home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



4. Голография

Тихомиров

I ain’t happy, I’m feeling glad.

I got sunshine in a bag.

I’m useless but not for long.

The future is coming on.

– Слушайте, мне двести лет уже! Двести! Я вам говорю. Садитесь! Чаю дать? Кофе? Я все могу. Чего? Только говорите громче, хотя погодите, не орите. Щас я аппаратик поставлю, и все будет в ажуре. Вот так. Чай будете? Давайте чаю, я тоже с удовольствием. А молодому человеку чаю надо? Вы откуда, напомните? «Огонек»? Ко мне просто сейчас многие приезжают…


Соглашаемся на чай, фотограф берет чашку и конфету. Свет выставлен, можно начинать, но разговор с самого начала клеится всегда плохо, и нужен чай. Нашему герою хоть и не двести лет, но изрядно: в 41-м году он уже был директором знаменитого передвижного цирка «Чакона», и в 41-м же году он, отважный капитан своего дела, добился разрешения лично у Сталина выезжать с артистами на позиции, давать выступления, поддерживать бойцовских дух в солдатах. Ему, конечно, не двести. Ему девяносто два. Он ровесн


– Расскажите, пожалуйста, как все начиналось? Где вы учились? Почему цирк?

– У-у-у-у, милая моя! Это ж докуда мне… Ну давайте. Была в Петрограде тогдашнем такая театральная студия, руководил ею Семен Натанович Флитман, замечательный педагог, такой, знаете, от бога: все под его руками играли, самые бездарные, самые молоденькие и кто постарше. И я-то вообще цирковым делом был увлечен с самого начала, но я как его увидел, так влюбился, как все, и пошел в эту студию – пошел играть самые дурные вторые роли, «чего изволите», только чтобы рядом с ним быть. Ну, он быстро меня заметил – не в том смысле, что я какой-то был выдающийся актер, херовый актер я был, но я был шустрый, и мы стали много разговаривать. А вы поймите, какие времена – самая-самая революция. Мне восемнадцать. И я идиот, честно признаться. И он мне, Сеныч-то наш, мы его Сенычем звали, ну Семен Натаныч, Семен Натаныч – Сеныч, значит – он мне говорит: «Мальчик, какой театр, ты видишь, что кругом делается? Ты что тут, новое искусство собрался творить? Ох, я тебе не рекомендую. Ты балаганом займись. На все времена дело, на все времена искусство, давай. Смотри, что делается: народное искусство, демократическое искусство. Луначарского почитай, дубина!» Ну, сказать, что я его не понял, – ничего не сказать. Ну просто идиот был. Да и вообще сложно было понять, признаюсь вам. Это же порог каких-то таких перемен, которых… Ну неважно. Но к чести моей, у меня было одно достоинство. Я не был упертый и не считал себя умнее всех. А к нему, к Сенычу, так вообще привык прислушиваться как ни к кому другому. И поскольку он меня из театра уверенной рукой отправил, я и решил заниматься цирком.

– Но цирка же тогда как такового не было, насколько я понимаю?

– Все правильно. Было такое что-то очень промежуточное. Как он мне говорил, так и я вам сейчас скажу, только повежливее: Луначарского почитайте.

– Ну я читала, но мне интересно, как вы про это рассказываете.

– Ишь ты, какая хитрая! Ну давайте я сначала вам расскажу по науке. Вот глядите, какой расклад: искусство народное срочно нужно откуда-то доставать, так? Театр не годится. Балаган – куда народнее. Форма подходящая: идем шествием, допустим, на Первое мая, песни поем, все вперемежку, актеры, не актеры – чистая, как принято говорить, демократия и равенство. Потом – опять же Луначарский, вы почитайте, все написано! Я наизусть знал. Неорганизованные массы людей сливаются с организованными, поют хором, исполняют гимнастические маневры кто во что горазд, то есть это парад, но не военный. А вот какой? Это вопрос! Это интересный вопрос. Он вроде поначалу такой бессмысленный. А потом постепенно – и в этом тонкая работа – он насыщается смыслом. Воспевание нового мира, Первомай, я ж вам говорю. И очень постепенно, не сразу – крушение старых символов. Ритуальное сожжение. Как угодно.

– А вы можете рассказать, прямо технически, в чем была ваша роль и как вы это все делали?

– Хорошо. Рассказываю. Мне надо было с чего-то начать, и вот был в Петербурге такой передвижной театр Кноблауха, балаган. Я пришел к ним с деловым, что называется, предложением. Они совсем загибались, никто их не смотрел. Я пришел и говорю: «Я могу вам вернуть былую славу, если вы мне доверитесь. Начнем как раз таки с Первомая, а дальше поглядим, как пойдет». Этому немцу уже терять было нечего, он только дрожал, как бы его не пристрелили где-то на улице случайно. Я смотрю, значит, на его хозяйство: гимнасты, жонглеры, значит, какая-то девка у него была, жонглировала подсвечниками, шпагоглотатели, кто-то там лягушек глотал, но это уже экзотика. Ну и Петрушка, народный персонаж, но его я задвинул временно – на хрена он мне сдался? Все они как-то вяленько выступают на ярмарках. А тут какие ярмарки, на носу май 18-го года. Я инициативный, шило сами знаете где. Я вешаю афишки по всему городу: «Присоединяйтесь к нашему пролетарскому представлению». Эти у меня вяленько тренируются, жонглеры-то, немножко ворчат, но вообще не слишком вякают. Им не до жиру. И вообще какое-то такое ощущение, что не надо много вякать сейчас. Первого мая – день Интернационала, погода – рай; я дождя опасался, погода – рай, солнце, идем через весь город! С музыкой! С барабанами! Все в красных тряпках! Медведя дрессированного хотели вести на цепочке, я в последний момент не велел: оставьте, говорю, мишку, мы его уморим. Но все идут, музыка гремит, солнце, литавры, гимнасты кувыркаются! Эти, значит, огонь глотают. И вот тут важный момент. Мне было нужно, чтобы к нам присоединялась толпа. Чтобы мы за собой вели народ. И сначала так не очень это дело пошло: мы зазываем, а все так сторонятся. Потом… как подвалит толпа, человек пятнадцать! И давай с нами орать! Пролетарии всех стран… Тут я понял: поперло. Состоялось. Ура.

– Это ваше первое выступление было? Можно считать, триумф?

– Можно. Считайте.


Пелена у меня перед глазами. Триумф. Девочке про это знать не надо. И был там… Он жаловался на самочувствие. Гимнаст. И у них там еще было соревнование, кто больше воды выпьет. Кто там огонь глотал, а эти, значит, воду в себя лили. Ну а я, тут даже не скажешь – просто я был молодой. И просто не знал, что так бывает. Кружевная тень на тротуарах, от решеток Летнего сада или от листвы, что ль. Кружевная черная тень на серых тротуарах. Бывает такая деталька, которая тебя и проест насквозь. Идем, поем, он говорит тихо: «Мне плохо». Я говорю быстро, сквозь зубы, сам взмокший уже и голова болит: «Ну и вали отсюда. Нечего тебе тут делать». Формально я его отпустил. Но назвал слабаком. Или как-то там. Обозвал я его, короче. Он рухнул где-то у реки, мы его быстро оттащили, никто не заметил. Жертва революции. Кружевная тень и пелена.


Сеныч мне говорил: «Далеко пойдешь, Тиша. Ох, ты далеко пойдешь. Ты только про технику безопасности не забывай, мой тебе совет». «Тиша». Это от фамилии – Тихомиров. Прилипло намертво. Я уж сам забыл, как имя-то мое. Я смотрел на него такими глазами, влюбленными, щенячьими – я сейчас ощущаю это выражение глаз, просто внутренним хрусталиком каким-то ощущаю. Мне казалось, что я овечка, идиотина, размазня, растекся в кисель, думая о нем. Что это было такое? Я потом узнал, что это бывает, – но кажется мне, что тут другое. И мне-то казалось, он меня отличает, он меня выделяет, поощряет. А он мне страшные вещи говорил. Далеко пойдешь… Я-то это воспринял как «иди-ка ты далеко, Тиша». Давай. Дерзай. И как пошел. Как пошел! Кисель-то я с ним был, а тут… им благословленный… Стержень! Железо! Уберменш! Канальство какое, а. Кружевная тень. И никуда не девается, стоит перед глазами. Ну ладно, лицо-то мы сделать всегда были горазды.


– И что же дальше?

– Дальше примерно в том же духе все продолжалось. Пару лет эти выступления, эти бродячие балаганы были просто… Знаете, вот дух времени? Совпало это… Политика и искусство… Почему «Чакона»-то? Мне название тогда еще пришло, хотя оно не очень подходило, – но чакона же, мало кто помнит, народный танец. Это потом уже Бах.

– Я понимаю, это я хорошо как раз понимаю. А вы не можете какой-нибудь смешной случай вспомнить? Какую-то деталь, как это было? Теоретически-то картина ясна.


О-о-о, плохи дела. Кто ж так, матушка, к интервью-то готовится? Но ладно, случай так случай.


– Извольте вам случай. Раз даем выступление. Мы там уже такой сценарий проработали: сперва идем по городу, потом на площади какой-то центральной останавливаемся и там уже доигрываем. Но нам важно по дороге подцеплять людей. И вот идем и где-то на Гороховой цепляем юношу, мальчика совсем, такого белокурого ангелочка. И он, такой воодушевленный и страстный такой, бежит с нами, лозунги кричит, а потом, всех перекрикивая, начинает читать стихи. Громко так! Страстно! Как думаете, кто?

– Неужели…

– Ну, смелее, смелее, правильно думаете!

– Есенин, что ль?

– Есенин! Молодой совсем! Горячий! На плечи к кому-то влез и оттуда кричит! Я тогда, конечно, не знал его. Это уж потом я его… Когда увидел…

– Ну ничего ж себе…


Дурочка ты, дурочка.


– Хорошо. А расскажите, что дальше было.

– Ну в таком жанре мы просуществовали пару лет буквально. Дальше это все надо было сворачивать, потому что сами понимаете. Мы там уже до всего дошли: и Петрушка у нас устранял Временное правительство и совершал всякие непотребства, и Родзянко на ослике, и прочая, и прочая. Довольно скабрезно в силу традиции. Публика очень была довольна. Конкурентов у нас было не так много, потому что мы по политической части резко шли, а это всех волновало. Шутовской молебен по продразверстке устроили. Впрочем, это был перебор, конечно. Сошло с рук, но за это нас бы по головке не погладили.

– Слушайте, а Кноблаух этот? И как это вообще финансировалось?

– Ну, Кноблауха к тому моменту давно погнали поганой метелкой, скажите спасибо, если он выжил в этой катавасии. А финансировалось – миленькая моя, ну вы чего? Мы были полубанда, полутруппа. Сборище деклассированных элементов! Так мы себя называли. С гордостью. Ходили в красных рубахах с такими – как называется? – капюшонами. Ку-клукс-клан.

– Подождите, вы занимались прямой революционной деятельностью?

– Ну как сказать, как сказать… В октябре 18-го, может, вы слышали, было восстание матросов – не революционных, а наоборот. Они там требовали разрыва Брестского мира, всякое такое. Ну просто дезориентированные и одуревшие парни, честно вам сказать. Митинг устроили на Театральной площади, а потом интересно, потому что потом они рванули в Мариинку. Где в этот момент давали… вот не соврать… нет, не помню, что давали. Но картина красивая: врываются матросы в театр, забирают оркестрантов и, значит, под музыку движутся к Неве. Ну прямая нам конкуренция! Прямая. А народец такой заведенный в этот момент, что под музыку пойдет за кем угодно, честно сказать. Он уже охренел разбираться, этот народ, где там кто революционный, кто контрреволюционный. И это был опасный такой момент. И мы, значит, немножко поучаствовали в… как сказать… противостоянии.

– Это вы что, простите, имеете в виду?


Их надо было убирать, и быстро. Уже действительно никто не мог разобраться, где кто, матросы такие, сякие: они пришли бодрые, озлобленные, с новыми силами, они в казармы врывались, поднимали солдатиков – и те, ошалевшие, переходили на их сторону. Нет, вряд ли бы они что-то такое смогли кардинальное… Но риск… Я там не показывался, моя морда была довольно заметная в городе. Но я отправил часть моих парней – они шли с ними, как бы в их процессии… Они их вели за собой, как этот в Гамельне. Потихоньку отделяли зачинщиков от заблудших случайно. Последним быстро объясняли, к чему идет, и аккуратно оттесняли в сторону. Зачинщиков привели к Неве, там их и без особых хлопот приняли чекисты. Чего ждать.


Этого я, конечно, не говорю.


– Погодите, так вы что ж… Так что ж с ними…


Тут я мнусь. Вопрос – найти слова. И телефонный звонок меня спасает. «Слушаю! Да! Да, Гриша, рад слышать. Очень-очень рад. Здоровье терпимо. Ну с поправкой на, как ты понимаешь. Да! Послушай, ты можешь перезвонить мне через три часа? У меня тут представители прессы, не совсем ловко разговаривать сейчас. Но только позвони обязательно, мне надо тебе одно рассказать! Пока!» – и вешаю трубку.


– Это, между прочим, был знаете кто? Вот кстати тоже к нашему разговору. Внук Сеныча нашего. Замечательный театральный режиссер Григорий Грозовский. Слышали?

– Как? Грозовский? Тот самый? Он внук?

– Внук-внук! Я его с младенчества знаю. Это сейчас ему уж сколько? Сорок пять? У нас с ним дела. Ну, как дела – это он со мной советуется про постановки, поощряет старика. Чтоб я, значит, не думал, что уж никому не нужен.

– А почему ж у него фамилия другая?

Отвлеклась. Ну и слава богу. Но вопросы… Это что-то прелестное – что у нее в голове, у этой девицы. Почему фамилия другая. Я просто смотрю на нее. Она говорит: «Ой, ну да…» И я поднимаю брови: мол, ну ты пей, да дело разумей – такие вопросы задавать. Она быстро задает следующий:

– А как же у вашего… у Сеныча, да? – складывалась судьба в советской России?

– Судьба интереснейшая. Он ведь и сам был великолепный актер, великолепнейший! Но он был преподаватель от бога. Он это обожал. Он ради этого все был готов бросить. И хотя, конечно, что-то в театре играл, но главное его было – ученики. И он таких, как теперь принято говорить, звезд растил… вы что. Сабчук, Ваганов, Родин, Занимонец – все его ученики. Мало кто это знает. Денис Литвак тоже, документалист-то первый, знаменитый! Это ж мой дружок по студии – Диня. Тоже Сеныча верный трубадур. Хотя у них там непросто складывалось, но тем не менее. В Париж потом переехал и стал весьма знаменитый. А пасынок его – так вообще великая фигура. А все откуда? Всё наш Сеныч.

– Надо же, я не знала.

– Да я говорю, мало кто знает. Он сам все-таки известный. Роли. Кино потом опять же. Ну это позже, давайте я по порядку. Студия наша, в которой я начинал, но откуда он меня, по сути, выгнал, – ну как, мы дружили, конечно, дружили страсть, но он мне сказал, что актером мне не быть и не надо – да я и не расстроился. Ну а дружить – дружили. В общем, студия наша году в 25-м стала уже самостоятельным театром, Сеныч, конечно, так просто не мог и при театре организовал училище. Ну и ставили они… Это как раз не так интересно рассказывать, это вы всё и так знаете. «Нит гедайге», «Блуждающие звезды» – ну, знаменитые спектакли, чего я вам рассказываю! А вот интересно, как мы с ним во время войны…

– Да, а вы-то что все это время?

Спохватилась. Кто ж вас учит-то?

– Ну, я – дело простое. Инсценировки «Взятие Зимнего» могли кого-то увлечь года до 20-го, не дальше. Я стал просто директором цирка со временем. Вернее, маленького такого циркового театрика. «Чакона» опять же прижилось. Со своей спецификой – с выездными представлениями. По всей стране ездили. Ну так вот, начинается война. Театры все, как известно, отправляют в эвакуацию. И тут мы с Сенычем крепко вместе напиваемся. Мы оба уже не военнообязанные, на фронт нам нельзя. В эвакуацию страсть неохота. Сеныч мне говорит: моих отправляют в Ташкент. Они все с семьями, с детьми, я должен их туда отправить. И Ирину я туда отправлю, жену, значит. А сын его уходит на войну – отец вот этого Гриши-то, который звонил мне сейчас. И вот Сеныч говорит: «Но я не могу ехать в эвакуацию. Как это – сын на фронт, а я… Мне, надо сказать, по ряду причин…» Ну ладно, это неважно.

– Ой, я знаю. Это вот тут вы ходили к Сталину, чтобы вас на фронт выпустили?

– Да ну, к какому Сталину, вы что? Ни к какому Сталину я не ходил, вы это как себе представляете? Но да, нам надо было добиться разрешения.


Мы пили мадеру. Сеныч привез с гастролей из Франции почему-то. Его выпускали, но каждый раз что-то случалось в этих поездках, то одно, то другое, а началось все с первой, когда у него защемило какой-то там позвонок, и он почти не мог ходить. И так и не восстановился до конца: то лучше было, то хуже. В другой раз Ирина слегла там с воспалением легких, потом обокрали московскую квартиру, пока они были в отъезде. И он привез откуда-то из-под Парижа мадеру. Он там хорошо поездил по Франции на машине. Умолил дать ему автомобиль и потом, умирая от смеха, рассказывал про романтическое путешествие: он за рулем, рядом Ирина, на заднем сиденье эмгэбэшник, которого смертельно укачивает, Ирина сует ему мятные конфетки, но не помогает, и он то и дело просит остановить у обочины, но оставить их в покое не может. И вот из какого-то такого путешествия он приволок мадеру. Она потом у него стояла много лет. Было опять жарко. Голова была чугунная; зачем я пил? Кружевная скатерть на столе, белая, на ней пятна, закапали мадерой. Ирина бы страшно ругалась, но где та Ирина. Как же нам спокойно с ним было вдвоем. Сеныч говорит: «Иногда мне кажется, нехай они друг друга пожрут». Я говорю: «Я это правильно расслышал?» Он молчит, сопит. Затягивается. «Далеко пойдешь».


– И как вы его добивались?

– Ну, на самом деле не так сложно было. Уже многие театральные артисты поехали на фронт. Тогда была такая тенденция. Ну, написал Сеныч какие-то бумажки. Ну, может, поговорить с каким-то наркомом. Честно, я даже не вникал. Довольно быстро нам дали не разрешение даже, а прямо-таки направление на фронт. Мы ехали вместе. Сеныч, его пять артистов, я, мои человек десять. Десять точно. Да-да, точно, Сеныч поговорил с кем-то из начальничков, это вообще неинтересная история. Значит, это было лето уже 42-го года, и это были действующие части 16 армии. А Сеныч – это надо тоже хорошо себе представить – уже не очень хорошо ходит. У него уже проблемы с позвоночником, и он, знаете, в таком регистре живет: то все нормально, то с палкой, а то и вовсе с коляской. И вот в таком сомнительном виде он приезжает на фронт. Правда, в любом своем состоянии он обожает водить, его только пусти за руль. За рулем ему даже становится легче, поэтому какой-то фронтовой грузовичок нам выдали. И форму тоже выдали… Слушайте, вы только там поправьте потом перед публикацией – что я его Сенычем-то величаю везде? Несолидно. У меня-то привычка, так всю жизнь и проназывал.


Что в голове? Музыка. Гоп-стоп, Лора… Давала у забора… Чего-то у майора… Гоп-стоп, Ася… на матрасе… полковнику в запасе… Гоп-стоп, Зоя… стоя… начальнику конвоя… Как привяжется, так ночь и не спишь, и все крутится-крутится в голове. Гоп-стоп… Зачем вспомнил? Опять маяться.


– А что же вы делали на фронте?

– Поддерживали боевой дух армии.

– Ну все-таки?

– Я вот, знаете, помню один такой день. Июль, жарко. Все такие умученные этой жарой. И вот ближе к вечеру, когда сумерки, когда чуть холоднее, мы начинаем представление. Сначала – какая-то общая разминка. «Ищу, где у колечка моего обручального начало, а где конец…» – «Так нет же у кольца ни начала, ни конца». – «А это вы, батенька, ошибаетесь! Разгром сталинградского кольца и есть начало их конца…» Побегали, покувыркались. Бойцы сидят, немножко подрасслабились. А дальше…


Дальше нам надо было отрабатывать. Был «Фашистский зверинец» – гротесковая вещь, за решеткой бесились, орали, ревели – в масках, одновременно звериных, одновременно напоминающих Гитлера и всю его шоблу, на груди у них были вышиты имена: Геббельс в виде гиены, Геринг в виде волка, Гудериан… не помню уже… На афишах были стихи: «Тверда уверенность, ее мы не таим, цирк самолет создаст со зрителем своим». Рык и вой стоял, бойцы ухмылялись… Потому что лирика – не метод. А метод – чеширский кот. Это я тогда хорошо понял. Мы, в общем, вместе с ним это поняли – даже не обсуждали, а просто синхронно пришли к выводу. Масленичный кот как прием. Чеширский – это я уж потом стал так называть, сам. Когда вышел перевод Демуровой, Сеныча уже давно убили. А набоковский перевод мы прочли, мы оба прочли… Как мы его достали – но это я отвлекаюсь, конечно. Но да – масленичный кот как прием, мы с ним рядышком это подумали и обсудили, когда оба уже окончательно это решили. Лирика одна не работает, работает мерцание, лирическая слеза – то ли есть, то ли нет, – и внезапно, до сжатых зубов, до скрежета, до лопающихся в глазах сосудов. Пятиминутка – как это я потом прочел. Сколько ж я всего прочел, что надо было бы с Сенычем обсудить – но поздно. Но это тоже не метод, чередовать надо. И он бы согласился. Чередование и мерцание. Надо что-то сказать этой девочке.


– Нам надо было их зарядить. И так заряжало лучше Шульженко, вы уж мне поверьте.

– А вы с ней встречались?

– С Клавдией Ивановной? Встречались пару раз, беседовали, интересная женщина.

– Ну расскажите, интересно!


Видел я ее… пару раз видел. Ленинградский фронтовой джаз-бэнд. Это ж была оборона Ленинграда, зачем наврал? Все-таки не надо интервью в моем возрасте – и ситуация другая. И завертелись в голове эти пыточные мотивы: «Не голос твой услышу в тишине» ложится на частушечный бой.


– Мы с ней имели одну общую знакомую, тоже актрису, но менее известную, Нина Фардина ее звали, она тоже выступала на фронтах, тоже «Платочек» пела и «Танго о юге» – и вот через нее, через Нину-то эту, мы пару раз общались. Но это неважно, я вам про случай стал рассказывать. Правда, я его уже описывал в своих воспоминаниях.

– Нет, но вы повторите, конечно!

Вообще ни черта не держит. Интервьюер так называемый.


Она потом напишет на Сеныча донос, эта Нина Фардина. И это будет самое бессмысленное действие на свете. На него и так уже пошли войной, когда война закончилась. Что вот ей не сиделось? Спокойно могла не мараться, его бы и так убрали – но нет, поучаствовала.

Это был вопрос времени. Он все знал.


Мы сидим у него, скатерть опять залита мадерой – Ирина поджимает губы, но Ирина, надо понимать, к этому моменту уже на последней стадии нервного истощения. Она уже все понимает. Она не спит к этому моменту уже сколько? Полгода. Вообще не спит, ни с каким снотворным. Сеныч рассказывал: ходит ночью по улицам, приходит с утра. Он встает, она варит ему кофе и плачет. Я говорю: «Может, уехать?» Он улыбается своей этой улыбкой – ну как ее описать? «Ты смеешься, что ль?» – «А что вы предлагаете?» – «Знаешь, – говорит, и мне на секунду кажется, что он серьезен, – помнишь, у Лескова: “самовольно повесился”? Когда попик один пил-пил, да потом послал прошение, чтобы его как можно скорее расстреляли или в солдаты отдали, но не дождавшись… – кашляет, а я понимаю: ни черта не серьезен, опять измывается, – не дождавшись, говорю, самовольно повесился. Ничего не напоминает?» – Ни черта он не серьезен, ему плевать на меня просто. Кладет в стакан сахар и мешает энергично и аккуратно; чай вздымается воронкой вокруг ложки, доходит до края, но не выплескивается. Зачем, зачем ты так рисковал, дурак, зачем вы так рисковали, Семен Натанович, зачем вы прете на рожон, зачем вы подставляетесь? Он затягивается и смотрит на меня через дым. «Я думал, ты далеко пойдешь, а ты туповат остался». Он умеет зверски обидно сказать. Я знаю, что нужно ответить, но у меня колет нижнюю губу: тут надо холодной воды выпить, но ее нет, отпиваю мадеру, но от нее только хуже. И не могу говорить, молчу. И он молчит, смотрит на меня и все, мерзавец, понимает. Ведь все же понимаешь, чтоб тебя. Лысый, мелкий, носатый, шустрый. Как я буду жить-то без тебя. Я не могу без тебя. Такие дела. Ирина грохает чайником на кухне и проходит; я вижу ее отражение в окне: красивая. Всегда была красивая, в студии была самая красивая, когда он ее увидел. Сама невысокая, но его выше на полголовы. Ни черта я не вижу, никакого отражения – она же на кухне. Но красивая! Черт бы ее побрал. Я говорю, сил набравшись: «Можете геройствовать сколько угодно, а выход есть всегда. Предупрежден – значит вооружен. Времена вон как меняются. Подумайте об Ирине, вон она до чего доведена». – «Ирина! – он орет в кухню. – Иди-ка ты к нам. Мы соскучились».

И она приходит, щурится, негромко говорит: «Я пряники вам хотела принести», затягивается папироской. Они всегда курили. А я всегда терпеть не мог.


За окном ослепительное январское солнце, бликует – сияющие стекла книжных шкафов, стол, янтарная полировка, янтарный чай, коньяк. Коньяк не помню, если честно, но кажется, что что-то пили. Хотя могли ли там пить? «Он нарывается, вы сами понимаете. Он, считайте, сделал все своими руками. Он много власти взял, вы должны понимать, как это опасно. В масштабах страны это опасно. Вы человек грамотный». Я очень грамотный. Я вгрызаюсь зубами в наволочку.


– Вы мне все-таки можете рассказать, как он погиб?

– Его убили. МГБ. Это было дело решенное. Он был по еврейской части большой деятель, а тут уже начиналась борьба с этими… Он был основатель антифашистского комитета. Зверинец-то наш…


На сцене был выстроен зверинец. Тот же самый, мы воспроизвели его до самых мелких деталей. Там даже не было вопроса, почему мы возвращаемся к военной теме – ну, годовщина какая-то. Сначала выводили зверей, волк у нас в тот момент уже болел, это было последнее его выступление, кстати. Потом зверей незаметно уводили, и потихоньку вылезали актеры в масках, вся эта гитлеровская шобла, как тогда, бесновалась, дети в зале жались к родителям, родители… ну, кто-то недоумевал, а кто-то поддался этой волне, смеялись. Шапитмейстер наяривал частушки, клоун дурил: а что это за калоша? А это в которую Гитлер сел со своим блицкригом… Где-то гремели литавры, дробно раскатывался какой-то маршик. И тут с заднего двора въезжает в здание цирка – с черного входа то есть въезжает – разрисованный свастиками грузовик. Это был тот заезд, через который мы в скотовозах провозили лошадей и вообще всяких крупных. По широкому коридору он шустро катится прямо к арене и шустро выруливает в самый центр. Автомобиля в цирке еще не видели, а этот еще такой дикий. Он катится по кругу, подминает колесами опилки, сигналит, сигналит в такт музыке, музыка начинает подлаживаться под сигнал, и вот это уже не просто маршик, это уже вполне отчетливый «Граф Цепеллин Марш», ненавистный мотивчик становится все отчетливее, все громче, литавры все настырнее, грузовик все резвее нарезает круги и выбрасывает из окон флаги со свастикой, а вокруг орут и ревут картонные звери в картонных клетках, форте, фортиссимо, крещендо, взрыв. Взрыв, я вам говорю. Мы взорвали грузовик посреди цирка. Взлетают опилки, но кабина герметична и остается цела, горят красно-черно-белые флаги, грохот, огонь, огонь!

Самое главное было, чтобы кабина была герметична. Опять эта комната, она тоже какая-то герметичная, полки, стекла, окна в стекла, опять этот анекдотический чай, как будто я могу его протолкнуть через горло, и я говорю, выталкивая из горла слова: кабина должна быть герметична. Нам нужен хороший специалист.

Они смотрят на меня, смотрят друг на друга, оценивают, взвешивают. Потом один из них, который толстый, говорит: «А-а-а-а, так у нас же есть NN! Его можно задействовать?»

Умный морщится: «Лишние люди?» Толстый говорит раздраженно: «А как прикажешь делать иначе?»

И потом, через пару дней, появляется в том же кабинете этот хмырь, гений взрывотехники, сухонький сухарик в хорошем костюме, невозмутимый, жует губами, решает сложную задачку, думает, думает, жует губами, потом с провизорским спокойствием говорит: кабина должна быть герметичная, это наша главная цель. Пусть это будет особая взрывчатка узконаправленного действия. Установим титановую трубку под сидением стволом вверх. Или… Объемный взрыв, незаметный выходит бесцветный непахучий газ – н-н-ну, скажем, метан. Искра от зажигания… Особый искрящий элемент, ну хоть пьезокристалл… Кабина… Кабина слегка деформируется, это будет незаметно внешнему глазу… На всякий случай поставьте сетки. Но кабина, кабина – ваша задача, чтобы кабина была герметична, позаботьтесь об этом. Иначе я ни за что не ручаюсь.


В СССР о таком не слышали, конечно. Он работал с немцами.


В зале крик, но все, в общем, понимают, что взрыв запланированный, что он ровно посреди арены, не опасен, что это часть представления. Кто-то из детей начинает дуром орать, мать бегом тащит его на выход, невозмутимые капельдинерши приоткрывают ей дверь и указывают дорогу. Свет гаснет. Униформисты быстро, за тридцать секунд – мы репетировали и считали – убирают всё: маски, клетки, грузовик. Дым расслаивается в воздухе и быстро уходит, мы подвезли для этого специальные вытяжки. Марш на последних аккордах стихает, и где-то издалека слышится цокот копыт, прорезается труба – по-люш-ко-по-ле, потом вторая – по-люш-ко-ши-ро-ко-по-ле, потом громче, громче, хор: пусть же сильнее грянет песня! Это наша песня боевая!

И на арене – конный отряд красноармейцев. Кони копытами топчут пепел и опилки.


– А я знаю… Я в архив ходила. Я бумаги видела. Я знаю, как вы это все устроили. Как вас вербовали. Вы его ненавидели, что ли?

Вытягиваюсь в кресле, улыбаюсь.

– А чаю хотите еще?

Не такая уж она и шляпа, как мне показалось. Архивы открыли, вы подумайте. Думал ли дожить?

– Скажите мне, – она говорит почти умоляюще, – объясните мне. Он был ваш учитель. Он вам ничем не был опасен. Вас вербовали? Я читала протоколы, но там так много и так непонятно… Почему вы согласились? Вы же пожилой человек, что вам сейчас скрывать?


Когда пахан умер, когда его положили в Колонном зале, я сразу вывел всех своих на улицу. Вообще было холодно, но от толпы исходил как будто какой-то жар и поднимался над улицами. Густое небо висело прямо над макушками; все шли опустив головы. Мои не рыдали, ох, мои были циничные ребята, вы мне поверьте: цирковые всегда самые циничные. Это особенность профессии: когда ты по сорок раз в день себя убиваешь – в самом таком прямом смысле слова, физически, – и если не убил, считай, везенье, то ты дураком запросто можешь остаться или, там, просто не очень умным, но вот цинизма в тебе будет через край. Четыре дня ходили, даже не перемигивались, потом объявили окончательно – тогда я сказал: все на улицу. И раскидал всех по секторам: кому на Страстной, кому на Неглинную, кому еще куда. Шли и шли и пели «Вечную память», как было сказано.

Наша помощь понадобилась практически сразу же. Давить стали быстро, мои начали вытаскивать людей, выдирать их из толпы, запихивать на тумбы, в подъезды, на машины. Один из моих эквилибристов рассказывал потом: девчонка пятилетняя отбилась от матери, и совсем ее уж затоптали, он увидел какой-то ЗИС на тротуаре, недолго думая открыл дверь и закинул девчонку туда – внутри сидели два архангела, вытаращили глаза: ты что, бля, творишь, – он заорал на них матом, они замахали руками: ладно, ладно, мол, давай, только мать найди. Мать, идиотка, металась и вопила где-то поблизости, он показал ей, где дочка, она стала креститься и целовать ему руки, он еле от нее отлепился. Другой стал вылавливать в давке самых тощих и затаскивать их на высоченный парапет на Жданова. Третий… Там конной милиции было до черта, это не говоря уж о пеших, о грузовиках. Вы представляете, что с лошадью происходит в таком бардаке? Понести она, допустим, не может – ей некуда, но вот один дрессировщик мой рассказывал: вытягиваю мальчика из толпы, кругом какие-то пуговицы оторванные и калоши, мальчик задыхается – и тут боковым зрением вижу, что лошадь вздымается на дыбы и копытами в толпу, в самое месиво, кому-то по голове, по груди, кто-то падает, кровища… Швыряю мальчика на столб, он вцепляется руками-ногами – а я рывком к этой лошади, висну на поводьях, нагибаю башку ей, стараюсь рукой закрыть ей глаза, хоть один глаз… Этот дурень верховой, ну, мент-то ошалел от ужаса, сидит, не шевелится, только орет «мамочка!» – небось, первый раз. А я же вообще по хищникам, никогда с лошадьми не дела не имел, но тут какой-то инстинкт сработал. Такое рассказывал…

Потом где-то толпа стала совсем напирать, на Рождественском, и там булочная какая-то, закрытая, и люди напирают на витрину. Мои продрались вперед и выдавили стекло; людской ком ввалился в эту булочную. Ну что еще… Пирамиду выстроили и передавали на верхние этажи тех, кто весом поменьше… Беременную женщину волокли, волокли – и не смогли заволочь. На какой-то грузовик ее закинули вроде. Сколько детей там порастеряли. И как их потом искали. И кого нашли, а кого нет…

Цирк – вообще великая организация, я вам скажу. Там так запросто помирать не принято. Техника безопасности.


Молчит, смотрит в пол. Потом поднимает голову, смотрит прямо на меня, глаза мокрые, губы надуты слезами, но держится, говорит жестко:

– Не заговаривайте мне зубы. Вы грехи отмаливаете или что?


Лихая. Девяностолетнему человеку так сказать – это надо много силы иметь.



предыдущая глава | Раунд. Оптический роман | ...................