home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Семья Гальени

У меня было какое-то предчувствие, что нужно как можно скорее мчаться в Майами — подписать все необходимые бумаги, закрыть у дома ставни, отсоединить клеммы проводов аккумулятора у кабриолета и вернуться на Хайалиа драйв, домой, в маленькую квартирку, не таящую никаких реликвий, которая вся поместилась бы в одной из комнат наверху и в которой находилось почти все, что я любил: большая перчатка с ивовой корзинкой, вторая большая перчатка с ивовой корзинкой и третья большая перчатка. Все они были произведены торговым домом Гонсалес, основанным в 1887 году и базирующимся по адресу Англе, окрестности Байонны. Их бренд назывался «Онена», по-баскски это называется «лучший». И правда, вещи, которые выпускала «Онена», считались лучшими в своем роде. Их перчатки были точными инструментами, маленькими чудесами мастерства, секрет их заключался в мембране из каштана и особенно в специальной, генетической памяти ловких умелых рук, переплетавших ивовые прутья так, что потом этот спортинвентарь рождал удивительные удары, заставляющие рукоплескать стоя болельщиков разных стран и народов, от Герники до Бриджпорта. Мои перчатки made in Гонсалес были изготовлены далеко отсюда, и тем не менее из любой точки мира я уже мог ощущать их на своей руке.

Мои пальцы, отвыкшие от холода, противились идее уборки снега. Они чуть что стремились греться на батарее центрального отопления, чтобы достичь уровня зимней температуры во Флориде.

Почему я так легко сменил место жительства, почему так свободно переместился из одной жизни в другую, почему в отличие от большинства басков в Майами, которых я знал и с которыми я играл, я никогда не ощущал какого-либо чувства принадлежности, причастности. Ни к отчизне, ни к роду-племени, ни к почве. История, состав, происхождение моей семьи, я полагаю, изрядно поспособствовали созданию этой безродно-космополитической культуры, моему взрослению вне авторитетов и самоопределения. Катракилисы, как, впрочем, и Гальени, явились словно бы ниоткуда.

Наша история началась с дедушки — в Советском Союзе, в 40-е годы, и совершенно невозможно было пытаться проникнуть дальше. Ни слова о моей бабушке, ни имени ее, ни фамилии, ни города, где она жила, жива ли она или уже умерла — словно Спиридон размножился простым делением. Никаких объяснений по поводу эллинского звучания имени и фамилии, выбора в качестве места проживания Москвы и мотивов отъезда оттуда тоже невозможно было добиться. Такая же мертвая, беспросветная тишина окружала историю семейства Гальени. Из разговоров мне стало ясно, что брат с сестрой появились в Тулузе незадолго до моего рождения, и, если их послушать, никто их не растил, не воспитывал. Лишь изредка они вспоминали какие-то факты из их совместного обучения. Магазин? Он совершенно очевидно принадлежал их родителям. А что делали их родители? Работали в магазине. А потом умерли. Конец истории. У них даже не было имен, какая-то пара, которая чинила часы. Об их существовании не сохранилось никаких рассказов, они не состыковывались с настоящим временем. Брат и сестра, когда о них заходила речь, называли их «родители». А для моего отца эта бестелесная пара предков называлась «Гальени». Ни памятной даты, ни могилы, ни причины смерти. Утром они ушли на работу, а вечером, подобно эфемерной бабушке по отцу, исчезли, рассеялись в воздухе.

Наша совместная жизнь таким образом заключалась в молчаливом приятии этих генеалогических артефактов, этих таинственно исчезающих в истории биографий, этих привидений, которые нигде не бродили и никого не пугали.

Чтобы укрепиться в моем семействе, я мог зацепиться только за какие-то короткие коренья на поверхности, гнездящиеся в нас во всех проросшие зерна, единственное, что нас объединяло, — и с этим надо было как-то жить. И вполне логично при такой-то неустойчивости каждый из нас был настолько занят попытками хоть как-то вписаться в окружающий мир, что на заботу о судьбе и будущем остальных просто не хватало сил и времени.

Я никогда не мог бы наверняка сказать, была ли счастлива мать, устраивала ли ее жизнь, которую она вела. Было ли постоянное присутствие брата Жюля радостью для нее или тяжким ярмом. Любил ли ее отец и чувствовала ли она к нему какую-нибудь привязанность. Анна казалась совершенно непроницаемой личностью. Она была несомненно красива, но держала себя в строгости, не позволяла себе ни малейшего кокетства. Походка у нее была уверенная, одевалась она соответственно статусу работающей женщины. Отец однажды сказал о ней, что она «римлянка», с ее темными, как ночь, глазами и точеным носом, «не прощающая обид». Я уж не знаю, на что он в тот день намекал, но я ни разу не замечал, чтобы мать была как-то особенно злопамятна или мстительна. Скорее наоборот. Разве не сам отец после череды изнурительных ссор, подтачивающих семейную жизнь, решил больше ни слова не говорить моей матери? Я был тогда еще очень юным, но я прекрасно помню это тоскливое молчание, в котором затворился Адриан. Семейные обеды и ужины проходили в зловещей, тревожной тишине, тем более что моя мать, пытаясь спасти ситуацию, продолжала как ни в чем не бывало разговаривать с отцом. Все равно что с мертвецом вести беседу. Чтобы как-то выжить в этом токсичном климате, я пытался заполнить пустоту, бормоча про себя свой гапакс «digmus paradigmus», собственную, лишь мне известную магическую формулу, в ней не было никакого смысла, но она могла примирить в детском рассудке противоречивые судьбы, смягчить как-то совместную жизнь с чокнутым отцом и мамой-римлянкой.

Шли дни, недели, проходили месяцы. Их понадобилось одиннадцать на то, чтобы доктор Катракилис вновь начал говорить с супругой и продолжил беседу с того места, на котором когда-то завершил ее. Как ни в чем не бывало, никто даже не заметил чуда, и вновь все встало на свои места, жизнь пошла привычным чередом. Но я на всякий случай держал свое «digmus paradigmus» наизготове, буквально на кончике языка.

Думаю, я любил мать, инстинктивно, как все дети. Но должен признать, она оставляла мне немного возможностей выразить свои чувства. Сколько я себя помню, она всегда или пыталась ускользнуть от их проявлений, или как-то недолго выдерживала, говоря: «Ну хватит, хватит». Обнять ее было выигрышем в лотерею, поцеловать — несбыточной мечтой. Думаю, Анна просто меня не любила, вот и все. Я был для нее уравнением, не имеющим решения, еще одним дополнительным ярмом, прибавляющимся к другим, невидимым, но угадываемым мной путам. С годами я привык к мысли, что мать меня не любила. Так что наши отношения были такими, как были, в основном бесконфликтными, часто доброжелательными, но совершенно лишенными тех моментов любви, когда ребенок чувствует себя окутанным нежностью, вновь ощущает себя как маленькое животное, вдыхает исконный запах лона, свой прирожденный запах, и наслаждается этим мгновением, когда в ночной тиши мамин нежный, успокаивающий голос шепчет на ушко, что все хорошо, я здесь, я всегда буду тебя беречь и лелеять.

Когда я думаю о жизни той поры, я вижу одну главную патологию нашего курятника. Безголовые курицы метались туда-сюда в доме, который был слишком велик для нас всех. Четверо взрослых и ребенок, предоставленные сами себе, не учитывали существования других, исследуя самостоятельно территории добра и зла, набивая себе шишки, специально даже раня себя, познавая все радости по мере их поступления. Я частенько задавался вопросом, какая была истинная роль Анны в нашем общем пространстве. По прошествии времени до меня дошло, что она, вероятно, из каких-то смутных соображений, связанных с семейной историей, очень рано выбрала быть скорее сестрой, чем женой или матерью. Отношения в паре, которую они составляли с Жюлем, под кровом, принадлежащим ее мужу и с его молчаливого согласия, — с февраля 1956 по май 1981 — любому постороннему человеку, не знакомому с особенностями нашей семьи, показались бы как минимум странными и двусмысленными. Я сказал бы, с точки зрения независимого наблюдателя эти двое жили в нашем доме как муж и жена. Когда они смотрели телевизор, они сидели рядом на диване, сослав моего отца в маленькое клубное кресло. Когда Жюль начинал задремывать и его голова клонилась вниз, мать подставляла ему плечо или подкладывала руку. За столом они разговаривали между собой, оживленно обсуждая замечательное качество механизмов Вашрон Константэн или тонкости обработки новых заводов Пьяже. Они целовали друг друга на ночь, целовались, выходя на кухню с утра, уезжая на каникулы, на Новый год, на дни рождения, вместе уходили на работу и вместе возвращались. Они демонстрировали все признаки счастливой пары, и у нас порой создавалось впечатление, что мы живем у них в гостях. Трахались ли они? Представления не имею, но не сказать, чтобы эта мысль не возникала у меня время от времени. А предполагал ли отец такую возможность? В любом случае он никогда ничего не показывал и всегда проявлял редкостную объективность в отношении Жюля.

Жюль ездил с нами в отпуск. Мать, хоть в остальном была исключительно нетребовательна, добилась от отца своего рода пожизненного соглашения по поводу отдыха в баскских землях. Мы снимали один и тот же дом, расположенный в горах над бухтой Тксигунди, двадцать пять лет подряд на все возможные каникулы, которые нам мог предоставить католико-республиканский календарь. Именно здесь благодаря матери для меня все и началось, именно здесь я полюбил играть в пелоту — практически голой рукой — на фронтоне города Андай, до него я мог дойти от дома пешком. И понеслось — первые партии в марсельскую пелоту, потом в баскскую пелоту. Соревнования, как правило, вечерние, но были и дневные, и в моей детской головке мячи клацали круглыми сутками, даже во сне. Когда на площадке образовывалось свободное место, я пытался участвовать в игре, разбивая руку о мячи с самшитовой сердцевиной. Я знал, что боль была только этапом на пути к мастерству, и через все эти ранки ко мне придет умение. Я не был баском, я был белоручкой, докторским сынком, вскормленным на витаминчиках из пузырька и взращенным в тепле центрального отопления. Именно поэтому я в один прекрасный день решил засунуть свои белые ручки в перчатку. Сначала в простую, для марсельской пелоты, joko garbi, что означает по-французски «чистая игра». Эта была такая же чистера, но только с меньшим орудием: пятьдесят шесть сантиметров в длину, двенадцать в ширину и восемь в глубину — но зато и пасы в ней были быстрее, ход игры живее, и, кроме того, запрещено было задерживать мяч в перчатке и вся партия происходила практически «в одно касание». Запрещены были также шумные удары рикошетом, которые так искажают естественную красоту игры.

Все эти замысловатые правила, слегка абсурдные, как и многие запреты в спортивных играх, действовали на меня как витаминные вливания.

Каждый вечер, возвращаясь домой, я испытывал редкое везение: я видел бухту в разных стадиях приливов и отливов, то в шторме, то в штиле, Бидассоа. Ирун. Фонтараббие, лысую гору, на вершине которой мне хотелось бы родиться, Жаискибель; с нее можно было видеть, сколько возможно глазу, океанскую гладь и все окрестные земли.

Дорога домой из Андая действовала на меня, как настоящий массаж мозга, она снимала усталость и вызывала желание на следующий день вернуться назад и приходить туда изо дня в день, играть и играть, избавляясь от семейного плена и приучаясь опасаться рикошетов.

Годы шли, каждые новые каникулы я становился ловчее и умелее, мои жесты делались вернее и размашистей, удар мощнее, задачи сложнее. Рос я, росла и моя перчатка. Мне уже не хватало одного стадиона, я начал участвовать в юношеских турнирах по пелоте в окрестных городах. Я ездил смотреть матчи звезд той эпохи в Сен-Жан-де-Луз, Бидарр и даже на фронтон «Джай-Алай» в Гернику, в Испанию, где пространство игры достигало шестидесяти квадратных метров и где тренировались и соревновались уже настоящие профессионалы.

Всем этим я обязан Анне Гальени. Ее любви к баскским землям, ее терпению, когда она возила меня, маленького, к фронтонам в окрестных деревнях, где играли в пелоту, смотреть бой за боем. Она покупала мне экипировку, и ее даже подзадоривало, когда отец говорил, что я мог бы заняться «чем-нибудь получше».

Она показала мне этот мир и потом ввела меня в круг пелотари, что, по счастью, совершенно не нравилось Катракилисам. Так ненавязчиво привязать меня к этому миру, укоренить меня в этой столь любимой ей стране — это, возможно, был ее способ сказать мне, что она любит меня, что я могу и дальше посылать в стену мячи (хоть бы и затем, чтобы довести грека до белого каления).

Именно этим мать могла поставить на место отца, когда он время от времени пытался изображать альфа-самца, и она ненавидела его за это.

Баскские земли были для него сущим наказанием, климатическим адом, крестным путем, который не был для него слишком долгим, поскольку он обычно далеко не выходил с участка, подальше от волн, брызг морской пены, приливов и штормов, от порывов enbata, местного ветра, по преданию сводящего с ума. Будь его воля, в это время года и суток мы пребывали бы в Провансе, где-нибудь между Маноск и Форкалькье, потели бы дружно всей семьей в Любероне, среди ботоксных матрон. Но греку ни разу не удалось добиться своего, и он вынужден был до самой смерти матери в июле 1981 года маяться и терпеть размягчающую обстановочку Атлантических Пиренеев и Гипускоа.

Помимо любви к часовым механизмам, брат и сестра разделяли общую страсть к баскским землям. Поскольку мой дядя объехал их все вдоль и поперек на мотоцикле «Ariel 1000 Square Four» 1959 года, он знал всех автослесарей и держателей сервиса в округе по именам. «Ариэль» был инфернальной машиной, но дядюшка Жюль слышать не хотел о риске и опасности такой езды, и каждое лето с привычным энтузиазмом выдвигался из Тулузы в путь, который вел через Эускаль Херриа, от Айноа до Сарре, из Гетариа в Зараутц, с заездом в кондитерскую Оярсун в Сен-Себастьяне, чтобы поесть ochos.

Иногда брат с сестрой отправлялись прогуляться вместе, бывало, Жюль тащил меня на один из пляжей — а их хватало — на своем мотоцикле, и оттуда мы по обстоятельствам неслись то в Итксасу смотреть матч пелотари, то в порт любоваться входом судов в пролив Англе, то за острым перчиком в Эспелетт, то наблюдать за выходом сейнеров в порту Сен-Жан-де-Луз. С непредсказуемым характером «Ариэля» вся история могла занять больше времени, чем было сперва предусмотрено, но благодаря количеству адресов и телефонов в книжке дяди мы всегда находили какого-нибудь человека, который помогал нам выпутаться из этой ситуации, если не удавалось самостоятельно обуздать своенравную машину.

Мне нравилось оказываться в этих краях в компании Жюля. Такой сдержанный, спокойный дома, «бесплатный квартирант», как любил пошутить в мрачную минуту грек, в этом благословенном климате расцветал и радостно, в полную силу переживал дни счастья, солнца и дождя, плавал в море, мотался по всяким забегаловкам, строил глазки чужим женам, если предоставлялась такая возможность. Казалось, есть два разных человека, два Жюля: жизнелюбивый баск, «легкий на подъем», как говорила мать, веселый, остроумный, энергичный — и часовщик из Сен-Мишеля, серый, незаметный, потухший, раздавленный грузом будней, двигающийся, как его часы, по кругу, меняя колесики, винтики и шестеренки, подправляя и подкручивая, пока не прозвенит звонок и можно будет уйти с работы к родным пенатам.

Я никогда не мог понять, почему мой дядя выбрал такую судьбу — жизнь с сестрой под кровом ее мужа, доктора, — хоть тот чаще всего относился к нему тепло и доброжелательно. В Андае Жюль что-то ощущал в себе бурлящее и радостное, он буквально фонтанировал, в нем угадывалось желание проводить здесь 24 часа в сутки, не наблюдая часов (вообще без них), со сменкой чистого белья, чтобы не шокировать дам, но при этом вечно голодным, как бродячая собака, готовым пожирать лучшие куски существования, не забывая при этом рыбу на гриле, каракатицы в собственных чернилах и местный особенный сыр, впитавший все запахи весеннего луга в горах.

Почему же все это ему так до конца и не досталось? Почему он умер, так и не пожив?

Однажды мы сидели на вершине Жаизкибеля, убедив до этого «Ариэл» доползти сюда по серпантину, который вел от Фонтараббие и балансировал на высоте над портом Пасажес, и я увидел, как мой дядя плачет. Он смотрел на окрестный пейзаж, который мог бы, как и я, нарисовать с закрытыми глазами, и слезы катились струей по его окаменевшему лицу. Я не решился в этот момент его ни о чем спросить: чувствовал, что не имею права вмешиваться в то, что сейчас происходит. Сейчас я даже не мог бы точно сказать, сколько времени длилась эта сцена. Вспоминаю только, что в какой-то момент он вытер слезы и сказал: «Нельзя ошибиться, когда выбираешь свою жизнь. Потому что обратной дороги нет». Эту фразу, на первый взгляд безобидную, я не мог забыть. Она сопровождала меня всю жизнь. Я даже думаю, что это она отправила меня на самолете в Майами.

Жюль, похоже, испугался, что чересчур уж заморочил впечатлительного рефлексирующего подростка, и потому быстро взял себя в руки и, как порой ему было свойственно, тут же перескочил из одного мира в другой, спросив меня: «А знаешь, какой вопрос вечно задавали мне и твоей матери?» Я промолчал, а он тут же ответил: «Не родственники ли вы маршалу Жозефу Гальени?» «А почему, — продолжал он, — а все потому, что он родился в Сен-Беат, в департаменте Верхняя Гаронна. В нашем магазине дня не пройдет, чтобы кто-нибудь из клиентов об этом не спросил. В школе была такая же ерунда. Каждый раз, как мы приходили в сентябре на занятия, какой-нибудь новый учитель тактично отзывал нас в сторонку и спрашивал, имеем ли мы отношение „к этому знаменитому воину“? Глупость невероятная. Все равно что спрашивать у всех людей с фамилией Пастер, не родственники ли они того Луи».

Слезы высохли. Ничего будто бы и не было. Каникулы продолжались, жизнь шла своим чередом. Мы сидели рядом, на солнышке, на вершине испанской горы. Великий воин маршал Жозеф Гальени одним махом разогнал для нас облака.

Да, конечно, Жюль был каким-то полупрозрачным, свет проходил через него, не задерживаясь, но тем не менее он единственный в этой семье пытался как-то открыть меня миру и другим людям, выволочь меня из катракилисовского загона, вытащить меня из сомнамбулического раствора, в котором мы все мариновались в течение года. Он рассказывал мне об Азии, о древовидных папоротниках, об извилистой судьбе соседа Жоржа, учил началам механики, показывал внутренности часов, водил на концерты и кинофильмы, открывал секреты игры в регби.

Дома он был подписан на еженедельник «Олимпийский Юг» и всегда прочитывал его от первой до последней страницы. Нам приносили еще два глянцевых журнала: профессиональный часовой «Revue des montres» и потрясающий, чудесный «Cahiers du сinema» — Жюль высоко ценил его и аккуратно расставлял по номерам на почетном месте в своей библиотеке. Он охотно рассказывал мне про Скорсезе, Чимино, Манкевича, Копполу и про последний фильм Терренса Малика «Дни жатвы». Он рассказал мне, как тот еще студентом в Гарварде и Оксфорде в результате обычного спора с преподавателями отказался защищать диссертацию, детально построенную в соответствии с мировоззрениями Кьеркегора, Хайдеггера и Витгенштейна. «Так и только так!» — восклицал он.

Читательские запои, возня с мотоциклом, спортивные интересы были словно лучи света в темном царстве его повседневности. Мне казалось, этих окон в настоящую жизнь было достаточно, чтобы проветрить его мозг, дать возможность терпеть узы нашей семьи. Но я ошибался. Он положил всему этому конец в мае 1981 года, накануне выборов Франсуа Миттерана.

Что же с ним такое случилось, что спровоцировало распад его собственного привычного мира, который казался нам таким спокойным и размеренным? Был какой-то телефонный звонок, никто из нас не знал, по какому поводу. В середине рабочей недели кто-то позвонил дяде — вечером, во время ужина. Он резко вскочил, взволнованный, как ребенок, который ждет важного звонка и ему разрешили в связи с этим выйти из-за стола. Разговор длился недолго, и на место вернулось уже несчастное, истерзанное больное животное. Он был смертельно бледен, глаза выпучены, руки с обеих сторон тарелки сжимали стол — так пассажир падающего самолета вцепляется в подлокотники кресла. Мама взяла его за руку и спросила, все ли в порядке. Отец повторил за ней, с еще более вопросительной интонацией. Жюль обвел нас по очереди взглядом так, словно видел в первый раз, немного отодвинулся от стола, несколько раз рыгнул и проблевался, сидя с абсолютно прямой спиной, безо всякого усилия, не шевельнув и пальцем, не отводя от нас недоверчивого, потрясенного, недоумевающего взгляда.

Едва оправившись, Жюль вернулся в столовую, чтобы убрать следы своего недомогания, и было бесконечно грустно смотреть, как он лихорадочно пытается все вытереть, почистить, привести в порядок. Я предложил ему помочь, но он только еще больше растерялся.

На следующий день дядя, как обычно, отправился с матерью на работу, и все подумали, что привычный распорядок пойдет ему на пользу в момент смятения духа. Только отец казался обеспокоенным и несколько раз подряд спрашивал Жюля, как он себя чувствует и не мог бы он ему чем-нибудь помочь. Это было одним из лучших качеств грека — он мог бы сделать своим профессиональным девизом цитату из фармацевта Лофтхауса, создателя компании Ficherman’s Friend: «Друзья познаются в беде».

Что же могли сказать такого во время телефонного звонка, чтобы настолько перевернуть жизнь человека? Кто же это был? Мать потом рассказывала, что ее брат отказывался отвечать на этот вопрос, пытаясь прожить последние моменты жизни так, как будто ничего не случилось, как будто ему нечего было скрывать. Страну трясло в предвыборной лихорадке, все были на нервах, словно наэлектризованы, строили предположения, лелеяли надежды — и в это самое время один человек забаррикадировался внутри себя, запер на три засова двери и окна и сосредоточился на том, чтобы своими пинцетами и щипчиками приводить в порядок ход времени. Движения его были неторопливыми, точными, выверенными, рассчитанными — как и время, которое ему оставалось прожить.

Последние дни жизни дяди остаются загадкой, хоть и ясно, что они были сущим мучением. Руки его двигались размеренно и спокойно, но под кожей бурлила раскаленная лава. Я представлял себе, как до вечера пятницы он кропотливо трудился бок о бок с матерью, разбирал и чистил механизм, аккуратно сортировал микроскопические детали и потом тоненьким пинцетом брал их и вставлял на место, подкручивал винтики, расправлял пружинки, устанавливал стекло, выправлял стрелки, проверял шестеренку завода — и ему опять удавалось наверстать потерянное время. Именно этим он занимался в течение трех дней, и ничем другим, хотя знал, что скоро наступит конец света. Довольствовался тем делом, которому был научен, на которое ушло три десятилетия его жизни.

В пятницу вечером мы, как обычно, ужинали все вместе, в атмосфере совершенного безразличия друг к другу. Каждый был в своих мыслях. Дни становились длиннее, и с наступлением вечера из сада неслись головокружительные весенние запахи. Бурлила пробуждающаяся жизнь, раскрывались цветы, просыпались букашки. Дядя занял свое привычное место на диване перед телевизором и, как всегда, спокойно задремал у матери на плече.

Суббота, девятого мая, стала последним днем его жизни. Я совершенно не помню, как он прошел, — ни одной запомнившейся детали. Словно бы к этому моменту дядя уже исчез. Я помню только, что вечером мы все вместе поужинали, и в районе 23:00 он взял мотоциклетную куртку, поцеловал мать так, как целовал всю жизнь, уходя часа на два. Никто не обратил внимания на то, что его шлем остался в прихожей. «Ариэл» шумно завелся, машина с седоком выехала за ворота и, громко фырча, помчалась по улице Демуазелль.

По свидетельству очевидцев, мой дядя на полной скорости бросил руль на аллее Фредерик-Мистраль и со всего маху врезался в стену и решетки ограды сада Гран Рон, расположенные в конце аллеи. Эксперты утверждали, что скорость при этом была более ста тридцати километров в час.

Все это произошло менее чем в пятистах метрах от дома.

Жюль не дотянул несколько часов до момента избрания первого президента-социалиста республики, и его самоубийство омрачило для нас торжество инаугурации Франсуа Миттерана.

Первый представитель семейства Гальени погиб в возрасте пятидесяти лет девятого мая 1981 года. Сестра, которая была старше его на год, догнала его пару месяцев спустя.

Когда Анна лишилась важнейшей части существования, она так и не сумела обрести себя в качестве жены или матери. Попросту не смогла. Она вернулась в магазин и продолжала трудиться, не выказывая явных признаков горя. Но на рабочем верстаке теперь всегда лежала тень ее брата и застила ей глаза. И вот летней ночью — ничто не предвещало накануне, что она станет для Анны последней — мать закрыла за собой двери в гараж, села на место пассажира в «Триумфе» и включила мотор.

Она не оставила никакой предсмертной записки, никакой весточки. Не попрощалась ни с мужем, ни с сыном. Тихое, нешумное самоубийство, такое же, как и у ее брата Жюля. Оба расстались с жизнью на борту механического транспортного средства британского производства. Известные упрямым нравом, автомобиль и мотоцикл на этот раз завелись с полуоборота. Отец расторг договор аренды магазина, вывеску выкинули на помойку. Мать была похоронена вместе с братом на маленьком деревенском кладбище в Лорагэ, и никто никогда не объяснял мне, почему было выбрано именно это место.

Я вспоминаю, как в этот день плавящийся на жаре асфальт шелестел и чавкал под колесами автомобиля.

Семья растаяла на глазах. Еще пара лет мне понадобилась, чтобы завершить обучение медицине и одновременно на совершенствование качества подачи и удара в пелоте.

Даже в двадцать пять лет мне порой приходилось вечером, перед сном, повторять digmus paradigmus до тех самых пор, пока сон не уносил меня в свое царство. И иногда мне приходил на память дядя, чтобы я не забывал, что в жизни невозможно дать задний ход, что обратной дороги нет.


Друг отца | Наследие | Квагга