home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



V. Перегородка

Ровно в шесть часов, расправляя на пальцах свои кожаные перчатки, сквозь окно без занавесок я вижу, как растет группа пассажиров на тротуаре напротив; они появляются всегда в одном и том же порядке и всегда одинаково располагаются — так кордебалет занимает свои места на сцене до поднятия занавеса: каждый танцор застывает в позе, выверенной до сантиметра, чтобы с самого начала зритель оказался в плену определенного цветового и пластического решения. Пока слышно, как секретарша мсье Мартино допечатывает в комнате напротив последние слова отчета или последнюю карточку, я пребываю в прекрасном настроении зрителя, пришедшего в Оперу. Я даже порой думаю, не захватить ли бинокль, чтобы получше рассмотреть лица будущих пассажиров, а то мне это не вполне удается, вроде как не удается завсегдатаям галерки разглядеть лица на сцене.

Даже закончив работу, Натали Бертело продолжает бить по клавишам своей пишущей машинки, не давая себе труда заправить в нее лист бумаги. Главное — заполнить тишину, которой не вынесет мсье Мартино. Наш отдел расположен удачнее многих других в Центре. Часть окон выходит на улицу, другие — на пожарную лестницу, спускающуюся на площадку, заросшую травой.

Стук машинки Натали будет сопровождать меня до самого лифта: мсье Мартино уходит с работы только в десять минут седьмого. Его кабинет расположен рядом с комнатой секретарши, только теперь они изолированы друг от друга, в результате чего в этом человеке развилась запоздалая и почти безумная подозрительность.

— Раньше, — говорит Натали, — наши комнаты соединялись двустворчатой, всегда широко распахнутой дверью. Патрон был так обходителен и внимателен, интересовался моими детьми. А эта перегородка все испортила. Разлученный со мной, но слишком занятый и считающий ниже своего достоинства заглядывать каждую минуту в комнату, проверяя, работаю ли я, он потребовал, чтобы ему все время был слышен стук моей машинки. Стоит мне остановиться хотя бы на минуту, и я уже знаю, что там, за стеной, он встревожен и недоумевает. Если мое молчание затягивается, он звонит мне по телефону и спрашивает, чем это я занимаюсь. И теперь у меня не остается времени на работу, которая делается бесшумно: на раскладку бумаг, на расстановку, на написание черновиков писем. Каждое утро мсье Мартино кладет мне на стол список из двадцати телефонов, по которым я должна позвонить. И я просто надрываюсь от крика — он туг на ухо и слышит меня, только когда я ору. Стоит мне сбавить той, и я могу быть уверена: дверь приоткроется, и я увижу лицо, на котором написано подозрение; тут уж ему приходится являться собственной персоной — позвонить-то он не может. Горло у меня довольно слабое, и зимой, с тех пор как я вынуждена постоянно кричать, мне приходится нелегко.

Мсье Мартино отвечает за координацию различных служб Центра, непосредственно мы ему не подчиняемся. Его работа носит совершенно отвлеченный характер, и я ему завидую. Лет через десять он уйдет на пенсию, и, быть может, случится так, что я займу его место. Не то чтобы я мечтала о продвижении по службе, просто мне интересно решать задачи на этом уровне и нравится некая «защищенность» самой должности. Я хочу сказать, что на этом посту мне не грозит ничего непредвиденного, никаких встреч, никаких приключений. Без сомнения, именно должность наложила свой отпечаток на весь облик мсье Мартино: в его голосе слышен металл, у него глаза и лицо цвета стали.

Когда у Натали в последний раз была ангина, Антуанетта решилась поговорить с мсье Мартино. Сцена имела место в тринадцать сорок пять в узком коридорчике, который Антуанетта выбрала как стратегически выгодную позицию. Действительно, мсье Мартино видел, что все пути отрезаны. Слева уборная, из которой он и шел; за его спиной — запасной выход, где висел огнетушитель и полезная рекомендация; «В случае пожара сохраняйте хладнокровие»; справа — стена; прямо перед ним — мадам Клед, преградившая дорогу в его кабинет, расположенный дальше по коридору. Он выслушал первую фразу ее речи, и она вызвала у него короткое замешательство. Удивление быстро прошло, и взгляд мсье Мартино, покинув лицо Антуанетты, устремился в пространство. Около двух у него возникла твердая уверенность, что кто-то появился в конце коридора. И тут же маска нерешительности сползла с его лица и Антуанетте вновь были явлены твердые черты начальника отдела.

— Ему удалось ускользнуть, — рассказывала потом Антуанетта, — и нравственно, и физически.

Прервав ее на полуслове, мсье Мартино довольно осторожно отстранил Антуанетту, заставив развернуться, и кивнул на Натали, которая возвращалась из столовой!

— Одним словом, мадам Клед, если у вас какое-нибудь дело к мадам Бертело, вот и она сама, можете к ней обратиться.

У меня остались самые мучительные воспоминания о том душевном раздрызге, в котором пребывала Антуанетта после этой сцены, о слезах, пролитых ею, о времени, потерянном всеми нами из-за нее.

— Я, собственно, и привязалась так к своей аралии, — сказала она мне, — потому что у нее хоть вид внимательной собеседницы. Пока я говорю ей что-нибудь, ветерок, пробегающий между оконным стеклом и горшком, тихо шевелит ее звездчатые листья, будто в знак одобрения. Кроме аралии, никто меня не слушает. Все глухи к моим словам, они, так сказать, проходят мимо ушей, вот как сейчас прошли мимо мсье Мартино, как всегда проходят мимо Александра: их нет и не существует.

Не могла же я сказать Антуанетте, что речь ее обычно бессвязна, нестройна, невыразительна из-за монотонности голоса, да и, кроме того, она не умеет заставить себя слушать. Оставаться Антуанетте до конца рабочего дня в ее состоянии не имело никакого смысла; мы отправили ее домой. Мари Казизе смотрела из окна, как Антуанетта нетвердым шагом шла к стоянке такси. Она сказала мне:

— Спросите-ка Мари-Мишель, Еву или Сильви, что они думают об этом разговоре Антуанетты.

В этих ее словах никакого подвоха не было.

Мари-Мишель, Ева и Сильви, как я уже упоминала, наши воинствующие феминистки, и, хотя я никогда не говорила с ними об Антуанетте, заранее знаю, что они могли бы о ней сказать: ориентирована на прошлое, неспособна сойти с субъективной точки зрения; ее чувства к аралии — патологическое проявление буржуазного эгоизма и женской отчужденности. Аралия для нее — субститут мужчины, не оправдавшего ее надежд, с ним связанных, и ребенка, которого у нее не было.

В Мари-Мишель, Еве и Сильви мне нравится твердость и незыблемость их позиций: никаких сюрпризов, никаких отклонений или смены настроений; они следуют одним и тем же канонам и пользуются раз и навсегда определенной лексикой, они очаровательно предсказуемы.

И назавтра Антуанетта все еще поднывала:

— Не понимаю, неужели со мной до такой степени скучно разговаривать: я так много ездила с Александром, чего только не повидала…

— Утрите слезы, — сказала Мари.

Мадам Клед потянулась было к карману за платком, но, как обычно, забыла докончить начатое и замерла, подняв руки к груди. Чувствуя себя вполне удобно в этой бессмысленной и неловкой позе, она на миг застыла, а потом, увидев, что руки оказались почти рядом, воспользовалась этим и, заламывая, сцепила их, приняв в конце концов типично женскую позу несчастной жертвы.

— К тому же, кажется, — добавила она, — в моих рассказах нет ничего нескромного, я никого не хочу смущать, а могу поболтать и о погоде.

— Как же вам удается при такой плохой памяти помнить о стольких событиях и рассказывать о них?

Мадам Клед растерянно смотрит на меня своими темными глазами.

— То, о чем я забываю, на самом деле вовсе не утрачено, я чувствую, как воспоминания бродят во мне, хотя и не могу связать их с чем-то конкретным, но время от времени они всплывают на поверхность. Я их выуживаю, собираю и именно тогда испытываю живейшее желание поделиться ими. Это оказывается невозможным, мне не дают даже подойти к тому, о чем я хочу рассказать. Нет, меня не просят замолчать, не вздыхают утомленно, меня просто обрывают на полуслове, будто все, что я говорю, детская болтовня.

И мадам Клед, которая долго работала корректором в отделе публикаций Центра, показывает рукой корректорский знак, что данный текст подлежит выкидыванию.

— Знаете, я ведь была знакома со многими знаменитостями.

Она говорит это так сдержанно, будто не имела особого права бывать у них, того и гляди, все решат, что она говорит неправду. А ведь на самом-то деле она еще и не договаривает. Александр Клед — лицо не совсем официальное, к тому же человек весьма обаятельный, ему не раз случалось принимать тех, кого можно увидеть на обложках иллюстрированных журналов.

— К сожалению, слетая у меня с губ, прославленное имя сразу утрачивает свое могущество, низводится до какого-нибудь Дюпона. Когда разговор не клеится, я пытаюсь оживить его, расцветить звездой первой величины, и он сразу угасает. С равным успехом я могла бы показать своим гостям письмо английской королевы со словами «Дорогая Антуанетта, жду Вас завтра к чаю в Букингемский дворец», или объявить, имея в руках все доказательства, что этим летом настанет конец света, меня не удостоят даже паузой — молчаливым выражением недоверия, нет, разговор будет продолжаться, жизнь будет продолжаться, будто меня и вовсе не было на свете.

— Но вы же видите, что я вас слушаю, Антуанетта, ну вот сейчас.

— Я знаю, о, я знаю (и это так мило с вашей стороны), но ведь это потому, что вы в курсе, внутри ситуации, как выразились бы наши девочки. И вам я ничего не рассказываю, а просто объясняю, какова моя теперешняя жизнь, мы с вами не выходим за рамки настоящего. А вот вечером я буду рассказывать Александру о сегодняшнем дне, во всяком случае, о своей встрече с мсье Мартино. Я знаю, долго мне говорить не придется. Прежде всего, чтобы понять этот эпизод, надо знать, как живет Натали Бертело, в каких условиях работает, знать все, чем мне так и не удалось заинтересовать своего мужа, он ведь никогда не слушал меня. Он знает только, что я работаю в Центре больше двадцати лет. Вот уже двадцать лет моя жизнь проходит здесь и оседает в моей памяти, а мне некому даже рассказывать о ней, день за днем. Это тем более мучительно, что с течением времени накопилось столько всего, что я и сама себе не в состоянии все это связно изложить. Я уже готова пожелать, чтобы со мной больше ничего не происходило, а просто я бы тихонько ждала пенсии. Подумайте только, за один день работающая женщина подмечает так много, что могла бы написать несколько глав романа.

— А кто мешает вам написать роман, Антуанетта?

Она опускает руки и вздыхает. Я вижу, что обидела ее.

— Вы говорите, как девочки; они тоже призывают меня к действию.

«Девочками» мадам Клед называет Мари-Мишель, Еву и Сильви, они олицетворяют в ее глазах «младшее» поколение. Очень чуткая к движению времени, она видит нюансы там, где я не вижу вообще ничего, устанавливает категории в пять лет и даже меньше, подозревает конфликты поколений между коллегами, которые в глазах других — сверстники. Должна признать, что она безошибочно различает «старшего» от «младшего», даже если между ними разница в полтора года. Она никогда не исходит из внешних данных, а опирается на интеллектуальные различия — во всяком случае, так она говорит. Всем трем «девочкам» — по двадцать пять, чуть больше, они были еще подростками в шестьдесят восьмом, и потому мадам Клед считает их выразительницами «чистого вероучения», им и правда присуща твердость Христа, сумевшего в двенадцать лет противостоять учителям во Храме.

— Все в них мучительно для меня, — говорит Антуанетта, — но я ими восхищаюсь. А иногда целую ночь напролет думаю, как бы они вели себя, если бы родились в тысяча девятьсот пятнадцатом, и как бы я себя вела, будь я на их месте.

— И как бы вы вели себя тогда?

— За все эти бессонные ночи я пришла к выводу, что не могу представить себя на их месте.

Поскольку я не отвечаю, она продолжает, но молчание мое ее смущает, и она с трудом подбирает слова:

— Не могу, потому что учила мифологию, а не латынь.

Антуанетта жаждет, чтобы я заставила ее разъяснить мне это загадочное высказывание, но я храню ледяное молчание — это единственный способ закончить работу, намеченную на сегодня, и она добавляет, все больше робея:

— А может быть, это еще и потому, что я никогда не звала родителей по имени.

Я зарываюсь в свои бумаги. Антуанетта отступает. Я уверена, она думает об аралии.

Центр — вот где был бы рай, если бы я могла жить в нем по своему четкому графику. Теперь, когда я притерпелась к своим оковам, теперь, когда я знаю, насколько опасна попытка сбросить их, раз они оберегают меня от всяких неожиданных встреч как с людьми, так и с мыслями, мне спокойно за этими нерушимыми стенами. Время от времени администрация выселяет нас из одного помещения в другое. Я с трудом выношу эти перемещения, они всякий раз выбивают у меня почву из-под ног, но, надо сказать, никакая обстановка не восстанавливается так быстро, как обстановка служебного помещения: можно сравнить это с порезом на здоровой ткани — он тут же затягивается.

Все было бы прекрасно, если бы только мои коллеги понимали, зачем они приходят в Центр, понимали, что здесь они находят убежище от внешнего мира. Но на одну Мари Казизе, которая не даст сюда проникнуть и легкому дуновению извне — я имею в виду, из своей личной жизни, — приходится двадцать Антуанетт Клед, неспособных целиком сосредоточиться на своей работе.

А вот «девочки» на это способны несомненно, их навязчивые идеи по крайней мере всегда выражены в первом лице множественного числа: «мы, женщины», — а их мотивы так органично согласуются, что не нарушают гармонии нашей рабочей жизни. Вместе с тем и умственно, и физически они настолько не похожи друг на друга, что ясно, до какой степени каждая из них способна подчинить свою индивидуальность обдуманному решению. Мари-Мишель вся тянется вверх, она очень тонкокостная, и это весьма заметно: у запястий, на фалангах пальцев, у лба и у скул ее — изящные бугорки. Волосы ее так коротко подстрижены и так мелко завиты, что прическа напоминает поросли мха, и это усиливает впечатление какого-то ландшафта, где камни проступают сквозь растительный покров, впечатление тем более яркое, что Мари-Мишель носит одежду цвета опавших листьев или цвета охры и никогда не отступает от этих тонов осеннего леса, а глаза ее отливают зеленью ручьев.

Мари-Мишель — теоретик группы, она следит, как бы не отклонились от догмы две другие. Сама она непогрешима.

Ева — настоящий Харди этого Лорела[1]: крупная, с квадратным лицом, черными глазами и черным пушком над верхней губой. Мари-Мишель настолько уверена в себе, что порой даже снисходит до вполне нежной улыбки мужчине. Ева — воплощенная подозрительность, ей всюду мерещится дьявол-искуситель, а с ним ей не до шуток. Она преследует его повсюду, особенно его изображения; это ей с руки, она работает в отделе научных исследований. Фильмы, плакаты, комиксы, спичечные этикетки, телетитры — все у нее под контролем, и она изымает из обращения поразительное количество мужских особей, которые не вызвали бы у вас никаких подозрений. Она — генератор угрызений совести, неутомимая охотница на колдунов. Так велик талант этого Савонаролы в женском обличье, что иногда мадам Клед, возвращаясь от «девочек», плачет.

Сильви — слабое звено в этой цепи, но ее доброта, пыл и глубочайшая преданность подругам искупают нестойкость. Можно сказать, что Ева и Мари-Мишель заменили ей отца и мужа, которых она старается изжить. Внешне ее слабость проявляется в неопределенности черт, в затуманенности карих глаз, в светлых белокурых волосах; в ее хрупкости есть что-то от монахинь, истерзанных сомненьем.

Комната «девочек» выходит на лестничную площадку, где останавливается лифт. Отсюда в обе стороны идет коридор, вдоль которого располагаются десятка два служебных помещений. В стратегическом плане наши поборницы вероучения занимают в Центре ключевые позиции. Оставляя дверь открытой, они видят всех проходящих мимо и предпочитают сидеть на сквозняке, лишь бы не упустить возможности помиссионерствовать. Частенько кто-нибудь из «девочек» встает со своего места, чтобы перехватить проходящего, проходящую в основном, хотя Мари-Мишель время от времени охотно занимается и обращением какого-нибудь «неверного». Когда они стоят, порой с брошюркой в руках, опершись о дверной косяк, каждая похожа на Марию-Магдалину. Секретарша в отделе «девочек», мадам Балластуан, всегда сидит в глубине комнаты, неизменно прикованная к своей машинке, не по принуждению, как Натали Бертело, а потому что ей приятно, как она говорит, давать работу своим пальцам. Подозрительная мания, считают Ева и Мари-Мишель, атавистический пережиток, оставшийся в наследство от бесконечной починки одежды и перебирания четок при чтении розария.

— Я — голландка и гугенотка, — возражает мадам Балластуан, — вот уж несколько веков, как мы не читаем розария.

— Но зато вы без конца наводите блеск в квартире. Время, которое вы не тратите больше на поклонение идолам, уходит на чистку медной посуды. Мужчины всегда ставили ловушки женщинам с помощью зеркал: «Если вы хотите любоваться своим отражением в медном подносе — надо, чтобы он блестел», — и мы доводим его до блеска. А в конце концов они же попрекают нас этим отражением, когда мы перестаем им нравиться. Что сказал ваш Оливье, уходя? Ну по крайней мере подумал? «Посмотри на себя в зеркало».

Мадам Балластуан могла бы быть матерью «девочек» при условии, что довольно поздно обзавелась бы детьми: она на пороге пенсии. Хоть она так же, как Антуанетта Клед, неспособна быстро и умело выполнять свою работу, Каатье наделена другими талантами: она очень организованная, педантичная и, несмотря на иностранное происхождение, безупречно грамотна. Ей бы хотелось, выйдя на пенсию, открыть магазинчик готового платья, но «девочки» отговаривают ее, видя в этой затее серьезную угрозу тому боевому духу, который они пытаются в ней разжечь.

— Не представляю себе; чтобы ты целиком была занята этими безумными женщинами, — говорит Мари-Мишель.

— А может, на самом деле, Каатье могла бы вести полезную работу, помогая этим женщинам разобраться, что к чему…

— Силь, — говорит Ева, — не будь наивной. Извини, Каатье, но я думаю, не с твоей подготовкой пробивать броню этих женщин в квадрате.

— Конечно, — охотно соглашается мадам Балластуан.

Надо сказать, что Каатье Балластуан своего рода полигон для Евы, как была Испания для нацистской Германии. Ева испытывает на ней эффективность приемов, стратегию и тактику. Разумеется, Каатье — почва более подходящая, чем, например, Антуанетта, совершенно лишенная жизненных сил и энергии, она слишком быстро со всем соглашается. Личная жизнь Каатье для «девочек» образец «дурной жизни»; последовательная капитуляция их секретарши перед мужчиной — вечный повод для скандалов. Она дважды выходила замуж за одного и того же не слишком серьезного человека, на чей счет уже через две недели после свадьбы у нее не оставалось никаких иллюзий. Занятия филологией странным образом привели мсье Балластуана к тому, что, прикрываясь дипломами своего друга фармацевта, он изобрел какой-то бредовый психосоматический способ лечения опавшей груди. Жена его долго пыталась уяснить себе, что толкнуло его на этот путь: дух наживы, тоска по научным изысканиям или специфический интерес к самому предмету. Она вышла за него отчасти по любовной склонности, но больше потому, что поддалась обаянию его фамилии, в которой ей виделись переливы всей маринистской живописи. Надо сказать, она тоже была лингвисткой. Носить фамилию Балластуан для скромной учительницы французского языка из Дельфта, урожденной Ван Перетц, было слишком сильным искушением. Семья ее вконец разорилась, и она приехала ненадолго в Париж отдохнуть вдали от убитых горем родителей и здесь вдруг связала себя невероятно тяжкими брачными узами.

Легковесность мсье Балластуана проявлялась буквально во всем. Он любил жену, но, будучи ниже ее ростом, быстро пришел к выводу, что рядом с ней сильно проигрывает. Каатье была пышной блондинкой с весьма соблазнительными формами. Оливье Балластуан от такого изобилия загрустил. После года и месяца постоянства он влюбился в щупленькую особу, которую мог обнять одной рукой и чью талию обхватывал пальцами.

Может быть, это удивительно, что, решив держаться от всех на расстоянии, я оказалась в курсе личной жизни своих коллег. По правде говоря, жизнь некоторых из них потрясает меня своей неорганизованностью. В мадам Балластуан «девочек» больше всего удручает ее упрямое нежелание понять, что она заблуждается, упорное повторение одних и тех же ошибок и то, к чему приводит ее примиренчество, доведенное до безумия. Она долго еще оставалась рядом с изменником, носила туфли без каблуков, горбилась, чтобы казаться меньше ростом, но он с ней больше никуда не ходил и в ее обществе не показывался. Они развелись в первый раз; Каатье взяла девичью фамилию, но была в трауре по утраченной и немного — по самому Оливье. В их редкие встречи она бывала с ним очень нежна и настойчиво продолжала собирать красивые марки для его коллекции, а при прощании, правда, не целовала его, но поправляла галстук или ворот свитера. Однажды, видимо разочаровавшись в малых форматах, он снова принес к ней свою бритву и зубную щетку, еще до того, как во второй раз предложил ей свою морскую фамилию.

В то время Каатье преподавала немецкий в Компьене и не всегда могла по вечерам быть дома. Возвращаясь, она обнаруживала всякие забытые вещички: крошечные тапочки без задников, пояски для стрекозиной талии, кукольные колечки. Скупой на признания, когда речь шла о дне нынешнем, мсье Балластуан щедро исповедовался в грехах месячной давности. Каатье поняла, что возраст толкает ее супруга на любовные приключения по ускоренной программе; его связи разветвлялись, как разветвляются растения, корни которых разъединяют, и, рассаженные, они разветвляются в свою очередь. Оливье и в самом деле все время влюблялся в подруг своих подружек. В конце концов образовалось некое большое семейство, так что мадам Балластуан могла бы изобразить нечто вроде генеалогического древа. Как только женщина переставала интересовать Оливье, он бросал ее фотографию где попало. А когда Каатье обнаруживала фото, прикалывал его на стенку и, как хранитель музея, щедро комментировал. Как ни были прочны моральные устои мадам Балластуан, но и они в конце концов рухнули. Она искала лекарство и нашла его, когда меньше всего этого ожидала, и, как часто бывает, именно в том, что казалось ей новым несчастьем. Однажды она обнаружила фотографию девушки, которой еще не видела, и сразу поняла, что в ее жизнь вошло нечто новое.

Девушка была снята у портала собора, по-видимому, Шартрского. Хотя внешне она чем-то и напоминала двух последних подружек Оливье, но ни на одну из них похожа не была. Мадам Балластуан взяла лупу, но чем внимательнее она всматривалась в это лицо, тем упорнее оно от нее ускользало. Тайна настолько возбудила ее любопытство, что она решила в тот же вечер потребовать хоть каких-нибудь объяснений у мужа. Затем тайна настолько заинтересовала ее, что она утратила интерес к самому Оливье, и тогда поняла, что спасена. Она спрятала фотографию в портфель между письменными работами учеников и захватила с собой лупу и маленький кусочек замши, чтобы ее протирать. Утром в школе, на переменке, она написала следующее:

«Судя по одежде, можно предположить, что это — Моник, последняя по времени подружка Оливье. Она слегка прислонилась к каменной стене, а может быть, даже и не касается ее. Она, кажется, небольшого роста. На ней брюки и курточка строгого покроя, возможно, серого цвета — у Моник есть костюм как раз такой расцветки и такого фасона. Голова и плечи девушки чуть устремлены вперед, она вся — сосредоточенность и внимание. Она держит перед собой раскрытую книгу, руки в белых перчатках, и это более чем поразительно. Кто теперь носит перчатки? Среди девушек, которые могли бы поехать с Оливье в Шартр, — каждой не больше двадцати, — никто, насколько я знаю, и не подумает надевать перчатки, разве что в торжественных случаях, но ведь поездка в Шартр с Оливье вряд ли может считаться торжественным случаем.

Но если костюм похож на один из известных мне костюмов Моник, то черты лица, и особенно довольно тяжелый подбородок, скорее напоминают мадемуазель Тротциг, да и прическа тоже: длинные волосы, прямой пробор; но мадемуазель Тротциг — блондинка, тогда как у особы на фотографии волосы темные (если только не кажутся такими из-за тени от пилястров).

С другой стороны, для Моник волосы слишком длинные, к тому же они у нее еще светлее, чем у мадемуазель Тротциг, и пробор у нее слева. Возможно, впрочем, фотография была сделана раньше, когда у Моник волосы были длиннее и был другой пробор, да и тень от портала, конечно же, может создать впечатление, что они темнее.

Очевидно, то обстоятельство, что я знаю о поездке Оливье с Моник в Шартр (по той простой причине, что мне о ней рассказал сам Оливье), могло бы быть веским, но всякий раз, когда я смотрю на это фото с „разумной“ мыслью, что речь идет о Моник, я чувствую шаткость одного из звеньев этой гипотезы.

Поскольку все эти приметы не относятся целиком ни к Моник, ни к мадемуазель Тротциг, девушка под пилястрами — явно какая-то третья особа. Вопрос в том, не идет ли речь о еще какой-нибудь подружке Оливье (он, по его собственному признанию, склонен к сравнению и потому охотно привозит разных девиц в одно и то же место) или о какой-нибудь незнакомке, приехавшей в Шартр и снятой Оливье исключительно из эстетических побуждений.

Фотография и в самом деле очень хороша: эта изящная молодая женщина на фоне пилястров кажется такой трогательной и хрупкой. Словно она стоит в глубине грота, несмотря на то, что в небольшой проем между мощными пилястрами на первом плане видны покатая крыша и окошко в свинцовом переплете на той стороне улицы или площади.

Статуи святых на пилястрах — высоко над головой девушки. Видны они только до половины, и складки их одеяний, окутанных тенью, напоминают мне сталактиты».

В этом тексте чувствуется попытка автора как-то упорядочить свои соображения, изложив их, как говорит сама Каатье, «черным по белому», но я думаю, без некоторой отстраненности порядка тут не будет. Разумеется, она избрала бесстрастный тон исследователя, но это не помешало ей распечатать страницу во множестве экземпляров и впоследствии дать ее прочесть трем «девочкам», Антуанетте, Натали Бертело, мне и еще нескольким нашим сотрудницам. Я даже думаю, что она подарила ее мадам Гардедье-Жозафат, начальнице Евы, Сильви и Мари-Мишель.

После этой главной встречи с мадемуазель из Шартра Каатье продолжала год или два мирно жить со своим супругом (эту ее безмятежность, описанную, по всей вероятности, позже, «девочки» сурово осудили). К особе под пилястрами она относилась, как дитя к своей кукле, и даже подыскала ей имя. Она назвала ее Неле, как невесту Уленшпигеля, потому, может быть, что фламандское звучание имени вместе с фотографией создавали между ними отношения почти родственные.

Оливье вроде бы так и не заметил исчезновения этой фотокарточки. С тех пор как жена перестала им интересоваться, он находил супружескую жизнь вполне приятной. Тем не менее прервал он ее по собственной воле, впрочем, сделал это с осторожностью. Уехав на неделю, он месяц не подавал о себе вестей, затем прислал открытку из Божанси: «Замок Дюнуа тебе бы понравился, эти огромные залы, кажется, созданы для людей высокого роста. Целую. О. Б.», после чего последовало еще три месяца молчания. Следующая открытка (где были только его инициалы) пришла из Антверпена, что открывало возможность любых предположений о любых поездках. С тех пор Каатье обрела смиренное долготерпение и туманный взгляд жены моряка.


IV. Перчатки | Дорога. Губка | VI. Ненастоящий день