home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



X

Наутро, чуть-чуть забрезжило, Митрий поднялся, нащупал в головах свою сумку и, приладив ее за плечами, осторожно выбрался на улицу. Село еще спало; только в Филипповой избе еле мерцал огонек. Это, должно быть, заботливая Анна встала до свету месить свои праздничные пироги. Митрий перекрестился на едва белевшуюся в сумраке церковь и зашагал по улице. Никто не вышел его провожать, но если бы он оглянулся, то увидел бы за воротами темную фигуру, которая долго неподвижно стояла на месте и глядела ему вслед. Это была Домна.

Но Митрий не оглядывался и торопливо шел. Ему хотелось как можно скорее выбраться из села. И когда село осталось далеко позади и теплый туман окружил и окутал Митрия со всех сторон, — только тогда он вздохнул свободно и весело. Бодро постукивая палкой, шел он по узкой меже и жадно всматривался во все окружающее. Поля еще дремали и нежились под душистыми волнами тумана, но в хлебах кое-где уже слышались полусонные голоса жаворонков да страдающий вечной бессонницей коростель назойливо скрипел в овражке. Небо просыпалось, и ночная бледность его сменялась жарким румянцем утра; легкий ветерок потянул с востока и разбудил придорожные травы; с легким шелестом поднимали они свои влажные головки, отряхивались и, глядя на разгорающуюся зарю, шептали: «Разве уже пора?» — «Пора, пора!» — откликнулся охрипший от бессонной ночи коростель, и по траве, по серебристым овсам, по цветущей ржи пронесся радостный трепет, — ранний жаворонок высоко взвился в небе и рассыпался звонкою трелью, и все проснулось, все засверкало, засмеялось и запело навстречу торжественно идущему солнцу...

— Эх, хорошо! — вслух воскликнул Митрий. — Жалко, Сеньки нет, а ловко бы нам с ним было...

При воспоминании о Сеньке ему стало немножко грустно. Вчера он забегал к нему и звал его с собою в Воронеж, но Сенька был не в духе и отказался наотрез. Он даже не рассказал Митрию о причине своего мрачного настроения, а только ругался, плевал и на прощание обозвал приятеля пареной репой, так что Митрий ушел от него обиженный и огорченный. Но теперь Сеньку ему было жалко и захотелось, чтобы он был тут и рядом с ним шел бы по росистой меже, сбивая палкой душистые головки ромашки и зверобоя. Как бы хорошо было им вдвоем среди этого простора и затишья! Всласть бы наговорились, перечитали бы на памиЛЪ и Кольцова, и Некрасова, спели бы что-нибудь... Но Митрий скоро утешился и забыл про Сеньку; и одному было хорошо, и никто не мешал думать, петь и декламировать сколько душе угодно.

От их села до Воронежа было 50 с лишним верст— 18 по проселочной дороге, а там, почти вплоть до самого города, «большаком». Митрий рассчитывал к ночи быть в городе. Уже ободняло, когда он миновал первую деревню на пути; здесь в логу, на дне которого был огороженный плетнем родничок, Митрий сделал привал, поел хлеба, напился холодной воды и проспал часа полтора. Его разбудил пастушонок, пригнавший в лог овец и хлопавший на них длинным кнутищем. Он с любопытством поглядел на Митрия из-под своей большой рваной шапки, надвинутой на глаза, и, изловчившись, так хлопнул кнутом под самым ухом его, что Митрий вскочил как встрепанный.

— Однако, брат, ты здорово щелкаешь! — одобрительно сказал он, глядя на пастуха.

Тот самодовольно улыбнулся.

— Я еще шибчее умею! — сказал он с гордостью.

— А ну-ка!

Мальчуган опять изловчился и хлопнул — точно из ружья выстрелил.

— Ловко, ловко! — похвалил Митрий и стал собираться в дорогу.

— А ты куда идешь-то? — спросил пастушонок.

— В Воронеж. Бывал когда там, а?

— Не... я-то не бывал, а вот тятька сколько разов бывал!

— Вот как! Тятька, значит, у тебя есть?

— Знамо, есть. И тятька, и мамушка.

— Где же он у тебя, тятька-то? Дома?

— Не... На «линию» ушел, в косари.

— Ишь ты! Значит, бедные вы?

— Знамо, бедные. Кабы не бедные, небось я дома бы жил, а не в пастухах. А теперича вот в пастухи надоть идтить.

— То-то и есть. А плохо небось в пастухах-то, а?

— Зачем плохо? Не плохо! — сказал мальчик и, оглядев свое стадо, уселся и проворно стал перетягивать оборы на лаптях. — А кабы и плохо, так мало тебе чего! Небось податя надо платить!

— Верно! Ты молодец, как я вижу! — похвалил его Митрий и с удовольствием поглядел на малыша. А тот уже кончил переобуваться и опять стоял на ногах, зорко следя за овцами. На нем был надет, очевидно, старый отцовский зипун, потому что талия была до самых коленок, а полы волочились по земле. Но этот неудобный костюм нисколько не мешал ему исполнять свои обязанности. Когда какая-нибудь овца отставала от стада, малыш моментально подбирал рваные полы, мчался за овцой, пырял ее в бок ногой и возвращал к повиновению.

— Молодец, молодец! — повторил Митрий. — Податя, брат, платить надо, это верно. Ну, а в училище ты ходишь?

— Прошлую зиму ходил, а ноне нет.

— Ну вот это нехорошо! Отчего же это ты не ходил?

— Да не в чем! Шубы нетути. Тятька хотел было осенью справить, да как пришли волостные податя собирать, вот-те и шуба! Так всю зиму на печи и просидел! Теперича вот постой, тятька с линии денег принесет, тогда сошьет!

— Ну и давай вам бог! Учись, брат, буде нам, мужикам, дураками-то жить! Так, что ли, паря?

Мальчик в знак своего согласия весело подпрыгнул на одной ножке и на прощание угостил Митрия таким залпом, что у того долго звенело в ушах.

Эта первая дорожная встреча настроила Митрия на меланхолический лад. Опять мужицкая бедность и теснота воочию встала перед ним, заслоняя собою красоты торжествующей природы. Хорошо-то оно, хорошо... и жаворонки поют, и цветы пышно расцветают, и душистый ветерок ласково поглаживает по щекам, а вон у мальчугана шубы нет... в училище ходить не в чем... и с 10 лет надо зарабатывать «на податя»... А тятька ушел на какую-то таинственную «линию», и теперь все упования, все надежды на его отцовский горб, который теперь, может быть, гнется и трещит из-за каких-нибудь грошей на чужом поле... А придет тятька ни с чем — не будет мальчишке и шубы; а не будет шубы — не будет он ходить в училище и останется дураком, и будет молиться домовому, и будет морить своих детей «глазовой водой» и «наговоренной ниткой»...

Митрию стало грустно, и он далеко уже не так весело шагал между волнующихся хлебов. Смутные, неразрешенные вопросы осаждали его голову, и он под конец совсем в них запутался. Запутался — и с горя запел: «Ноги босы, грязно тело, и рубашкой чуть прикрыт»... Последние слова были поэтической вольностью, но Дмитрий позабыл настоящие и потому придумал свои.

А впереди его ждали новые грустные впечатления, новые печальные встречи.

Около полден Митрий вышел на «большак», и идти стало веселее. В полях было пусто по случаю праздника, а здесь беспрестанно приходилось или обгонять, или встречать прохожих и проезжих. Чаще всего попадались богомольцы, большею частью бабы, с сумками, чайничками, в сбитых лаптях, с медно-красными от зноя и пыли лицами, с пересохшими, потрескавшимися губами. Иные из них уже еле плелись, прихрамывали, но старались не отставать от других; всех их поддерживало и ободряло пламенное желание приложиться к угоднику; каждый нес к нему за сотни и тысячи верст какое-нибудь свое горе, надеясь на чудо и глубоко веруя в помощь любимого святого. И лица у них у всех были важные, строгие, немножко восторженные, и не слышно было среди них ни шуток, ни смеху, ни песен; медленно и степенно шли они вперед, стараясь во всей неприкосновенности донести к угоднику благоговейные чувства, переполнявшие их сердца. И это были самые лучшие минуты в их жизни: все дрязги и житейские заботы остались позади, ничто не мешало сосредоточиться, а некоторые из них, может быть, именно теперь задумывались впервые над такими вопросами, которые прежде и в голову не приходили...

Выйдя на большую дорогу, Митрий присоединился к одной группе богомольцев, состоявшей из четырех женщин и одного старика. Сначала на него посмотрели недоверчиво и неохотно отвечали на вопросы, но мало-помалу разговорились. Все они были земляки и шли издалека — из Алексинского уезда Тульской губернии. Главою партии, очевидно, была высокая, когда-то красивая женщина лет 40; у нее прошлую зиму убило в Москве на фабрике мужа, двое маленьких детей тоже работали на фабрике, — затосковала она по них и, оставив дома женатого сына, пошла молиться богу.

У другой женщины была какая-то неизлечимая болезнь; желтая, худая, как тень, пропитанная тяжелым, неприятным запахом, она совестилась идти рядом со всеми и шла сторонкой, что-то бормоча про себя и уставив вперед неподвижные, сверкающие глаза. Третья богомолка была уже совсем старая старушка; в этой жизни для нее все уже было кончено, — все радости, труды, надежды миновали, и она шла к угоднику помолиться о своих грехах перед тем, как идти в другой, неведомый путь, откуда нет возврата. А за нею увязалась молоденькая внучка, Танька, девочка лет 15; горя никакого она еще не видала, на жизнь смотрела светло и радостно и пристала к бабушке не столько ради богомолья, сколько для того, чтобы поглядеть на мир божий. И ее свеженькое личико с ямочками на щеках и веселыми, любопытными глазами резко выделялось среди бледных, сумрачных лиц ее спутников.

Ознакомившись с Митрием, богомолки перестали дичиться его и охотно поведали ему о своих делах; только один старик молчал, ко всему относился безучастно и шел, как сонный, пошатываясь и спотыкаясь. А то вдруг он останавливался, поднимал голову к небу и диким голосом восклицал: «О, господи! Господи! Боже мой!» Тогда кто-нибудь из спутниц, по большей части высокая баба, подхватывала его под руки, что-нибудь нашептывала и вела дальше. И старик замолкал и покорно тащился вперед.

— Что это у вас дедушка-то? — вполголоса спросил Митрий у высокой бабы. — Болен, что ли?

— В уме повредился, — прошептала баба. — Сын выгнал.

— Да ну?

— Право слово. Притеснял-притеснял всячески, а на конец дела и совсем,, говорит, из дому ступай! С той поры вот он и сделался такой. Ни словечка от него не услышишь; ни есть не просит, ни пить; коли не дашь, так он и не вспомнит сам. Уж мы его с собой взяли; может, Митрофаний-угодник пошлет ему, батюшка, — опять старичок в разум войдет. А то беда чистая!..

Митрий посмотрел на безумного старика, и сердце у него заныло... Ему почему-то вспомнились собственные распри с отцом; вспомнилась его жалкая, согнутая фигура, его слова: «тащите все... владайте»... А высокая баба, между тем, тягучим голосом продолжала рассказывать про свое несчастие.

— Мужик он’ у меня был хоша и нетверезый, а добытчик хороший. Бывало, и на подати, и к празднику пришлет, и гостинцев всяких привезет, как из Москвы приедет, — жили, слава богу! А теперича вот и изворачивайся! Как его, сердечного, угораздило под колесо попасть — не ведаю. Хмельной, должно, был да и не спопашился как-нибудь, — она, подлая, его и закрутила. Измолотила, говорят, всего, не приведи господи, и на человека стал непохож. Так, собрали косточки, положили в детский гроб и отвезли на погост. Где и могилка теперича его — не знаю!

— Тяжелая служба! — сказал Митрий.

— Что ж поделаешь, кормиться надоть! Да мы уж привышны; у нас все, и мужики, и девки, на фабриках работают. Ребята, и те подсобляют. У меня у самой двое на фабрике теперича, в присучалыциках.

— Это что же за должность такая?

— Нитки присучивать, у «каретки» стоять.

— У каретки? Это что же еще за «каретка» такая?

— А это, милый мой, машина такая, чтобы нитки наматывать. Вот она, эта самая каретка, и ездит, стало быть, взад и вперед и мотает нитки, а присучальщик должон около ней стоять да смотреть. Чуть нитка какая оборвалась, он сейчас же на всем ходу лови да конец к концу и присучивай.

— Вот так штука! — воскликнул заинтересованный Митрий.—Да как же это на ходу-то делать, чай, трудно.

— Конешно, сноровка нужна, привычка. А то, бывает, недоглядел, оплошал — и без пальца остался. Вот у меня сердце-то и болит об ребятах, — избави бог, несчастный случай, что тогда поделаешь?

Баба пригорюнилась.

— Да, вот у нас этого нету, — сказал Митрий.

— Еще бы у вас! — воскликнула баба. — У вас ишь какой простор, — поглядеть любо... А у нас что? Болото, да песок, да кочки!

— Ну, девка, и у нас тоже не больно-то... — возразил ей Митрий. — Ты говоришь, простор... Какой тут простор, когда по 8 сажен на душу?

— Ну? Аль тоже плохо?

— Да уж где же хорошо! Хлеб-то тоже с поста покупаем, — а ты как думала? Вот тебе и простор!

— Да, миленький, видно, везде нам, хрестьянам, плохо! — сказала баба со вздохом. — Работаешь-работаешь, а помрешь, и похорониться нечем. Так-то-ся! А ты что же, работишки идешь в город искать?

Этот вопрос несколько смутил Митрия. Он теперь и сам хорошенько не знал, зачем он пошел в город; рядом со всеми этими людьми, обремененными печалями и болезнями, его собственные неприятности показались ему такими пустыми и ничтожными, что из-за них, пожалуй, и не стоило ломать 50 верст. Как скажешь, что, мол, потому иду, что с бабой своей поссорился?.. Засмеются, пожалуй... И Митрий хотел было уже выдумать что-нибудь, но почему-то язык не повернулся врать, и он, сам не зная, как это вышло, взял да и рассказал своей спутнице все. Баба отнеслась к его рассказу с большим сочувствием, но от всякого совета уклонилась.

— Мудреное твое дело, парень! — сказала она в раздумье. — Оно точно, мы, бабы, глупы бываем, особливо смолоду, а все-таки скажу я тебе, молодчик, и ваш брат тоже ой-ой круто поворачивает! И невтерпеж! Ты вот ушел — тебе и горюшка мало, а баба-то куда уйдет? Ей уйти нельзя, у ней ребята, с нее и взыску больше. Вот она и сидит дома, а ты как думаешь, легко ей, что ли? Да, может, ей в тыщу разов горчее твоего, — она, может, сама бы за тридевять земель ушла... А тут соседи, да свекор, да свекровь, да золовки, в десять глаз глядят, да судят, да смеются... Эх, парень, не знаешь ты нашего бабьего дела!.. Мудрено мужика с бабой рассудить. Всегда уж так ведется, что мужик в свою сторону тянет, а баба — в свою. Поди-ка разбери, кто прав-то? Мужик за мужика скажет, баба за бабу — вот и понимай. Хоть тыщу человек собери — никто правильно не рассудит.

— Так-то оно так, — сказал Митрий. — Я ведь и сам иной раз думаю, что не виновата она, а поделать ничего не поделаю с собой. Опротивела она мне, да и все! Глядеть не могу!

— А ты себя переломи! На что же человеку разум дан от бога? Вот я тебе про себя расскажу... — начала она, понизив голос. — Ведь меня силком замуж-то выдали, да и мужа-то, покойника, царство ему небесное, волоком приволокли к венцу. Он в Москве жил, на фабрике, ну и тогда загуливал, и сударка у него там была... А старики взяли да и порешили промеж себя — выписать его из Москвы и женить, чтобы остепенился. Уж как мне было непереносно, миленький ты мой, и сказать тебе не могу; ревмя ревела я, а что ты поделаешь? Так мы под венцом-то ровно волки стояли; он в одну сторону глядит, я в другую... После венца бить зачал... Руки ведь на себя хотела наложить; ножик из рук вынули. Бывало, начнет корить: дура ты деревенская, ни ходить, ни сидеть не умеешь, а у меня, может, в Москве какие невесты-то были — барышни! А я вместо того, чтобы смолчать, от себя зачну, крик подыму, — ты, мол, пьяница, ты распутник, и то, и се... Он с кулаками! Да, — такое житье было, что не приведи бог! Старики-то и то, глядя на нас, пригорюнились, — видят, что не ладно сделали.

Ну, что же, парень, пошли у нас дети, стала я в разум входить, вижу, надо как-нибудь жить. Зачала на другой манер дело делать, зачала его лаской донимать. Он меня ругать — я молчу. Он пьяный придет, бить кинется, а я стерплю, его в постель уложу да разными словами уговариваю. Что же ведь — проняло его! Раз пришел пьяный да в ноги ко мне... Прости, говорит, Маша, вижу, не виновата ты, — старики нас с тобой загубили... Ну и пошло у нас по-божьему... после и в Москве жил опять, а не оставлял николи; гулять — гулял, а про дом не забывал, и деток, покойник, любил до страсти, все хотел их к делу произвесть, в люди вывести, да вот не привел господь, помер злою смертью и оставил нас сиротами... А тоже, бывало, придет из Москвы на праздники, соберет нас всех около себя, ну, конешно, выпимши, — плачет, сердечный! Эх, говорит, детки, вы не глядите на меня, что я пьяный, горе мое пьет, плохо я жизнь свою прожил, ну, зато вы поживете, как люди. А вот не пришлось...

Растроганная воспоминаниями баба замолчала, вытирая слезы. А Митрий шел рядом с нею и все думал, и все новые и новые мысли возникали у него в голове, точно он лежал у себя под ракитой и читал хорошую книжку. Да он и читал ее, — только эта книжка была жизнь, и чем дальше подвигался он по широкой пыльной дороге, тем все шире и шире раскидывались перед ним ее страницы.

Солнце уже одной половинкой спряталось за горизонт, когда странники подошли к Дону, откуда до города оставалось около 10 верст. Берег реки представлял оживленную картину; там и сям трещали костры из кизяков и сухого камышу; в котелках, висевших над кострами, что-то варилось; на сдвинутых телегах, под телегами, у костров расположились веселые группы народа, очевидно, возвращавшегося из города. Кучка разряженных баб и девок голосила песню, в которой только и можно было разобрать слова: «ой, ой, ой, а то що же?» Любопытная Танька сейчас же обратила внимание на их наряды, которые так непохожи были на ихние, тульские, и, толкая бабушку под локоть, шептала:

— Бабушка, а бабушка, ты глянь-ко-ся! Ой, бабушка, что это у них в ушах-то? А виски-то подстрижены!..

— А ну тебя, егоза, отстань! — шамкала бабушка, еле волочившая ноги. — Я рада месту, а она про наряды!..

А бабы и девки в своих белоснежных с длинными рукавами чекунах, накинутых на плечи, в синих и полосатых юбках, из-под которых виднелась белая рубаха с красною каймой на подоле, в плисовых корсетках с позументами, с огромными пуховками вместо серег, пестрою лентой опоясали берег и, не переставая, пели:


Как машина засвистела,

Во мне сердце закипело...

Ой-ой-ой, а то що же?..


Этой нескладной песне вторили крикливые возгласы хмельных мужиков, сидевших у костров, чей-нибудь резкий свист, дружный хохот, ржанье лошадей и грохот колес какой-нибудь запоздалой телеги, переправлявшейся через мост. А солнце уже совсем скрылось, и теперь все кругом — и река, и пески, и прибрежный кустарник — было точно в огне.

Странники решили остановиться здесь, закусить, отдохнуть, а завтра утром уже идти в город. Они подошли к одному из костров, попросили повесить чайник и, развязав свои узелки, расположились на земле. Высокая баба пригласила Митрия садиться с ними пить чай, но он отказался, отошел в сторону и лег на землю. Ему не хотелось ни есть, ни пить; он слишком был подавлен новыми впечатлениями. Глядя на пламенеющий запад, на засыпающую реку, он задумался... его доброе и веселое утреннее настроение сменилось неопределенною грустью. Нестройная, бессмысленная песня баб, хмельной говор мужиков у костра, грубые ругательства, иногда вырывавшиеся из какой-нибудь группы, — все это ему не нравилось и раздражало его. Ему бы хотелось, чтобы этого ничего не было, чтобы он один зажил теперь на берегу, чтобы никто не мешал ему думать, слушать посвистывание куличков на той стороне Дона в камышах, вдыхать в себя свежий влажный воздух, пропитанный нежным ароматом каких-то белых цветов, целыми кустами разбросанных по берегу. Кулички, цветы, звезды, камыши, журчанье воды под мостом — это было хорошо; песня баб, пьяные мужики, дым костров — это было неприятно. И то, и другое было то же самое, что и прежде, и еще тысячу лет будет таким же: отчего же Митрию хотелось, чтобы одно было, а другое нет? Отчего на мужиков его берет зло и досада, а вот куличков бы слушать да на звезды глядеть, — всю ночь бы напролет просидел? Отчего это? Митрий никак не мог понять этого, и оттого ему становилось еще грустнее.

Взрыв хохота у костра заставил его оглянуться. Какой-то пьяненький мужичок потешал компанию. Он ездил в город что-то продать, подвыпил, растерял деньги и вещи, и теперь жена его с яростью требовала от него отчета, тормошила его, рылась в телеге и причитала. Но мужичок, добродушно улыбаясь, хладнокровно выдерживал ее бурные приступы и на все вопросы отвечал пьяным голосом:

— А паклю-то давно-о-о уж украли!

— Да разбойник ты эдакий, да что же это ты наделал? — кричала жена. — Родимые мои, никак и сапог нету? Нету и есть! Ах ты, пьяница красноглазый, куда же это ты сапоги-то девал?

— Да и паклю, и сапоги давно-о украли!.. — отвечал мужичок.

 Баба не вытерпела и ударила мужа под бороду кулаком. Мужичок качнулся, но сейчас же поправился, улыбнулся еще веселее и повторил:

— И паклю, и сапоги давно-о украли!..

Эти слова каждый раз возбуждали взрыв смеха в публике, а баба плакала, ругалась и переворачивала все вверх дном в своем возу.

Еще грустнее стало Митрию. «И чего смеются? — подумал он. — У человека горе, а им смех. Чудно!» Особенно обидно ему показалось, что его спутница, умная баба, которая так ему понравилась, тоже смеялась вместе с другими.

Их шумный лагерь давно уже затих, и костры Потухли, и люди спали вповалку на земле, а Митрий все не мог заснуть. Кулички немолчно посвистывали, белые цветы пахли еще сильнее, река перешептывалась с звездами, и чьи-то могучие вздохи проносились над землею.


предыдущая глава | Митюха-учитель | cледующая глава