на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



Древоточцы

Спартанберг и Джои дослушивали мою историю, схватившись за руки. Словно двое детей, пытающихся успокоить друг друга, пораженные печальным исходом событий сказки, которую им рассказали, болезнью королевы, горем короля, солнцем в глазах кота, цветами, которые она, возможно, даже не заметит. Время от времени Оливия, которая не забывала о своих корнях, брала куриный стрипс из картонного ведерка. Эпифанио ничего не делал, не ел, не двигался: казалось, он ошеломлен тем, что услышал. В какой-то момент он попытался оправдаться за свою давешнюю неумелую ложь и сказал: «Это правда, я знал, что она больна. Я знал, что она была больна, но не знал, что так».

Явно для того, чтобы поставить финальную точку в истории и смыть горькое мучительное прошлое, разразилась страшная гроза и превратила террасу в зеркало, разбившееся на тысячу осколков под потоками ливня. Я еще сказал тогда Оливии очень странную вещь: «А знаешь ли ты, с какой скоростью падают дождевые капли? На какой бы высоте ни находилась туча и какой бы ни был размер и вес капель, они все достигают земли приблизительно с одной и той же скоростью, где-то восемь-десять километров в час. И это обусловлено их формой, которая увеличивает коэффициент трения в атмосфере и мешает им ускоряться».

В тот вечер, когда умерла мать, отец жарил телячью печенку. В тот вечер, когда я потерял Ингвилд, я поучительно рассуждал об аэродинамике и механике жидкостей. Я был истинным сыном своей семьи.

«Мы сделали тебе сюрприз, друг мой». — Джои открыл дверь кухни, и я увидел маленькую совершенно белую собачку, которой, судя по всему, было всего несколько месяцев. Она встряхнулась и удивленно посмотрела на странную компанию, выдернувшую ее из сна, потом потянулась, подошла к Эпифанио и легла у его ног, чем он был весьма ощутимо горд. «Она и есть сюрприз. Мы со Спартанберг решили взять эту собачку. Привезли ее уже вчера. Но мы пока не дали ей имя, дожидались тебя. Потому что ты умеешь обращаться с собаками, хорошо их знаешь. Вот мы и решили, что ты назовешь ее и принесешь ей счастье».

Мне кажется, Эпифанио был единственным человеком на свете, который искренне верил, что я могу принести хоть кому-то счастье. На меня даже в «Джай-Алай» опасались ставить. Однако не успел он закончить свою фразу, как я произнес: «Лайка».

В 1962 году в Тулузе на улице Пюи-Кло был магазинчик, который торговал щенками. Они были выставлены прямо в витрине в плетеных корзинах и ходили взад-вперед по устланному чем-то вроде соломы полу. Я мог наблюдать за ними часами, мысленно выбирал одного и говорил себе, что он будет моим лучшим другом и что мы всегда будем вместе. Судьба пожелала, чтобы однажды мы шли по этой улице с матерью и она согласилась зайти со мной в этот магазин. Мне было лет шесть, и я посчитал этот день лучшим днем всей моей жизни. Мне понадобилось до этого немного времени, чтобы выбрать себе любимца и привязаться к нему. Это была маленькая сучка. Она ждала меня. И вот я за ней наконец пришел. Мать сказала продавцу, что мы берем ее, и я нес ее на руках всю дорогу до дома. Произошло чудо. Я уже заранее придумал ей имя. Лайка. Как собака, которую русские отправили в космос в 1957 году и историю которой рассказывал мне дед, по советской привычке приукрашая события и лакируя действительность.

Отца не тронуло славянское имя собаки, и он начал кричать, что, пока он жив, ни одно животное не перешагнет порог этого дома, в котором находится медицинский кабинет. Лайка проспала ночь возле меня, и утром, когда я проснулся, ее уже не было рядом. Отец увез ее обратно на улицу Пюи-Кло, в загон за стекло. Было и прошло.

Помимо всех прочих претензий, именно этот поступок я так никогда и не простил Адриану. Особенно когда много позже узнал подлинную историю печальной судьбы той, кого газеты называли «маленькая космическая собака». Чтобы стать первыми людьми в истории, отправившими живое существо за пределы экзосферы, и весело отпраздновать сороковую годовщину Октябрьской революции, советские люди сляпали по-быстрому — практически за семь недель — обитаемый летательный аппарат, который назвали «Спутник». Пятьсот восемь килограммов, конической формы капсула четырехметровой высоты с диаметром основания два метра содержала несколько отсеков для научной аппаратуры, радиопередатчик, систему телеметрии, программный модуль, систему регенерации и контроля температуры кабины. Собака Лайка размещалась в отдельном опечатанном отсеке. Запуск «Спутника» состоялся третьего ноября 1957 года. Легенда о Байконуре предусматривала заботу о благосостоянии Лайки — ей подавалась еда и питье, воздух и даже была предусмотрена система переработки ее испражнений. Но на деле механизм распространения отравленных отходов запустился даже раньше, чем «Спутник» начал фазу возвращения к земле и сгорел в стратосфере. А по сути, Лайка — по-русски собачка, которая звонко лает, — погибла от перегрева и стресса спустя семь часов после пуска ракеты вследствие сбоя системы регуляции температуры. И вот так в честь президиума Верховного Совета СССР и лично «десталинизатора» Никиты Хрущева, хозяина гигантской кузни, работающей на процветание союзных республик, трупик маленькой дворняжки вращался сто шестьдесят три дня на земной орбите и потом сгорел и обуглился в раскаленной добела капсуле, которая погибла на орбите четырнадцатого апреля 1958 года. Вот такая она была, холодная война.

Джои очень внимательно выслушал мою историю, потом призадумался, почесывая щеку. Посмотрел на Спартанберг, ожидая ее одобряющего взгляда, и потом, добившись желаемого, произнес: «Ну ты видишь, Собачка, Которая Звонко Лает, мне это очень нравится». И он погладил собаку по спинке. Она вновь приоткрыла глаза, оглядела эту компанию человеческих существ, которая не показалась ей опасной, скользнула, как тупик lunde, мордочкой под мышку хозяина и быстро-быстро вернулась на орбиту своего сна.

На следующий день Эпифанио предложил мне поехать прогуляться в «Джай-Алай», но я отклонил его предложение. Желание посмотреть на игру было пока еще очень сильным, но мне снова показалось бы, что мы присутствуем при балете в крематории. Тогда он повел меня перекусить в taqueria «Эль Карналь», мексиканскую закусочную, расположенную на западе от Литтл Хабаны. Металлические стулья, столики на тротуаре, шум пролетающих по проезжей части машин. «Нравятся мне их долбаные такос. Ничего не могу с собой поделать, люблю их. Спартанберг-то все такое терпеть не может. Demasiado picante[19]. Ну ты видел, дома все время курица, курица, курица. Ну и потому время от времени я хожу сюда. Un chili, un taco, un burrito, gracias Pancho». Когда мы вернулись, Оливия встретила нас так, словно мы съездили в Норвегию, и Лайка тоже радовалась нам изо всех своих маленьких сил.

Мой отпуск заканчивался. Розовый лишай Жибера, тендинит и прочие гастроэнтероколиты уже били копытом возле кабинета. Когда я говорил это Джои с Оливией, я внезапно осознал, что единственное, что ждет меня дома, — это болезни. Вся семья провожала меня в аэропорт. Собачка, Которая Звонко Лает, по дороге угнездилась на моих коленях, Спартанберг крепко обняла меня в холле аэропорта, и Джои, сжав в объятьях, шепнул: «Если хочешь, только скажи, я съезжу ее проведать».

Под Рождество я сгребал опавшие осенние листья в саду. На Новый год я чистил мотор, коврики и салон «Триумфа». Праздничные развлечения занятого человека.

Консультации и визиты вошли в обычный монотонный ритм. Сезонный грипп делал свою работу, а я свою.

Начиная с первого января я получал оплату в евро. Переход на другую валюту в течение многих месяцев стал предметом разговоров в кабинете и возле него.

Зато лишь очень немногие говорили мне про закон № 99-447, обнародованный десятого июня 1999 года. А тем не менее в нем шла речь о том, что «каждый больной человек, состояние которого этого требует, имеет право на паллиативный уход и на медицинское сопровождение. Паллиативный уход представляет собой ряд действенных и продолжительных усилий, предпринимаемых командами медиков разных профилей на дому или в специальном учреждении. Они предназначены для того, чтобы облегчить боль, умерить физические страдания, сохранить достоинство больного человека и поддержать его окружение».

По странной иронии судьбы меньше чем через два месяца после публикации этого текста двое из моих пациентов изъявили (с интервалом менее недели) желание умереть. Обоим я тотчас же рассказал о новом постановлении под номером 99-447, но оба отвергли эту идею, даже не вдаваясь в детали и не разобравшись в механизме действия. Для них уже не стоял вопрос о том, чтобы облегчать, умерять, сохранять или поддерживать. На такой стадии, после таких мук, которые они вытерпели, уже не шла речь о сохранении человеческого достоинства. Только смерть могла освободить их. Как можно скорее. Срочно. И безо всяких бесполезных рассуждений. «Помогите мне. Или просто дайте все необходимое», — сказал один. «Освободите меня от этого, сделайте так, чтобы все кончилось», — попросил другой. С одним — в окружении семьи, с другим — наедине я сделал все, что они попросили. В назначенный срок. С тщательным соблюдением всех деталей. Быстро и аккуратно, спокойно и нежно, в самом конце держа за руку умирающего. Свидетельство о смерти. Бесконечная дорога назад, в кабинет. Оба раза пешком. Ворота в сад. Дом со всем его содержимым. Паркетный пол у двери, где раньше ждал мой пес. Болезни и имена пациентов, скрупулезно занесенные в обе записные книжки. Возраст, день, месяц, год и час. По порядку. Стакан содовой на кухне. Пустые комнаты. Тишина. Никого.

В эти вечера, когда я гасил свет, я чувствовал, что в моем организме зародились личинки древоточцев, Hesperophanes sericeus, которые прогрызали галереи в теле и в голове. Точно так же, как обычно проделывают ходы в сосновых бревнах или дубовых балках. С тем же постоянством, с тем же тупым упрямством. Я почти физически ощущал, как они ползают, слышал звук их челюстей, грызущих древесину. Эти твари, возможно, были те же самые, что сгрызли несущие конструкции Гальени и Катракилисов, хрупкие сооружения с перекрытиями, сляпанными на скорую руку на врезных шипах. Дофамин не имел никакого отношения к этой истории. Дофамин не проделывает таких ходов посреди ночи. У дофамина нет мощных челюстей и жирного, светлого, коленчатого тела.

Мне сорок четыре года, социальная жизнь у меня была примерно как у тумбочки, личную жизнь поразил синдром Гийена-Барре[20], и я с рвением и усердием занимался нужным достойным делом, для которого не был предназначен. Я ходил в кино, слушал музыку, просматривал журналы по парусному спорту и изредка пролистывал спортивные новости, вяло интересуясь регби. Я был похож на большинство моих соседей. За исключением того, что они никогда в жизни не притрагивались к пузырьку с панкуронием. Действия моего отца, те поступки, которые я совершил ему вослед, были вполне нормальными, законными, человечными. Вот только их было очень сложно осуществить. Палец отказывался нажимать на поршень шприца. Нужно, чтобы мозг давал ему команду, настаивал, иногда до судорог в руке. Никто не учил нас гасить едва теплящуюся жизнь, смотреть, как кто-то уходит по нашему предписанию. Наоборот. Нас всегда учили, что это привилегия богов, а мы, к счастью, никогда ими не были.

Когда я огляделся вокруг, я не увидел ничего, что было бы похоже на жизнь. Я постоянно имел дело с болезнями, смертью, исчезновением близких. Три года назад, когда стало известно о самоубийстве Марго Хемингуэй, я был поражен неотвратимым роком, довлеющим над этой семьей, которая чем-то напомнила мою. Эрнест Хемингуэй и его внучка не были единственными, кто уничтожил сам себя. Дед писателя, Эрнест Холл, его отец Кларенс, его брат Лестер, его сестра Урсула тоже покончили с собой. Что касается самого писателя, исследователи выяснили, что он, помимо всего прочего, страдал от гемахроматоза, бронзового диабета: это генетическая патология, вызываемая переизбытком железа в организме, особенно в гипофизе, печени и сердце, которое могло повлечь за собой необратимые физические и психические изменения. Я также выяснил, что Кларенс Хемингуэй, о содержании железа в организме которого никаких данных не сохранилось, совершил самоубийство у себя дома, в Оак Парке, в Иллинойсе. Он вернулся к полудню, чтобы пообедать, после сжег все свои личные бумаги в камине, затем поднялся в комнату. Взял «Смит и Вессон» тридцать второго калибра, присел на край кровати и выстрелил себе в область за правым ухом, в районе сосцевидного отростка. Кларенс Хемингуэй знал, что делает. Он был врачом.

Писатель долго осуждал и клеймил отца за этот поступок, который он счел проявлением трусости. Потом, в свою очередь, в собственном доме в районе Кетчума, штат Айдахо, возможно, под влиянием взбунтовавшегося железа в крови, он свел счеты с жизнью также с помощью свинца.

В страшные вечера, когда личинки древоточцев принимались за работу, я не мог удержаться и не начать проводить параллели в мрачных судьбах наших двух семейств, связанных медициной и горем. Моя семейка, греко-римская с примесью славянской крови, умело использовала театральные аспекты трагедии и знала толк в постановках. Хемингуэи, прагматичные американцы, довольствовались простым антуражем и необходимым минимумом деталей, доверяясь надежному посреднику, как то «Смит и Вессон» в случае отца и охотничья двустволка марки «Босс» в случае сына и брата.

Шесть Хемингуэев, четверо Катракилисов. Постоянство этой фамильной тяги ко всякой мертвечине, извечная гегемония саморазрушения ставили их вне обычных представлений. Тем более что мой последний анализ крови показал содержание железа в крови сто два микрограмма на сто миллилитров, что соответствовало норме. Вот только, к сожалению, совершенно невозможно было измерить количество личинок древоточцев в моем организме, а оно, судя по разрушительной работе, происходящей по ночам, должно было достигать головокружительных чисел.

Новогодняя ночь 2000 года стала для меня такой же ночью, как и все остальные. Я прочитал длинную научную публикацию на морскую тему, описывающую географические зоны и причины формирования волн-убийц. Особенно подробно описана была знаменитая «волна Дропнера» — океанский вал чудовищных размеров, обрушившийся на нефтяную платформу с тем же названием у побережья Норвегии. Волна-монстр высотой тридцать один метр была зарегистрирована на датчиках, которые были установлены на платформе. Во время этого происшествия платформе был нанесен незначительный урон, что подтвердило верность полученных от лазерного дальномера данных. Разрушительная сила волны была такова, что она была способна полностью разрушить мост или оставить обломки от американского авианосца USS Valley Forge. Когда ты вдруг обнаруживаешь рядом такую волну, лучше иметь под рукой ментоловые пастилки Fichermans Friends.

К двадцати трем часам я позвонил Оливии и Джои, чтобы поздравить их, узнать, как поживает Лайка, и послушать такие звучные, такие отчетливые голоса счастливых людей. Они готовились пойти праздновать к друзьям. «Мы купили настоящее французское шампанское! И ты бы видел Спартанберг! Hermosa! Esplendida! У нее такое платье, что хочется поверить в Бога. А ты, Паблито, что ты делаешь сегодня вечером?»

Сегодня вечером? Я собирался принять обжигающе-горячий душ, пройтись по второму этажу, пожелать счастливого Нового года колбе с кусочком Джугашвили, выпить двойную дозу лоразепама, лечь на спину, подумать о «волне Дропнера» и, покачавшись на ее широкой спине, перейти из одного тысячелетия в другое, даже не заметив этого.

С тех пор как стоит мир, всегда существовало два способа его воспринимать. Первый состоял в том, чтобы воспринимать его как пространственно-временной континуум, в котором света немного, и он благословен и драгоценен, он сияет в сумраке вселенной. Второй — считать его предбанником плохо освещенного борделя, головокружительно глубокой черной дыры, которая с момента своего создания поглотила сто восемь миллиардов человеческих существ, тешащих себя надеждой, что наделены душой, и даже кичащихся этим. Медицина не рассматривала таких вопросов. Для нее вросший ноготь всегда был приоритетнее вопросов герменевтики. Как говорил один из моих профессоров, желая обломать вдохновенных наивных интернов, рвущихся в бой: «Наша задача состоит большей частью в том, чтобы обработать зону минимального дискомфорта между рычагами пинцета и молотками дробилки».

Если бы спросили мою точку зрения на эти вопросы в течение первых недель нового тысячелетия, я бы, наверное, ответил, что гусеницы-ксилофаги, которые теперь вгрызались в мой мозг и днем и ночью, подъедали уже последние ткани и считали мое тело просто перевалочным пунктом, старомодным дурацким мотелем на дороге.

Измученный физически, разрушенный морально, ровно десять лет спустя, день в день после открытия кабинета, я принял решение снять табличку с двери вечером двадцатого февраля 2000 года, после последней в этот день консультации. Как будто было предусмотрено свыше, чтобы все кончалось именно таким образом, последний пациент явился ко мне исключительно для того, чтобы продлить рецепт. Я померил ему давление, выслушал стетоскопом в тех местах, где меня учили слушать стетоскопом, вновь выписал лекарство и отказался от мысли просить у него деньги за консультацию. Он ничуть не удивился, сочтя это вполне нормальным, как будто так было принято — бармен предлагает бесплатную выпивку перед тем, как закрыть заведение.

В этот вечер радио коротко объявило о смерти Анатолия Собчака, ему было шестьдесят три года. Поскольку Спиридон рассказывал мне всякие невероятные истории из жизни аппаратчиков советской эпохи, я вполглаза следил за смертями крупных начальников великой империи. Собчак был одним из них. Именно он решил перекрестить Ленинград в Санкт-Петербург и стал мэром этого города. Он при этом занимал важный пост в Совете Федерации России, преподавал право элите этой страны, причем некоторые из его учеников стали теперь его руководителями. Их звали Путин и Медведев. Собчак умер от сердечной недостаточности в тот самый вечер, когда я положил ключ под дверь и расстался с медициной. Он удостоился пышных похорон государственного масштаба и слез Путина. Мой дедушка Спиридон, который вряд ли всерьез воспринял бы всех этих «новых русских» и обязательно принялся бы насмехаться над хилостью и вялостью новой элиты, предпочитающей спать и бодрствовать в обычные общепринятые часы: «По-моему, он не смог пережить известие, что ты уходишь из профессии. Не вынес удара».

Так вот, двадцатое февраля. Я не мог двигаться дальше. Бессонные ночи и дыры в памяти довершили дело. Я был слишком болен сам по себе, точнее, даже сам от себя, чтобы пытаться лечить других. Медицина и приемы в кабинете были всего лишь длинным серым периодом, мутной порой, неощутимым и неосязаемым, не оставившим воспоминаний, за исключением трех покойников, которых я всегда ощущал где-то рядом, возле меня. Иногда они спрашивали, почему я это сделал. Было ли это из-за отца или по другой причине. В другие моменты я ощущал их поддержку, они бок о бок со мной сражались с нашествием древоточцев.

У меня никогда не было собственного места в этом кабинете, я пришел на готовое и начал имитировать деятельность. Я не создан был ни для того, чтобы лечить стрептодермию, ни для того, чтобы диагностировать карциномы. Не создан был, чтобы открывать пациенту горькую правду, употребляя непонятные латинские слова, как какой-то каноник, чтобы сообщать сидящему передо мной о конце света. Я напоминал себе кошмарного привратника в этом вечном плохо освещенном борделе, услужливо распахивающего дверь в небытие очередному клиенту. Я взялся за эту роль, надеясь, что сумею попривыкнуть, приспособиться, ну по крайней мере научусь умело притворяться. Но ничего не получилось. Эта профессия была не для меня. Этот кабинет был не мой. И дом тоже был не мой. И мне больше не хотелось иметь отношение к тому, что в нем находилось.

Два месяца спустя дом был совершенно пуст. Представители «Эммауса»[21] приехали и забрали всю мебель. Я оставил только пепел отца, две черные записные книжки, мои перчатки для пелоты, стол, стул, диван и кровать. Вся остальная мебель зажила другой жизнью в другом доме, в другой семье, которая стала складывать свои простыни и полотенца в большой шкаф, не подозревая, что долгие годы там хранилась драгоценная церебральная долька.

Я вылил формалин производства бывшего Союза Советских Социалистических Республик в раковину в ванной и положил кусочек мозга, заставлявшего трепетать Берию, Прокофьева и Булганина, в голубой мусорный ящик, предназначенный для органических отходов. На следующий день я проснулся в шесть часов утра, чтобы не пропустить момент уборки мусора. Я встал у окна и наблюдал, как некоторое количество вещества, хранившего когда-то мощь мысли отца народов, но с 1953 года находящегося в плену пробирки с формалином, поднимается в контейнере лапой мусоровоза, укладывается в кузов и отправляется в составе других отбросов на мусоросжигающий завод.

Их обычное окружение, их странные, но привычные вещи были удалены из дома, но Катракилисы и Гальени продолжали бродить по дому. Их шаги отдавались в моей голове, сливаясь с шелестом неустанно ползающих личинок древоточца. Не хотел я больше ничего общего иметь ни с этим семейством, ни с московским патологоанатомом, ни с ангелом смерти, ни с парой замороченных часовщиков. Я отказался наследовать их лавочку, не хотел быть их преемником, потому что прекрасно знал, куда меня это заведет. Мой уровень железа в крови был абсолютно нормален. Я не Хемингуэй. Конечно, отец мой был врачом, но он принимал пациентов в шортах. Я не написал ни одной книги. У меня не было ни брата, ни сестры, ни потомков. Но в моей голове были эти твари, и я не знал, кто их туда поместил.

Без мебели комнаты казались гораздо просторнее. Потолок устремлялся под небеса, каждый звук отдавался неприятным эхом. Целыми днями, как когда-то в Ки-Уэсте, я ходил пешком по улицам города, бродил по непонятной, непредсказуемой траектории, переходя с востока на юг, поворачивая с севера на запад, кружа по кортам, начиная бесчисленные дантовские партии против лучших игроков всех времен и народов: Гуарита, Ками, Ечевариа, Этчалус, Ирасторца. Мы играли перед полными трибунами Герники, Гаваны и Бриджпорта. В Майами. У себя дома я вытаскивал неберущиеся мячи, подскакивал на доселе недостижимую высоту, отправлял мяч в стену со скоростью звука. Никто в жизни не видел такого игрока. Директора предлагали мне умопомрачительные контракты. Эпифанио и Спартанберг каждый вечер были моими гостями и ели за лучшими столиками второго этажа. В баре что-то рассказывал Синатра, бурно жестикулируя и воздевая руки, кружком стояли Дикинсон, Кейдж и Ньюмен, потрясая своими жетонами на ставки, женщины и мужчины выкрикивали мое имя, все ставили только на меня. У меня было сердце из стали и золотые руки.

Во время этих марш-бросков «Джай-Алай» никогда еще так не оправдывало свое имя: счастливый праздник.

Стерев к вечеру ноги, падая от усталости, я хотел предаться отдыху. Но, как только я открывал дверь своего катафалка, полчища гусениц-древоточцев принимались за работу. И тогда я не ложился спать. Я сидел в кресле. И перед моими глазами проходили стройным рядом фантазии на тему скотча, наган 1895 года, спидометр мотоцикла «Ариэль» и переднее сиденье автомобиля с белым мертвым лбом часовщицы. Иногда древоточцы задавали мне вопросы, на которые я не мог ответить. Например, они спрашивали меня, как это я двадцать лет подряд мог ездить на машине, в которой покончила с собой мать. Садиться на то же самое место. Думать, когда включить поворотник. Включать дворники. Опускать стекло, к которому ее голова прислонилась в последний раз в жизни.

Тогда я стал принимать разные виды анальгетиков, но обезболивающие не влияли на шум и шелест древоточцев. Наоборот, личинки наслаждались кодеином и трамадолом, который я пытался применить против них, они будто даже становились активнее.

У меня не было другого выхода, кроме как днем нарезать круги по городу, вечером вести беседы с мертвецами, а ночью давать насекомым возможность резвиться, как хотят. А какие еще варианты? Разве врач в здравом уме отправится к другому врачу на консультацию, чтобы попросить избавить его от семейных призраков в лохмотьях, от пациентов, накачанных панкуронием, от зародышей жесткокрылых и их бесконечной возни и шорохов, от тоннелей, прогрызаемых ими в черепной коробке и лобных долях? Как объяснить невропатологу, что я чисто физически ощущаю контакт этих маленьких холодных гусениц с моим мозгом? Я назвал этот феномен синдромом Катракилиса, но врачу это название ничего не скажет. Мне неважно, что потом они станут обычными насекомыми. В настоящий момент они заморожены, маленькие деревянные замороженные волоконца, карабкающиеся внутри моего организма. И при этом они еще к середине ночи объясняют мне, что я подошел к такой границе горя только потому, что всю жизнь принимал неправильные решения, делал неверный выбор. Все прекрасно знают, что люди моего типа, нерешительные мямли, прокрастинаторы и трусы, притягивают к себе злой рок, внезапные смерти, хорею Хантингтона, призраков и привидений и даже примитивные формы жизни типа личинок насекомых, поскольку хотят избежать осознания своих ошибок.

Я прожил так, думаю, около месяца — весь во власти охвативших меня навязчивых идей, мучительных и тлетворных, практически без сна, питаясь в основном сухим печеньем. В начале апреля я вдруг обнаружил, что нахожусь в больнице, куда меня поместили после того, как я потерял сознание на улице. Дело было так: я проходил через аллеи Франсуа-Вердье, и внезапно, на пешеходном переходе, свет померк в моих глазах. В больнице меня обследовали, просканировали с ног до головы и исследовали мой мозг, долька за долькой. Изучив полученные результаты, доктора снова начали расспрашивать меня о симптомах, и я, измученный за эти четыре чудовищные недели, раздавленный морально и изможденный физически, все-таки признался и рассказал о своих проблемах с личинками древоточцев. Меня тут же перевели в отделение пограничных состояний, где врачи обладали навыками и материалами для борьбы с тварями подобного рода. Доктор, без сомнения видавший и слыхавший много всего и похлеще, принял меня в своем кабинете и выслушал точь-в-точь так, как я принимал и выслушивал своих пациентов несколькими неделями раньше. На его лице написаны были разочарование и утомление, совершенно такие, каким полагается быть у привратника пресловутого борделя. «Я вижу, что вы врач, так что я не буду рассказывать вам всякие истории. Скажу прямо: ваше состояние похоже на острый галлюцинаторный психоз. Все, что вы описываете, достаточно типично. Я так понял, что вы к тому же были последнее время чрезвычайно возбуждены. За последние месяцы не сталкивались ли вы с профессиональными или семейными проблемами, или возможно, смерть близкого человека, или какая-нибудь личная потеря?» Я легонько мотнул головой, желая сказать «нет», но из моих глаз тотчас же полились слезы, демонстрируя ровно обратное. «В первую очередь вы нуждаетесь в отдыхе. Мы оставим вас здесь на три-четыре дня, будем лечить с применением нейролептиков и транквилизаторов». Потом он одарил меня заговорщицкой улыбкой и добавил: «Нет лучшего инсектицида для этих тварей».

К концу недели меня уже выписали. В голове воцарились тишина и покой, я мирно спал и сбалансированно ел. Лекарства несколько замедляли процесс непосредственного созерцания сущности, но ясность мысли я сохранял. Я знал, что, если постепенно снижать дозы, все вернется на свои места.

Я сперва испугался великой пустоты и упрямых фантомов, дожидающихся меня дома, но медикаментозного коктейля, который мне прописали, вполне хватало, чтобы сделать обстановку более приемлемой и держать мою семейку на расстоянии. Несколько дней спустя — я давно вынашивал это решение — поставил дом на продажу, и к середине августа нотариус уже подписал договор. Менеджер по недвижимости вмиг устремился на предложение и тотчас же нашел покупателя. Архитектурный проект маленького коллектива, три этажа, одиннадцать квартир — там, где прежде жила одна семья. Времена менялись, менялась и система кодировки. Если Катракилисы пожелали бы по-прежнему жить в этом месте, они должны были бы уважать правила сообщества и приучиться жить в скученности и тесноте. Перед тем как навсегда покинуть дом, я разбросал пепел отца по его саду. Теперь ему придется иметь дело с начальником стройки.

Потом я сложил то немногое, чем владел, в багажник «Триумфа» и отправился в баскские земли. Я поселился в отеле в Байонне, пока искал жилье. В конце концов я снял маленькую квартирку в Ондариббиа, по-французски называемая Фонтаррабиа, в Испании, на другом берегу Бидассоа. Я жил на последнем этаже здания, в котором было одиннадцать этажей, выходящем прямо на бухту, расположенного по адресу, который человек, скованный смирительной рубашкой лекарственных препаратов, был совершенно не в состоянии запомнить: Рамон Ирибаррен Пасеалекуа Ибилбидеа, 10.

Везде, куда хватало глаз, береговая линия и мраморная поверхность океана. Бесконечный мир. Чтобы поехать во Францию, я пользовался рейсовым катером и спустя несколько минут оказывался уже в Андайе. Я мог пешком ходить за покупками, кататься как сыр в масле, несколько раз в день переезжать из страны в страну. Деньги за дом позволяли мне жить, не работая.

Мне легко удалось справиться с синдромом отвыкания, и мое состояние весьма улучшилось. Я ездил на машине на вершину Жезкибеля и смотрел, как зарождаются зимние бури. Я смотрел, как эти силы вступают в действие, вздыбливают океан, сметают со своего пути все, что препятствует движению. Я глядел на эти ураганы и вспоминал силу волн, грызущих камни возле дома в Сокоа, у которого не было другого вывода, чтобы всеми силами вцепиться в скалу и цепляться за землю.

Январь 2001 года. Дождь, практически всю зиму дождь. Небо, скупое на свет, доступное только в определенные редкие часы посещения. Некое душевное и умственное отупение, которое я принял сперва за умиротворение. Слишком много сна. И потихоньку — возвращение моих родственников. Им не понадобилось много времени, чтобы обнаружить меня и узнать мой непроизносимый адрес. Их охота началась в тот же день, когда я перестал принимать лекарства. А дальше они пустили все на волю времени, поскольку оно работало на них, с самого начало было на их стороне.

В конце месяца я принял решение.

Гусеницы-древоточцы вернулись. Они тоже взяли мой след. И, появившись, принялись за дело. Сначала осторожненько, легонько, в первые часы ночи, потом активнее — к утру. Ледяное касание их телец, проделывающих ходы в моем теле, было отвратительно. Как и шум их челюстей, прогрызающих мясо и кости. В самый ужасный момент ночи, когда строительные работы приобретали максимальный размах, я закрывал глаза и, чтобы перекрыть эти звуки, в полный голос повторял: «Kvinnen I mit liv, Kvinnen I mit liv». Я пытался черпать силы и помощь везде, где только мог. Digmus paradigmus. Днем все тоже стало по-прежнему. Бесконечные марш-броски. Вверх по улице Рамон Ирибаррен Пасеалекуа Ибилбидеа, потом на рейсовый катер, потом проход по пляжам Андая, потом возвращение домой на катере. И на следующий день поход возобновляется, я поднимаюсь на вершину Жезкибеля, пешком, по горной дороге, как домашнее животное, потерявшееся по дороге из Сантьяго-де-Компостела. Надо было разбить о скалу все дни, один за другим, расколотить их вдребезги. И если мне это удавалось, я мог воспользоваться часом-другим передышки перед тем, как начнется ночная сарабанда.

Я пытался не слушать того, что происходит в моей голове, но не удавалось. Это было так же немыслимо, как попытаться противостоять «волне Дропнера», подняться в одиночку против тридцатиметровой громадины. Digmus paradigmus. Мое детское заклинание больше не имело никакой силы. Священный союз древоточцев и семейки практически довершил свою задачу. Им понадобилось сорок четыре года, чтобы превратить меня в одного из своих. Силы мои иссякли, но я как-то поутру сумел собраться, сосредоточиться и вновь начать лечение. Мне необходимо было достаточно ясности ума, чтобы доделать кое-какие дела, урегулировать последние вопросы.

Насекомые временно впали в спячку, а семейка отправилась в путешествие по темному коридору.

Я отправился к нотариусу, чтобы назначить своими единственными наследниками Оливию Гарднер и Джои Эпифанио. «Триумф» я безвозмездно уступил продавцу автомобилей в обмен на хорошее обращение и уход. Что касается трех моих прекрасных перчаток для пелоты, я скромненько повесил их в раздевалке «Джай-Алай» в Сен-Жан-де-Луз, где я участвовал в первом в своей жизни турнире.

Наступил четверг пятого апреля 2001 года. Я закрыл все счета, завершил дела. Несмотря на побочные эффекты лечения, мне удалось ни на йоту не отклониться от траектории. Этим утром, как всегда за последние две недели, я принял минимальную дозу, которой было достаточно, чтобы обуздать мой психоз, но при этом рассудок сохранялся незамутненным.

Погода была прохладной и пасмурной, но время от времени солнце начинало сиять в просветы между облаками. Убив личинок древоточца на всю сегодняшнюю ночь, от заката до рассвета, я испытывал что-то вроде умиротворения.

Несомненно, оно явилось следствием негласного договора, заключенного с отцом и личинками. Я наконец принял его наследие, то самое, для которого я был задуман, с самого начала, то, которым он связал меня по рукам и ногам рулонами скотча.

Но начиная с этого самого утра, начиная с момента, как я увидел занимающийся рассвет, тоска и страх вновь поселились во мне. В принципе испытывать страх в подобный момент совершенно нормально. Если оглянуться вокруг себя, становится понятно, что невозможно покинуть столько красоты без того, чтобы не испытать ужас утраты. Ужас последней квагги. Ужас последних мгновений.

Я слышал, как бьется сердце. Панкурония у меня не было.

Я очень сожалел, что мне не удалось найти свое место.

Отец прыгнул с восьмого этажа. Мой балкон был на одиннадцатом. Мне показалось, что земля бесконечно далеко. Я надеялся, что не закричу. Надеялся, что буду вести себя с элегантностью тупика lunde, который в самую сильную бурю засыпает, спрятав голову под крыло. Ветер дул с океана. Я ощущал в сердце биение экстрасистол. Меня пугало то, что должно случиться.

На журнальном столике в гостиной, на самом виду, я оставил две черные записные книжки. В той, где указывались патологии, я пометил: номер восемнадцать, галлюцинаторный психоз/древоточцы. Во второй я записал всю уставную информацию: Катракилис, Поль, сорок четыре года, четверг пятого апреля 2001 года, 14:40 минут.

Фамилия, имя, возраст, день, месяц, год, час. Всегда в таком порядке.


1998, Флорида | Наследие | Примечания