home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Большая забастовка

Я никогда не видел дом таким. Двери заперты, ставни закрыты. Он казался огромным и зловещим. Первый раз с 1953 года дом был предоставлен самому себе, комнаты опустели, ни звуков, ни голосов, только прах и формалин. Такое впечатление, что он впал в свойственный домам траур, погрузился в сумерки. Ни воды, ни газа, ни телефона, ни электричества. Отключен от благ цивилизации. Вернулся в растительное состояние. Островок природы среди урбанистического мира города.

Я лишил его части своеобразия и исторического прошлого, отвинтив медную табличку с именем отца, прикрученную к деревянной доске, которую прикрепили к одной из колонн. Прогуливаясь возле дома, внимательный прохожий мог обратить внимание на темное пятно квадратной формы и догадаться, что здесь когда-то был частный кабинет. Но ничто больше не давало информации, принимал ли тут дантист, врач-терапевт, адвокат или нотариус.

В аэропорте Ватсон вошел в багажную клетку с развязностью опытного путешественника, «frequent flyers». Когда самолет взлетал в воздух, я пытался рассмотреть внизу деревья сада и крышу моего дома. В момент, когда я увидел зеленую массу Ботанического сада, который был совсем близко от дома, самолет резко забрал влево, стирая крылом всю историю моей юности.

В Майами меня встречал Эпифанио. Он ждал в холле аэропорта, пропахшего запахами quinielas. И он был не один. На паркинге ожидала еще моя машинка, помытая, почищенная и оснащенная новым днищем, которое мой друг починил в carroceria. «Это подарок к твоему приезду, Паблито. Чтобы вы с твоим псом не превратились в гуакамоле. Кроме этого, все супер, дом, катер, все в порядке».

Я вернулся, я уехал из зимы. Глядя на Нервиозо, я испытывал ощущение, что встретил друга детства. Вновь окунуться в эту жизнь — все равно что надеть чистую и глаженую одежду, пахнущую свежим мылом, удобную, подогнанную по размеру. Собака плюхнулась на заднее сиденье, и радиатор застучал в ритме пишущей машинки.

«Что-то последнее время на работе обстановочка не очень-то. Возникают всякие вопросы с деньгами. Все требуют побольше премий и пересмотра условий контрактов. Дирекция ведет себя так, словно не знает, что она дирекция. Отводит глаза, короче. Все это плохо пахнет, я так думаю. Тебе, во всяком случае, нужно будет бороться, чтобы тебя взяли назад. Этот Макси-Куинли, ну ты помнишь, el rabano, он защищается неплохо. И при этом еще лижет пятки хозяевам. У этого долбаного уругвайца язык длиной десять метров и нос тоже длинный, и он его везде сует».

Нервиозо, el rabano, я дома, никаких сомнений!

Я высадил друга возле террасы кафе, где его ждала потрясающая девушка, породистая, стройная и затянутая в такое короткое и узкое платьице, что казалось, она одолжила его у младшей сестренки.

Собака перелезла ко мне на переднее сиденье, и мы вернулись домой.

Кабинет Барбозы провонял сигарным табаком. Вообще царил невероятный бардак: остатки жареной картошки на тарелке, а на краю письменного стола, широкого, как капот моего первого автомобиля Брогам, стояла пара обуви, в которой, возможно, сам Спиридон Луис пробежал марафон на первых Олимпийских играх. На стене развороты «Плейбоя» чередовались с афишами матчей в пелоту. Сидя посреди всего этого великолепия, владелец нашего пота, распорядитель зарплатных ведомостей, властелин наших отпусков, поблажек, гонений и прочей ерунды, Габриэль Барбоза, именуемый в просторечии просто Габи, называемый еще более фамильярно «Сhupet'on» (что можно перевести как «засос»), поскольку он тотчас же пытался засосать любую служащую корпорации, попавшую в зону доступности.

Засос принадлежал к той категории людей, у которых не следует ничего просить и особенно ничего одалживать. Идеально было бы вообще избегать его в любой ситуации. Когда я зашел в его кабинет, он посмотрел на меня так, словно видел впервые, и спросил: «Мы знакомы?»

Потом он надел солнечные очки, которые только что приобрел в бутике аксессуаров Scarface, и, слегка подыгрывая в Тони Монтана, сказал: «Мать твою, это же французский доктор, лекарь без границ. А ты-то меня помнишь? Я Барбоза, Габи Барбоза, хозяин, El Jefe». Вонь в комнате идеально подходила ему по характеру. Этот смрад мог развести только такой человек, презирающий себе подобных и притом достаточно глупый, чтобы считать себя умником. «Все хорошо прошло? Все нормально? В любом случае ты не спешил. Во Франции вообще неплохо, вы там все не спешите, даже когда надо похоронить ваших покойников. Я помню одного баска, которого не было больше двух месяцев, потому что он уезжал хоронить мать. Ну, допустим, этот баск оказался более чувствительный, чем все остальные. В любом случае, когда он вернулся сюда, его ожидал второй удар, когда я сообщил ему, что он потерял не только мамашу, но и работу. Сейчас, кажется, его наняли играть на небольшой фронтон на Филиппинах. С тобой другое дело. Ты отсутствовал почти месяц. Так что можно сказать, что ты потерял только половину своей работы. Твое место занял уругваец, Макси что-то там. Он хорош. Это означает, что ты будешь выходить на заменах и ждать, когда освободится место, чтобы получить полную занятость. Все это прописано в твоем контракте. И еще, если ты пропустил две недели, никто не обязан брать тебя назад. Но погребение во Франции особый случай, мы закрываем на это глаза. Завтра ты свободен? Ну, значит, будешь играть ночной матч. Я так подозреваю, ты последнее время не очень-то тренировался. Значит, если ты не хочешь, чтобы это было всем заметно, тебе придется тут сейчас попотеть. Не забывай и про массаж. И последнее: сейчас многие игроки составляют петиции в дирекцию, чтобы попросить побольше бабла. Будет лучше, если твое имя не будет фигурировать в списке тех, кто их подписывает».

Я был так счастлив, что вернулся в это место, что снова могу общаться с пелотари, снова могу играть, что напыщенный и жалкий монолог Засоса, его снисходительное презрение ко мне затерялось где-то между остатками жареной картошки и фотографиями полуобнаженных моделей, не причинив никакого беспокойства. Его слова ничего не значили, не имели ни веса, ни содержания. Габи ни разу в жизни не прикасался к мячу, не выходил на поле, он не знал даже, что такое марка Онена, которую выпускает торговый дом Гонсалес. А слышал ли когда-нибудь Габи, который, без сомнения, представлял себя маленьким диктатором, о Джугашвили, Ворошилове, Маленкове? Знал ли он, что Берия был расстрелян по приказу своих друзей? А что этот изгнанный с родины кубинец, этот обильно потеющий американец мог знать о мотоцикле «Ariel Skuare Four» или о мастерстве часовщика? Я слушал его болтовню в атмосфере тухлой картошки фри и порнухи и хорошо понимал, что Засос «так же бессилен, как новорожденный слепой котенок».

Перед тем как уйти, я заглянул в раздевалки и массажный зал. Игроки разговаривали на непривычную для них тему. Они обсуждали, с каким презрением дирекция относится к их просьбам, и рассматривали возможность создать профсоюз. Самые боевые говорили, что это ни к чему не приведет и нужно начинать большую забастовку. Здесь это было равносильно угрозе применить атомную бомбу.

Мне совершенно не хотелось ни бегать, ни тренироваться, ни обсуждать проблемы зарплат. Я только хотел наслаждаться пребыванием здесь, теплой погодой, которой мне так не хватало, и проводить время со своей собакой. Мы сходили на понтон, взглянули на катер, попробовали завести мотор и, поскольку он оказался на этот раз покладистым, вышли в море.

Вспомнив, без сомнения, как он тонул, Ватсон первые минуты нашего путешествия казался обеспокоенным, но потом, прижавшись ко мне на скамейке возле руля, увлекся и стал смотреть, как проплывают мимо суда, пока я сосал пастилку Ficherman’s Friend. Мой старенький катер был «тихоход». На морском жаргоне это означает, что у него «перемещающийся корпус», а не «планирующий корпус». Его скорость не превышала шесть-семь узлов в час, что означало, что он никогда не отрывается от воды и что нас регулярно обгоняют быстроходные рыбы. Это не имело бы никакого значения в любых других водах, кроме этих, поскольку по ней сновали супербыстрые гиганты, которые учитывали только одно морское правило — вперед, да поскорее. И, чтобы не быть задавленным слепым бегом этих пластиковых буйволов, нужно было все время быть начеку и уметь маневрировать. Потом, когда первая опасность минует, нужно цепляться за все, что можно, чтобы тебя не снесло волнами, которые производят эти суперскоростные суда. Они вызывали довольно изрядное волнение на воде, и, пока все не успокоится, моя скорлупка плясала туда-сюда, и все ее содержимое вместе с ней. Ватсон сперва был напуган этими искусственными бурями, но в конце концов приспособился и стал относиться к их виновникам с воистину аристократическим презрением.

Я лениво и бесцельно проходил мимо садов и засеянных угодий, окружающих виллы на побережье, которые множились, как сорняки летом. Как только просоленный лик солнца скрылся за горизонтом, я повернул обратно.

Пока я пришвартовывал яхту к пристани, Ватсон ждал меня на паркинге, сидя рядом с автомобилем. Он уже узнавал его.

На следующий день я участвовал в игре так, словно никогда никуда не уезжал. Мое тело было свежим, отдохнувшим за месяц вынужденных каникул, временно освободившимся от нагрузки, которую я ему навязывал годами. Я знал, что эта ловкость, эта раскованность продлится недолго и я очень скоро расплачусь за недостаток тренировки. Но пока, на первых подачах, я вполне держал планку, даже по сравнению с Макси-Куинли, который вопреки рассказам Эпифанио не имел ничего общего ни с редиской, ни, впрочем, с исключительно хорошим игроком. Он был вполне приличным середнячком, как и мы все в своей основной массе, но был бесконечно далек от тех знаменитых топовых мастеров, которые составляли соль игры, привлекали фанатов, красивых женщин, актеров и, главное, потоки ставок, поступающих как по расписанию.

Сегодня трудно представить себе, каким было это место в начале 70-х. «Джай-Алай» в Майами был чем-то вроде цирка шапито, где сновали туда-сюда всякие диковинные зверушки, звезды кинематографа, продюсеры-опиоманы, безголосые певцы, явные или тайные гангстеры, ожиревшие богачи, гетеросексуальные политики, гомосексуальные губернаторы, бисексуальные сенаторы, шпики всех ведомств и чинов и даже акционеры концерна «Шевроле», приехавшие из Луизианы на уик-энд. Они убить были готовы за билет на это искрометное зрелище: люди с перчатками из ивовых прутьев бегали, взлетали на стены, танцевали в лучах света, как пузырьки в бокале шампанского. Иногда по вечерам здесь было более пятнадцать тысяч человек. Перевозчики разбирали пассажиров и доставляли в разные отели в соответствии с толщиной кошелька и весом в обществе. Мужчин в смокингах, женщин в вечерних платьях. Для того чтобы каждому было достаточно лишь протянуть руку, чтобы получить стакан, на арене работало пять баров, которые располагали цистернами алкогольных напитков. На первом этаже четырехзвездочного ресторана — уютные альковы, кожаные кресла, балдахины, лампы, создающие интим, клубы сигарного дыма, поднимающиеся из пепельниц. Там можно было столкнуться на лестнице с Полом Ньюменом и Джоан Вудворт, увидеть в двух метрах от себя Траволту, чокающегося с Синатрой, который вообще-то разыскивал Тони Бенетта, но остановился пропустить стаканчик. Там были красивые женщины, которые как магнитом притягивали фотографов, и мужчины, которые любили красивых женщин, которые как магнитом притягивали фотографов. Все вокруг непрерывно соблазняли, курили, пили, ели и главное — делали ставки. Миллион долларов за одни выходные. Здесь все было дорого: билеты, напитки, еда, сигареты, чаевые. На первом этаже жизнь была совершенно такой же, но без фотографов, красивых женщин, шампанского и звезд эстрады. Однако возбуждение здесь царило не меньшее. Экстаз, вибрация, аплодисменты — и ставки, ставки. Все крутилось с неимоверной быстротой, мячи, пелотари, матчи, заказы, обслуга и главное — обработка ставок. Везде стояли кассовые аппараты, чтобы играть, быстро, не раздумывая, только потому, что окошко совсем близко, и проигрывать, и отыгрываться, и проигрывать еще, и проигрываться в пух и прах. Но в конце концов все равно каждый уходил с ощущением, что побывал в прекрасном месте, что остался при своих деньгах, даже если они испарились, как дым, потому что зрелище стоило того. Великолепная постановка для эстетов и любителей хореографии, а над стеной — отзвук выстрелов для поклонников мафиозного жанра.

Сейчас же, в 1988 году, «Джай-Алай» продолжал свою деятельность под тем же куполом, но цирк оттуда улетучился, унеся с собой бурление шампанского, лихорадку баров и потуги пустышек-знаменитостей. По совершенно необъяснимым соображением весь этот джаз переместился к другим континентам, к другим способам проведения досуга, к другим празднествам, следуя причудливым маршрутам этой непостоянной, ветреной публики, проводящей жизнь в мимолетных наслаждениях.

И в этом году, хоть и предстояли выборы, ни один кандидат в президенты, ни Буш, ни Джексон, ни Дукакис не заехали сюда хоть на часок и не поставили ни монетки даже на самого плохонького из нас. Просто игры и ставки были уже не здесь. В былые времена Ф. Д. Рузвельт и особенно Элеонор, его жена, не отказывали себе в удовольствии скоротать вечерок, ставя на пелотари на фронтоне «Джай-Алай». И семейство Кеннеди в хорошей компании часто ужинало под уютными лампами на втором этаже, подавая пример разнообразным губернаторам, как республиканцам, так и демократам, и хранителям государственной казны, которые приезжали поразбазарить малость бюджетных денег.

Шли дни, я выходил на замены. Мне стало заметно, что атмосфера в нашем кругу изменилась. Спортсмены кипели негодованием, в раздевалках происходили митинги, напоминающие комсомольские собрания. Противостояние с администрацией приняло еще более открытый характер после того, как менеджеры отказались принять делегацию из четырех представителей пелотари, которые были красой и гордостью нашего вида спорта. Ничего. Ноль целых ноль десятых. Ни гроша. Ни слова. За работу, ребята!

Засос, когда осмеливался выползти из своего логова, пытался повысить голос и даже распускал руки, угрожал отстранением от работы и увольнением, но уже ни один пелотари не воспринимал его всерьез. Он пытался убедить самых податливых воздействовать угрозами на самых чувствительных, но неуклюжесть его уловок, его лизоблюдство и желание выслужиться перед дирекцией делали свое дело: с каждым днем все больше игроков понимали, что он всего лишь марионетка. Встречая его, самые дерзкие вытягивали губы и шептали: «Chupeton, hazme un chupeton, guapa»[6], и он поскорее ускользал по коридору на невидимых коньках, уносясь подальше от этих заклинаний. Охваченные общим фрондерским духом, охватившим весь фронтон «Джай-Алай», секретарши, которые до того были жертвами сексуальных домогательств Габи, стали отважно отвергать его. Эрнесто Игуаль, кубинец, один из старейших игроков и лидеров движения, крепко врезал ему по морде на глазах у всех в массажном зале. Габи имел наглость оскорбить старика на родном языке за то, что этот игрок, стоящий у истоков пелоты во Флориде, просто так валялся на массажном столе. Игуаль, скрипя проржавевшими от времени суставами, с трудом встал, выпрямился, одернул маечку, провел рукой по лицу, словно собираясь с мыслями, и потом, размахнувшись мощной рукой прирожденного собирателя сахарного тростника, каменной рукой, усталой от боев, овеянной славой, просто уронил ее на лицо Барбозы. Раздался сухой, резкий звук, подобный удару мяча о стенку фронтона. Звук треснувшего дерева, звук сломанной кости. Звук, которого так ждут, если долго его не слышали. Габи отступил назад, словно раздавленный лавиной. Игуаль взял перчатку, отодвинул ногой сумку, загораживающую ему проход, и отправился на игру, как старый самурай, идущий на последнюю битву. Этот случай открыл новый шлюз, возмущение хлынуло потоком. Тем более что сразу после матча Эрнесто Игуаля уволили. Он собрал свои вещички, попрощался с партнерами и покинул фронтон «Джай-Алай».

Из-за этого внезапного ухода игрока в тот же день меня вновь взяли на полное время. Так здесь было принято. Соблюдались условия контракта. А контракт Игуаля не гарантировал ни чести, ни достоинства.

Когда я зашел в кабинет Габи, чтобы подписать документ об изменении моего статуса, первое, что я заметил, была кровавая отметина на его физиономии, слегка синеющая в верхней своей части, окружающей глаз.

«Что ты на меня уставился, вот дерьмо! Что, фингала никогда не видел? Уж поверь мне, я найду этого говнюка, monton de mierda, и заставлю этого сукиного сына съесть его руку, палец за пальцем. Давай, подписывай эту штуку и вали отсюда. Бля, не раздражайте уже меня сегодня, вы меня задолбали с вашими сраными петициями, ну давай, мать твою, подписывай и вали. A tomar por el culo». Что в двух словах можно было перевести как: «Канай отсюда».

Мне кажется, что в тот момент в меня вселился Игуаль и воздел вверх мою руку; перед тем как она опустилась, я успел произнести «No me hable asi. Nunca»[7]. И Засос опять упустил свой шанс.

Три с половиной года я провел в среде профессиональных игроков в пелоту в Майами, и вот в течение короткого времени мир изменился, а наш мир в особенности. Невинность и независимость — если когда-либо эти качества присутствовали в реальном мире — уступили место императиву насилия власть предержащих, людей, для которых игра всего лишь средство наживы, такое же, как и все другие. Были установлены авторитарные иерархические отношения, с более жесткими правилами и условиями работы, при которых работодатель оказывался всегда прав. Деньги за пари не влетали, как прежде, подгоняемые весельем и живостью игры, но организованно циркулировали под наблюдением целой армии бдительных надзирателей и усердных бухгалтеров, которые отвечали за весь денежный поток.

Я продолжал играть с удовольствием и ходить на работу в том же приподнятом состоянии. Но что-то во мне без устали повторяло, что эпоха безвозвратно прошла, что ее заменит какая-то другая, что я на всю жизнь сохраню память об этих удивительных годах, когда каждый вечер, засыпая, я думал, что каждый следующий день будет праздником.

Может быть, так было потому, что я прибыл сюда безо всякой задней мысли. Погрузился в эту жизнь, как в теплую ванну. Финансово я никогда ни в чем не нуждался, мои запросы тоже были ниже запросов некоторых моих партнеров по игре, и главное, имея диплом, я всегда имел пространство для маневра. Поэтому я играл, не забивая голову материальными проблемами, с удовольствием получая зарплату, но особенно не обращая внимания на ее размер, хотя многим она показалась бы мизерной, поскольку они оплачивали жилье и посылали половину семье, оставшейся на родине.

Все начало апреля месяца было одним растянутым «18 брюмера». Каждый день предвещал государственный переворот. Объединившись в новый могучий профсоюз, пелотари, в большинстве своем, стояли за забастовку, за прекращение матчей, ставок, quiniela, nada[8]. За недостатком участников все фронтоны в Коннектикуте и во Флориде угасли один за другим. 14 апреля — Дайтона Бич, Мельбурн, Бриджпорт, Хартфорд. 15 апреля вступили Палм-Бич, Орландо, Фронт Пьерс и Куинси. Дальше дело усложнилось. Некоторые пелотари, морально не готовые к таким силовым мерам, и другие, которым было необходимо кормить семьи, отказались вступать в профсоюз и объявили о своем желании продолжать турниры. Дирекция «Джай-Алай» только того и ждала и тут же попыталась задушить профсоюзное движение, объединив этих штрейкбрехеров с дюжиной молодых амбициозных басков, срочно набранных во Франции и в Испании, чтобы срочно противостоять забастовке, добиться хоть какой-то численности и отбиться от претензий пелотари, отправить новых игроков на два главных фронтона во Флориде, позволить «Джай-Алай» в Майами и Тампе вновь зажечь огни и начать принимать ставки. Обеспечить непрерывность поступления денег, привести в движение трубопровод.

Санти Эшаниз, хозяин фронтона в Орландо, мелькал в телевизоре с кислой миной: «Со всеми теми, кого нам удалось нанять, у нас стало достаточно игроков, не участвующих в забастовке, чтобы проводить турниры. Если профсоюз хочет войны, он получит ее. То, что делают эти люди в этот момент, вовсе не шутка, это просто позор для всего движения. Наш спорт переживает черный период».

Рикки Лаза, представитель профсоюза, отвечал ему тотчас же: «Нет, месье, мы переживаем период эмансипации. Мы достаточно наслушались угроз, унижений, запугиваний. Мы хотим, чтобы ваш Мир Jai-Alai Inc. и все ваши служащие уважали нас, соблюдали наши правила и наше право на труд, признавали наш профсоюз. Мы готовы вести долгую и изнурительную борьбу. Мы начинаем битву Давида против Голиафа. И не забываем, что в этой истории мы — Давид».

На Мексиканском заливе, в Тампе, Жиль Эллис, патрон из патронов, генеральный менеджер Jai-Alai Inc., воинственно двигал челюстями: «Мы, Мир Jai-Alai Inc., против создания этого профсоюза, существование которого мы никогда не признаем. Мы приспособимся к ситуации, используем всех игроков, не участвующих в забастовке, и объединим их для того, чтобы держать в состоянии постоянной работы два основных фронтона, в Тампа и в Майами. Никогда мы не уступим их требованиям».

Мы с Эпифанио немедленно выбрали нашу сторону. С первых дней апреля мое и его имена фигурировали в списке спортсменов, требующих новых условий работы. И четырнадцатого апреля, невзирая на угрозы и прессинг со стороны дирекции, мы сложили наши перчатки, шлемы и форму на корт.

В Барбозу словно вселилась тысяча дьяволов, с перекошенной от ярости физиономией он влетел в раздевалку и вместо того, чтобы дать нам возможность беспрепятственно уйти, как это предусмотрено законом, начал осыпать оскорблениями: «Банда коммунистических говнюков, вы сейчас сделали самую кретинскую хрень в вашей жизни. Никогда больше вы не найдете работу в этой стране. Вы в черном списке во всех американских штатах! Если вам, шайке ублюдков, вдруг захочется снова начать зарабатывать на жизнь, будьте любезны вернуться в ваши жалкие мелкие страны и жрать собственное дерьмо! А пока вас здесь больше никто не хочет видеть! Никогда. Беннетт и Эллис выразились ясно: всех вон! Но для нас игра продолжается. Сегодня вечером мы вновь открываемся. Grand opening, happy hours и компания. Мы нашли ребят, которые будут играть на тех условиях, которые мы им предложим. Мы поехали к вам, кретины, к вам домой, в ваши баскские земли. Это, может, ваши собственные выродки, которые вам покажут, почем фунт лиха! Идите, валите отсюда, лижите задницу своим профсоюзным боссам. Mont'on[9]…»

В который раз Габи зашел слишком далеко, и один из нас, который стоял прямо перед ним, засунул ему в глотку оставшийся обрывок оскорбления. После этого на корте образовалась давка, куча-мала, как в регби вокруг мяча, которая внезапно преобразовалась в огромное перекати-поле, слепого дикого зверюгу; забастовщики и штрейкбрехеры перемешались в толпе и началась потасовка. Никто не мог определить, откуда сыпятся удары и кто кому врезал.

Когда настало время подводить итоги и представитель профсоюза приехал в Майами, чтобы оценить коэффициент прочности движения и подсчитать количество бастующих, мы обнаружили, что вопреки нашим ожиданиям Миру «Джай-Алай» — и в первую очередь Эллису с его ухватками мясника — удалось перерубить, как тушу, все наше общество надвое. Мы были разделены. Баски были разделены, южноафриканцы были разделены, кубинцы, два филиппинца и даже два парня из Нью-Йорка, неразлучники — и тех получилось разделить. Нервиозо места себе не находил. Со временем он стал одним из главарей восстания. Он говорил, что нужно стоять на своем и не уступать, что если мы выдержим, дирекция сдастся меньше чем за месяц. Но вопреки ожиданиям моего друга вследствие жесткости социальных установок и финансовой свободе World Jai-Alai Inc. забастовка растянулась на восемнадцать месяцев, свела на нет качество игры, не принесла дохода игрокам, делавшим ставки, и привела к уходу самых активных из них. Уже в 60-е годы дирекция показала свое «мастерство» и неуступчивость. Столкнувшись с забастовкой, вызванной подобными же причинами, они прежде всего попробовали переждать время, авось все поутихнет, а потом, в одно не слишком прекрасное утро они, подчиняясь своему генетическому коду, одним махом уволили 160 лучших в мире игроков. Неделю спустя вся игра восстановилась, было найдено 160 пелотари из третьей лиги, которых подобрали с миру по нитке.

Мы и в мыслях не держали такой возможный исход, и потому в конце апреля 1988 года мы день и ночь стояли лагерем возле «Джай-Алай» в разрешенных законом пикетах, дабы обозначить наше чувство собственного достоинства и заявить о нашей решимости. Но очень быстро возникли «пограничные конфликты». Началось противостояние забастовщиков с «желтыми»[10], которые должны были играть вместо нас и дразнили нас, проходя мимо с вызывающим видом, а также со зрителями, которые слышать не хотели о наших проблемах, вместе со штрейкбрехерами издевались над нами и считали нас чем-то вроде лошадей на ипподроме, на которых можно ставить деньги. Им безразличны были наши имена, истории, национальности, главное — лишь бы не были коммунистами.

Я просто не узнавал Эпифанио. За несколько недель самый легкомысленный бонвиван и кутила на свете превратился в члена Политбюро, стратега уличной борьбы: он пытался убедить журналиста Miami Нerald высказаться в прессе в поддержку забастовщиков, награждал тумаками штрейкбрехеров, скандировал лозунги, потрясал плакатами и, казалось, совсем забыл о том, что до недавнего времени составляло его кредо: «Quimbar y singar».

Я тоже принял участие в пикетах и акциях, но я должен был еще искать работу, если я хотел и дальше жить в Майами. Дела с наследством так пока и не были урегулированы, они застряли где-то на промежуточном этапе между дотошным нотариусом и придирчивыми служащими Комитета налогов и депозитов.

Шли дни, и Эпифанио постепенно приобретал вес и положение в профсоюзном движении. Организация была создана недавно, и ему удалось стать одним из ее местных главных представителей. В этом качестве он встречался с Бенеттом и даже с Джилом Эллисом, патроном из патронов, который призвал его в свой кабинет в «Джай-Алай». Большой босс пригласил его присесть, поинтересовался, какая годовая сумма получается по его контракту, включая премии. Он записал сумму на листочке, положил бумажку в карман и вышел из кабинета, не удостоив моего друга ни словом, ни взглядом. Подумав, что Эллис ушел из кабинета, чтобы позвонить или что-то проверить в бухгалтерии, Эпифанио остался на месте, просидел больше получаса, глядя на пустое кресло. До того самого момента, пока в комнату не вошел какой-то тип, опустил жалюзи и сказал ему, собирая папки со стола: «Вам пора идти. Мистер Эллис уехал в Тампу».

Я был поражен, насколько ход событий мог за несколько недель изменить человека, перекроить его сознание, изменить характер его стремлений и чаяний, его желаний и потребностей. Речь моего друга тоже подверглась подобной трансформации. Можно сказать, он вновь прошел период обучения, поработал над собой, научился изъясняться более прилично, практически литературным языком. Но что меня поразило больше всего — насколько быстро после его назначения представителем профсоюза Эпифанио избавился от Нервиозо. Его habitus стал совершенно иным. Он научился контролировать жестикуляцию, смирять гнев, умерять эмоции. Экзальтация исчезла. И вместе с ней, как мне показалось, — радость и жизнелюбие. Словно Барбоза и Эллис лишили его батарейки, подпитывающей его энергию, делающей его недоступным меланхолии и слишком деятельным, чтобы из-за чего-нибудь расстраиваться и огорчаться. В тот вечер, когда он встречался с Эллисом, он зашел ко мне, чтобы рассказать, как обстоят дела. Он выглядел опустошенным, ошеломленным тем, с чем ему пришлось столкнуться. «Как можно так обращаться с человеком? Назначить ему встречу, задать вопрос и уйти, даже не взглянув на него. Вот я с тех пор и спрашиваю себя, почему же он так поступил. Какой смысл, ну скажи, какой в этом смысл? Этот тип, богатей, миллиардер, глава всей компании „Джай-Алай Inc.“, приехал из Тампы, чтобы встретиться со мной по поводу забастовки. Он вошел в комнату, не спросил ничего про наши претензии, спросил только, сколько я зарабатываю. И, не сказав ни слова, он встал и уехал назад к себе. Если бы его интересовал исключительно размер моей зарплаты, он мог бы позвонить Барбозе. Нет, он специально проделал такое путешествие, чтобы унизить меня, чтобы унизить нас всех, чтобы нам показать, что он здесь хозяин, а мы все говно на палке. Вот это-то я как раз не понимаю, как такой тип, как он, у которого есть все, ополчается против нас, у которых нет почти ничего».

Ватсон сидел напротив меня точь-в-точь в позе джек-рассел-терьера из рекламы «Голос его хозяина». Похоже было, что в его собачьей голове он внимательно следил за этими человечьими историями, ход которых он мог проследить, но спотыкался о сложности устройства их сознания.

Мы пошли пропустить по стаканчику в кафе, расположенное в кубинском квартале. Собаку взяли с собой. Там играла американская музыка, пахло табаком из Виргинии, все пили мексиканское пиво и кофе из Колумбии. Юные девушки хохотали, показывая прекрасные зубы, предназначенные, чтобы вгрызаться в жизнь. Они были одеты в специальные платья для латиноамериканских танцев, которые прикрывали только самую малую часть поверхности тела. Эпифанио на них даже не взглянул. Он был задумчив, вид у него был утомленный. Он сидел рядом со мной, но как будто все еще ждал прихода Эллиса. Ватсон лежал возле моей ноги и наблюдал за воробьями, снующими между столиками и склевывающими крошки хлеба.

Этот вечер был проникнут грустью, каждый был в своих мыслях, переживал эмоции, не пытаясь разделить их с другим. Следующий день, наоборот, принес удачу: я устроился официантом в шикарное место (королевские чаевые, красивая форма и отличные условия) — к Wolfi’s, в единственный ресторан на побережье, достойный этого названия. Не то чтобы кухня была там исключительно хороша, там в основном заказывали куриную печенку, пастрому, салат коулслоу и чизкейк, но это место, как и «Джай-Алай», имело — что в этой стране большая редкость — свою историю, атмосферу, собственный шарм и экстравагантность, клиентов, которых порой разыскивала полиция всех штатов Америки.

Заведение было расположено на углу Коллинз авеню и 21-й улицы и работало двадцать четыре часа в сутки. Оно открылось в 1940 году, и форма официантов сохранялась с тех пор неизменной. Основал его некто Вилфред Коэн, обладающий даром и мастерством скупать и перепродавать разного рода рестораны в момент совершеннейшего упадка и доводить до высочайшего уровня. Но самая замечательная и самая долговечная из его задумок была сеть ресторанов Wolfi’s: название представляло собой уменьшительно-ласкательное от его имени. Взлет этих заведений в духе Jewish Deli начался после Второй мировой войны, когда многие мужчины вернулись с фронта, а также с наплывом большого количества нью-йоркских евреев-пенсионеров. Рестораны открывались возле особняков в стиле ар-деко, отелей, театров и боксерских рингов. Wolfi’s стал одним из тех мест, где можно преобразить свою жизнь за время трехгрошового обеда, где все вещи еще остаются такими, какими их знали наши отцы, где салаты, кажется, только что выросли прямо в тарелке. Дымились сигареты, дымился бекон, женщины улыбались мужчинам, а те глядели на женщин во все глаза и по-прежнему считали их gorgeous[11]. Всю ночь там горел свет и за столиками сидели люди, которые пришли вовсе не затем даже, чтобы утешиться едой. Они искали какую-то семейную, домашнюю обстановку, дающую ощущение уверенности в себе. Сюда частенько заглядывали даже политики-демократы, которые на этих республиканских землях пытались завоевать еврейский электорат, но и вкусно поесть тоже не отказывались. Женщины, которых на мякине не проведешь, странные типы, даже не прикасающиеся к еде, знаменитые путешественники, которые везде как дома, старики, все еще курящие сигареты Gold Coast, самая разношерстная публика являлась сюда отдохнуть от забот и пополнить запас человеческого тепла. Даже букмекеры и гангстеры. Один из них, всем известный Меер Лански, прозванный «казначеем Мафии», один из основателей Лас-Вегаса, который потом стоял во главе целой преступной империи, частенько приходил в Wolfi’s один, ничего не опасаясь, с наступлением ночи, и неторопливо съедал пастрому и чизкейк.

Но настоящую славу Wolfi’s составил «маленький перекус», придуманный рестораторами в 1959 году, когда, прослышав о прекрасной репутации этого заведения и отвечая на многочисленные просьбы пассажиров, авиакомпания «Нордвест» доверила Вилфреду Коэну право составить «по своему вкусу» питание для пассажиров авиарейсов «Майами — Нью-Йорк».

Вот в такой ресторан я и устроился работать. По стопам Меера Лански, среди отзвуков смеха над шутками Мильтона Берла и Хени Янгмена[12], под начало к нынешней директрисе Ингвилд Лунде.

Тогда было просто. Один из бастующих пелотари, который жил в двух шагах от Wolfi’s, сказал мне, что в ресторане требуются официанты. Я позвонил и через два часа был принят, на следующий день уже вышел на работу. Пять или шесть дней в неделю с девяти вечера до трех утра. Ничего сложного.

Рабочее расписание было для меня очень комфортным. Оно отлично вписывалось в распорядок дня, не нарушая моих привычек. Я заступал на службу, когда было еще много клиентов и надо было успевать быстро со всем управляться, но к двадцати двум часам активность публики резко падала. С наступлением ночи сменялся и состав клиентов, вдовцы и холостяки сменяли семейные посиделки за столиком. После полуночи сюда устремлялись одиночки всех мастей, поскольку дома им было не с кем поговорить и вообще идти больше некуда. Они заказывали какую-нибудь малость, к которой часто даже не притрагивались, курили сигареты, обменивались парой слов с официантками — теми, что постарше, — которые привычно обращались к ним «darling», это обращение «дорогой» на старый лад, но более дружественное, как нынешнее «милый» — что-то семейное, теплое, почти нежное.

Я втянулся в эту круговерть без страха, без задних мыслей и опасений, словно с младых ногтей разносил блюда, разливал напитки и записывал заказы. В назначенный час я проникал в этот мирок, который крутился вокруг меню. Шли дни, но блюда, соусы и салаты коулслоу оставались неизменными. Такая вот бесконечность с вечера до утра. Был один клиент, который каждую ночь в районе часа приходил, садился у стойки, заказывал стаканчик, размышлял, каким бы образом избавиться от тучи бабочек, порхающих в его голове, а потом, полузакрыв глаза, словно наслаждаясь прекрасным мгновением, говорил официантке: «А в котором часу ты закончишь работу, моя Рози?» (Ее при этом звали совершенно не Рози.) «В два часа? Я буду ждать тебя. Я подожду тебя на улице. И ты знаешь почему. Потому что сегодня великий вечер. Я тебе вставлю. Вставлю его по самое не балуйся, ты понимаешь, о чем я? О том, что засуну его прямо в задницу, детка. А ты постараешься, чтобы я избавился от того, что у меня накопилось. Ты ведь знаешь это, моя Рози».

Он говорил очень тихо, чтобы ничего из того, что он произнес, не вышло за пределы их узкого круга. Его голос был нежным, отполированным алкоголем, типичный голос влюбленного пьяницы. В первый раз я был весьма удивлен полной индифферентностью вышеупомянутой «Рози» к подобным посулам, высказанным безо всякого стыда и стеснения в общественном месте. А потом она рассказала мне историю этого человека. «В течение многих лет он приходит каждый вечер к одному и тому же часу. Видно, что он уже где-то изрядно поднабрался. Он садится, выжидает некоторое время и начинает свою речь. Всегда одну и ту же. Сначала я побаивалась, даже просила кого-то проводить меня до дома. Здесь полно в районе всяких ублюдков. А потом я попривыкла к его болтовне. Я уже не обращаю на нее внимания. Видно же, что этот парень не в своем уме. Уже долгие годы он обещает мне небо в алмазах, но в два часа возле кафе его никогда нет». Она говорила об этом незнакомце с ласковой иронией и явно не обижалась на непристойность его выражений. Для нее он был тип-в-час-ночи, тот парень, который перекрестил ее в Рози, который приходит немного спустить пар перед тем, как вернуться домой. И ничего страшного. Не страшнее, чем семейство из шести человек, приходящее по субботам, с совершенно невыносимыми и ужасными детьми, которые вечно чего-то хотят, разбрасывают жареную картошку и оставляют после себя столы грязнее, чем пол в гараже.

«Рози», в свою очередь, прозвала типа-в-час-ночи Ниро — он был примерно того же возраста и тоже похож на спрингер-спаниеля, вечно сидел с таким видом, будто устал непонятно от чего, будто его достало все и вся.

А вообще Wolfi’s — это прежде всего была Ингвилд Лунде, директриса ресторана. В английском языке было только одно слово, но зато идеально подходящее, чтобы определить ее: gorgeous. Ингвилд Лунде была восхитительна. Эта пятидесятивосьмилетняя норвежка управляла делами заведения с элегантностью тренированной всадницы, привыкшей к капризному норову своей кобылки. Она никогда не повышала голос, умела урегулировать все конфликты между подчиненными, соблюдала их расписание, понимала их проблемы, извиняла промахи. Во время работы она курсировала между столами, чтобы удостовериться, что всем удобно и еда каждому по вкусу. У нее всегда было в запасе приветствие, доброе слово или комплимент для постоянных клиентов; некоторые из них были в нее тайно влюблены. Это было неудивительно, поскольку Ингвилд Лунде воплощала практически все, о чем мечтают мужчины с самых юных лет, она была совершенным генетическим продуктом, соединившим рост отца и фигуру матери. Статная, как Анита Экберг, она прятала великолепное тело в элегантные, но неброские одежды, чтобы не слишком бросалось в глаза, насколько щедро ее одарила природа. И вот еще что удивительно: гордое тело нордической валькирии чудно сочеталось с лицом южанки, ее мать была из марранов, испанских евреев, крестившихся в католицизм. Ингвилд использовала минимум косметики, и сразу бросалось в глаза, какие тонкие у нее черты лица, какая чистая, светящаяся, полупрозрачная кожа. Если бы святые существовали, они бы выглядели примерно так же. Черные ресницы окаймляли темно-зеленые глаза, рыжевато-каштановая шевелюра, которую она забирала в высокую прическу, явно не имела никакого отношения к Скандинавии. С первой же секунды, как я зашел в заведение Wolfi’s, я влюбился в мадам Лунде.

Я благословлял забастовку, мерзавцев из World Jai-Alai Inc., Барбозу, моего нотариуса и Комитет налогов и депозитов — все они в той или иной степени способствовали моему появлению в ресторане на Коллинз авеню, этой потрясающей харчевне, отмеченной вниманием авиакомпании Нордвест и Меера Лански. Ходить на работу было неимоверным счастьем. Пес не понимал, что творится. Он не подозревал, что каждый вечер, когда я отправляюсь в ресторан, мадам Лунде еще не ушла оттуда. И я мог наслаждаться ее присутствием до 1:30, лишь потом она отправлялась домой.

Я знал, что месье Лунде в природе не существует, что наша директриса живет в старинном здании в стиле тропический ар-деко, оно называлось Делано и было построено по проекту архитектора Роберта Шварцбурга, вдохновенного безумца с удивительным чувством стиля, который спроектировал в Майами Дворец правосудия, несколько библиотек и школ, а также Civic Center на Майами-Бич. Казалось, что память о Рузвельте впечаталась в перила лестниц этого дома, построенного первоначально как казарма и названного именем президента еще и для того, чтобы напомнить о покушении пятнадцатого февраля 1933 года, которое едва не стоило ему жизни.

Джузеппе Зангара был итальянский строитель, который, эмигрировав в Соединенные Штаты, привез в багаже большое количество сильных болей в животе, несколько навязчивых идей и две-три мании. Самая необычная из них проявила себя сразу по приезде. Она, впрочем, обладала одним достоинством, была простой и выражалась четырьмя словами: убить президента Герберта Гувера. Но, когда Джузеппе уже основательно подготовился к делу, внезапно на пост президента был избран Франклин Делано Рузвельт. Он и стал новой мишенью. Зангара жил во Флориде, и пятнадцатого февраля президенту пришла в голову неудачная идея поехать туда. Утром этого дня Джузеппе отправился к ростовщику, купил пистолет тридцать второго калибра и присоединился к толпе, явившейся поприветствовать президента. Но в его плане был один изъян: Зангара был маленького роста. Он изо всех сил тянулся вверх, вставал на цыпочки, но так и не мог увидеть жертву. Тогда он разозлился, нашел складной стул, неуклюже вскарабкался на него посреди толпы и поспешно опустошил карабин в сторону президента. Итог стрельбы был странным. Он легко ранил четырех журналистов и смертельно ранил мэра Чикаго, Антона Чермака, который сказал Рузвельту перед тем, как его отправили в больницу: «Я счастлив, что это был я, а не вы, господин президент».

Зангару тотчас же судили в Майами, и во время процесса он произнес совершенно невероятную речь: «Все мои мысли у меня в желудке. У меня в животе. Там гнездится боль. Понимаете, я все время страдаю. И страдаю я потому, что отец отправил меня работать, когда я еще был маленьким ребенком. Если бы я не страдал, у меня бы не помутился рассудок и я не убивал бы президентов. Просто мне на ум пришло, что капиталисты виной всех страданий бедных людей». Суд не принял во внимание эти соображения и приговорил преступника к двадцати четырем годам тюрьмы. Когда суд оглашал приговор, Джузеппе Зангара взвился, как петушок: «Да что там, судья, не мелочитесь, давайте сразу сто лет!»

Девятнадцать дней спустя мэр Чикаго умер от полученных ран. Зангаре снова было предъявлено обвинение, на этот раз в предумышленном убийстве, и его снова отправили в суд. Во время процесса он снова стал жаловаться на боли в животе, был признан виновным и приговорен к смерти на электрическом стуле. Обращаясь к судье, он заявил: «Я не боюсь электрического стула. Я считаю, что правильно было стремиться убить президента. А вы бесчестный человек, потому что только бесчестный человек может отправить другого на электрический стул».

Зангара был казнен десять дней спустя в исправительной тюрьме Рейфорда. Перед смертью он обернулся к присутствующим при казни: «И что, ни одной камеры, чтобы запечатлеть мою смерть? Да вы шайка проходимцев! Ну давай, вот ты, нажми кнопку».

Может быть, именно из-за этой истории здание «Делано» стало для меня необычным, не таким, как другие. Я представил себе маленького каменщика, преследующего президента на лестницах, увидел, как он разряжает карабин в люстру, хватается за живот, пытаясь унять боль, и, как новый тропический Равашоль, требует справедливого суда над капиталистами, которые мучают трудящихся всего мира. А тот факт, что там живет Ингвилд Лунде, только прибавил этому зданию привлекательности.

Неожиданное происшествие способствовало тому, что я зову нашей первой встречей. В конце второй недели моей работы в районе полуночи одному из клиентов стало плохо, и не так трудно для меня было определить причину. У человека случился большой развернутый эпилептический припадок, с двумя отчетливыми фазами, тонической и клонической. Ничего особенного и делать не пришлось, только сохранять спокойствие, освободить пространство вокруг больного, положить его в латеральную позицию, то есть просто на бок, пропустить первоначальные мышечные сокращения, приводящие к ригидности мышц, и рассчитать длительность припадка, подождав, пока пройдет клоническая фаза, характеризующаяся судорогами и беспорядочными подергиваниями, при этом больной может повредить себе лицо или конечности. В большинстве случаев симптомы исчезают спустя буквально минуту, и человек приходит в сознание, ощущая при этом тоску, тревогу и какую-то разбитость. Мои уверенные движения и спокойствие как-то утихомирили публику в зале, где все повскакивали с мест, чтобы видеть, что происходит. Теперь нужно было оставить человека в покое, расспросить о ходе развития болезни и отправить домой или же на одну ночь в больницу, если ему так было бы комфортнее. Клиент, привыкший к подобным припадкам, выбрал первое решение и, немного отдохнув, отправился домой на такси.

Директриса, удивленная моей реакцией и невозмутимой четкостью действий, спросила, откуда мне известны правила первой помощи в подобной ситуации. Когда я объяснил ей, что я дипломированный врач, она мне очень ласково улыбнулась и, как мне показалось, как-то сразу прониклась доверием. Она положила мне руку на предплечье и сказала: «Идите сегодня домой пораньше».

Позже, проходя мимо здания «Делано», я заметил, что освещены всего несколько окон. Этот дом манил меня, не хотел отпускать, а ведь завтра нужно было вновь идти в ресторан Wolfi’s и работать дальше.

Дома на автоответчике я обнаружил послание от Эпифанио, который рассказывал, что снова произошло столкновение, двое бастующих были ранены, еще двоих забрали в полицию.

Шел день за днем, и моя страсть к Ингвилд Лунде росла. Я признался Эпифанио, насколько эта женщина меня взволновала. Он вдруг снова стал тем игривым и грубоватым бонвиваном, которого я раньше знал. Профсоюзная броня разлетелась на клочки, как только он услышал, что я, судя по всему, влюблен в эту женщину. «Во что ты там влюблен, мудила! Влюблен в ее задницу и прочее. Ты ее никогда не видел, впрочем. Что там тебе ловить с этой норвежкой? Сучий потрох, она тебя на двадцать шесть лет старше. Ты что хочешь? Трахнуть свою мать? А потом вы выпьете чаю на террасе с другими старичками? И к тому же это твоя начальница. Есть такое правило: с начальницами не трахаются. Да не проникнет рука начальницы в трусы подчиненного!»

Может быть, я был влюблен в Ингвилд Лунде, как подросток в мать одного из своих друзей. Эта недоступная женщина, которая избегала всех мужчин без исключения, чья красота не имела возраста, вгоняла в холодный пот простым вопросом «на двенадцатом столе получили свиные ребрышки?» и заставляла замирать сердце тихим: «Идите сегодня домой пораньше». Шесть часов в день, вернее, в ночь, я жил в этой странной вселенной, в одной руке тарелка с ростбифом, в другой — клубничный торт размером примерно с Норвегию. К полночи у меня случались эрекции, в это время деятельность начинала замирать, образовывалась передышка, и мне перепадало счастье полюбоваться этой невероятной норвежкой, ростом почти с меня, способной покорить своими формами всю Европу, ну а если Старый Свет ее не заинтересует — вот он я, тут рядом. Да, меня распирало, как пубертата, и я вынужден был прятать под белым передником официанта свое богатство, выпирающее столь же яростно, как перст Ласло Паппа, вербовщика, указующий на меня. Я размышлял о его теории о бонусах, предоставляемых тем игрокам, которые принадлежат к числу верующих. Отсюда следовало два вывода. Во-первых, что какой-никакой Бог все-таки существует, во-вторых, что он явно не интересуется пелотой. Если теперь в свете этого рассмотреть, с одной стороны, мою нынешнюю ситуацию, мою клокочущую страсть, с другой — то самое преимущество в семь или восемь очков, которое довольно трудно перенести на почву сексуальности, я не мог не задаваться жизненно важным вопросом, прежде чем ринуться в лоно церкви: а существует ли специальный Бог для трахальщиков, Небесный Отец, способствующий блуду, совокуплению, семяизвержению, оральному сексу и, раз уж и святые монахи этому предаются, не слишком болезненным флагелляциям.

Вот примерно таким размышлениям я предавался, глядя на ноги начальницы, а также на ее крепкие ягодицы, скульптурные плечи, высокую шею и пышные волосы, зачесанные в высокую прическу, спадающие пальмой. О ее груди я старался не думать. Еще я представлял, как она плещется в фонтане Треви в Риме, подобно Аните Экберг в фильме «Сладкая жизнь», и повторяет: «Marcello, Marcello, I don’t want to die».

Мы с Ватсоном продолжали совместную жизнь. Он иногда сопровождал меня на катере или ходил со мной на фронтон «Джай-Алай», где стал талисманом нашего стачечного движения. Джои Эпифанио решил научить его лаять каждый раз, как он увидит «желтого». Но как же собаке отличить забастовщика от штрейкбрехера? Эпифанио пытался использовать кусочки мяса, сосиски, кусочки хлеба, намазанные арахисовым маслом. Увы, наш крупный профсоюзный деятель потерпел сокрушительное поражение, хохотали над ним и соратники, и враги. Ватсон все съел, но ни разу не гавкнул.

Когда мы ходили с ним вместе на пляж, пес, наоборот, проявлял себя более красноречивым. Он не выносил, когда я захожу в воду, чтобы искупаться. Видимо, это напоминало ему худшие моменты его ужасного приключения в волнах, и он не понимал, как его спаситель по собственной воле может лезть в пасть чудовища. Он бегал вдоль кромки воды, тоненько тявкая, и в голосе его была то ли жалоба, то ли мольба. И когда я вылезал наконец на берег, он смотрел на меня счастливыми детскими глазами.

Как мячик для игры в йо-йо, мои мысли неутомимо возвращались к Норвегии, эпицентр которой располагался не в Тронхейме, не в Лиллехаммере, не в Бергене, не в Ставангере и даже не в Осло. Сердце этого королевства, где длинные волосы мхов полощутся во фьордах, где люди одинаково хорошо знают как букмол, так и нюнорск, где детям каждое утро выдают по яблоку, где для поднятия духа едят стейк из северного оленя, находилось на углу 21-й улицы и авеню Коллинз, в том углу комнаты, где находилась королева, Ингвилд Лунде, квартиросъемщица дома, названного в честь Делано, который тоже никогда не сомневался, отпуская пораньше домой своих служащих, проявивших рвение и преданность.

Я был одержим этой женщиной. Рядом с ней я забывал про особенности своего хромосомного набора, про рулоны скотча, смерть последней квагги, забывал имя своего вербовщика, имя фабриканта перчаток для пелоты, не различал лиц Хрущева, Берии и Маленкова на фотографии в газете, я чувствовал свою детскую ручонку в руке матери, она говорила мне все, что должны слышать дети, слова, которые рассеивают страхи, уничтожают чувство одиночество, затыкают бреши в мироощущении и отправляют вас в мир сильным, жизнелюбивым и исполненным страсти.

Я ездил на работу на «Карманне», иногда мне везло, и я находил место прямо перед рестораном или напротив. Как-то вечером Ингвилд увидела, как я ставлю машину у тротуара возле ресторана. Когда я натянул форму и заступил на службу, самый старый из распорядителей подошел ко мне и сказал: «Вам не стоит парковаться у входа. Ваша старая немецкая таратайка отпугнет всю еврейскую клиентуру в этом районе». Потом он вошел кухню, прогремев: «Два Цезаря, пастрома, ростбиф».

Таким образом таратайка стала нежданным-негаданным посредником, который позволил мне приблизиться к норвежке. В круговороте работы, воспользовавшись передышкой, она сказала мне, хоть до этого мы не говорили на эту тему: «Лет пятнадцать назад у меня был такой же „Фольксваген“, как у вас. С коробкой-автомат и мотором 1300. Я думаю, что это худшая из всех машин, которые я когда-либо покупала. Тормоза работали кое-как, руль плохо поворачивал, летом в ней было невыносимо жарко, мотор оглушительно шумел». Потом она дала мне счет для столика, за которым сидели пуэрториканцы, они очень спешили, потому что хотели идти развлекаться дальше.

Два дня спустя мой автомобиль, гроза небесная и проливной дождь сплотились в едином порыве, чтобы свести нас с норвежкой. Ингвилд иногда не брала машину и с работы шла пешком, одна, посреди ночи: для женщины это было, можно сказать, антиамериканским поведением. Но в тот вечер потоп не выпускал ее с порога ресторана. Я осмелился сказать, что могу прервать работу и отвезти ее домой. Пока дождь барабанил по крыше машины, а дворники на переднем стекле работали в бешеном ритме, я прославлял Джои Эпифанио за то, что во время моего отсутствия он починил днище. Ливень был таким сильным, что иногда казалось, что мы едем по дну бассейна. Я ничего не говорил, в любом случае шум мотора совместно с шумом грозы заглушили бы мои слова. Я просто вез мадам Лунде. Я мог чувствовать ее запах, и ее грудь была в полуметре от моей руки. Я чувствовал счастье, радость, гордость, мне хотелось бы, чтобы она жила где-нибудь в Джексонвилле, на другом конце штата, чтобы машина сломалась в двух шагах от мотеля и дальше все было бы как в плохих фильмах, где клиент, остановившийся проездом, обнимает женщину, которая не против, потому что уже такого навидалась…

Я довез ее до «Делано», она сказала: «Как хорошо, что вы там оказались», я не выключил мотор. Мадам Лунде поднялась по лестнице и скрылась за дверями холла.

Буря длилась два дня и две ночи. Вода лилась потоками, заливала канавы, образовывала целые озера в ложбинах на тротуаре и проезжей части. Возле фронтона «Джай-Алай» забастовщики принесли брезент со стройки и соорудили себе импровизированные укрытия. Под струями проливного дождя, в резиновых дождевиках, они напоминали рыбаков на сейнере, но стойко держались и по-прежнему не давали проходу штрейкбрехерам. Самые молодые, едва прибывшие из баскских земель, постепенно открывали для себя темную сторону игры, которую превратили в коммерческое предприятие, понимали, что спортсменов прокручивают в мясорубке банков и что лучших сынов их страны занесли в черный список. Эпифанио продолжал свою агитацию, обращаясь ко всем пелотари в равной степени, и молодым и старым. Он старался объяснить им, какое зло они совершают, когда забирают работу у других людей, что они ведут себя как послушное орудие капиталистов и льют воду на мельницу «Inc.». Называть ее «Инк» вместо корпорация — это было его ноу-хау, способствовавшее обличению дирекции. Эта «Инк» никого и ничего не инкорпорировала, она, наоборот, разоряла, увольняла, выкидывала на улицу тех людей, которые и обеспечили ее создание. Она в щепки разрубала старый мир из самшита и ивовых прутьев, живьем сдирала с него шкуру с помощью инструментов мясника-обвальщика.

Разные газеты, «Майами Геральд», «Сэнтинел», «Тампа-бизнес Джорнал», публиковали статьи и обозрения о разных аспектах забастовки. Но всех беспокоил один и тот же вопрос: как отразится забастовка на экономике ставок. Недавно приехавшие в Майами молодые баски или аргентинцы не представляли себе размер тайного котла под кортом, в котором варились доллары.

Ингрид, зная, что я один из бастующих пелотари, как-то дала мне газету с длинной статьей на эту тему и сказала: «Вам не победить их, я знаю этих людей. Они пытаются перекроить мир, заставить играть по своим правилам. Это слепоглухие молохи, пожирающие собственных детей. Мой брат, Магнус, был конструктором. Они разрушили его жизнь. Он вот что говорил об этих людях: „Они хотят сначала власти, потом имущества, потом людей, а потом времени, хотят завладеть каждым часом, заставить потеть каждую минуту“. Скоро уже такие места, как ваш „Джай-Алай“ или вот как наш ресторан, вообще перестанут существовать. Да, они кажутся нам живыми и радостными, но для них это уже слишком медленные пространства, из них не выжмешь нужное количество прибыли». Она помолчала, задумалась, потом будто отмахнулась от какой-то мрачной мысли, выпила глоток содовой и протянула мне газету с заголовком на первой полосе «Что случилось в „Джай-Алай“» и подзаголовком «Мнения о вымирающем виде спорта». «Прочтите сегодня вечером».

Если бы Эпифанио был здесь, если бы он услышал, как Ингвилд Лунде высказывается о великом Капитале, защищает наши права фразами, которые в мраморе стоит высечь, он бы повернулся ко мне, приняв выражение официального представителя профсоюза, и сказал бы восхищенно: «Да у нее железные яйца, мать твою!» Так на Кубе говорят о смелом и стойком человеке, даже если у него и нет этого украшения.

Вот уже месяц я работал у Wolfi’s. Утром я заходил к Эпифанио, после обеда гулял с собакой. Вечером шел на работу, чтобы подавать блюда, которыми снабжают рестораны крупные поставщики триглицеридов и липидов. И любовался норвежкой во всем ее ослепительном великолепии, эта 58-летняя женщина с каждым днем казалась мне еще красивее, изящнее, притягательнее и желаннее. Мне нравилась ее манера речи, ее нордический акцент, ее выражение человека, который внутри себя знает, что все вокруг, в общем, не так уж и важно, потому что все равно в конце концов победит смерть. Может быть, это было мое слишком личное восприятие, вызванное необъяснимой семейной тягой покинуть театр, не дождавшись окончания спектакля. В глазах Ингвилд не было ничего, что могло бы мне напомнить вспышки безумия в глазах моих ненормальных родственников. Нет, ее взгляд, особенно когда она уставала, скрывал какую-то грусть и разочарованность.

Шли недели, в «Джай-Алай» главные действующие лица увязли в застывшей драматургии пьесы, автор которой бросил все на полпути и уехал на каникулы. Они чувствовали себя заложниками судьбы, букашками, застрявшими в смоле. Все фронтоны во Флориде были закрыты, держались только Майами и Тампа за счет штрейкбрехеров, но и там количество и размер ставок нельзя было сравнить с прежним.

Я получил письмо от нотариуса из Тулузы, который сообщил мне, что определен размер суммы, которую мне надо заплатить в налоговую для того, чтобы получить наследство. «Учитывая размер налогов и пошлин, я боюсь, что общего количества сбережений и ликвидных средств едва хватит, чтобы заплатить все необходимые выплаты с наследства. Зато есть и хорошая новость: я почти уверен, что вам останется дом». Ну как могло быть иначе? Что налоговая служба будет делать с несвежим ломтиком Сталина, старомодным кабриолетом и разбитой фарой мотоцикла, которую мать пожелала сохранить после аварии? По нашему адресу нечего ловить, кроме страдания, судебный пристав прокатился бы зря.

Майская жара начала нагревать океан. Мы с Ингвилд все чаще вступали в короткие беседы во время периодов спокойствия после полуночи. Иногда она рассказывала мне эпизоды из юности с братом Магнусом, про которого трудно было угадать, жив ли он до сих пор или нет, поскольку она всегда употребляла в упоминаниях о нем прошедшее время. Я рассказывал ей о баскских землях, о теории веры по Ласло Паппу, но любимой историей, которая всегда ее радовала, было жизнеописание месье Лаби, путешественника и исследователя, который, объехав всю планету и избежав множества опасностей, был убит в своей постели в преддверии нового брака, и его член был пошинкован на части бывшим родственником, человеком обидчивым. Я даже не ожидал, что норвежку настолько пленит странная судьба моего знаменитого соседа. И когда я перевел ей его имя на английский, имея в виду французское жаргонное «la bite», тот самый член, поскольку ведь пишется имя нашего героя как «Лабит», — и тут она заявила, что только французы умеют до такой степени ценить и смаковать детали и доводить рассказ до совершенства.

Эти разговоры случались довольно часто, и я начал думать, что Ингвилд стала доступнее для меня. Вначале пара слов, потом беседы; будущее представилось полным надежд.

Перед тем как уйти, ближе к двум часам ночи, мадам Лунде каждый раз быстро приветствовала весь персонал ресторана. Когда она прошла мимо меня, то сказала: «Вы меня отвезете». Я так никогда и не понял, произнесла она тогда эту фразу с вопросительной интонацией или утвердительной, но у меня появилось предчувствие, что в эту ночь Ватсону придется меня ждать довольно долго.

Ничто не стало происходить как в плохом фильме, не было обшарпанного отеля, и машина не ломалась. Все произошло в «Делано», в комнате, выходящей на огни большого города, гаснущие по мере того, как занималась заря.

Я пытался понять, как же могло так получиться, каким чудом мне удалось опровергнуть теорему Паппа.

На рассвете Ингвилд спала, как ребенок, крепко и глубоко. Я думал о том, какое же счастье просто жить и какой невероятный путь мне удалось проделать.

Я смотрел на спину и зад Ингвилд, а она смотрела, как начинает светать. Порядок вещей постепенно выстраивался. Этот мир был бы абсолютно безупречным, если бы меня не ждала собака.

Каждый вечер, вступая на порог ресторана, я становился безымянным служащим, неким типом, который приходил в рабочее время, принимал заказы, разносил блюда, опустошал тарелки, регулярно приходил за счетами к директрисе и при случае мог разобраться, если у клиента был эпилептический приступ. Ни одно мое слово, ни один мой взгляд не должны были выдать, что несколько часов назад я целовал директрису везде, где только можно, а она что-то выкрикивала от удовольствия на букмоле, если это только был не нюнорск. У Wolfi’s я был обязан быть сдержанным, что не мешало мне, однако, предаваться втихомолку созерцанию желанного объекта.

Все это длилось до наступления лета, два месяца ничем не омраченного, абсолютного счастья, два месяца оглушительной страсти, когда каждый день и каждая ночь были испиты до дна, чтобы душа пребывала в лихорадке, а тело в утомлении. Я бы мог жить так веками и тысячелетиями, пока не прервется нить жизни.

Но эта вечность, на которую я охотно подписался, длилась всего шестьдесят дней.

Однажды ночью, вернувшись из ресторана, Ингвилд ждала меня, как обычно, в «Делано». Она открыла дверь, но попросила меня остаться в прихожей, не проходить в салон, стоять там, при входе, поскольку ей, видимо, было так легче. Ну вот. Не надо мне приходить сюда. Не надо мне больше работать в ресторане. Не надо мне больше ее видеть. Не надо мне больше ее любить, желать ее, касаться ее, думать о ней. Не надо больше при ней раздеваться. Вот так обстояло дело, и к этому нечего было добавить. И объяснять тоже ничего не надо было. Muss es sein? Es muss sein[13]. Так должно быть? Так есть.

Видя мое отчаяние, она обняла меня, обвила руками, точно как мать иногда делала в ходе нашей совместной жизни, с той же неловкостью, той же растерянностью, которые люди испытывают, когда держат в руках зверюшку, с которой не знают больше, что делать.

Я не понимал, почему мне с завтрашнего дня отказано в пребывании в Норвегии. Я несколько раз пытался добиться каких-нибудь объяснений, по телефону или по почте, но все было тщетно. Я был совершенно раздавлен таким внезапным и жестоким исходом, да еще сопровождаемым каменным молчанием. Я бился о стену, пытался переступить невидимую границу, а потом, устав от борьбы, вошел в привычные рамки существования, подчинился общим правилам социума, сохранив лишь ничтожное право всю жизнь с благоговением вспоминать дни безоблачного счастья, когда я вновь и вновь путешествовал по этому прекрасному королевству.

«Женщины устроены не так, как мы. У них вообще другие мозги. Не поймешь, что у них там в голове творится, ты и представить себе не можешь. Некоторые говорят, что они умеют видеть будущее, как-то знают, что должно случиться. И поэтому никто не может понять, ни что они делают, ни почему они это делают. По правде сказать, я верю, что они предчувствуют что-то, amigo. Просто предчувствуют. И слушают свою интуицию, чтобы потом не страдать от последствий всей хрени, которая возникает у нас в головах, хоть мы еще сами об этом не догадываемся. Знаешь, почему твоя директриса дала тебе отставку? Потому что она предугадывала, что некоторое время спустя ты будешь называть ее мамочкой. Двадцать шесть лет разницы, puta madre, двадцать шесть долбаных лет».

Для Эпифанио суть истории была в этом. Человек подсознательно предпочитает надеяться на возможность размножения. И все знают, что союз с матерью неплодотворен. Его зоологическая теория была такой же смехотворной, как религиозно-мистический угар Ласло Паппа. Я не верил ни во что, только в чудо двух последних месяцев, которое я пережил благодаря единственной в мире женщине, которую годы делали все краше с каждым днем.

Евреи с 21-й улицы, да и со всех остальных, могли теперь спокойно приходить ужинать в Wolfi’s: моя старая немецкая таратайка никогда больше не будет припаркована у входа в ресторан.


Истоки | Наследие | Первые шаги на новом поприще