home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



77777

Собака лежала рядом со мной. Я слышал ее глубокое, размеренное дыхание. Одна ее лапа нервно двигалась, сокращение мышц явно происходило вследствие какой-то деятельности во сне. Я спас это животное из моря в день смерти отца и назвал его Ватсоном. Значит, я способен творить чудеса, хоть и маленькие. Мог прыгать по стенам, кидать мяч со скоростью больше двухсот пятидесяти километров в час, вызывать энтузиазм тысяч зрителей. К тому же я был членом гильдии профессионалов баскской пелоты. Я был знаком с Джои Нервиозо Эпифанио. Так же, как ему, мне доводилось quimbar y singar. Я умел разговаривать по-испански, и в некоторые моменты у меня даже получалось понимать по-баскски. Да, на свой манер я вполне умел творить маленькие чудеса.

До шестнадцати часов десяти минут девятнадцатого декабря 1987 года я был единственным сыном доктора-терапевта Адриана, кабинет которого составлял неотъемлемую часть дома моего детства и моей юности. Вчера я стал последним из Катракилисов, что для меня лично было не шибко важным назначением. В течение нескольких лет один за одним трое членов семейства самостоятельно свели счеты с жизнью. И вот совсем недавно, позвонив по номеру, данному в посольстве, я узнал, что мой отец, в свою очередь, подчинился общему правилу. Служащий по телефону не стал подробно раскрывать детали самоубийства, а только заметил, что «его поступок не оставляет сомнения по поводу его намерений». Четыре из четырех. Все Катракилисы и все Гальени, с которыми я провел детство, которые так хотели бы, чтобы я на них походил хоть чем-нибудь, все они сами предали себя в руки смерти. Последний — после того, как превысил порог в 77777 миль.

Одной простой фотографии, сделанной дешевеньким фотоаппаратом, хватило на то, чтобы перевернуть всю мою жизнь. Она оказалась гораздо более действенной, чем известие о смерти отца — этот снимок счетчика напомнил мне, кто я, откуда я, через какие гонады — семенники и яичники — шел мой путь, напомнил про эмбриональное состояние в матке женщины из семьи Гальени. Эти люди, неспособные прожить жизнь, выдержать давление собственного веса на поверхность Земли, создали меня, сформировали, расшатали психику. Я прибыл сюда, в эту круговерть Хайалиа Драйв, чтобы не ощущать себя причастным к этому распаду, чтобы избежать административного фатума, обрушившегося на меня. Но тут он появился во всей красе. С дурацкими шортами и гладким, безбородым лицом. С послеобеденными консультациями. С вечной отрыжкой. С самодовольными сентенциями и кухонной латынью. Появился, достал ведь меня здесь, выследил, как овчарка, вынюхал след по запаху, по этому затхлому семейному запаху; настиг зимним вечером в воскресенье, пока я ходил по водной глади бухты на своей яхточке. Подготовил меня к своей смерти энигматическим посланием. Заставил расшифровывать иероглифы своих мозговых извилин. Километраж его машины. Продуманное число — пять семерок. Ведь специально порулил еще немного, чтобы ее достичь. Чтобы его дешевая дилетантская теория чисел, его занимательная нумерология обрела смысл. Чтобы в момент, когда мои глаза остановились на этих семерках, я услышал его занудный самоуверенный голос, рассуждающий: «Семь? Четвертое простое число, натуральное, несовершенное, третье число Мерсенна, первое число Ньюмана — Шэнкса — Уильямса, число Вудала, число тайны и ее познания». Сбить с толку, заморочить голову, вселить неуверенность, смутить недомолвками, заставить разгадывать загадки и шифры, следовать изощренной логике больного мозга извращенного терапевта. Тихой сапой сделать побольнее. Умереть в круговороте иллюзий и намеков, в мешанине влияний и сдвигов моногенеза, с посланием, исполненным дробей и коэффициентов, однако без единого нормального человеческого слова своему единственному ребенку.

И еще с тайным умыслом использовать эту машину. Эту английскую машину с правым рулем, у которой я лично отключил зажигание, когда обнаружил то, что ни один сын никогда в жизни не должен видеть.

И Катракилисы, и Гальени были прирожденными артистами. Художниками жизни. Уж если помирали, то в сценах на века. Как плохой актер, который картинно гибнет специально для чувствительных зрителей, срывая аплодисменты. Умели вынести на люди свои миазмы, чтобы закрепиться намертво в их памяти, поставить их на якорь горя, пришвартовать к пристани страдания.

Надо было мне цепляться за стенки его уретры, держаться покрепче, не вылезать из этой жалкой трубы, пусть сам разбирается со своей стерильностью застрахованного медика.

Я прекрасно помню то время и все обстоятельства, как у него появился этот кабриолет «триумф». Было начало весны 1978 года. До этого никакого повышенного интереса к спортивным автомобилям он не проявлял, пациентов объезжал на четырехлитровом «рено», а на каникулы, которые мы бессменно проводили в баскских землях, он вывозил семейство на гордом, но старом семейном седане, «ситроене DS19».

И лишь благодаря одному из своих пациентов, торговцу лесом и коллекционеру автомобилей, у него развилось такое странное и внезапное пристрастие к продукции заводов Ковентри, графство Уэст Мидленс. Отец считал этого человека придурком и хвалился тем, что подтрунивает над его глупостью во время регулярных визитов. Выслушанный стетоскопом, получивший консультацию и вновь одевшийся любитель быстроходных машин, в свою очередь, хвалился перед отцом каким-нибудь своим новым приобретением. За ужином или за завтраком отец иногда пересказывал нам эти разговоры, стараясь передать в отчете всю специфику, всю пикантность диалога: «Ах, доктор, я купил еще одну… „порш-каррера“, три литра. Но на этом надо остановиться — пусть уж она будет последней. У меня уже одиннадцать, это перебор. Я так сказал жене: эта, вот увидишь, честное слово, последняя. На ней я на кладбище отправлюсь».

Тут отец специально придавал лицу туповатое выражение и певучим, непривычным для нас голосом подавал свою реплику: «Наверное, она быстро едет, как минимум 130–140 километров в час?» А тот, развалившись в кресле, порозовев от возможности просветить невежду, уточнял: «Да вы шутите, доктор, 230–240». Ну и тому подобное. У меня создалось впечатление, что, будь то в семье или на работе, у отца постоянно была потребность щупать и вылепливать на свой лад человеческую душу, словно это был пластилин.

Во всяком случае однажды, в атмосфере врачебной тайны медицинского кабинета, этот клиент заговорил с отцом о том самом «триумфе», четырехместном кабриолете, который продавался по случаю в небывало прекрасном состоянии. Автомобиль 1969 года выглядел так, словно только что сошел с конвейера завода в Ковентри. В этот вечер отец не подтрунивал над своим пациентом. Наоборот. Он говорил о нем очень доброжелательно, характеризовал его как очень дружелюбно настроенного человека, рассудительного и тонко чувствующего. Потом он поведал нам историю автомобиля, так подробно, словно описывал сотворение мира. «Эта машина была куплена с конвейера в 1969 году неким Деннисом Мейсоном из Бирмингема. Ему в тот момент был уже семьдесят один год, что само по себе странно. Холостяк, ни детей, ни близких, и этот автомобиль стал единственным членом его семьи. Он тщательно заботился о нем и каждый день ездил по одному маршруту, в Вольверхэмптон, где у него был небольшой бизнес. Никто никогда не сидел на переднем сиденье или на пассажирских местах, внутри все было безупречным, практически нетронутым, от приборной доски до ковриков на сиденьях. Четыре года назад месье Мейсон переехал во Францию, чтобы здесь окончить дни свои. Умер он в департаменте Жер, в пятидесяти километрах отсюда, пару недель назад. Все свое состояние он завещал на цели благотворительности в Англии. Что до „триумфа“, он поручил доверить его тому, кто будет о нем старательно заботиться. Эта процедура была поручена нотариусу моего пациента. Прибыль от продажи он должен был перечислить в один из французских фондов, занимающихся больными детьми».

Отец прожевал ложку еды, запил глотком водички. И, не глядя на нас, сообщил: «Я купил ее».

Вот так весной 1978 года кабриолет «триумф» влился в семью. Он робко въехал на территорию. Казалось, что его правый руль, его чисто английская стать как-то слегка пугала отца. Он объехал вокруг дома, прокатился по аллее и немедленно завел машину в гараж, за тяжелые дубовые двери.

Мне было тогда двадцать два года, я учился на медика, но гораздо важнее для меня были тренировки и соревнования по баскской пелоте, из-за которых я постоянно катался в баскские земли. Я старался не пропускать ни одного турнира, особенно весной и летом, когда все звезды приезжали из Флориды на родину этого спорта на важные местные состязания. Я играл, смотрел и наслаждался тем, что пытался воспроизвести выученное во время наблюдения за мастерами. Для того чтобы я имел возможность ездить в Байонну, отец одалживал мне свой кабриолет. Не то чтобы он был движим благородством и обладал щедрой душой — просто эта машина его совершенно не интересовала. У нее, как он утверждал, плохо работали тормоза, она была слишком шумной, неудобной — короче, слишком неточная, слишком английская. Кроме того, езда с правым рулем и переключение скоростей левой рукой были для него признаком умственной отсталости. Вот он и вернулся к своему помпезному «ситроену» и патриотической вере в завод на набережной Жавель. В Бидарте и кантоне Сен-Жан-де-Луз, на берегу Бискайского залива, я заработал благодаря праворульности машины прозвище Англичанин. В мире баскской пелоты, думаю, это был сомнительный комплимент.

Со временем я как-то привязался к этой машине. Мы так долго проводили вместе время, что я в конце концов стал находить в ней некий шарм. Ручка переключения скоростей, округлая, как протез бедренной кости, отлично ложилась мне в руку, и хотя счетчики Смита высчитывали и пробег, и скорость в милях, мы все равно за милую душу обгоняли себе подобных, без особого удовлетворения, но тем не менее искренне развлекаясь при этом.

У меня было два маршрута, по которым я ездил на берега Бискайского залива. Одна дорога, из Жерса через Ош, мрачная и суровая, пролегала меж виноградников Сен-Мон и Мансье, дорожная развязка в Ногаро, и затем по дорогам Ланд, через Мон-де-Марсан и Дакс, уже пропахших пиперадой[1]. По-другому я мог добраться до Байонны через Мартрес-Толозан, пересечь вонючие равнины, на которых размещались заводы по производству бумажной массы, с дрожью вдохнуть наконец свежего воздуха на плато Ланнемезан, углубиться в заросли на склонах Капверна, пролететь мимо Тарба, оставить без внимания По, помолиться, чтобы ветер дул в нужную сторону, чтобы избежать зловонных испарений меркаптанов, доносящихся со стороны перерабатывающих заводов Лака, затем на всех парусах направиться к Ортезу, Пейрораду, Биаротту, берегам Адура и сосновым лесам и пляжам Англета. Но больше всего я любил дорогу через Бидарт и спуск к морю, который сперва казался жутко заурядным и явно ничего такого особенно хорошего не обещал, но внезапно по правую руку открывалось настоящее чудо и появлялся неожиданный выход к океану, обещаны оказывались безбрежность, широченное пространство пляжа и запах йода, врывающийся в открытое окно автомобиля. У меня создавалось впечатление, что я нахожу друга детства, который ждет меня всегда в одном и том же месте, год за годом, сезон за сезоном. Для такого человека, как я, приехавшего с суши, этот бидарский проход был обещанием лучшей жизни.

Этот же кабриолет «триумф» был одновременно свидетелем, пособником преступления и в какой-то мере убийцей моей матери. Я понимаю, что глупо обвинять в этом машину, но факт остается фактом: именно такова была ее роль в тот злополучный четверг девятого июля 1981 года, в тот день, когда моя мать в Тулузе предала себя в руки смерти.

Я встал довольно рано, чтобы успеть собрать вещи и отправиться в дорогу на Андай, где в субботу я должен был участвовать в турнире. Ракетки-ловушки из лозы и перчатки были запакованы в футляры, медицинское обучение отошло на второй план. Стояла уже довольно неприятная жара, которая вытягивала энергию из всех живых существ.

Дом наш, огромный дом, всегда казался каким-то безлюдным. Каждый жил в нем своей жизнью, в своем углу, в своей комнате, в своем кабинете. Каждый входил и выходил, куда и когда хотел. Для меня в таком устройстве не было ничего особенного, я так вырос, посреди этой территории безразличия.

По идее, отец должен был уже начать консультации, а мать отправиться в часовую мастерскую. Что касается дедушки Спиридона, который был мертв с 1974 года, он задавался в данный момент вопросом, обратил ли кто-нибудь внимание на его кончину.

Сперва меня просто встревожил запах, какой-то немного тошнотворный, запах выхлопного газа, которому в кухне ну точно делать нечего. Потом — шум. Отдаленный, едва слышный, звук на низкой ноте, рокочущий, басовитый, как отзвук соло контрабаса. В саду не видно никого и вроде все было в порядке. По мере того как я шел к гаражу, звук становился громче, и я тотчас же узнал рокотание мотора кабриолета. Внушительные двери гаража были забаррикадированы, и мне пришлось приложить усилие, чтобы их открыть, залезть рукой и нащупать внутреннюю защелку. Воздух был наполнен угарным газом, удушливая токсичная вонь не давала войти. Когда я открыл дверь, облако газа рассеялось, свежий воздух постепенно наполнил помещение, и тогда я увидел спину матери. Она сидела на пассажирском сиденье, привалившись головой к стеклу, словно задремала в ходе долгого путешествия. Я пощупал у нее пульс, проверил, дышит ли она, и вырубил зажигание. Капот был опущен.

Примчалась «скорая», они попытались организовать реанимационные мероприятия, но мать уже давно была мертва. Мотор был горячим: видимо, она спустилась в гараж ночью, когда мы заснули. Отец ничего не заметил и утром как ни в чем не бывало отправился лечить ангину и прописывать антибиотики, а в это время в двух шагах от него, от его чашки утреннего кофе, умирала жена, сидя в его кабриолете и задыхаясь от паров угарного газа. Ее убила машина — а еще одиночество, тоска по умершему брату, наше взаимное безразличие и отец в смехотворных шортиках.

Отравление выхлопными газами было самым ненавязчивым и радикальным способом освободиться от этого мира. Я читал, что уже от 2 % СО2 в атмосфере дыхание становится глубже, при 4 % оно учащается. При 10 % начинается обильное потоотделение, тремор и начинает темнеть в глазах. Предметы расплываются. При 15 % человек теряет сознание, а когда уровень достигает больше 20 % — останавливается сердце, прекращается дыхание, и вся память о радостях и бедах, запахах и чувствах, ключах от машины, времени на будильнике, спортивных результатах — вся эта великолепная серость бытия, составляющая нашу жизнь, тоже заканчивается раз и навсегда.

Вот так умерла Анна Гальени, потея, задыхаясь, теряя зрение под напором углекислого газа, на который никогда не скупились моторы, произведенные заводами Ковентри.

Вечером того дня, когда умерла мать, отец ужинал за столом, на своем месте, будто бы ничего не случилось. Стол окружали пустые стулья Спиридона, Жюля и Анны, но это никак не влияло на отцовский аппетит. У него остался сын, и он не сомневался, что когда-нибудь он станет его преемником и наследником. В тот момент, правда, он учился кое-как, посвящая все свое время пелоте. В этом отчасти была вина его матери, у которой свет клином сошелся на баскских землях, и она волочила туда семью каждый год на все каникулы. Глядя на этого сына, которого он считал несколько трусоватым и вялым, отец, должно быть, задавался вопросом, не больше ли этот Тома Диафуарус[2] унаследовал черт характера семейства Гальени, чем семейства Катракилисов.

Поскольку отец после ужина всегда съедал ломтик очищенного сыра Бетмаль, он в тот вечер, смакуя кусочек низкокалорийного лакомства, повернулся ко мне и спросил: «Кабриолет хочешь себе оставить?»

Я спустился по Хайалиа драйв, затем по 95-й поехал на юг, чтобы по мосту Мак-Артур Козвэй добраться до пляжей.

Ватсон не отставал ни на миллиметр. Бежал за мной по песку шаг в шаг, подравнивая ритм движения под мою походку. Мы, наверное, целый час сидели бок о бок на песке, глядя на океан. Он положил морду на мою ляжку, вслушиваясь в плеск волн и вдыхая теплый ночной воздух, потом уснул, пусть люди сами в конце концов решают свои непонятные собакам проблемы и терзаются заботами, как вот, например, это странное ощущение беспомощности и безнадежности в связи с гибелью семейства. Присутствие этого зверька было для меня в ту ночь просто благословением божьим. Он в моих глазах олицетворял упорство и волю существа, цепляющегося за соломинку, бьющегося за право видеть свет, хоть проблеск его, поскольку даже блик света лучше полной тьмы. У этого пса было больше жизненной силы, чем у всех Катракилисов, вместе взятых. Никто из них не стал бы барахтаться, плыть, выныривать на поверхность и бороться с волнами так, как это делал он. Просто потому, что они никогда не умели держаться не только на воде, но и на земле.

Скоро мне придется вернуться во Францию, чтобы похоронить отца и заняться вещами, которыми приходится заниматься, когда этого не может сделать никто, кроме тебя. Я подумал, а вот после моей смерти, скорее всего, вообще не останется никого, кто стал бы улаживать всякие формальные вопросы, и что же? Все равно их как-то уладят. Как бывает всегда, когда человек умирает и на подходе уже следующий покойник. Номера полиса социального страхования стираются один за другим, страховые компании утомленно выдают отказы в выплате, почтальон забывает адрес, банки перестают присылать выгодные предложения, и вся эта мелочная бухгалтерия человеческого существования затухает сама собой, как пасмурный и мрачный зимний день.

Скоро мне придется вернуться во Францию и последний раз взглянуть на лицо отца. Я еще не знал, какой сюрприз он мне приготовил: как он будет выглядеть в смерти, этот образ, этот посмертный подарок, воспоминание, которое у меня от него останется. Внезапно я ощутил абсолютную уверенность в том, что в нужный момент я могу рассчитывать: собака точно будет рядом со мной. В прошлом году один пелотари из Герники провез свою собаку на самолете в Майами. Он неделю потом ныл, все ужасался невероятным тарифам на провоз животных, установленным всеми авиакомпаниями, которые, как он уверял, составляли половину его зарплаты.

Гомон ресторанов на Оушен Драйв становился все слышнее, но потом его словно отогнало освежающим северным ветром, который напомнил нам, что на дворе зима и где-то там, далеко-далеко, по дороге к мистическому Септентриону, на землю падает снег.

Перед тем как вернуться домой, я заехал к Эпифанио. Тот буквально впал в ступор от того, что я ему сообщил. Он непрестанно повторял «Hostia, joder», что приблизительно соответствует: «Ядрена мать», но получалось как-то неубедительно. Создавалось впечатление, что это у него умер отец, и через некоторое время я поймал себя на том, что уже я его утешаю. Заметив собаку, он спросил: «Сual es este perro?»[3] Потом встряхнул головой, бормоча себе под нос едва слышное «Hostia, joder». Подошел к тумбе с телевизором, достал спрятанный за экраном мешочек, насыпал немалую дорожку на фаянсовую плитку, аккуратно подправил ее какой-то штукой типа столового ножа или лопатки для масла, засунул в нос толстую соломинку для содовой и одним махом вдохнул весь порошок.

Я объяснил другу, что мне необходимо на некоторое время уехать из Майами и что будет неплохо, если он пару раз зайдет и проверит почту, а также приглядит за кораблем. В качестве утвердительного ответа он продолжал бормотать: «Que mierda, puta madre, вот дерьмо, мать твою…» Затем он уселся на диване и, уперев глаза в пустоту, принялся наглаживать мою собаку так, словно она была его собственная.

На следующий день я отправился в «Джай-Алай», чтобы объяснить ситуацию администратору, Габриэлю Барбоза, в просторечии Габи. Он не стал утруждать себя соболезнованиями или общепринятыми формулами утешения. «Сколько времени тебя не будет?» Трех недель на то, чтобы со всем разобраться, будет достаточно, отвечал я. «Три недели, чтоб папашу похоронить? Ну вы там везунчики во Франции. Три недели. Я, когда мой старик помер, утром сходил на кладбище, а вечером уже вышел на работу. Ну, короче, можешь делать все, что хочешь, но я буду подыскивать кого-нибудь тебе на замену. У меня нет другого выхода. Сучье вымя, две недели!»

Внизу уже начались соревнования. Я сел в толпе среди зрителей, делающих ставки, цепляющихся за каждую партию так, словно от этого зависела вся их жизнь. Фронтон отсюда казался еще более прекрасным и огромным. Мячи летали и врезались в стены с резким щелканьем, подобным пистолетному выстрелу. Люди в шлемах бегали, крутились волчком, вихлялись на фоне декораций глубокого зеленого цвета, цвета суровых северных лесов. Издали фигурки игроков-пелотари казались маленькими. Их можно было взять большим и указательным пальцем — словно оловянных солдатиков. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы перед тем, как умереть, отец все-таки приехал бы во Флориду, чтобы повидать меня, своего сына, и еще что-нибудь — да все равно что, хоть мелочь — поставить и выиграть, постоять в этой толпе болельщиков, потрясающих порой своими билетами, чтобы напомнить нам, что мы им тоже должны… Надо было все-таки ему все это повидать. Отец никогда не приходил посмотреть, как я играю. Ни здесь, ни в Андае, ни в Сен-Жане, ни в Биаррице, ни в Хоссегоре, ни в Бильбао, ни в Гернике, ни в Молеоне. Нигде. По сути дела, Барбоза был прав. Три недели на похороны такого человека — явно слишком много.

В Тулузе меня встретили холод и сырость. Выходя из аэропорта, Ватсон глубоко вдохнул воздух, столь непохожий на тот, который он вдыхал всю свою жизнь. Он пытался как-то определить, означить это мир, поводя мордочкой туда-сюда; он начинал понимать, что такое зима.

Перед тем как отец покончил с собой, у него возникла здравая идея не перекрывать отопление в доме. Уже более четырех лет я не был в этом месте. За это время ничего не изменилось. Дом остался верен себе — никакого обаяния, зато мощь и импозантность. В саду вроде как шла непрерывная битва, хотя в это время года она в любом случае затухла.

Мы с собакой почувствовали себя в убежище. Почему-то полицейские службы возжелали встретиться с мной прежде, чем я отправлюсь в морг. Я еще не подозревал, что мне может объяснить полицейский по поводу этого человека — чего я прежде про него не знал. Ну, без сомнения, обстоятельства его смерти. Очевидно да, обстоятельства.

Ватсон быстро открыл для себя удовольствие спать на подушечке у старого обогревателя, распространявшего теплый воздух мягко и бесшумно, точно окутывал мохеровым пледом. Моя комната была всегда такой привычной и домашней, с высокими окнами, разделенными на восемь квадратов, и даже холодный воздух, который проникал в комнату через окно, казался тем же самым. Шпингалеты не попадали в гнезда, простые трехмиллиметровые стекла таили в себе все несовершенства производства прошлого века, в некоторых местах они придавали фантасмагорические очертания этому внешнему миру, который изо всех сил притворялся реальным.

Кабинет инспектора Лангелье выходил на Южный канал, что несколько скрашивало его казенную и неприветливую обстановку. Полицейский встретил меня с прохладцей, предложил стул, на котором, вероятно, сиживало немало воров, убийц, насильников — или просто сыновей, потерявших отцов. Он некоторое время копался в досье, закрытом лентой, потом спросил паспорт. Записал номер, вернул документ, а потом принялся поглаживать щеку, словно размышляя, мучаясь невозможностью объяснить кому-то такие вещи, которые он и сам как следует не понимает. «Я попросил вас прийти ко мне, чтобы я мог рассказать вам, что же произошло с вашим отцом. Многие свидетельства подтверждают, что это было самоубийство. Но, поскольку он было совершено в общественном месте, мы обязаны провести расследование. Не знаете, принимал ли он какие-нибудь препараты, может быть, антидепрессанты, и вообще не наблюдался ли по поводу депрессии или чего-нибудь в этом роде?» Так, ну мне тут надо отвечать последовательно. Прежде всего объяснить инспектору Лангелье, что полицейский, который сделал все эти выводы, вероятно, гораздо больше знал о частной жизни отца, чем я, его сын. Что я жил от него в восьми тысячах километров. Что я ни разу не видел его за четыре года. Да и в детстве и юности я не больно-то обращал на него внимание. Что лекарства он по большей части прописывал, а не принимал, а что касается депрессии, она для Катракилисов должна была быть состоянием хроническим и даже можно сказать естественным, неспроста ведь четверо членов этого семейства покончили с собой один за другим за последние несколько лет. Лангелье был потрясен, подавлен этой историей, которая придавала делу неожиданный размах. «Понимаю, — повторял он, — я понимаю». Он очень старался проявить сочувствие, но выражение его лица говорило об обратном. «Видите ли, все, что произошло, довольно просто и объяснимо, если так можно выразиться. Недоумение вызывает способ, каким ваш отец осуществил свое намерение, так сказать, подробности. Тут как раз такой случай, когда дьявол кроется в деталях. Около шестнадцати часов, в это воскресенье, ваш отец прыгнул с крыши восьмиэтажного дома, расположенного на улице Шарль де Фитт, куда он приходил к пациенту на осмотр (на третьем этаже). Умер отец мгновенно, он упал на скутер, припаркованный к тротуару. Извините, а что, ваш отец приходил к больным по воскресеньям?» Да, он так делал. Он так делал практически каждый день, когда был в Тулузе. Он не любил эти модные современные кабинеты, которые нивелировали разницу между специалистами, вплоть до дантистов, и работал по старинке, как семейный доктор. Я добавил еще, что деньги никогда не были важнейшей, движущей силой его врачебной деятельности. «Да тут такая история. Есть одна вещь, которая страшно поразила полицейского и которую, возможно, вы сможете нам объяснить. Так вот: перед тем как прыгнуть в пустоту, ваш отец сделал такую штуку, которую мы прежде никогда не видели. Он обмотал свою челюсть скотчем и прикрутил к голове. Ну не совсем так, я даже затрудняюсь точно описать. Он взял моток скотча и обернул вокруг своей головы и вокруг челюсти, так что в конце концов его верхняя челюсть оказалась намертво соединена с нижними зубами. Вы понимаете, о чем я?» И, желая как можно более доступно описать мне это полотно Иеронима Босха, он изобразил рукой путь, проделанный скотчем, который без конца крутился по эллиптической орбите от верхушки черепа до подбородка. «И было еще кое-что…» Чувствовалось, что Лангелье с усилием и даже с некоторым отвращением проникает в это семейное пространство, о существовании которого он прежде даже не подозревал, и что каждая деталь, о которой ему нужно было рассказать, представляет собой непосильный груз. «Были еще очки. Вы уже поняли, каким образом ваш отец перемотал свою челюсть. Так вот, он сделал нечто подобное со своими очками. Я, может быть, не слишком ясно выражаюсь. Это трудно объяснить. Я хочу сказать, что он примотал дужки к голове». Тут его рука стала описывать новый эллипс, обходя затылок, уши и лоб. Потом Лангелье, вновь натирая щеку, посмотрел на экран компьютера и спросил: «А у вас есть какие-нибудь соображения, почему он мог это сделать? Я не имею в виду самоубийство, я про скотч».

Тут я понял, что Адриан Катракилис в своей области и в своем роде был настоящим мастером. По крайней мере его мастерства хватило на то, чтобы смутить умы жандармерии и довести сына почти до потери сознания, чтобы он сидел на табуретке сплетя ноги, стиснув руки, лицом в пол. «Вы скажете, что вы сами об этом думаете, но мы для себя решили, что скотч вокруг подбородка он обернул, чтобы не кричать, а очки, прикрепленные так основательно, — это чтобы все видеть до конца. Но, конечно…» Лангелье высказал свою гипотезу как бы между делом, осторожно, даже робко, переминаясь с ноги на ногу, словно человек, который собирается зайти в холодную воду. Я ответил. Да, такая гипотеза имеет право на существование. Все видеть и не кричать.

«Я должен предупредить вас. Что мы решили перевезти вашего отца в морг, ничего не меняя в его внешности. Мы не стали снимать скотч. Подумали, что, может быть, вы захотите увидеть его таким, как он был в момент смерти. Если вы хотите, чтобы я распорядился все снять, — только скажите».

Если бы я родился в другой семье, я наверняка попросил бы Лангелье позвонить в морг и распорядиться привести в порядок труп. Но я был сыном этого человека. Из-за меня он переживал, страдал. Значит, я должен был видеть его труп таким, как есть. Оценить, если можно так выразиться, картину и ее создателя. Это будет мой способ проводить его.

«И последнее. Мне нужны номера страховочного свидетельства вашего отца и название страховой компании. Я должен связать их с владельцем скутера».

Лангелье немного проводил меня по коридору, потом, не сказав ни слова, остановился и стал смотреть, как я ухожу, смотрел задумчиво, как рыболов на грузило, уходящее в глубину вод. Мужчины и женщины разного возраста сновали по берегам канала, когда-то там был бечевник, ходили лошади и таскали за собой баржи. Эти люди, как тот скот, тянут за собой утлую надежду спокойно доживать до самой старости. Ватсон остался дома. Он знал, что я обязательно вернусь. Он проводил меня до входной двери и на всякий случай улегся в коридоре, дабы быть уверенным, что не пропустит моего возвращения. Всего тремя днями раньше этот пес тонул в водах Майамской бухты. А сегодня он же мирно спал на золотистом паркете прошлого века, на другом материке, в доме, заполненном пустотой и одиночеством. С этого момента мне вдруг очень захотелось, чтобы он бежал рядом со мной среди многих и моих, и его сородичей, бежал, как в детстве, безо всякой задней мысли, просто чтобы вдыхать ветер скорости и чувствовать себя диким и свободным, счастливым, как зверь, забыть все сожаления, вообще не помнить себя, работать руками, как рычагами, то почти касаться земли руками, то почти взмывать в воздух.

Служащему морга, пожилому алжирцу, уже впору было идти на пенсию. Его усталое лицо было так сильно помечено временем, что я даже затруднился определить его возраст. Он разговаривал тихо, вежливо, предупредительным тоном. Впустил меня в кабинет, чтобы подписать какие-то бумаги, а потом сказал: «Я все знаю. Полиция меня предупредила. Я ничего не стал снимать, только немного почистил лицо вашего отца. Когда я сейчас достану его из ящика, я могу оставить вас одного, а могу побыть с вами». Служащий также передал мне лист бумаги, сложенный вчетверо, который отец положил в карман куртки перед тем, как прыгнуть: «Я хочу, чтобы меня кремировали».

«У нас еще есть его портфель, который он оставил на крыше». Да, это точно он. Коричневая кожа, три отделения, два ремешка и металлическая застежка, которая сухо клацала, когда портфель закрывался, обозначая тем самым окончание приема. Дома этот портфель, который отец всегда ставил на комод, символизировал, что он вернулся, но в любой момент может уйти опять на консультацию. Поскольку в детстве я частенько в нем рылся, я мог с закрытыми глазами описать все сокровища, которые в нем содержались, узнать запах кожи, иссушенной лихорадками, пропитанной всеми болезнями.

«Так мне остаться?» — Я мотнул головой, нет, не утруждайте себя. Мне не так уж и трудно. Он привел в действие механизм открытия шкафа, и доктор Катракилис под скрип несмазанных петель явился миру. Я был с ним наедине, с мертвым, лежащим на железном столе, и единственное, что пришло мне в голову, — число. 77777.

Когда я откинул простыню и увидел лицо отца, я сразу вспомнил руки Ланголье, старательно выписывающие эллипсы. Результат примерно соответствовал ожиданиям. Скотч, который упеленывал голову, пропитался кровью, и очки, зафиксированные несколькими слоями клейкой ленты, придавали чертам его лица, испещренного синими трупными пятнами, вид одновременно пугающий и гротескный. То, что я увидел, было худшей из вещей, которую только можно себе представить. Кошмарное зрелище. Даже полицейские не смогли его описать.

Мне было совершенно ясно безо всяких разночтений: он хотел, чтобы наша последняя встреча происходила именно таким образом, чтобы я увидел его маску жуткого шута, отца-паяца.

В самолете я представлял все возможные действа, которые он был способен замыслить, отвратительные двусмысленные постановки. Но эта не оставляющая сомнений картина, просто прыжок в пустоту и рулон скотча, развернула лицом к вопросу, мучающему долгие годы: что же у меня общего с этим человеком?

И вот тут-то, впервые с тех пор, как мне позвонил представитель консульства Франции, я ощутил реальное, подлинное чувство. Оно зародилось еще тогда, в годы раннего детства, и всегда причиняло мне боль, бесконечную, немыслимую боль — и это имело лишь отдаленное отношение к отцу, вообще-то: этим чувством была глубокая скорбь, усугубленная жестоким и ясным осознанием одиночества. Отныне я остался на этой земле один, и мне надо было бороться с генами, которые подтолкнули отца к прыжку с восьмого этажа, да еще в гриме сбежавшего из больницы пациента.

Я вновь прикрыл его лицо простыней. То, что было под ней, представляло прекрасный горючий материал. Закрываясь, шкаф сухо клацнул, обозначая тем самым окончание приема — один в один звук застежки отцовского портфеля.

Пожилой человек, стоящий в дверях, знал, что мне пришлось увидеть, и потому взял мою руку в свои и произнес: «Идите уже…» Такие простые слова, но мне стало как-то лучше от них.

Дома меня ждал Ватсон, сидя перед дверью. Его глаза блестели в тусклом свете прихожей. Он сдавленно тявкнул, а потом бросился ко мне, чтобы я наконец понял раз и навсегда, что я главный человек в его жизни.

Задавая ритуал на много лет вперед, мы поели вместе. Присутствие маленького дружественного зверька очистило мой разум от ужасных видений и дурных мыслей, которые его обуревали. В доме было тепло. В конце концов, не так важно, что мы здесь видели, что мы здесь пережили: дом принимал нас, спасал от холода, чтобы мы могли сделать единственно возможную в этот момент жизни вещь — погрузиться во тьму и уснуть.


Каждый день — счастье | Наследие | Друг отца