home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



3. Эффект Допплера

This ain’t a scene, it’s a god damn arms race.

Я даже не знаю, с чего начать. В январе обострился артрит, в феврале написала девушка из России: хочет интервью. Или лучше было бы начать с 1974 года? Или с 2013-го, когда на премьере зал встал и хлопал минут десять точно? Или с тебя, моя радость, ты сломала мне жизнь? Как подводит меня язык, как выплевываются с него штампы, штампы, как он немеет, деревенеет, лежит мертвым грузом, как у человека с сильным нервным расстройством – я слыхал про такой симптом. Мне нечего тебе сказать свежего, яркого, необычного. Мне плохо. А ты уже, небось, и померла. Сквозь прищур и ресницы я вижу тебя ясно, как если бы передо мной была фотография: хренов режиссер, ни одной фотографии твоей я не сделал и на камеру тебя не записал, хотя столько раз мог, и слава богу, что нет. Отчим мой мне всегда говорил: не снимай родных, никогда не снимай родных. А уж он-то толк знал.

Ты длинная, рыжая, тебе сколько лет-то? Девяносто есть или нет? Нет, ты младше меня, моя милая. Нежная моя. До чего ж я мудак.

И вот входит девушка. Ничего общего с тобой: низенькая, чернявая, ничего особенного. Солнце: квартира ослеплена, в окна – мартовское парижское солнце, ровно такое же, как… ну ты помнишь. Девушка щурится, достает компьютер, диктофон у нее в телефоне, по-французски не говорит, по-английски – кое-как. Они сообразили тоже, кого прислать. Она говорит: great honour[1]. Еще б те не honour.


Понимаешь, какая история. Было мне сорок девять, тебе меньше, тебе лет тридцать пять – тридцать шесть. Это, кстати, значит, что тебе сейчас к восьмидесяти, может, ты и жива еще? Вот это был бы номер. 74-й год, Живерни, какие-то кусты ночью – буквально так. Я не помню того момента, когда Люсьен тебя привел; я помню только, как орал на него, что, если он не заменит ассистентку, я уволю ее сам и его тоже к чертовой матери. И вот он нашел тебя, привел, вы с ним вспоминали этот момент много раз, поднимая за меня тосты, но я сам ни черта не помню. И вот ведь странно: мы поездили с тобой с этими съемками, были гостиничные номера, из которых я выгонял тебя ночью и ты уходила, закутавшись в простыню, надеясь, что никто тебя не увидит в коридоре. Чего мы боялись, я не понимаю, я был женат, конечно, но это же смешно. Сколько простыней мы залили моей спермой, твоей смазкой, не перечесть, а я помню отчетливо только эти кусты в Живерни, потому что там, милая, твои пальцы впервые… и первый же вопрос этой девочки выводит меня из себя. Вы, говорит она, первый режиссер, да что там – первый человек, заговоривший о том, что история Шоа не раскладывается на черное и белое. Вы первый человек, сказавший, что все сложнее. Когда вы это поняли?


Что я понял?


Мнется. Повторяет вопрос. Не жалко мне ее.


Радость моя. Ты моя радость. Это уже не штамп. Это так и есть: если что-то меня и радует в моей утомительной жизни, это ты. Началось это в 74-м году и так и было все эти сорок лет. Сорок лет, боже мой. Боже мой. Я помню запах портера, помню твои скулы и мочки ушей. Вру я, конечно; ты понимаешь, что я помню. Крик твой помню. Сладострастный я старик, удивительное дело. Но хорошо же. И потом, когда я усилием век разгоняю перед глазами вот этот день, ночь, Живерни, я вспоминаю что? Верно. Разговор наш я вспоминаю. Ты рассказала, как девочкой влюбилась в немецкого офицера, который так помогал твоим родителям и который был с тобой так мил, приносил тебе что-то сладкое, всегда так учтиво шутил, два языка, помимо родного – блестяще, эрудит, шармер, осанка, выправка. А как он выручил, когда отец твой заболел, – да вы молились на него просто. Так что не надо вот этого, пожалуйста. Ты сам понимаешь, сказала ты, что и среди немцев были прекрасные люди. И среди евреев, прости, но я скажу, были так себе ребята. Ты вот его снимаешь – ты же видишь, что он за человек…

Я тебя ударил просто потому, что мне надо было прекратить это.

Самое интересное, что не этот разговор нас разорвал с тобой. Ты стерпела и эту пощечину (не сильную, но нестерпимую), ты стерпела мой крик, хрип, я тебя убить хотел. И еще месяц мы были вместе, зажигаясь ненавистью друг к другу с каждым днем. Ты не будешь спорить, что тогда-то было лучше всего? Что с Живерни оно шло по нарастающей, оно кипело внутри каждую минуту, и практически не утолялось, и прекратилось в тот момент, когда сил жить с этим желанием уже не было никаких? Я не помню такой физической измотанности, мы оба заметно похудели, нас выжгло изнутри.


– Ты пойми, кто я, – говорю я тебе. – Тебе пять лет было, а я уже был в Сопротивлении. Я немцев убил – не считал сколько – и жалею только, что не убил еще больше. Вы это хоть понимаете? Вы хоть что-то обо мне читали, прежде чем ехать?


Мнется. Говорит: «Конечно, я знаю вашу биографию. Я изучала. «Википедию» и другие источники. Понимаете, вот ваш же отец – Денис Литвак, он же…»

Отчим. Не отец – отчим.

«Простите, пожалуйста, в «Википедии»… Так вот он же… Он прославлял Советский Союз, но он уехал, сменил точку зрения и уехал, а вы… Просто, говорит, мне кажется, что вы так неоднозначно подходите к проблеме…»

Я ей говорю тогда: «Нет ничего неоднозначного, забудьте вы про это. Все однозначно. Ты дура или что? Еврей. Не может. Быть. Коллаборационистом. Не может. Точка. Убил бы больше; если бы мог, сейчас бы убивал».


У тебя глаза наливаются ненавистью:

– Да ты просто маньяк. Маньяк и ублюдок. Ты тот же нацист, только… почувствовал вкус крови… видеть тебя не могу…

– Видеть не можешь? А если не видеть? А это ты можешь?

Смотрит с испугом, губы нервные:

– Простите, я не поняла, видимо… Тогда другой вопрос… Как вы его нашли?


Английский-то неважный у нее. А я нарочно плохо говорю.


Ты лучше всех была. А мне было что вспомнить.


В мае 74-го года, когда процентов восемьдесят материала уже было снято… нет, когда все уже было снято, оставались монтаж, озвучка, тот еще апокалипсис, а я был уже измотан до предела, и вывернут наизнанку, и выжжен нашим с тобой резко разгоревшимся романом – в этот момент отчим мой, режиссер-документалист – кстати, интереснейший персонаж, авангардист и в свое время новатор, ниспровергатель Люмьеров, изобретатель тех новых методов, которыми сейчас обкармливают студиозусов, – так вот он мне вдруг сказал: а ты знаешь что-нибудь про этого человека? Откуда-то он про него узнал. Он стал мне подробно рассказывать: раввин, староста в гетто, проклят всем миром… Мне не хотелось этого всего знать, но я привык к нему, старику, прислушиваться, он имел на меня влияние. У меня были от него какие-то ошметки дурного русского, ну и в кинорежиссуру я пошел тоже, спасибо ему. Я сказал: ты считаешь, что это имеет смысл? Он сказал: если ты меня спрашиваешь, я считаю, что ты должен его включить в фильм. Я застонал: съемки были закончены, я не знал, как дожил до их конца. Я пережил пять лет этих съемок. Покушения – в Польше в меня стреляли на улице. На Украине пытались отравить. Потоки ненависти. Потоки обожания. Пресса, следящая за любым моим словом и шагом. Какая-то безумица поселилась у моего подъезда и каждый раз при виде меня доставала фотографию своего сына – макизара, убитого немцами; она всё мне руки рвалась целовать, а я жалел ее и не вызывал полицию. Потом ты с этим твоим запахом, ненавижу тебя. Иными словами, не было у меня больше сил ни на что. Но я привык, привык верить его чутью. Я попросил ассистентов узнать номер телефона. Дальше было нетрудно. «Я совсем-совсем не хочу сниматься, – весело сказал он. – Ну приезжайте, конечно, если вам охота». Я понял, что сниматься он будет. В тот же день я сообщил оператору, что отдыха ждать не следует. Я сказал тебе, что беру нам билеты в Вену. Без тебя я уже не ездил. Каждая ночь с тобой меня… да что говорить. Но без тебя было еще хуже.


Он действительно не хотел сниматься и позвал меня только поговорить, посмотреть на меня – ему стало интересно. Я думал, что уломаю его легко, а он уперся как баран. Мы бесконечно пили коньяк на закате, я был терпимее некуда, я терпел, аргументировал, подлизывался, подтрунивал и демонстрировал смирение и почет. Но в какой-то момент я озверел и заорал на него: какого черта он тогда меня звал? У него бровь приподнялась, и он едко сказал: вам, видать, очень дорог ваш фильм. Или как-то так. Вы, видать, очень всерьез относитесь к тому, что делаете. Он вообще так говорил – с такой скоростью и четкостью, так сыпал блестящими формулировками и остротами, – какое там «не хотел сниматься»! Только того и ждал.

В общем, он согласился.

На самом деле это ты его уломала. По-немецки. Он тебя как увидел…


Я помню этот день, ты помнишь этот день? Самолет, сортирная кабинка, да? Потом гостиница – было десять минут бросить вещи, принять душ, но мы и тут успели, вышли на полчаса позже договоренного, съемочная группа ждала смирно в лобби. По дороге в машине на заднем сиденье… Пальцы мои… Я сам уже ничего не мог, но и не мог тебя оставить в покое. Съемочная группа… Ты краснеешь пятнами, дурочка. В лифте, когда мы к нему поднимаемся на четвертый этаж. В лифте!

Договор был такой: идем вдвоем. Он даже не знал, что со мной операторы. Приходим поговорить, он сниматься не собирался, но по легкости своей согласился встретиться. Но я, конечно, подстраховался и велел парням ждать снаружи – долго, может, и вообще напрасно. Они к этому были готовы, сели на тротуар и закурили. Оливье достал кроссворд.


Он встретил нас смехом: «Что это вы, господа, столько времени делали в лифте, застряли, что ли? Я же видел вас с балкона, как вы входили в подъезд; я, кстати, и этих ваших с камерами видел – вон они там».


Циничный прелестный мужик. Голова как шар, толстый, плохо ходит.


Мы говорили на дуболомном английском не без изящества, со страшным акцентом – он с ефрейторским раскатистым «р», а я помню, как неплохо выученный и много раз использованный английский вдруг перестает умещаться у меня во рту, весь мой наработанный цитатный бонмотизм – a little more than kin and less than kind[2] – встает поперек горла. Мне подсунули какого-то переводчика, но я его не пустил, конечно.

– You know, kids, – сказал он, – there is no more need in this kind of stuff[3].

Я понял, что он кокетничает, ленится, ждет уговоров, просто искренне не считает это дело полезным, все разом. Я подумал, что надо уходить, и что сил нет, и черт меня дернул. И тут заговорила ты по-немецки:

– Seit meiner Kindheit spreche ich Deutsch. Er kann es nicht h"oren, er wuerde mich in diesen Momenten gerne getoetet haben[4].

Он улыбнулся коротко и хищно, налил без разрешения мне еще коньяка, ее спросил: «Want some?» – плеснул, вышел на балкон, постоял, вернулся.

– It’ll start raining in two minutes[5]. – Потом обернулся ко мне и сказал: – Ich bin bereit[6].

Так я его и нашел.


Мартовское парижское солнце слепит без пощады. Девушка спрашивает:

– Как ваш фильм принимали в Израиле?


В Израиле. Я почему-то тогда уверился, что ты жива и ты там. Кто-то мне что-то… что дочка твоя… А ты была же замужем за каким-то русским, и дочка у тебя была… и вот эта дочка вышла замуж за ортодоксального, то ли тоже из России, то ли с Украины, и переехала туда, в Израиль, детей нарожала. И помстилось мне тогда, что она тебя забрала к себе – хотя сложно себе вообразить это все. Чтобы ты – да на какую-то опеку… Но я уже себя убедил, что ты стала другая, я увидел тебя седую, нечесаную, тощую. Впрочем, тощая и нечесаная ты всегда была. В общем, я извертелся в этих бархатных креслах. На каждую высокую женщину… И вот анекдотический старик – эдак подробно себе тебя нарисовал, старую, настроил себя, а подскакивал-то каждый раз на молоденьких. Подскакивал. Сердце подскакивало, больше похвастаться нечем. Зал хлопал стоя, минут десять, ты не пришла; тогда я решил, что ты умерла. Как бы ты иначе могла не прийти, когда ты так орала на меня, срывая голос?

Я лучше слов помню твой запах, но могу заставить себя вспомнить – про него мы говорили, какое говорили – орали, шипели. Съемки были закончены, я сел за монтаж и понял, что сейчас умру. Я его отменил. Я сказал, что не буду. Он не вписывается. Если я буду его пытаться впихнуть, я просто угроблю фильм. Просто вообще никакого фильма не будет – а тут важнее показать то, что уже смонтировано.

Девять часов осталось после монтажа, еще четыре – ну куда?

У меня правда не было сил.

Ты орала, что я струсил, что я увидел, как он упивается своей властью, и боюсь показать это всем. Что ты мне говорила об этом: история не делится на черное и белое, а я не хотел слышать и вот теперь-то должен увидеть это своими глазами. Что он мерзавец, а я трус. Что он ломает мою идеальную картинку, а я, значит, что-то там… прячу правду. Ересь. Мне хотелось тебя не убить, а ударить. И я говорю мрачно:

– I’m in pain. How many questions do you have?[7]


Я прямо нарочно хамлю, могу себе позволить.


– Just a few more.[8]


Ну и потом она уходит, я допиваю виски через силу, на самом деле это не виски, это слабый чай в стакане для виски, куда мне виски-то сейчас – и через пару дней она шлет мне это свое интервью. Я не отвечаю; через полторы недели – робкий вопрос: мол, когда же? – пишу: дайте время еще, вы там изрядно налажали; еще две недели: ну? – не отвечаю – еще две – и я, нащупав точку гнева, взрываюсь желчным фонтаном: как вы могли подумать, что я дам это публиковать?! А если вы опубликуете без моего разрешения, я засужу вас!


Больше она мне не писала. И тебя я больше никогда не видел.



2.  Закон Снеллиуса Денис Литвак | Раунд. Оптический роман | cледующая глава