home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



11

Как-то апрельским вечером Пепик Ворачек отправился к Патере. От Глоубетина до Жижкова путь немалый. Пепик колебался целый день; идти к Патере — значит отказаться от тренировки, без которой, перед важной встречей их команды со словаками, теряешь уверенность в себе. Ну, может, застану еще ребят в спортзале, — хмуро утешал себя Пепик, пока трамвай вез его через город.

Кому это надо, выносить такое напряжение! Сегодня Патеру опять вызывали в главное управление, и наверняка решилось — по-прежнему ли им вместе клепать заклепки и вкалывать, трудясь над двухлетним планом — чего Пепик молча, но упорно желал, — или Патера «пойдет вверх», как выражались в цеху. Пепик от души желал ему всего наилучшего, однако такая перспектива портила ему настроение. Это ведь не просто так, не хаханьки, и Патера немало поломал себе голову, немало перемучился и передумал — хотя ни словом об этом не обмолвился, — прежде чем сказать: «Соглашаюсь я, Пепик, не то был бы я просто тряпкой и изрядным дерьмом, коли б уклонился! А ты, парень, должен ехать со мной, как ни верти!» Легко сказать: поехали со мной. Это значит — свернуть боксерское барахлишко, разбить команду, с которой провел немало боев, и не без успеха, сказать им: «Бывайте здоровы, ребята», а может, и навсегда повесить боксерские перчатки на гвоздик, отказаться от ринга… Нет, нельзя этого делать! А с другой стороны, надо тогда сказать Патере «ни пуха, ни пера» и на том поставить точку. Тоже ведь неладно!

Трамвай полз как улитка. Когда Пепик наконец постучал в дверь с фамилией «Патера», он чуть ли не физически, где-то в области желудка, почувствовал беспокойство. Недаром любители бокса говорили, что желудок у него — слабое место, и кому удастся поддеть его хорошим аперкотом, тот и одержит верх над Ворачеком, владеющим великолепным хуком правой.

Патера был дома. Нет, видали — без пяти минут директор, а сидит у печки на низеньком табурете и колупает ложкой картофельное пюре с луком прямо из сковородки…

Патера удивленно оглянулся на пришедшего.

— Ба, да это Пепик!

Встретили его сердечно, Власта налила ему кружку эрзац-бурды, а Пепик так растерялся, что принял; глухая бабушка, суетясь на кухне, вытерла для него стул, хотя стулья уже мыли сегодня; но для мужского разговора здесь было не место. Пепик с серьезным видом обозрел младшего Патеренка — малыш плескался, как рыбка, в деревянном корытце, Пепик смущенно ему улыбался, выжимая из себя какое-то неопределенное мычание, и обрадовался, когда Патера увел его на тихую галерею.

Опершись локтями на перила, помолчали, глядя в темный дворик у ног. Наконец Пепик приступил к допросу:

— Ну, как? А мы-то ждали: ты появишься на заводе.

— Не получилось — беготни было много, — ответил Патера, не поднимая на него взгляда, и снова погрузился в загадочное молчание.

С другого конца галереи подкралась полосатая кошка, потерлась о брюки Патеры. Тот поднял ее за шиворот, почесал за ушами — внутри кошки немедленно заработал ласково мурлыкающий моторчик — и снова опустил ее наземь. Пепик не выдержал:

— Ну что, согласился?

Патера медленно выпустил дым изо рта, покачал головой:

— Нет!

— Что? А я думал, ты уже все обмозговал!

— Ну и обмозговал.

— Значит, согласен?

— Еще нет, Пепик. Выяснились кое-какие дела, которые надо приводить в порядок. Вообще все это преждевременно, да если и будет, то очень не скоро. И потом… я не так уж стремлюсь директорствовать, ты ведь знаешь. Это назначение от многого зависит…

Пепик удивленно покачал головой. Молчал, не зная, надо ли радоваться. Почему-то ему казалось, что следует запретить себе радоваться. Но ведь Патера совсем уже было решился, елки-палки! В чем же дело? Ты уже возомнил о нем бог весть что, а он: «зависит от многого, да то, да се»… Раздумывает, как адвокат или кисейная барышня. Что ж, нет так нет, стало быть, все в порядке, тогда чего ж мне тут еще делать? Шататься по гостям не в моем вкусе, идиотское занятие — к тому же, может, поспею еще на тренировку. И Пепику вдруг очень захотелось работать с боксерской грушей, молотить по ней кулаками до тех пор, пока вся злость не уйдет и снова не станешь самим собой, спокойным парнем Пепиком Ворачком.

— Ну, я пошел. Похоже, опять вместе будем вышивать по дюралю?

— Угадал, Пепик, — вяло улыбнувшись, ответил Патера. — Завтра же навалимся.

Патера шлепнул его по спине и долго смотрел, как, свесив жилистые руки, раскачиваясь на ходу, удаляется от него Пепик; вот уже и ступеньки загремели под его быстрыми шагами.

Патера вернулся на свою табуретку у печки.

— Если б он знал! — мысленно восклицал он, опустив голову на руки. Какое сегодня число? Забыть этот день, вырвать из календаря! Ах, чепуха, это не поможет. Утром — такой веселый, кепка набекрень, шел по улице, насвистывая песенку о том, как «ходят по дорожке девушки», и чувствовал себя отлично, а каких-нибудь два-три часа спустя…

Как это было? Одной фразой, единственным словом…

Лестница с портретами рабочих все та же, вот и дверь под номером сто двадцать три. За дверью та же рыжая барышня с осиной талией и товарищ Полак, важное лицо, сморчок с мышиным носиком, в очках — вид у него, как у веселой совы. Все повторилось до мельчайших подробностей; он сел в кресло, откусил кончик сигары — и начался разговор как ни в чем не бывало: обсудили уже все мелочи. Полак объяснил, что еще нужно сделать — пройти курсы, беседу в министерстве… Семью пускай оставит в Праге, пока не устроится, точные инструкции еще получит.

Патера согласился и собрался уходить — от всего этого у него голова пошла кругом.

— Я знал, товарищ, ты, как рабочий и настоящий коммунист, примешь правильное решение, и не сомневаюсь — в своей новой должности хорошо послужишь родине и партии. Товарищ начальник главного управления примет тебя еще в этом месяце.

— Признаться, я малость волнуюсь, — ответил Патера, но тотчас добавил: — Но я справлюсь, сделаю все, что в моих силах. Конечно, неохота тащить семью из Праги, у меня ведь маленький ребенок и старая мама, трудно ей будет расставаться с привычным жильем. Да ладно, это не такое уж непреодолимое препятствие…

— Это твое дело, товарищ, — дружески засмеялся Полак. — Ты директор, тебе и решать!

Он встал, пожал Патере руку и пошел проводить его до двери; шел как-то скособочившись, потому что держал руку на плече Патеры, а тот был выше ростом.

— Ну, товарищ, — честь труду, и до свиданья!

Патера уже взялся за ручку двери, и Полак вдруг, будто вспомнив о чем-то несущественном, окликнул его от своего стола:

— Минутку, товарищ, я забыл кое-что… В голове столько забот, так что не удивляйся…

— В чем дело?

— Вернись на секунду да дверь закрой!

Он вынул из ящика зеленый скоросшиватель, перелистал бумаги, будто разыскивал что-то. Отыскал, наморщил лоб, сложил трубочкой малиновые губы и сквозь сверкающие очки взглянул на Патеру, который, усевшись на стуле напротив него, спокойно ждал. Патера был терпелив — по его мнению, любопытство — исключительно женское свойство.

— Вот в чем дело, товарищ, — приветливо заговорил Полак с мирной, ничего не говорящей улыбкой. Он отложил скоросшиватель и сцепил тонкие пальцы. Партийный значок красиво поблескивал на лацкане его темного, хорошего покроя, пиджака. — На мой взгляд, это мелочь, и мы договоримся. Уверен, тебе только головой кивнуть, и все станет на свои места. Заранее оговариваюсь — лично я не придаю этому особого значения, как, впрочем, и решающие инстанции. Итак, этот разговор останется между нами, договорились? Разгласить его — значит повредить делу и… себе самому.

— Да в чем дело-то? — уже с нетерпением, но еще спокойно повторил Патера.

— Сейчас, сейчас. Речь пойдет о прошлом, точнее, о временах протектората. Насколько мне известно, ты активно участвовал в подпольной работе — вплоть до твоего ареста в сорок втором, правда?

Патера кивнул.

— Правильно, — оживился Полак. — Потом тебя арестовали и выпустили через пять месяцев. Можешь ты мне сказать, как это получилось? То есть почему тебя выпустили?

— Ничего странного в этом нет. Арестовали меня не за нелегальную деятельность — у меня тогда оборвались связи. Тогда многих схватили — видимо, незадача вышла… А меня взяли за ерунду — попытка саботажа на заводе, но я не признался. Меня освободили по недостатку доказательств.

— Вот уж истинно счастливый случай! — кивнул Полак.

— Это могут подтвердить и наши заводские.

— Зачем? Не нужно — у меня нет ни малейшего повода не верить тебе. Тем более что такие вещи трудно доказывать — документов сохранилось мало, и если начать подозревать всех — ах ты, боже мой! Но дело не в том. Итак, ты был связан с подпольем вне завода, это сходится. Гм… Еще вопрос: получал ли ты какие-нибудь награды за свою работу, я имею в виду — нелегальную?

— Нет. Понимаешь, я и не добивался. Просто рад был, что все кончилось. Дел было по горло, завод разбомбили американцы, мы торопились наладить производство… И потом…

— Понимаю, понимаю тебя. Хотя…

— Что — хотя?

— Да нет, ничего, просто стечение обстоятельств. И все-таки: мог бы ты назвать некоторых людей, с которыми встречался в подполье? Тех, кого ты знал по имени, хотя бы по подпольной кличке? В те времена в конспиративной работе действовали еще недостаточно осторожно, и многие за это поплатились… к сожалению.

Патера сразу припомнил два-три имени и описал внешность этих людей. Ни с кем из них он с тех пор не виделся, связи оборвались с его арестом. А когда выпустили, то направили на работу вне Праги.

— Что с ними сталось? — с интересом спросил он.

— Многие из них сильно пострадали, но это к делу не относится. Еще последний вопрос, действительно последний, а там пожмем друг другу руки как мужчины и коммунисты…

— Сдается, ты меня допрашиваешь, — заметил Патера, — его раздражала манера, с какой Полак задавал вопросы; пристальный взгляд этого человека как бы приклеился к его лицу.

— Что ты, товарищ, какой там допрос, — с оттенком укора возразил Полак. — Не надо это так воспринимать! Ты коммунист и понимаешь, что партия посылает тебя на очень ответственное место. Директор завода! Следовательно, необходимо, чтобы между нами была полная ясность. Никто тебя не обвиняет и не судит!

— Ну ладно, спрашивай.

Полак снял очки, положил на стеклянную доску стола, помял покрасневшие веки. Без очков он выглядел немножко смешным и беззащитным. Легонько качнув головой, он тихо спросил:

— Знал ты в подполье человека по имени Ангел?

— Знал, — тотчас ответил Патера, — и даже был связан с ним напрямую, передавал ему сообщения о…

— Где ты с ним встречался?

— В его квартире на Смихове. Впрочем, не знаю, его ли была эта квартира и звали ли его так на самом деле. Насколько мне известно, он был в партии еще до войны…

— Так, так. Впрочем, я не стал бы этого утверждать категорически — в каждом стаде бывает и паршивая овца, а что до его партийности, то тут все несколько сложнее, и вообще…

— Что с ним? — Патера даже встал со стула.

— Сядь и не волнуйся, не надо, я уже сказал, что это никакой не допрос. Не пугайся, но должен тебе сказать: он был агентом пражского гестапо, предателем, преступником, прокравшимся в ряды честных людей — и многих он, мягко говоря, довел до беды. Не сердись, я обязан был сказать тебе это. Хоть и без малейшего удовольствия… Не ты один попался на эту удочку, заверяю тебя, и хочу верить…

Полак не докончил фразы. Он опять надел очки и воззрился на Патеру. Пододвинул пачку сигарет, Патера к ней не притронулся. А тот вскочил, сунул руки в карманы и мелкими шажками забегал по ковру.

Как все это понять? Патера оцепенело уставился на стекло на столе, на маленькую расплывшуюся чернильную кляксу… Противно скрипели ботинки Полака, а за окном дождь — назойливый, непрерывный… Сознание возвращалось как бы волнами. Да, волны плещут о берег, захватывают его каждым своим всплеском; сожми голову руками, пока не лопнула! Как много проносится в мозгу за единую секунду… Власта, маленький Пепа — что-то он сейчас делает? Спит или размахивает ручонками, лепечет что-то… А Андулка, а мама, а товарищи на заводе… Думай о них! Что происходит? Понять, ради бога, понять! Целая гора! На вид безобидная, но вот же — расселась в тот самый миг, когда он доверчиво подошел к ней, камнями завалила сердце…

Вздохнуть!

— Это ложь! — с трудом прохрипел он — ему сдавило горло. Хотел вскочить, пошарил перед собой руками — но был здесь тот, другой, казалось, разросшийся до чудовищных размеров, и ему достаточно было двух слов, чтоб отбросить Патеру обратно на стул.

— Увы, это правда! И нет смысла дискутировать.

— Нет смысла… дискутировать… — машинально повторил Патера.

— Если хочешь, покажу документы. Но мне нужно знать другое!

— Где… где он?

— Кто?

— Этот… где он?

— Этот нам уже не поможет. Удрал за границу тотчас после войны.

Человек на стуле, казалось, разваливался на части. Упершись кулаками о стол, закрыл глаза, из груди его вырывалось какое-то прерывистое сипенье. Долго не шевелился Патера — Полак смотрел на него терпеливо, с искренним сочувствием.

Наконец Патера пришел в себя.

— Что же теперь? Что делать? — спросил он чужим голосом. — Говори, что тебе надо?.. Спросишь, знал ли об этом и я? Может, я такой же гнусный осведомитель, доносчик… предатель? Что? Чего ты добиваешься?..

— Спокойно, товарищ, — перебил его Полак. — Советую держать нервы в руках. И не кричи! Вовсе нежелательно, чтобы это дошло до ушей третьих лиц…

— Не желаю я ни перед кем ничего скрывать… понятно? — Патера стукнул кулаком по столу. — Не желаю! Что мне остается? Оправдаться! Найду его, из-под земли достану, даже если он на тридцать метров зарылся, за шиворот приволоку — говори!

— Да опомнись ты, наконец! — срывающимся голосом прикрикнул Полак — у него, видно, тоже расходились нервы. Он остановился, стал поглаживать отвороты пиджака — чтобы успокоиться. Сел за стол, устало передохнул и заговорил слабым тоном:

— Послушай, не стану я тебе, коммунисту, объяснять, что живем мы не в изолированном мире, не в заповеднике, что вокруг нас враги — теперь, как и раньше… Каждый из нас может поскользнуться, совершить ошибку — важно намерение человека, его отношение к делу… Что я хочу от тебя услышать? Правду! Ты не знал об этом, не знал, что передаешь сообщения мерзавцу… Не знал, что, помимо воли, быть может, привел кого-то на край несчастья, а то и на виселицу… Это не твоя вина, во всяком случае, не моральная вина перед партией — и партия тебе поверит!

— Нет, я так не хочу, — прохрипел Патера, тряхнув головой. — Доказательства! Вот что нужно…

— Их ты не добудешь! Нет их! Твое доказательство — твоя рабочая рука и слово коммуниста, — напористо выговорил Полак, но, увидев, что Патера упрямо качает головой, продолжал: — Вот ты говоришь: секреты от партии. Глупец! Партия об этом знает!

— Неправда! Не может того быть! Кто об этом знает?

— Я! И другие товарищи, не стану называть их, но уверяю: это люди достаточно ответственные и много понимающие. Ты не один, дорогой товарищ. Более того: смотри на это дело сегодняшними глазами. Ты нужен партии, и тебе сейчас представляется возможность дать самое убедительное — и самонужнейшее — доказательство из всех, какие ты можешь дать! Это твоя работа. Самоотверженная…..

Патера схватился за голову — ему казалось, сейчас она расколется, как взрывчатка. Как все это понять? Повернулся помертвевшим лицом к Полаку.

— Хочешь довести меня до безумия?

— Нет! Если только ты сам себя не доведешь. Перед тобой открывается возможность доказать свою невиновность: прими ответственное задание и работай — этим ты докажешь, что и сердцем ты коммунист, а как таковой просто не мог быть предателем. Криком тут ничего не докажешь, как бы ты ни распинал сам себя. И я не хочу, чтоб ты терзал свою душу, в таком состоянии лучше вернуться к твоим заклепкам. Самобичеванием и смятением никому ты не поможешь, ни себе, ни своей семье, а ведь у тебя маленький сын! Докажи, что ты достоин доверия, и веди себя соответственно!

— Да не могу я его принять! Доверия партии! Кому тогда будет ясна правда? Тебе? Между мной и партией должна быть ясность, понятно? Ясность! Иначе — это значит обмануть… такое доверие, и ты… Ты хочешь, чтоб я именно теперь… принял это…

Он выдавливал из себя обрывки фраз, будто выдергивал их из воспаленного мозга, — и не заметил, как Полак нажал кнопку звонка под столешницей. Вскоре зазвонил телефон, Полак снял трубку и стал слушать с серьезным видом, кивая головой. То было испытанное средство прекратить разговор, который зашел в тупик.

— Хорошо, товарищ, сейчас приду! — бросил он в трубку и нетерпеливо посмотрел на ничего не подозревающего Патеру. Потом встал, вышел из-за стола, положил ему на плечо руку, как бы утешая:

— Закончим на этом, товарищ, у меня дела… Тем более что тебе нужно прийти в себя. Хочу только сказать еще: по-человечески я тебя понимаю. Бывают тяжелые моменты в жизни коммуниста… — Он помолчал, глядя в окно на крышу противоположного дома, по которой хлестал дождь. — Но ведь они-то и закаляют, испытывают крепость сердца, теснее связывают человека с партией. Ничего не говори, знаю я, что ты хочешь сказать! Ступай-ка теперь к себе да все обдумай. Разумно, реально, без ребячливости. Ведь что нужно: найти конструктивное ядро и спросить себя: чем могу я быть полезен партии в данный момент и в будущем? Вот что важно, что требует самоотвержения, понимаешь? А я тебе, брат, верю. В подтверждение этого вот моя рука!

Патера отлично видел протянутую руку, но не сделал никакого движения навстречу ей. Протекла минута тягостного ожидания, руку отвели, и Патера поднялся, как деревянная кукла.

Что еще? Все сказано, остается только уйти.

Привычным движением нахлобучил кепку.

— Ладно, как хочешь, — бросил ему вслед Полак. — Я согласен. Приходи, когда переваришь все — не сомневаюсь, ты найдешь единственно правильный выход. Важно одно: молчать. Это, надеюсь, тебе ясно. Все это не предназначено для ушей…

— …рядовых коммунистов, — договорил за него Патера.

Ему так хотелось взорваться — напряжение, нараставшее в нем, требовало разрядки.

— Что ж, почему бы и не сказать прямо? Да, это не предназначено для того, чтоб размазывать по собраниям. Из-за какой-нибудь мелочи все так может запутаться, что и концов не сыщешь, поскольку доказательств не хватает. И принесло бы это много вреда, а ты, как человек и как коммунист, просто утонул бы. И погиб, товарищ! Я, как человек и член партии, запрещаю — слышишь?! — запрещаю тебе губить себя. Никаких глупостей! Рассуждай логично!

— Логично!.. — Патера закрыл лицо ладонями.

— Именно так! Сейчас ты на это не способен, сейчас ты способен только извергнуть из себя хаос, царящий в душе, но запомни одно, пожалуйста: если вздумаешь безответственной, преждевременной, истеричной — скажу прямо — идиотской болтовней нанести вред интересам партии, то не только я, но и решающие инстанции будут вынуждены принять крутые меры. Никакого мученичества! Я сам — несмотря на то, что как человек ты мне симпатичен, несмотря на слабость, какую ты выказал, — не стану колебаться ни секунды. Учти это — и честь труду!

В дверях Патера оглянулся, бросил на Полака недоумевающий взгляд. А тот сидел уже за столом и белым платочком вытирал лицо, как после тяжелой физической борьбы. Тем не менее он ответил Патере слабой, ободряющей улыбкой.

Громко хлопнула дверь кабинета номер сто двадцать три.

Под ногами падала куда-то лестница с портретами по стенам. Ах, эти знакомые глаза! Смотрят, сузившись в щелочки, а сколько в них серьезности, смутных подозрений, отчуждения и печали! Ферда! Ферда Мрачек! Патера шел шпалерой глаз и лиц, как слепой хватаясь за перила. Прочь отсюда! На свежий воздух! На завод! — Нет, нельзя; сегодня не хочу смотреть в лица товарищей, сначала… Что сначала? Куда теперь? Домой? Нет, задохнулся бы там… Так куда же? Куда? А сердце… Никогда не ощущал этот послушный механизм в груди, а теперь — будто кто-то сжимает его горячей ладонью…

— Тебе нехорошо, товарищ? — спросил швейцар — три недели назад он встретил Патеру как чужака; но тот, кто сейчас в ответ ему отрицательно качнул головой, был уже совсем другим человеком.

Вращающиеся двери подхватили Патеру и извергли на улицу.


Он плыл по мокрому тротуару в толпе пешеходов, руки повисли, опустошенный мозг отказывался принимать глыбы мыслей. Дойдя до угла, Патера закурил сигарету. С удивлением осознал, что тело его еще живет, требует своего. Зашел в маленькую закусочную, стиснутую жилыми домами Старого Места; здесь шипел аппарат эспрессо, под запотевшим стеклом засыхали жалкие бутербродики с вялой петрушкой. У Патеры не было с собой талонов на мясо — он понес к высокому столику порцию картошки с подливой и с трудом проглотил несколько ложек.

— Хлебные карточки есть? — спросил молодой официант с тиком под правым глазом. — Если хотите хлеба, давайте талон на пятьдесят граммов.

Патера отрицательно качнул головой и вышел словно лунатик.

В витринах магазинов тускло отражалась его сгорбившаяся фигура. Патера бездумно разглядывал текстильные изделия, гипсовые манекены — нечеловечески элегантные — идиотски улыбались ему белыми как мел зубами; он смотрел и не видел их, думать они не мешали. Апрельский дождь пролился на город, забарабанил по скользкому асфальту. Патера приютился в подъезде магазина грампластинок, рупор над дверьми оглушил его пронзительной мелодией саксофона, в которую врывались сердитые возгласы труб, — проигрывали пластинку с меланхолическим танго. Нет, уж лучше под дождем! Сжал кулаки в карманах, поднял воротник, побрел дальше. Куда глаза глядят. А куда же еще?

На набережной он опомнился.

Подставил разгоряченное лицо ветру, поднявшемуся с реки, но это не помогло. Надо что-то делать, не покоряться же, как овца на бойне! Пойти в ближайшее отделение госбезопасности и сказать: товарищи, случилось то-то и то-то, требую расследования! Нет. Расследовать — не в человеческих силах, он сам сказал, этот… Или в райком партии, на завод, созвать партийный комитет! Нет, тот человек прав, в самом деле только навредишь. Патера представил себе изумленные лица — Адамека, Машека, Батьки — «Патера, чик-чик, и готово!» Сказал бы он так сегодня?

Вскочив в трамвай, поехал на Смихов. Ага, вот здесь: угол улиц, обдуваемый ветрами, оклеенный плакатами — здесь я как-то ночью столкнулся с пьяными эсэсовцами; разбитая мостовая узкой улочки, ветер с реки доносит назойливый смрад пивоваренного солода. Который же дом? — Дом он узнал тоже по запаху. В коридоре первого этажа терпко пахло деревом и столярным клеем: тут была столярная мастерская. Да, здесь!

Четвертый этаж, дверь возле самой лестницы. Перевел дух, попытался успокоить сердце — казалось, с каждой ступенькой оно поднимается все выше к горлу, как пузырек воздуха в стеклянной трубочке. Позвонил, не прочитав табличку на двери. Все равно тут темно.

За дверью послышалось:

— Кто там?

Патера молчал, не зная, как себя назвать. Голос спросил:

— Это ты, Павел? Мамочка, это, наверное, Павел!

Брякнула дверная цепочка, и из темной прихожей выглянула черноволосая девушка в тренировочных брюках. Вопросительно посмотрела на неподвижного Патеру.

— Что вам угодно?

— Нельзя ли войти на минутку? — спросил он осипшим голосом и шагнул через порог, словно опасался отказа.

— Мамочка, тут мужчина какой-то незнакомый! — крикнула девушка без всякого возмущения, но с оттенком разочарования.

Из соседней двери вышла дородная мамаша в кухонном переднике, устремила на пришельца любопытный, но приветливый взгляд. Терпеливо выслушала его объяснения.

— Нет, этого имени я не слыхала, — сразу ответила на его вопрос. — Не помню. Вы не ошиблись номером?

— Нет, нет, — поспешил заверить ее Патера. — Но, может быть, у него было другое имя… Собственно, я и сам забыл. Высокий такой, черные волосы, большой нос. Вечно ходил со светло-желтым портфелем под мышкой, а разговаривал…

— Мне очень жаль, но, право, не помню.

— А кто жил в этой квартире во время войны?

Женщина спокойно скрестила руки на груди и, подумав немного, ответила:

— Видите ли, это вам вряд ли кто скажет точно. Говорят, жил тут какой-то бывший советник, уже на пенсии, по фамилии… Постойте, странная такая фамилия… Ох, бедная моя головушка! Ну, может, вспомню потом. Вдовец, жена у него умерла в сорок первом. Тихие такие люди, ни с кем в доме не общались. Когда он овдовел, так и из дому-то почти не выходил, навещала его молодая девушка, может быть, дочка, только не думаю — когда его перед самым концом войны хватил удар, никто ее не видел даже на похоронах. И ничего-то после бедняги не осталось, а к могиле его проводили только соседки. Ужасно, когда остаешься совсем один на старости лет, правда? Никто и не помянет… И наследники, кажется, не объявились — вещички да кое-какую меблишку увезли власти…

Управдомша, визгливая женщина, была сдержаннее. Да, она помнит высокого с желтым портфелем, попадался ей на лестнице, но ей о нем ничего не известно.

— А вы-то почему интересуетесь? — вызывающе осведомилась она, уперев в бока пухлые кулаки. — Кабы помнить всякого, кто когда тебе лестницу сапожищами испоганил, так и памяти не хватит!

Ничего. Единственный след на песке развеял ветер, занес пеплом шести лет, перевернувших жизни людей.

Ну, куда же еще? Дальше нет пути! Точка! И я ведь ничего не сделал, этот человек прав! Как он сказал? — Обдумать все разумно! Реально! Найти конструктивное ядро… Он прав: если опрометчиво раскрыть рот, и впрямь можно нанести ущерб партии. Что же мне остается?

Принять завод и работать до изнеможения! Работать за пятерых, браться за самое трудное, быть на передней линии борьбы, стократно возместить зло, причиненное этой тенью… Выход ли это? Быть может. Но как жить, господи, как с таким грузом жить в партии? Сможешь ли посмотреть в глаза Адамеку? Невозможно! Тогда что же? Выйти из партии? Стать вне ее рядов? Прийти к товарищам, сказать: выхожу из партии, потому что… потому что… почему?! Что сказать им? Что — не верю? Болен? Громоздить ложь дальше? Выйти хотя бы из состава парткома!

А не лгал ли тот? Ерунда, зачем ему лгать? Он коммунист, занимает ответственный пост и даже верит тебе, верит, что ты невиновен, хочет тебе помочь. Ты не имеешь права подозревать! Это тебе не поможет…


И вот сидит теперь Патера на табуретке, положив кулаки на колени, следит взглядом за женой. Та кормит ребенка. Так близко она — протяни руку, и водопад черных волос прольется у тебя меж пальцев. Так близко — а ему кажется, она отдаляется. Сказать ей? Представил ее глаза, расширенные от изумления, может, от страха… Нет! А ведь он никогда не имел от нее тайн. Но вдруг это будет опасно? — Кормящей матери нужен покой, значит, стисни зубы и молчи. Власта должна быть в безопасности, и все остальные тоже — ребенок, мать, маленькая Андулка. Надо молчать, одному тащить неподъемную тяжесть. Рассуждать, обдумывать — если есть что! Опять круг, все время замыкается круг…

Из соседней комнаты долетели звуки радио, проникли через тонкую стенку. Этот блажной, этот свихнувшийся Брих слушает зарубежные передачи. В последнее время — каждый вечер. Впрочем, это не запрещено. Удары барабана бьют в виски Патеры. Музыка. А мир — мир несется опрометью к новой войне! «Ньюс кроникл» пишет в передовице… Слушайте комментарий к последним событиям в Чехословакии…

Ложь, ложь, беззастенчивая ложь просачивается через стенку… Минутка тишины — потом из соседней комнаты донеслись звуки шагов.

Патера еще вчера хотел зайти к соседу, поговорить. Сегодня на это нет сил. И кажется: нет уже Патеры, рухнул он в какую-то яму, поглубже, чем Брих…

Власта расслышала тяжелый вздох за спиной. Обернулась — нет, ничего. Патера, заметив, что она на него смотрит, встал, погладил ее по голове, попытался улыбнуться. «Я лгу!» — подумал он.

— Что с тобой?

— Ничего, девочка. Так, заботы. Ништо — посплю, и забудется. Прошу только, ни о чем сегодня не спрашивай. Как малыш? В порядке? А я вчера на заводе заказал билеты на субботу в Национальный… Сможешь пойти?

Он все говорит, говорит, впервые избегая ее взгляда, но прекрасно знает: жена ему не верит. Подошел к двери, снял пальто с вешалки и так, налегке, выбежал на ночную улицу.


предыдущая глава | Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма | cледующая глава