home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



13. Кончина верхнего «фа»

Я очень скоро отказался от борьбы с мадам Баченовой — уж слишком неравными были наши силы. Хоть мы с Сесиль нежно и верно любили друг друга, в нашем браке с самого начала что-то было не так.

Вокал пожирает Сесиль, и я бессилен ей помочь. Она сидит за инструментом целый день и добрую часть ночи. Я часто прихожу работать к ней во флигель, но она не замечает меня. Всякий раз, когда она на секунду прерывает свои экзерсисы и поворачивается ко мне на табурете, я вновь полон надежд. Я ловлю ее взгляд, делаю к ней шаг, другой, но ее глаза не встречаются с моими, они устремлены куда-то сквозь меня, словно я — бесплотная тень. Для меня эта игра в прятки — мучительнейшее испытание. Когда Сесиль смотрит вот так, я с трудом узнаю ее и неизменно вспоминаю святую Бландину: едва она избежала когтей льва, как на нее спустили разъяренного быка, жизнь в ней держится только чудом и избавление от чудовищной муки оборачивается прелюдией к чудовищной смерти.

Мы живем вместе, но у нас мало общего. Сесиль не против гостей, но она ни с кем никогда не обмолвится и словом: она просто не встает из-за пианино. Я с болью представляю себе, что должны думать гости. По-моему, они лишь сочувствуют и скучают, причем больше скучают те, что постарше. Это удивляет меня — мне почему-то казалось, что моим старшим коллегам легче будет ужиться с бельканто. Сам я не могу сдержать умиления, когда вижу тех, кого знавал три десятилетия назад в обворожительных образах Розины или дона Чезаре. Я люблю их, даже если любить их не за что, люблю в них прошлое моего театра. Но именно они, охваченные унынием, спешат уйти первыми. Молодые, напротив, абсолютно не обращают внимания на мою жену — они привыкли всюду таскать с собой транзистор, и пение Сесиль для них лишь обычный музыкальный фон.

Дни Сесиль становятся все более долгими и наполненными однообразием. Она совсем перестала выходить на улицу. Мадам Баченова приходит заниматься к ней во флигель. С Сесиль она обращается как с наседкой или с пчелиной маткой, коих ни под каким видом нельзя отвлекать от исполнения их великой миссии.

Я не знаю, как поздно Сесиль ложится, я стал засыпать, не дождавшись ее. Она поговаривает о том, чтобы окончательно переселиться во флигель, как бы стать там на постой. Еду ей я готовлю сам. Три раза в день курсирую по двору с подносом в руках: полным — по дороге туда, почти нетронутым — по дороге обратно. Мадам Баченова появляется утром около девяти и исчезает, когда день уже перевалит за середину. Удостоив меня приветствия, она, как и Сесиль, исключает меня из поля зрения. Иногда я подсаживаюсь к ним и с изумлением наблюдаю за тяжкими родовыми муками. Мадам Баченова сидит за пианино, Сесиль стоит справа от нее. Странное это зрелище: миниатюрная женщина, словно созданная для балета — изящная худоба, тонкое и крепкое сплетение мышц и сухожилий, — старательно превращает себя в оперную певицу. При каждом вздохе худенькая грудь раздувается, как у атлета, рот раскрывается глубокой впадиной, ноги, созданные для полета, каменеют, словно врастают в пол. Ее вера так сильна и так сильна надежда на чудо, что ей удается, несмотря на полное отсутствие данных, сделать из себя певицу. Мадам Баченова едва касается клавиш, она вся поглощена другим. Не отрывая глаз от Сесиль, она подстегивал ее то похвалой, то упреком, как тренер — спортсмена или акушерка — роженицу. Все внимание обращено на положение диафрагмы, напряжение мускулатуры, ритм дыхания. После верхнего «до» каждая следующая нота дается Сесиль с таким же трудом, как тяжелоатлету каждый следующий вес. После верхнего «до» ее, точно альпиниста, которого некому подстраховать, терзают тревога и неуверенность. Едва-едва ей удается произвести на свет верхнее «ми», как мадам Баченова бросает ее на штурм нового полутона. Этот рубеж, верхнее «фа» — предмет вожделения наставницы, безумная мечта ученицы, — не будет взят никогда. Любому, кто слышит этот измученный голос, ясно: верхнее «ми» — предел, стена, за которой нет ничего, кроме безмолвия. Любому, но только не этим экзальтированным женщинам. По лбу Сесиль струится пот, шею свела судорога нечеловеческого усилия, но стремится она в пустоту.

И все же однажды ночью я услышал этот небывалый, лишенный права на жизнь звук — ангел слетел на землю, идол заговорил.

Обычно мадам Баченова уходит в четыре-пять. В тот день она задержалась, наверно, до половины седьмого, Я тоже не покидал флигеля.

Мадам Баченова — женщина в летах и очень заботится о своей внешности. Однако в самой себе она признает достойным заботы и внимания лишь то, что находится выше талии. Платьев она не носит никогда, только юбки и блузки, холит и лелеет, лицо, волосы, грудь, плечи, пренебрегая всем остальным. Блузки у нее дорогих шелков и изысканных фасонов, а юбки широкие и бесформенные, туфли допотопные, на чулках живого места нет от штопки. Можно подумать, что талию она сделала границей своего тела. Тут она, правда, пошла за природой. До талии она прекрасна, дальше — катастрофа. Бедра расползаются книзу. Отвислый зад, палки вместо икр, развинченная и вялая походка. Она преображается, когда сидит. Каким-то чудом ей удается сделать нижнюю часть тела малозаметной. Но урод, с которым она обречена сосуществовать в одном теле, все равно не дает ей покоя: это чувствуется по ненавистным взглядам, которыми она время от времени награждает свои колени.

Она живет на площади Монсо. Квартира оставляет желать лучшего, но обстановка до последней мелочи выдержана в стиле Второй империи. Со стен царственно взирает императрица Евгения в окружении видов Биаррица. Сердце Ирины отдано эпохе кринолинов: красота ее в то время была бы безупречной, по крайней мере в глазах публики. Она стремится к возвышенному, эта наполовину обделенная женщина, — отсюда ее страсть к высоким голосам, отсюда ее преданность шляпкам. «Я никогда не выхожу с непокрытой головой», — говорит она таким тоном, словно объявляет, что никогда не изменяла мужу.

В тот день на ней тамбурин с вуалеткой — говорят, они снова входят в моду, а мне он напоминает довоенные фильмы с Джуди Гарланд. Волосы, завитые буклями, собраны на затылке. Довольно претенциозно, но ей идет. Мне виден лишь ее профиль, захваченная своим повивальным делом, она вся устремлена к Сесиль. Ее руки двумя лепестками лежат на пианино. Не переставая наигрывать обычный аккомпанемент, она говорит:

— Время пришло, Сесиль, ты готова. Ты должна взять эту ноту, она уже здесь, она близко, тебе осталось только выдохнуть ее, нет ничего проще. Пой, Сесиль, пой! Представь, что твоя гортань растет и расширяется. Ты словно зеваешь во весь рот. Мы на подходе, вершина уже видна.

После ухода мадам Баченовой Сесиль обычно прямо тут ложится немного отдохнуть, сегодня, она отказывает себе даже в этом. Заканчивая занятия, Ирина рекомендовала ей быть поосторожнее, что находится в явном противоречии с ее недавним боевым воззванием.

— Прошу тебя: сегодня больше ни гамм, ни арпеджио, это слишком большое напряжение для голоса. А завтра мы посмотрим…

Тщетная предосторожность — Сесиль ничего не слышит. Ирина удаляется, утратив весь свой кураж, словно кошка, удирающая от собаки. Я принес для Сесиль сладкое молоко и яблоко. Она жестом велела мне поставить поднос на пианино.

Я сажусь так, чтобы видеть ее лицо, все еще надеясь вопреки всему предостеречь ее, пока не поздно. Пропев гамму, Сесиль останавливается. Закрывает лицо руками, тут же отнимает их, словно приняв окончательное решение, и приступает к арпеджио.

— Ирина же просила тебя… — говорю я встревоженно.

Но она не слышит меня, она вся ушла в вокализы: арпеджио «до-мажор», затем терция, затем то же самое полутоном выше. Медленно, но верно она продвигается вперед. Вот и верхнее «до», ее лицо каменеет. Верхнее «ми» падает вниз, как неоперившийся птенец. Меня терзает страх, но я не говорю ни слова: нельзя окликать лунатика, разгуливающего по крыше. Утвердившись на нижнем «ре», она смело устремляется ввысь. Мне кажется, я вновь смотрю на нее снизу вверх и между нами железные ступени, как при первой нашей встрече. Внезапно она спотыкается. Встав с табурета, чтобы дать простор дыханию, Сесиль вновь принимается за арпеджио. Я невольно тоже встаю: мне хочется лучше видеть ее, да и разве можно сидеть в такую торжественную минуту. Верхнее «фа» пронзает мое сердце: эта нота победно звенит, словно забыв о бессилии верхнего «ми». Сесиль держит это «фа», пока ей хватает дыхания. Она похожа на счастливую мать, впервые прижавшую к груди своего ребенка. Головокружение приковывает меня к месту, я не могу оторваться от Сесиль, Сесиль заполняет меня до краев. Даже в этот трагический миг, наедине с любимой, я не могу остаться самим собой.

Нота резко обрывается, ее короткому существованию пришел конец. Верхнего «фа» больше нет, его нет так бесповоротно, будто не было никогда. Сесиль склоняет голову, прячет лицо в ладонях, потом поднимает на меня глаза и что-то говорит, беззвучно, одними губами.

— Я потеряла его, — угадываю я.

Так говорят о ребенке. Лицо Сесиль превратилось в скорбную маску. Я беру ее на руки, укачиваю, но Сесиль нет сейчас со мной, ее нет в этом мире. Я укладываю ее на диван.

— Что это было, не понимаю, — шепчет она. — Помоги мне вспомнить, Франсуа. Франсуа, помоги мне…

Я рассказываю ей о бесконечно длинном уроке, о мадам Баченовой, о том, когда она пришла, как была одета. Сесиль цепляется за воспоминания, но она не в состоянии соединить их: день распался для нее на часы, и каждый час существует сам по себе. Теперь мой черед склониться под непосильным бременем: кормить молоком прошлого женщину, превратившуюся в дитя. Я вызываю врача: он советует не оставлять Сесиль одну. Вечером у меня спектакль, приходится обратиться к мадам Кинтен, нашей консьержке. Это милейшая женщина, миниатюрная, с маской постоянного удивления на лице — даже светопреставление она встретит, не изменившись ни в одной черте.

На этот раз роль у меня проходная: Клитандр в «Ученых женщинах» — я все еще играю его, несмотря на возраст. До выхода на сцену я чувствую себя совершенно потерянным. Несчастье с Сесиль — это мое несчастье: у нас родился мертвый ребенок. Весь короткий путь от улицы Булуа до театра у меня перед глазами стоит лицо жены — каким оно было в тот миг, когда она разрешилась от бремени (я не могу найти другого выражения) нотой, которой не суждено было выжить. С бедой или радостью, случившимися вчера или год назад, я справляюсь уверенно, а в ритм настоящего попасть не могу. Так было всегда. «Не пережевывай ты жвачку», — говорит мне отец. Уж он-то никогда ничего не пережевывал. Однако и моя работа — потому-то она так пришлась мне по душе — вновь и вновь влечет меня к тому, что уже отжито и отныне неизменно.

Что я скажу своим товарищам, какими словами? Как преодолею себя? Но и молчать я не в состоянии, молчание измучит меня, ляжет, как говорила мама, камнем на сердце.

Задолго до спектакля я закрываюсь в уборной, чтобы дать Франсуа Кревкёру время исчезнуть, пока я буду гримироваться. Грим для меня не просто личина: нанося грим, я самоуничтожаюсь. Театр возвращается в свое нулевое время. В душе воцаряется полный штиль, я уже больше не я, но пока еще и не кто-то другой: проводя пальцами по лицу, я словно себя стираю.

Клитандр — персонаж довольно непривлекательный. Этот унылый резонер («ваше время прошло, мадам, другая заняла ваше место») никогда не вызывал энтузиазма у актеров. В тот вечер, однако, я вкладываю в свою роль такую страсть, что зрители, покоренные и очарованные, освистывают злополучную Арманду, как только она открывает рот, а мой маленький, злобно-мстительный монолог награждают бурной овацией. Есть в этой реакции зала что-то необъяснимое. Обычно аплодисменты, даже если они раздаются некстати, не отвлекают меня от роли. Я перевожу их на язык своего персонажа, как спящий переводит на язык сновидения любой посторонний звук. Они доносятся до меня то шумом дождя, то шумом прибоя. Все, что совершается в зале, проникает в меня сквозь фильтр роли. Сцена высится над залом, и этого полуметра высоты мне достаточно, чтобы чувствовать себя недосягаемым даже для зрительских восторгов. Что я буду делать, когда этого крепостного вала не станет?

Если следующий выход не скоро, мы дожидаемся его у себя в уборных. Меня эти перерывы не беспокоят: пока идет спектакль, меня поддерживает сознание того, что жизнь моего героя продолжается. Разумеется, я стараюсь не рисковать и не играю с огнем, главное для меня — сохранить связь со своим героем. Эти провалы во времени могут оказаться смертоносными, как смертоносен для сердечника остановившийся аппарат искусственного дыхания. Я нашел, как оградить себя от опасности. Я оправляю в рамки гравюры, эстампы, фотографии — это память о деде, и она же, сохранив с детства движения рук Авраама, облегчает мне труд. Главное, что работа эта неторопливая и кропотливая: время как бы останавливается (нет ничего хуже ощутить бег времени, пока длится антракт), и я не разлучаюсь со своим героем.

Я отдаю предпочтение поперечным рамкам. Эту свою склонность я заметил не сразу, а заметив, не мог не связать со своей любовью к итальянской перспективной сцене. Я не покупаю вертикальных гравюр, не делаю вертикальных фотографий.

Когда я мастерю или играю на сцене, я спокоен. И в изображение я переливаюсь, как в роль. Это у меня с детства: я мог вдруг очутиться посреди пейзажа на картине, украшавшей мою комнату. Правда, пейзажей как таковых у меня не было — только в виде фона библейской живописи. Авраам собирал гравюры восемнадцатого века и дарил мне те, что считал для меня подходящими. Чаще всего я уносился в другой мир, сидя за своим пюпитром из смолистой сосны и готовя уроки — над пюпитром висела лубочная картинка, изображавшая жертвоприношения Авраама.

— Не правда ли, вылитый дедушка? — всякий раз, заходя ко мне, спрашивала бабушка Клеманс Жакоб.

Я и вправду узнавал рамочного мастера в библейском патриархе, облаченном в длинный белоснежный хитон и заносящем нож над хрупкой шеей сына. Картина нисколько не пугала меня: я знал, что спаситель явится вовремя. Когда знаешь развязку, не о чем беспокоиться; тот же безмятежный покой испытывал я потом и на сцене. Часто я представлял себя юным Исааком, слезал со скамьи и, заведя руки за спину, преклонял колени перед картиной. Я опускал голову и ждал смертоносного удара. Пол подо мной каменел и становился скалой. Чуть повернув голову, я видел огнистоперую птицу, с которой был уже знаком по картине.

— Птица, — говорил я ей, — я буду смотреть на тебя изо всех сил, потому что больше я никогда ничего не увижу.

Смертельное томление Исаака передавалось мне, но чуть приглушенное, оно даже доставляло мне некоторое удовольствие: ведь я знал, что все кончится хорошо. Я так пристально смотрел на птицу, что видел на ее месте только оранжевое пламя, и в этот момент раздавался шелест крыльев, наполнявший меня священным трепетом: я угадывал парение ангела над моей головой. Что-то теплое растекалось по моему бритому затылку — это Авраам лил слезы благодарности, вознося молитву Всевышнему.

В тот вечер, когда Сесиль лишилась надежды, мне страшно возвращаться к себе в артистическую уборную. Не лучше ли остаться за кулисами, поближе к сцене, под сенью моей мольеровской семьи?

Когда занавес падает над последним актом, я хватаю проходящую мимо Филаминту и спешу рассказать ей все. Я рассказываю не актрисе, а матери Генриетты. Мне кажется, что, раз я успел поймать ее на сцене, едва она отыграла свою роль, она должна сохранить в душе хоть след материнской добродетели. И я сам чувствую, что способен высказаться, только пока на мне костюм Клитандра.

Когда я возвращаюсь домой, Сесиль все еще спит во флигеле на диване. Два дня она будет лежать на нем не двигаясь, отказываясь от еды, не открывая глаз.

Мадам Баченова появляется в пятницу в свое обычное время. Мне трудно судить, какова мера ее ответственности за то, что случилось с Сесиль. Думаю, что ответственны обе в равной мере.

Сегодня Ирина против обыкновения не скупится на улыбки. Погасить их одним словом выше моих сил. Но все мои предисловия только раздражают Ирину. Я прошу ее присесть. Обычно это предложение не вызывает у нее протеста, но сегодня она решительно отказывается и заявляет, что ей нужно видеть свою ученицу. Я робко говорю, что Сесиль нездорова.

— И все же я хочу ее видеть. Вряд ли она больна настолько, что не сумеет рассказать мне о своей болезни лучше, чем вы.

— Сесиль никого не хочет видеть…

Я не решаюсь нанести последний удар. Ирина вне себя настолько, что даже забывает о своих сиротских ногах. Она расхаживает взад и вперед, как будущий отец — под окнами родильного дома. Она готова обрушить на меня громы и молнии. Когда мой собеседник сердится, мне легче удержать границу между ним и собой, легче сохранить свое «я». Отчаяние мадам Баченовой обезоруживает меня, ее ярость заставляет меня наконец вымолвить правду: Сесиль больше никогда не будет петь.

Ирина в слезах. Наверное, впервые в жизни она садится совершенно машинально, просто потому, что ноги ее не держат, садится, не думая, как получше скрыть свое уродство. Опускаясь на стул, она снимает шляпку — покаяние приносят с непокрытой головой. Она внезапно постарела и похожа сейчас на брошенную жену или на короля в изгнании.

Сесиль по-прежнему не хочет ее видеть. Ценой великих усилий мне удается, спустя два дня, перевести Сесиль в дом. Через двор она переходит едва держась на ногах, и не может лечь без моей помощи. Афония держится шесть долгих недель. Голос пробуждается у Сесиль всполохами: посреди бездыханного слова вдруг взрывается полнозвучный слог. Мало-помалу звук берет верх над немотой — на это нельзя смотреть без волнения.

Вокальный диапазон Сесиль теперь ограничен терцией, и за эту границу она, конечно, уже не продвинется. Сложа руки Сесиль не сидит, но все ее занятия бесцельны, словно стремиться сейчас к какой-то цели — смертный грех. Она отрекается от всего, в чем можно заподозрить хоть какой-то честолюбивый помысел. Я осторожно напоминаю ей о танце, но она возражает: это слишком легко. «Нанетта» послужила надежной прививкой от всякого празднолюбия. Кто может сказать заранее, в какую щель просочится пуританство?

Когда-то моя жена взялась за этот бессмысленный, никому не нужный шарф и, конечно, вяжет его и теперь. Автоматизм этой работы зародил в ней мысль о жертве. Она заговорила об уходе из дома. Моего мнения она не спрашивает, просто ставит меня перед фактом. Как я к этому отношусь, ее не волнует, на все мои слова она лишь ласково улыбается.

— Так надо, так надо…

Поначалу я испугался, что она убежит от меня на край света, но оказалось, ей довольно и нашего флигеля, который находится в пяти метрах от меня. Я решил, что дешево отделался, и просчитался: Сесиль и на краю света не была бы дальше от меня. Если ей что-нибудь нужно, она посылает мне записки и обязательно указывает время, когда мне следует исполнить ее просьбу. Сесиль уверяет, что боится воров. Вряд ли. Скорее всего, она любой ценой хочет избежать встречи со мной. Как-то она оставила для меня на окне стопку бумаги: бумагу она использовала для записок и чтобы научиться резать по прямой. К бумаге была приложена записка в несколько слов.

«Ты не мог бы дать мне пишущую машинку? Пожалуйста, поставь ее на пороге в пять часов».

Писать к ней она не запрещала.

— Пиши мне, когда захочешь, это твое право. Мое право читать или не читать твои записки, отвечать на них или нет — как позволит мне работа.

Я не удержался и спросил, зачем ей пишущая машинка, раз уж она отказалась от бумаги. Она ответила сразу — воспользовалась случаем, чтобы изложить свой символ веры:

«Дорогой Франсуа, я просто хочу поупражняться. Для этого бумага не нужна. Вещам, как и людям, нужна свобода. Не надо ничего назначать, не надо ничего добиваться».

Последнюю фразу она подчеркнула. Затем следовал постскриптум:

P. S. «Возможно, в один прекрасный день мне придется зарабатывать на жизнь. Тогда я стану машинисткой. Машинистка сейчас — то же, что монахиня в прошлом. Никто строже, чем она, не исполняет обет послушания: ей диктуют, она пишет. Однако послушны лишь ее руки, и потому нет никого свободнее ее».

Ниже еще один постскриптум, подчеркнутый:

P. P. S. «Принеси мне, пожалуйста, несколько больших шпилек для волос, ты знаешь каких — подделка под черепаховые. Шарф стал слишком длинным».

Сегодня утром, увидев закрытые ставни, я испугался. Я не мог решиться ни постучать, ни просунуть под дверь записку. К девяти часам я уже сходил с ума от тревоги. В десять часов я все же взялся за перо, но не успел еще дописать записку, как сквозь ставни ко мне долетели глухие фортепианные аккорды и вслед за ними слабый голос Сесиль. Она работала, работала над тем, что у нее осталось, — большой терцией «фа» — «ля». Ни нотой выше, ни нотой ниже. Она металась в этом отрывке гаммы как белка в колесе. Но вот она сбросила темп, она пытается приручить свой умерщвленный голос, возвести его на развалинах, окруженных пустыней. Она взялась за полутона: «фа-диез», «соль-диез» — и испробовала все возможные сочетания пяти своих нот. Она билась вслепую, как оса, погибающая за стеклом. Я заткнул уши.


12.  Бык выходит на арену | Дорога. Губка | 14.  Ирина прорывается силой