home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



23. Эпилептик

С минуты на минуту подойдет Бартелеми Жоарис. Передо мной развернутая газета — так мне спокойнее, читать я не собираюсь. Всюду, кроме сцены, малейшее происшествие поглощает меня целиком и как бы разлучает с самим собой. Но если я жду кого-то, ничто уже не может меня отвлечь. Я — рядом с этим человеком и мысленно проделываю вместе с ним его путь.

Так и сейчас: я сижу на террасе кафе, но я с Сесиль и одновременно с Бартелеми. Сесиль, в каком-то провинциальном городке, сидит за пианино, усердно повторяя свои гаммы и с каждым разом все больше и больше надрывая голос, а Бартелеми проходит по улице Фур, а если опаздывает — по улице Касетт или Мсье-ле-Пренс.

Может показаться странным, что для большей уверенности в себе знаменитому актеру нужна газета, но вынести столкновение с действительностью без такой вот подмоги я не в состоянии. На сцене я способен с пустыми руками простоять неподвижно сколько угодно, а в жизни и сигарету непринужденно не закурю.

Я кладу на стол газету, раскрыв ее на театральной странице, рассеянно смотрю на нее, весь в мыслях о Сесиль и Бартелеми. В глаза мне бросается имя Питера Брука. Я никогда не виделся с Питером Бруком, не разговаривал с ним. Уважение к нему смешивается с ужасом, который внушают мне его театральные концепции. Я слежу за тем, что он делает, со страхом и восхищением. На газетной странице, лежащей передо мной, в самом низу маленькая заметка, которую я тут же и читаю:

«Заметив однажды весной интересную актрису, которой пока удалось произнести на сцене лишь несколько реплик, Питер Брук предложил ей роль в одноактной пьесе, где исполнительница должна была появиться перед зрителем совершенно обнаженной. На репетициях актриса раздеваться отказывалась. Когда подошел день спектакля, Питер Брук сказал про себя: „Сможет ли она раздеться перед публикой? Если да, то станет великой актрисой“. И она стала Глендой Джексон».

Я машинально складываю газету. И думаю только о Гленде Джексон. Вот она подносит руку к блузке, чтобы расстегнуть первую пуговицу, вот уже нет никаких преград между залом и ею, они словно на одном уровне. Она принадлежит публике, деваться ей некуда, ее не защитит даже занавес, надежное наше прикрытие, которое в нужный момент всегда встанет между зрителем и нами, — ее же от буйства толпы ничто не убережет. Актриса расстегивает первую пуговицу на блузке, затем вторую, третью. Расстегивает юбку, и она соскальзывает, обнажив ноги. Переступает через юбку — отныне это лишь жалкая тряпка, круглое красное пятнышко на полу. Мне почему-то оно видится именно красным. Гленда сейчас — и торреро, и бык. Эта красная тряпка приводит ее в ярость, она сдирает с себя лифчик, трусики… Я переживаю то, что переживает она, я восхищаюсь ее смелостью, мне такое не совершить, для меня это невозможно. Совершенно невозможно. Холодный пот выступает у меня на лбу.

— Как жарко сегодня, — говорит гарсон, ставя на столик передо мной стакан воды.

На газету падает тень. Поднимаю глаза и вижу Бартелеми. У него лицо Сен-Жюста — сразу видно, что пощады от него ждать нечего. Бартелеми пристально смотрит на меня, словно врач на пациента, и наконец протягивает руку. Гленда Джексон исчезает, передо мной только Жоарис.

Я поспешно складываю «Нувель литерер» и, как могу, пытаюсь завязать разговор, а именно осведомляюсь о его здоровье: так было принято в милом моему сердцу Льеже лет сорок тому назад. Он даже не спрашивает о Сесиль, хотя и знаком с ней со времен «Жирофль». Реагирует он на все совсем не так, как я, его одержимость театром совсем иной природы, и на сцену нас привели противоположные устремления: ему надо было выйти за пределы сценической площадки, мне — ею ограничить себя. Наше состязание начинается здесь, на этой залитой солнцем террасе. И я заведомо признаю себя побежденным.

Сев напротив и не отвечая на мои реверансы, он немедленно обнажает шпагу.

— Когда ты можешь уйти в отпуск?

Бог мой, какой же рывок он сделал. Я сразу вспоминаю велосипедиста, который много лег назад во время Тур де Франс, чтобы выиграть этап, просто взял и сел на поезд. Бартелеми берет меня на пушку, причем сознательно, я же почему-то подыгрываю ему. Он считает мое участие в спектакле делом решенным, а на мое уклончивое поведение ему наплевать… Я же, оказавшись в таком вот положении, начинаю верить, что давным-давно на все согласился, сам того не понимая. Бартелеми так крепко стоит на ногах, так трезво относится к жизни — он не может ошибаться.

Бартелеми даже не дает мне возможности опомниться.

— По крайней мере репетировать-то ты можешь начать. Мы собираемся в следующую среду — к трем, надеюсь, ты сумеешь освободиться!

Это звучит совсем не как вопрос. Я должен быть свободен — вот и все. Жоарис наступает так стремительно, что я не успеваю занять оборону. Пока я только молчу. Бартелем и и этого довольно, он продолжает:

— Значит, до среды.

Он поднимается. Я, в надежде удержать его, наивно киваю на его недопитый стакан.

— Мы репетируем в «Буфф-дю-Нор».

— Послушай, Жоарис, я еще не решил, смогу ли я…

— Что? — Он даже поперхнулся от удивления: да что же такое с моей памятью? — Снова ты за свое! Я все твои отговорки наизусть знаю. Все это детство.

Жоарис делает паузу; соседи начинают с интересом поглядывать на нас. Опершись ладонями о стол, он наклоняется ко мне.

— И даже смахивает на трусость, Кревкёр.

Возможно, он и прав, только я твердо знаю, что никакими своими мыслями до сих пор с ним не делился.

— Хорошо, буду. — Больше сказать мне нечего.

Он улыбается, протягивает мне руку и уходит, став вдруг похожим на продавца, которому удалось сбыть залежалый товар.

Я долго сижу, обдумывая, как должен был я себя вести. По мере того как нужные слова выстраиваются в стройные фразы, во мне закипает злоба. Слишком поздно. Наконец я выхожу из кафе. И не знаю, куда себя деть. Сегодня вечером я свободен от спектакля, значит, ничто мне не поможет, значит, я не смогу даже скрыться за чужой личиной и почувствовать себя в безопасности. В ресторан мне идти не хочется: сегодня мне почему-то все тяжело, лучше уж пойду в кино. Я брожу от одного кинотеатра к другому, не зная, на чем остановиться. Хмурые кассирши, с их фельдфебельскими интонациями, раздражают меня. В Льеже все они были приветливы, от них веяло человеческим теплом. Словно выбрали эту работу именно ради удовольствия общаться с людьми.

Вот наконец у одной губы раздвигаются в улыбке. Натуральная блондинка, пожалуй, только немножко крупновата. Я иду прямо к кассе, даже не взглянув на афишу.

…На заднем плане — кровать, резная, украшенная листьями и плодами, она кажется почти черной на фоне белой стены. Два тела сплелись, укрытые простыней, и только движения их угадываются под складками ткани. Но вот они размыкают объятия и вытягиваются рядом, ноги прямые, руки вдоль тела — два изваяния на могильной плите. Камера постепенно приближается и выхватывает профиль женщины. — Я узнаю Гленду Джексон. Изваяния оживают, простыни отброшены. Тело женщины совершенно обнажено. Она поворачивается и закрывает от зрителя мужчину. Видны ее спина, бедра. Простыни заплели их ноги в какой-то странный, словно витая готическая колонна, кокон. Мне вдруг вспоминается вязанье Сесиль у нас в мастерской, закрытое белой простыней.

На этой детали церковной архитектуры мы покидаем постель и видим ту же женщину сидящей в вагоне метро. Обыкновенная женщина, каких много вокруг. Я не могу заставить себя смотреть на это будничное лицо, сосредоточиться на нем. Я остался с Глендой Джексон — актрисой, способной на жертвоприношение, свидетелем которого я только что был. Ее самоотречение просто подавляет меня, словно я сам подвергся такому же испытанию и, послушный режиссеру, пошел на жертву. Гленда Джексон преодолела преграду, которую мне не преодолеть, хотя я только что и пообещал Бартелеми это сделать. Во всяком случае, он считает, что пообещал, а для меня это — одно и то же. Я почувствовал, что сгораю со стыда в этом темном зале. Непреодолимого стыда, непонятно чем вызванного. По-моему, я должен на что-то решиться, неважно на что: отказаться от предложения Жоариса или безоговорочно подчиниться правилам игры. Мама учила меня твердости, но только у меня пока не было возможности ее проявить. И я даже не знаю, как может она проявляться.

В зале зажегся свет, а я так и не смог представить себе жизнь этой дамы, которую только что видел обнаженной на ее великолепном мраморном ложе. Я так и остался на тех ужасающих кадрах, ужасающих тем, на что они меня толкали, к чему обязывали. Вот так я всегда и живу с опозданием. В школе я застревал на каком-нибудь слове, взгляде учителя. Очнувшись, я попадал в какой-то новый, неузнаваемый мир. Я страстно желал остановки, передышки… Неужели нельзя подождать неужели нельзя… Однако мои путешествия порой бывали довольно мрачными. Особенно по улице. Мне попадался навстречу слепой или безногий калека или страдающая подагрой женщина, которая передвигалась мелкими шажками, точно заводная кукла, и я становился ими. Мне трудно сдвинуться с места, глаза мои покрывает пелена, ноги под колесами троллейбуса… На улице, где другие учатся жить, я учился умирать.

Иногда я представлял себя мадам Ирмой Тильман, нашей бакалейщицей, которую все вокруг беззлобно поругивали за то, что она родила свою Лили без мужа. Я называл ее про себя «бедной Ирмой». Мама считала, что все Ирмины беды начались с того дня, как она связалась «с этим типом» — имя его Ирма упорно отказывалась назвать, чем приводила маму в полный восторг. Мама не переставала удивляться, как женщина, «способная проявить такую твердость», могла быть такой слабой…

Особенно трудно мне было расстаться с эпилептиком. Слепой, безногий, страдающая подагрой женщина — все они переживали последствия своих болезней, самое страшное для них было уже позади, а несчастье с эпилептиком случилось у меня на глазах.

Это событие, которое до сих пор живет во мне, произошло в Брюсселе, перед самой войной. Мама очень любила ездить в Брюссель. Ста километров от столицы до ее родного города ей вполне хватало для перемены обстановки. Чуть другой говор, другая атмосфера, другие привычки — и моя мать уже чувствовала, что она путешествует. Иногда мы отправлялись смотреть что-нибудь из классики в театр «Парк» или во Дворец Искусств, а иногда шли слушать оперу в «Моннэ». В тот день во Дворце Искусств шла «Федра», с мадам Сегон-Вебер в главной роли. Я вспомнил, что бабушка говорила о ней как о «великой актрисе».

В Париже Клеманс Жакоб была единственный раз, с Авраамом, в канун нового века. Путешествие длилось всего три дня, но эти три дня заполнили впечатлениями всю их жизнь. Вели они себя совсем не как туристы. Мой дед подходил к осмотру городов с позиции гурмана. «В Париже, — говорил он Клеманс, — три дня — это ничто. Все, что мы можем, — это побродить наугад, и, уверяю тебя, мы увидим самое интересное».

Клеманс смотрела на мир глазами Альфонса. Она легко отказалась от чопорности, привитой ей в семье, и в ее голубых, чуть косящих глазах заблестел новый живой интерес. Итак, Альфонс и Клеманс ограничились прогулками без определенного плана и цели. Единственные уступки общественному вкусу: один вечер в «Опера» и утренний спектакль в «Комеди Франсез». В «Опера» они слушали «Жидовку» — забытую оперу Жака Фроменталя Леви, или Халеви (именно он, без сомнения, навел мою бабку на мысль о том, что ее супруг похож на какого-то красивого еврея с длинной бородой). В «Комеди Франсез» они видели «Федру», с мадам Сегон-Вебер в главной роли. Мама была в восторге оттого, что увидит «в точности тот самый спектакль», какой видели ее родители тридцать лет назад. Перспектива пойти на трагедию должна была бы показаться малопривлекательной мальчишке моих лет, который к тому же успел познакомиться с этим жанром. Однако я предвкушал нашу поездку с наслаждением. Мне было совершенно безразлично, что представляют на сцене, главное — увидеть, как поднимается занавес. В тот туманный вечер 14 ноября Дворец Искусств показался мне похожим на окаменевшего кашалота.

Большой зал предназначался для симфонических концертов и спектаклей «Комеди Франсез». Его слишком просторная и открытая со всех сторон сцена мало подходила для новых театральных постановок той поры.

Мама всегда брала балкон первого яруса. Оттуда было очень хорошо видно, однако я предпочитал места в партере, во втором или третьем ряду, где мы обычно сидели в Льеже. Мне нравилось рассматривать грим актеров, вдыхать запах белил и клея, доносившийся до зрителей первых рядов, нравилось чувствовать себя как бы по ту сторону рампы, уноситься на время от себя самого.

Мы пришли минут за двадцать до начала. Пока я сосредоточенно разглядывал занавес, мама, чуть наклонясь вперед, изучала публику партера и бельэтажа.

— Мне кажется или эта девушка там — мадемуазель Доомс?

Мадемуазель Доомс была моей учительницей математики. Я чувствовал себя перед ней словно трехлетний ребенок, стесняющийся гостей, и на все ее вопросы, даже самые ласковые, отвечал только «да» или «нет», а то и вовсе не отвечал. А уж что касается науки, которую она преподавала, то для меня это была просто китайская грамота.

Девушка оказалась и в самом деле мадемуазель Доомс — она как раз усаживалась на свое место в бельэтаже. На ней было голубое атласное платье, которое ей очень шло. Больше всего я боялся, что мне придется сейчас к ней подойти, на меня устремится добрый взгляд ее карих глаз, и мне, как всегда, мучительно захочется провалиться сквозь землю. Я стану на мгновение мадемуазель Доомс, в высшей степени образованной молодой девицей, проникшей в тайны за семью печатями, буду с жалостью взирать на несчастного маленького Кревкёра, который позорит свою семью.

— Поздно спускаться, — сказала мама, — появилась королева.

Все встали и, повернувшись спиной к сцене, смотрели на королевскую ложу. Изящная дама в серой шляпе с букетом цветов в руках сделала приветственный жест, и зал разразился бурей аплодисментов. Королева Елизавета спасла меня от мадемуазель Доомс, и я был ей благодарен за это, но сейчас мне хотелось только одного — чтобы она поскорее села. Она же из кокетства медлила, и я перестал аплодировать. Мама тоже: в глубине души она была республиканкой.

Наконец королева опустилась в кресло, раздались три удара, и занавес пошел вверх — словно три эти действия были неразрывно связаны между собою.

Мадам Сегон-Вебер запечатлелась в моей памяти скорее как какой-то предмет, нежели живая женщина: на ней было столько одежд и драгоценностей, что она походила на шатер, возвышающийся среди пустыни. Ее возраст так не соответствовал роли, что казалось, будто она существо иной породы, чем ее партнеры. Эта бездна искусственности восхищала меня.

— Франсуа, ты должен пойти поздороваться со своей учительницей, — сказала мне мама в антракте.

Я с тоской встал. Причин для мрачного настроения я и так имел достаточно: во-первых, Федре оставалось жить всего два акта, во-вторых, завтра был понедельник. Предстоящая встреча с мадемуазель Доомс переполнила чашу моих бед, однако мне ничего другого не оставалось, как покорно последовать за матерью, которая решительно шагала по наклонному коридору, ведущему в бельэтаж.

— Вот уж не думала, — говорила она на ходу, — что мадемуазель Доомс способна заинтересоваться трагедией. Забавно, что мы встретили ее в Брюсселе.

Неожиданные встречи всегда приводили мою мать в состояние радостного возбуждения. В любом совпадении, в любой случайности, в малейшем домашнем происшествии, которому не находилось немедленного объяснения, ей виделось нечто необыкновенное, нарушающее обыденное течение жизни.

Я сразу же заметил мадемуазель Доомс. Волосы ее были собраны в пышный шиньон, низко спускающийся на затылок, — эта прическа, весьма необычная для того времени, казалась мне воплощением строгости. Своим размашистым, почти мужским шагом мадемуазель Доомс приближалась к фойе. Мама оглядывалась во все стороны, но силуэт моей учительницы не был ей так хорошо знаком, как мне, и при некотором везении я вполне мог надеяться избежать нежеланной встречи.

Вскоре мы миновали место, откуда голубое атласное платье еще можно было увидеть. Я принялся убеждать мать, что мадемуазель Доомс, должно быть, осталась сидеть в зале, и мы заглянули в бельэтаж.

Мне не терпелось поскорее услышать снова певучий голос мадам Сегон-Вебер и музыку александрийского стиха. Но я не мог заглушить угрызений совести, оттого что обманул мать, поэтому едва мы уселись, как я тут же указал ей на голубое платье в бельэтаже.

— Вот она и вернулась, — сказала мама. — Она по-своему недурна, только чересчур худа, на мой вкус.

При слове «худа» занавес взвился, не оставив мне времени, чтобы высказать свое мнение.

Спектакль уже подходил к концу, когда в зале раздался крик. Он был так ужасен, что разом вырвал меня из состояния блаженства. Я не случайно говорю именно «вырвал», ибо это было ощущение почти болезненное. Я поднял взгляд от сцены и увидел в ложе, прямо напротив нас, во втором ярусе, человека, которого словно какой-то вихрь подбрасывал на сиденье. Он раскачивался, описывая корпусом широкие круги, в то время как на сцене кровосмесительная любовь Федры приближалась к развязке.

Я разрывался между этими двумя образами, но занавес наконец упал, и выбора у меня не стало. Я тут же воплотился в незнакомца напротив, терзаемого неведомым мне недугом. Зажегся свет, зрители аплодировали, приветствуя подвиг мадам Сегон-Вебер.

— Боже мой, — сказала мама, — неужели они не могут дать ему умереть в тишине!

Она встала, но не для того, чтобы идти к выходу, а исключительно из уважения к человеку, которого сочла умирающим. Каждое его движение было отчетливо видно на темном фоне ложи, в глубине которой суетились какие-то тени.

— Неужели никто не может ему помочь? — спросила мама, сделав шаг к выходу. В это время в ложе напротив появился какой-то человек, и суматоха улеглась. Он склонился над больным.

Первая, кого мы встретили в коридоре, была мадемуазель Доомс. Однако в такой момент мама не сочла возможным завести разговор о том, есть ли у меня еще надежда «наверстать упущенное».

— Вы не знаете, — спросила мама, — что случилось с этим беднягой?

— Кажется, эпилептический припадок.

— А-а, наверно, — протянула мама. — Я ни разу в жизни не видела эпилептических припадков.

— Я тоже, но так говорили все вокруг…

На этот раз я, должно быть, показался мадемуазель Доомс еще более странным, чем в классе, ибо я так и не раскрыл рта. Я все еще переживал то мгновение, когда услышал крик, он продолжал звучать у меня в ушах. Время для меня словно остановилось, я задержался в ушедшей минуте, как это случается со стариками, продолжающими жить в эпохе своей молодости.

Мы спускались с холма Эрб-Потажер под проливным дождем. Теперь, когда мама успокоилась насчет судьбы больного, она принялась обсуждать спектакль, сожалея, что «Федра» не произвела на нее такого впечатления, как некогда на ее родителей. Меня поразила одна фраза, она врезалась в мое сознание, точно поданный мне знак: «Я забыла, что с той поры прошло тридцать лет и все не могло не измениться».

Итак, тридцать лет пронеслись над головой мадам Сегон-Вебер, и все это время она произносила одни и те же слова, переживала одни и те же чувства. Но это поразительное для меня открытие находилось в противоречии с другим: мадам Сегон-Вебер была уже не та, что тридцать лет назад. Эта мысль не давала мне покоя, когда мы садились в поезд на Северном вокзале, а в горле у меня по-прежнему был крик эпилептика.

Вспыхнувший в зале свет не избавляет меня от маячащих перед глазами простынь, в которых только что билась — и через несколько минут будет биться снова — Гленда Джексон.

Я больше не способен думать. Как некогда на крике эпилептика, моя мысль остановилась на этой драпировке, которая ничего не скрывает, на простынях, которые уже не могут ни от чего защитить и превращаются в камень. Моя мысль тоже окаменела. Я сижу не двигаясь и смотрю, как новые зрители входят в зал. Я знаю, что мне лучше уйти, и все-таки остаюсь: я должен еще раз увидеть нагое тело Гленды Джексон, такое же нагое, каким скоро будет и мое — брошенное диким зверям. Свет снова гаснет, и я вижу на экране те же картины, но свыкнуться с ними не могу. Теперь я знаю, что никогда не смогу свыкнуться ни с чем.


22.  Нанетта меняет лицо | Дорога. Губка | 24.  La querencia