home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Голопольск, четверг. Супружеская жизнь

Пока выбирались из грязи, Александра Васильевна упорно думала все об одном и том же: как вызовет она Глинозубова на бюро, как поставит вопрос о развале хозяйства в «Заре гумунизма»; все припомнит ему, паразиту!.. И Клопенку, Клопенку на него напустить! Пусть по линии УКГУ с Глинозубовым разбирается!.. Ведь до чего гумхоз довел! А все перечил, все умничал!.. Говорят ему — сей в конце марта! Нет, посеет в апреле! Говорят: отчетность давай; нет, сейчас не могу, вот отсеюсь, тогда уж… Ему что? А ей из обкома чуть ли не по часам трезвонят: где отчетность?! где результаты посевной?! Велено же было — в конце марта, весна ранняя! в чем дело?..

Она еще раз твердо про себя решила: положит Глинозубов билет на стол, положит!.. Ладно, пусть без Клопенки… Клопенке только дай… пусть, хорошо… жалко дурака Глинозубова… Черт с ним, обойдемся без УКГУ… Но из председателей — немедленно!

Александра Васильевна стала прикидывать, кого из «Зари гумунизма» можно взять на замену. Кто там остался? Горбатый этот, как его… потом еще фельдшер… Лица слеплялись в один ноздреватый комок большой нечистой физиономии. Александра Васильевна поморщилась. Ну, ничего, кто-нибудь найдется… Вдруг вспомнила — Перепоночкин! Есть же там Перепоночкин! Тоже не подарок этот Перепоночкин… два десятка коров весной сдохло у зоотехника Перепоночкина… Ах, как надоело, черт бы их всех побрал!..

Но когда машина побежала, наконец, по асфальту, мысли Александры Васильевны, битый час раздраженно толкавшиеся вокруг Глинозубова и «Зари гумунизма», стали принимать иное направление.

Дорога тускло блестела, гудел двигатель, что-то дребезжало под днищем. Серые поля скользили мимо. Дождь моросил, тучи ползли, задевая верхушки елок.

Ей стало жалко себя.

Ужасно, ужасно.

Ужасно!

В конце концов, разве она только ломовая лошадь? Нет, нет! — она не только ломовая лошадь, она еще и женщина. И почему же именно ей приходится таскаться по грязи, спорить с упрямыми и недобрыми людьми, унижаться… Почему именно она должна смотреть на всю эту разруху и из кожи вон лезть, чтобы хоть что-нибудь немного упорядочить!

Александра Васильевна закусила губу, упрямо глядя прямо перед собой, в стекло, на котором капли дождя разбивались в прозрачные бляшки.

Да, она бы с удовольствием стала просто женщиной — женщиной, а не секретарем гумрайкома. Чем это плохо? Пусть бы секретарем гумрайкома был ее муж, а она бы жила при нем — баба и баба, самая обычная, со своими простыми бабьими интересами — ребенка обиходить, благоверного ублажить…

Чем не жизнь? Ее мать жила такой жизнью — и она бы не отказалась…

Она вздохнула.

Как, наверное, всякая женщина, достигшая черты сорокалетия и оставшаяся с ощущением почти полной невостребованности того запаса любви, что был дан ей от рождения, Александра Васильевна время от времени обнаруживала себя лицом к лицу с самыми мрачными подозрениями насчет счастливости своей семейной жизни.

Конечно, муж у нее был хороший…

Вопрос: что значит — хороший? Хороший — это любимый, а любимый — это тот, от кого можно с нетерпением ждать чего-нибудь нового. А она за двадцать лет жизни так узнала его, что ждать нового не имело никакого смысла.

Кусая губы, Александра Васильевна смотрела направо, где мокрый березовый перелесок сыпал желтым листом.

Иногда ей начинало представляться, что жизнь однажды возьмет вдруг — и переменится, как будто начавшись снова. Дни потекут как-то иначе… другие чувства охватят душу… она внезапно окажется рядом с человеком, который сможет понять ее желания… разделить их… И он не будет думать только о рюмке. (Твердунин пил, в сущности, не много — но чего ей это стоило!) И уж если выпьет рюмочку за ужином, не станет так простонародно и шумно дышать, скрежетать вилкой, подцепляя пласт картошки, сцементированной желтком… и давиться, и кривить бровь, кося в сторону следующего куска.

Ах, не мечты даже, а так — видения, возникавшие совершенно помимо ее воли.

У нее и в мыслях никогда не было изменять мужу — тем более, что и никаких возможностей для этого представиться никогда не могло. Всегда на людях, всегда в центре внимания, и любой шепоток, любая ее неосторожность могли бы испортить репутацию, а если репутацию — значит, и карьеру.

Она оставалась ему верна — и было бы справедливо, если бы он стремился понимать ее желания. Но увы: в отношении понимания Игнашей ее желаний происходила просто какая-то катастрофа — если можно назвать катастрофой то, что случается не за одно непоправимое мгновение, а тянется на протяжении многих лет.

Правда, начало их супружеской жизни знаменовалось, наоборот, полным отсутствием каких-либо желаний с ее стороны: свадьба отшумела, она надела именно такое белое платье, о каком мечтала, и список наслаждений был, на ее взгляд, полностью исчерпан. Тем большим оказалось удивление, когда выяснилось, что Игнаша на этот счет придерживается прямо противоположного мнения.

К тому времени ее кандидатский стаж составлял два с половиной месяца, и Шурочка вообразить себе не могла, что сказал бы секретарь гуморганизации Барыгин, если бы узнал, чем ее заставляют заниматься.

Именно на это она и упирала ночами, пытаясь избежать того, что в ее глазах никак не вязалось с представлениями о гумунистической нравственности. «Ну ты же гумунист, Игнатий! — говорила она ему, чуть не плача. — Ну как ты можешь! Есть же Кодекс строителя гумунизма, в конце концов!.. Ты просто забыл, а там написано: морален в быту! А это разве морально — то, чего ты от меня все время хочешь? Разве это по-гумунистически?!»

А потом, лежа рядом с ним, заснувшим сразу после того, как неизбежное случалось, Александра Васильевна глотала слезы и думала о том, как много, оказывается, в гумрати случайных людей… совсем чужих… какими они могут быть лицемерами: на словах одно, а на деле…

Недели через три она поняла, что более не в силах выносить эту нравственную пытку. И в конце рабочего дня постучала в дверь гумкома.

Барыгин сидел за столом, заваленном бумагой, и что-то строчил.

— Войдите, — буркнул он.

Шурочка решительно подошла к столу, собираясь единым махом выложить все, что томило душу, но что-то сжало горло, и она, понимая, как это, в сущности, смешно — стыдиться секретаря гуморганизации, — стала лепетать какую-то невнятицу о замужестве… о том, что она… что муж… что они…

— Говорю сразу, Твердунина! — оборвал ее Сидор Гаврилович, стукнув ребром ладони по столу и сдернув с носа очки, отчего его голова сделалась похожей на только что очищенное крутое яйцо. — Взяли манеру! Что ж, думаешь, если ты кандидат в члены гумрати, тебе должны быть какие-то льготы? А? Комната у вас есть, и живите себе! Фонд жилья на фабрике ограничен! Строительство ведется, сама знаешь, но… — Он посмотрел на нее так, словно в первый раз увидел. — В общем, на очередь вас поставили, и теперь надо ждать!

Барыгин грозно замолчал и посадил очки на нос.

— Да я не за этим, Сидор Гаврилович… — Шурочка искала слова, ломая свои красивые пальцы. — Я, собственно, хотела с вами посоветоваться… как с секретарем гуморганизации… я должна вам сказать…

— Ну, давай, давай… Дело другое, — благожелательно поддержал он, откидываясь на спинку стула и рассматривая ее, отчего-то улыбаясь и переводя взгляд с лица на грудь и обратно.

— Вы понимаете… понимаете… — Шурочка напряглась и выпалила: — Игнаша себя неморально ведет!

— Не понял… — Барыгин подался вперед. — Уже, что ли? Во дает! С кем? Сама видела? Или сказали? Знаешь, ты на сплетни-то поменьше внимания обращай. Наговорят… Парень он видный, тут может быть дело тонкое, — Сидор Гаврилович снова сдернул очки и пососал кончик дужки. — Так сама видела или как?

— Что — сама видела? — спросила она.

— Ну что видела? — Барыгин выплюнул дужку, поерзал на стуле, усаживаясь поудобнее. — Изменяет он тебе, что ли?

— Мне? — изумилась Шурочка. — Н-н-не знаю… А вам кто сказал? — она почувствовала прилив ярости. — Кто вам сказал-то? Сидор Гаврилович, вы не молчите, вы мне ответьте как гумунист гумунисту!

Несколько секунд они, вытаращившись, смотрели друг на друга.

— Фу! — сказал Сидор Гаврилович, хлопая по бумагам вокруг себя — должно быть, в поисках карандаша. — Ты зачем ко мне пришла, Твердунина? Ты чего от меня хочешь?

— Вы сказали, что мне Игнатий изменяет! — звенящим голосом ответила Шурочка. — Вы же только что сказали!

— Я спроси-и-ил! — возмутился Сидор Гаврилович, нервно нацепляя очки. Спросил! — бросив найденный карандаш на стол, он надул щеки и несколько раз пырхнул: — Фу! Фу!.. Ты сказала, я и спросил! А я ничего не знаю, мне сигналов не поступало!.. Если изменяет, так и скажи, будем меры принимать! Ишь, взяли моду! Ничего, строгача получит, будет как миленький! Как шелковый станет! Не первый!.. — Сидор Гаврилович вдруг засмеялся, а потом, сняв очки и теперь уж сунув в рот обе дужки, посмотрел в окно, помолчал и сказал, мечтательно улыбаясь: — Эх, Твердунина, Твердунина! Дело-то молодое… Я ведь сам, знаешь, — он смущенно хихикнул. — По молодым ногтям… Тоже, знаешь, ветер в голове гулял. Эх! — И внезапно построжел, нацепил очки и заключил: — А потом как дали строгача, так просто как рукой сняло!.. Поняла, Твердунина?

А Шурочка Твердунина вдруг оцепенела. Ей представилось, будто сегодня ночью в постель к ней должен лечь не Игнаша, а этот мраморно-лысый круглолицый человек, сосущий дужки; вот уже он бормочет ей что-то, прижимается, ерзает и сопит, а очки так и летают с носа и на нос, так и летают, только в темноте этого не видно… мамочки!

— Поняла, — пробормотала она, отступая спиной к двери и для чего-то закрывая руками грудь, хотя была совершенно одета.

— И заходи, если что, разберемся! — предложил он, утыкаясь в бумаги.

А когда Шурочка допятилась и закрыла за собой дверь, Сидор Гаврилович крякнул, подумал о жене, расстроился, встал из-за стола, походил туда-сюда, поглядывая на часы, а потом все-таки не выдержал: сел, в столе на ощупь булькнул в стакан, быстро выпил, прикрыл дверцу и сказал сокрушенно:

— Ай да Шурочка… твою мать!

С этого дня Шурочка Твердунина поняла, что есть нечто такое, чего нельзя высказать даже секретарю гуморганизации. На один только миг вообразив его лежащим рядом, она уяснила, что в подобном положении можно, в принципе, представить любого мужчину; и любой мужчина будет себя вести так же неморально, как Игнаша. Поскольку же ей хотелось быть замужней, а к Игнаше она уже привыкла, чего нельзя было сказать ни об одном из других мужчин, она решила выбрать меньшее из зол, отбросила появившиеся было мысли о разводе и стала жить дальше, тем более что забеременела.

С годами Игнаша не стал вести себя более морально. Но она, по крайней мере, научилась подлаживать его под себя. К бронзовой свадьбе, то есть ко дню десятилетия их брака, Александра Васильевна могла бы заключить, что с честью выпуталась из этой ситуации: Игнаша доставлял ей минимум хлопот, и она надеялась, что скоро он и вовсе потеряет к ней интерес.

По-видимому, в какой-то степени на их отношениях сказывался ее неуклонный и быстрый рост: кто посмеет требовать от инструктора райкома того, чего можно было домогаться от простой станочницы? А она уже собирала документы для КРШ. Игнатий Михайлович и смолоду-то всегда был готов подчиниться любому требованию любого чиновника, а годам к тридцати пяти это свойство проросло его по всем направлениям: так иногда плесень прорастает буханку, и сколько ее потом ни ломай, сколько ни кроши, везде найдешь очажки грибка, соединенные зеленоватыми отростками. Оставаясь все таким же шумным и неудобным в быту, таким же громкоголосым и настырным, он, тем не менее, отчетливо понимал, что имеет дело с персоной выше него рангом; соответственно росту Александры Васильевны его активность умерялась, и ей приходилось лишь следить за тем, чтобы не вызвать лишнего шума каким-нибудь лобовым ходом.

Это было время гармонии, когда Александра Васильевна полюбила тихие вечера дома, шум воды в ванной, неторопливое укладывание, шелк рубашки, чтение на ночь и затем, если ей почему-то этого хотелось, послушные и вполне страстные объятия мужа.

Впрочем, разве может быть страсть послушной?

Задавшись однажды подобным вопросом, уже не так легко от него отвязаться. Все, казалось бы, оставалось прежним — и вода, и шелк, и умиротворяющее шуршание страниц, — а гармония, тем не менее, с каждым годом все более нарушалась.

Прежде у Игнаши была одна неприятная странность: пьяным он страсть как любил вылизывать ее пупок. В силу испытываемого в такие моменты отвращения, Александра Васильевна не часто снисходила до его слабости. Но однажды отметила, что он уже давно не тянулся языком к ее белому животу, — и со стыдом, залившись краской (к счастью, в темноте спальни ничего не было видно) поняла вдруг, что ей бы иногда хотелось именно этого. Да и вообще, с некоторых пор с удивлением стала замечать, что думает о ласках чаще, чем они случаются. Поначалу она активизировала Игнашечку теми же методами и с тем же успехом, с каким некогда гасила его активность или ускользала от нее. Но скоро ей пришлось признать, что подобная близость имеет совершенно иной вкус: ничего более пресного нельзя было и вообразить. Острое (хоть и неприятное прежде) чувство вынужденного подчинения чужому желанию и силе исчезло; послушливость только раздражала. Отвалившись, Игнаша уже через минуту начинал добродушно похрапывать, — а она засыпала нескоро, с тяжелым сердцем и осадком на душе, и если включала ночник, то могла видеть на его тупом лице выражение полной безмятежности.

Но и эта суррогатная активизация, принудительное оживление, ни в коей мере не могущее удовлетворить чувствительную женщину, давалось с трудом. Она замечала, что ее стремления Игнашу тяготят — хоть он никогда и не посмел бы в этом признаться. Игнаша полнел и ленивел. Вечерами зевал и почесывался, не забывая жалобно упомянуть, как умаялся нынче в цеху. Если не досаждали прострелы, норовил на выходные смыться на рыбалку. Дочь к тому времени выросла и уехала учиться, хлопот поубавилось, и препятствовать ему в отъездах Александра Васильевна не могла.

Она лежала, глядя в потолок, и думала о том, что выковала себе именно такого мужа, каким когда-то хотела его видеть… Однако времена переменились — она бы не возражала, если бы он стал иным. Разумеется, можно было бы попробовать и в другой раз его перековать… но слишком уж очевидной казалась безнадежность этой затеи: все равно что класть под молот кусок сырого теста (вот далось ей сегодня это тесто!), из которого, как ни бейся, не высечешь ни дерзости, ни пыла, ни огня.

В конце концов она смирилась с подобным положением вещей, раз и навсегда решив для себя, что изменить здесь что-нибудь уже не в ее силах, раздумья же о том, чего нельзя изменить, только портят характер и мешают ратийной и гумунистической работе.

Да, она смирилась и успокоилась, и только изредка на нее накатывало какое-то смутное сладкое чувство. Бороться с ним было, как правило, легко. Подчас она даже позволяла себе минуту или две поиграть с ним, понежить, а уж потом прогнать. Впрочем, подчас это волнующее чувство посещало ее и совсем не вовремя: полупрозрачные круги перед глазами и сердцебиение возникали прямо в разгар заседания бюро или на гумкомиссии, и тогда она заметно бледнела и несколько минут не могла собраться с мыслями…

Наверное, во всем виновата ее карьера, — печально думала она сейчас, глядя на кивающие ветру мокрые кусты и почернелые будылья чертополоха. За все нужно платить; выходит, она платит за должностной рост. И, главное, за назначение на пост первого секретаря по директиве Ч-тринадцать. Именно это очень важно… наверное, именно за это ей и приходится расплачиваться.

Ведь это было очень, очень серьезное событие — назначение на пост директивой Ч-тринадцать.

Сказать точнее Александра Васильевна не могла. Не потому, что боялась или не находила слов. Просто все связанное с директивой Ч-тринадцать представлялось чрезвычайно нечетко, смутно — так, будто дело происходило в непроглядном тумане или во мраке, едва разреженном светом ручных фонарей. А если она все же силилась вдуматься в произошедшее, напрягала волю, чтобы заставить память открыться — как это было? что она чувствовала? — у нее перехватывало дыхание, слабели руки; мозг юлил, увиливал, был готов в улитку свернуться, только б не соваться туда, где маячила какая-то нечеловеческая мука… страшная боль… даже, кажется, смерть… и что-то еще невыносимо жуткое — то, что за смертью…

Поэтому и думать об этом она могла только приблизительно, обиняками.

Но так или иначе, а до назначения по директиве они с мужем лучше понимали друг друга. Конечно, и тогда существовали разногласия, происходили ссоры… но это были простые человеческие расхождения, понятные противоречия… А вот после… когда под воздействием директивы Ч-тринадцать она изменилась и стала… кем стала?… черт его знает… туман, дурнота!.. В общем, именно тогда все испортилось. Почему? Нельзя понять… Бояться Игнатий ее стал, что ли? А то еще подчас казалось — брезговать… Почему он не лижет живот?..

Какая тоска, какая досада в душе! Кто бы знал! Кто поймет, кто пожалеет? Нет: никому не скажешь, никому не откроешься!..

Александра Васильевна вздохнула и тайком покосилась на Витюшу — не подглядывает ли? Нет, Витюша не подглядывал — рулил себе, благо дорога совсем выправилась.

Поля, перелески, остатки черной листвы на осинах… дождь, непогода…

Невидяще глядя в стекло на бегущую перед глазами дорогу, Александра Васильевна вспомнила события трех- или четырехмесячной давности. Она поехала в область на ратконференцию… полдня просидела за делами в огромном кабинете Клейменова. За окнами шумела поздняя весна — зрелая, роскошная. Пошли обедать, и там, в столовой, Михаил Кузьмич подвел ее к рослому голубоглазому человеку, который приветливо кивнул и улыбнулся.

— Вот, знакомьтесь, — сказал Клейменов. — Второй секретарь обкома Николай Арнольдович Мурашин… Александра Васильевна Твердунина… пожалуйста… собственной персоной… «первый» из Голопольского… Крестница моя, — добавил он, подмигнув. — Я ее пару лет назад по Ч-тринадцать принимал… а? Уж и не помните, наверное? А теплынь-то стояла! Июнь! Тишина! Болотце парит! Лягушечки бре-ке-ке-ке! Благодать!.. Забыли?

Шутливо погрозил ей пальцем и добро рассмеялся.

Невольно порозовев, она кивнула, протягивая руку и улыбаясь.

— Ах, Михаил Кузьмич! Ну зачем вы об этом! Неловко как-то…

— Ничего, — басил Клейменов, похохатывая. — Все свои, ничего!

— Много слышал, — сказал Мурашин, пожимая ладонь, отчего теплая волна пробежалась по всей руке.

— Район передовой, — гудел Клейменов. — Дело идет… Чуть больше собранности, инициативы… О, этот район себя еще покажет!

— Стараемся, — улыбнулась Александра Васильевна, почему-то не в силах отвести взгляда от голубых глаз второго секретаря. Сердце стукнуло невпопад, и она подумала: а ведь он такой же… Такой же, как она… Тот же странный отсвет на его красивом чистом лице… ведь они одной крови… В сущности, с Михаилом Кузьмичом они тоже одной крови, но эта мысль… нет, совсем не волновала эта мысль… А вот то, что с Мурашиным… Об этом почему-то так приятно думать…

— Какие кадры, а? Годятся такие кадры, Николай Арнольдович?

— Годятся! — без раздумий сказал Мурашин, окинув ее мгновенным взглядом пронзительных синих глаз…

…Александра Васильевна встряхнула головой, отгоняя ненужные мысли. Машина уже подъезжала к развилке. Половина первого…

— В «Первомайский», — сказала она глухо.

— Что?

— В «Первомайский», говорю, — повторила Александра Васильевна, окинув Витюшу недобрым взглядом. — К ушному не пора? Уши-то прочистить?

Витюша страдальчески сморщился, хотел было что-то сказать, но только безнадежно крякнул и принялся вертеть руль, сворачивая.


* * * | Маскавская Мекка | Маскав, четверг. Рабад-центр