home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



16. Смерть Нуф-Нуфа и не только его

В то утро я пошел пройтись вдоль Адура. На обратном пути остановился у книжной лавки. На тротуаре — лоток, где выставлены сотни снимков корриды. Любители боя быков толкают меня со всех сторон, досадуя, что я встал как вкопанный. Мне никогда не удается охватить взглядом несколько предметов сразу. Один из них тут же захватывает меня целиком.

Того быка я не забуду никогда в жизни. Он еще держится на ногах, но уже мертв. Он мертв, его глаза не могут обмануть. Через мгновение эта огромная туша грянется оземь, как в канун рождества семидесятого года рухнуло на пол тщедушное тело моей матери.

Она сидит в холле нашего дома на улице Режан. Мы устроились рядом на «visavischen», который блестит как новенький благодаря ее стараниям. Она перекрасила его в ярко-алый цвет, который совершенно сбивает меня с толку. Я говорю маме, что мне жаль нашего старого доброго грязно-белого диванчика, напоминавшего о подвале. Но, видя, как она расстроилась, я тут же даю задний ход. Мама сидит лицом к двери, а я — лицом к лестнице. Подняв голову, я вижу поверх перил Шарлотту-Амелию, чьи краски, лишившись защиты стекла и рамы, несколько поблекли. Мы с мамой мирно беседуем. Я говорю о Сесиль, и она говорит о Сесиль. Я не встречал человека, который бы с таким живым интересом подхватывал тему, предложенную собеседником; беда лишь в том, что назавтра она начисто забывает все, что слышала накануне. Она сама не может удержаться от смеха, когда ее забывчивость снова напоминает о себе.

— Мой предел — двадцать четыре часа, — говорит она. — Больше чем на сутки меня не хватает.

Как же она вслушивается в то, что я ей рассказываю по утрам, чтобы не растерять этого до вечера!

Мы завтракаем, мама наливает мне кофе с молоком, потчует меня булочками, маслом, льежским сиропом, густым и темным. Усевшись напротив, она весело просит пересказать, «что было в предыдущих частях». Чем чаще я повторяю одно и то же, тем быстрее она это усваивает, и каждый раз я могу добавить к моему рассказу какую-нибудь новую подробность. Забывает она не все. Действующие лица допускаются в ее память на длительный срок. Сесиль, Тед, Глэдис, Ирина известны ей не хуже, чем мне. А вот события от нее ускользают.

Мы продолжаем неторопливый разговор о Сесиль, удобно устроившись на «visavischen», который стал теперь красным и который в этот день, 24 декабря 1970 года, ничем не напоминает мне прошлое. Зима в тот год выдалась морозная. Под дверь задувает ледяной ветер. Пять часов дня. Часы висят прямо напротив меня, возле книжного шкафа. Слева, по другую сторону лестницы, маленькая, скромно наряженная елочка напоминает нам о рождестве.

Все дальнейшее происходит как на сцене. Мы спокойно сидим, полуобернувшись друг к другу, в тех странных позах, на которые обрекает нас наш старый диванчик. Мне вдруг страстно захотелось покурить. Такое случается со мной редко и только по особым поводам: волнение перед премьерой или встреча с журналистом. Но в тот вечер меня ничто не тревожит. И маму тоже. Время от времени она порывается посмотреть гуся, который томится в духовке, но каждый раз откладывает. Ей здесь очень хорошо и никуда не хочется уходить — так она говорит. Я вызываюсь сам взглянуть на гуся, но мама, прыснув со смеху, отвергает эту идею. Я встаю, чтобы взять сигарету — из зеленой коробки, которая, как всегда, лежит на мраморном столике.

— Ладно, раз ты встал, я тоже встаю, — говорит мама. — Надо все-таки взглянуть на этого гуся.

Со своего места у столика я смотрю на нее и улыбаюсь, зажав сигарету между пальцев. Входная дверь за моей спиной распахивается — это вернулся отец. С тех пор как я живу отдельно, он обращает на меня чуть больше внимания, чем на маму. Он идет прямо к лестнице, бросив мне что-то вроде приветствия. Когда он проходит мимо мамы, не замечая ее, она произносит своим тонким голоском:

— Поздоровайся с тетей… — И я вспоминаю войну.

Мама направляется к вешалке (вешалка начала века с плетеными украшениями, зеркалом и стойкой для зонтов). Оборачивается, словно призывая меня в свидетели, хватается за голову, и внезапно глаза ее гаснут. Она как раз напротив меня, нас разделяет только «visavischen». Мама падает на колени, мгновение я вижу ее лоб и волосы, затем все исчезает за красным ивовым кружевом. Я бросаюсь к ней. Она лежит навзничь. Я подбегаю к телефону; доктора, что живет на углу, нет дома, мне обещают его разыскать. Отец стоит на коленях возле матери и пытается ее перевернуть. На мертвом лбу блестит золотая звезда с рождественской елки: падая, мама зацепила ее. Папа отказывается закрыть ей глаза: они открыты, но занавес перед ними упал навсегда.

Проходит два часа, мама лежит в своей спальне на втором этаже, окаменевшая и безмятежная. Агент из похоронного бюро, видя, что отец весь в слезах, решает оставить его в покое и по всем делам обращается ко мне. Ему нужен коробок спичек и белый носовой платок. Коробок аккуратно обернут платком и деликатно поддерживает подбородок Жаклины Кревкёр. Это один из тех платков, что мама давала мне, собирая в школу, — застиранный до того что начал светиться. В углу он помечен вышитой буквой «А» — когда-то он принадлежал Альфонсу Жакобу. Клеманс Жакоб подарила мне дедушкины носовые платки, когда наконец признала, что ее мужа, «возможно», нет в живых.

— Если дедушка возвратится, — предупредила она меня, — тебе придется их вернуть, имей в виду.

Передавая нам одну за другой вещи своего мужа (которые она больше не хотела держать у себя), бабушка постепенно впадала в тоску. Когда скудное имущество Авраама иссякло, она вступила в период полного душевного упадка. Она смотрела на мои платки, на золотые часы зятя, на трость, прислоненную к медной перекладине вешалки, — над набалдашником трости поднимала голову змея, — и вид у нее был виноватый. Она пребывала в этом угнетенном состоянии, пока не подарила дочери янтарное ожерелье, купленное в Винав д’Иль.

— Это тебе от отца. Ты ведь знаешь, он не отличался благоразумием.

Когда она почувствовала, что дряхлеет, ею вновь овладела тревога. А что, если она умрет, не дождавшись мужа? Она засыпала нас наказами.

— Не забудь рассказать ему…

Мы должны были рассказать Аврааму о ее отчаянии, о ее надежде, о ее вере.

— …И о том, что я никогда не переставала его любить.

Она, кажется, подозревала, что Авраам играет с нею в прятки.

— Вот увидишь, — говорила она мне с осуждающим видом, — он тут же заявится, как только меня не станет. А без него время тянется медленно, мой мальчик, так вот все ждешь и ждешь…

Клеманс ждала долго. Еще немного, и первой к Аврааму ушла бы ее дочь.

Когда мама, с рождественской звездой на лбу, с дедовым ожерельем на шее, исчезает навсегда, канув в небытие за плетеным ивовым диванчиком, я говорю себе, что эта смерть не похожа на смерть на сцене (мы не властны над своими мыслями, и к тому же эта мысль ничуть не более несообразна, чем любая другая в столь несообразных обстоятельствах, как внезапное расставание с матерью навеки). Юлий Цезарь Дель Мармоль не научил меня ничему, что походило бы на реальность, и теперь я благодарен ему за это.

Целую вечность я не могу оторваться от снимков корриды, выставленных перед книжной лавкой в Даксе, и думаю, как страшно рискуют те, кто слишком близко подводят театр к реальности — как близко они подходят к смерти. Даже теоретиков и практиков концентрационных лагерей не осеняла такая идея. А может быть, просто никто из них не пытался высказать ее вслух.

Любители боя быков продолжают теснить меня, сами того не замечая. Они захвачены воспоминаниями о воскресной корриде. Они узнают быков и матадоров, называют их. Меня оттеснили от фотографии быка с мертвым взглядом. Я отхожу, виновато улыбаясь, и они тоже улыбаются мне в ответ.

Не думаю, чтобы тот, кто видел, как его мать умирает стоя, сраженная невидимой шпагой, после этого пошел бы на корриду.

Я собирался вернуться в гостиницу, но вместо этого снова спускаюсь на набережную Адура. Я часто гуляю по одним и тем же местам. Иначе мне казалось бы, что я вообще никуда не хожу.

Я смотрю, как течет Адур, и представляю, как какому-нибудь лейтенанту СС, ошалевшему от служебного рвения, могло прийти в голову поставить в Дахау или где-нибудь еще «Гамлета» или другую пьесу Шекспира — из тех, где побольше трупов. Возможно, он не открывал бы своего замысла актерам до последнего момента — иначе говоря, до первой жертвы.

Гамлет отдергивает занавес, который только что пронзил шпагой, и видит распростертого на земле Полония. Из-под маски трагедийного персонажа, потрясенного тем, что его клинок сразил отца Офелии, проступает лицо узника лагеря смерти, сраженного неподдельным изумлением. Он смотрит на свою шпагу: это уже не тупая шпага, как на репетициях. Он смотрит на тело Полония: оно обагрено настоящей кровью, ее цвет ни с чем не спутаешь. Что делать Гамлету? Вскричать во всю мощь своего слабого голоса и предостеречь товарищей? Бросить играть свою роль: пусть те, кто должны умереть, умрут по крайней мере не от руки такого же смертника? А может, повинуясь инстинкту самосохранения, приказывающему жить во что бы то ни стало, он пожелает отсрочить развязку на несколько актов, на несколько сцен? Я стою у реки, которой уже не вижу, меня целиком захватила эта новая смерть Гамлета, которой он, возможно, никогда не умирал, я вместе с ним переживаю его последние минуты. Я вижу Полония, распростертого у моих ног, я хватаюсь за грудь, я чувствую, как худые ребра лагерника выпирают под черным камзолом, сшитым на скорую руку супругой лейтенанта. Я могу сосчитать, сколько секунд осталось до конца акта: я помню наизусть все роли в «Гамлете». Несколько минут надо накинуть: речь и движения ослабевших от голода актеров замедленны. Но я с детства усвоил, что время на сцене беспощадно. Я знаю, кто из моих товарищей умрет; знаю, когда; знаю, кто умрет от моей руки. Быть может, они, подобно мне, подойдут к резне в последнем акте смирившимися, почти счастливыми, оттого что их жизнь, прежде чем оборваться, обрела порядок и ритм — ритм театрального зрелища. Быть может, именно в эфемерности своего бытия — даже не своего, а своих персонажей — они найдут оправдание для своих последних минут. Я — молодой человек с некоторым культурным кругозором (как, впрочем, и господин лейтенант). Меня зовут Дрейфус, Дюбуа или Ван Стрелен, а может быть, Хаббема, Стриндберг или Василиос, не исключено, что Гауптман или Мюллер. Мы играем спектакль на английском — так распорядился лейтенант, чтобы надежнее прикрыть леденящую кровь бойню личиной полезного культурного мероприятия. А возможно, он приказал, чтобы каждый играл свою роль на родном языке, чтобы лишить нас и этой хрупкой защиты. И кто знает, вдруг господин Дрейфус (или Дюбуа, или Гауптман) забудет, где он и что ему предстоит, вдруг его осенит благодать перевоплощения, вдруг в свой предсмертный миг, следуя логике роли и повинуясь режиссерской палочке лейтенанта, он выжжет себя дотла и станет наконец принцем датским. И палач, нажравшись до отвала, не утолит свой волчий голод. И спросит себя: одурачив свои жертвы, не остался ли он сам в дураках; готовя им казнь, не побег ли он подготовил? Зато на Офелии он возьмет свое: она еще жива? Ну конечно, ведь ее смерть происходит за сценой. В таком случае, герр лейтенант, требуется еще одна мизансцена: самоубийство Офелии. Он схватит ее в венке из бумажных цветов, в белом платье, сшитом из старой занавески юной женой лейтенанта. Он запихнет ее в машину и отвезет к ближайшему ручью. Уже темно, но при свете фар видно, как Офелия, слабо всплеснув руками, сдается и ее увлекает течение, «Как у автора», — подумает лейтенант. И тут я сбрасываю с себя наваждение. Внизу мирно течет Адур, никого не видно в его волнах. Небо темнеет, мне пора, меня ждут в «Атриуме»: мы играем свежеиспеченный водевиль, убогий, пустой и пресный до зевоты, хотя и зовется он «Пересоленный омлет». Зачем мне понадобилось ехать сюда на гастроли? Я мог бы привести много причин: люблю этот туманный край, люблю его жителей, люблю ездить на гастроли. Все так, но не потому я дал себя уговорить. «Ты не умеешь говорить „нет“, мой мальчик», — часто повторяла мне мама. После моих первых успехов она уже не решалась меня этим корить, а возможно, просто про это забыла. Что касается причин моего успеха, то тут она безнадежно заблуждалась. Она думала, что проглядела во мне серьезность, уравновешенность, твердость — качества, без которых не делаются блестящие карьеры. Еще немного — и она торжественно возложила бы на себя покаяние во искупление прежних сомнений.

Если я все же согласился поехать в Дакс, Мон-де-Марсан, Биарриц и Байонну и играть в пьесе, весь запал которой ушел на заглавие, единственная тому причина — Ирритуриа, организатор гастролей, вернее, его потертый костюм и больная нога. Он напоминает мне моего школьного приятеля Шарля Дефретера, который отличался не по возрасту добрым нравом. Шарль защищал меня от тех, что звали меня «господином Гм-Гм» и колотили, чтобы научить «разговаривать по-человечески». Это он, когда я однажды встал с земли весь в синяках, сказал загадочные слова:

— Вот увидите, он всех нас заткнет за пояс.

Сам он в это, разумеется, не верил, но имел обыкновение выдавать авансы на будущее тем, для кого не видел ничего утешительного в настоящем.

Особенно мы сблизились, когда не стало Нуф-Нуфа. Крошечного молочного поросенка Нуф-Нуфа подарили Дефретерам их родственники — фермеры. Жизнь Нуф-Нуфа проходила в темноте: поросенка откармливали по всем правилам. Днем его держали в подвале и только по ночам выпускали в сад. Шарль бегал в лес собирать листья ему на подстилку и конские каштаны, когда те поспевали. Маленький Нуф-Нуф появился в семье Дефретеров в сорок втором году. Весной сорок четвертого ему сравнялось два года: близился час расплаты.

Как-то в понедельник Шарль пришел в школу бледный как полотно, и скоро у него пошла носом кровь. Погода стояла хорошая, Шарлю разрешили посидеть во время перемены во дворе. Я вышел вместе с ним. «Нуф-Нуфа больше нет», — сказал он мне. Думаю, он понимал, что любого, кроме меня, смерть Нуф-Нуфа оставит равнодушным. Потом он добавил, что никогда больше не пойдет в лес за листьями и каштанами. Я так и не узнал, ел ли он жаркое и колбасы, приготовленные из Нуф-Нуфа, я ни разу не упомянул об этом и думаю, он был мне за это благодарен.

Как-то учитель роздал нам свистки, наказав свистеть в них, «если мы окажемся погребенными под развалинами». Такая перспектива показалась мне настолько неприемлемой, что я немедленно закинул свисток подальше в парту. Это было во время американских бомбардировок, и сигнал воздушной тревоги не заставил себя долго ждать.

— Где твой свисток? — спросил Шарль, когда мы спускались в убежище.

— Я оставил его в классе.

Не сказав ни слова, он бросился обратно.

— Он же может спасти тебе жизнь, идиот. Такими вещами не кидаются.

Я привык к свистку на шее, и в конце концов он, и правда, стал действовать на меня успокаивающе. Потом у меня его стащили, опять же чтобы научить меня «разговаривать по-человечески». На перемене Шарль собрал весь класс в углу школьного двора и стал расписывать, как я лежу, истекая кровью, в подвале, хочу позвать на помощь и не могу. И виноват в этом… В этом виноват… Мы стояли в кругу, и свисток приземлился точно в центре. Его бросила рука, достаточно ловкая, чтобы не выдать своего хозяина.

Шарль страдал врожденным вывихом бедра, у него была странная походка — он словно маршировал на параде. Левую ногу он опускал на носок, а потом резко переносил свой вес на пятку — в гаком ритме двигаются сейчас танцоры «диско». Нелепый наряд несколько диссонировал с его бравой выправкой, но даже он не мог подорвать его авторитет, основанный исключительно на силе слова. Шарль превосходно подражал голосам, а отличная память позволяла ему развлекать нас обширными выдержками из «речей Генерала», как он выражался, или из речей Черчилля, услышанных накануне по лондонскому радио. Он появлялся в классе, твердя лозунг, выброшенный Виктором де Лавлей: я едва решаюсь повторить его сегодня — таким он мне кажется пустым и напыщенным, — но тогда мы, побежденные, видели в нем наш маленький реванш: «Мужайтесь и не теряйте веры, мы прижмем бошей!»

Мне отлично известно, что сходство Ирритуриа с моим товарищем далеких сороковых годов обманчиво, что Ирритуриа — субъект ловкий и хитроумный. Но я не могу отказать в услуге человеку, щеголяющему в наряде Шарля Дефретера — костюме, который, можно подумать, куплен у Вакселера лет двадцать назад и к тому же явно с чужого плеча, — не могу сказать «нет» этому баску, который хромает в том же строевом ритме, что и Шарль Дефретер: ать-два, ать-два… Одна моя знакомая из Аквитании, большая любительница боя быков, сказала мне как-то, что перестала ходить на корриду, когда заметила, насколько быки похожи на ее собачку. То же самое происходит и у меня с Ирритуриа.

От набережной до «Атриума» не так далеко, но мне уже попались на глаза не менее двадцати афиш с моим именем. Мне всегда казалось, что это совсем разные люди — я и тот Франсуа Кревкёр, чье имя, намалеванное огромными буквами, кричит со всех афиш, а рядом буковки поменьше: «Актер „Комеди Франсез“». Мне стыдно за себя и за свою труппу, имя которой я позорю этим дурацким омлетом. Стыд терзает меня, пока я не сяду за свой гримерный столик — на два часа я от него избавлюсь. Я вынужден признать, что идиотизм моей роли раздражает меня только до и после спектакля — пока я играю, я чувствую себя превосходно. Потом-то я удивляюсь, как это меня не стошнило. Так мужчина, переспав с проституткой, удивляется, увидев незнакомое лицо той, что пробудила в нем желание. Да, до брехтовского достоинства мне далеко. Никогда я не умел по-настоящему «отстраняться».

Перед отъездом я просунул под дверь Сесиль записочку. Я дал ей все мои будущие адреса, но умолчал, с каким спектаклем еду на гастроли. Сам не знаю, почему я струсил: Сесиль сейчас все безразлично. Она потеряла не голос, она потеряла ребенка, и сейчас переживает затворнический период траура. Будем надеяться, это ненадолго. Быть может, она вернется, быть может, нет, но в безвозвратность потери я не поверю никогда, как не верила Клеманс Жакоб в смерть Авраама; я буду ждать ее всегда.

«Атриум» — милый маленький театр, выстроенный в застенчиво-грустном стиле тридцатых годов. На сцене и в зрительном зале привольно гуляет сквозняк. В пьесе заняты актеры, что называется, с солидной репутацией. Нас объединяет профессиональная добросовестность, но заботы у нас разные. Мои друзья с головой ушли в устройство своей карьеры, хлопочут о рекламе, лелеют честолюбивые мечты и с легкостью ориентируются в вопросах протокола и иерархии. Они считают, что я не умею отстаивать свои интересы и упускаю одну возможность за другой. Враждебности между нами нет, но некоторое недоверие ко мне чувствуется, преодолевают его только знающие меня давно.

— Кревкёр — парень что надо, — говорят они. Я не очень-то понимаю, что они хотят этим сказать.

В конце концов все они начинают относиться ко мне покровительственно, с безотчетной и теплой жалостью. Я не в претензии, поскольку не вижу возможности внушить другие чувства. По-моему, меня считают несколько ограниченным. Мне кажется, я гораздо умнее, чем они думают, только никому, кроме Сесиль и мамы, я не в состоянии это доказать.

Больше всего от моих товарищей по гастролям меня отгораживает то, что в их глазах я был и остаюсь актером «Комеди Франсез». Театр — это раковина, куда я заползаю улиткой, панцирь, который прикрывает меня, как черепаху. Театр — это мой департамент, куда я вхожу самодовольным чиновником.


15.  Букет белой сирени | Дорога. Губка | 17.  L’tor\e [19]