home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



I. «Пенал»

Дорога. Губка
начале обязанность каждый день ходить на работу меня угнетала. Одна мысль, что целых восемь часов я должна пробыть в каком-то определенном месте, и всегда именно там, а не где-нибудь еще, мне почему-то претила. До самой пенсии я не смогу спокойно дышать воздухом будней, разве что в августе. Словно меня насильно постригли в монахини. А вот теперь я довольна, что каждое утро знаю, куда мне надо идти и как я туда доберусь, это вроде бы отдых — женщины, которые не работают, ни о чем таком даже и не догадываются.

Сейчас два часа ночи. Было, наверно, чуть больше половины шестого, когда гваделупец высадил меня у той гостиницы. Он прекрасно видел, что я побаивалась сесть за столик на тротуаре, и предложил проводить меня в залу.

Обычно-то в два часа ночи я крепко сплю, только к четырем просыпаюсь ненадолго. Я не встаю, но зажигаю ночник у изголовья и оглядываю спальню, проверяя, все ли в порядке. Справа от меня — спящий Паскаль, слева — складной ночной столик.

Мне очень нравится складная мебель, потому, разумеется, что можно все менять, ничем не рискуя. Можно разнообразить интерьер, иначе организовывать пространство, и это ни к чему не обязывает. Не помню, в каком журнале я встретила это выражение, но и сейчас еще вижу повелительный заголовок: «Организуйте пространство…» Быть может, вместо многоточия там и был восклицательный знак. Лично я его недолюбливаю, он или слишком резок, или уж слишком патетичен и взбалмошен, как наша бедная Антуанетта Клед, которая любит ставить — его на своих карточках. Итак, в четыре часа я просыпаюсь и оглядываю спальню. Если Паскаль вдруг тоже просыпается, мне достаточно сказать ему: «Спи, Паскаль, уже поздно», — и он тут же закрывает глаза и снова засыпает, бормоча, что, наоборот, еще рано. Даже во сне он сохраняет великолепную невозмутимость, и с губ его не сходит слабая улыбка.

Прямо напротив меня всегда тщательно закрытый стенной шкаф. Если вдруг приключится (слово «приключится» я употребляю не случайно, а потому, что в такой строго упорядоченной жизни, как моя, приотворенная дверца шкафа — это уже целое приключение, даже повод для беспокойства), так вот, если приключится, что шкаф вдруг открыт, я раздумываю, стоит ли его закрывать: ведь, если я встану, мне нелегко будет снова заснуть, а если погашу свет, чтобы эта открытая дверца исчезла с глаз моих, то все равно буду видеть ее сквозь закрытые веки, — черный провал в белой стене. В конце концов я все-таки встаю. Закрываю дверцу и фиксирую в памяти: «Сказать об этом Паскалю». И вовсе не для того, чтобы поругаться с ним (я — жена нестроптивая), но надо же как-то разграничивать обязанности. Для супружеской пары не знать, кто за что несет ответственность, на мой взгляд, просто опасно.

Моя мать говорила «супруги», бабушка — «семья», мы говорим «пара», но в действительности мало что изменилось, само понятие существенной эволюции не претерпело. Паскалю, я думаю, слово «супруги» кажется пошлым, а может, устаревшим. Когда мне случилось раз или два по нашей семейной привычке его произнести, по лицу Паскаля скользнула брезгливая гримаса. Я тут же поправилась. Что бы там ни думали, у меня прекрасная приспособляемость.

Слева от стенного шкафа стоит высокий и узкий платяной, из тех, что называют «пеналами»; в таких шкафах прятались во времена Революции. Он из вишневого дерева, и хотя на нем много резных украшений, вид у него довольно непрезентабельный, жалкий и убогий. Шкаф, конечно, вандейский, сколько бы Паскаль ни называл его бретонским. Мне это даже неприятно, я ведь с детства слышала, как его называли вандейским, но с мужем я не спорю и довольствуюсь тем, что всегда про себя называю его вандейским. А для Паскаля он раз и навсегда бретонский. И хотя каждый из нас убежден в неправоте другого, ни он, ни я даже намека такого в разговорах не допускаем. Этот пример дает прекрасное представление о наших супружеских отношениях.

С незапамятных пор и летом, и зимой я езжу автобусом восемь пятнадцать. Выйдя из дома, я прохожу через палисадник, открываю слегка заржавевшую калитку, иду налево по тротуару, миную магазин «Фамилистер», ювелирный, хозяйственный, гараж фирмы «Эссо» и оказываюсь возле маленького бетонного сооружения, столь неприютного, что укрываются в нем только в непогоду.

Я прихожу за десять минут, ровно в восемь пять. В разное время года видишь разные картины, но их можно представить себе заранее, точно так же, как и актеров, в них занятых. Передо мной вверх к туманному горизонту поднимается улица Гинмер, обрамленная худосочными деревьями и яркими фасадами магазинов. Владельцы магазинов выносят лотки на улицу, торгуя своим товаром прямо на тротуаре, а порой устанавливают здесь раскрашенного деревянного человечка, сулящего заманчивые покупки. Справа от меня — городской сад, слева — улица, где я живу, она очень длинная, и в самом конце ее видно небо. Можно подумать, что мы не в парижском пригороде, а в курортном городишке, немного заброшенном, но веселом и не покинутом отдыхающими.

Одни и те же действующие лица возникают в одно и то же время, на тех же самых местах. Разница только в освещении, но эта перемена происходит медленно, и к ней успеваешь привыкнуть.

Когда мне говорят, что мир изменяется, я только улыбаюсь. До тех пор, пока мадам Баленсиа будет появляться в халате на своем балконе в восемь часов семь минут и вытряхивать тряпку, зимой в отблесках электрического света, доходящего из спальни, а летом — в лучах стоящего уже высоко в небе солнца, которое золотит поднимаемую ею пыль, — до тех пор я с полным правом буду говорить, что изменения в мире ничтожны. На этот счет мы с Паскалем одного мнения: человеческая природа какова была, такой и пребудет, подвластная все тем же превратностям.

Каждую ночь, глядя на «пенал», я думаю об одном и том же. Мысль скользит по рельсам, отполированным родами. Вначале я пытаюсь припомнить, всегда ли был у нас этот шкаф, или он появился позже, когда я была маленькой. Ответа я не нахожу. Во всяком случае, наваждение, связанное со шкафом, стало одолевать меня после того, как я вышла замуж.

В спальне ничего не меняется, метаморфоза происходит только с тем, чего я не вижу: с тем, что снаружи, за стенами комнаты, и с тем, что внутри шкафа. Я стираю в памяти здание «Фамилистера», хозяйственный, ювелирный магазины, гараж «Эссо», и на их месте сразу же возникает дубрава, древний лес, вплотную подступающий к нашему дому. И вот уже я слышу, как ветер гнет деревья, прислушиваюсь к крику ночной птицы, который вполне может быть и чьим-то условным сигналом. Лес занят повстанцами. Я пробовала разобраться, какими именно, но дальше внешнего облика никогда не шла, ну а с виду любые мятежники — толпа разношерстная. Сейчас я уже отказалась от всяких попыток уточнять, кто они, потому что тогда мне пришлось бы выбирать, на чьей стороне я сама.

Поначалу мне немного мешает присутствие Паскаля, но он сразу же незаметно исчезает, стоит мне представить себе лицо человека, спрятавшегося в шкафу. У меня ушли долгие месяцы на то, чтобы закрепить его черты, теперь они запечатлены… я хотела сказать «в моей памяти», но это было бы не очень точно, мне ведь удался фокус посложнее — придумать лицо, которого я никогда не видела. Теперь это лицо поселилось во мне окончательно, притаившись за будничными мыслями. Собственно оно и есть мои застывшие задние мысли, к нему не подступишься, и о нем нельзя рассказать кому-нибудь, обрисовать или описать его, даже просто сказать: оно похоже на…

Ну и все, больше ничего и нет. Я гашу свет в полной уверенности, что вдыхаю лесной воздух. Тишину вот-вот разорвет выстрел, но времени услышать его мне никогда не хватает. Уже закрывая глаза, я понимаю, что рядом Паскаль, и нежно, чуть-чуть жалея, провожу рукой по его волосам.

Сегодня утром я опоздала на свой автобус, поехала девятичасовым. Опоздала — может быть, не совсем подходящее слово, потому что я приняла решение изменить свой график еще до того, как вышла из дому. Я вовремя поняла, что на восемь пятнадцать я, если и успею, то только в последнюю секунду. Таким образом, приняв это решение, я избавляла себя от идиотского созерцания, автобуса, отъезжающего как раз тогда, когда я почти настигаю его, и от бесконечных колебаний: бежать — не бежать; мне не придется, решив в последнее мгновение все-таки попытать счастья, задыхаясь, появиться на остановке слишком поздно, когда уже никто из пассажиров меня не заметит. Эту услугу мы, пассажиры, оказываем друг другу: когда кто-то из нас видит опаздывающего, он кричит шоферу, даже если сидит в самой глубине автобуса: «Подождите, мсье Клод, вот еще один», — и мсье Клод останавливается и терпеливо ждет.

Итак, я была рада, что вовремя поняла, что опаздываю. Но меня раздражало, что понадобилось совсем немного, чтобы полетел весь мой утренний распорядок.

— Хватит тебе нервничать, — сказал Паскаль, — отдохни, раз у тебя есть свободное время.

Но я-то нервничала именно из-за свободного времени. Паскаль, конечно, не виноват, такому спутнику жизни позавидуют многие женщины, но есть вещи, которых он не понимает. Его нисколечко не волнует (если ему некуда спешить), что он болтается с утра до вечера бестолку, не замечая потерянных часов, он говорит, что для фоторепортера это нормально. Странным образом я оказалась совершенно не при деле. У меня нет привычки опаздывать, и уж совсем я не умею приходить загодя, а тут предстояло потерять целых полчаса.

— Ну что, отдохнешь или, может, зашьешь мне куртку?

У Паскаля скверная привычка чересчур набивать карманы, и вечно он забывает сказать, когда они только начинают рваться. Возни с той курткой, о которой он говорил, было больше чем на час.

Перебирая мысленно все дела, которыми я могла бы заняться, я каждый раз приходила к выводу, что они слишком серьезны. В конце концов я связала крючком квадратик из остатков шерстяных ниток. В общем, я была собой недовольна, потому что делала это, лишь бы убить время. Вязать крючком я ничего не собиралась — ни покрывала, ни подушки, ни кофты какой-нибудь. А теперь придется, из-за этого случайного квадратика, и мне это не нравится, терпеть не могу, когда меня на что-то вынуждают обстоятельства. Идея любой вещи должна созреть, я должна продумать, как впишется это шитье или вязанье в мои повседневные дела, да и сама вещь должна быть все-таки необходимой. Я вовсе не хочу быть из той породы женщин, что хватаются за иголку при первой же возможности. Я слишком хорошо знаю, к чему это ведет, когда вот так распоряжаешься свободным временем: роковым образом минуты отдыха распространяются на часы, отведенные для полезных дел. Есть у меня такие сослуживицы (я не говорю о мадам Клед, или о Каатье Балластуан, они слишком увлечены каждая своей страстью), которые совершенно утратили всякую сдержанность, я бы даже рискнула сказать, всякое нравственное чувство и впали в отупение наркоманок, лишь бы, как они говорят, «не сидеть сложа руки». Ну, а у меня простоев не бывает, я-то всегда знаю, что буду делать каждую минуту, во всяком случае, до сегодняшнего утра знала.

По мере того, как рос квадратик, нарастало мое раздражение.

— Люблю смотреть на тебя, когда ты вот так спокойно сидишь, слегка бездельничая, — сказал Паскаль, готовя мне кофе.

То, что он произнес эти слова в ту самую минуту, когда я готова была взорваться, показывает, до какой степени его восприятие действительности оставляет желать лучшего, разве только я так безупречно владею собой, что, глядя на меня, о моих чувствах не догадаешься.

Предпоследний ряд я вязала уже в таком бешенстве, что в углу сделала вместо шести накидов пять. Я спустила несколько петель, потом распустила два ряда, заметив, что плохо подобрала цвета: розовый слишком близко соседствовал с желтым, а уж этого сочетания я не выношу. Как ни крути, мои эстетические искания были абсолютно лишены смысла. Я могла связать идеальный квадратик, просто безукоризненный, но ведь сам по себе он ничто, всего лишь часть вещи, о которой я не имею даже представления. Мне скажут, что в принципе лоскутное творчество для того и существует, чтобы найти применение обрывкам шерстяных ниток, обрезкам ткани, которые уже ни на что не используешь, но такая бесцельная работа выводит меня из себя: я должна знать, для чего это пригодится. Я закончила свой квадратик в совершенном смятении и едва ли не со стыдом спрятала его в корзинку для рукоделия, стараясь больше о нем не думать; но что-то беспокоило меня. Я сидела на банкетке у входной двери и вдруг почувствовала, что теряю равновесие, что вот-вот у меня закружится голова. Каждое утро я на этой банкетке провожу несколько минут. Снимаю тапочки, надеваю туфли, чищу щеткой пальто, проверяю, что лежит в сумке: расческа, ключи, проездной билет, ручка, карманный фонарик, чековая книжка, четыре таблетки аспирина, два кусочка сахару… Вроде бы кто-кто, а уж я-то все свои жесты знаю наизусть, ведь я делаю все в одном и том же порядке, в одно и то же время; и тем не менее сегодня утром все мои движения казались мне какими-то чужими. Я поняла, в чем дело, только перед самым уходом: каждая вещь была на своем месте, но солнечный луч, который обычно в эти дни (стоит сентябрь, и еще очень тепло) проходит сквозь подставку для зонтов, прежде чем лечь на пол, сейчас уже дотянулся до комода.

— Ты же опоздаешь! — крикнул Паскаль из кухни.

Когда я открыла дверь, сад был освещен ярче, чем все последние дни, и я даже подумала, не вернуться ли за темными очками — глаза у меня довольно слабые, но, когда я еду автобусом восемь пятнадцать, никакие очки мне не нужны. «Уж не так все изменилось», — сказала я себе, подходя к калитке.

Слева от входа растет очень красивый куст махрового жасмина, правда, сейчас ему не хватает влаги. Я крикнула Паскалю, махнувшему мне на прощанье из окна:

— Полей жасмин.

— Хорошо.

— Прямо сейчас, чтоб не забыть.

— Допью кофе и полью.

Он исчез в доме, а я отворила калитку. Уже собираясь прикрыть ее, я вдруг увидела на ветке что-то белое, довольно высоко, у самой стены. С большим трудом я притянула к себе эту ветку и сорвала цветок. Он был восхитительно красив и невероятно душист.

Паскаль, появившийся с лейкой, увидел, что я остолбенела. Просто невероятно: майский цветок распустился в конце лета. Сразу догадавшись о причине моей растерянности, он решил подтрунить надо мной.

— Надо радоваться цветам тогда, когда они расцветают! Смотри-ка, вот еще один.

Он показывал на самую верхнюю ветку.

— Этот будет тебя ждать, когда вернешься, здесь нужна лестница. Поспеши, через пять минут твой автобус.

Он пошел за лестницей, а я побежала. Уже закрыв калитку, я увидела на кусте не одно, а два белых пятнышка. Я позвала Паскаля, но он не понял меня и только как-то по-детски послал мне воздушный поцелуй. Жасмин я завернула в носовой платок и положила в сумку. Мадам Клед увлекается садоводством, даже ботаникой. И когда я говорю «увлекается», это еще слабо сказано.

Я прибавила шагу. Паскаль преувеличивал, говоря, что осталось всего пять минут до автобуса, но, конечно, оставалось меньше десяти. Несколько секунд я потеряла возле «Фамилистера»; три домохозяйки, которых я впервые видела, в окружении своих детей, восседающих на трехколесных велосипедах, спорили о чем-то, заняв весь тротуар, и мне пришлось обходить эту честную компанию.

Хозяин ювелирной лавки, стоя на пороге, поздоровался со мной. Я едва его узнала: ведь вижу я его обычно только в полумраке лавки. И протянула ему руку. На ярком солнце он выглядел совсем бледным, и мне показалось, что волосы у него крашеные. На остановке автобуса я, как правило, застаю юную метиску, она всегда приходит раньше меня и молчаливо стоит под навесом. Мы никогда не здороваемся, но она отступает чуть в сторону, чтобы я могла, если надумаю, войти в это противное строение. Так мы некоторое время и стоим молча рядом. Она смотрит прямо перед собой, слегка запрокинув голову, словно ждет кого-то со стороны улицы Гинмер. Я слежу за городским садом, откуда с минуты на минуту должна появиться высокая, еще молодая, крепко сбитая женщина. Ее белокурые локоны уложены аккуратными рядами от затылка ко лбу. А лицо носит отпечаток грубоватой красоты. «Носит» — именно то слово; похоже, что эта женщина — так уверенно она держится — каждое утро нацепляет на себя прическу, макияж и свое серое пальто, подобно тому, как рыцарь надевал свои латы: все это — ее броня. В ней чувствуется какое-то уважительное ко мне отношение, но я догадываюсь об этом только по тому, как она разговаривает со мной о погоде. Не знаю, почему, собственно, у разговоров о погоде такая плохая репутация; это самый удобный подход к теме и самый невинный: подобные разговоры ни к чему не обязывают и ничего не навязывают, выражают лишь сдержанное недоверие к будущему и склонность к предсказаниям. Бронированная дама терпеть не может, когда ни с того ни с сего начинает идти дождь или, наоборот, внезапно выглядывает солнце. Единственный ее интимный собеседник, насколько я знаю, — зонтик. На радио она целиком не полагается, когда решает, брать зонтик с собой или оставлять дома, и, едва встав с постели, открывает окно и смотрит на небо, выясняя, откуда дует ветер. И если я знаю, что ее старенькая мать еще жива, то только потому, что она упоминала о ней, как о хранительнице крестьянских традиций, одной из тех, для кого все приметы — говорящие: и форма облаков, и полет ласточки, и изобилие орехов что-нибудь да значат. Пока мы с ней обмениваемся неизменно повторяющимися репликами, молодая метиска не отводит взгляда от улицы Гинмер. Хотя она и не вступает в наш диалог, нельзя сказать, что она совсем к нему равнодушна, а тем более настроена к нам враждебно. С легким щелчком распахивается окно мадам Баленсиа, звук раздается всегда в одну и ту же минуту и часто прерывает нас на середине одной и той же фразы. Мадам Баленсиа — удалившаяся от дел вдова бывшего хозяина ювелирной лавки. С тряпкой в руке, в халате она прохаживается по своему балкону. Иногда она жалуется мне, что ей недостает лавки. Не потому что ей нечего делать, у нее несколько дочерей, все они матери семейств, у каждой какие-то супружеские передряги. Из всех женщин в городе она самая занятая: то сидит с внуками, то решает семейные проблемы. А не хватает ей жизни лавки, где нужно было бы поднимать дверь-жалюзи, до блеска полировать медальоны святых, раскладывать на бархате кольца и сто раз на дню стирать со стеклянной витрины отпечатки пальцев — зримые свидетельства процветания Баленсиа.

Тряпка, которую она вытряхивает каждое утро, стерев пыль с мебели, придает ей вид путешественницы, посылающей свое последнее «прости». Хлопоты по хозяйству кажутся ей бледным, но все-таки хоть каким-то подобием ее прежних обязанностей по лавке, и потому не следует удивляться, что в жестах этих чувствуется тоска по былому. Прежде чем уйти с балкона, она на мгновение опирается левой рукой о дверной косяк, и, подобно тому как актриса, удаляясь за кулисы, на прощанье взмахивает платочком, мадам Баленсиа тряпкой подает неясный знак прохожим.

Не успевает она исчезнуть, как слева, со стороны аллеи Павийон, выныривает малолитражка и останавливается прямо у тротуара. Из нее, предоставляя водителю захлопнуть дверцу, выходит молодая женщина и бегом бежит к нам. Говоря нам тройное «здравствуйте», она поправляет выбившуюся в спешке светлую прядь. И летом, и зимой что-нибудь в ее туалете непременно бывает розовым: сумочка, туфли или серьги. Каждый день она заводит с нами разговор, обрывающийся всегда на той же самой фразе с приходом автобуса. Когда я говорю «с нами», я имею в виду бронированную даму и себя — юная метиска, поздоровавшись с новоприбывшей, опять обращает взор в сторону улицы Гинмер, уходящей вверх. Случайно в автобусе я узнала имя любительницы розового цвета — Стефани. Конечно, невоспитанной ее не назовешь, но у нее нет сдержанного достоинства бронированной дамы. Все в автобусе знают, какие у нее две главные заботы: приобрести собственный автомобиль, а то тошно торчать на улице и ждать автобус «в любую мерзкую погоду», и уметь взять уменьшенный септаккорд, к которому она испытывает «болезненную страсть».

Кроме непредвиденных, мужчин на остановке нет, их и в автобусе очень мало, я никогда не задумывалась почему; чтобы этой проблемой заинтересоваться, надо иметь возможность привлечь статистику и социологию. Я только что сказала «кроме непредвиденных», хочу, чтобы меня правильно поняли: я вовсе не враг некоторого разнообразия. Ничего не имею против случайных пассажиров. Впрочем, большинство из них вовсе не незнакомцы, они появляются в автобусе время от времени. Одни садятся вместе со мной, другие остановкой раньше или позже. Женщина преклонных лет в черном шерстяном костюме ездит с нами каждую вторую пятницу. В сетке у нее маленькие цилиндрические свертки, завернутые в газету, из которой торчат зеленые ростки, а иногда сыплется земля. Она, несомненно, едет на кладбище и уже, кажется, погрузилась в самые драматические свои воспоминания. Она не слишком общительна, но я слышала, как однажды она рассказывала своей соседке о муже, умершем пятьдесят лет назад. Скорей всего, она едет на благочестивое свидание с весьма юным покойником, если только ее в свое время не выдали за какого-нибудь старикашку, появившегося на свет еще в девятнадцатом веке. Мне нравится думать, что она проделывает этот самый путь со дня смерти мужа. Автобус пустили, когда кончилась последняя война; и можно себе представить, как вдова во цвете лет катила по этой дороге на велосипеде или даже шла пешком — она, кажется, страшно бедна.

Каждую среду три мамаши возят своих детишек в школу плавания и рисунка. Детей пятеро: братья-близнецы, сестры-близняшки и маленький мальчик. Мне бы хотелось иметь близнецов, трудно объяснить почему. Наверно, по той же причине, по какой у меня никогда не было других собак, кроме жесткошерстных фокстерьеров. Думаю, если бы у меня были близнецы, я бы прочнее утвердилась в своем материнстве, больше бы чувствовала себя матерью. Слишком много родителей обеспокоены несходством их детей между собой, да, впрочем, и с ними самими. «Да на кого похож малыш?» А малыш растет, будто какое-то инородное тело, сам по себе. Близнецы устраиваются всегда на одних и тех же местах: девочки впереди, мальчики сзади, слева от прохода, их счастливые мамаши садятся вдвоем справа, в одном ряду с братьями-близнецами, а мать, у которой единственный сын, усаживается вместе с ним справа от девочек. Она могла бы сесть к окну и дать своему малышу Жану-Франсуа поболтать с девочками, им тоже, как и ему, лет по пяти, но она садится у прохода сама. Одно время я считала, что она так поступает ради поддержания порядка, но скоро поняла, что дело тут в материнском тщеславии. Поначалу Жан-Франсуа пытается разговаривать с Армеллой и Армандой, перевешиваясь через колени мамаши, и даже вытягивается изо всех сил на своем сиденье, делая знаки братьям-близнецам, но скоро сдается. Когда он начинает скучать, то, слегка похныкав, встает коленками на сиденье и, глядя в окно, разбирает вслух надписи на фургонах, проезжающих мимо. Для своего возраста читает он прекрасно. Мать притворяется, будто не обращает внимания, но я-то вижу — наконец она чувствует себя не хуже двух других мамаш. Гордость ее растет обратно пропорционально скорости, с которой мы движемся; пробки увеличивают количество проезжающих мимо тяжеловозов, фургонов и легких грузовиков.

Порой, когда мы — две блондинки, юная метиска и я — ждем автобуса, появляется полька, она ходит без чулок и летом, и зимой, одета во все темное, лицо у нее широкое, суровое, и черные матовые глаза не освещают его, а словно бы гасят, волосы собраны в сложную конструкцию, которая закреплена заколками и шпильками, торчащими в разные стороны. Еще издали доносятся ее причитания, но никто не сторонится ее. Если она и не совсем в своем уме, то безумие ее порой похоже на здравомыслие, и, уж во всяком случае, она полна доброжелательности. Говорит она очень громко и винит во всем непостижимый рок. Франция, видимо, несет ответственность за многие ее несчастья — и она осыпает ее нежными упреками, почти пропевая их и по временам перебивая себя вопросом: «Знаете Шопена?», который постепенно переходит в «Узнаете Шопена?», и ясно, что для нее этот второй вопрос исполнен куда большего смысла, потому что на лице ее вспыхивает восторженная улыбка. Когда мы наконец садимся в автобус, она перестает причитать и призывает благословение небес на пассажиров. Счастливого пути, счастливого пути, говорит она, храни вас бог. Как только автоматическая дверца автобуса закрывается за нами, она поднимает вверх правую руку и медленно водит ею из стороны в сторону, будто пальмовой ветвью. Мы видим, как губы ее, теперь уже беззвучно, шевелятся в искупительной молитве. Словно мы, бедные эмигранты, отправляемся в Америку и нас провожает на корабль наша последняя родственница, слишком привязанная к своей земле, чтобы уехать самой, и еще более бедная, чем мы. Некоторые пассажиры машут рукой, прощаясь, по всей видимости, навсегда. Совершенно невероятно, чтобы полька занялась какими-то обычными делами по хозяйству или пошла бы просить о помощи в отдел социального обеспечения. Скорее уж она взберется на склон невидимой горы и будет доить свою тощую козу.

Уезжаем мы с ощущением, что должны победить, преуспеть в жизни, прежде чем вернемся в родные края.

Я сижу всегда во втором ряду справа, у окна. Место не лучшее — под ним переднее колесо, но мне тут хорошо, я здесь у себя дома. Сиденье слегка приподнято, и я оказываюсь выше всех своих соседей, особенно тех, кто сидит в первом ряду; со своего возвышения я вижу дорогу почти так же хорошо, как водитель, к тому же мне уютнее, чем соседям в первом ряду — у них ноги вечно на сквозняке. Чтобы пройти к своему месту, мне приходится перешагивать через колени и набитую книгами сумку лицеистки, которая наверняка едет из Сент-Женевьев, но не общается со своими болтливыми соученицами, теснящимися в глубине автобуса. Внешность этой юной особы всякий раз приводит мне на ум эпитет «роскошная»; не знаю, как иначе передать эту бьющую через край красоту, плотскую и чувственную. Она похожа на какое-то буйное растение, с этой рыжей копной волос в крутых завитках, почти до пояса, кудри падают ей на лоб, плечи и даже на руки, лежащие на выцветшей пластиковой сумке. Казалось бы, она должна ярко вспыхнуть, раскрыться, превзойдя все ожидания, как раскрывается огромный бутон, но взгляд ее полон грусти. Я не знаю причин этой грусти и не хочу их знать. И, уж конечно, не стану задавать вопросов этой юной девушке, даже не заговорю с ней. Нет, я не отношусь всерьез к проблеме несовместимости поколении, о которой нам прожужжали все уши, — просто между пассажирами, садящимися на разных остановках, существует барьер, и преодолевать его трудно, а может, и не нужно.

Несмотря на все сказанное, соседство этой девушки мне приятно. Она вежливо подбирает ноги, чтобы дать мне пройти, прижимает свою огромную сумку к груди, а когда кажется, что я вот-вот застряну, монотонно бормочет «извините».

В Лонжюмо она выходит последней. Иногда другие лицеистки ждут ее и что-то говорят ей. Но я ни разу не видела, чтобы она отвечала им: автобус трогается прежде, чем она успевает очнуться от своих мечтаний.

Лонжюмо — важный этап нашего пути; добрая треть пассажиров здесь выходит, а до кольцевой рукой подать. Поле нашего зрения начинает расширяться, а круг пассажиров сужаться. Вот тут-то мсье Клод и заводит разговор с дамой из первого ряда (справа), которая, наверно, садится в автобус на конечной остановке. Между шофером и теми, кто выезжает с ним вместе, устанавливается некая близость, претендовать на которую остальные не могут. Эта пассажирка, сидящая поначалу у окна, прямо передо мной, пересаживается, как только это становится возможным, к проходу, поближе к мсье Клоду. Иногда это перемещение происходит задолго до Лонжюмо. Особа, которая обычно занимает это место, плохо переносит езду в автобусе, особенность ее заболевания в том, что ей становится гораздо легче, когда она видит перед собой дорогу. Случается, что она, совсем бледная, встает у Эпинэ-сюр-Орж и так и стоит рядом с сочувствующим ей мсье Клодом, устремив взгляд на дорогу, которая исчезает под колесами автобуса. В Лонжюмо ее пытка кончается, она выходит, отряхивается и твердым шагом идет по песчаной дороге. «Вон оно как», — говорит Клод, и в этом восклицании множество оттенков, но больше всего, пожалуй, уважения к столь редкому недугу.

Соседка, поспешно занявшая место больной, — женщина солидная, ей под пятьдесят. Ее круглая голова слегка откинута назад, так что кажется, будто она тяжелее, чем туловище. А ровная стрижка «под каре» неизменно одинакова, и создается впечатление, что ее седеющие волосы никогда не растут, им это запрещено хозяйкой, женщиной сильной воли. Пальто у этой дамы (мадам Агра, или Ангра, или Аграр, как ее называет мсье Клод) такого же серо-антрацитового цвета, слегка смягченного меховым воротничком, тоже серым, но более светлого тона, пушистым, как только что вылупившийся цыпленок; воротничок этот можно сравнить с воплем отчаяния, который издает генерал в зените славы, или с криком «мамочка», невольно вырвавшимся из груди мужественного человека. Речи мадам Агра всегда такие благодушные, суждения всегда такие благоразумные. Стоит ей открыть рот, и она кажется даже привлекательной, да и воротник пальто уже не выглядит так нелепо. Со своего места я вижу ее профиль с правой стороны, и иногда, в пылу разговора, она оборачивается ко мне с улыбкой, наполовину от меня скрытой, но очаровательной. Женщина, которая садится в автобус за много остановок до меня и проделывает этот путь изо дня в день долгие годы, мне улыбается, а ведь она должна бы относиться ко мне примерно так, как потомки первых поселенцев, прибывших в Америку на «Мэйфлауэре», к эмигрантам, которых забросило туда волной золотой лихорадки; такой жест с ее стороны — свидетельство того, что она человек приветливый, чужда всякого тщеславия.

Тогда как мсье Клод охотно увязает в умозрительных рассуждениях о правительстве или о дорожном движении, мадам Агра — женщина практичная, к пустым фантазиям склонности не имеет. С другой стороны, она из тех, у кого всегда бывают контрамарки, хоть она и не принадлежит к театральному миру. Однажды она даже пригласила Клода в «Олимпию». Он был очень смущен, правда, отчего, мы так и не узнали, то ли выходом в свет вместе с мадам Агра, то ли перспективой увидеть звезд. Она разрабатывала программу вечера со всей возможной пунктуальностью: час и место встречи, ужин — до или после концерта, все скрупулезно обсуждалось.

— Единственное, — говорил Клод, — о чем я прошу — лишь бы директора не встретить.

В чем причина такой неприязни, выяснить у него так никто и не смог.

— В любом случае, — говорит мадам Агра с видом человека компетентного, — могу вам обещать, что вы его не увидите. — И добавляет: — Вечерний костюм надевать незачем. Лишь бы чистый.

— Не уверяйте меня, что можно прийти вот в этом, — отвечает Клод, нервно смеясь.

— Я именно так и пойду, вот в этом.

Она поглаживает воротничок своего очень приличного пальто. Жест этот призван подчеркнуть, что именно мех придает одежде шарм и достоинство.

В детстве у меня была похожая меховая горжетка: два крохотных зверька, куницы что ли, хвосты врозь, мордочка к мордочке, — я носила их как шарф. Я долго хранила эту горжетку, но, как это ни странно для меня, хотя я прекрасно помню о ней, я не знаю, куда ее подевала. Быть может, маленькое чудище о двух головах и сейчас еще спит где-то в доме.


Дорога | Дорога. Губка | II. Рецидив