home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



VII. Белый кролик

Когда я выхожу на своей остановке, мне надо только — перейти улицу, и я — на работе. Еще недавно наш Центр был на некотором расстоянии от Орлеанской заставы, и эту перемену я пережила довольно тяжело: пришлось как-то иначе организовывать свое время. Передо мной встал выбор: либо ездить следующим автобусом, либо, являясь раньше времени на работу, находить себе какое-нибудь, занятие, которое неизбежно будет прервано через двадцать минут обычными моими делами, либо, наконец, проводить эти двадцать свободных минут на улице. Сначала я подумала, что прогулка будет мне полезна и вполне заменит те почти полчаса ходьбы, на которые меня прежде вынуждали обстоятельства. Решиться я могла только на небольшую прогулку; мне казалось, что она плохо вписывается в мой день, а может, даже и небезопасна.

Есть в Монруже старые дома с красивыми фасадами; невольно да зацепишься мыслью за какой-нибудь завиток или гипсовый медальон. В распахнутые ворота видны обветшалые памятники — создания ремесленников прошлых веков, а порой настоящие сады, весной благоухающие сиренью. Я хочу ходить по улицам, не вертя головой по сторонам, просто смотреть, не предаваясь мечтаниям. Хотя и в таком созерцании таится уйма ловушек: ты позволяешь мысли сойти в наезженной колен, воображение увязывается за встретившимися людьми, населяет пустые дома.

Выбирая маршрут, тоже легко попасть в западню. Прогулка должна была стать для меня моционом, и ничем больше, но и не меньше, а единственный зеленый участок в этом квартале — сквер, примыкающий с одной стороны к Монружскому кладбищу, с другой — к площади Двадцать четвертого августа[3]. Мысль, что каждый день в одно и то же время я буду гулять по скверу одними и теми же дорожками, пришлась мне по душе, но ведь в городских скверах все так переменчиво и непостоянно. Конечно, здесь встречаются и завсегдатаи, но мне претит их разболтанность, их развязная манера поведения. Стоит людям пройти под деревьями, увидеть несколько былинок, как они тут же перестают быть самими собой, оказываются не в своей тарелке, как с цепи срываются, сходят с рельсов. Выбитые из колеи, они держат нос по ветру. К тому же в скверах обретаются всякие чудаки, звери и люди, оказавшиеся вне общества. Это прибежище женщин, которые разговаривают сами с собой, бездомных кошек, живущих целыми колониями среди деревьев; сюда приходят прогулять экзотических зверей или животных, выступающих как бы не в своей роли. Я там видела кролика на поводке. Он, словно собака, отвечал на заигрывания прохожих, ставил передние лапки вам на колени и прижимал уши, когда вы наклонялись, чтобы его погладить. «Это был белый кролик с перчатками и веером», — услышала я вдруг мамин голос. Не люблю, когда воспоминания хватают меня за горло. Я согласна вспоминать родителей в картинных позах, согласна говорить: «Помню, как мама читала нам, когда мы были детьми», но я не согласна вот так вдруг увидеть, как она сидит среди дюн в том голубом махровом платье, а сосновая ветка качается в небе над ее головой, не хочу слышать ее южный акцент, когда она читает нам «Алису в Стране чудес». Не хочу ощущать себя пятилетней девочкой, безжалостно заброшенной вдруг в этот парижский сквер (как раз в ту самую минуту, когда я, деловая женщина, иду на работу), готовой кинуться на шею первому встречному.

Как-то жарким утром я увидела одиноко сидящую на скамейке Каатье Балластуан со стопками книг и кипой бумаг по бокам. Вся залитая солнцем, в своей соломенной шляпе, джинсах и цветастой блузке она выделялась в сквере огромным ярким пятном. Французы считают, что она «совершенно безвкусно одевается», однако, стоит ей оказаться где-то на лоне природы, пусть даже ее подобия, она сама становится как бы частью пейзажа.

Терпеть не могу неожиданно встречать сослуживцев вне работы, но не успела я сделать и шага в сторону, Каатье уже увидела и позвала меня.

С тех пор как Оливье исчез из ее жизни, она сильно сдала. «Девочки» толкают ее на развод, чтобы она «наконец взяла себя в руки», но ее это только смешит.

— С кем вы хотите, милые, чтобы я развелась? С Оливье Балластуаном? Все, что у меня от него осталось, — это фамилия, а ничего лучшего у него и не было. Я урожденная Ван Перетц, в устах голландца это звучит не хуже прочего, но ведь вы же станете произносить «Ван Перец», и мне придется репатриироваться.

Я думаю, не будь Неле, она тяжелее перенесла бы отсутствие Оливье, больше похожее на смерть, потому что она даже не представляет себе, где он может находиться, но тайна его отсутствия словно бы обновляет и освещает тайну фотографии: а вдруг одна тайна даст ключ к другой? Это стало своего рода спортом для мадам Балластуан, ее наркотиком; она организовала свою жизнь, буквально воссоздала ее вокруг портрета Неле на фоне средневековых скульптур; она никогда не расстается с фотокарточкой — всюду возит ее с собой, ставит на свой ночной столик.

Она давно совершенно уверена в том, что собор, конечно же, Шартрский. Все свободное время Каатье проводит в этом городе. За те годы, которые она посвятила собору, она сделала тысячи фотографий пилястров, пытаясь найти точный угол взгляда на «грот». Шартр стал ей теперь гораздо роднее Дельфта.

При моем неожиданном появлении она очень оживилась:

— Присядьте рядом со мной.

Каатье отодвинула в сторону «Историю готического искусства», посвященную французским витражам, и переложила на другое место дюжину листков, исписанных ее мелким и аккуратным, но неразборчивым почерком.

— Я живу вблизи Алезиа, знаете? Едва рассвело, жара прогнала меня вниз с моего седьмого этажа. Все свои материалы я захватила с собой. Как здесь спокойно, вы не находите? Только прохожие, а так кругом никого.

Я сомневалась, стоит ли ей отвечать. Для меня спокойствие не связано с деревьями и птичками, я не могу назвать спокойным место, где каждую минуту есть риск с кем-нибудь неожиданно встретиться. Я листала «Историю готического искусства» — труд солидный.

— Исследование, которым я занялась, — дело серьезное, как вы видите, а вот девочки, похоже, этого не понимают. Им смешно, что я бросила преподавать за несколько лет до пенсии и стала секретаршей, но, когда я преподавала, голова у меня все время была забита, и я не могла заниматься своими изысканиями. Что же мне было делать? А вы бы как поступили на моем месте? Ой, знаете, что мне тут Ева на днях сказала?

Каатье расхохоталась и вдруг стала похожа на совсем молоденькую девушку. Слезы, заблестевшие в уголках глаз, роскошные плечи, сотрясающиеся от сумасшедшего, девчоночьего смеха, — вот что тридцатью пятью годами раньше, должно быть, привлекло на минуту рассеянное внимание Оливье Балластуана.

— Ева упрекнула меня в том, что я «дезертировала с поста учителя». Она сказала, что я вполне способна была написать диссертацию и что ей непонятно, как я об этом даже не подумала. Они ужасны, эти девочки. Все берут под сомнение, кроме дипломов.

Я посмотрела на часы и поднялась.

— Каатье, вы знаете, который час? Ровно девять.

— Ах, как досадно так быстро расставаться. Мне кажется, мы в первый раз по-настоящему разговорились. Вы не откажетесь пообедать сегодня у меня? Я оставила окна настежь, чтобы всю квартиру продуло сквозняком, и собираюсь открыть маленький бочонок селедки, присланный из Дельфта.

Я думаю, стоит ли принимать это приглашение, но лицо Каатье, в котором столько ожидания, напоминает мне мамино, и у меня недостает смелости отказать.

Без пяти двенадцать мадам Балластуан стучится к нам в дверь; я вынуждена бросить незаконченную работу.

Живет она все в той же квартире, которую они занимали с Оливье, на улице Мутон-Дюверне: четыре комнаты, пятиметровая кухня, душ в стенном шкафу; комнаты-клетушки (все смежные) окнами выходят во двор. За исключением спальни, все они выкрашены в белый цвет. Каатье кладет передо мной яйцо, ставит бутылку масла и просит приготовить майонез. Это мне по душе. В руках у нас все спорится. Без четверти час мы садимся за стол.

— Знаете, — говорит Каатье, — я много потеряла, сменив профессию. Я хочу сказать, немало денег. Девочки не говорят, что это для меня падение, но я вижу, словечко это им невольно приходит на ум. Понимаете, мне-то все равно, требований у меня становится все меньше и меньше по мере того, как я углубляюсь в свои изыскания. Одежду я ношу, пока она не износится, а ем гораздо меньше, чем во времена Оливье.

— Но эти изыскания касаются… касаются только…

Она смотрит на меня с некоторой иронией, ждет, когда я кончу фразу.

— Я хочу сказать, касаются только собора?

— Как вам объяснить? Это нечто потрясающее. В Шартр меня ввела фотография Неле, я была буквально захвачена изображением этого портала. Я начала с того, что написала двести страниц, посвященных исключительно Неле, ее лицу, одежде, позе, так поступают в тех случаях, когда о произведении искусства, истории его создания, его авторе и фактуре мало что известно. От Неле я перешла к скульптурам, окружающим ее на снимке, и затем, естественно, вошла в собор, словно ученик, которого посвящают в мастера. О фотографии тем не менее я не забыла. Я долго запрещала себе ее переснимать. Мне казалось, что документ, который так трудно идентифицировать, должен оставаться уникальным. Потом ударилась в другую крайность: сделала негатив с фотографии, увеличила в разных форматах, вплоть до постера. С оригиналом я обращалась чрезвычайно осторожно, берегла от света, тепла, от влажных рук. Когда у меня появились десятки экземпляров, я смогла продолжить серьезную работу над описанием изображения, которую начала раньше, написав две сотни страниц.

Селедка из Дельфта была восхитительна. Мы ели ее с салатом под майонезом и хлебом с маслом, пили кофе. Перешли к галетам из голубой коробки, на которой была изображена девчушка в сабо под ветряной мельницей.

— Пойдемте взглянем, — сказала Каатье, когда у меня оставалось еще полчашки кофе. — Пойдемте в спальню…

Спальня еще меньше, чем все остальные комнаты. Выкрашена она в голубой цвет, из мебели стоит только тахта, стены сверху донизу увешены фотографиями Неле, от обычного формата почтовой открытки до размеров афиши, то она одна, то ее фотография вмонтирована в разные документы; иногда фотография входит в какой-нибудь коллаж или фотомонтаж (крохотная Неле, затерянная среди огромных колонн); иногда карточка разрезана на вертикальные или горизонтальные полоски, и каждый фрагмент наклеен на репродукцию — на фламандский пейзаж, на «Тайную Вечерю», на «Мадонну с младенцем», на «Джоконду», — расклеено все это с расстоянием между полосками в один сантиметр и, таким образом, воспринимается одновременно, будто смотришь сквозь жалюзи. Передо мной был результат переосмысления навязчивой идеи, побежденной гигантским трудом, поистине укрощенной.

Я спросила Каатье, не кажется ли ей, что она так или иначе пытается воздействовать на особу, которую окрестила Неле.

Она с грустью и изумлением посмотрела на меня.

— Мои изыскания — своего рода поиск, а не колдовство, я этим занимаюсь из чистого интереса. То есть из чистого любопытства я пытаюсь прояснить тайну, которая вам может казаться пустячной. Если бы мне вдруг стало известно настоящее имя Неле, я наверняка не стала бы мстить этой даме. К тому же, может, она Оливье в жизни своей не видела.

— И все-таки эти иконографические поиски отнимают, должно быть, у вас массу времени, затягивают окончание вашей монографии?

— Вы хотите знать, не отвлекают ли меня от писания мои скромные коллажи? Напротив, они бесконечно питают мою, как вы говорите, «монографию».

Нетрудно заметить, как Каатье отвергла мои «иконографические поиски», превратив их в «скромные коллажи». И вовсе не из скромности, а из отвращения к моей терминологии. Когда мы выходили из спальни, она сказала:

— Вы видели, что стены голубые? Точно такой же голубой цвет — в соборе, в часовне Пресвятой Девы.

С минуту она была в нерешительности.

— Если вам нетрудно, не говорите обо всем этом девочкам. Они не поймут. Их больше всего злит то, как я избавляюсь от супружеского рабства, затрачивая при этом столько энергии на выполнение задачи, по их мнению, бессмысленной.

Это правда, «девочки» издеваются над Каатье из-за каждого ее, с феминистской точки зрения, проступка.

Трата сил понапрасну, бегство рабыни, говорит Ева. Боготворить изображение любовницы мужа — дальше ехать некуда, добавляет Мари-Мишель.

— Ну вот еще! — вскрикивает виновная. — Я же не знаю, чья это фотография, — в этом-то вся и прелесть.

— И для тебя — весь смысл жизни?

— Простите, девочки, но у меня добрые старые представления о взаимоотношениях полов, и я поступаю, как могу.

— Но ты своими коллажами только себя и спасаешь.

Каатье хохочет, она не обидчива.

— Таких женщин, как ты, рано или поздно пригвоздят к позорному столбу.

Я не могу одобрить мечту Евы о феминистской расправе, но во многом она права. Если я слишком долго распространяюсь о жалких приключениях мадам Балластуан, то потому, что они меня шокируют, как шокирует поведение мадам Клед, ее малодушие, душевный раздрызг, способность прибегать к уверткам, дурацкая привязанность к цветку. Такие женщины просто опасны.

Больше я в сквере не бывала. Теперь прямо с автобуса я иду на работу и появляюсь там первой, за исключением тех дней, когда безалаберность Антуанетты приводит ее туда еще раньше, и тогда я нахожу на своем столе ее перчатки, ее «Робер» и листки из блокнота, где она по десять раз, прежде чем решится заглянуть в словарь, выводит слова, в написании которых сомневается. «У меня неплохая зрительная память, — говорит мадам Клед, — главным образом, конечно, на лица». И правда, последнее нацарапанное слово всегда написано без ошибок, но не проверить его она не может.

Иногда, придя на работу, я застаю ее уткнувшейся в словарь, хотя раскрыт он вовсе не на нужной ей странице. Она застревает на каждом слове, которое, казалось, вовсе не должно было ее привлекать.

— Эта мания досталась мне в наследство от матери, — говорит Антуанетта, — она так прилипала к гравюрам. Не могла оторваться от портретов знаменитостей, которые ей нравились. И вот однажды серьезный бородатый профиль Яна Гуса увел ее дальше, чем это можно вообразить. Она впитывала каждую фразу из статьи в словаре, ему посвященной, искала значения непонятных ей слов на других страницах. Этот чешский реформатор заставил ее совершить прогулку по словарю от «предтечи» до «отлучения» и «еретика». Она склонялась над картой Чехии, чтобы найти там Прагу, и над картой Швейцарии[4] в поисках Констанца, где был разожжен костер. У родителей моей матери был довольно старенький энциклопедический словарь либерального толка, где несколько статей было посвящено гуситам и гуситскому движению, и другой, более современный, где много места уделялось академическому искусству и была помещена репродукция картины чешского художника по фамилии Брожик, называвшейся «Ян Гус перед судом Констанцского собора». Нескольких разнородных сведений оказалось вполне достаточно, чтобы дать направление умственному развитию моей матери, и, честно говоря, это даже повлияло на ее характер. В основе всего, уверяю вас, были исключительно эмоции. Ее любимая цитата: «И прах его бросили в Рейн…» — относилась, естественно, к ее любимому герою. И еще у нее был удивительный талант произносить эту фразу к месту, не злоупотребляя ею, и цитата всегда воспринималась так, будто слышали ее впервые. Голос у мамы был красивый, и когда она говорила: «И прах его бросили в Рейн», — мурашки по спине пробегали. А потом все замолкали, даже если слушателей было человек десять.

Антуанетта вздыхает и возвращается к своей навязчивой идее.

— Знаете, кем бы я хотела быть? Шахразадой… Ох, надо поделиться этим с девочками! Феминистское движение нуждается в героинях, а эта подойдет не хуже кровавой Юдифи с головой генерала под мышкой.

— И не пытайтесь, Антуанетта, я заранее знаю, что вам ответят девочки: Шахразада сражается способом чисто «женским» и ее хитрость — хитрость рабыни.

— К концу жизни, — говорит мадам Клед, снова возвращаясь к своей матери, — она стала цитировать любимую фразу «И прах его бросили в Рейн…» в несколько ином смысле, будто вся ее духовная жизнь была сосредоточена на этом заживо сожженном и разрушение личности началось именно с него. Во всяком случае, я могу утверждать, что рожденная в эпоху, когда образование, которое получали девушки, было весьма ограниченным, моя мать сумела извлечь поразительно много из словарей, куда она так часто заглядывала. Позволю себе заметить, что многие нынешние педагоги используют тот же метод «смысловых узлов». Правда, мама была человеком упорным и очень собранным, чего не могу сказать о себе. Все мое образование в основном почерпнуто из «Недели Сюзетты»[5].

У мадам Клед несносная привычка вечно заниматься самокритикой. Тем более несносная, что она почти никогда не заблуждается на свой счет. Это верно, про Бекассину[6] она знает больше кого бы то ни было, в ней все еще живет маленькая девочка 1925 года. Не знаю почему, но ее трезвый взгляд на себя бывает мне неприятен, как неприятна виртуозность вундеркинда.

— Должна признать, — говорит она, — пользоваться словарем разумно я не могу. Отвлекаюсь: то читаю про слова, которых не знаю, то рассматриваю картинку, где изображен коала, то рисунок больного органа в разрезе.

Она улыбается, видимо, довольная собой: она принадлежит к тому поколению, которое провозглашало: «Грех признанный — наполовину прощенный» — идея, нынче вовсе не популярная.

Манера Антуанетты Клед рыться в словарях выводит меня из себя потому, что я терпеть не могу, когда книгу выворачивают наизнанку. Несмотря на все вышесказанное, отношение мадам Клед к словам отнюдь не легкомысленное, уж скорее болезненное. Каждое ее вторжение-налет на «Робер» связано с риском получить тяжелую травму. На днях она напала («напала» именно то слово, потому что она открывает «Робер» наудачу, как люди открывают Библию, чтобы найти там совет свыше) на слово «дербалызнуть». Я услышала, как она вскрикнула:

— Тысяча девятьсот сорок шестой! Оно датировано тысяча девятьсот сорок шестым годом!

Мари Казизе спокойно подняла голову:

— Это год моего рождения.

— Я дала бы вам лет на десять меньше, Мари, — говорит мадам Клед с искренним изумлением, в то время как я дала бы слову «дербалызнуть» на полвека больше… Мне кажется, я знала его всегда.

Я сухо напомнила Антуанетте, что она открыла словарь, чтобы выяснить, как пишется «цинния», с одним «н» или с двумя. Ее увядшее лицо покрылось девическим румянцем, будто я уличила ее в том, что она стянула что-то с прилавка универсама. Но я была безжалостна:

— Но вам же совершенно ни к чему слово «дербалызнуть», Антуанетта.

Мои слова произвели столь сильное впечатление, что Мари строго посмотрела на меня.

— А если Антуанетте хочется задержаться на этом слове?

Я, в общем, обрадовалась вмешательству Мари, хотя оно и было похоже на выговор, — я видела, что Антуанетта вот-вот расплачется, и просто не представляю себе, как бы я это вынесла. Она так вдруг обрадовалась возможности вернуться к своей прежней мысли, что у нее даже хватило смелости ее развить.

— Это невероятно, как подумаешь, что есть столько слов моложе меня. Особенно «дербалызнуть», казалось, будто я всегда его знала, а сегодня выясняется, что родители мои умерли, ни разу его и не услышав.

Что на это ответишь? Мари даже не пошелохнулась, а я вздохнула, но не демонстративно, а так, словно просто перевела дыхание.

Мадам Клед на минуту вся ушла в воспоминания, относящиеся к 1946 году. В памяти у нее тоже полный беспорядок. Казалось, будто кто-то роется в набитом до отказа ящике комода, надеясь отыскать там булавку. Видя, что ни одна из нас помочь ей не может, Антуанетта вернулась немного назад.

— Взять, к примеру, времена моей молодости, тогда часто употребляли слово «сила», говорили: «Гитлер применил силу» или «Роль Лиги Наций состоит в том, чтобы исключить применение силы». А сегодня говорят «насилие», почему?

— Этот вопрос с вами охотно обсудит Сильви или даже мадам Балластуан.

Надо сказать, что мы то и дело подло отсылаем мадам Клед друг к другу.

— Вы же прекрасно знаете, что Каатье интересуется только готической архитектурой и средневековой скульптурой.

— Это верно, — говорит Мари, — в монографии мадам Балластуан о скульптурах Шартра уже сорок семь страниц.

— И знаете, что Сильви в отпуске…

— А я, — в тот день Мари определенно выступала спасительницей Антуанетты, — меня это тоже интересует.

Обычно Мари настолько безразлична ко всякого рода дискуссиям в нашей комнате, что любое ее вмешательство меня удивляет.

— Я выскажу вам свое мнение, — заявила она, — чего бы оно ни стоило. По-моему, для наших родителей слово «сила» значило нечто более официальное, более организованное. А «насилие» — дело каждой отдельной личности, как бы снятие внутренних запретов.

Мне как-то не по себе, когда мне дают почувствовать, что мир изменяется, впрочем, я в это не слишком-то верю. Все эти бури — только на поверхности.

Вчера утром, когда я явилась на работу, Сильви и Ева уже поджидали «неверных» у своего порога и машинка Натали Бертело уже неистовствовала. Антуанетта и Мари тоже с головой ушли в свои дела. Я взглянула на часы — двадцать минут опоздания, но даже не расстроилась. Счастливое впечатление от утренней поездки должно было наложиться на весь день, как некоторые сны, когда я влюблена и любима. Вот и все, больше ничего не происходит. Это было ощущение какой-то пленительной, всепоглощающей, застывшей радости, которая внешне не проявляется. Такая неподвижность, в реальной жизни ставшая бы невыносимой, — самое сладостное, что есть в моих грезах, в этом — какое-то поразительное ощущение бессмертия.

Это опоздание, при обычных обстоятельствах испортившее бы мне целый день, рассмешило меня. Я даже не осознала, что опустилась до уровня людей, которые смеются над потерянным временем.

Работа, дом, автобус — три моих мира; и в каждом из них я чувствую себя защищенной от того, чего опасаюсь: от встреч и неожиданностей. По крайней мере если они и происходят, то в определенных рамках, ограничивающих степень риска. И еще должна существовать внутренняя дисциплина: ни встреч, ни неожиданностей. А вчера из-за множества вроде бы незаметных оплошностей дверь осталась отворенной для всех.

Интересно, наверно, Мари Казизе это поняла. Она раза два посмотрела на меня долгим взглядом, что обычно ей не свойственно.

Эта девушка внушает уважение своим редким тактом. Ни к какому клану она не принадлежит и поддерживает со всеми отношения, которые на работе называются «здрасьте-досвиданья». Весьма знаменательно, что никто на нее за это не в обиде. Высокая, худая, с сероватым цветом лица, она не красива, но у нее прекрасные черные волосы, которые она туго стягивает узлом на затылке, мне они почему-то кажутся (быть может, потому что я никогда не видела их распущенными) символом ее строгости и подтянутости. В бесконечно меняющейся пестрой атмосфере нашего Центра она как якорная цепь. При всем том я так и не знаю, похожи ли мы с ней или она за тридевять земель от меня?

— Жаль, никогда не знаешь, что она думает, ведь она такая славная, — говорит Натали Бертело, которая должна была бы ценить подобную сдержанность; по сравнению с тиранией Мартино это просто отдохновение.

Вчера в коридоре я наткнулась на Натали, глаза у нее были красные, казалось, она жаждет обрести покой или хотя бы перевести дух.

— Я больше не могу, придется мне с ним объясниться. Понимаете… — Она понизила голос: — Понимаете, это же не преступление, я не сильна в орфографии. Мне порой приходится заглядывать в «Словарь сложностей французского языка». Это занимает всего несколько минут, но никакой паузы мой начальник вынести не может. Хуже того, кончилось тем, что я и сама этого не выношу. Хоть криком кричи. А теперь я вообще стала похожа на мсье Мартино. Дочь моя учится на секретаршу. Когда по воскресеньям она упражняется в машинописи, малейшая остановка — и я вбегаю к ней, с самым мрачным видом, с бьющимся сердцем. Когда муж что-то мастерит и перестает вдруг стучать молотком, меня охватывают подозрения, и я бегу сделать ему выговор.

— Надо поговорить об этом с вашим шефом.

Натали протягивает мне магнитофонную кассету:

— Взгляните, вот что я сделала. Поскольку я не могу ничего сказать ему в лицо, я все записала на пленку. Теперь надо, чтоб он ее услышал. Вам не трудно будет прослушать ее и сказать мне, что вы об этом думаете?

Мадам Бертело воображает, что раз я занимаюсь классификацией звукозаписей, то могу судить и об их содержании. Это весьма распространенное заблуждение. К примеру, сознание мадам Клед включается, только когда она бывает убеждена, что ее обязанность — давать советы нашим клиентам. Она негодует, когда я говорю ей, что наша работа носит чисто отвлеченный характер и что наши документы перемещаются, как капиталы в банке. Мы отвечаем за это перемещение и за оформление его на бумаге, мы не педагоги, не социологи, не работники социального обеспечения.

Натали с несчастным видом протягивала мне свою кассету. Я взяла ее, это как-то соответствовало всему настрою нынешнего дня. Но все-таки вынудила Натали на отсрочку:

— Сейчас я слушать не буду, но могу взять с собой домой.

Моя беспричинная радость внешне никак не проявлялась, кроме этих нарушений моего собственного кодекса поведения, которых никто вроде бы и не замечал.

Большинство моих коллег, ни в коей мере не разделяющих моей беззаботности, казалось, были заняты делами или озабочены принятием важных решений. Натали, как говорила Ева, «вбила себе в голову, что ее уволят». Мсье Мартино, вне своего отдела неизменно державшийся вежливо, изменил своей обычной приветливости и был на редкость агрессивен. Он во всеуслышание угрожал Натали санкциями, совершенно не соответствующими составу ее преступлений. «Девочки» связались с профсоюзным делегатом, но как-то без особого пыла, будто им было не до того.

Сначала мне показалось, что мадам Клед была в своем обычном состоянии; она обличала поведение мсье Мартино с надлежащей энергией. К обеду ее гнев, к сожалению, переместился с этого объекта на другой. Поставленный в прохладу туалета великолепный бальзамин из соседней комнаты вдруг исчез. Антуанетта тут же забыла Натали Бертело и занялась расследованием: кто поставил бальзамин под кран, кто за ним ухаживал в эти дни, кто последним видел его, не заметили ли, что кто-нибудь бродил возле туалета? Мадам Клед питает теперь материнские чувства ко всем растениям, что накладывает отпечаток и на все ее поведение: она чувствует себя «в ответе».

Я видела, как сновали взад и вперед молоденькие машинистки с бумажками в руках, занятые, очевидно, сразу тремя или четырьмя делами, все — на грани нервного срыва. Я ощущала, как наэлектризован воздух, но на меня это не распространялось, будто я наблюдала опасное зрелище сквозь стекло. Я чувствовала себя настолько защищенной, что даже готова была сама принять участие в этой пустой трате сил, в этой суете, которой терпеть не могу. Странная фразочка проникла в мое сознание: «Мне хочется дать себе на сегодня отпуск». Это значило не больше и не меньше, чем дать себе отпуск от своих жизненных правил, от дисциплины и порядка. У меня даже возникло искушение включиться в те игры, которые происходили вокруг: я чуть было не устремилась на поиски бальзамина, а мсье Мартино вырвал у меня обещание, что я сделаю для него подборку фотографий псовой охоты. Ничто не могло нарушить моей безмятежности, вряд ли я подозревала, что за всем этим таилась ловушка.


VI. Ненастоящий день | Дорога. Губка | VIII. Память Антуанетты