home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



III. Аралия

Было бы преувеличением называть дистанцию, существующую между пассажирами, садящимися на разных остановках, разобщенностью. Однако же взаимная поддержка и доверительность возможны только между теми, кто живет недалеко друг от друга. Чужим, например, семейные фотографии показывают с большой осмотрительностью. Под «чужими» я, конечно, имею в виду всех тех, кого не обдувает каждое утро тот же ветер и не поливает тот же дождь; всех, кто не наблюдает в один и тот же час одну и ту же картину; всех, кто не обменивается в ожидании автобуса вроде бы ничего не значащими фразами и не вскрикивает одновременно со всеми: «Вот он», не входит в этот автобус всегда в одной и той же очередности. Фразы и жесты здесь в конечном счете не менее важны, чем ритуал знакомства у животных, расположенных друг к другу. Доброжелательность, надо это подчеркнуть, присуща всем постоянным пассажирам автобуса — потому, разумеется, что ехать стоя случается крайне редко, а бороться за место не приходится никогда.

Некоторые возят с собой всякие памятные сувениры. Далеко не всегда, как можно было бы предположить, это люди пожилые. У большинства молодых женщин в сумочке — фотографии детей и открытки с видами последнего места отдыха. Мужья попадаются реже, только на тех фотокарточках, где супруг предстает как герой на пляже — подводный охотник с неопровержимым доказательством своих подвигов вроде гарпуна или ласт. Мужа снимают, только когда в его облике нет ничего обыденного, окружая его ореолом божественности.

Чем моложе женщины, тем чаще они обновляют свой запас икон-амулетов: дети растут быстро, и на смену Балеарским островам приходит Греция. Больше всего меня поражает, в каком беспорядке хранятся эти открытки, часто просто так валяющиеся на дне сумки, где в одну кучу перемешаны равные сюжеты, разные лица, разные пейзажи.

У меня с собой никаких фотографий не бывает. Трудно сказать, что меня тут не устраивает — вещественная сторона или моральная. Прежде всего, я считаю, что фотографиям место в альбоме. Оставь их на свободе, бог знает, как все перепутается. У меня дома ни одна фотография нигде не валяется: это нарушило бы мои серии, подобранные с помощью кода, который я пробую использовать; к тому же здесь есть и более серьезная опасность, даже риск, что тобой завладеет какой-нибудь из этих образов и ты потеряешь время или покой. Паскаль часто предлагает мне поглядеть вместе слайды, которые он смотрит для проверки или просто так, для собственного удовольствия. Я почти всегда отказываюсь и тотчас выхожу из комнаты.

Паскаль, кроме всего прочего, покорный телезритель: что бы ему ни показывали, это не вызывает у него протеста. Ему совершенно не важно, что смотреть, мне кажется, он воспринимает телевизор, как курильщик — приспособление для скручивания сигарет, как бы соучаствуя в изготовлении наркотика для себя; он умеет извлечь какие-то свои образы из смеси того, что ему показывают, и собственных запасов впечатлений, причем качество сырья для него совсем не главное. Ну, а я с наибольшей подозрительностью отношусь вовсе не к движущемуся изображению — какие бы сны потом ни снились, оно вас обязательно приведет к известной цели положенным путем в определенное время: больше потрафить моей склонности к точности невозможно. Я не способна (или, вернее, больше не способна) вроде Паскаля бесконечно хранить в памяти, лелеять, как живое существо, эпизод, имевший свое естественное экранное развитие и свое окончательное завершение. Слово «конец» теперь уже не ввергает меня в отчаянье, как это было в двенадцать лет. В те времена я не желала примиряться с этим прощанием, с исчезновением целого мира, я пыталась его восстановить, вовлекая персонажей исторических романов в свою школьную жизнь, на которую они тут же и распространялись безо всякого стеснения. Сейчас, когда фильм кончается, для меня наступает конец взятым на себя добровольным зрительским обязательствам; нечего вспоминать о том, чего нет, тем более придумывать этому продолжение. Слово «конец» — своего рода «точка, и все» деспотичных родителей. Ребенком я считала, что смогу заклясть это слово и то, что оно означает, смотря фильм по нескольку раз подряд. То есть сама ставила себя в положение одной из тех незадачливых супружеских пар, которые все снова и снова пробуют жить вместе: с каждым разом им удается это немного хуже и немного яснее становится, что они не созданы друг для друга. Так и я однажды заметила, что мы с д’Артаньяном из разных миров. Его мир, такой, каким он мне грезился, был прочен как скала, надежен и безопасен как рай, где тебе не грозят никакие козни, а одни и те же события развиваются в том же неукоснительном порядке; скандально-непредвиденное там произойти не могло, д’Артаньян чтил все свои обещания, и только их. А из моего туманного царства неуверенности и непрочности выход был один — в пропасть. Как только я поняла это, движущееся изображение перестало быть для меня ловушкой; оно оказалось вне досягаемости, оболочка его была прозрачна, но непроницаема, фантазии зрителя туда не проскользнуть, оно тонко составлено и недоступно, как случайно прочитанное любовное письмо, адресованное другому.

Статичное изображение гораздо опаснее, оно вас заманивает неведомо куда, за какие-то пределы, да еще услужливо поддается, как гулящая девка. Разве здесь есть, как в кино, начало и конец истории? Разве нас приводят к слову «конец», в котором, собственно, уже заключена смерть? Входите бесстрашно, предлагает вам фотография, заходите на огонек, маленький огонек мечты, я ничего вам не навязываю.

Настороженную напряженность фотографии может не уловить только неопытный; эта неподвижность, эта послушность изображения — ширма для распадающегося мира. Она, лицемерная, свидетельствует, но о чем? И, чтобы узнать, о чем именно свидетельствует, мы в ней, убогой, плоской, ограниченной, теряемся, воображаем что-то немыслимое за ее пределами. Вроде бы не содержит она ничего недозволенного, но все в ней сомнительно, неопределенно. Я проваливаюсь в нее, меня уносит, как соломинку, и вот я уже не слышу голоса разума, не чувствую времени, не понимаю самой жалкой, будничной правды.

Разумеется, я ни в коей мере не мешаю Паскалю смотреть слайды, тем более что речь идет о его работе: он выполняет заказы для различных культурных учреждений. Только вот меня раздражает его манера всякий раз спрашивать мое мнение, вынуждая меня всякий раз ему в этом отказывать.

Изредка я смотрю вместе с ним телевизор. Каждую субботу я отмечаю передачи будущей недели, которые могут меня заинтересовать; составляю расписание, прикалываю его возле телевизора и никогда не уклоняюсь от намеченного. Прямые передачи я не люблю, чересчур там большой простор для непредвиденного. Например, тому писателю, который в разгар дискуссии вдруг вышел из себя и патетически оставил сцену, никогда и в голову не придет, как он мне испортил настроение. Паскаль, словно ребенок в кукольном театре, хлопал в ладоши. А я в тот вечер ушла спать, толком даже не поужинав — это происшествие выбило меня из колеи. Я избегаю всяких телевизионных игр, политических или литературных дискуссий, предвыборных кампаний, хотя внедрение в эту область статистики принесло мне большое облегчение. Истина, предложенная заранее, надежда, уверенность в будущем меня успокаивают. С той минуты, когда Национальный статистический институт высказывает свои прогнозы, и до той минуты, когда они подтверждаются, я провожу несколько восхитительных часов в божественном предощущении будущего. Вот было бы отдохновение, если бы не происходило ничего, кроме заранее предопределенного беспощадной работой по зондированию, если бы нам загодя были предложены идеи политической или социальной структуры и план их воплощения еще до претворения в действительность и если бы структура, ставшая реальностью, была мне заранее знакома и уже приручена. Я пробовала описать Паскалю это райское видение, но он только рассмеялся. И сказал, что я просто очаровательна, будто в моих высказываниях было что-то фривольно-легкомысленное. Да это он сам живет легкомысленно, беспорядочно, не зная, что ждет его в следующую минуту. Боюсь, это у него в характере, хотя он сваливает всю ответственность за свой анархический образ жизни на профессию. Я прекрасно знаю, что фотокорреспондент зависит от событий. «Не станешь же ты попрекать меня тем, что я делаю свое дело» — вот как он говорит, когда видит, до какой степени меня раздражает эта бестолковая трата времени. Но, пожалуй, больше всего меня раздражает то, с какой легкостью Паскаль приспосабливается к этому хаосу, может, даже он ему нравится. Жизнь, лишенная прочных основ, наносит мне контрудар, я страдаю от этого. Для меня, например, мученье никогда не знать, где мой муж. Было бы ошибкой думать, что я ревную, страдания мои совсем другого свойства. Я уже говорила — да, кажется, говорила, — что, как только я впрягаюсь в работу, я тут же мысленно отключаюсь от Паскаля, Антония, от своего дома — они как бы исчезают из моего внутреннего мира. Так оно и есть, но это состояние скорее завоеванное, чем естественное, своего рода реакция на то, что в отсутствие мужа у меня о нем только самое отвлеченное и смутное представление, никогда я не знаю ни его маршрутов, ни его занятий; я — женщина, которой изменяют с неизвестностью. Мне было бы намного спокойнее, если бы я могла сказать себе: сейчас Паскаль в таком-то месте. Я представляла бы, где он находится: какая там мебель, какая аппаратура у него в фотоателье, какой вид из его окна; соседние улицы стали бы оплотом достоверности. Мне было бы приятно, если б он, например, был актером. Неделями, годами, может быть, его имя значилось бы все на тех же афишах, где наверху было бы название театра, в котором каждый вечер он играл бы все ту же пьесу (а в воскресенье даже два раза в день), внизу — адрес театра, название ближайшей от него станции метро и время, когда прозвучат три удара к началу спектакля, а иногда еще и предупреждение: «Занавес поднимается в указанный час». Каждый вечер, а в воскресенье утром и вечером, он в одно и то же время произносил бы одни и те же слова в одном и том же порядке, нарушить который ему было бы навеки запрещено. Стоило взглянуть на часы, и я знала бы, где он сейчас, где проходит его вторая жизнь, ненастоящая, но достойная, разделенная на три действия (как садик у кюре разделен на три равные части) и протекающая в одних и тех же декорациях, где фокусное расстояние неизменно, а надежды хоть и скромны, но всегда сбываются. Во время отпуска он, может быть, снимался бы в кино, заключая долгосрочные контракты — на год, на два, и это определяло бы его во временных рамках, как театр определял бы его в пространственных. Я была бы счастлива, что он так надежно защищен от всякого беспорядка и экспромта, надежно связан хронологией. Потому что ведь даже неизбежные потрясения выносить очень трудно. Я говорю не о смене времен года, месяцев или недель, но о течении лет, уносящем с собой одну цифру за другой. Ужасно неприятно выкидывать ставшие ненужными ежегодники, чувствуешь, будто тебя сносит течением. Хорошо еще, что я выкидываю их с чистой совестью, мои записные книжки всегда целиком заполнены, каждый день исписан, каждый час использован, как это и намечалось. Не все мои коллеги могут сказать такое про себя; глядя на их наполовину не заполненные блокноты, записные книжки, памятки, я невольно думаю, что такие же пустоты у них и в мыслях. Даже более вроде бы обязательные (Каатье Балластуан, например) и то неделями не заполняют свои ежегодники. Вот о мадам Казизе трудно что-нибудь сказать, она свой блокнот ухитряется всегда держать в запертом ящике; и никто никогда не видел, записывает ли она туда что-нибудь вообще. У Антуанетты Клед, конечно, блокноты — и личные, и служебные — валяются повсюду. У нее неделя на неделю не приходится, то они пустые, то там местечка свободного не найдешь, в зависимости от ее душевного состояния. А мне бы хотелось свои блокноты переплести и выделить для них дома целую полку. Не из тщеславия, а чтобы придать своей жизни осязаемую вещественность. Тем не менее я без тени колебаний избавляюсь от всего, что больше не понадобится. Не может быть любви к порядку, если не чувствуешь потребности либо найти для этой вещи место, либо ее выбросить. Наш палисадник — пример такой точки зрения, в нем все выверено по линеечке, сведено к минимуму, ничего, кроме небольшого кустарника, о котором я уже упоминала и где обнаружила этим утром три цветка жасмина, расцветшие ни с того ни с сего. Эти кусты были еще до нашего переезда сюда, и я хотела избавиться от них, но Паскаль запротестовал с несвойственной ему энергией. У него, я бы сказала, слабость ко всевозможным растениям, какая-то смутная нежность, и распространяется она даже на совершенно неинтересные экземпляры. Он их опекает, как другие опекают животных или сирот, выхаживает их, если они хилые, с неуместной, на мой взгляд, жалостью, ему хочется все их сохранить; если бы я только позволила, он занял бы все наши клумбы растениями, которые того и гляди погибнут, вытесненные более выносливыми. Он очень сочувственно отнесся к метаморфозам, произошедшим недавно с мадам Клед, и находит всяческие оправдания ее сумасбродству. Антуанетта дошла до того, что предпочла всему на свете (и прежде всего мужу) некую аралию, к которой она почему-то безумно привязалась. Честно говоря, самым примечательным в этом растении была его хилость. Вообще-то аралии известны жизнестойкостью, их все лето спокойно можно высаживать прямо в землю. А эта, наоборот, не хотела жить.

Пока длилось детство аралии (да простят мне эту манеру изъясняться, она обусловлена дальнейшим ходом событий), узы, связывающие Антуанетту с цветком — было бы более правильным сказать с «ее» цветком, как говорят: ее собачка или ее дочь, — не бросались в глаза, были тайными. Вырастая, аралия по-прежнему чахла, но хозяйка поставила ее среди других цветов на подоконнике в кухне, словно бы вовсе не уделяла ей особого внимания. В один из морозных дней отопление из-за аварии отключилось, и аралия совсем захирела. Мсье Клед обронил тогда эту несчастную фразу:

— Весной мы пересадим ее в сад, и она оживет.

— Она умрет, — сказала Антуанетта с воинственным блеском в глазах.

— Никогда в жизни, а уж если и погибнет, что за трагедия, в ее нынешнем состоянии…

Это простодушное высказывание вызвало в груди Антуанетты бурю материнской любви и в то же время сильную злобу против мужчины. А ведь никакого злого умысла в словах мсье Кледа не было. Безусловно, прослужив многие годы советником по экономическим вопросам в отдаленных консульствах, он вынес из своего знакомства с буйной растительностью тех стран, возможно, несколько чрезмерную веру во все, что растет, но — справочники садовода вам это подтвердят — аралия действительно прекрасно переносит теплое время года вне помещения.

Недобрые чувства к мужу, которые вдруг испытала Антуанетта, нашли живейший отклик у Мари-Мишель, Евы и Сильви, самых яростных феминисток Центра по документации, где все мы работаем. Александр Клед, мне кажется, совсем не заслуживает такой враждебности. Этот отставной дипломат с приятным лицом и приятными манерами, видимо, был когда-то довольно хорош собой и довольно бесцветен, он и по сию пору не растратил своей дипломатической елейности. В его немного колючих голубых глазах порой блестит непрошеная слеза, вызванная его же собственными словами, когда он описывает какую-нибудь трогательную ситуацию.

Надо сказать, что чувства Антуанетты к аралии совсем не были похожи на те, которые она испытывала бы к собаке или к пианино, а вскоре в них появился даже оттенок подлинной страсти. Цветущее растение, может, и вызвало бы снисхождение у Александра — бархатная глоксиния, буйная герань напомнили бы ему о привлекательности молодых женщин, к которым супруга его более не относилась, — но никак не это жалкое полумертвое растеньице.

В прошлом году мсье Клед, разворачивая газету в поезде, увозившем их на отдых в Карнак, заметил торчащий среди чемоданов жены желто-зеленый листок с засохшими краями.

В Карнаке мадам Клед завела привычку брать с собой на прогулку аралию. Муж стал испытывать некое подобие ревности, он с трудом выносил вполне естественные заботы Антуанетты о цветке. Если, например, ее беспокоили холод, темнота или сквозняки, Александр шел к морю любоваться вечерним закатом один. Можно себе представить, как он бывал поражен, встречая Антуанетту бегущей среди ланд с прижатым к груди растением, а когда она садилась возле менгира, то ставила горшок к себе на колени и всякий раз, если поднимался ветер, прикрывала цветок то косынкой, то газетой и нежно касалась губами листочка. Поскольку аралии от этого лучше не становилось, она решила попробовать, не поможет ли ей морской воздух, и со всеми предосторожностями приходила к морю в самое разное время дня.

Александр был терпелив со своей супругой, совершенно несправедливо считая аралию виновной в сложившейся ситуации. Множество раз Антуанетта замечала, что он плохо обращается с цветком, словно наказывая его. Это еще больше укрепило и без того неразрывные узы, связывавшие ее с аралией. Она увезла цветок в Париж, где с ним обходились то как с принцессой, которой грозит опасность, то как с заложником — в зависимости от того, во власти кого из супругов он оказывался; всегда он пребывал между жизнью и смертью, не умирающий и полумертвый.

Может, именно поэтому цветок жасмина так обеспокоил меня сегодня утром: взгляд, который бросил на него Паскаль, был слишком уж растроганным.


II. Рецидив | Дорога. Губка | IV. Перчатки