home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Первые шаги на новом поприще

Этой долгой-долгой весной мне казалось, что я обладаю магической связкой ключей, способной открыть мне все двери к счастью, ну, или по крайней мере к каждому из разнородных ингредиентов, его составляющих. И вот теперь у меня в связке осталось только четыре основных ключа. Один, с биркой Volkswagen, мог блокировать дверцы моего «Карманна», другой — от дома в Тулузе, здоровенный, им можно было оглушить человека, если что. Третий, с пластиковой головкой, от квартиры на Хайалиа, и последний — от яхточки, с насадкой из пробки, которая не даст ему утонуть, если он вдруг по недосмотру упадет в воду.

Огромная связка — а осталось четыре ключа. Параметры мира внезапно сократились. Пес не жаловался, вот только не понимал, почему же по вечерам я иногда плачу, пролистывая глянцевый журнал.

Работу я потерял, из ресторана меня выставили, денег стало совсем мало. Было очевидно, что жизнь показывает мне на дверь, что пора покидать эту территорию эфемерности, на которой я наивно хотел расположиться на всю жизнь. Но для меня здесь больше ничего не осталось. Забастовка с каждым днем все больше капсулировалась, как гнойный абсцесс, временные работы, которые мне удалось найти, предлагались американскими директорами среднего роста, которые в жизни не бывали в Вигеланд-парке в Осло, готовы были на все, лишь бы не пропустить матч «Майами Долфинс», и были снабжены парой добротных яиц. Им столько всего не хватало до совершенства, что их предложения даже не подлежали рассмотрению.

И вот настал момент, когда жестокая реальность окончательно развеяла мои заблуждения. Я должен был вернуться во Францию и смириться с этой неприятной мыслью, которая уже некоторое время вертелась в голове: вновь открыть отцовский кабинет. Я долго пытался не замечать этой возможности, подобно тому как роженица не обращает внимания на зубную боль, но в глубине души чувствовал, что нарыв назрел и его пора вскрывать.

Когда я сообщил о своем решении Эпифанио, он разразился смехом: «Да оставь эту чушь, мудила! Ты с ума сбрендил, no? Похоже, твоя норвежка тебе мозги заморозила, надо же так! Да посмотри на себя! Из тебя такой же медик, как из меня таксидермист. Ты представляешь себе, что придется какому-нибудь Засосу в задницу лазить, чтобы понять, как у него все там устроено? Ты создан для того, чтобы жить здесь, быть моим другом и играть, когда все наладится, а все наладится, amigo, я уверен, все наладится».

Неделю спустя я пригласил Эпифанио поужинать в ресторане, где отлично готовили ската и акулу с коричневым рисом и таким острым соусом, что слезы на глаза наворачивались.

В конце ужина я сообщил ему, когда точно уезжаю. Я положил на стол ключи от «Фольксвагена» и от катера. Положил юридическую бумажку, с помощью которой он может перевести эти два транспортных средства на свое имя. Два довольно скромных подарка, но я понял, что для моего друга они имеют большую ценность, поскольку глаза его увлажнились (возможно, от соуса) и он с чувством произнес: «Ты правда потрясающий парень, Паблито. Самый замечательный парень, которого я когда-либо знал. Я о них позабочусь, вот увидишь. Мне никто никогда ничего такого не дарил, puta madre. Автомобиль и корабль, ничего себе!» И обнял меня в конце прочувствованной речи: «Я знаю, что ты вернешься, amigo. Когда забастовка закончится, когда мы победим, ты вернешься. И тогда машина и катер будут здесь. Они будут ждать тебя столько, сколько нужно».

Эпифанио отвез меня на моей бывшей машине в аэропорт. Собака уже знала, что ей придется в очередной раз пересечь небо в багажной клетке. Уверен, что по дороге он задавался вопросом, из каких таких соображений его спасителя понесло на поиски неприятностей, когда счастье было там, на углу 21-й улицы и авеню Коллинз.

В Тулузе была очень приятная осень. Сад приобрел запущенный, неухоженный вид. Лето выдалось жарким, засушливым, это можно было понять, поглядев на увядающие и преждевременно пожелтевшие растения.

Когда я вошел в дом, сразу почувствовал, что нахожусь в том месте, где вырос. Сквозь затхлый дух помещения, которое долго стояло закрытым, пробивался знакомый фамильный запах, в котором смешивались эманации тел Гальени и Катракилисов, букет кухонных приправ, подгоревшего масла, тошнотворных мыслей, формалинового прошлого, выхлопных газов, дезинфицирующих препаратов на спиртовой основе — все это впиталось в краску на стенах, в оконные карнизы, в складки занавесок. Все мои родственники присутствовали здесь точно так же, как это было всегда. Я продолжал жить среди них, я понял это тотчас же, как зашел в дом, даже раньше — когда открыл входную дверь.

Я открыл настежь все окна, и теплый вечерний воздух потихоньку заполнил все пространство. Его огромность так резко контрастировала с теснотой моей квартирки во Флориде. Я подумал, что жить здесь, спускаться и подниматься по лестницам, ходить из комнаты в комнату было своего рода спортивной деятельностью. Еще окончательно не проснувшись, Ватсон изумленно оглядывал новый дом, пытаясь найти какие-то метки своего прошлого пребывания здесь, поглядывая то вправо, то влево, взвешивая все за и против, подобно жильцу, который сомневается, стоит ли подписывать арендный договор.

Первый вечер нам пришлось основательно заняться обустройством. Электрическая сеть работала, но наладить работу полотенцесушителя и других электроприборов было не так просто, поскольку они давно не использовались. На завтрак, обед и ужин я ел одно и то же, а именно ничего. Пес не прикоснулся к своему ужину. Путешествия не были нашим сильным местом. Не созданы мы были для того, чтобы переезжать, покидать новый мир, чтобы оказаться в старом, даже если в глазах многих старший из нас таким вовсе не казался.

Подобно тому как Флорида была латиноамериканским анклавом в Америке, Тулуза была похожа на испанские владения на территории Франции, именно поэтому ее выбрали своей столицей беженцы во время гражданской войны в Испании. Достаточно было полистать телефонный справочник, чтобы понять, что некоторым образом мы живем немного по ту сторону границы и бульвар Рамбла и фонтан Кибелы нам ближе, чем Отель Инвалидов и Эйфелева башня. Поэтому я бы не удивился, если бы на пороге возник Эпифанио и бросил небрежно «hola que tal»[14].

Полночь. Это был тот час, когда у Wolfi’s наплыв посетителей спадал, тот час, когда Ингвилд Лунде проходила между столиками, чтобы попрощаться с ночными гостями. Меня уволили уже месяц тому назад, я еще не приобрел нужную стойкость для осознания этого факта. Я все равно не понимал, почему моя хозяйка так быстро подписала отставку без предупреждения и без объяснений. В этот вечер, потерявшись в доме, где я когда-то родился, я сделал то, что, без сомнения, мужчина не должен делать никогда в жизни. Я снял телефонную трубку и набрал номер ресторана Wolfi’s.

Ингвилд сняла трубку, я хранил молчание, вслушиваясь в движение внутри зала, которого я мог практически коснуться рукой, чувствуя запах жареного бекона и пастромы, благословляя телефонную компанию за эти мгновения, потея каждую секунду, как говорил ее брат Магнус. В конце концов я повесил трубку. Мое сердце избавилось от нескольких экстрасистол, и я на мгновение почувствовал, что мне стало легче дышать. Никогда еще в жизни я не чувствовал настолько, что я в плену.

Ну а потом дом и все, что в нем наличествовало, упало прямо на меня. Потолок начал рушиться со всем имуществом, что таилось на чердаке, со всем старьем и призраками этой семейки чокнутых, движущихся в направлении морга, похожих на свечки, догорающие раньше времени, оставляющих за собой дерьмо, кровь, внутренности, сломанные кости, — все это для дорогого наследника, чтобы он все это прибрал и вновь придал хотя бы вид нормальности врачебному кабинету, чтобы больные приходили сюда на осмотр, ощупывание, прослушивание, простукивание, ровно так же, как в те времена, когда доктор Катракилис в жаркую пору принимал их в шортах.

И тут я совершил детский, абсолютно мне несвойственный жест. Я пошел на кухню и разбил все, что только смог. В два часа ночи меня остановил страх, что мой пес может пораниться, и я собрал осколки стаканов, фарфоровых тарелок и чашек, пластиковых мисок и металлических изделий, сокрушенных мною. Собрал и потом прошелся с пылесосом. В 3 часа ночи я присел там, где на меня обрушилось небо. Я знал, что крыши обладают великой мудростью и не падают два раза в одном и том же месте. Таким образом, прижав Ватсона к себе и чувствуя, как бьется его сердце, я заснул на диване.

Этой осенью итальянец Селино Борлин выиграл марафон на Олимпийских играх в Сеуле, Америка выбрала в президенты Буша, Горбачев был принят в Европарламенте; скульптура Дега «Маленькая танцовщица четырнадцати лет» продалась за пятьдесят два миллиона, «Шагающий человек» Джакометти — за тридцать пять миллионов, «Акробат и юный Арлекин» Пикассо — за двести тринадцать миллионов, и в это же самое время миттерановская Франция проголосовала за закон о минимальном социальном доходе.

Я пытался как-то найти свое место в этом городе, вновь обрести родину, на которую я заехал лишь мельком, когда умер отец. Это оказалось не так трудно, но у меня никак не получалось подвести черту под моим прошлым игрока в пелоту, отказаться от радости, которая зарождалась во мне каждый раз, когда я натягивал перчатку. Напротив, идея открыть отцовский кабинет была для меня равносильна Каносскому унижению[15].

И потом ведь была Норвегия. Меня не оставляла идея съездить туда. Никаких самолетов, вполне достаточно хорошего автомобиля. Пересечь Францию, Германию, проехать по краешку Дании, сесть на паром Хиртцхалс, причалить в Кристиансанд, вот и все. Три дня, не более того. А потом — открыть глаза, смотреть и слушать, чувствовать запахи, немного поспать, и можно ехать обратно. Потом позвонить по телефону, имея возможность высказать все, что увидел и узнал, спокойным, ясным голосом, голосом, который примирит меня с ней и с прошлым: «Я вернулся из Норвегии. Я видел утес Перестулен, город Ставангер, гору Ульрикен в Бергене. Осмотрел все статуи Густава Вигеланда в парке в Осло. Сфотографировал плот Кон-Тики, выставленный в музее на полуострове Бигдой. Ел феналор и террфиск, пил пиво „Juleol“, спал в Тон Отель Вегерленд. Я насчитал восемьдесят Лунде в телефонном справочнике Осло и его окрестностей. Я узнал, что твое имя, Лунде, — название очень хорошенькой морской птицы, оригинальной, с красными лапками и красным клювом, тупик-тупичок. Его научное имя было Fratercula arctica, что означает в переводе „арктический братишка“. Живет он примерно двадцать пять лет. Он ныряет под воду, чтобы избежать нападений поморников и чаек. В море тупик, когда устал, дрейфует в волнах, спрятав клюв под крыло. Мне бы самому так хотелось».

Я был уверен, что на другом конце провода Ингвилд слушала бы меня заинтересованно. Потом она, может быть, сказала бы: «Я и не знала, что ты разбираешься в птицах». И я повесил бы трубку, потому что боялся, что она сделает это раньше меня.

В соответствии с прогнозом нотариуса все семейные сбережения ушли на то, чтобы оплатить права на наследство. Юность так или иначе закончилась. В тридцать три года надо было основательно взяться за работу. Я вел жизнь избалованного ребенка. Молодость была хороша, если при этом не принимать во внимание, сколько испытаний мне пришлось пройти по вине собственной семейки.

Во всяком случае, Гиппократ постучался в дверь. Встал на пороге. Ожидая лишь отмашки, чтобы скорее прикрепить табличку на старое место.

У меня всегда были проблемы с занятиями медициной. Но «вылечивать» — без сомнений, отличное слово. Самое лучшее из всех, не считая слова «пелота». Так здорово сказать действительно больному человеку: «Ну вот, теперь вы вылечились!» И выйти из комнаты с чувством удовлетворения от хорошо проделанной работы. К сожалению, есть еще все остальное, время, потраченное на то, чтобы выслушивать отцов, уверенных, что произвели на свет сверходаренных детей, матерей, озабоченных интенсивностью пищеварения, вдовцов, которым просто некуда пойти; и это время — почти целая жизнь, между прочим, — ушедшее на то, чтобы лечить ипохондриков или сенестопатов — психических больных, страдающих от болей или болезненных ощущений, которые не обусловлены никаким заболеванием и их невозможно определить ни осмотрами, ни анализами. Мир, города, врачебные кабинеты наполнены сенестопатами. Нет ничего более бессмысленного и безнадежного, чем пытаться вылечить человека, который сам несет в себе свою боль, свое несчастье, не имея под рукой волшебного фиала, который можно поднести ему под нос. А потом было еще пальпирование. Такой способ вторгаться в чужое тело выбивал меня из колеи. Щупать людей, трогать их пальцами. Сразу на ум приходил Засос. Этот образ был для меня вообще невыносим. Джои был прав, я не создан для этого. Моя работа — ловить мяч на лету и бросать его в стену со скоростью гоночной машины, чтобы он раскалывался на две части, обнажая сердцевину из самшита, которая так долго пряталась под слоем кожи.

Я свел к минимуму жизненные потребности. Жалкие остатки денег таяли на глазах. В начале зимы 1989 года я решил, что нашел решение: стал выходить на замену врачей-терапевтов, некоторые из них показались мне интересными и любопытными персонажами, некоторые были довольно странными — как, видимо, и мой отец, Адриан. Конечно, они не принимали меня в трусах или шортах — время года этому не благоприятствовало, — но подвергали перекрестному огню предварительных вопросов, не имеющих никакого отношения к медицине: «Вы занимаетесь зимними видами спорта?», «Вы предпочитаете купить немецкую машину в кредит или французскую за наличный расчет?», «Ваши родители еще живы?», «А если одинокая мать — действительно одинокая, я имею в виду — просит вас выбрать имя для ее сына, как вы к этому отнесетесь?» Польза была в том, чтобы как следует изучить мир, в котором живут эти врачи, мысленно сфотографировать детали обстановки их кабинетов, лампы, мебель, чтобы избежать риска очутиться когда-нибудь на их месте в подобных обстоятельствах.

Весной 1989 года я связался с частной компанией, которая нанимала на работу дежурных врачей, которые приходят на дом по выходным. Патологии конца недели — это отдельная тема. Продление бюллетеня, домашнее насилие, алкогольные отравления, передозы, вывод из депрессивного состояния. Я выкручивался как мог. Писал больничные листы, люди платили мне, и я шел дальше, в следующее здание. Что касается финансовой ситуации, я выживал, мне хватало практически на все привычные расходы, при условии, что еще раньше я свел их к минимуму.

Так я жил почти целый год, странствуя по городу то днем, то ночью, вправляя, подштопывая, обрабатывая раны, не зная ничего о пациентах, с которыми мне приходилось встречаться, заходя в их комнаты, поднимая одеяло, производя осмотр, ощупывая пальцами кожу, а потом улыбаясь и произнося иногда: «Через два или три дня вы вылечитесь».

В феврале 1990 года я отправился к граверу на улицу Коломбетт и заказал латунную табличку тридцать на двадцать сантиметров. Я дал мастеру бумажку, на которой было написано: «Доктор Поль Катракилис. Терапевт. Консультации с понедельника по пятницу с 14:00 до 18:30. Предварительная запись на среду и пятницу».

Если бы не имя, я бы мог просто перевесить табличку отца. Кто бы заметил, что собственник сменился? «Катракилис & сын», как в мясной торговле или на транспортном предприятии. Тут значение имела фамилия Катракилис как торговая марка, как лейбл, как клеймо, и особенно табличка на входе. Блестящее подтверждение из меди или латуни, или, как объяснил мне гравер, из современных модных материалов — алюминия или пластика, нечувствительного к ультрафиолетовым лучам.

В субботу семнадцатого февраля 1990 года я прикрепил табличку к старой деревянной основе. Лавочка должна была открыться во вторник, двадцатого февраля, в четырнадцать часов. До этого нам с собакой необходимо было сделать целый ряд дел: поменять масло и провести осмотр двигатель — коробка передач у кабриолета «Триумф», прогулка по шикарному треугольнику «Ботанический сад — Большой круг — Королевский сад» и еще попрактиковаться в пелоте. В Тулузе был дюжина фронтонов, пять из них с левой стеной. Я тренировался в основном в те часы, когда здесь ничего не было, на стадионе в Жиронисе или на Стадиуме. Я бил по мячу и ловил его, неторопливо, без лишних усилий, только для того, чтобы сохранить гибкость тела и ловкость движений. Но время от времени, как в Майами, я вкладывал в удар всю силу, и щелчок мяча об стену, резкий, как удар хлыста, напоминал мне, что снаряд мой летит со скоростью, представляющей собой третью часть от скорости звука.

В воскресенье я провел дома генеральную уборку, особенно тщательно привел в порядок кабинет и приемную. Я накупил разных газет и журналов, больше для того, чтобы создать видимость посещаемости, чем чтобы действительно занять скучающих пациентов, которые вряд ли устремятся сюда сразу с первых дней открытия. Журналы лежали на столике в состоянии боевой готовности, как эскадрон гусар, и первый же явившийся посетитель сразу мог понять, что их никто никогда не открывал, не перелистывал и тем более не читал. Катракилис-старший присутствовал на месте, в урне на этажерке, внимательно и критично оглядывая территорию и напоминая в этот момент держателя пакета акций, наблюдающего за открытием дочернего предприятия.

Во вторник двадцатого февраля, ровно в 14:00, я открыл дверь, на которую отец прикрепил другую табличку, размером поменьше: «Звоните и заходите». Войдя в холл, посетитель бы точно не заблудился, потому что последняя медная указующая метка, «Приемная», висела на двери, ведущей в зал ожидания.

Он пришел примерно в 14:30. Я увидел в окно, как он идет через сад. Когда я услышал, как за ним закрылась входная дверь, сердце мое сжалось от необъяснимого тревожного предчувствия. Он, должно быть, сел перед окном, кинул взгляд на журналы, оглядел комнату и явно решил, что обстановочка несколько старомодная, но за ней следят, журналы свежие, по крайней мере. Запах антипылевого озонатора, не в меру ароматизированного, с экстрактом настоящего воска, был, возможно, немного слишком вызывающим для лечебного учреждения. Этот человек был первым. Я не мог потом вспомнить ни его лица, ни его имени, но его голос потом звучал у меня в ушах, такой знакомый, почти родной. Я как сейчас слышу: он сказал: «Здравствуйте, доктор», и добавил перед тем, как присесть: «Думаю, что боль у меня в животе». Он не сказал: «У меня болит живот», именно «Боль у меня в животе». Как за много лет до него говорил Джузеппе Зангара. Прямо слово в слово. Было очевидно, что у моего пациента не было абсолютно никакого намерения убивать президента, и он тем более не был социалистом, но я с первых секунд, как ни старался, не мог не воспринимать его как маленького каменщика, вскарабкавшегося на складной стул, высаживающего всю обойму в толпу, а потом обличающего судей и их электрические стулья.

«Вот здесь, доктор, засела боль. Это меня изматывает. Особенно болит, когда я ем салат и помидоры. А в остальное время? В остальное время все нормально». Осмотр, пальпация живота, вопросы о пищеварении. Нужно сделать обследование, возможно, синдром раздраженного кишечника, не волнуйтесь и еще, почему бы нет, на некоторое время откажитесь от салата и помидоров. Его мать могла бы сказать примерно то же самое. «Да просто не обжирайся ты салатом да помидорами, раз у тебя от них живот болит». Но эти слова он хотел услышать именно из уст доктора Катракилиса. Он исчез так же, как появился, заплатив по счету за консультацию.

Это был мой единственный клиент за весь день. Я знал, что завтра непременно придут другие. Мир полон маленьких Джузеппе Зангара, у которых проблемы с салатом и помидорами.

К лету кабинет почти уже обрел свой былой блеск. Понадобилось полгода, чтобы он стал тем самым старым домом доктора, к которому так привыкли обитатели квартала. На это были свои причины. Как и предсказывал Зигби, часть клиентов моего отца вернулась в лоно, хотя бы ради того, чтобы посмотреть, на что похож молодой Катракилис. Он, несомненно, чем-то похож на отца. Но не такой приветливый, не такой душевный. Вот Адриан Катракилис, он был просто потрясающий. С другой стороны, сын-то еще совсем молодой, еще успеет набраться ума-разума, поднатореет. Говорят, он учился во Флориде!

Во время консультаций клиенты часто заговаривали со мной об отце, описывали его таким, каким я его никогда не знал, внимательным, понимающим, деликатным, другом детей. Сперва меня бесили эти агиографические изыскания, но со временем я смирился с ролью сына святого мученика, да и к историям про салат и помидоры тоже попривык. Рутинный ход жизни постепенно свел на нет все проекты поездки в Норвегию. Каждый месяц я, оправдываясь перед самим собой работой и наплывом пациентов, откладывал поездку на потом. Ингвилд, хоть я ее и не часто вспоминал, постоянно была в моей душе, несмотря на конвейер визитов и консультаций. От этого ритма боль притихла, но вместе с ней и все желания. Время шло, прошло уже более года, но я тем не менее осознавал неизмеримость моей потери. Я любил эту женщину. Любил до сих пор, самоотверженно и беззаветно. Меня несколько пугала перспектива вот так безнадежно любить ее всю оставшуюся жизнь. Ей сейчас должно было исполниться пятьдесят девять лет, и мне как никогда хотелось, чтобы она знала, что она Kvinnen I mit liv, моя королева, женщина моей жизни. Я завел секретарей, записал автоответчик на телефон, нанял уборщицу, и мне казалось, что работы все прибывает и прибывает. Кабриолет «Триумф» помогал мне как мог, открывая все пути жезлом глашатая, расположенным на приборной доске. Время вечеринок на террасах ресторанов в Майами и хождения по водам бухты на катере казалось мне отдаленным прошлым, вся моя жизнь балованного ребенка, швыряющего в стену фронтона свои комплексы, проистекала, как мне кажется, в прошлом веке. Однако я продолжал сохранять связи с этим далеким миром, каждый месяц регулярно позванивая Эпифанио, чтобы узнать, как его дела и как идет забастовка.

«Все кончено, Паблито, se acabo. Эти сукины дети все подписали. Полтора года они держали наши головы под водой, но не знали, что мы дышим через соломинки. Нужно был все у них вырвать, волосок за волоском. Ты бы видел Барбозу, этого маленького засранца, который, глазом не моргнув, пытался впарить нам сорок двойных quinielas подряд или всю неделю без выходных, в конце концов он готов был каждого из нас, начиная с меня, облобызать своими тонкими, как у ящерицы, губами. И знаешь, что я сказал Засосу в этот момент? Первое, что пришло мне в голову. А первое, что пришло мне в голову, была какая-то чушь, которую я запомнил, когда был еще мелким: „Don Quijot de la Mancha, come mierda i no se mancha“ — „Вот уж Дон Кихот Ламанчский, съел дерьма и не испачкался!“ И знаешь, что потом? Этот уродец в ответ мне чуть не предложил романтическое путешествие по побережью! Так что вот так, все теперь кончено. Дирекция сообщила, что официально признает существование профсоюза пелотари, и это является гарантией на будущее. Все фронтоны откроются вновь, и большинство людей вновь получит работу. Многие ребята, конечно, уехали, но что делать, это жизнь. А я, кстати, не собираюсь возвращаться в игру. Я буду продолжать работу делегата и получу постоянный пост в профсоюзе. Вот дерьмо, я всю жизнь дубасил шарик об стенку, как мудак. Из-за этой забастовки я повзрослел лет на десять. О, твой „карманн“! Это конфетка, а не машина! Я пришлю тебе фотографию. А яхту я вынул из воды, чтобы ободрать облупленную краску и выкрасить заново. Ох, а ты знаешь, что мы на нем сделали с моей подружкой? Quimbar y singar sobre el agua. Да, друг мой, прямо на воде. Вот будешь знать, как давать мне корабль».

И вот так еще битый час Джои Эпифанио по телефону всяко разукрашивал мир в свои цвета. На меня это подействовало как витаминное вливание из серии тех, что мой друг хранил за экраном телевизора, в теплом сухом месте.

Как всегда, в конце разговора я обещал ему, что скоро приеду с ним повидаться. Он сказал, что уже заждался, и машина с яхтой тоже, и что все вместе мы пойдем выпить по стаканчику с ребятами из профсоюза на побережье, где-нибудь в Исламораде.

Миновала весна, а потом и осень. Он приходил ко мне много раз. Он был клиентом моего отца. Рак. Химиотерапия. Больница. Боли, ужас последних месяцев. Возвращение домой, чтобы не умирать среди чужих, где-то не дома. Выездная служба со всей возможной помощью, которую она может оказать. Изнеможение, усталость от жизни. Тело, постепенно складывающее с себя полномочия. И запахи. Все мерзости болезни, изливающиеся на простыни, стекающие на землю. Визиты к врачу. «Вы сегодня лучше выглядите, и давление нормальное». «Вам обязательно нужно есть, а главное, побольше пить». «Я сделаю вам укол, и станет лучше, не беспокойтесь, болеть не будет». Говорить что угодно, лишь бы что-то сказать, лишь бы разорвать тишину, потому что когда люди говорят, смерть держится поодаль. Делать вид, будто считаешь, что это просто такой плохой период в жизни, даже если оба, и врач, и пациент, знали, что осталось не более недели, ну максимум двух, что никогда еще анализы не были такими безнадежно плохими, что онкомаркеры взлетели до неба и сердце бьется через раз. И вот он заговорил. Он произносит едва слышную фразу и однако я слышу ее. Слышу только ее, он говорит: «Доктор, вы можете мне помочь?» Я не знал, что ему ответить. И просто взял его за руку. А он сказал: «Когда мы сюда приехали, ваш отец помогал». Я чувствовал каждую косточку его руки, его узкое, почти прозрачное запястье выскальзывало из моей ладони. И он посмотрел мне в глаза, и было понятно, что он не может жить дальше. Мне так хотелось ему помочь. А он сказал мне: «Потому-то так много народу было на его похоронах. Ваш отец помогал. Люди знали, что это добрый человек, который может помочь. Что когда наступит тот самый момент, на него можно рассчитывать». Я больше не видел его глаз. Его взгляд ускользал от меня. Я был всего лишь молодой сын доктора, тот, кто выписывает рецепты, наследник и преемник, который еще только начинает, который пока не умеет помогать.

Я приходил к нему на дом еще четыре дня, но он даже не открывал глаз во время моих визитов. Я пытался сделать все, что было в моих возможностях, — но этого было недостаточно. Когда я собрался идти, его жена отозвала меня в коридор и сказала, что мне не нужно больше приходить.

Я никогда в жизни не залезал в ящики стола моего отца. Может быть, я смутно ощущал, что я не более чем подмена, некто, исполняющий обязанности доктора Катракилиса. Отец по-прежнему был здесь хозяином, имел право вернуться в любой момент, и все его вещи будут на своих местах, так, как он их положил. Я занял только один из шести выдвижных ящиков, верхний справа, и складывал туда рецепты и административные бумаги. Остальное оставалось отцу.

Мы никогда не говорили с ним о медицине. Он только направил меня на учебу и дал понять, что ему хотелось, чтобы в какой-то момент я унаследовал его профессию. Примерно как владелец скобяной лавки надеется передать все предприятие сыну. Но, помимо этого, мы ни разу не обсуждали ни технические, ни научные, ни этические аспекты медицины. Я думал, что я для него был придурок-пелотари, вечный ребенок, ничего не понимающий в жизни, своего рода Питер Пэн, у которого одна рука длиннее другой, который надеется поймать весь мир в свою ивовую корзинку. Ребенок любил баскские земли, любил океан. И что из того. Все любят баскские земли и океан.

Когда я первый раз заговорил с ним о теме дипломной работы, он заставил меня два раза повторить ее заглавие — «Использование дофамина при острой недостаточности кровообращения». А потом коротко заметил: «Почему бы и нет?» Когда она была закончена, он небрежно пролистал ее, будто полученный по почте каталог товаров для кухни, и прочитал только несколько строчек заключения: «Исходя из нашего статистического анализа, основанного на наблюдении за сорок одним случаем, мы можем заключить, что дофамин назначается в случаях острой недостаточности кровообращения при лечении отравлений, анафилактического шока, кардиогенных шоков, гиповолемии, острых и хронических форм сердечно-сосудистой недостаточности. Назначение инъекций базируется на наблюдении за больным и подробном гемодинамическом анализе (катетер Свана-Ганца и измерения минутного сердечного выброса)». Он кивнул в знак неявного одобрения, пересчитал пальцем страницы и положил работу на мой письменный стол. А потом, ни сказав ни слова, сел за свой.

Я, в свою очередь, ничего не знал ни о методах работы отца, ни об отношениях, которые он поддерживал с больными. Через два года после его смерти я узнал, что в нужный момент он «помогал». И это не пустяк какой-нибудь.

Я думал, что Катракилис-старший жил в некоем футляре, откуда вылезал лишь для того, чтобы назначать притирания, выписывать рецепты, накладывать руки и лечить понос да золотуху. Смерть человека, который попросил у меня помощи, ранила глубже, чем можно было предположить. Случилось так, что буквально через несколько дней после его смерти, разыскивая — вот ирония судьбы — моток скотча, я нашел в одном из ящиков отцовского стола две черные тонкие записные книжки, формата 14 на 9, фирмы «Молескин».

В первой был список из четырнадцати смертельных заболеваний, с краткой историей развития каждого, потом час, день, месяц и год, когда была произведена запись. Во второй — список из четырнадцати фамилий и имен с указанием возраста, часа, дня, месяца и года. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы увидеть: если сопоставить два этих списка, каждая дата в перечне патологий совпадает с датой смерти мужчины или женщины, записанной во втором дневнике. Очевидно было, что если провести быстрый расчет: за тридцать лет практики отец «помогал» примерно чуть меньше, чем одному больному в два года покинуть этот мир — если точно, 0,46 человека в год. Это показалось мне довольно значительным числом.

Я долго сидел, держа в руках списки, не понимая, должен ли я положить их на место и продолжать жить так, словно ничего не произошло, словно я никогда их не читал, продолжать думать об отце так же, как и думал всю жизнь, как об огромной глыбе безразличия, или, наоборот, переложить их в мой личный ящик, читать и перечитывать имена этих людей, представлять, как они сидят или лежат рядом с Адрианом, держат его за руку, смотрят, как он трудится на ниве вечного покоя — единственный, кто согласился сделать эту работу, кто явился в назначенный час, сдержал слово, дождался момента, когда пациент испустит последний вздох.

Я представил себе, как он потом возвращается в кабинет, записывает имя, дату, час, убирает записные книжки в левый ящик, открывает дверь кабинета и оказывается внутри суетливого семейства, которое ни на одно на свете не похоже, но он привык к нему и приспособился.

Две записные книжки перекочевали из ящика слева в ящик справа. Я знал, что прах из урны смотрит на меня. Я только что копался в жизни умершего отца.

Эта находка меня потрясла, мысли о ней сверлили мозг, как навязчивая идея. Меня донимали сонмы образов, разъедающих душу вопросов, в голове перемешались летальные списки и смерть без записки, выхлопные газы и опасные заразы, последние вздохи и разные эпохи, телячья печенка и мотоциклетная гонка, мозги тирана и сон перед экраном, рулоны скотча и похоронные скетчи. Как ребенок, открывающий новый мир, прежде неразличимый для его взгляда, я жаждал задать вопросы тому, кто разбудил во мне эту жажду. Но он покоился в урне, языки пламени спалили его собственный язык, лишив дара речи. Только один человек сейчас еще мог поговорить со мной об отце. К сожалению, его звали Зигби.

С эстетическим хирургом все прошло гладко. Он был явно незлобив, нечувствителен к унижениям и оскорблениям, равнодушен к презрению и незлопамятен. Поэтому он забыл эпизод с кваггой. Алкоголь давно вымыл из его памяти все воспоминания о наших разногласиях. Чтобы ускорить примирение, стимулировать его память и расслабить скелетные и собственные мышцы его языка, я подготовил бутылку виски «Гленливет Архив», двадцати одного года выдержки.

Он уселся в гостиной на то место, которое приватизировал с самого первого визита, и налил себе стакан, который красноречиво свидетельствовал о его запросах, по крайней мере на время нашей встречи.

Когда он увидел записные книжки, он изобразил самое идиотское удивление, которое только можно представить: брови поползли вверх, глаза округлились, рот приоткрылся. У него машинально вылетело: «Ты их нашел?», потом, когда первоначальный шок прошел, он опять стал элегантным эстетическим хирургом, способным недрогнувшей рукой опрокинуть стаканчик, другой, тем временем бестрепетно взрезая кожу. «Я не имел права тебе об этом рассказывать. Ты должен был найти их сам. Я-то, конечно, знал об этих записных книжках. Твой отец мне их показывал, когда все только начиналось. Он хотел запомнить каждого из этих людей, его возраст, заболевание, дату смерти. Он отчасти нес за это ответственность. Эти записные книжки были его приватными архивами, не секретными, именно приватными. Он объяснял мне, что, помогая этим людям умереть, он доходил в своей работе до самого предела, делал самую важную и нужную вещь, принимал трудное, но наиболее необходимое в его профессии решение. Он сыграл свою роль до самого конца. Я-то, починяя носы и штопая подбородки, редко задавался такими вопросами.

Я уже не знаю точное количество, не могу сказать, скольким людям он вот так поспособствовал, но даже когда он уже долго этим занимался, он все не мог привыкнуть, что приходится колоть им эту гадость. По его рассказам, все проходило легко, быстро и безболезненно, но когда все заканчивалось — это ведь он нажал на поршень шприца… один раз, и я помню, что его это потрясло, один из его пациентов не сразу заснул после первого седативного препарата (мне кажется, он начинал с тиопентала натрия) и начал разговаривать с женой и сыном. Он говорил с ними так, словно им еще жить и жить вместе долгие годы. Отец продолжал вводить препарат, а больной — сопротивляться его действию. В какой-то момент он повернулся лицом к отцу, посмотрел на него так, словно видел впервые, и тут — хоп — закрыл глаза. Потом, думаю, отец добавлял дозу бромида паркурония и, если было нужно, хлорида калия. Он всегда говорил мне, что никто не может себе представить, каково делать это в комнате умирающего, в окружении рыдающих родственников, обезумевших от горя, хватающих тебя за руки, каково производить все эти действия, стараясь сохранять спокойствие, контролировать эмоции, преодолевать страх перед тем, как нажмешь на поршень».

Виски «Гленливет». Еще одна инъекция. Он смотрит на дно стакана. Что-то такое мелькает в его взгляде. Может быть, он вспомнил свою спальню. Может быть, кровать. Кровать, которая ждет его.

«Все это не в один день решалось. Сам больной, его семья, твой отец — все готовились заранее, за много дней. Но, мать твою, как к такой штуке подготовиться, ума не приложу. Это невозможно. Представь: перед тем как выйти отсюда, ему надо собрать вещи в саквояж. Шприцы, пузырьки с запрещенными веществами, стетоскопы. И выйти на улицу как ни в чем не бывало. Словно он идет лечить у пациента ангину. Представляешь, что творилось в его душе по дороге? Нет, к такому невозможно подготовиться».

Виски «Гленливет». Акт четвертый. Я заметил, что порция находилась в прямой зависимости от эмоционального уровня высказывания. При этом существовал риск, что после определенной порции алкоголя память отключится вовсе.

«И еще юридический аспект. Я часто об этом говорил твоему отцу. Ему было совершенно наплевать, думаю, он не осознавал все риски. Ты представляешь себе, если какой-нибудь родственник слетит с катушек и начнет болтать языком направо и налево, вдруг это достигнет ушей полиции или судей? И ведь сразу же начнется шумиха, журналисты, Совет профессиональной ассоциации. С этой точки зрения ему исключительно повезло. Сколько их там записано в книжку? Четырнадцать? Да это больше, чем везение, мать твою, это чудо! Чудо, точно тебе говорю».

Виски «Гленливет». Пятый заход. Язык еще поворачивается легко и проворно, дух бодр. Зигби был загадкой, губкой, наделенной даром речи и невероятными способностями к абсорбции.

«Твой отец, и я еще больше в этом убеждаюсь, когда рассказываю тебе все это, был человеком добрым и смелым. Я знаю, что у вас всю жизнь отношения не складывались, но знаешь, у него семейная жизнь была сложной и довольно странной. С твоей матерью и ее братом, которые жили там с вами, ему нелегко приходилось. И вот все это, плюс работа со всей спецификой, и еще твой дедушка, у которого был тоже отнюдь не легкий характер, отнюдь не легкий».

Алкоголь продолжал делать свое дело, последовательное прогревание постепенно поднимало все новые и новые слои грязи со дна. Уже угадывалось сытое урчание пошлых недомолвок, тошнотворных двусмысленностей, язвительных намеков, моя мама, мой дядя, корнями вросшие друг в друга, святотатство, совершаемое волей инцеста, пальцы, еще душистые и влажные, дед, приобщившийся к кровавым таинствам церкви. В отрыжке Зигби явственно ощущалась вся желчь его больной печени.

«Это, чтобы объяснить тебе, Адриан всю жизнь делал то, что надо. А скажи мне вот что: вот ты уже год или два открыл кабинет. Ты с тех пор хоть кому-нибудь помог?»

Иногда, если выходных получалось три дня, я уезжал на океан. Зима была там таким же временем, как и другие, с нужным количеством дождей и гроз, чтобы было чем дышать. Пес мой кружил по пляжам, я играл несколько партий в пелоту, «Триумф» сиял, омытый ливнем, Жезкибель за нами присматривал, Ласло Папп, из того места, где он сейчас обретался, снимал у нас семь или восемь очков за неверие, и ни за что другое. Никогда он не изменит своей теории, а мы — нашей.

Я мог бы, и несомненно должен был бы, провести свою жизнь в Сан-Себастьяне, или, как сейчас говорят, Доностии. Выучить баскский язык. Отрастить какую-никакую реденькую бородку. Купить лодочку в маленьком порту. Открыть магазин морепродуктов, верхней одежды и различных аксессуаров норвежского производства. Гиперборейский бутик. С огромными экранами на стенах, непрерывно транслирующими в прямом эфире виды природных красот королевства. Шесть месяцев полярный день, шесть месяцев полярная ночь. И баски приходили бы сюда, чтобы посмотреть, на что похожи викинги, и покупали маленькие драккары для детишек. Везде висели бы фотографии Ингвилд Лунде, женщины, которую я любил, в ее самом прекрасном и благородном виде: качается на волнах, засунув голову под крыло.

За отсутствием всего этого мне оставались тамариски в Конча, приятная прогулка с Ватсоном от площади Сервантеса до площади Конституции по припортовым улочкам, узким, как кишки, которая всегда заканчивалась либо возле церкви Святой Марии, либо возле церкви Святого Себастьяна. Если бы я следовал советам Паппа, я бы зашел внутрь, скупил бы все свечи в церковной лавке и поставил бы их всем пресвятым девам мироздания. Потом встал бы на колени, молился бы, сжимая руки, прикрыв глаза, пока не наступит ночь, пока последняя капля воска не упадет в пасть богов, пока не прозвенит звонок в ризнице в глубине храма и не прибежит дьячок, чтобы спросить меня, не я ли Поль Катракилис, а то тут вас дама к телефону, некая Ингвилд Лунде звонит из Америки.

Иногда в Доностии, когда ливень гнался за мной по петляющим улочкам, я говорил себе, что не требуется в принципе ничего особенного, чтобы жизнь была вот такой простой и понятной. В Тулузе все было не так. В январе 1991 года, когда операция «Буря в пустыне» унесла жизни множества людей и вымела иракцев из Кувейта, в моем кабинете толпились жертвы эпидемии зимнего гриппа. Фабриканты парацетамола праздновали веселое Рождество. Медицинский журнал опубликовал статью, в которой была подсчитана стоимость эпидемии для нашего министерства здравоохранения — 266 миллионов (цифра почему-то приводилась в долларах). Количество консультаций увеличилось в разных районах страны на 150–450 процентов, и общее влияние на французскую экономику составило, по приблизительным подсчетам, 2 000 000 долларов за один только 1990 год. Все эти статьи, с пробуждающим чувство вины подтекстом, всегда напоминали мне о тех дамах-благотворительницах, истошных прихожанках церкви, источающих веру направо и налево, которые при этом никогда не забывают напомнить, во сколько вы и вам подобные с вашими болячками и хилым здоровьем обходитесь сообществу.

Водопады парацетамола здесь, восемьдесят пять тонн бомб с неба там.

Ватсон приспособился к рутинному ритму этой жизни. Он ждал, когда закончится эпидемия, чтобы мы продолжили наши прогулки в Ботанический сад. Остальное время он ждал меня в гостиной, на кухне или в коридоре, время от времени пытаясь выследить мышку. Во время консультаций я слышал шум его лап по деревянным ступеням лестницы, он бесконечно носился туда-сюда, преследуя бог знает какую химеру. Иногда он так разгонялся, что скользил по полу прихожей и врезался на полном ходу в дверь приемной, которая сотрясалась так, словно в нее рвется стая тасманийских дьяволов. Я тогда с глуповатым видом, предназначенным успокоить пациента, изрекал: «Это моя собачка поскользнулась». Но было видно, что мои пациенты не верят ни одному моему слову.

Эпифанио расположился в новом офисе профсоюза, все фронтоны были открыты, все забастовщики вновь натянули форму, надели перчатки, и система пари закрутилась вновь. Эпифанио сказал мне, что атмосфера уже не та, но это не мешало ему пребывать в лихорадочном возбуждении, потому что одну серию «Полиции Майами» — «Два копа в городе» решили снимать в «Джай-Алай». Он пошел прогуляться на съемочную площадку и встретил Дона Джонсона, по фильму Санни Крокетта, и Филипа Майкла Томаса, исполняющего роль Рикардо Таббса. «Симпатичные ребята, но на двух полицейских похожи, как я на Глорию Эстебан. Но в любом случае там была жара, ух, зажигали, muy caliente. На парковке, снаружи, толпились девицы, мечтающие залезть в трусы Сонни или Таббсу. Представляешь, эти две птички ничего лучшего не придумали, как пойти обжиматься с девками в Форде Меркури. Ну, ты меня знаешь, я пришел на паркинг, разобрался и вытащил парней из этой тухлой мути. Притащил их прямиком в свой кабинет, в профсоюз. И с парнем по имени Эноа мы показали Таббсу и Крокетту, что такое настоящий порок в Майами. Тебе обязательно нужно приехать сюда. Вот ты сидишь тут, доктора изображаешь. Да приезжай лучше сюда, тут изображай. У тебя есть кто-нибудь в Тулузе? Никого после той твоей норвежки? Охренеть. Ты меня беспокоишь. В итоге, боюсь, ты уйдешь в монастырь и будешь звонить там в колокола».

Мы все чаще и чаще разговаривали с Эпифанио. Это были короткие разговоры, без особенного смысла, но они словно связывали нас, подзаряжали батарейки общей памяти, сохраняли дружбу вопреки тирании расстояния. Когда я спросил его, заходил ли он к Wolfi’s, он ответил мне, что нет, он туда не заходил.

Мне было 35 лет, и это одиночество, которое так тревожило Джои, стало для меня такой же бытовой привычкой, как и все остальные. Я старел с Ватсоном, и я не был уверен, имеют ли монахи право заводить собак. И потом ведь оставался мой кабинет, телефон, который звонил неустанно, все эти люди, которые приходили и уходили, звонили, хлопали дверями. Они и были моей большой семьей. Они рассказывали свои жизни, которые были порой такими же грустными, как моя, рассказывали про понос младенцев, про генитальный герпес, про жену, которая все мозги проела, про мужа, которому только «это» и надо. Остальное время у них что-то болело, вот тут. Нет, доктор, чуть повыше. Вот-вот, здесь, точно.

Чтобы проветриться, я ездил к пациентам на дом, и два или три раза в месяц представители фармацевтической лаборатории приезжали ко мне в кабинет рассказать о создании новой молекулы, которая «придает вкус жизни, восстанавливает силы, укрепляет иммунитет, продлевает эрекцию, облегчает приступы одышки, снимает тяжесть в ногах», но которая прежде всего дает им возможность провести за мой счет техосмотр «БМВ», которую они только что купили.

Я скучал по Ингрид, скучал по «Джай-Алай», скучал по своему катеру, скучал по «Фольксвагену Карманн», скучал по прежней жизни и, конечно, очень скучал по Эпифанио.

Вот уже две недели, как он выписался из больницы. Очень классный тип, умный, ироничный, сбитый крепко, точно на века, веселый и энергичный, дружелюбный и обаятельный. Во времена отца он работал у нас, перекладывал крышу и переделывал цинковые водостоки. Всю жизнь этот человек скакал по крышам, летом и зимой с утра до вечера играл со смертью. И вот наконец она его почти настигла.

Кости, легкие, все тело, везде. Постоянно на кислороде, морфиновая помпа. Полное изнеможение. После последней консультации я заходил к нему каждый вечер. Несколько слов, два-три бесполезных действия, которые показывали, что я рядом, я забочусь о нем. В соседней квартире был включен телевизор. Звук едва доносился через стенку. Он сказал: «Надо все это кончать. Все слишком долго тянется». Он взял мою руку, я слышал его сбивчивое дыхание, ощущал биение его сердца. «Сделайте то, что необходимо. Моя жена согласна. Сделайте это для меня». Довольно долго мы сидели так рядом и молчали. Иногда он легонько постукивал меня по руке. Словно хотел подбодрить. Сказать мне: «Давайте, вот увидите, это не страшно. Все будет хорошо». В комнату вошла его жена, я воспользовался этим, чтобы высвободить руку, потом встал и сказал: «Я вернусь завтра». На пороге его жена протянула мне руку: «Спасибо, что зашли». Я вышел на улицу, вдохнул свежего воздуха и почувствовал, что оживаю. Вернулся домой пешком через мост Демуазель и, как только вошел, сразу бросился к телефону. Возможно, отец произносил эти слова четырнадцать раз до меня. «Скажите ему, что я приду завтра вечером со всем, что нужно».

На следующий день консультации длились, казалось, вечно. Мне было страшно трудно воспринимать всерьез ринит, синдром Жильбера, периартрит плечевого сустава и тухлую отрыжку совершенно здоровых в целом людей. Запасы отца были сложены в тайном месте, в металлической коробке, которая стояла на полке в книжном шкафу, запирающемся на ключ. Когда за последним клиентом закрылась дверь, я подготовил все необходимое и пешком отправился к больному.

Они ждали меня. Она сидела на краешке кровати и держала его за руку. Из соседней квартиры по-прежнему доносился приглушенный звук телевизора. Мы все трое осознавали, что сейчас должно произойти. Она сказала: «Я бы хотела остаться рядом с ним». Он слабо кивнул, подтверждая, что это и его воля тоже. Она склонилась и обняла его. Я сказал: «Я буду в соседней комнате. Позовите, когда будете готовы». Я довольно долго ждал в маленькой гостиной, глядя в окно. За соседней стеной, той, из-за которой было слышно телевизор, соседи не подозревали, что здесь должно произойти. Они грызли крекеры, и образы с экрана проносились в их головах, как ветер в соснах. У них не было никаких оснований бояться наступления ночи. Я пытался сохранять спокойствие, ясность мыслей и твердость духа, важно не суетиться, сосредоточиться на главном. Старался не думать ни о ком и ни о чем другом. Я должен сделать только то, что меня попросили сделать. Выполнить профессиональное поручение.

«Мы готовы». Когда я вошел в комнату и увидел, как они вдвоем, взявшись за руки, смотрят вперед, готовясь лицом к лицу встретить надвигающуюся неизбежность, я почувствовал, что словно погружаюсь в ледяную воду, воду холодной горной речки, от которой застывает кровь и немеют суставы. Но я знал, что должен подойти к этому человеку, погладить его по щеке, посмотреть в глаза и сказать: «Вы просто уснете». Он опять едва кивнул, соглашаясь, и в последний раз поцеловал жену. Я все приготовил заранее: шприцы, дозы лекарства. Уже к концу первой инъекции тиопентала натрия он прикрыл глаза. А второй укол, бромид панкурония, загасил последний огонек жизни, который еще теплился в нем. Женщина уткнулась лицом в грудь своего мужа и начала беззвучно плакать. Я сложил вещи в саквояж, но остался еще возле этой пары — соединенной объятием, но разделенной уже навеки — до прихода их сына, которого я предупредил по телефону. Я заполнил и подписал заключение о смерти, затем, оставив семью в своем кругу, вышел из квартиры.

Я сидел на кухне у себя дома. И не было со мной никого, кому бы я мог рассказать, что я увидел, что сделал, что при этом чувствовал. Жалел ли я о содеянном или, напротив, был уверен, что выполнил долг. Не считая кусочка памяти Страны Советов, мокнущего в формалине, в доме был пусто и тихо, словно в могиле, в которой я был единственным обитателем. Пес спал на диване, Ингвилд была бог знает где, и у меня оставался только Эпифанио, в какой-то точке большого города во Флориде, с которым у нас шесть часов разницы во времени и который день за днем строил свою жизнь так, как ему захочется, не думая о будущем. Но ему бы явно не понравилось, что я помог умереть больному человеку. Для него существовали определенные границы, за которые человек не должен заходить.

В этой кухне, таинственно изменившейся в ночном свете, я сидел и думал об отце. Я сердился на него, что он никогда не говорил со мной о тех четырнадцати людях, которых он толкнул в пустоту. Чем он тогда руководствовался, в самый первый раз, и все следующие разы тоже. О его методах. О трудностях, с которыми он сталкивался. О вероятных страданиях, которые испытывал. О его представлении о смерти. О том, как он возвращался домой. О наших совместных ужинах в эти дни. О его двух записных книжках в ящике письменного стола. И почему их две, почему в каждой записана та же самая хронология, зачем делить смерть на две части?

Он должен был подготовить меня к этой ночи, которая мне сейчас предстоит. Сын не должен проделывать такой путь в одиночку. Долг отца — посвятить его в тайны ремесла. А вместо этого Катракилис-старший доверился пьянице, а потом обмотался рулоном скотча. И разбился об острый угол скутера, и потом еще вдобавок страховая компания со страшным скрипом выплатила страховку владельцу. И ни записки, ни объяснения, покончил с собой так, как заключенные вешаются в своей камере. Терзаемые угрызениями совести. Может быть, отец тоже замкнулся в некоей форме одиночества, запертый в семейной тюрьме с иностранными преступниками, языка которых он не знал.

В этот вечер, в этот первый вечер, Ингвилд была единственным человеком, которого я хотел видеть. Может быть, поесть с ней вместе чего-нибудь горячего. Не говорить ничего о том, что произошло в той квартире. Болтать об аккумуляторе машины, который вот-вот разрядится, о том, что пора бы уже подрезать псу ногти. Мыть посуду, пока она курит сигарету у окна. Вместе прогуляться с Ватсоном по аллеям сада. Послушать, как она разговаривает с Ватсоном по-норвежски. Вернуться домой, скинув с себя некий груз, почувствовав облегчение, избавившись от тревоги. Сказать себе, что она здесь, со мной, и только это имеет значение. Смотреть на нее, беречь ее. Не задаваться вопросом, кто из нас, когда придет назначенный час, будет держать руку другого в своей руке. Слушать свист закипевшего чайника на кухне. Принимать вместе обжигающе-горячий душ. Смотреть из окна на проезжающие машины. Говорить себе, что он сейчас недалеко отсюда и что он больше не страдает. Не видеть своего лица в зеркале ванной комнаты. Раздеваться и нырять к Ингвилд в кровать. Чувствовать жар ее груди, нежность ее ног. Обнимать ее, касаться ее кожи, прикасаться к тайне счастья, мира, шептать: «Kvinnen i mit liv», зажигать втихомолку все свечи в соборе Святой Марии и Святого Винсента и молиться, чтобы эта женщина жила долго, вечно.

Я был не в состоянии уснуть и к трем часам утра пошел в кабинет, взял две записные книжки. В первой под номером пятнадцать я подробно и скрупулезно описал час моего вмешательства, день, месяц, год. Во второй записал по тому же регламенту: возраст, день, месяц, год, час.

Потом я положил их в верхний правый ящик.


Большая забастовка | Наследие | 1998, Флорида