home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



1998, Флорида

Я никогда не забыл бы его имя. Первый раз я услышал его, когда мне было шесть или семь лет. В этот день дядя подарил мне маленькую машинку «Динки Тойс». Когда он давал ее мне, он произнес со значением: «Обращайся с ней бережно, это „Феррари Оливье Жандебьена“», победителя «24 Ле-Ман». Удивительно, но мне в память врезалось именно это имя, а не название машины и послужной список пилота. Жандебьен. Оливье Жандебьен. Этот бельгийский автогонщик восемь лет участвовал в пробеге «24 Ле-Ман» и четыре раза побеждал в паре с другим пилотом, американцем Филипом Хиллом, уроженцем Флориды.

Эта модель Феррари никогда не покидала моей комнаты и сейчас мирно спала там. Жандебьен же, по неисповедимым законам детских фантазий, стал кумиром моего детства. Про него говорили в то время, что он последний из великих «gentlemen drivers» — это великолепное наименование завораживало меня — и, по правде сказать, меня нисколько не удивляло, что Жандебьен был джентльмен. Вдобавок этот человек был образом эпохи, бонвиван и сибарит, при этом поражающий честностью и порядочностью, рядом с которым Джеймс Дин с его «порше 550 спайдер» казался коридорным мальчиком или даже мальчиком на побегушках.

Этим утром второго октября 1998 года в такси, которое отвозило меня в аэропорт, я услышал по радио о смерти Оливье Жандебьена. Несколько фраз, свидетельствующих, что он прожил шестьдесят четыре года, выиграл много первых призов и мирно закончил свои дни во Франции, в Тарасконе, в доме, находящемся в двух шагах от жилища его старого товарища и партнера по гонкам, пилота Мориса Тринтиньяна.

В момент, когда я садился в самолет, летящий во Флориду, я, без сомнения был единственным человеком в мире, который владел красным «феррари 330 TRI/LM спайдер», на котором Оливье Жандебьен, gentleman driver моего детства, в 1962 году последний раз победил на гонке «24 Ле-Ман».

Полет в Майами северным путем длился примерно десять часов. Самолет описывал изогнутую траекторию, которая проходила над краешком Гренландии, над Новой Землей, над канадскими водами, потом спускалась к югу и тянулась вдоль восточного побережья Соединенных Штатов. Десять часов показались мне бесконечными, тогда как Хилл и Жандебьен за один присест пролетали такое же количество времени, как и рейс Тулуза-Париж-Майами, ввинтившись задом в раскаленное сиденье автомобиля «Феррари», ревущего от ужаса и восторга, что из него выжимают такую скорость.

Пока «Боинг» набирал высоту, я искал ответы на два вопроса, которые, однако, не заслуживали никаких ответов. Первый: Оливье Жандебьен умер своей смертью или кто-нибудь помог ему пересечь в последний раз финишную прямую? И второй: сидя за рулем моего кабриолета «триумф», которому исполнилось двадцать девять лет, имел ли я право претендовать на почетное звание «gentlemen driver»?

Скука, недостаток кислорода и в довершение несколько молекул лоразепама способствовали тому, что я начал клевать носом и дремать, паря под небесами. Закрыв глаза, я подумал о своем кумире, о его красном авто, припаркованном на моей этажерке, а также, как ни странно, о дурацкой эллиничности моей фамилии, которая в отличие от благородного имени моего героя не способна была распахнуть мне двери в рай.

Мне понадобились годы, чтобы решиться закрыть свой кабинет и вернуться назад, к игре, которой я посвятил юность, вернуться в место, которое я считал Валгаллой для пелотари и которое на деле оказалось банальным предприятием, эксплуатирующим наемную рабочую силу, способную кидать мячики в стенку и быть предметом ставки.

Забастовка позволила нам осознать, каковы же в реальности условия жизни игроков в пелоту в большинстве фронтонов Флориды. Множество пелотари, прибывших из Испании, из баскских земель или из Южной Америки, жили частенько по четверо-пятеро в одной комнате и зарабатывали едва-едва на поесть и отослать небольшую сумму семье на родину. Мы до этого не знали, что когда эти эмигранты просили увеличить оплату или улучшить условия жизни, дирекция грозилась уволить их, что автоматически аннулировало их разрешение на работу и вело за собой их высылку из страны, то есть их отправили «есть собственное дерьмо» в маленькой стране, как это формулировал Барбоза. В этой адской машине, чтобы увеличить производительность труда, достаточно было нанять нового иностранца на освободившееся место, не заботясь о качестве замены. Однако обаяние этой игры, перчатки, мячи с самшитовой сердцевиной, матчи, азарт — все было так сильно, что многие смирялись с унижением и продолжали любой ценой бегать по корту, отбивать и бросать мячик в стенку.

Прошло много времени, но Эпифанио тем не менее оказался на месте в холле международного аэропорта в Майами, абсолютно на том же месте, где мы расстались десять лет назад. «Mi peque~no medico![16] Puta madre, ты еще вырос! Какой-то прямо Джеймс Бонд!» Он обнимал меня, тряс, ощупывал и в своей безудержной доброте иногда даже отрывал от земли и приподнимал. «Оливия! Оливия! Это он, иди сюда, я представлю тебе этого моего доктора, того, кто дарит машины и яхты друзьям!»

В жизни Эпифанио многое изменилось. Ему надоело изливать свой гнев на безразличных представителей дирекции, и он расстался с пелотой после того, как подрался с преемником Засоса — каким-то типом из Тбилиси — из-за какой-то истории с фальшивыми контрактами, сломал тому два пальца и повредил носовую перегородку. Я помню, как в тот вечер он звонил мне в Тулузу: «Этот долбаный грузин знаешь что сделал? Он обозвал меня макакой. Так и сказал: „Пшел вон с моего кабинета, сраная коммунистическая макака“. Хуже нет, чем эти ублюдки с Востока! За деньги родную мать живьем сожрут. В любом случае, знай, я так его отделал, что он еще долго будет через рот дышать».

В 1995 году Эпифанио женился на Оливии Гарднер, коренной американке из Спартанберга, маленького городка в Южной Каролине. Эпифанио балдел от мысли, что его жена родилась в Спартанберге. В его устах название «Спартанберг» звенело литаврами. Он так обожал это слово, что уменьшительно-ласкательным от имени Оливия у него было Спартанберг. Они пустили все свои сбережения на то, чтобы развести фруктовый сад на западной окраине города, в сторону Тамьями Трейл, по дороге, соединяющей Майами с Тампой через Эверглейд и аллею Аллигаторов. Они продавали разные тропические плоды, которые здесь взметались из земли ввысь, словно фонтаны. В ту самую секунду, когда Спартанберг, рыжеволосая красотка с щедрыми формами и крепкими руками, обняла меня, я понял, что они созданы друг для друга.

Мы с Джои вновь воссоединились, как в былые времена. Не хватало только Ватсона — он умер в прошлом году от скоротечной желтухи, спровоцированной, вероятно, лептоспирозом. Я ничем не мог помочь. Он до самого конца смотрел на меня с надеждой во взоре, рассчитывая, что я и в этот раз его спасу, но я мог только обнимать его и прижимать к себе. Нет ничего смешного в том, что человек оплакивает смерть своей собаки. Мы жили с ним одной жизнью, и Ватсон был мне ближе, чем родственник. Мы находили общий язык, понимали друг друга, и спустя год после его смерти я еще прислушивался, не бегут ли по лестнице быстрые лапы.

Десять лет назад Джои высадил меня здесь из «фольксвагена карманн». Он приехал сегодня за мной на той же самой машине, похорошевшей, сверкающей; сиденья заново обиты бежевой тканью с темной бархатной окантовкой. «Ты сам поведешь, guapo»[17]. Он запихал мой чемодан в маленький передний багажник, и вот мы отправились вперед по Долфин Экспрессвэй, доктор за рулем, Спартанберг — аккуратно пристегнутая, на переднем сиденье, и Нервиозо, сложившийся в несколько раз, словно оригами, на заднем.

Они поселили меня в своем доме и принимали так, словно я был августейшей особой. Этот дом, совершенно обычный дом, лучился радостью жизни, которая концентрировалась внутри. Покинув профсоюз и женившись на этой женщине, которая так подходила ему во всех отношениях, Эпифанио снова стал Нервиозо, непоседливым и неугомонным, словно светящимся изнутри, способным делать несколько дел одновременно: тискать Спартанберг в дверном проеме, заказывая при этом поставку горшков для aecmea brachteata и ремонтируя рефрижератор грузовика.

Оба вели жизнь, которая была им по душе. Ели за четверых, работали до самого ужина, а по ночам я слышал, как они хохочут и радостно трахаются, пока сон их не сморит. Оливия была дочерью адвоката и всегда побеждала в спорах, куда посадить пальму и как лучше ухаживать за саженцем, который не хочет приживаться. Она орудовала секатором как бензопилой, копала землю, словно ковала железо, и при этом нежно укрывала соломой ростки и трогательно ухаживала за заболевшим растением. У нее было строгое красивое лицо баптистки и тело язычницы, странно было представить, как столь щедрые и обильные формы могли взрасти под сенью юридической конторы. Я очень полюбил Спартанберг. Она была из тех женщин, на которых можно рассчитывать и которые, не колеблясь, наставят вас на прямой путь к счастью.

Когда Эпифанио рассказывал о ней, он всегда говорил: «Мне эту девушку Боженька послал под бочок взамен моей той жизни. Я как ее встретил, больше ни на одну женщину не взглянул. Вот не смейся, дурень, это правда так. Я ни пальцем не шевельнул налево, ни ухом не повел. Ты видел, как она ходит, как она ест, как она смеется, как с грузовиком управляется. И поверь, она отлично управляется не только с грузовиком. Однажды ее отец мне сказал: „Это мой второй сын“. Это значит, что ее папаша — полный мудак! Высокомерный тип на понтах, ни разу в жизни не голодал, да он и писает, наверно, сидя! Ему надо, чтобы его дочь целыми днями себе ногти полировала и изображала английскую леди. Ты можешь себе представить Спартанберг, которая, поджав губы, макает печенье в чай? Я тебе говорю, мне ее Бог послал!»

Мы провели так несколько дней, то в доме, то в саду, где я старался помочь всем, чем мог. Я никогда не чурался тяжелой физической работы, мне было приятно делать что-то руками. Наверное, если бы я родился в Спартанберге, если бы бок о бок со мной жила женщина, если бы я мог каждый вечер есть с ней за одним столом, из меня бы вышел отличный агроном и древесный хирург, и с грузовичком я бы тоже управлялся только так.

На выходные Джои повез меня взглянуть на яхточку. Как и машина, она посвежела. Она по-прежнему болталась у заброшенного понтона в безлюдном уголке города. Палуба перекрашена, специальные плашки от скольжения наклеены на стратегически важные места и на скамью рулевого, обтянутую заново белой искусственной кожей, — забавный вид, похоже на молодящуюся старуху, пытающуюся избытком макияжа скрыть морщины и прочие приметы времени. Как только мы отошли от берега, я осознал, что не взял с собой пастилки Ficherman’s Friends. А море нельзя было назвать спокойным. Довольно противная качка. Как и в случае с машиной, Джои пожелал, чтобы я сел за руль. На задней скамье муж с женой спокойно точили куриные голени во фритюре и запивали ледяным лимонадом. Шум мотора сливался со звуком голосов.

На воде было немного народу. В такое время да при таком волнении — неудивительно. Мы плыли на север, в ту зону акватории, которую я очень хорошо помнил. И я узнал место, где я выловил Ватсона. Словно это произошло вчера, я увидел его голову, выныривающую на поверхность, славную морду собаки, которая просит только одного — остаться в живых, я почувствовал, как его лапки цепляются за меня, я услышал, как он носится по лестнице, а потом скользит по паркету и со всего маху врезается в дверь моего кабинета. И затем, сжимая руками руль, сохраняя предполагаемый курс корабля, я залился слезами, как ребенок, потому что это была единственная вещь, которую любой здравый человек сделал бы на моем месте.

На середине пути желудок внезапно решил, что пора мне платить за свою беспечность. Поскольку я не был защищен могучей силой лучшего друга рыбаков, я почувствовал подступающую волну рвоты и вынужден был остановить катер, бросить руль и устремиться к борту, чтобы избавиться от балласта. На обратной дороге пришлось пару раз повторить эти операции с выбросом излишков за борт. Оливия не понимала, как человек, так долго владевший морским судном, может быть до такой степени подвержен морской болезни, а главное, почему он упорствует в своем желании ходить по морю. В тот момент, когда я хотел поведать ей, до какой степени мне облегчал жизнь друг рыбака, меня одолел новый приступ, и я ринулся к борту, так и не доведя до конца свои объяснения.

После ужина, как раз перед тем, как влюбленные отправились предаваться нежностям, я спросил Джои, нельзя ли взять грузовичок, чтобы прокатиться по городу. Он не понял, из каких соображений я предпочитаю взять его рабочий инструмент, а не нормальный «Фольксваген», пожал плечами, спросил: «Ты правда хочешь поехать на моем тракторишке? Hasta ma~nana mi coraz'on».

Дорогу я знал. Все дороги в Майами вели именно в это место. Сегодня я поехал по 836-й, потом кусочек А1А, оставив по левую руку Мак-Артур козвэй и Коллинз, до 21-й улицы. Вот почему я не мог взять «карманн».

Я припарковался на другой стороне улицы, перед рестораном. Десять лет я ждал какого-то момента, подобного этому, ждал, когда судьба приведет меня на улицу и на тротуар возле заведения, где я впервые увидел Ингвилд Лунде. Буквально в тридцати шагах. С того места, где я припарковался, мне видна была только часть помещения. Тогда я решился вылезти из грузовичка. Температура не упала с наступлением ночи, и душный плотный воздух с примесью испарений горячего асфальта ударил мне прямо в лицо. Я не собирался заходить, не сегодня, в следующий раз, возможно, но не сегодня. Просто пройти перед витринами, возможно, заметить ее силуэт. Пройтись разочек туда-сюда и уйти.

Ее там не было. В ее роли, судя по всему, выступал немолодой мужчина, с оксфордскими манерами и прической, нелепый и неуместный в «быстрых деликатесах». Он руководил небольшой стайкой подданных, в которой я не увидел ни одного знакомого лица. Десять лет. Мир вокруг и еще много всего изменилось до неузнаваемости.

Я еще несколько раз прошелся перед входом, высасывая по капле хоть какую-то информацию, выглядывая хоть одного прежнего знакомца, хоть намек, хоть какой-то знак. Потом залез в грузовик. Норвежка исчезла. Всего того, что я любил в этом мире, здесь больше не осталось.

На обратной дороге я увидел у пристани два огромных круизных лайнера, которые направлялись в Нассау, на Багамы, в Сан-Хуан, в Пуэрто-Рико. Мостики сияли огнями, темная вода плескалась о борта, словно два маленьких новых континента отделялись от материка.

На следующий день я признался Эпифанио, что ездил на Коллинз Авеню. «И что ты забыл? Что там делать собирался? Все кончено. Десять лет — достаточно, чтобы все кончилось. Все изменилось. Se acab'o». И тогда я спросил его, как уже спрашивал из Тулузы по телефону: может быть, он знает что-нибудь по поводу Ингвилд, заходил ли он в Wolfi’s, видел ли ее там. Он опять сказал мне, что нет, никогда туда не заезжал, что это слишком далеко, что у него слишком много дел, что в любом случае он никогда не ездит по Мак-Артур Козвэй и, главное, у него нет никаких причин, чтобы есть в этом ресторане. И привел еще множество безупречных аргументов — с искренностью и горячностью человека, который лжет.

Чтобы попытаться избавить мозг от всех мыслей, я провел два следующих дня, разгружая двести молодых пальм из Флориды, именуемых serenoa repens и раскладывая их для продажи, как новенькие машины в автосалоне. Каждый контейнер весил, мне показалось, как мертвый осел. Спартанберг играючи управлялась с этими контейнерами, словно бы это были пляжные кресла. Джои и Оливия разговаривали между собой как по-английски, так и по-испански, легко переходя с одного языка на другой, как пианист на клавиатуре переходит с верхних регистров на нижние. Они составляли восходящие и нисходящие гаммы как им заблагорассудится, воспроизводили это упражнение легко, не сбиваясь, без диссонансов, и это придавало их разговору совершенно непредсказуемую тональность, выдающую неразрывное тайное сообщничество.

Внешне здание никак не изменилось. Все тот же гигантский параллелепипед, что-то типа аэровокзала, к которому пришлепан кое-как сляпанный фасад Дворца конгрессов, на котором архитектор, судя по всему несчастный в браке, веерообразно расставил шесть огромных черных чистер, дабы приближающийся посетитель, руководствуясь данными второй сигнальной системы, ни в коем случае не перепутал, чем занимаются внутри здания.

Мне было необходимо вернуться сюда, вновь заглянуть в узкий мирок, в котором я прожил лучшие годы жизни. Четыре года, в течение которых я чувствовал, что нашел наконец подходящее место. Вселенная, приспособленная исключительно для людей, ее населяющих. Чтобы в ней жить, достаточно было носить перчатку с ивовой корзинкой, удачно выполнять многократно отрепетированные движения, пропитывать форму потом, вдыхать густые запахи раздевалки и погружаться, сделав глубокий глоток воздуха, напитанного счастьем, в этот стеклянный аквариум.

С того момента как Джои уволился из профсоюза, он ни разу не возвращался в «Джай-Алай». И он сейчас вместе со мной созерцал останки этого заманчивого мира. На пустых кортах игроки, могучие фантомы, продолжали играть свои роли, соблюдать правила, посылать мячи в стену. Но вокруг посмотреть на них собралось едва ли человек пятнадцать, да и те глядели рассеянно, как смотришь на стайку голубей в сквере, когда, гуляя, присядешь на скамейку и больше нечем заняться. Ставили по два, по три доллара, вяло дожидались, не придет ли им счастье, и тогда возможно будет удвоить ставку. Местный сторож узнал нас и рассказал, что теперь все время так. На выходные — сто пятьдесят — двести человек. Второй этаж? Закрыт. Ресторан четыре звезды? Канул в Лету. Забастовка тянулась так долго, что люди разбежались в поисках развлечений в другие места. Я не знаю, сколько времени все это еще протянется. Говорят, рядом хотят открыть казино. Кроме меня, никого не осталось тут из той эпохи. Ни из директоров, ни из игроков.

Во время пауз в этой сумрачной тишине вдруг откуда-то из прошлого слышались отзвуки отжившего мира, аплодисменты пятнадцатитысячной толпы happy taxpayers, примчавшихся сюда, чтобы урвать свой шанс, звон бутылок и стаканов, стук вилок о фарфоровые тарелки, голоса жаждущих страсти мужчин и женщин, яростный свист мячей; и на миг возникали иллюминация вечного Рождества, уютные лампы над столиками, клубы табачного дыма, поднимающиеся до самых облаков, окошечки касс, в которые дрожащие руки протягивали зеленые бумажки, Фрэнк Синатра, Пол Ньюмен, Дженис Дикинсон, Николас Кейдж, Брюс Уиллис, Том Круз, которые прочерчивали небо, как кометы; и может быть, там же, на втором этаже, моя норвежка, восседающая во всем своем великолепии и холодно взирающая, как весь этот мир, безумный и бессмысленный, резвится в своем загончике и не подозревает, что будет унесен в бешеном фанданго к другим берегам переменчивым ветром моды.

Джои, сторож и я. Мы втроем сидели рядышком на этом пустом вокзале и смотрели, как перед нами одна за другой разыгрываются партии. В какой-то момент, забыв о скудости этого мира, этого окружившего нас небытия, мы были увлечены ходом игры, обретшей на мгновение былой накал, мы вновь почувствовали ту привычную лихорадку, охватывающую при каждом ударе, захотели вернуться в этот театр, подняться на эти подмостки, чтобы вновь и вновь повторять навсегда выученный текст, даже если мы и подзабыли его за долгие годы. Мы вновь обрели естественную, простую улыбку, происходящую вследствие отображения сенсорной системы на коре головного мозга в виде сенсорного гомункулуса и сокращения семнадцати скуловых мышц, больших и малых, и сопровождающую активной работой желез, выделяющих счастье.

Когда в юности при тех или иных обстоятельствах отец замечал на моем лице подобное проявление беспричинной радости и безмятежного довольства, которое он принимал за свойственную умственно отсталым эйфоричность, он обычно говорил снисходительно, с оттенком презрения: «Поль, избавь нас от твоей баскской улыбки». Много лет спустя, сидя в жаркий послеполуденный час в пустом, разоренном мире, я вновь обнаружил у себя эту бессмысленно радостную физиономию, наблюдая за языческим священнодействием, проходящим в сумасшедшем ритме.

По дороге домой в питомник мы оба молчали. То, что мы с Эпифанио увидели, не требовало комментариев. Нельзя судить об оснащении и темпе погребения. Разница лишь в том, что на этих похоронах мертвые были в хорошей спортивной форме и вызывали у живых желание подорваться с места и выскочить на поле.

Эта атмосфера, эти образы настолько крепко впечатались в наши души, что за ужином мы тоже были неразговорчивы и мрачны. Спартанберг попыталась рассеять нашу тоску с помощью обильных пряных блюд и нескольких шуток в стиле Южной Каролины, но ее ровный дружелюбный голос потерялся в черной дыре, поглотившей нас. После еды Эпифанио встал, ласково потрепал меня по затылку, взял за талию жену, поцеловал ее и тихо увел в комнату. Я знал, что сейчас он будет трахать ее так, как может человек, только что выигравший все свои quinielas. А потом будет глядеть в потолок с баскской улыбкой.

Это была обжигающая осень, днем жара — душная и влажная, а ночью обманчивая передышка позволяла погрузиться в липкий сон с мучительной испариной. Весь день шел дождь, и весь день я думал о Wolfi’s. Вечером, тряхнув головой, словно человек, решивший сжалиться над себе подобным, Джои протянул мне ключи от грузовичка. «Ты же ведь вот этого хочешь?» А потом, повернувшись к Спартенберг, спросил: «Как будет по-английски „cabesa de hierro“? Ты слышал ответ, Паблито? Ты лекарь, stubborn as a mule. Дуй, осел упрямый».

836, А1А, Мак-Артур, Коллинз. Сердце бешено колотилось, потом замирало на миг, ухало вниз и снова начинало колотиться. Я открыл окно, несмотря на проливной дождь. Запахи, загустевшие к ночи, сменяли один другой, как полосы тумана. Я летел по мосту, а казалось, что я скольжу по воде. И вот южная оконечность Майами-Бич, эспланада, потерянные годы, Делано, архитектор Свартбург, Антон Чермак, Джузеппе Зангара и прежде всего Вилфред Коэн — тот, кто стоял у истоков, тот, кто в 1940 году открыл Jewish deli, кто изменил ход всей моей жизни.

Пока я переходил дорогу, дождь вымочил меня до нитки, и вот так, в обличье утопленника, я вошел в ресторан. Только половина столиков была занята, и у стойки сидели люди. Десять лет назад в это время порой приходилось стоя дожидаться у бара, где же освободится место.

Я подошел к человеку, которого видел накануне, — тому, кто нынче вершил судьбы заведения. Он посмотрел на меня с видом человека, ненавидящего сырость, протянул запаянное в пластик меню и сказал: «Садитесь где хотите, я кого-нибудь к вам пришлю». Когда я сказал ему, что я пришел не для того, чтобы ужинать, а чтобы узнать, как можно поговорить с мадам Лунде, он принял высокомерный вид, став на мгновение похожим на Дирка Богарда в фильме «Слуга» Джозефа Лоузи. «Эта дама здесь больше не работает».

И тотчас же отвел глаза. Я его больше не интересовал, я для него уже практически вновь сел в свой грузовичок и уехал. Он порылся в записях, указал официанту на один из столов. «Может быть, у вас есть адрес или телефон, по которому я мог бы с ней связаться?» Прежде чем Богард удостоил меня ответом, я вдруг почувствовал, что кто-то положил мне руку на плечо. «Вы врач. Вы раньше тут работали, так?» Это был, без сомнения, самый старый работник в этом ресторане, самый старый работник на всем побережье и даже, не сомневаюсь, во всей Флориде. Форма на нем висела, и черепашья шея изо всех сил старалась держать ровно и достойно голову бывшего красавца мужчины. «Я помню, как вы вылечили человека, который упал на землю в приступе». Повернувшись к начальнику, он сказал: «Этот господин работал здесь во времена прежней дирекции». Застывший в своей чопорной британской элегантности, патрон осторожно принял к сведению эту информацию с выражением следователя по особо важным делам.

Перед тем как уйти, я спросил старика, нет ли у него каких-нибудь сведений по поводу мадам Ингвилд Лунде. «Она ушла из ресторана в то же самое время, как и вы, кажется. Однажды собрала нас всех и сообщила, что уходит. Мы потом узнали, что она очень больна, я уже не помню название болезни, от которой она страдала, но я помню, это что-то с мозгом или нервами. Два или три года назад мне говорили, что она в специализированной клинике в Ки-Уэст. Это была потрясающая женщина и такая милая! Вы видели этого, который ее заменил? Какой-то членоговый, простите уж меня за откровенность. В итоге народу стало в два раза меньше. Вы помните, как было в те времена?»

Грузовик отправился домой. Я был за рулем, но это он вез меня, я мало в этом участвовал. Помнил ли я, как было в те времена? Каждую минуту, каждую секунду тех времен, когда после работы я поднимался по ступенькам «Делано», чтобы встретиться с той, которую я любил, которая отправляла меня в небеса и хранила у себя до зари, до первых утренних лучей.

Дождь на улице лил все пуще. Оливия и Джои спали, и, возможно, им снился город Спартанберг, его шинный завод и все тридцать тысяч обитателей. Я долго стоял под душем, потом вернулся в комнату и посмотрел на кровать. Она была большая, явно king size, но у меня, увы, давно уже не было королевы.

Вопреки моим опасениям Джои прекрасно понял и принял мое решение отправиться на поиски Ингвилд. Из соображений конфиденциальности ни один медицинский центр не давал мне по телефону информации о ее пребывании и состоянии здоровья. Но, зато приехав сразу на место, да еще предъявив свои медицинские удостоверения, я надеялся добиться с ней встречи и получить подробную информацию о ее болезни. Ки-Уэст был маленьким тропическим городом, крепившимся к южной оконечности США с помощью троса. Множество ВИЧ-инфицированных приезжали туда, чтобы закончить свои дни, потому что жить там было здорово. Я хорошо знал дорогу: когда я еще жил здесь, я часто ездил в эту сторону.

Я нанял машину, какую-то жалкую тачку, пропахшую нефтехимией, сработанную на скорую руку в каком-то уголке Кореи, но которая, судя по всему, тоже знала эту дорогу, сначала US-1, потом Ки-Ларго, Тавернье, Исламорада, Марафон, Пиджин Ки, Севен Майлз Бридж, где летишь прямо над океаном, и наконец Ки-Уэст, последний остров, связанный со всеми предыдущими и с континентом Морской железной дорогой.

Если Майами был латиноамериканским городом, Ки-Уэст уже припахивал Ямайкой. Никто не ездил сюда, чтобы преуспеть в информатике или в робототехнике. Никто. Это место было создано, чтоб бездумно гулять, никуда не торопиться, надеясь, что по мере возможности все получится как нельзя лучше. Деревянные дома утопали в тропической зелени и отдыхали в сени пальм. Самые прихотливые посетители пили прохладные напитки, почитывая газеты под огромными вентиляторами, а другие в это же время на плавящей асфальт жаре стояли в очереди на углу Уайтхед и Южной улицы, чтобы сфотографироваться перед огромной бронзовой колонной, называемой Southernmost point, Южная точка, и каждый делал вид, что не помнит, что кубинские земли находятся едва-едва в шестидесяти километрах оттуда. Существовали тысячи Южных точек по всему миру. Но, будучи не слишком-то щепетильным американцем, можно было вполне довольствоваться этой.

Я снял комнату в двух шагах от тропических садов Одюбон Хауз. Там находился дом и любимый бар Хемингуэя, и это место считалось одним из самых популярных в городе. Автор «Птиц Америки», родившийся во Франции и потом обосновавшийся в Штатах, умел как никто прорисовывать и идентифицировать птиц, но при этом у него были довольно оригинальные методы. Чтобы собрать коллекцию и правильно написать птиц, он убивал представителей мелкой дробью, чтобы не попортить оперение. Затем он использовал проволоку, чтобы придать птице очертания живого существа. Тогда он уже мог рисовать ее. Его любознательность в отношении новых неизвестных видов не имела границ, он устраивал реальное побоище везде, где проходил его путь, убивая все, что летает, надеясь в куче трупиков найти представителей редких видов, которые он искал. Он частенько произносил фразу, ставшую хрестоматийной: «Я говорю, что на местности мало птиц, если мне удается убить менее чем сотню в день».

В 1850 году этот человек считался страстным любителем природы.

Из окна своей комнаты я видел только деревья и, конечно же, стаи птиц, которые рассказывали о своей жизни, перелетали с ветки на ветку в тропическом саду их бывшего губителя и, судя по всему, очень гордились, что им удается погадить на крышу маленького музея Джона Джеймса Одюбона. Я заснул поздно, впустив в открытое окно морской бриз, который свободно гулял по комнате.

На Ки-Уэст была только одна больница, Депо Хоспитал. Меня приняли вежливо и дружелюбно, внимательно выслушали мой запрос, но при этом указали мне, что у них на лечении нет пациентов с фамилией Лунде. Но зато дали адрес специализированной резиденции в северной части города, на Сток-Айленде, где содержатся больные, требующие особого ухода.

Неврологический центр. Неподалеку площадка для гольфа. Рядом с каким-то колледжем. Океан совсем близко. Здание похоже на отель. Вокруг парк, высокие деревья, зеленые лужайки, два каких-то киоска, окруженные цветущим кизилом. Встретили меня гостеприимно, минимум бюрократической волокиты, потом медсестра сказала: «Вы врач и вы друг мадам Лунде, если я все правильно поняла. Я могу вас уверить, что ей хорошо здесь. Вы можете увидеть ее, если доктор Гламорган вам разрешит. Он придет через несколько минут».

Гламорган. Наверняка родился в графстве с тем же названием. Явно шотландец по происхождению, руки и лицо испещрены веснушками, богатырское сложение, тихий приятный голос отполирован ячменным вкусом «Семи Жирафов». Он вел Ингвилд Лунде более пяти лет. Болезнь Хантингтона, запущенная стадия. Диагноз поставлен в 1988 году. Периодические нарушения координации движений, серьезные когнитивные проблемы. И неизбежный распад, непрерывная дегенерация нервной системы, прогноз неутешительный. Иногда она включается в окружающую жизнь. Но большинство времени пребывает где-то не здесь. У нее не возникает патологических непроизвольных движений, как это бывает при заболевании, но есть некоторые проблемы с глотанием и очень серьезные нарушения равновесия, поэтому она прикована к инвалидному креслу. Вот таким оказалось состояние здоровья Ингвилд Лунде в шестьдесят восемь лет. «Вы можете приходить повидаться с ней так часто, как вам заблагорассудится. Не удивляйтесь, если она вас не узнает. Вы, как и я, понимаете, что это за болезнь. У нас здесь постоянно находятся сорок пациентов. Сорок совершенно разных загадок, которые мы все пытаемся разрешить, зная заранее, что у нас ничего не выйдет. Никто никогда не уходил отсюда излеченным. Мы здесь осуществляем паллиативный уход, стараемся отсрочить тяжелую стадию, выиграть время». Гламорган поднял ладони к небу с фатализмом человека, всю жизнь живущего рядом с человеческими руинами. Он пожал мне руку и удалился по тому же коридору, по которому пришел.

Она была одета, как мне показалось, в широкую и белую мужскую рубашку, бежевые льняные брюки и темно-синие теннисные тапочки со шнурками из сурового полотна. Волосы ее не изменились, они по-прежнему, казалось, хотели выбиться из пучка. Она сидела на инвалидной коляске. Смотрела на цветущие кизиловые деревья. Или на насекомых, которые вились вокруг цветков. Или на что-то вообще другое, чего ни я, никто иной не мог разглядеть. Ее лицо, похудевшее, постаревшее, было по-прежнему прекрасным. Оно осталось таким же, как запечатлелось в моей памяти, благородным, достойным, озаренным утренним светом, ворвавшимся в окна здания «Делано». Когда она увидела меня, она посмотрела так же, как глядела на порхающих бабочек или на синих стрекоз.

Я взял ее за руку, почувствовал косточки похудевших пальцев, сухожилия и хрящики, закрытые кожаной перчаткой. Сказал ей: «Это я, Поль». Ничто на ее лице не изменилось, непонятно было, слышит ли она меня, поняла ли мои слова, узнала ли. Я поцеловал ее руку и заплакал. Хотелось верить, что она все еще там, спряталась в тени тела, пытается соединить воедино фрагменты своей жизни, дать мне какой-то знак. Мы вновь обрели друг друга в этом парке, возле этих киосков; этот клочок земли стал нашим домом. Везде, где бы ни находилась эта женщина, был мой дом. Мне хотелось обнять ее, охватить руками целиком, всю, косточки, сухожилия, кожу, вытащить ее из этого кресла, вырвать Хантингтона из ее головы и отправиться с ней на север, стоящей на ногах в своих темно-синих теннисных тапочках со шнурками из сурового полотна, она бы пошла через лужайку, прямая и стройная, такая же красивая, как в те времена, когда я разносил блюда и учился любить ее.

Я весь день оставался рядом с ней, подкарауливал хоть какие-то признаки узнавания, заинтересованный взгляд, всплеск памяти, ждал, что она притронется ко мне рукой, словно говоря: «Не переживай, я тут. Так по виду не скажешь, но я тут. Я узнаю тебя, ты Поль, и я счастлива, что ты пришел сюда». Я отвез ее на океан, рассказал ей, на что похожа была моя жизнь последние десять лет. Рассказал о Ватсоне, моем драгоценном спутнике, о работе, которую я никогда не любил, о большом-пребольшом доме, о баскских землях, о Жезкибеле, о Конче, о свечках церквей Санта-Мария и Сан-Винсенте, обо всем, что я знал о Норвегии, о скульптурах Густава Вигеланда, о скалах Ставангера и обязательно о Кон-Тики. И когда я исчерпал все слова, когда я не знал, что еще рассказать о этих прежних годах, я взял ее лицо в свои ладони и прошептал — может, на букмоле, а может, и на нюнорске, много раз прошептал ей: «Kvinnen i mit liv».

Возвратившись в резиденцию, мы еще некоторое время пробыли вместе, глядя на закат солнца. Когда оно уже собиралось скрыться за горизонтом, я вспомнил маленькое стихотворение Мориса Карема, которое выучил еще в школе. Я наклонился к лицу Игвилд и голосом, который могла слышать она одна, произнес: «Едва глаза откроет кот — в них солнце заберется. Когда глаза прикроет кот — в них солнце остается»[18].

Мне показалось, что ее рука дрогнула, но я знал, что только господин Хантингтон и его окаянные жертвы были в курсе, отчего взялась эта дрожь. Я поцеловал ее и долго смотрел, чтобы запечатлеть ее лицо в памяти перед тем, как расстаться, и медсестра пришла за ней, потому что уже было пора, и Ингвилд медленно растворилась в ночи.

Я же большую часть ночи ходил по улицам города. Лукайский квартал (Лукаи — другое название Багам), Дюваль, Флеминг, Маллори Сквер, все равно куда — направо, налево. Я нарезал круги по квадратному миру. Старался не вспоминать ничего из этого дня, сконцентрироваться на том, что было моей задачей: ставить одну ногу вслед за другой, держать ритм, шагать вперед, как, возможно, делал в свое время Спиридон, думать только о шоколаде, о целом быке, обо всех причитающихся драхмах, наблюдать, как Слоппи Джо и несколько других баров оспаривают право на зарождение пьянства Хемингуэя, проходить через кладбище, не тревожа покоя усопших, глядеть, как мыс Каза Марина купается в море, смотреть, как жизнь бурлит на террасах кафе, нанизывать одну за одной маргариты, пинаколады и чай-бурбоны.

К половине четвертого утра я осознал, что весь день ничего не ел. В ближайшем ресторанчике еще жарили рыбу. Я заказал red snapper, красного люциана, который оказался на деле розовой дорадой с ломтиком лайма. Я проглотил это так, как обычно делают бегуны-стайеры, безо всякого удовольствия, не различая особенно, что ешь, просто пополняя энергетический дефицит.

Когда я покидал это место, у меня возникло странное желание, практически потребность, подраться. Все равно за что, все равно против кого. Ввязаться в пьяную драку, дикую драку, без причин и оснований, поскольку пьяницей и дикарем был я сам, а меня больше не было, махать кулаками наугад, кататься по земле, удариться и не почувствовать, встать с металлическим привкусом крови во рту и сказать себе: «Ну вот, теперь начнутся серьезные дела», обрушиться на соперника, сломать ему нос ударом головы, сказать себе, что держался молодцом и теперь все почти закончено, и, облегченно переводя дыхание, получить удар ногой в челюсть, обрушивший старательно возводимый пьедестал; и затем услышать треск сломанной скуловой кости, увидеть кулак, вновь поднимающийся для удара, глаза сами закрываются, чтобы не видеть продолжения, внезапно проявляются шумы улицы и крики прохожих, вдруг появляется боль, она усиливается, мышцы отказывают одна за другой, и все здание рушится, разом, даже не покачнувшись, и наступает удовлетворение своим жребием и тем блаженным небытием, которого так давно искал.

Когда я наконец лег, уже проснулись и начали петь птицы Одюбона. Разбудила меня ужасная гроза. Гром грохотал так, что казалось, островок расколется надвое. Видимо, боги решили показать мне, что после моих воинственных настроений этой ночи я перестал быть в Conch Republic желанным гостем.

На Флаггер-стрит я заказал огромный букет из роз и местных цветов. Продавец, пока его составлял, пытался завязать беседу. Это был мужчина внушительных размеров, с толстыми, большими руками. Я смотрел, как он обрезает стебли, отрывает лишние листья — движения были грубыми, резкими, словно он имел дело не с цветами, а с какими-нибудь ящиками, почтовыми посылками. Когда я расплачивался, я подумал, что это был бы идеальный партнер для моей ночной драки.

Дневная медсестра сказала, что Ингвилд Лунде в саду и что она скоро уйдет на физиотерапевтические процедуры. Я попросил провести меня в ее комнату и поставил цветы в большую вазу. В развернутом виде букет заиграл, он был великолепен, яркие краски запорхали по комнате, спеша принести благую весть. «Букет великолепен! Я уверена, ей будет приятно», — сказала санитарка.

Потом я скрылся, как вор, не в силах произнести ни слова, волна слез вынесла меня из больницы и зашвырнула в арендованную машину корейского производства, которая все так же отвратительно воняла, но зато, к счастью, помнила обратную дорогу. Прибор климат-контроля сломался, но я открыл окно, и морской воздух вполне неплохо заменил систему дефлекторов и воздуховодов, распределяющую потоки по салону.

Картина, которую я увидел, покидая Ки-Уэст, напоминала хемингуэевское описание 1937 года: «Большая белая яхта входила в порт, и в семи милях отсюда, на линии горизонта, было видно, как движется маленький силуэт танкера, который держит путь на восток, рассекая прибой, чтобы не растратить горючее при встречной волне».

Мир навсегда стал неподвижен.


Первые шаги на новом поприще | Наследие | Древоточцы