home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



IV. Перчатки

Я работаю у Орлеанской заставы, на короткой и очень тихой улочке, той самой, на которой сажусь в автобус, возвращаясь домой. Мне нравится, что остановка так близко: я меньше устаю, а главное, могу всегда быть точной. И на автобус восемнадцать десять я не опаздываю никогда.

В шесть часов две минуты я надеваю пальто и, пока мадам Клед и мадам Казизе — одна намного старше меня, другая чуть помоложе — еще обмениваются бессмысленными репликами, я, уже натягивая перчатки, подхожу к окну. Перчатки я ношу, пожалуй, для порядка и из любви к комфорту. Долгое время я прятала в них автобусные билетики, к тому же в перчатках не так неприятно прикасаться к сиденьям из кожзаменителя. Правда, с некоторых пор я каждый месяц покупаю проездной билет, а автобусная компания постепенно заменяет пластик на сиденьях какой-то тканью, более приятной на ощупь. Так что, может, я когда-нибудь и перестану носить летние перчатки.

Мадам Клед тоже носит перчатки, но у нее к ним отношение исключительно сентиментальное. Впрочем, она это признает: «Моя мать никогда бы не вышла из дома без перчаток», — говорит она, и кажется, что материнский совет всякий раз звучит у нее в ушах, когда она выходит из дому. Неприятно только, что она швыряет свои перчатки куда попало и теряет по нескольку пар в год. Я однажды обнаружила их на своей пишущей машинке, что уж совсем нестерпимо; не выношу, когда вещь используют не по назначению, а уж тем более когда она вторгается на чужую территорию. Вещи требуют за собой присмотра, как и домашние животные, если хочешь, чтобы они не бросались на людей.

Антуанетта встает довольно рано и, бывает, приходит за полчаса до начала работы. В таких случаях она устраивается за моим столом под тем предлогом, что он лучше освещен; ей это кажется совершенно естественным, и она удивляется моему раздражению, которое мне не всегда удается скрыть.

Мало того, что она сидит за моим столом, она еще вскрывает нашу почту, которую оставляет на нем вахтер, и повсюду разбрасывает ее. Еще она кладет на мой стол и оставляет раскрытым «Робер» или «Лярусс», они у нее всегда под рукой, чтобы разрешать орфографические сомнения; еще она исчеркивает каракулями мои блокноты, превращая их в свои черновики. Честно говоря, хоть она и говорит, что кончила библиотечные курсы, и хоть, я отдаю должное ее нравственным качествам, в профессиональном смысле я ее не выношу.

Центр документации, где мы работаем, занимается (с благословения соответствующего министерства) распространением всех кино- и фотодокументов, имеющих отношение к системе просвещения, среди учреждений, которые их запрашивают. Мадам Клед, мадам Казизе и я отвечаем за пересылку и хранение этих документов. Компетентность Мари Казизе выше всякой критики. Я могла бы поставить ей в упрек лишь несколько прохладное отношение к собственной работе; она одновременно и деятельна, и словно бы отсутствует, в отличие от мадам Клед, которая всегда присутствует, но при этом крайне бестолкова. Ее отношение к нашей профессии основано на недоразумении: нелепейшим образом она считает ее священнодействием. Слишком снисходительная к нашим постоянным клиентам, она делает преступную поблажку тем, кто задерживает материалы.

Людей, которые держат у себя фильмы или диапозитивы после положенного срока, я лично терпеть не могу. Мне вообще-то и отдавать документы из Центра не очень нравится. Конечно, это наша работа — пускать их в дело, чтобы обучение было как можно более наглядным, и я, в общем-то, горжусь разработанной мною методикой распространения материалов. И тем не менее больше всего я радуюсь лету, когда выдача резко сокращается и ничего не стоит узнать, где какая пленка.

Мне претит и характер отношений, которые складываются у Антуанетты с теми, кто приходит в нашу фильмотеку. Они слишком личностные, слишком эмоциональные. Бедная Антуанетта на век опоздала; она убеждена, что доброжелательность — панацея от всех бед, сама она этой доброжелательностью просто переполнена, а уж когда встречает ее в других, бывает совершенно обезоружена.

Мари Казизе если бы и сделала что-то не так, то от равнодушия; можно сказать, что работа, которую она так блестяще выполняет, для нее дело десятое. Но этот ее настрой хотя бы не ломает ритма, не меняет характера наших будней, тогда как рассеянность мадам Клед даже не позволяет нам предвидеть, чем все может кончиться. Невозможно знать заранее, будет ли Антуанетта болтливой или молчаливой, встревоженной или безмятежной. Каждый день она играет разные роли, ставит себя на место других в прямом смысле слова, а чувствительность ее к внешним факторам границ не имеет: одно какое-нибудь слово мужа или еще чуть больше чахнет ее аралия — и она выбита из колеи. К счастью, себе я разбрасываться не позволяю, а с утра ныряю в свою работу, как служащие у Бальзака ныряют в люстриновые нарукавники и как я сама, уходя, ныряю в перчатки. Мой рабочий день целиком мне подвластен, как шевелюра парикмахеру, который, создав прическу, отступает назад, чтобы взглянуть на дело рук своих. Всякий раз, когда я ставлю ногу на подножку автобуса, увозящего меня домой, у меня ощущение, что я внесла еще один штрих, добавила какую-то новую деталь к общему, довольно важному делу. Мадам Клед считает свой день удачным, если у нее хотя бы раз радостно забилось сердце — под этим она подразумевает, что навела кого-то на след фильма, который ему пригодится, или, наоборот, отсоветовала кому-то брать диапозитивы из-за их плохого качества. «Я сделала доброе дело», — говорит она. А совсем еще недавно добавляла: «Я расскажу об этом Александру». С тех пор как муж впал у нее в немилость, она не добавляет ничего, но по всему видно: это доброе дело удостоится упоминания в разговоре с аралией.

Я всегда надеваю перчатку одинаково: сразу попадаю в нее указательным, средним, безымянным и мизинцем, а уж потом натягиваю на большой палец, Я знаю, что теперь никто так перчаток не надевает, да и в мамино время уже не надевали, зато так делала Миледи в той экранизации «Трех мушкетеров», которую я столько раз смотрела. От жеста, скопированного с экрана в двенадцать лет, я так и не смогла отделаться. Меня не слишком раздражает эта моя слабость, она такая давняя, что стала безобидной. Однако моя манера натягивать перчатки — не знаю, действительно ли их так надевали в семнадцатом веке, только в моих глазах это выглядело очень шикарно — наверняка наводит на мысль, что я не совсем та женщина, которой кажусь, но и не та, какой могла бы быть, носи я перчатки, как большинство представительниц моего поколения, только в холодное время года. Я прекрасно сознаю это, когда ровно в восемнадцать десять смотрю из окна четвертого этажа на тротуар напротив, где скучилась группка тех, кто станет моими попутчиками. Меня немного раздражает то, как я надеваю перчатки, мой собственный жест, непроизвольный, но привычный для меня вот уже больше двадцати лет.

Вечерние поездки в автобусе больше похожи одна на другую, чем утренние, хотя пассажиры меняются чаще. За исключением нескольких медсестер, и нескольких рабочих одной и той же, не знаю точно какой, профессии, в автобусе никто не разговаривает. Кроме двух парочек — очень юных и совершенно молчаливых влюбленных, все остальные путешествуют в одиночку. Вечером я не встречаюсь ни с одним из своих утренних попутчиков, будто они куда-то провалились или и впрямь добрались до какой-нибудь Небраски 1880 года, к чему их и побуждали прощальные напутствия польки. Вечерние пассажиры выглядят совсем иначе, да и предстают в другом свете. День словно прошелся по ним катком, оставив без сил машинисток, секретарш, бухгалтеров и продавщиц; будто их, глухих и немых, с переломанными костями, бурей выбросило на пустынный берег. Всё по-настоящему живое укрылось в глубине автобуса. Шестидесятилетняя женщина с остреньким, как у мышки, личиком, одетая всегда по-летнему, какая бы ни стояла погода, сидящая сзади, сплачивает задние ряды, дирижируя симфонией из слов и смешков, и то, что стоит за всем этим, освобождает душу. Начиная с десятого ряда, нее зовут ее Гюстиной, она душа всей группы, капитан команды, ее режиссер; здесь она вершит свой суд, здесь отвечает на письма читательниц. Пассажиры средних и первых рядов порой выныривают из своего забытья, чтобы восстать против нее. В этих слабых всплесках чувствуется своего рода зависть к ее вызывающему и насмешливому жизнелюбию. Она не сдается, горластая, не выпускающая сигарету изо рта, вся окутанная дымом. Кармен, спустившаяся с гор, сбежавшая с табачной фабрики, — ну прямо великая актриса! Отблеск славы лежит и на ее спутниках, вырывает их из мрака, ее кураж злит врагов из первых и средних рядов, на минуту спасая и их от похожего на смерть оцепенения, овладевающего всеми к концу дня. Только влюбленные остаются вне этих страстей, в своей чудесной непричастности. Юноша из одной пары и девушка из другой выходят вдвоем в Лонжюмо и идут бок о бок, не глядя друг на друга, и долго-долго машут левой рукой вслед удаляющемуся автобусу. Не знаю, где сходит остающаяся пара; когда выхожу я, они едут дальше, все такие же неподвижные и разобщенные.

Кроме батальона Гюстины, самая примечательная личность — не старый и не молодой человек, тощий и лысый; сероватый цвет его лица кажется продолжением серого плаща до пят, который он носит и зимой, и летом. Он желчный и брюзгливый, его скверный характер, похоже, не даст ему и вздремнуть. Если бы он вызывал к себе хоть малейшую симпатию, он мог бы стать лидером тех, кто сидит впереди. Однажды он накинулся на Гюстину со свирепостью, плохо вяжущейся с его заурядной внешностью счетовода.

Нападение было внезапным. У Гюстины есть привычка все время перемещаться в глубине автобуса, проводя минутку-другую возле каждого из своих друзей, поддерживая пламя там, где оно может угаснуть. В тот день из-за забастовки железнодорожников наш автобус был переполнен, и один из любимцев Гюстины — длинный, бледный юноша с длинными, чернильного цвета волосами — был вынужден сесть в четвертом ряду. Гюстина шла к нему, собираясь на минутку занять свободное место рядом. Возбужденная быстрой ездой автобуса и слегка захмелевшая от бокала-другого, видимо выпитого в больнице (где она работает санитаркой) по случаю ухода кого-то на пенсию или чьего-то дня рождения, раскрасневшаяся, с дымящейся сигаретой во рту, чуть покачиваясь, Гюстина двигалась к юноше, который, обернувшись к ней и положив руку на спинку предназначенного ей сиденья, жестом подзывал ее.

Человек в плаще бесцеремонно схватил ее за руку, когда она поравнялась с ним. Гюстина продолжала улыбаться, в восторге от того, что завязывает знакомство с представителем части автобуса, неподвластной ее правлению. Она улыбалась растроганно, как улыбаются после крупных возлияний, но по-королевски благосклонно. Человек в плаще в ответ на эти авансы тряс ее за руку и указывал пальцем на табличку «Не курить» над головой водителя.

Гюстина была слишком изумлена, чтобы противопоставить этому нападению блестящую защиту, она только бросила плащу «ты», больно задевая его самолюбие.

— Не суйся не в свое дело, — проговорила она, но голос ее дрогнул.

Гюстина попробовала вырвать руку, но безуспешно: хватка у плаща оказалась крепче, чем можно было ожидать.

— Пусти…

— Только после того, как вы погасите сигарету, которая отравляет нас.

В поисках подкрепления Гюстина обводит глазами последние ряды автобуса, но большинство ее соратников сидит слишком далеко, она слишком опасно продвинулась на вражеской территории. Она не замолкает, только меняет собеседника, обращаясь на этот раз с неясными проклятьями к себе самой, и вытаскивает изо рта сигарету так злобно, как вырывала бы ее у злейшего врага. Она отказывается проходить дальше, будто отныне там — ненавистный край, и отступает к последнему ряду, словно возвращаясь на родину. Бледный до синевы молодой человек с длинными черными волосами уходит из четвертого ряда в последний, где теперь вынужден ехать стоя, но он предпочитает эти неудобства сотрудничеству с врагами своего командира.

Эти стычки нравятся мне, Гюстина тоже мне нравится, хотя я долго не могла понять, чем именно. Меня восхищали, как я считала, авторитет, которым она пользовалась, стратегические способности этой маленькой женщины, ее влияние на окружающих, но думаю все-таки, что это — лишь малая часть того удовольствия, которое она мне доставляет. Гюстина привлекает меня тем, что благодаря ей в автобусе устанавливается атмосфера романов «плаща и шпаги», она словно распространяет запах пороха, аромат того мира, где представление о справедливости бесхитростно и целиком доверено взгляду положительного героя. Я осознала это в день ее дуэли с плащом, когда мне захотелось крикнуть: «Вперед, Гюстина!», когда я возненавидела этого человека в сером, хотя разумом безоговорочно одобряла его.

Мы с Гюстиной выходим вдвоем на остановке, где стоит маленькое бетонное сооружение — точная копия того, возле которого я сажусь утром в автобус, на противоположной стороне улицы. Одноногий человек в очках, в своей неизменной спецовке, поверх которой летом надет свитер, зимой — кожаная куртка, и во всякое время года в каскетке, сидит на скамейке слева внутри. Какая бы ни была погода, он ждет здесь Гюстину. Он старше ее, лицо у него смуглое, только подбородок бледнее из-за пробивающейся седой щетины — он, видимо, не слишком усердствует бритвой, потому что борода у него будто навсегда застыла на этой эмбриональной стадии (конечно, бреется он как следует только по воскресеньям). На поводке у него маленькая гладкошерстная фокстерьерша, которая, завидя хозяйку, встает на задние лапки.

Я пропускаю Гюстину вперед. Я вижу, как, покидая автобус, она бросает последний взгляд на своих приверженцев и посылает им воздушный поцелуй. Может, она так поступает из-за собачки, которая, встречая ее, «служит», как в цирке. И я представляю себе Гюстину верхом на лошади, на всем скаку пролетающую сквозь обручи, объятые пламенем.

Она подходит к тому, кого я считаю ее мужем. «Добрый вечер, Заза, добрый вечер, Жожо», — говорит она на одном дыхании. Она целует собачку в ухо, мужчину в щеку. Одним поцелуем, будто вдруг стала скупа на жесты и почувствовала усталость прожитого дня. Жизнь Гюстины на публику кончается здесь, в начале улицы Гинмер. Лицо у нее осунувшееся, как у полководца, вынесшего все тяготы битвы и на пороге своего дома бросающего на землю оружие, или как у старого актера, покидающего сцену.

— Добрый вечер, Огюстина, — говорит Жожо, возвращая ей полное имя, как бы в знак уважения, и они уходят в проливной дождь, в ароматы цветущих роз, в закат, в осенние сумерки и в черноту декабрьской ночи.

Наш вечерний шофер — высокий гваделупец, его седеющие волосы — цвета тумана. Но облака они не образуют, а плотно облегают череп. Строгость в нем сочетается с приветливостью. Я не знаю его имени, одни, обращаясь к нему, вообще никак его не называют, другие говорят «мсье». Он любит свою машину, как музыкант свой инструмент. Однажды он продержал нас на обочине несколько долгих минут из-за того, что какой-то мальчишка положил ноги на спинку сиденья перед собой. Шофер шел по проходу с библейской величавостью, затем остановился перед виновным:

— Как можно поступать так в тот самый день, когда сиденья обтянули новой красивой тканью? Выходит, старый разодранный пластик был еще слишком хорош для вас. Я поеду дальше, лишь когда вы изволите поставить ноги на пол, который для того и существует, и если мне придется ждать час, я подожду: в моем мизинце больше терпения, чем во всей вашей особе.

Пораженный этим спокойствием в голосе и обращением к нему на «вы», ребенок без единого слова убрал ноги.

И в самом деле, клетчатая прорезиненная ткань довольно красивой расцветки заменила красный пластик. Мне это с утра немного испортило настроение: любые перемены поначалу выводят меня из равновесия, а кроме того, с тем красным цветом у меня связано много воспоминаний. Во времена моего детства были еще такие маленькие кинозалы, целиком выкрашенные в красный цвет, одновременно и холодный, и дешевый, и грязный, и… чарующий. В самих названиях этих кинотеатров: «Могадор», «Камео», «Квинз Холл», «Венеция» — ощущался все тот же непостижимый красный цвет. В те времена я еще гонялась за своим мушкетером.

Родители не восставали против этой странной одержимости, они даже приняли мою игру. Мы вместе бегали из одного кинотеатра в другой смотреть тот же самый фильм. Отдыхая в Эвиане, мы пять или шесть раз переправлялись через озеро, чтобы занять места в первом ряду кинотеатра, выкрашенного в какой-то бесконечно унылый красный цвет. Помню, как мы спешили, чтобы не опоздать на катер, мама даже забыла свои перчатки и лекарства на обеденном столе. Мы были похожи не на туристов, а на влюбленных, разыскивающих неверную возлюбленную; нам случалось заблудиться в улочках Лозанны, и папа тяжело дышал, поднимаясь по крутым переулкам. Несколько раз мы опаздывали к началу, и я лила слезы из-за пропущенных кадров.

Я и сейчас не уверена, правильно ли поступали мои родители, были ли последствия этого губительными или спасительными. К двенадцати годам у меня за плечами оказалась целая жизнь, в три раза более длинная, чем моя настоящая, и в сто раз более тяжелая. Я могла бы упрекнуть свою семью за это ослепление, спросить с нее за то, что меня выдали замуж за человека на тридцать лет старше, который обременил меня детьми и заботами не по возрасту. Но, в конце концов, не эта ли непомерная ответственность, взваленная на мои плечи, помогла мне понять всю тщету воображения и необходимость строго организовать свою жизнь, позволила постичь высший порядок вещей и избавиться от ненужных страстей. Хорошо бы, сказал однажды Паскаль (ему я остерегаюсь рассказывать что бы то ни было о своих вторых жизнях, но он знает, какую работу я проделываю над собой), добиться таких же замечательных результатов в служении какой-нибудь великой цели. Это соображение смутило меня и очень мне не понравилось. После мучительных переживаний детства, мне кажется, я имею право на некоторый отдых, на то, чтобы наслаждаться придуманным мной распорядком жизни, этой абстрактной и чистой игрой, ритуалы которой не перестают меня очаровывать, сочетания их бесконечны, а возможности совершенствования беспредельны. Пусть каждый находит для себя то, что нашла я, другим мне предложить нечего. Встреча с собственным воображением редко у кого не кончается крахом; пусть каждый сам извлекает из этого урок.

Мой обратный путь — медленное скольжение, счастливое связующее звено между работой и отдыхом, службой и домом. Спрашивается, почему это я не езжу на машине — я бы тогда чувствовала себя еще более независимой, или на поезде — он обеспечил бы еще большую точность?

Если говорить об автомобиле, то я могла бы назвать только самые очевидные резоны: вождение утомительно, с парковкой всегда трудно, да и Паскалю надо оставить свободу передвижения в любой момент. А может, это не истинные причины, не знаю.

Ну а что касается железной дороги, то тут ясно, что мне не нравится: большое количество незнакомых людей — и пассажиры, и сам машинист; невозможность сразу охватить взглядом весь состав, — слишком много выпадает на долю неизвестности, на волю случая.

Автобус, движущийся со скоростью фургона или почти с такой же, для меня, напротив, панцирь и укрытие, колесница, в которой я пересекаю вражескую территорию; он может оказаться и убежищем, и баррикадой; между работой и домом — это мой кров, здесь есть где приклонить голову, здесь мне предоставляется знакомое мне общество. Правда, и автобус может вовлечь в опасные соблазны, хотя они весьма ограничены регулярностью и ежедневным повторением, — это театр, где каждый день дают одно и то же представление, с небольшими изменениями, которые вносит исполнительский состав. Как только покидаешь автобус, от него, как и от театра, остается впечатление чего-то нереального.

Моя слабость к Гюстине и ее пастве вовсе не так опасна, она всегда ограничена но времени и пространстве. Я забываю о существовании всех пассажиров, едва ставлю ногу на землю и вижу, как уходит Гюстина, вдруг угасшая, ссутулившаяся и прижавшаяся к Жожо, который хромает, опираясь на палку. Точь-в-точь актриса, преданная своему супругу с юности: любя его, вне сцены она снова обретает все повадки мещаночки. Даже живость Заза куда-то исчезает, и собачка семенит рядом, подстраиваясь к одноногому.

Дорога домой похожа на музыкальную партитуру, настолько четко обозначены три ее части: Париж — Автострада — Пригород.

Самая безукоризненная часть развивается на автостраде — в этих декорациях человеку достается лишь незначительная роль. У него отнята, ампутирована самостоятельность, всякое общение с людьми отложено на потом — с надеждой наверстать упущенное у ближайшего перекрестка; рабочий день смыл с него все, даже желание существовать, человек низведен до утраты самого себя, как пейзаж — до чертежа, он вода в реке.

С места, где я сижу, виден темный профиль шофера, выделяющийся на фантастическом световом фоне, который образуется, когда в отсветах заката вспыхивают преждевременно зажженные фонари; мы — пассажиры подлодки, обитатели аквариума; именно так, в осенних сумерках, мы вновь обретаем себя.


III. Аралия | Дорога. Губка | V.  Перегородка