home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Каждый день — счастье

Это было замечательное время. Четыре волшебных года я стремительно обучался счастью и усердно в нем практиковался. Мне понадобилось подождать двадцать восемь лет, чтобы наконец начать ежедневно испытывать радость, просыпаясь по утрам, совершая пробежку — наладить дыхание, да и просто дышать легко и свободно, плавать без страха, ничего не ожидать от грядущего дня, лишь бы он длился, сопровождал меня, как тень, и оставлял по вечерам в благодушной тишине, в удовлетворенном, оглупляющем покое и гармонии, вдали от территории неестественности и надлома, которую я покинул, и особенно подальше от тех, кто произвел меня на свет, вскормил, воспитал, дал образование, расшатал мою психику и, безо всякого сомнения, передал мне худшие из генов, слил отбросы своих хромосом.

По поводу последнего — я-то уж знаю, о чем говорю.

Таким образом, с середины ноября 1983 года до двадцатого декабря 1987 года я был совершенно счастливым человеком, щедро одаренным судьбой, живущим скромно, но достойно на заработок от единственной профессии, о которой я мечтал с детства: игры в баскскую пелоту.

Во Флориде, и особенно в центре «Джай-Алай» в Майами, я входил в узкий круг пелотари-профессионалов, кому каждый год платили за то, что они танцуют у стен, рассекают воздух ракеткой-ловушкой, которая называется cesta punta — «острая корзинка», дубасят обтянутые козлиной кожей жесткие мячи, и те влетают со скоростью триста километров в час в самую большую стену в мире из числа подобных. Фронтон «Джай-Алай» — это Ватикан пелоты, населенный сотней пап с ивовыми плетенками вместо рук; над их головами, едва не задевая, проносятся самолеты из аэропорта Майами, к ним заходят лучшие люди города, сливки местного общества, которое, надо признаться, никогда не было здесь слишком придирчиво при формировании своей аристократии.

Чтобы просто заниматься на этой площадке с тремя стенами, окрашенными в глубокий сине-зеленый цвет океанской волны, омывающей Страну Басков, чтобы играть в таком ритме, достичь такого уровня мастерства да просто принимать участие во всем этом священнодействии, я в былые времена отдал бы целое состояние. Однако же, наоборот, теперь мне платят по контракту раз в год за то, что я бомбардирую мячами эти самые стены и заставляю вопить от радости десять-пятнадцать тысяч зрителей, которые сделали ставку — здесь это называется quiniela — на меня и не передумали в следующую секунду, выбрав другого игрока. Для этой толпы зрителей я был только поводом для пари, породистым псом на собачьей выставке, фаворитом на скачках. Но я соглашался на такие условия. Ведь я никогда не играл для них, я играл для себя. Как и тогда, в детстве, играл тот замкнутый, аутичный ребенок, отрезанный от мира, с ивовой плетенкой cesta punta, вновь и вновь долбящий в стенки, — на площадках Андая, Сен-Жан-де-Луз и Итсассу.

И потом — если учесть, откуда я явился, даже этот скромный статус рысака, испражняющегося долларовыми бумажками, меня вообще вполне устраивал. Все детство я провел в трудах, изучая бесполезные и бессмысленные вещи под неявным присмотром странной семейки, состоящей из четырех совершенно загадочных, своеобразных и даже в чем-то ужасающих личностей.

Дедушка мой, Спиридон Катракилис, помимо прочих свершений, которыми похвалялся, утверждал, что был одним из личных врачей Сталина и что у него хранится тонкий ломтик мозга вождя, похищенный во время вскрытия, якобы сделанного лично через несколько дней после кровоизлияния в мозг, поразившего Виссарионовича Джугашвили. Дед покончил с собой в 1974 году при довольно странных обстоятельствах.

Мой отец, Адриан Катракилис, тоже врач, отличался менее экзотическими особенностями, но и у него были некоторые, мягко говоря, тревожащие странности. Часто он произносил совершенно непонятные вещи, без всяких на то причин вдруг во все горло выкрикивал «strofinaccio» — по-итальянски это означает «тряпочки, ветошь» — и имел привычку с наступлением первых же теплых дней принимать пациентов в шортах. Эта эксцентричность не развилась в нем с возрастом: было известно, что еще в студенческие годы, дежуря по ночам в больнице, он принимал пациентов в трусах.

Анна Гальени, моя мать, как бы и не замечала странностей мужа, да вообще ее это вовсе не волновало. Ее внимание целиком было отдано младшему брату Жюлю, на пару с которым она владела перешедшим по наследству небольшим магазинчиком по продаже и починке всевозможных часов. На пару с братом она жила в нашем большом доме. На пару с братом смотрела телевизор, сидя на диване в гостиной. Каждый вечер Жюль засыпал, уронив голову на плечо сестры. Он всегда был подле Анны, она всегда была рядом с Жюлем.

Дядя свел счеты с жизнью весной 1981 года. Мать последовала за ним в начале лета, обставив смерть довольно необычными декорациями. Отец был озадачен, хотя внешне было незаметно, что его все это как-то взволновало.

Так я и рос, бок о бок со Спиридоном, лелеющим дольку мозга в формалине, папой в коротких штанишках, холостяком при живой жене, и мамой, практически супругой собственного брата, обожающего прикорнуть возле сестрицы под завывания телевизора. Я не понимал, что тут делаю среди всех этих людей, да и они, очевидно, тоже.

Конечно, самоубийства внесут немного ясности во всю эту путаницу связей и необъяснимых поступков моих родственников, неспособных любить и быть любимыми, не умеющих дать ребенку хотя бы иллюзию доверия и счастья. Самое странное: в наш дом столько раз заявлялась смерть, но оставшиеся в живых этого, казалось, не замечали, обращая на нее внимания не больше, чем на приходящую домработницу.

Меня зовут Поль Катракилис, и я дипломированный врач. Но я ни дня не работал по специальности. Я снимаю квартиру на Хайвлиа Драйв, владею старой машиной с ажурным полом и столь же дырявым катером с дизельным двигателем «Volvo», которому регулярно доверяю свою судьбу. Он припаркован у причала на юге города, там нет ни воды, ни электричества. Я люблю только одну вещь на свете — баскскую пелоту, хоть и родился в Тулузе. В этом городе делают чуть ли не все самолеты в мире, и тем не менее большинство пелотари считают, что это один из пригородов Байонны или Герники. И когда филиппинец или аргентинец спрашивает, есть ли у меня на родине большой фронтон «Джай-Алай», я могу ответить: нет, только свободный фронтон, где не делают ставок.

Зимой в Майами разгар сезона. Американцы с Великих Озер и с бескрайних равнин, как и промерзшие насквозь канадцы, с незапамятных времен верят в вечное лето во Флориде. Вооружившись молитвенниками и их непоколебимой верой в метеорологию, они заполняют отели, бары и рестораны — кубинские, еврейские, аргентинские, забиваются в казино, которые держат индейцы-семинолы, в стриптиз-клубы, где с самого сотворения мира каждый вечер справляют Рождество.


Девятнадцатого декабря 1987 года мы сыграли матч утром, а вечером в «Джай-Алай» собралась целая толпа народу, которая множила и множила свои quinielas до часу ночи. Иногда толпа ревела, как мотор самолета на взлете, иногда глухо, низко рычала, как работающий завод. И этот завод производил деньги и всякие разные вещи, которые могут наполнить мир, но при этом их нельзя ни показать, ни описать. Еще этот завод производил истории и легенды, слухи и преступления. В течение ряда лет несколько директоров «Джай-Алай» расстались с жизнью при различных обстоятельствах: видимо, их как-то чересчур донимала мафия. Первый был убит выстрелом в голову на собственной площадке для гольфа; второго заботливо порезали на кусочки, чтобы он мог поместиться в чемодан на заднем сиденье автомобиля; что касается третьего, его так и не нашли, возможно, он теперь составляет часть несущей конструкции одного из многоэтажных зданий, которые растут, как грибы, на плодородных песках океанских побережий.

На улице, за пределами Фронтона, ночь пахла, как самая настоящая ночь. Южная ночь, приглаженная и приправленная городом, возбуждающая и неряшливая, пропитанная запахами жареной курицы, фудтраков и самолетного керосина 747 — специфический обонятельный коктейль, характерный для этого места, далекого от знаменитых мангровых рощ. Этот аромат распространялся незаметно и неудержимо, как туман, едва наступал вечер.

Я выиграл несколько очков в защите и оказался обладателем шестидесяти призовых долларов. Сумма сама по себе вовсе не выдающаяся, но к концу месяца мне иногда удавалось удвоить мою зарплату в 1800 долларов. Настоящие звезды получали порой от восьми до десяти тысяч долларов в месяц. Те, что поднимали с места толпы и взвинчивали ставки. А мы были на подхвате, простые честные труженики этого предприятия, рабочий класс забавного мирка, мы каждый день отправлялись на работу, надев на голову шахтерскую цветную каску и взяв с собой странный рабочий инструмент, душой которого был каштан с серпиком убывающей луны, а телом — золотистое оружие, оплетенное ивой.

За три года я купил две машины и две из них продал. Старушку «Меркури Маркиз», которая неистребимо воняла рыбой и встречалась в природе только в старых мексиканских сериалах. «Джип-вагонер» 1964 года с пластиковым покрытием под орех на нижней части дверей и багажнике. На скудную выручку от продажи этих транспортных средств я приобрел спортивный «Фольксваген Карманн» 1961 года выпуска, пол которого был изъеден ржавчиной, потихоньку подбирающейся к крыльям и подфарникам.

Этой ночью мы отправились ужинать с Джои Эпифанио, моим последним партнером по игре. Я обожал этого спортсмена, кубинца по происхождению. У него было невероятно подходящее прозвище — «Нервиозо». Действительно, трудно было представить себе более неугомонное и непоседливое существо. Я практически могу поручиться, что ни разу в жизни не видел его в статичном состоянии. Даже в раздевалке он исхитрялся ходить взад-вперед, переминаться с ноги на ногу, вертеть что-то в руках, постукивать ногой, висеть на двери и футболить по помещению пустой пластиковый стаканчик до того состояния, пока станет уже нечего пинать. Энергии в нем было просто невероятное количество. Он был как такой кролик-энерджайзер из рекламы про батарейки, которые он без колебаний перезаряжал с помощью пары кокаиновых дорожек, как только этого требовала ситуация. Эпифанио был отличный пелотари, мощный нападающий в честной игре, спал он мало, а действовал очень активно и, по его собственному выражению, все свободное время тратил на то, чтобы «quimbar y singar» — оба этих слова на кубинском варианте испанского означали «совокупляться».

В машине, пока мы ехали туда, где находилась круглосуточная cantina, то есть забегаловка, Эпифанио рассматривал сквозь дыры в проржавевшем полу мелькавшую под ногами дорогу. Его завораживал этот головокружительный бегущий ковер, шелестевший и скользивший под нами. Чувствовалось, что он желал, чтобы вообще все в этой жизни двигалось так же быстро, в унисон с ним, тогда бы он ощущал, что попадает с миром в ритм.

За обедом, быстро поглощая куриную печень на гриле и черную фасоль, он объяснял мне, обвивая лодыжками ножки стула, что не очень-то он любит разгар сезона, зиму то бишь. Он говорил, что город этот создан для лета, когда дождь льет как из ведра, когда грозы раскалывают море и небо, проносясь над домами, когда ураганы жонглируют огненными шарами, сносят крыши домов, вырывают из стен панели сигнализации и сводят всех с ума. Он любил звук сирен полицейской машины, летящей на место происшествия, завывания «Скорой помощи», заглушаемые порывами ветра, эту ярость природы, которую надо было пережить любой ценой. Эпифанио рассказывал мне, что в такие моменты он шел в самый хаос, в эпицентр циклона. Выходил из дома и шагал навстречу буре, встречал ее лицом к лицу, его словно нес собственный внутренний тайфун, он подогревался выпитым по случаю стаканчиком-другим и так шел и шел, вперед и только вперед, чего бы ему это ни стоило, как тяжело бы ни давался каждый шаг, шел, пока не выбьется из сил или пока буря не отступит перед ним. До сих пор она всегда сдавалась первая.

Вот почему я был так счастлив на протяжении всех четырех лет.

Каждый день дарил мне прекрасные мгновения — как, например, здесь и сейчас. Дарил ужины в компании басков, аргентинцев и кубинцев, а также игроков, приехавших из Манилы, Перу и даже Нью-Йорка, — все они были охвачены одним порывом, обуреваемы одним чувством, все явились сюда в поисках сути маленького мирка, который помещался на ладони, такого крохотного, что непонятно было, на чем он держится, но за него они готовы были победить всех чудовищ на свете, пусть даже они будут похожи на те невероятные молнии, которые Эпифанио умел гасить и рассовывал потом по карманам.

Я повез Джои домой. Он все глядел в дырки на мостовую, проплывающую под ногами. Потом, когда мы подъехали, он заметил, что в его окнах горит свет. Он лихорадочно потер руки, словно собрался вновь идти на грозу, а потом с плотоядной улыбкой истинного habanero произнес: «Quimbar y singar».

На Хайалиа Драйв, этой улице, лишенной всякой прелести, не происходит ничего экстраординарного, только какое-то хождение людей; некоторые из них идут вдоль моего дома вперед, а некоторые, наоборот, назад. Зима, стоит теплая погода, и мне не хочется ничего иного, только жить здесь и жить. Покойный Спиридон Катракилис и усопшие погодки Гальени бродят в своих запутанных мирах, наполненных извилистой логикой и невнятными смыслами. Что до единственного выжившего, голоногого папы, он по-прежнему топчет эту землю, но разум мой давно отправил его в большое космическое путешествие.

Утром двадцатого декабря 1987 года я решил проведать свой катер. Он назывался «Se~nor Cansando». По-испански это означало что-то вроде «Господин Лентяй». Корпус с реечной обшивкой, минималистическая каюта, где можно спрятаться во время непогоды, и двигатель, способный развивать скорость шесть узлов. Кораблик из другого мира, еще на плаву, но совершенно ни к месту на стоянках Коконнат Гроу, где модные сверхмощные яхты Evinrude соседствуют с последними моделями Mariner и Mercury. Он стоял на причале у понтона, пристроенного к общественной стоянке. Его бывший владелец обменял мне его на тот самый старый «джип-вагонер». Это был старый служащий «Джай-Алай», который собирался на пенсию. Он жил в хижине возле парка Эверглейд, в деревянном бунгало, медленно погружающемся в местные топи. Отдавая мне ключи от «Господина Лентяя», он сказал: «Этот корабль никогда тебя не бросит. Он — как моя жена. Я имею в виду, он вечно будет висеть у тебя на шее».

Небо было серым, с темными пятнами тут и там, напоминавшими синяки. Ветер дул с запада — легкий бриз, который в это время года нисколько не освежал. «Se~nor Cansando» отошел от причала и медленно двинулся прочь от берега в направлении Фишер-Айленд, а спустя полчаса взял левее и направился в сторону залива Бискейн, маленького внутреннего моря, отделяющего Майами от Майами-Бич. Воздух был плотным и насыщенным, он оставлял во рту своеобразное послевкусие. Там, в открытом море, на океанской глади он был другим, а здесь в мощный фон соли и йода вторгаются элементы человеческого присутствия, знаки бурлящей там и сям по всему заливу деятельности, пусть даже в воскресенье, пусть даже двадцатого декабря, в зимнюю пору. Поверхность воды была гладкой, как сукно бильярдного стола. Ни морщинки.

Стоило мне ступить на борт катера, я становился по-настоящему счастлив. И это можно счесть моей личной заслугой, поскольку, невзирая на благородную роль капитана судна, я страдал от морской болезни. И ни одно лекарство, ни одно средство не могло умерить тошноту. Когда море волновалось, я чувствовал, что все внутри меня тоже приходит в волнение и что сейчас придется немедленно выбросить за борт все лишнее, что я имел слабость проглотить накануне. Я метал пищу с чисто английским тщанием и регулярностью. И это на своей собственной палубе. Но ходить по морю я любил сильнее всего на свете. Я всегда имел при себе пакетик с мятными пастилками Ficherman’s Friend, такими мощными, что их силой можно было поднять якорь. На пакете были напечатаны следующие слова: «Never by without a friend», — так подумал фармацевт Джеймс Лофтхаус, когда в 1865 году создал пастилки Ficherman’s Friend специально для моряков, которые в любую погоду выходят в открытое море. Эти намеки были полны смысла и тайных обещаний для меня, ведь я был врачом. Я представлял себе изможденных и синюшно-бледных моряков, вцепившихся в поручни, которые мгновенно оживают под воздействием волшебных пастилок Джеймса Лофтхауса. Каким бы ни было состояние моря, отчаливая от пристани, я совал за щеку это снадобье, состоящее из сорбита, аспартама, стеарата магния и ментолового масла, и ждал от него чудес.

Оставив по правую руку Норт-Бей-Виллидж, я выплыл на середину бухты и тут заметил нечто на поверхности воды в сотне метров от корабля. По логике вещей, это должна была быть большая рыба, но, даже глядя издалека, я понял, что тут какое-то совсем другое животное, которое к тому же явно не слишком любит воду.

Я направился к нему и, когда оказался совсем близко, выключил мотор. Это был пес. Маленькая собачка, килограммов пятнадцать, не более, которая колотила по воде передними лапами, чтобы держаться на плаву; широко раскрытые глаза отчаянно вглядывались в окружающий мир, лихорадочно цеплялись за жизнь, как два рыболовных крючка. Я обходным маневром на малой скорости вырулил к нему боком, перегнулся через борт, схватил его за передние лапы и втащил на палубу. Он через силу попытался отряхнуться. Я завернул его в большое банное полотенце и положил рядом с собой на скамейку, а сам взялся за руль. В его взгляде что-то изменилось, ужас уступил место усталости, он бессильно приподнял голову, остановился на мне долгим оценивающим взглядом, а потом, словно мы прожили вместе долгие годы, уткнулся мордой в мою ляжку и мгновенно уснул.

Судя по месту, в котором мы находились, и расстоянию, отделявшему нас от самого близкого берега, было очевидно, что этот пес, обыкновенная уличная дворняжка, в любом случае ни разу не водолаз, никак не мог добраться сюда вплавь. Его просто выкинули за борт. Я огляделся — кроме моего «Лентяя», в бухте были еще три яхты. Все они направлялись на север. На шести узлах, которые можно было выжать из моего старенького мотора, было нечего и думать о том, чтобы их догнать; оставалось развернуться и двинуться к понтону, чтобы посмотреть, в каком состоянии собака и чем я могу ей помочь.

Как только кораблик остановился и мотор замолк, пес тотчас же проснулся и сладко потянулся, словно весь день приятно отдыхал на пляже. Шерсть его была еще мокрой и слипшейся, выглядел он не пойми как, и на нем не было ни ошейника, ни клейма. Он выскочил из катера, уселся на понтоне и посмотрел на меня, словно спрашивая: «Ну, а теперь чем займемся?»

Я открыл дверцу автомобиля, и он вскочил на пассажирское сиденье. Вот так жизнь подстраивает встречи между человеком и собакой, невероятным образом заставляет перекреститься их непересекающиеся траектории одним воскресным зимним днем прямо посреди бухты — тогда как логика требовала бы, чтобы человек плыл да плыл на север, глядя прямо перед собой, а собачка так и утонула бы чуть в стороне, выбившись из сил.

По дороге домой я погладил его по мордочке. Он не проявлял ни малейших признаков настороженности — как будто знал, что человек, спасший его из пучины вод, не может быть злым. Никто не станет его искать, не придет за ним. Он смело может оставаться со мной, если захочет. Я назову его Ватсон.

Я не проверял почтовый ящик уже два или три дня. Но писем особенно и не накопилось. Всего три, одно из Франции. Я узнал почерк отца на конверте. Внутри были две фотографии. На одной — папин кабриолет «Triumph Vitesse MK2» 1969 года, вид сбоку. На второй — очень четкое изображение счетчика-одометра на приборной доске, который показывал количество пройденных миль, а не километров с числом 77777 на нем.

И ничего, кроме этого. Ни словечка.

Последнее послание от отца относилось к самому началу моей жизни здесь, в Майами, в 1983 году. В нем не было ни изображений кабриолета, ни шуточек с одометром, всего лишь несколько слов: «Когда-нибудь ты станешь моим наследником».

Я приготовил для Ватсона праздничный обед в честь прибытия высокого гостя, а затем уселся на диване, чтобы подробнее изучить две фотографии, присланные Адрианом Катракилисом, попытаться найти там некий знак, ключ к расшифровке, который помог бы мне разобраться в причудливых узорах из извилин папиного мозга. После четырех лет молчания, неведения и безразличия он прислал мне фотографии своей старой машины.

Правый руль. Цвет — синяя полночь. Руль с тремя тонкими металлическими перемычками. Счетчик Смит. Автоматическая коробка передач. Кнопка «овердрайв». Два литра. Шесть цилиндров. Масляный карбюратор SU.

Я вспомнил историю появления этой машины, вспомнил все обстоятельства, при которых она возникла. Я всегда считал ее невероятно грустной.

Я вспомнил, как в последний раз увидел мать, сидящую за рулем.

Я вспомнил специфический шум глушителя.

Я вспомнил заостренную, коническую форму передних крыльев и расположение близко посаженных фар, которые придавали физиономии машины упрямое, насупленное и подозрительное выражение.

77777 миль. 125169 километров. И что?

Ватсон, подобно хаски в снегах, обернулся трижды вокруг своей оси, а потом плюхнулся на диван рядом со мной; шерсть его была еще влажной, а память хранила запах моря, рыбы и машинного масла — запах бухты, этот запах реял в воздухе и окутывал нас невесомым, но вполне ощутимым облаком, чтобы напомнить, что же нас объединило и откуда вообще мы оба с ним взялись.

На часах — 15:30. Сегодня я не пойду на игру. Передо мной — собака и две фотографии. Я подумал, что дырявый пол автомобиля может представлять опасность для Ватсона. Нужно запаять днище, чтобы можно было спокойно ездить. Здесь это запросто, кубинские автослесари в таких делах хороши.

На часах — 15:30. Я еще этого не подозревал, но мне оставалось совсем немного времени, чтобы насладиться жизнью. Которую я сам себе построил с помощью инструментов детства и юности.

Всего-то несколько часов.

С дивана я увидел, что замигала лампочка на автоответчике у входной двери. Она мигала с самого моего приезда. Мигала так, как сотню раз до этого, пока я жил здесь, в этом доме. И всегда меня ждали какие-то малозначащие новости, кто-то просил подвезти на игру в «Джай-Алай», кто-то предлагал сходить после работы попить пивка, или Нервиозо хотел рассказать мне про последнюю вечеринку с успешным quimbar y singar, или Дружественный Автосервис на 2-й авеню сообщал мне, что машина готова и можно забирать. Телефонный поток стандартных сообщений повседневной, обычной жизни.

Года два назад, вернее чуть больше, время от времени позванивала одна женщина. Звали ее Сорайя Луэнго, она работала в Майами Сити Холле, была служащей отдела закупок. Эта организация курировала почти все закупки в городе, от пачки бумаги до парка пожарных машин. Сорайя была обычным торговым агентом, как все, к ней приходили представители компаний предлагать свои товары. По правилам, которые предписывала мэрия, все переговоры велись или на английском, или на испанском: администрация требовала обязательного билингвизма. Сорайя несколько снобистски декларировала, что Майами — столица Латинской Америки. И, чтобы доказать свое мнение, каждому встречному-поперечному рассказывала анекдот: «Встречается Рейган с Фиделем Кастро. Кубинский президент спрашивает: „Когда вы вернете нам Гуантанамо?“ А Рейган ему отвечает: „Когда вы вернете нам Майами“». В районе «маленькой Гаваны» эта хохмочка пользовалась бы, вероятно, популярностью, но, к сожалению, многие уже слышали ее раньше.

Мне трудно было четко определить характер наших отношений. С моей стороны все было просто: мне нравилось быть вместе с ней. Нравилось вместе есть, мыться, ходить на корабле, нравилось разговаривать с ней и трахаться, нравилось даже иногда курить самокрутки. Что касается Сорайи, я бы сказал, что основным ее чувством по отношению ко мне было недоумение. Она не могла уразуметь, как человек моего возраста, с дипломом медика мог покинуть страну, город, семью для того, чтобы осесть в Майами и играть в баскскую пелоту — детскую какую-то игру, да еще «придуманную для пастухов». «Ну еще когда баск делает это своей профессией, как-то можно понять. Но ведь ты не баск. Более того, ты доктор! Что с тобой творится?» «What’s wrong with you?» — это было ее любимое английское выражение. И ее «r» во «wrong» раскатывалось громом и цеплялось за все предметы вокруг. Ну а я — довольствовался тем, что улыбался ей и, «wrong» или не «wrong», в тот же вечер или на следующий день надевал перчатку с ловушкой из ивовых прутьев и кидал, принимал и вновь кидал, пока у руки хватало сил, прыгая на «левую стену», если надо было, и возвращал в стойло заблудившийся мячик, как это делают все пастухи.

Когда я увозил Сорайю Луэнго кататься на яхте, я чувствовал, что есть между нами что-то непримиримое, что не может поладить, какой-то камень преткновения. Прежде всего, как все островитяне (она была по происхождению кубинка), Сорайя воспринимала океан как одну сплошную текучую неприятность и, соответственно, наши прогулки — как поиск таковых (называла это dolor en el culo, искать на свою задницу приключений) и крайне редко — как возможность отдохнуть и освежиться. Ее пугала возможность встретиться где-нибудь с акулой или обнаружить возле себя, купаясь, гигантского ската. Поэтому, когда она видела, как я на своей скорлупке с жалким моторчиком выхожу в море, принимая, как святое причастие, пастилки Ficherman’s Friend, орудую трюмным насосом, чтобы сохранить судно сухим, время от времени все же извергаю за борт утренний тост с вишневым вареньем, она громко, чтобы перекрыть шум мотора, спрашивала: «What’s wrong with you?»

Что творилось со мной в эти годы? Если честно, представления не имею. Каждый день я ощущал простое, безыскусное счастье как подарок судьбы. Я чувствовал себя как удачливый игрок, который каждое утро, едва открыв глаза, получает приз. Я немножко стеснялся прямо ей сказать об этом, но в то время ничего, ну абсолютно ничего не случалось такого, что бы мне не нравилось.

Этим летним вечером жара была липкой, удушающей. Сорайя не пришла на свидание, не отвечала на мои звонки. На следующий день я опять попытался с ней связаться — и снова безрезультатно. Потом я день за днем стучался к ней, но дверь была заперта. Я наконец пришел в ее контору в Сити Холле и попросил о встрече с ней. Мне сказали, что она уже три дня не выходила на работу. У консьержа в ее доме, с которым я был знаком, был дубликат ключей от квартиры. Он сходил и проверил: никого нет, но все вроде бы в порядке. Прошла неделя, потом другая. Она так и не объявилась на работе. И дома не появилась. Некоторое время спустя консьерж сообщил, что предприятие по сдаче квартир внаем очистило квартиру от вещей. Но никакого адреса оставлено не было.

Я так никогда и не узнаю, что случилось. Попытался обратиться в местную полицию, но моя история никого не заинтересовала. «Люди приезжают и уезжают, никому ничего не сообщая, таких здесь полно».

Долгие месяцы после ее исчезновения я думал перед сном о Сорайе Луэнго и шептал ей: «Что с тобой творится? What’s wrong you?»

Когда автоответчик моргал в сумерках во времена мейоза и синапсиса всех живых клеток, я представлял себе, что речь идет о чем-то очень хорошем. Но не тут-то было. Я услышал голос, безнадежно, абсолютно французский голос, одновременно четкий и сдержанный, уверенный в себе, практически голос диктора на презентации, и голос этот просил меня явиться как можно скорее в консульство Франции в Майами, 1395, Брикел-авеню. Тон официальный, почти угрожающий. Звонили в то время, когда я был в море. Я попытался дозвониться по этому номеру, но автоответчик выдавал мне только дежурные фразы и расписание приема.

Ватсон последовал за мной и вскочил в машину. Я положил на пол кусок линолеума, чтобы пес не провалился в дырку. Соорудил ему ошейник из старого шарфа и в качестве поводка приспособил тонкий трос с моего катера. Не успели мы проехать и ста метров, как пес уже свернулся клубочком и заснул — здесь собаки весьма быстро привыкают к новой жизни.

В консульстве мне пришлось постоять у двери, нажимая на звонок, потерпеть и понервничать, пока меня пропустили в холл, и наконец безмолвный сотрудник проводил меня в помещение, не похожее ни на кабинет, ни на подсобку. Не было ничего, на что можно было бы присесть, не было ни окон, ни вентиляции, только торшер, упирающийся в стенку пустого книжного шкафа.

Собака была рядом со мной. Сидела неподвижно, внимательно смотрела на меня так, словно я был центром вселенной.

Дверь скрипнула, открылась, и вошел непонятный человек, который ничем не был похож на дипломата (даже учитывая специфику этой почти тропической зоны). Он сказал: «Здравствуйте. Вы кто?» Меня ошеломил его вопрос, я назвал себя. Он с неудовольствием покосился на Ватсона и спросил: «А у вас есть паспорт?» Выхватив у меня паспорт, он стал листать его с таким видом, словно рассматривал иллюстрации альбома «Птицы Америки» Одюбона.

«Господин Катракилис, мы вызвали вас в консульство для того, чтобы сообщить прискорбное известие. Вообще говоря, мы хотели бы лично сообщить вам о кончине господина Адриана Катракилиса, вашего отца. Смерть была установлена вчера, в 16:10 по французскому времени. От лица нашей делегации я приношу свои соболезнования. Мы не уполномочены предоставить вам более подробную информацию об обстоятельствах гибели вашего отца, но вот несколько документов и руководств по поведению французов за границей в соответствующих случаях». Непонятный человек протянул мне руку, и я услышал свой голос, интересующийся: «А вы кто?» Он что-то ответил, но слова его рассеялись в воздухе даже раньше, чем вылетели из его рта.

И вот я оказался в машине. На стоянке. Ватсон ждал, когда мы тронемся. Я посмотрел на счетчик. Я-то уже давно прошел порог в 77777.


Жан-Поль Дюбуа Наследие | Наследие | 77777