на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Наука реализма

Мелисса Фрейзер

Реализм XIX века всегда заключает в себе определенное научное мировоззрение, даже если эта наука принимает форму «социальной физики» Огюста Конта. Как объясняет Рене Уэллек, «объективное представление современной социальной реальности» опирается на «упорядоченный мир науки XIX века, мир причины и следствия, мир без чуда, без трансцендентности, даже если человек сохранил личную религиозную веру»[848]. Наука, лежащая в основе реализма, впрочем, не всегда действует в упорядоченной логике Уэллека. Исследователи все чаще предлагают более сложные объяснения, например, дарвиновской теории эволюции. Так, Джиллиан Бир в книге «Сюжеты Дарвина: эволюционный нарратив у Дарвина, Джордж Элиот и в прозе XIX века» (1983) утверждает, что «дарвиновская теория не может быть сведена ни к одному значению, ни к единой модели. Она поливалентна по самой сути. Она отказывается от картезианской ясности или однозначности». По мнению Эйлин Келли в книге «Открытие случая: жизнь и мысль Александра Герцена» (2016), Дарвин учит Герцена, что «история, как и природа, является импровизацией, подверженной игре случая»[849]. Как особенно ясно дают понять «Война и мир» Толстого (1865–1869) и «Братья Карамазовы» (1881) Достоевского, в основе этой менее «упорядоченной» науки XIX века лежит совсем другая математика.

Наука Уэллека – это та разновидность, которую в Западной Европе называли позитивизмом, а в России нигилизмом – комбинация идей Огюста Конта (1798–1857) и «вульгарных» материалистов, с некоторой примесью Клода Бернара (1813–1878), которая черпает свою «упорядоченность» из определенного типа математических подсчетов. Согласно «Курсу положительной философии» (1830–1842) Конта, существует пять фундаментальных наук, «последовательность которых определяется неизменным и необходимым подчинением» («dont la succession est d'etermin'ee par une subordination necessaire et invariable»): астрономия, физика, химия, физиология и, наконец, «социальная физика» – все выстроенные по образцу математики как «действительного основания всей этой философии» („la vraie base fondamentale de toute cette philosophie»), или, как Конт сформулировал, как «самого могущественного орудия, которое ум человеческий может употребить для нахождения законов естественных явлений» («l’instrument le plus puissant que l’esprit humain puisse employer dans la recherche des lois des ph'enom`enes naturels»)[850]. Адольф Кетле (1796–1874) пошел еще дальше Конта в попытках количественно оценить каждый аспект человеческого существования – к цели, какую он надеялся достичь с помощью изобретения «социальной статистики». Огромный вклад Кетле в науку XIX века заключается в создании «среднего человека» («l’homme moyen») – сначала как средства выявлять законы «социальной физики», а затем, в процессе возрастающей материализации, как «тип», к которому стремится природа. Однако, несмотря на то что Конт и Кетле пользовались огромной популярностью в Европе, в математике XIX века существовало более значительное направление, подчеркивавшее не порядок, а, напротив, неопределенность.

Хотя у Толстого были свои нигилистические/позитивистские тенденции, его обращение к интегральному исчислению в «Войне и мире» отражает неохотное признание особой и непредсказуемой природы эмпирической реальности. Обратившись к неевклидовой геометрии в «Братьях Карамазовых», Достоевский полностью отходит от определенности нигилизма/позитивизма. Лайза Нэпп утверждает, что неевклидова геометрия понималась Достоевским на метафизическом уровне, как «геометрическое воплощение стремления к бесконечности, которое он чувствовал в сердце»[851]. Его привлекательность была также прямым следствием начитанности в новой тогда науке – физиологической психологии. Подобно тому как Герман фон Гельмгольц (1821–1894) в работе «Учение о слуховых ощущениях как физиологическая основа для теории музыки» («Die Lehre von den Tonempfindungen als Grundlage f"ur die Theorie der Musik», 1863) исследовал механику звука только с точки зрения способности слуха, Джордж Генри Льюис (1817–1878) в работах «Физиология обыденной жизни» (1859) и «Вопросы о жизни и духе» (1875–1879), отправляясь от факта материальной реальности нашего перцептивного аппарата, приходил к выводу, что разум и тело, разум и окружающий мир всегда работают в тандеме, будучи одновременно и причиной, и следствием. Для обоих ученых вполне квалифицированное принятие неевклидовой геометрии вытекало из их в полной мере научного представления, что восприятие и то, что мы могли бы назвать материальным миром, воздействуют друг на друга.

Если сложная математика Толстого в «Войне и мире» тестирует ограничения нигилистическо-позитивистского мировоззрения, то читатели, искавшие в романе реализм, находили его не в наукообразии Толстого, а в его чрезвычайно детальном изображении конкретной исторической среды. Достоевский, с другой стороны, обычно воспринимается как реалист, только когда читатели оказываются открыты для совсем других возможностей. Как полагает Молли Брансон, «реализм в высшем смысле» Достоевского предлагает «трансцендентную альтернативу более обоснованной, объективной фиксации феноменальной реальности, способной получить доступ к истине гораздо более высокой или глубокой, чем материальный мир»[852]. Однако нам не нужно отрываться от науки и/или материального мира, чтобы найти истины «намного выше или глубже», чем позволил бы «упорядоченный мир науки XIX века» Уэллека. В «Братьях Карамазовых», как и в «Войне и мире», нам нужно лишь распознать материальный мир, который даже в математическом смысле проявляет себя сложным, множественным образом.

В «Записках из подполья» (1864) рассказчик Достоевского высмеивает идею о том, что нам нужны только «законы природы, выводы естественных наук, математика» и что «все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены в календарь»[853]. Риск – это потеря личности, которая имеет значение не только для подпольного человека, но и для нигилистической/позитивистской науки, которую он высмеивает. Подпольный справедливо признает, что стремление позитивистов к математическому количественному определению отчетливо расходится с их же заявлениями об эмпирическом понимании конкретных случаев[854]. Клод Бернар, как бывший последователь Конта, разделяет убеждение, как он пишет во «Введении в изучение экспериментальной медицины» (1865), что «приложение математики к естественным явлениям есть цель всякой науки, потому что выражение закона явлений всегда должно быть математическое» («application des math'ematiques aux ph'enom`enes naturels est le but de toute science, parce que l’expression de la loi des ph'enom`enes doit toujours ^etre math'ematique»)[855]. Однако, будучи практикующим ученым-экспериментатором, даже Бернар обеспокоен тем, что «применение» математики может смешивать обработку эмпирически полученных фактов с их измышлением: «Опираясь на статистику, медицина никогда не могла бы быть ничем, кроме гадательной науки; только основываясь на экспериментальном детерминизме, она станет истинною наукою, то есть наукою достоверною» («En se fondant sur la statistique, la m'edicine ne pourrait ^etre jamais qu’une science conjecturale. ‹…› seulement en se fondant sur le d'eterminisme experimental qu’elle deviendra une science vraie, c’est-`a-dire une science certaine»)[856]. Сам Конт был уверен, что позитивистская наука обнаружит строгую математическую рациональность, которая объясняет всю эмпирически наблюдаемую реальность. Тем не менее идея точного математического вычисления не была подкреплена фактами даже в его работе.

Недостатки математического подхода Конта вышли на поверхность в 1835 году во время его единственного появления во Французской академии наук. Хотя философ всю жизнь стремился к научной карьере, его официальная подготовка в области естественных наук закончилась в 1814 году, когда он был исключен из Политехнической школы за участие в студенческих протестах. Конт уже приступил к работе над тем, что позже станет известным «Курсом позитивной философии», когда он предпринял последнюю попытку вновь присоединиться к научному истеблишменту, заявив, что он математически доказал небулярную гипотезу, впервые выдвинутую французским астрономом, математиком и физиком Пьером-Симоном де Лапласом (1749–1827). Небулярная гипотеза, как она фигурирует в «Убийстве на улице Морг» Э. А. По (1841), предполагала, что планеты образовались из вращающихся облаков очень горячего газа. Джон Треш так резюмирует идею Лапласа в книге «Романтическая машина: утопическая наука и технология после Наполеона» (2012): «По мере сгущения туманностей они оставляли после себя планеты, которые продолжали вращаться вокруг конечного ядра конденсации – солнца»[857]. К сожалению, как объясняет Треш, «чтобы получить свои цифры для последовательных оборотов небулярной массы в тот момент, когда она оставила бы позади каждую планету, Конт использовал уравнения, которые были выведены из периодов нынешних планет»; иными словами, «логика Конта была порочно круговой»[858]. Хотя этот разгром уничтожил репутацию Конта в научных кругах, развитие статистики неуклонно продолжалось в популярной работе бельгийского математика и социолога Адольфа Кетле.

Хотя Кетле начинал как астроном и даже недолго учился у Лапласа, именно последний переключил внимание ученика с небесной механики на проблему вероятности и социальную статистику. В 1835 году Кетле опубликовал двухтомный труд «Sur l’homme et le d'eveloppement de ses facult'es, ou essai de physique sociale» (переведенный на русский как «Человек и развитие его способностей, или Опыт общественной физики» и «Социальная физика, или Опыт исследования о развитии человеческих способностей» только в 1865 году). Сам Кетле обычно использовал контианский термин «Physique sociale». Как пишет Стивен Стиглер, «цель Кетле в этой книге очевидна – заложить основу для социальной физики, провести строгое количественное исследование законов общества, которые когда-нибудь могли бы сравниться с достижениями астрономов прошлого века»[859]. Математика Кетле, однако, была не лучше, чем у Конта. Как неоднократно отмечает Стиглер, исходные данные ученый часто воспринимал с ошибками, постоянно объяснял аномалии исходя из предвзятых представлений, отчего работа «изобиловала числовыми ошибками, что свидетельствует о том, что он часто считал в спешке и не утруждал себя перепроверкой результатов»[860]. Работы Кетле еще более, чем сочинения Конта, страдали тенденцией не измерить реальность, а утвердить собственные теоретические предпосылки.

Поскольку Кетле сочетал имеющиеся данные, включая показатели рождаемости, смертности, преступности и самоубийств, а также (ошибочные) записи измерений шотландских и французских военных призывников, он представлял «l’homme moyen» как человеческую аналогию физическому центру притяжения – идеалу, к которому естественным образом тяготеет природа. Вероятность, по Кетле, таким образом, имеет мало общего с шансом. Как пишет Стиглер, «средний человек был средством сглаживания случайных изменений общества и выявления закономерностей, которые должны были стать законами его „социальной физики“»[861]. Раскольников Достоевского демонстрирует привлекательность этого «сглаживания», когда пытается оградить себя от любой ответственности за молодую девушку, на которую явно охотится пожилой мужчина. «Тьфу! А пусть! – говорит Раскольников. – Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год… куда-то… к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные»[862]. Хотя эти «словечки» действительно «успокоительны», даже в контексте XIX века они были не совсем научными, что более серьезная наука быстро обнаружила.

Среди читателей, далеких от естественных наук, физик Джеймс Клерк Максвелл (1831–1879), пожалуй, наиболее известен мысленным экспериментом – так называемым «демоном Максвелла». Это воображаемое существо, находящееся у двери между двумя частями заполненного газом контейнера и наделенное способностью сортировать быстрые и медленные молекулы газа, что противоречит второму закону термодинамики (обязательному увеличению энтропии в замкнутой системе). Как объяснял Максвелл в письме к другу, идея заключалась в том, чтобы «показать, что 2-й закон термодинамики имеет только статистическую достоверность»[863]. Неспециалист, знакомый с более простой наукой нигилистическо-позитивистского толка, может изо всех сил пытаться примирить настойчивость Максвелла в отношении окончательной неопределенности конкретного и случайного с его претензией на славу в научном мире, в том числе благодаря открытию уравнений, которые описывают явления электромагнетизма, в частности света. Однако при всей способности математики отобразить реальность, она для Максвелла всегда состояла из конкретных, отдельных образцов и сущностей, а Кетле работал в совсем иной области. Как писал Максвелл в статье 1873 года «Имеет ли прогресс физической науки какое-либо преимущество перед мнением о необходимости (или детерминизмом) по сравнению с мнением о непредвиденных обстоятельствах и свободе воли?», изучение «характера и склонностей воображаемого существа, называемого „средним человеком“» не лишено ценности. И однако же то, что Максвелл называет «точной наукой», – совсем другое предприятие, которое стремится не изобретать воображаемые существа, но адекватно описывать конкретных людей и случаи в реальном мире[864]. Это другое понимание науки предполагает совсем иной вид математики – как в России, так и на Западе.

Как правило, мы наиболее знакомы с позитивистской наукой, которая побуждает Бальзака разработать проект «Человеческой комедии» (1830–1836), например, со ссылкой на зоологию, а Золя – претендовать на мантию Клода Бернара в его «экспериментальном» романе. В российском контексте мы могли бы вспомнить не только многих персонажей-ученых, в том числе тургеневского Базарова и Лопухова с Кирсановым и в конце концов Веру Павловну Чернышевского, но и так называемую «натуральную школу» и столь же удачно названный жанр физиологии. Однако иная наука XIX века была доступна не только Джордж Элиот, но и Толстому и Достоевскому. Когда Достоевский, как и Герцен, действительно обучался естественным наукам, подобно Толстому, он так же регулярно сталкивался с работами ведущих европейских ученых в российской прессе, поскольку, как утверждает Дж. Бир, наука и литература все еще представляли собой единый дискурс. Научно-литературные круги, в которых вращались Толстой и Достоевский, также предлагали более подчеркнуто российский ответ нигилистической/позитивистской мысли. Например, философия науки Герцена оказала влияние на обоих писателей, несмотря на разную степень антипатии, какую они испытывали к другим аспектам жизни и мышления известного эмигранта. Как отмечает Джозеф Франк, Достоевский восхищался «Письмами об изучении природы» Герцена (1845), а Донна Орвин утверждает, что именно идеи Герцена лежат в основе «биологической мысли» Толстого в «Войне и мире»[865]. Еще более уместно было бы вспомнить Н. Н. Страхова, друга и коллегу Толстого и Достоевского в разные периоды их жизни, который также был дипломированным биологом и автором удивительного и, как указывает Н. П. Ильин, удивительно дальновидного труда «Мир как целое» (1872). Достоевский хорошо знал о влиянии научной неопределенности Страхова на его собственные убеждения, даже писал в какой-то момент, как отмечает Ильин: «Да половина моих взглядов – Ваши взгляды»[866]. «Война и мир» сохранила следы влияния Страхова и на Толстого[867].

В эпилоге романа Толстой резко переходит к более сложному виду науки, когда заимствует аппарат из «новой отрасли математики», которая, «достигнув искусства обращаться с бесконечно-малыми величинами, и в других более сложных вопросах движения дает теперь ответы на вопросы, казавшиеся неразрешимыми»[868]. Раздел, который имеет в виду Толстой, – интегральное исчисление. Как уже давно отмечали читатели Толстого, отчетливо позитивистская тенденция пронизывает большую часть размышлений Толстого, и в «Войне и мире» он снова и снова возвращается к проекту количественного анализа[869]. Как «[с]ила (количество движения) есть произведение из массы на скорость, – пишет Толстой, – так и [в] военном деле сила войска есть также произведение из массы на что-то другое, на какое-то неизвестное х»[870]. Сам автор отождествляет это «неизвестное х» с «духом войска» – по-видимому, нематериальной силой, которую он стремится сделать поддающейся научно количественной оценке с помощью заключенного в скобки французского термина «chaleur latente»[871]. Хотя цель Толстого как в объяснении военных побед, так и в историческом процессе вообще, всегда состоит в том, чтобы найти закон, который можно выразить математическими показателями, он тем не менее отступает от простоты «среднего человека», когда предлагает нам не усреднять, а интегрировать[872].

Восприятие Толстым тонкостей интегрального исчисления стало предметом дискуссий, равно как и его соотношение с художественной стороной «Войны и мира»[873]. Источники математических знаний писателя были в целом выявлены и включают Лапласа, возможно Гельмгольца, а также, безусловно, друга и наставника Толстого по всем математическим вопросам князя С. С. Урусова, артиллерийского офицера, шахматиста и автора различных работ («Дифференциальные и разностные уравнения», 1863; «Об интегральном множителе разностных и дифференциальных уравнений», 1865; «О решении проблемы коня», 1867; «Обзор кампаний 1812 и 1813 годов, военно-математические задачи и о железных дорогах», 1868)[874]. Масштаб и суть амбиций Толстого также кажутся в целом ясными. Как объясняет Толстой в самом начале третьего тома «Войны и мира», трудность, с которой мы сталкиваемся при создании исторической науки, заключается в том, что «[д]ля человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения»[875]. Интегральное исчисление решило проблему непрерывности движения в математике, «допустив бесконечно-малую величину и восходящую от нее прогрессию до одной десятой и взяв сумму этой геометрической прогрессии»; историки должны сделать то же самое[876]: «Только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения, дифференциал истории, т. е. однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории»[877]. Как отмечает Стивен Ахерн, хотя Толстой использует более старый язык бесконечно малых Лейбница, его предложение о том, что историки находят сумму «бесконечно малых единиц», соответствует все еще свежей для 1860-х годов идее предела сумм Римана[878]. Как бы Толстой ни понимал свои «бесконечно малые», «его интегрирование – довольно сложная задача, – пишет Ахерн, – и Толстой не дает никаких указаний, как мы могли бы ее решить»[879]. К концу «Войны и мира» любого рода решение вообще кажется все менее вероятным.

Второй и последний эпилог длинного романа Толстого заканчивается несколько мечтательным сравнением истории с астрономией, которая, согласно Конту, все еще является золотым стандартом науки как дисциплины, организованной математически. Когда Толстой начинает последнюю главу эпилога, он еще раз объясняет, что поскольку Коперник положил конец старой науке о планетах:

[с] тех пор как первый человек сказал и доказал, что количество рождений или преступлений подчиняется математическим законам, и что известные географические и политико-экономические условия определяют тот или другой образ правления, что известные отношения населения к земле производят движения народа, – с тех пор уничтожились в сущности своей те основания, на которых строилась история[880].

Однако даже в конце книги у Толстого нет ничего, что можно было бы поставить на их место. Предпоследний абзац последней главы начинается так: «Как в вопросе астрономии тогда, как и теперь в вопросе истории, всё различие воззрения основано на признании или непризнании абсолютной единицы, служащей мерилом видимых явлений». Последняя глава заканчивается предложением, которое его никак не завершает: «В первом случае нужно было отказаться от сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать неощущаемое нами движение; в настоящем случае – точно так же необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость»[881]. В этом странно неопровержимом утверждении научного закона, который Толстой после более чем тысячи страниц все еще не совсем готов принять, мы слышим горечь человека, который, по известной оценке Исайи Берлина, «по природе был лис, но искренне считал себя ежом»[882]. Как пишет Берлин, Толстой, как и еж, «жаждал некоего универсального первопринципа», когда, подобно лису, «его гений лежал в другой области. Он воспринимал специфические свойства, почти невыразимые качества, благодаря которым данный предмет уникален и отличен ото всех прочих»[883]. Для Берлина Достоевский, в отличие от автора «Войны и мира», был только ежом. Я бы сказала вместо этого, что Достоевский чувствовал себя спокойнее с истиной, которая является одновременно и множественной, и не только в религиозном, но и в научном плане. В «Братьях Карамазовых» взаимоотношения разума и тела, разума и мира наиболее ярко обсуждаются в связи с мозговой лихорадкой Ивана и в эпизоде с чертом, в чьем существовании он сомневается. Однако взаимосвязь разума и материи, которая характеризует понимание науки Достоевским, находит математическое выражение в атаке Ивана на неевклидову геометрию.

Как пишет В. Губайловский, «несмотря на то что [Достоевский] не был профессионалом и смотрел на происходящее в математике (с математикой) со стороны, он представлял себе язык и метод математики и мог почувствовать те парадоксы, которые уже вторгались в науку и на которые многие профессиональные математики еще не обращали должного внимания»[884]. Чего нельзя сказать о его герое Иване. Как Иван объясняет своему брату Алеше:

‹…› находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или, еще обширнее – всё бытие было создано лишь по эвклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Эвклиду, ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности[885].

Несмотря на полученное естественно-научное образование, сам Иван не будет способен на это: «Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего»[886]; «Я не бога не принимаю, – говорит он Алеше, – пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять», даже если этот мир включает искривленное пространство: «Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу, увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму»[887].

Для Достоевского неевклидова геометрия, которую отвергает Иван, безусловно, относится к законам другого мира, как Е. И. Кийко утверждает в своем комментарии к двум заметкам, которые Достоевский написал 17 августа 1880 года, вскоре после завершения работы над главой «Черт. Кошмар Ивана Федоровича». Вторая заметка особенно примечательна:

Реальный (созданный) мир конечен, невещественный же мир бесконечен. Если б сошлись параллельные линии, кончился бы закон мира сего.

Но в бесконечности они сходятся, и бесконечность есть несомненно. Ибо если б не было бесконечности, не было бы и конечности, немыслима бы она была. А если есть бесконечность, то есть бог и мир другой, на иных законах, чем реальный (созданный) мир[888].

Как резюмирует Кийко мысль Достоевского, «итак, бытие бога и „другого мира“ вытекает из признания бесконечности пространства, для которого справедливы иные, чем для Земли, неэвклидовы закономерности»[889]. Если борьба Ивана с неевклидовой геометрией иллюстрирует его неверие в другой мир, она также отражает и его ограниченное понимание этого мира.

Хотя у нас нет доказательств, большинство исследователей предполагает, что Достоевский столкнулся с неевклидовой геометрией в обзоре Гельмгольца, который появился на русском языке в журнале «Знание» в 1876 году. Известна реакция Чернышевского на эту статью: признавая Гельмгольца как «одного из величайших ‹…› натуралистов», критик с нигилистической/позитивистской уверенностью, какой Иван не полностью обладает, отвергает неевклидову геометрию как «детскую шалость, не стоящую внимания»[890]. Хотя Гельмгольц, как и в Европе, повсеместно читался в России, Достоевский мог также встретить ответ Джорджа Генри Льюиса Гельмгольцу в посмертно изданных «Вопросах о жизни и духе», первые два тома которых появились в русском переводе в «Знании» в 1876 году, в комплекте с Приложением «О мнимой геометрии и истине аксиом».

С научной точки зрения другой мир – это не вариант выбора, и проблема, которую «воображаемая геометрия» ставила перед позитивистской мыслью, заключалась в угрозе разъединения научной рациональности и эмпиризма, формальных аксиоматических систем и эмпирического опыта. Однако Иван уже сделал это, отчаянно настаивая на узко позитивистском, строжайшем разделении сознания и материального мира. С одной стороны, как отмечает Анна Щур-Каладюк, Иван не принимает новую геометрию, выражая преданность эмпирическому опыту, настолько экстремальному, что он исключает возможность какого-либо взаимопонимания: «Я ничего не понимаю, – говорит он Алеше. – ‹…› Я и не хочу теперь ничего понимать»[891]. Как утверждает Щур-Каладюк, даже в контексте современного позитивизма преданность Ивана эмпиризму настолько радикальна, что подрывает другую опору позитивистской мысли – рациональность. Действительно, Иван говорит «как бы в бреду». Однако когда Иван отказывается принять даже свидетельство своих собственных глаз («Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму»), его проблема состоит не в приверженности фактам за счет разума, а в приверженности определенной рациональности в ущерб тому, что он на самом деле видит. В XX и XXI веках мы разрешаем кажущийся парадокс неевклидовой геометрии, по-другому трактуя свойства самого пространства. Как объясняет Л. Нэпп, «статья Гельмгольца… не только открывает новые перспективы в геометрии, но и помещает законы механики в более релятивистскую перспективу, предполагая, что они не универсально действительны, а скорее зависят от природы пространства, к которому они применяются»[892]. Если такие ученые XIX века, как Гельмгольц и Льюис, поспешили принять вызовы, связанные с новой геометрией, то прежде всего потому, что они осознали проблему восприятия.

Льюиса помнят сегодня в основном как гражданского мужа Мэри Энн Эванс, более известной как Джордж Элиот. Однако в XIX веке он, возможно, был даже более знаменит, чем она, прежде всего, благодаря новаторской работе по физиологической психологии, которая была опубликована по всей Европе. В России «Физиология обыденной жизни» Льюиса не только удостоилась весьма положительного обзора в журнале братьев Достоевских «Время» в 1861 году, но и попала на страницы «Преступления и наказания» (1866)[893]. Как можно предположить из самого расположения «О воображаемой геометрии и истине аксиом» в Приложениях к «Вопросам о жизни и духе», все еще передовой взгляд Льюиса на взаимосвязь сознания и тела, сознания и материального мира также предопределил его реакцию на последние открытия в математике. В статье «О воображаемой геометрии» Льюис склоняется к эмпиризму, возражая против неевклидовой геометрии на том основании, что она лишена того, что он называет «интуициями чувственного опыта» («intuitions of sensible experience»)[894]. Тем не менее Льюис не особенно привязан к Евклиду: «Когда я говорю, что термины являются знаками чувственного опыта, это не следует превратно понимать так, будто евклидовы построения отличны от идеальных представлений реальности»[895]. Льюис спешит признать, что наши измерения пространства неточны и «наши построения ‹…› лишь приблизительные представления реальных вещей»[896]. Он также отвергает идею какой-то абсолютной истины в пользу такой, какая возникает при конкретных условиях.

Льюиса совершенно не впечатлила идея Гельмгольца, что «существа, живущие в пространстве постоянной кривизны, отрицают истинность евклидовой геометрии». «Очевидно, – пишет Льюис, – если мы допустим существование пространства, отличного от того, к которому применима наша геометрия, мы должны предполагать интуиции, отличные от тех, которые формулирует наша геометрия»[897]. Эти интуиции проистекают не только из других пространств, но и из тел в измененных состояниях и даже не из нашего собственного. Все эти рассуждения из работы «О воображаемой геометрии» развивают тезис из основной части «Вопросов о жизни и духе», где говорится, что «‹…› существует внешний мир, и среди вариантов его существования есть тот, который мы воспринимаем»[898]. Для того, что Льюис называет «другими формами чувства (если они есть), отличными от наших», реальность принимает совершенно иную форму, которая не менее реальна[899].

Как отмечает Рик Райленс, среди своих современников «Льюис был необыкновенно осведомлен о психологической дисфункции и ненормальности», а в «Вопросах о жизни и духе» он апеллирует к «примеру из области безумия»:

Расстройство внутренностей, в особенности пищеварительных и половых органов, производит извращение чувствительности, из-за которого проистекают в свою очередь ненормальное ощущение, галлюцинации, причуды, тоска, упадок духа и пр. Это побуждает ум к объяснению. Воображаются внешние причины и придумываются самые дикие предположения о гонениях, общении с божеством или дьяволом и т. д. По мере того, как расстройство растет и организм делается все более и более ненормальным, мысли становятся все бессвязнее, и наконец является безумие[900].

Однако для Льюиса тело даже в «нормальном» состоянии использует определенный аппарат восприятия. Чувства не «прямо воспринимают или отражают как в зеркале внешние предметы», объясняет Льюис. Вместо этого «любое возбуждение должно быть ассимилировано» так же, как тело усваивает пищу: «Из общей ткани бытия отделяются известные нити и вплетаются в особую группу – субъект, и в этом смысле новая чувствующая группа будет отлична от более обширной группы – объекта; но как бы ни было различно сочетание нитей, все-таки они остаются нитями первоначальной ткани, не становятся другими нитями»[901]. Для Льюиса другие «чувства» не являются более или менее правильными в своих представлениях, они лишь по-разному ограничены. Такое умозаключение Джордж Элиот неоднократно делает в «Мидлмарче» (1871), особенно в знаменитом отрывке, который начинается с подзорной трубы (telescope), «шарящей» по приходам Типтона и Фрешита, и заканчивается микроскопом, «направленным на каплю воды»[902]. Как утверждает Дж. Бир, литература Элиот и наука Льюиса едины в своем утверждении материального фундамента человеческого восприятия. В формулировке Бир, различные линзы Элиот, «делая возможной реализацию множества миров, масштабов и существования вне досягаемости нашей особой чувственной организации», служат «мощным противоядием от той формы позитивизма, которая отказывается признавать возможности, выходящие за рамки настоящего и очевидного»[903].

В работе «О воображаемой геометрии» единственное колебание Льюиса состоит в том, что нам еще предстоит осознать реальность, в которой применима неевклидова геометрия. Как признает Льюис и в чем сегодня согласны математики, действительно может быть, что «гомалоидное пространство, с которым имеет дело геометрия, на самом деле является искривленным; кривизна становится воспринимаемой, когда берутся очень отдаленные точки». Однако в этом случае «пространство, которое имеют в виду эти геометры, не является пространством, с которым имеет дело общая геометрия»[904]. Между тем Льюис просто не видит ценности какой-либо формальной аксиоматической системы, пока она не задействует также и эмпирическое доказательство. Как он заключает, «о джиннах, упрятанных в бутылки и увеличенных до размера гигантов, можно писать, их можно изображать, но они не являются реальными существами, которые любой рыбак может поймать в свои сети»[905]. Бог, конечно, именно тот джин, которого Достоевский поймал в свои сети, что не означает, что он, в силу своего акцента на «психологической дисфункции и ненормальности» также не открыт для «множества миров, масштабов и существования вне пределов нашей особой чувственной организации». Действительно, как ясно показывает приступ «белой горячки» у Ивана, именно эту научную перспективу его герой также отказывается принять.

Хотя черт Ивана может быть галлюцинацией, в логике Льюиса сам факт измененного восприятия героя не означает, что дьявол не настоящий. Как сам черт напоминает, «в снах, и особенно в кошмарах, ну, там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность ‹…› что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит ‹…›»[906]. Если даже галлюцинация материализуется как материально-индуцированное «извращение чувствительности», то также может оказаться, что большее количество материи просто не является единственной мерой потусторонней реальности, как сам черт констатирует в одной из лучших фраз: «Тот свет и материальные доказательства, ай-люли!»[907] В любом случае, с учетом идеи Льюиса, неудивительно, что дьявол прибегает к математике.

«Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм, – говорит он. – Тут у вас всё очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас всё какие-то неопределенные уравнения!»[908] Неопределенные уравнения – уравнения с более чем одной переменной и бесконечным множеством решений, например 2x = y; подобно неевклидовой геометрии, они открывают множество действительно бесконечных возможностей. Иван отверг бы уравнения с множественными ответами так же, как он отвергает пространство, которое он не только не знает, но и не хочет знать. Когда черт рассказывает историю о рае, Иван не может поверить, что атеист, приговоренный к тому, чтобы пройти четыре миллиарда километров, уже достиг небесных ворот: «Как дошел! Да где ж он биллион лет взял?» – спрашивает Иван. Черт отвечает: «Да ведь ты думаешь всё про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля ‹…›»[909]. Будучи симптомом грядущего физического коллапса Ивана, черт у Достоевского иллюстрирует, что ответ на фундаментальный вопрос Ивана – «Есть бог или нет?» – невозможен в категориях только лишь возможной реальности другого мира[910]. Этот ответ также принадлежит материальному миру прямо здесь и сейчас, миру, который манифестирует себя все более и более сложными путями, чем допустил бы нигилизм/позитивизм.

В конце «Войны и мира» грандиозные устремления Толстого к исторической науке переходят в нерешительность, поскольку то, что Берлин называет «любовью к конкретному, эмпирическому, доказуемому», подавляет его столь же искреннее стремление к рациональности[911]. В «Братьях Карамазовых» Достоевский, напротив, всего лишь обещает неопределенность, начиная с предисловия «От автора», где он беспокоится, что читатели найдут в его герое Алексее Федоровиче «деятел[я] неопределенн[ого], невыяснивш[его]ся»[912]. В самом романе обещанная в предисловии неопределенность проявляется наиболее открыто на религиозном уровне в Боге, который, за исключением поразительно недооцененного примера с неиспорченным трупом Илюши, не допускает материального доказательства его собственной реальности. Обещанная неопределенность также проявляется и в нашей неспособности дать внятный ответ на главный вопрос детектива Достоевского – «кто убил Федора Павловича?» – без подготовки и тщательной контекстуализации. Неопределенность, наконец, также является научной позицией, которая, даже если рассматривать ее как математику, влечет за собой фундаментальную диалогичность.

Как и многие выпускники филологических факультетов, начиная с Н. Г. Чернышевского, М. М. Бахтин полагал само собой разумеющимся позитивистское представление о науке как монологичной. Признавая, что научная деятельность требует работы с речью других, «с работами предшественников, суждениями критиков, общим мнением и т. п.», Бахтин все-таки представляет отношения между ученым и его объектом как однонаправленные: потому что «[в]есь методологический аппарат математических и естественных наук направлен на овладение вещным, безгласным объектом, не раскрывающим себя в слове, и ничего не сообщающим о себе, [п]ознание здесь не связано с получением и истолкованием слов или знаков самого познаваемого объекта»[913]. Как Иван утверждает в здравом уме, евклидова геометрия в самом деле зависит от нашей веры, по словам Дугласа Хофштадтера, в то, что такие слова, как «точка» и «линия», «обязательно одновалентны и способны иметь только одно значение». Однако, как объясняет Хофштадтер и как подозревает сам Иван в бреду, неевклидова геометрия в том виде, в каком она развивалась с XVIII века, началась именно с признания того, что «четыре постулата абсолютной геометрии просто не уточняют значения терминов „точка“ и „линия“ и что есть место для различных расширений понятий»[914]. У Толстого и еще более у Достоевского такая неопределенная и даже диалогическая наука дает мощный импульс и форму литературному реализму иного рода.

В письме 1868 года другу Аполлону Майкову сам Достоевский признал, что он исповедует «[с]овершенно другие ‹…› понятия ‹…› о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики»[915]. Поскольку романы Достоевского предлагают собственную версию нашего нынешнего жанра «истинного преступления», тем не менее описания гостей из другого мира, а также крайностей «психологической дисфункции и ненормальности», не совсем соответствуют идее Уэллека об «объективном представлении современной социальной реальности»[916]. Его романы также не изображают реальность конкретной исторической среды, которую Эрих Ауэрбах постулирует в «Мимесисе» (1946) и в которой были бы учтены хотя бы некоторые аспекты сложной историчности Толстого. Тем не менее изображение реальности, которая манифестирует себя одновременно несколькими способами на разных уровнях, составляет суть реализма, который девятнадцатый век от Максвелла и Льюиса до Страхова признал бы в сугубо научном смысле. Это, кроме того, очень похоже на «более „реалистический реализм“», который историк науки Бруно Латур отстаивает в книге «Надежда Пандоры» (1999) уже в наше время[917].

Для Латура наука, которая отделяет сознание от тела и от материального мира, вступает в неполноценные отношения с реальностью. Подобно реализму Уэллека, эта более ограниченная наука понимает свою функцию только с точки зрения соответствия, или adequatio rei et intellectus (адекватности вещей и рассудка). Как пишет Латур, «мы приняли науку за реалистическую живопись, представляя, что она сделала точную копию мира». Однако сам Латур настаивает на том, что «науки делают что-то совсем другое – картины тоже, если на то пошло», – служащее не для воспроизведения уже существующей «объективной» реальности, но для создания того, что он называет системой «циркулирующей отсылки, или референции»[918]. Феномены, которые наука идентифицирует и объясняет, пишет Латур, «не находятся в месте встречи между вещами и формами человеческого сознания». Напротив, они являются «тем, что циркулирует по всей обратимой цепочке трансформаций» – цепью, которая «связывает нас с выровненным, трансформированным, сконструированным миром»[919]. Акцент Латура на понимании самого разума как «ускользающей и извивающейся части природы» предлагает полный пересмотр миметического проекта, в котором участвуют Достоевский и Толстой[920]. В научном смысле это все-таки некий реализм, как в девятнадцатом веке, так и в двадцать первом.

Авторизованный перевод с английского Алексея Вдовина


Медиация и новый человек | Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование | Достоевский и рефлексы головного мозга «Записки из подполья» в свете открытий И. М. Сеченова