home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



14. Ирина прорывается силой

Только что я получил по почте книгу. Отправитель не указан. Посылку принимало почтовое отделение в первом округе. В посылке «Пустое пространство» Питера Брука. Книга новая, но некоторые места подчеркнуты. У меня Питер Брук есть, зачитанный до дыр — я высоко ценю эту его книгу, — беру ее, чтобы посмотреть, что подчеркнуто мною. Совпадение полное. Вот то, что я воспринимаю как обвинение в мой адрес:

«Если у сцены есть связь с жизнью и если есть такая связь у пространства, предназначенного для зрителей, тогда вход на сцену и в зал должен быть свободен: он не должен препятствовать переходу от жизни вне театра к жизни внутри его.

Напротив, если театр есть нечто искусственное, выход на сцену дает понять актеру, что он вступает в совершенно особое пространство, где требуются костюмы, грим, переодевание и перевоплощение; равным образом и зритель, облачившись в вечерний костюм, переходит по красной ковровой дорожке из будничной действительности в действительность необыкновенную… Нужно строго различать эти два отношения к театру, имея в виду и различие социальной основы, и различие художественной перспективы».

Костюм, грим, переодевание, перевоплощение… Все то, что дает мне жизнь, все то, что меня сотворяет. Революция в драматическом искусстве повергает меня в ужас. Когда театр призывают «разведывать новые пути» или «выйти из застоя», это идет приступ на мой последний оплот.

Будь я просто-напросто реакционером, у меня не было бы забот: в сознании своей правоты и неправоты всех остальных есть некое сумрачное счастье. Я бы остался в уютных пятидесятых, убаюканный дремотным оцепенением Театральной площади. Я бы наводил лоск в своей уборной и прогуливался между репетициями в Пале-Рояль. Текли бы годы, слабели мои шаги, менялись амплуа, и, наконец, я окончательно стал бы Франсуа Кревкёром, только им, и никем больше.

К несчастью, я не могу не признать правоту тех, кто изгоняет из меня мою суть, — во всяком случае, я не могу убедить себя в том, что они не правы. Я ставлю себя на их место, я в них переношусь, их доводы я подкрепляю своими, еще более сильными, я готов признать их правоту во всеуслышание, только не знаю, как это сделать. Я не пропускаю ни одной строчки, когда-либо написанной теми, кто рушит устои моего мироздания; я в восторге от Антонена Арто и Ливинг Тиэтр, от Франсуа Витеза и Питера Брука. Если завтра они выйдут защищать свои идеи на улицу, я встану рядом, с ними и с болью в сердце подниму их знамя.

Но что я буду делать, если мне вновь предложат перейти на сторону противника?

Кто мне послал эту книгу? Первым делом я подумал о Бартелеми Жоарисе. Он один знает, какие муки доставляет мне неспокойная совесть: в моем поколении честность еще понимают по старинке. Он знает, что, если в один прекрасный день чувство долга призовет меня в новый театр, я, сам того не желая, повинуюсь ему. У меня, правда, будет еще один выход, который Жоарис вряд ли принимает во внимание, — совсем уйти из театра, уйти навсегда.

Я спрашиваю себя иногда, что бы сказала Сесиль, расскажи я ей о моей встрече с Бартелеми? Что бы она мне посоветовала? Скорее всего — принять его предложение. Ее всегда влекло к пустоте, к несбыточности. Она знает, в чем моя слабость, и не стала бы ей потакать. И разумеется, опасаясь этого, а вовсе не думая, как бы ее оберечь, я никогда ни словом не обмолвился о событии, значение которого для меня огромно.

Я стал часто просыпаться затемно, разбуженный каким-то смутным зовом. Целый час я не нахожу себе места и не смыкаю глаз. Этот час подобен темной аллее между двумя безднами — сном, от которого я только что пробудился, и сном, в который мне предстоит погрузиться. Это то время, когда я думаю о Нагом и быке: Нагой постепенно овладевает мною, как овладевали все мои роли. Но в этой роли мне неоткуда ждать поддержки: у меня не будет ни костюма, ни маски, ни грима, ни единого слова текста.

Он слишком похож на меня, этот незнакомец, который, облачившись в наготу, выходит на арену, чтобы уравняться со зверем, чтобы зверем стать, — он похож на меня настолько, что я не могу не чувствовать сопричастность каждому его движению. Тогда почему мысль об этой роли так тревожит меня? Быть может, меня смущает его нагота? Значит, все дело в воспитании. В плане драматургии она оправданна. Прикрыться бы хоть строчкой текста, и я бы справился с собой, но, приговоренный к такой беспросветной нищете, я падаю духом. И однако, ни к одному своему герою я не испытывал такого властного влечения. Я захвачен им настолько, что каждую ночь ко мне приходят его слова. Рождается диалог Нагого и быка, Нагого и зрителя. Зрителя корриды, так как иного, театрального, моего зрителя я не могу представить себе без ужаса — я каждый раз вижу брешь в разделяющей нас стене. Пока я на сцене, воздух зрительного зала для меня невыносим. Вдохнуть его — все равно что открыть люк в подводной лодке.

Диалоги приходят ко мне каждую ночь — их форма не меняется, они остаются отрывками без начала и конца. Словно лохмотьями, я стараюсь прикрыть ими свою наготу. Я не могу ни избавиться от них, ни придумать для них продолжение — тут действует приказ Жоариса: «Главное, чтобы в тексте не было никакой преднамеренности».

Преднамеренность… слово, которое сразу наводит на мысль об убийстве. Тоже, как видно, сказано не случайно.

Бартелеми и его товарищи ищут в этом представлении, скорее всего, социальный и политический подтекст. Вряд ли они нащупали идею равенства человека и зверя. Я же вижу в Нагом самого себя: он, как и я, вечно устремлен к другому; как и я, он способен ради того, чтобы слиться со зверем, отречься от всего — отказаться от одежды, от оружия и стать быком, как я каждый раз становлюсь своим героем.

Каждую ночь я созерцаю этот образ со сладострастным ужасом. Когда выносить наваждение уже нет сил, я встаю и иду к окну — взглянуть на закрытые ставни Сесиль. У себя я не закрываю ставни никогда, хотя живу на первом этаже. Я ненавижу эту черную маску, надетую на рассвет, это возвеличение ночи за счет дня. И Сесиль, пока мы жили вместе, тоже любила эти минуты, когда первый утренний свет нежно касался ее закрытых век. Теперь она спит, закутавшись в темноту, теперь она прячется в бессмысленный труд, как я — в чужие личины. Каждое утро она разрабатывает свою ампутированную гамму. Я боюсь, как бы ее не услышала мадам Баченова во время одного из своих визитов. Я боюсь, но чего? Упрека, что позволяю жене окончательно губить голос? Или — что ближе к истине — боюсь увидеть лицо Ирины, когда она взглянет на дело своих рук?

Она регулярно приходит справиться о Сесиль. Я принимаю ее, как выражаются журналисты, «со своей обычной галантностью». Всякий раз я стараюсь убедить ее, что Сесиль не держит на нее зла (и это правда), но что она никого, даже меня, не хочет видеть. Тогда на лице Ирины появляется совершенно оперное выражение недоверчивости — подобное можно еще увидеть в немом кино. Выражение настолько утрированное, что меня разбирает смех, хотя я ей горячо сочувствую. На мгновение я переношусь в Льеж, в свое детство, поделенное между театром «Руаяль» и «Монденом». Но это быстро проходит, меня вновь охватывает жалость, я ставлю себя на место Ирины, взваливаю ее груз на свои плечи, беру на себя ее грехи, сажусь и прячу ноги под стул.

Пользуясь моей слабостью, мадам Баченова мало-помалу сокращает интервалы между своими визитами, наращивает их продолжительность, разговаривает со мной совсем другим тоном. Поскольку я беру на себя ее вину, она с себя ее снимает, передает свою роль мне, обвиняет меня в том, что я держу жену под замком, перекладывает на меня ответственность за случившееся. Но долго она не выдерживает и ударяется в слезы.

Поначалу она, опускаясь на стул, всякий раз снимала шляпку — так повелось с первого ее визита ко мне. Теперь она сидит в шляпке. Приходит лето — и с ним приходят капоры, вытесняя тамбурины; тень широкополой панамы сменяет занавес вуалетки. Сыграв первый акт своего визита, она плачет долго, но не без изящества. Она культивирует свои слезы, ибо их источник располагается много выше того уровня, за которым ее тело перестает существовать. Я встаю и с неподдельным состраданием кладу руку ей на плечо.

Сегодня, когда я ломал голову, как ее поскорее утешить, меня осенила весьма неудачная идея — почитать ей стихи. Она, конечно, не понимает, что для меня это гораздо легче, чем поддерживать беседу, что я просто избрал самый простой для себя путь. Она же думает, что ради нее я готов разбиться в лепешку. Ирина снимает шляпу и вертит ее на пальце, потом берет меня за руку. О том, чтобы отнять руку, не может быть и речи. Она пускается в душераздирающие рассуждения об одиночестве, от которого так тяжко страдает; ведь, оставшись одна, она ничего в рот взять не может. Мне ничего не остается, как пригласить ее обедать. Я увожу ее на кухню, голоса Сесиль здесь не слышно: окна выходят на улицу. Довольно неловко накрываю на стол. На сцене аналогичную операцию я обычно провожу с блеском.

— Да вы просто маг и волшебник, — восклицает Ирина. Свою помощь она не предлагает, потому что уселась, едва войдя в кухню.

Я интересуюсь, что мадам Баченова желает на обед. В ответ узнаю, что она всегда была поклонницей жареной говядины.

Не знаю почему, мне вспоминается мамина фраза: «Эта бедняжка Леопольдина все принимает за чистую монету…» И вслед за этим воспоминанием меня поражает внезапно проступившее сходство между Ириной, усевшейся на стул по собственной воле, и мадам Тьернесс, посаженной за кассу в кинотеатре «Монден», откуда она видна лишь по грудь. И в лицах их есть что-то общее: свежесть красок, преобладание голубых, розовых, золотистых тонов, упругость и нежность кожи. Эти лица невольно наводят на мысль о райских кущах детства.

В ожидании обеда она просит прочесть ей что-нибудь еще. Ситуация сложная: надежда в ее глазах начинает меня тревожить, еще один аванс будет явно лишним. Я ищу спасение в смене репертуара: Ламартин, которым я начал концерт, явно не годится. Концерт продолжается, пока я неловко (лишнее свидетельство в глазах мадам Баченовой о смятении моих чувств) подаю ей салат и бифштекс.

— Ночь оживляет порой очень странный цветок, чей свет перекраивает меблированные комнаты, и они распадаются на глыбы тени…[18]

Я читаю по памяти, пропуская названия, не делая пауз между стихами — в страхе, что Ирина воспользуется одной из них, чтобы удостоить меня поощрения. Франсис Понж как будто создан специально для этого случая. Только вот такой скупой на эмоции поэт может погасить огонь, которым пылают щеки моей гостьи. К тому же поэт, который немел перед экзаменаторами, не может не быть мне симпатичен. Пока Ирина слушает меня, выражение радостного ожидания на ее лице сменяют грусть и разочарование. Обманутая надежда ложится морщиной меж ее золотистых бровей. Она прерывает меня прямо посреди «Радостей, испытанных у двери», я едва успел прочитать о том, какое «счастье схватить за фарфоровый желвак под ребром одну из этих высоких преград, охраняющих комнату, — миг остановки, короткая рукопашная, затем глаз открывается и все тело осваивается в своей новой квартире».

У меня возникает даже подозрение, не захотела ли она увидеть в этих стихах нескромный намек — так резко и с таким явным неудовольствием она меня остановила. Но она быстро берет себя в руки и вновь обретает свою вкрадчивую повадку.

— Но вы же не съели ни крошки, а всё моя страсть к поэзии, о как я перед вами виновата. Боже мой, да у вас же пустая тарелка!

Своим ножом и своей вилкой она хватает с блюда кусок мяса устрашающих размеров и бросает мне в тарелку. В ее голосе появляются материнские интонации, когда она приказывает мне «онеметь до тех пор, пока все не будет съедено».

Онеметь я могу, но такое количество кровавой говядины мне никогда не осилить. Воцаряется молчание. Прервать его я не в состоянии, но оно тяготит меня, как тяготило всегда — со всеми, кроме Сесиль. В голове лишь стихи из сборника «Приняв сторону вещей», и первым просится на язык, разумеется, «Кусок мяса» — трудно за подобной трапезой не вспомнить это великолепное и жуткое в своей лаконичности стихотворение.

— Кушайте, кушайте, — твердит мадам Баченова, заметив, что я начинаю терять силы в единоборстве с бифштексом.

Я смотрю в сторону, так как слишком хорошо знаю, что меня ждет на дне ее голубых глаз. Но избежать вопроса, которого я ждал и боялся, мне не удается:

— О чем вы сейчас думаете?

Мой обычный ответ: понятия не имею. И вырвать у меня еще хоть слово столь же невозможно, как добиться отречения у мученика великой идеи. Но на сей раз моя внутренняя декламация идет таким могучим потоком, что я невольно продолжаю вслух то, что начал произносить мысленно.

— Каждый кусок мяса — это завод, мельница и пресс для крови. Трубы, высоченные домны, чаны соседствуют здесь с копрами, с жировыми ребордами…

Она дает мне дочитать до конца.

— …Все это медленно охлаждается до полного угасания, до наступления смерти. И тотчас начинается ржавение или, если угодно, органические процессы, распространяющие зловоние.

Я вижу, как испуг и негодование сменяют друг друга в глазах Ирины, но остановиться не в состоянии: я не знаю, что сказать, если остановлюсь, не знаю даже, нужно ли просить прощения. Еще менее того я способен выдавить из себя циничную ухмылку или произнести речь в защиту Франсиса Понжа. Когда «Кусок мяса» подходит к концу, я умолкаю, и развязку берет на себя Ирина Баченова. Она надевает шляпку, которая у нее всегда находится в пределах досягаемости — иначе, чтобы ее надеть, пришлось бы встать (Ирина всегда встает непосредственно перед уходом, чтобы сократить до минимума время, когда она видна во весь рост), — отталкивает стул и направляется к двери, которую с шумом захлопывает за собой.

На следующий день она возвращается как ни в чем не бывало. Она не просит почитать ей стихи, не напрашивается на приглашение к обеду и о здоровье Сесиль осведомляется лишь для проформы. Она усаживается и замолкает. По видимости, она ждет, что инициативу возьму на себя я. Поскольку я тоже молчу, она решает, что я обижен; не знаю, как скоро я сумел бы ее в этом разубедить, но тут в тишину внезапно врывается голос моей жены, терзающей свою убогую терцию.

Я прирастаю к месту. В тени шляпы глаза мадам Баченовой светятся опасным блеском. Она не меняет позы, но топает ногами.

— Какой позор! — говорит она.

Мне бы призвать ее к порядку, дать понять, что ей не провести меня, но как это сделать? Ирина все стучит по полу своими тощими ногами, и «какой позор!» варьируется на разные лады, пока не превращается в самую настоящую литанию.

Мы остаемся на своих местах: я — в позе любезного хозяина, в которой застал меня голос Сесиль; Ирина по-прежнему сидит, дрожа от бешенства. Встать, пока я вот так, пристально, смотрю на нее, выше ее сил, а я не могу отвести глаза.

Наконец она срывается со стула каким-то неуклюжим прыжком и бросается во двор. До меня не сразу доходит, что она задумала. Я бегу за ней, но уже поздно: она отчаянно стучит в окно флигеля. Когда в дело замешана Сесиль, мне удается преодолеть мою обычную нерешительность. Я хватаю мадам Баченову за руку и поворачиваю ее к себе. К несчастью, в этот момент дверь флигеля распахивается, и на пороге появляется Сесиль. На ней длинное хлопчатобумажное платье сиреневого цвета. Первые ее слова обращены ко мне:

— Зачем ты ее пустил?

Этот вопрос придает моей пленнице силу разъяренной кошки. Она бешено рвется из моих рук и бросается к Сесиль. Все это происходит в каком-то сумасшедшем темпе. Я не успеваю и рта раскрыть, как она сметает мою жену как пушинку, увлекает ее в комнату, обрушивается в первое попавшееся кресло и заключает ее лицо в свои ладони.

— Бедняжка моя, — твердит она без остановки, не позволяя Сесиль повернуть голову.

Я робко вхожу за ними. Сесиль за то время, что я ее не видел, побледнела, но как будто не похудела. В комнате ни пылинки, мебель кое-где переставлена, стены голые, без единого украшения. Пишущая машинка стоит на столе, раскрытая, готовая к работе, но нигде не видно ни клочка бумаги. Вязанье за это время достигло монументальных размеров. Уложенный кольцами шарф напоминает похоронный венок. Мадам Баченова, впившаяся в Сесиль, ничего не замечает вокруг себя.

— Ирина, моя жена нуждается в отдыхе.

— Надо же, оказывается, и от вашего мужа можно дождаться целой фразы, вот уж никак не ожидала!

Ее тон намеренно резок. Сесиль ни секунды не медлит с отпором.

— Ирина, я сама просила Франсуа оградить меня от всех посещений; мне и в самом деле необходим отдых. Вам удалось войти только потому, что он слишком добр и не сумел проявить должную твердость, не злоупотребляйте же его добротой.

Как я счастлив, что она сослалась не на мою слабость и не на хорошее воспитание, а на доброту. Мной овладевает безотчетная радость, которой всегда были окрашены мои чувства к Сесиль.

— Мой муж, — продолжает она, — отнесся с пониманием к моему желанию временно воздержаться от всякого общения с людьми. Я искренне благодарна ему за это доказательство его любви, надеюсь, и вы не сочтете за позор разделить со мной это чувство.

На этот раз слово «позор» обращено против Ирины, и какая-то тяжесть спадает у меня с души. Ирина не двигается с места, как будто ничего не было сказано. Я осторожно беру ее за руку.

— Вы слышали, о чем вас просит Сесиль?

Волей-неволей ей приходится встать, и я провожаю ее во двор. Закрывая за собой дверь, я улыбаюсь Сесиль, и она в ответ понимающе кивает мне.

Пока я сопровождаю Ирину к выходу, она не жалует меня ни словом, ни взглядом. Дверь я закрываю не сразу. Я наблюдаю за Ириной, пока она переходит улицу: ноги у нее, оказывается, ко всему еще и слегка кривые. Есть какая-то невыразимая грусть в ее победоносно уродливом теле. Я чуть было не окликаю ее, но вовремя вспоминаю о Сесиль и закрываю дверь. Ночью меня мучит бессонница. Ирина занимает место быка в моем диалоге с жертвой насилия.


13.  Кончина верхнего «фа» | Дорога. Губка | 15.  Букет белой сирени