1
Мы добрались до итальянского кладбища на склоне холма. Оно было расположено в оливковой роще, на обочине дороги, ведущей к монастырю, и обнесено полуразрушенной каменной оградой без калитки; за оградой — луга и пашни да пара высоких черных кипарисов. Напротив, на другой стороне дороги, тянулась ограда английского кладбища, более высокая, в полной сохранности, с калиткой, запертой на висячий замок. Рядом с оградой возвышалась православная церковка, которую мы видели снизу, с моста. Немного выше, на изгибе дороги, проходившей через оливковую рощу, стоял маленький сборный домик, окрашенный в розовое.
У входа на итальянское кладбище мы остановились; перешагнуть порог было легко, но у меня как-то отяжелели ноги. С того места, где мы стояли, мне был виден кусочек кладбища; оно скорее напоминало перепаханное поле. У памятников навалены горки засохшей земли, могилы разрыты, среди олив виднелись обветшалые стены часовни с уцелевшим цветным куполом, похожим на смешной берет.
Здесь, в этих ямах, думал я, может быть, лежало тело и моего отца, без имени, без знаков различия; неизвестный солдат. Может быть, и он прошел этим путем, через столько могил, столько военных кладбищ, прежде чем его, покрытого трехцветным флагом, погрузили на миноносец, следовавший в Бари.
А может быть, все было и не так. Может быть, спросил я себя, он, как и большинство солдат дивизии, остался здесь, смешавшись с землею Кефаллинии, став нераздельной частью стихии этого острова?
Никто не смог бы дать мне ответа, но это и не имело особого значения перед лицом смерти, ее реальностью, зримостью. И не только смерти. Мне казалось явно ощутимым стремление природы сгладить, вытравить воспоминание о смерти. Природа наносила удары не вслепую, в совершенных ею разрушениях чувствовалось намерение, цель. Подводный вулкан, огонь в недрах гор, землетрясение, морские колодцы — все эти силы разрушали, не щадя ничего, движимые милосердием. Но тщетно, как мне казалось, ибо память о смерти все же жила, следы бедствий сохранились, остались разверстые могилы, остались руины.
Позади нас послышались шаги. Монах-капуцин летел к нам, как порыв ветра, выставив вперед длинную бороду; его живые глаза улыбались, сутана из грубой ткани хлопала как парус. Он шел из оливковой рощи.
— Это падре Армао, — грустно сказал фотограф. Падре Армао обозрел меня с высоты своей костлявой фигуры, помахивая бородой на ветру и приветствуя мое появление в этих местах. Он словно уже давно поджидал меня, и вот я наконец прибыл.
— Итальянец, u'est се pas?[11] — спросил он. Обрадовавшись, что не ошибся, он взял мои руки в свои, жесткие и сильные, и наградил крепким пожатием. На странном языке — смеси итальянского, французского и испанского, — он стал расспрашивать, откуда я, из какого города, как перенес морское путешествие.
Он поинтересовался, зачем я приехал на Кефаллинию, не родственник ли я кого-либо из убитых; когда он услышал, что здесь погиб мой отец, глаза его померкли, улыбка, раздвигавшая бороду надвое, исчезла, лицо стало печальным.
— Не зайдете ли выпить кофе? — спросил он, чтобы переменить разговор, показывая на розовый домик.
Паскуале Лачерба многозначительно поглядел из-под очков, давая мне понять, что — как он и предупреждал, — от этого капуцина легко не отделаешься. Он перевел на падре Армао неприязненный взгляд.
— Мы взобрались сюда, чтобы посмотреть могилы, — сказал он.
Тогда падре Армао перешагнул порог кладбища и пошел по тропинке, подметая развевающимся подолом своей сутаны кресты и памятники. Увидев, что он оказался один среди могил, он подозвал нас энергичным жестом.
— Он — мой приходский священник, — пробурчал за моей спиной Паскуале Лачерба. — Я — его прихожанин. Нас, католиков, раз-два и обчелся среди стольких православных.
Падре Армао насторожил уши, — видимо, услышал эти слова. Он повернулся на пятках своих сандалий и ткнул в фотографа загрубелой рукой, высовывавшейся из слишком широких рукавов.
— Мало их, да прихожане добрые, — сказал он. — За исключением Паскуале Лачерба.
— Я хромой, — запротестовал Паскуале Лачерба. — У меня плохо со здоровьем.
Падре Армао разразился хохотом, его глаза метали молнии.
— Знаем мы эту хромоту! — вскричал он. — Хром, чтобы церковь не посещать. А в кафе ходить можешь!
Было ясно, что он вовсе не гневался на своего прихожанина, его даже забавляла роль обличителя. Но тут он вспомнил, что находится на кладбище, что я — сын павшего, и сразу посерьезнел. Торжественным жестом он обвел все вокруг.
— Vous voyez?[12] — сказал он.
Да, могилы были раскопаны, земля в ямах закаменела, памятники поросли травой. Это были плиты потемневшего, потерявшего блеск мрамора, иссеченного замшелыми трещинами. На плитах не было написано имен; только даты, почти неразборчивые. У иных могил были не памятники, а кресты из дерева или железного прута, тоже почерневшие, сгнившие или проржавевшие от дождя и солнца.
На этом военном кладбище было похоронено тысяча пятьсот трупов итальянцев, объяснил мне падре Армао. Потом их перевезли в Италию вместе с телами других погибших на Кефаллинии, Занте, Итаке, Святой Мавре и на других фронтах Греции.
Он спросил меня, перевезены ли в Италию останки моего отца.
Я ответил, что не знаю: по официальной версии — да.
Мой отец, как официально сообщили, покоится на большом белом, аккуратно распланированном кладбище в Бари. Ему выделили место в длинном ряду, отведенном для офицеров.
Но я не мог бы сказать с уверенностью, действительно ли там находится его прах. Да и мать моя не могла бы утверждать этого. Она видела только маленький запечатанный деревянный ящичек. Впрочем, если бы даже этот ящичек открыли у нее на глазах, говорила она, откуда она могла бы узнать, что это на самом деле мой отец?
Падре Армао вздохнул и покачал головой.
— У нас еще есть время, — сказал Паскуале Лачерба, — если мы хотим попасть на праздник святого Герасимосса. Вон снизу идет автобус.