home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



5

Каждую зиму, когда приближался мой день рождения — шестое января, — я предвкушал его, ожидая с таким чувством, будто число шесть есть священное, мое число, что это нумерация особого, моего бытия. Оно вроде имени — мое, и ничье больше. Длинные праздники и Новый год представлялись мне лишь лампионами на подступах, фанфарами, предваряющими главное событие, вроде полицейских мотоциклистов в сапогах и шлемах и со своим начальством в колясках, когда все они с ревом несутся по улице впереди президента.

Мама невольно утверждала меня в этом ощущении, рассматривая мой день рождения в историческом контексте, как она это делала с любым ритуальным событием. — Нет, ты представь себе, это надо же — не хотеть такого золотого малыша! — воскликнула она, обращаясь к своей подруге Мэй, с которой они на кухне пили чай. Мы как раз ждали, когда придет первый гость на празднование моего дня рождения.

Одетый в белую рубашку и короткие штаны с лямками на пуговицах, я стоял рядом с матерью и, облокотившись на стол, лениво лакомился печеньем. Она ерошила пальцами мои светлые волосы, и я встряхивал головой, как конь гривой.

— А вы его мне отдайте, если самим не нужен, — сказала Мэй; она была не замужем. Мне она подмигнула. В отличие от моей полнорукой мамы Мэй была худощава. Она ходила в толстых очках, под которыми ее глаза казались маленькими. А еще она курила сигареты, а мама нет. Отставив локоть, Мэй держала сигарету между указательным и средним пальцами, направив ее в потолок.

— Ну, теперь-то он нам, пожалуй что, даже нравится, — сказала мама. Потянула меня к себе на колени. — Теперь-то уж, когда он с нами, мы его не отдадим.

Мать не единожды говорила мне о том, что я получился по оплошности. Что это означает, я одновременно и знал, и не знал, как это у детей бывает, когда им сообщено о чем-нибудь ровно столько, сколько нужно, чтобы они не требовали подробностей. Мысль о том, что меня не ждали, что моего появления не добивались, нисколько меня, однако, не уязвляла. Я чувствовал уверенность в маминой любви, какой бы морокой она мне не оборачивалась.

— Он всегда был трудным, — сказала она с гордостью. — Сплошные неожиданности, прямо с момента рождения. Ягодичками пошел, ни больше, ни меньше.

— Акроба-ат, — протянула Мэй.

— Еще какой. Правда, этот акробат не ходил до полутора лет. Ты не забыла, как трудно мне было отнять его от груди?

— Ну, может, теперь уж он, такой большой четырехлетний парень, не попомнит тебе этого зла, — проговорила Мэй, улыбаясь мне сквозь дым.

Тут позвонили в дверь, и, зная, что это пришел ко мне первый гость, я выкрутился у матери из рук, скользнул выгнутой спиной через ее колени, плюхнулся на пол под столом и там скорчился.

— Ты что, открывать не пойдешь? — спросила мама. Этого делать я как раз не собирался: спрятаться — вот все, чего я хотел.

День был, конечно, торжественный, однако нельзя сказать, что эти празднования такое уж сплошное удовольствие. Ну, подарки, естественно, — всякие счетные палочки, цветные карандаши, плоские коробочки с разноцветными брусками пластилина для лепки, — но это все и не подарки даже, так, мелочь, входной взнос. К тому же всем нам полагалось сидеть за столом, заваленным смешными остроконечными шапками, бумажными тарелками, всяческими свистульками, лопающимися надувными шарами, и притворяться неимоверно веселыми. На самом деле детский праздник всегда бывал сплошной карикатурой на мир детей, издевательским представлением, организуемым их матерями, снующими, мельтешащими, раздающими молоко в бумажных и обыкновенных стаканчиках и непрерывно сюсюкающими от наслаждения всей этой эстетикой — как кого по-праздничному приодели и тому подобным; вдобавок они вечно стравливали нас в играх самого зловредно-соревновательного свойства, так что ты либо плачешь от унижения, либо тебя со всех сторон стараются ущипнуть, да побольнее.

Причем реквизит выполнялся в таких нестойких материалах, как гофрированная бумага, тонкая резина и жесть, и все раскрашивалось в крикливые цвета лжи.

А уж как дойдет до вершины всей суматохи, когда надо было задуть свечи на именинном торте, так тут и вовсе, того и гляди, публично опозоришься и потеряешь всякую удачу, если не выйдет сделать это как следует. У меня, между прочим, был еще и затаенный страх не суметь задуть свечи прежде, чем они догорят до глазировки торта. Это означало бы смерть. Свечи, догорающие до конца, как в бабушкиных подсвечниках, где их после зажигания трогать не полагалось, напоминали о чьей-то смерти. Так же и субботние свечи, которые бабушка зажигала, закутав голову шалью и прикрывая рукой глаза, наводили меня на мысль о каком-то ее непоправимом горе, всей этой пантомимой с шалью намекая на потерю зрения, которая постигает мертвых под землей.

Поэтому я дул что есть силы, чтобы и на следующий год было чему гореть. Моя щуплая грудь вздымалась, и я был благодарен маме, которая помогала мне дуть — ее голова была тут же, рядом с моей, хотя это и значило, что не все делается как положено, честь по чести.


Рядом с моей была комната, в которой жила бабушка. Бабушка была высохшая, маленькая, ее мучила астма, а ходила она в высоких шнурованных ботинках, длинных старомодных платьях и шалях, как правило черных. Жизнь она вела очень замкнутую, и я ее немножко побаивался. По нескольку часов кряду она просиживала в своей комнате и выходила зачастую такая задумчивая, углубленная в себя, что ничего вокруг не замечала.

Бабушка была очень стройная, изящная, с тонкими чертами лица. Правда, оно было морщинистым и болезненно-желтым. Свои длинные седые волнистые волосы, чувствуя себя хорошо, она аккуратно заплетала лентами и укладывала на голове венцом; когда же бывала нездорова, оставляла распущенными и развевающимися. У нее были такие же, как у мамы, очень светлые голубые глаза. Но смотрели они на меня — эти глаза — то оживленно, с великой радостной любовью, то вдруг как будто бы совсем не узнавая. Никогда нельзя было сказать заранее, как будет в данный конкретный день — помнит ли меня бабушка, любит ли или уставится так, словно видит впервые.

Если бы я как следует знал, в чем была ее беда, может быть, это помогло бы отчасти избавиться от того страха, с которым связывался в моем сознании ее образ. Мама говорила мне только, что бабушка прожила очень нелегкую, очень нерадостную жизнь. Много лет назад она лишилась двоих детей. А за год до моего рождения ее муж, то есть мой дедушка, тоже умер. В этом свете поведение бабушки было, конечно, оправданным. Но вот зачем она требует, чтобы мама снимала пробу со всего, что ставит перед нею на стол? Пока мама не попробует, бабушка ничего и есть не станет. Стало быть, она считает, что мама, ее же родная дочь, замышляет отравить ее? Сядет, руки на коленях, смотрит в тарелку. Ну и мама теперь, независимо от настроения бабушки, прежде чем раскладывать еду по тарелкам, демонстративно все пробует. Причем проделывает это со всеми, даже со мной. Хлебнет молока и ставит стакан передо мной, так что мне уже эта ее манера стала казаться нормальной.

Временами, когда все было хорошо, бабушка помогала матери готовить. Вообще-то она хорошо готовила, умела то, чего не умела мать.

— Мама, — говорила мать, — а почему бы тебе не сготовить этот твой чудный капустный суп?

Бабушку мать любила, это было заметно: когда бабушка заболевала, с матери сразу слетала вся ее самоуверенность. Она ужасно беспокоилась о ней. Все никак не могла заставить ее сходить к доктору. Отец по-доброму относился к бабушке, но не столь тесно с нею соприкасался, чтобы о ней беспокоиться. Дональд, как я подозреваю, дичился ее так же, как и я, хотя старался этого не показывать. Иногда он брал бабушку под руку, чтобы ей легче было спуститься с крыльца, когда в тихую погоду ее удавалось уговорить выйти подышать воздухом. Бабушка одолевала ступеньки на младенческий манер, на каждую становясь обеими ногами.

Говорила она по большей части на том, другом языке, которого я не понимал. Будучи в добром здравии, она благословляла меня, целовала в лоб, доставала из кошелька монетки и совала мне в руку.

— Вот, хорошему мальчику, — говорила она, — чтобы он себе что-нибудь купил.

Притянув к себе, уткнув меня лицом в свое костлявое плечо, она бормотала адресованные Богу наставления относительно здоровья, которым тот должен меня обеспечивать. Поскольку эти слова любви и заботы были на другом языке, они повергали меня в такое же точно смятение, как и проклятия, которые срывались с ее губ в дни, когда она чувствовала себя неважно.

Я знал, как называется этот другой язык: еврейский. Это был язык стариков.

Комната бабушки в моем представлении была темным логовом для отправления первобытных обрядов и ритуалов. По вечерам в пятницу все, кто был дома, собирались у нее в дверях, и она зажигала субботние свечи. У нее была пара старых шатких подсвечников, медных и всегда до блеска начищенных. Много лет назад она вывезла их с родины, из России, как я потом выяснил. Она покрывала голову шалью и, покуда мать стояла рядом, следя, чтобы она не сожгла весь дом, зажигала белые свечи, водила руками над пламенем, а потом, прикрыв глаза, молилась. Я наблюдал, и то, что делала бабушка — а было это, в общем-то, всего лишь ритуальным благословением, — казалось мне чем-то совсем иным: некоей демонстрацией ее повиновения слепым силам зла в жизни. То, что взрослый человек втайне поддается такому настроению, я полагал обстоятельством воистину пугающим. Это подтверждало мои подозрения, что взрослые, поучая и наставляя меня, говорят не всю правду.

Бабушка содержала свою комнату в чистоте и порядке. Там у нее был очень внушительного вида кедровый сундук, прикрытый кружевной шалью; на туалетном столике лежала серебряная щетка для волос и гребень. Простенькое кресло-качалка стояло под торшером, чтобы удобно было читать Сидур, то есть молитвенник. А на приставном столике рядом с креслом лежала плоская жестянка, набитая лекарственной травкой, нарезанной, как табак. Вокруг нее совершался наиболее логичный из всех бабушкиных ритуалов, хотя и совершенно загадочный. Она снимала с этой синенькой коробочки крышку и в ней, перевернутой, сжигала щепотку травы. Бабушка подносила к ней спичку и дула, становясь похожей на брата, когда тот дует на трут, чтобы он разгорелся. Сгорая, трава чуть потрескивала и шипела. Бабушка придвигала кресло ближе, садилась и вдыхала тонкие струйки дыма — так она лечилась от астмы. Я знал, что это помогает ей дышать, знал, что все это по науке и куплено в аптеке на 174-й улице. Но дым был пряным, как из преисподней. Ни я, да и никто, по-видимому, из всей нашей семьи не ведал, что лекарственная травка, которую жгла бабушка, не что иное, как марихуана. А даже если бы и знали, это не имело бы значения, поскольку травка запросто и совершенно законно продавалась, причем безо всякого рецепта. Однако и по сей день травяной дым пробуждает во мне воспоминания о приступах удушающе едкой, горестной ярости у изгнанницы из штетла, словно сама ее жизнь, горящая с двух концов, чадит и сыплет искрами, как фейерверк в День независимости, устроенный в открытой могиле, так что в ночи мечется тень оскаленного черепа и слышно, как падают крест-накрест одна на другую кости.


Один из моих любимых способов тратить бабушкины центы приходил вечерами по Истберн-авеню в облике картошечника Джо. Перед собой он толкал снабженный колесиками небольшой ящик без опознавательных знаков. Внутри ящика было что-то вроде самодельной печки, топившейся древесным углем. Джо откидывал крышку кверху и, запустив руку чуть ли не до подмышки, вынимал одну из своих жареных сладких картофелин. Это был человек с безучастным лицом, закутанный в свитера и кофты, добытые явно из мусорного бака, причем на голове у него поверх шерстяной шапочки была натянута армейская фуражка цвета хаки. На ногах старые армейские башмаки, все в трещинах и с отрывающимися подметками. Поверх одежды он обвязывался длинным, от шеи и до щиколоток, мясницким фартуком, давно не стиранным. Мне он в этом костюме казался большим начальством. Огромной ручищей с вечно обведенными грязным трауром ногтями он прихлопывал картофелину к крышке ящика, доставал из деревянных ножен невероятных размеров нож и разрезал картофелину вдоль надвое. Затем тыкал концом ножа в банку, добывая кусочек масла, который тут же вкладывал в выемку, почти одновременно проделанную в картофельной мякоти, и, впихнув нож в ножны, выдавал покупку в виде кулька, свернутого из порванной газеты «Бронкс хоум-ньюс», так что можно было держать картофелину и есть, не обжигая пальцы. Ради этого золотистого, вкуснющего, исходящего паром горячего лакомства я отдавал два цента. Добавив еще два, можно было получить картофелину целиком.

Все такой же безучастный, Джо брел дальше, а я садился на крыльцо и в сумерках, ниспадающих на Бронкс с серо-голубого холодного неба, поедал его гастрономический шедевр. Кстати, это ведь была не только еда, но еще и способ согреть ладони, словно ты выхватил крошечную печурку из домика эльфов.

Иной раз, когда мать шла за покупками, я отправлялся с нею, чтобы купить что-нибудь на свои деньги в кондитерской на углу Истберн-авеню и 174-й улицы. За цент можно было много чего купить: и какую-нибудь конфету, и жевательную резинку, и подметки (так мы называли расплющенные ломтики сушеных абрикосов), и индейские орехи, выкатывавшиеся по желобу из стеклянного бачка, когда сунешь монету и дернешь за рычаг, и то, за чем я обычно как раз и приходил, — мензурку подсолнуховых семечек, которые хозяин высыпал мне в подставленные ладони.

Я клал семечки в карман куртки и шел за матерью дальше из магазина в магазин, раскалывая скорлупки передними зубами по одной и вынимая оттуда семечко кончиком языка. Это занятие не мешало мне примечать все, что происходит вокруг. Наоборот, от постоянного и неустанного лузганья семечек мой взгляд приобретал еще большую остроту. Один подле другого, магазины были расположены в первых этажах жилых домов. Улица кишела легковыми машинами, грузовиками и конными повозками. Я все поражался, как это у лошадей получается, не снижая скорости, задирать хвосты и высеивать на дорогу яблоки золотистого навоза.

Старик итальянец, чинивший башмаки, умудрялся справляться со своим делом, ни слова не говоря по-английски. В его темной полуподвальной конуре глухо гудели моторы и хлопали приводные ремни, которые вращали маховики машин для резки кож и полировальные круги. Они были помечены пятнами сапожного крема разных цветов. Вот мать протягивает пару отцовских ботинок.

— Набойки, да и спереди вот здесь тоже, — говорит она, а старик, еле взглянув поверх башмака, который он прижимал к груди, подрезая в размер подметку, кивает, бормотнув что-то по-итальянски. Мать спрашивает, сколько будет стоить работа и когда зайти за ботинками. Она обращается к нему по-английски, он отвечает по-итальянски, и переговоры заканчиваются ко всеобщему удовлетворению. Мы уходим, а он хватает горсть гвоздей и сует их в рот: пора прибивать подметку.

Несколькими дверьми дальше располагалась «Атлантико-Тихоокеанская чайная компания», где продавец в фартуке, стоя за деревянным прилавком, молол по заказу кофе и доставал требующийся товар с полок позади. Если то, что нужно — к примеру, коробка печенья или пачка крупы, — лежало так высоко, что ему было не дотянуться, он доставал товар длинной палкой с захватом, который он мог сжимать, стискивая рукоятку. Коробка летела по воздуху, он ловил ее. Потом, когда товары грудой лежали перед ним, он огрызком карандаша, извлеченным из-за уха, выписывал цену каждого предмета на коричневом бумажном пакете и, лихо подытожив, в тот же пакет все и упаковывал. Мне этот магазин нравился запахом кофе и опилок на полу. Опилки мне нравились, пока сухие. В рыбном магазине Ирвинга опилки частенько бывали мокрыми. Вообще у Ирвинга ты чувствовал себя вроде как в плавательном бассейне. На стенах никаких полок. Все белое. Вдоль стены со стороны входной двери стояли два контейнера с живой рыбой. Вода в них была проточная. Фартук на Ирвинге все время намокал и становился красным от рыбьей крови. А сам он был этакий здоровенный детина, любитель пообщаться.

— Здорово, хозяюшка! — приветствовал он мою мать при нашем появлении. Он чистил большую бурую рыбину. Чешуя летела в воздух, приставала к стеклам его очков, как снег. — Ну а ты как живешь, сынок? — обратился он ко мне.

— Мне бы семги, Ирвинг, — сказала мать. — Но только если не дорого.

Обойдя прилавок, Ирвинг вышел к нам, снял со стены сачок с коротенькой ручкой и принялся шарить им в темном аквариуме, где видны были несколько рыбьих силуэтов, в страхе скользнувших в стороны. Мне они казались вряд ли уловимыми, но секунды две спустя Ирвинг уже поднимал бьющуюся, выгибающуюся рыбину в сачке, с которого капало на пол.

— Специально для вас сберег, экая красотка, — сказал он матери. Прихлопнув семгу к прилавку и удерживая ее на толстой доске одной рукой, другой он стукнул ее по голове тяжелым деревянным молотом. Рыба затихла. Меня восхищало проворство Ирвинговых рук. Мать отвернулась, а я продолжал смотреть, как он одним из своих большущих ножей отрезает семге голову, потрошит рыбу, моет под краном и нарезает ломтиками. В таком виде семга была мне знакома.

Оставался последний заход — в аптеку на углу авеню Морриса, там хозяином был мистер Розофф. В окне на витрине стояли огромные стеклянные колбы с красными и синими растворами; что они должны были означать, я понятия не имел, но мне нравилось, как солнце пронизывает их и оживляет цвета. На обозрение была также выставлена медная ступа с пестиком; я знал, для чего она, потому что точно такая же была у бабушки, стояла на кухне, в ней толкли орехи и зерна. Еще там были всякие загадочные штуковины из красной резины. В самой аптеке пахло душистым мылом и горькими лекарствами, бинтами и анальгетиками, всяческими солями, содами и пряными микстурами. По стенам высились стеклянные шкафчики, доходившие до самого потолка, отделанного узорчатой жестью. До верхних полок мистер Розофф добирался при помощи лестницы с перильцами, которую он катал вдоль стены. Влезал по лестнице и доставал то, что требовалось покупателю: банку ли фарфоровую, бутылку ли, коробку, сверток или жестянку. Это был маленький радушный человечек с круглым лицом и тихим голосом. Он вежливо осведомлялся о здоровье каждого из домашних, в особенности бабушки. Мать рассказывала, и он сочувственно кивал головой. Одет он был в белую крахмальную куртку с короткими рукавами, застегнутую под горлом, как у доктора, и мог оказать, например, такую медицинскую помощь, как доставание соринки из глаза: закатываешь глаз до отказа кверху, а он, коснувшись ватным комочком, снимает с глазного яблока источник твоих мучений. Это я на себе испытал.

Мать купила какую-то коробку, и мистер Розофф положил ее точно на середину листа темно-зеленой оберточной бумаги, оторванной от большого рулона, лежащего на прилавке. Его пухлые руки летали вокруг коробки, как птичьи крылья, и за какие-нибудь несколько секунд зеленая обертка была прилажена, подоткнута по углам, на концах подвернута треугольничками и обвязана кругом белой тесьмой, которую он отмотал с катушки, свисавшей над его головой с потолка. Чтобы оборвать тесемку, он обернул ею обе руки и резко рванул.

Когда мы вышли, я спросил у матери, что в коробке. Та не хотела мне отвечать.

— Это тебя не касается, — сказала она. Но я настаивал. Семечки у меня кончились, и центов тоже больше не было.

— Что ты купила? — прицепился я. — Скажи! — Она шагала молча. — Ну скажи, скажи, — захныкал я.

— Да перестань ты, это гигиенические салфетки. Ты доволен?

Я не был доволен, потому что не знал, что такое гигиенические салфетки, но по ее тону я понял, что допустимое количество вопросов мною уже исчерпано, так что не стал допытываться.


предыдущая глава | Всемирная выставка | cледующая глава