home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



6. Появление и изгнание маленького диванчика

Оккупация грубо разлучила меня с кино. Ни один уважающий себя льежец не ходит на немецкие фильмы, а большинство отказываются даже от французских, лишь бы не подвергаться риску неприятного соседства. Мне тоже больше не разрешают бегать в кинотеатр напротив и даже смотреть фотографии, вывешенные в его фойе.

Можно, конечно, посмеяться над бессилием побежденных, над их жалкими попытками отгородиться от победителей, загнать их в какое-то фантастическое гетто, но я и сегодня вспоминаю об этом без улыбки. Тогда же я играл в эту игру с восторгом, наверное, потому, что она напоминала мне театр: мы словно сооружали для себя сцену, а всех, кто не с нами, весь мир отодвигали в какое-то иное пространство. На этой сцене мы превращались в актеров некоего таинственного действа, к которому у зрителей не было ключа; лишь мы, побежденные, владели магическими словами и тайными знаками, неведомыми врагу.

Мадам Тьернесс, словно окаменев в своем окошке, продает теперь билеты главным образом военным. Если же к ней случайно забредает бельгиец в гражданском, ее руки совершают привычные жесты с подчеркнутой тщательностью, в которой непонятно каким образом чувствуется презрение.

С начала войны она потеряла не меньше двадцати килограммов. Поначалу мы не могли оценить размеров катастрофы, потому что видели Леопольдину издалека, да и то срезанную окошком кассы по грудь.

Каждый день после полудня она тихонько, бочком пробирается к себе в закуток, стыдясь теперь той работы, которую так любила; она позволяла выставить в самом выгодном свете лучшее, что у нее имелось, — улыбку, исполненную тихого довольства собой и мягкой симпатии к миру.

Когда немцы вступают в город, ее олимпийскому спокойствию приходит конец, она разом теряет почву под ногами. Теперь, когда ее постигли сомнения в разумности, если не в реальности миропорядка, она боится даже взглянуть вокруг себя. На улицу она выходит, так туго повязывая косынку, словно заковывает голову в гипс. Раньше перед работой она частенько забегала к нам выпить чашечку кофе. Теперь сна не решается показаться людям на глаза, она скомпрометирована, замарана, люди должны бояться ее, как заразы. Она перестала заниматься даже своим закутком, забрала с собой желтую тряпочку и лоскуток оленьей шкуры, с помощью которых одомашнивала свое рабочее место: то же, что и у нее дома, сверкание стекол, тот же блеск отлакированных картин. Исчезли и семейные фотографии, и бархатная подушечка, придававшие «Мондену» семейный уют. Мадам Тьернесс является ныне на службу, оставив дома и сумку, и пудреницу, при ней только кошелек с несколькими су.

Отсутствие бархатной подушечки дает о себе знать и по эту сторону перегородки, кассирша восседает теперь на голом стуле и потому кажется маленькой, съежившейся, того гляди исчезнет окончательно.

Мы же со своей стороны даже улицу теперь переходим наискосок, только бы никто не подумал, что нас интересуют фотографии Лизелотты Пульвер или афиши «Еврея Зюсса». По сути дела, мы с мадам Тьернесс живем в двух несообщающихся мирах. Мама, встретившись с ней однажды на улице, с трудом ее узнает, и то лишь когда сталкивается носом к носу. Мадам Тьернесс превратилась в собственную тень, она утопает в своих платьях, да и в жизни едва держится на поверхности. Это превращение тревожит меня. Круги под глазами, впалые щеки, бледность — все напоминает мне изможденное лицо Мими в «Богеме» или Жана Вебера в «Орленке». Мадам Тьернесс словно перешла со своего места за кассой на киноэкран, мне не хочется думать, что все происходящее с ней — это обычная будничная жизнь, и ни что другое.

Леопольдина, конечно, ничем не больна, ее просто мучит голод.

До войны она щедро кормила свое пышное тело, не отказывая себе ни в рисовых пудингах, ни в вафлях Шантий, время от времени баловала себя и жирной гусятиной.

Маму терзают противоречивые чувства: ее порыв, уделить голодающей часть нашего скудного рациона, останавливает ее долг — накормить прежде всего свою семью, а долгу тут же приходит на помощь навязчивая идея — победить равнодушие супруга каким-нибудь невиданным лакомством. И все же если кассирше удается сбросить с себя злые чары и переступить порог нашего дома, она, как и «юные приятельницы», всегда получает свою порцию прескверного печенья из коробок Жюля Дестроопера, — печенья, которое кладет несмываемое пятно на почтенное имя кондитера. Однако подобные путешествия через улицу совершаются довольно редко и, повторяю, лишь в одном направлении.

У Жаклин Жакоб, моей матери, действительно сердце кровью обливалось при виде телесного упадка мадам Тьернесс, право же, я нисколько не преувеличиваю. Все, что касается голода и голодающих, камнем ложится ей на душу, и, конечно же, образ исхудавшей кассирши преследует ее в ночных кошмарах. «Если бы я по-прежнему верила в бога, — говорит она, — я стала бы молиться за Леопольдину, хотя вряд ли господь бог интересуется, что у нас на прилавках». На мгновение она задумывается, а потом добавляет без видимой связи, просто из любви к цитатам: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и отец наш небесный питает их». Она улыбается мне и продолжает: «Весь вопрос в том, должны ли мы делать за бога его дело?»

Перейти улицу прямо, не петляя, войти в «Монден» с высоко поднятой головой — вот чего жду я от победы, тогда как мама ждет возможности накормить мужа до отвала. Правда, все эти четыре года я не так уж страдаю без кино: то, которое доступно, отравлено ядом, а к тому же у меня самого часто появляется странное чувство, будто я — актер и снимаюсь в бесконечном историческом фильме.

Я довольно спокойно пережил бомбардировки союзников, они представлялись мне необходимым этапом моего освобождения, залогом того, что я вновь увижу Бет Дэвис, прелестных сестер Лейн и Кэтрин Хэпбёрн, с Кэтрин я расстался, едва успев плениться ею в образе легкомысленной дочери доктора Марча. Грохот, кровь — все это обещает мне в недалеком будущем увидеть мадам Тьернесс, вернувшую весь свой блеск и величие, вновь восседающую на бархате, вознесенную на прежнюю высоту, окруженную племянниками и племянницами в сверкающих рамках. А главное, эти бомбардировки вселяют в нас веру в свои силы: мы победим, потому что у нас самые сильные на свете друзья. Обычно бомбардировки начинаются гулом самолетов, от которого содрогается небо, мгновение спустя вступают сирены. Мы спускаемся в подпал только после первых взрывов. Когда светло и безоблачно, мы даже отваживаемся выглянуть в окно и полюбоваться на искрящийся серебром правильный треугольник эскадрильи, плывущий в синем просторе неба. Потом мы втроем спускаемся в подвал, а перед нами бежит наша собачонка по кличке Дездемона. Иногда отец, за неимением других собеседников, заговаривает с нами. Это — чрезвычайное событие, каждое мгновение которого для мамы на вес золота. Подвал теперь — в центре ее забот. Она перенесла туда плетеную садовую мебель; когда-то она принадлежала Клеманс Жакоб и была нам подарена по настоянию Авраама — мама называет ее не иначе как «последний подарок моего отца». И добавляет: «А спустя месяц он умер от голода, даже не доехав до границы».

Гарнитур состоит из маленького диванчика в виде буквы s, который называется «визави», двух кресел и скамеечки для ног. Мама отправила в подвал не только диван, но оба кресла: если мужу не нравится сидеть с ней рядом, она по крайней мере не будет его к этому вынуждать. Всю мебель она перекрасила в белый цвет, отчего в подвале стало немножко светлее. Впрочем, он вообще не такой уж темный — в нем довольно большое слуховое окно. Отец, конечно, не замечает маминых стараний, все это, как всегда, проходит мимо него, но, против всякого ожидания, выбирает место рядом с мамой на диване. Я же устраиваюсь на скамеечке у ног родителей. Четыре года мы не будем менять этих мест. Я так никогда и не понял, почему в подвале отец охотнее, чем где-либо, разговаривал с нами. Само собой разумеется, делами нашими он не интересовался, лишь комментировал текущие события. Он удостаивал нас одним-единственным знаком семейной солидарности: усаживаясь на диван, всякий раз с улыбкой бормотал: «А-а, visavischen»[15]. В слове этом заключалась какая-то шутка, суть которой я забыл. Она была в ходу у моих родителей в самом начале их супружеской жизни и ныне приобретала особую пикантность, поскольку выражалась по-немецки. Мама смеялась, а я просил в сотый раз рассказать мне историю «маленького визави», у которого немецкое имя, — эту историю я, к моему удивлению, потом начисто забыл. Неофициальная часть на этом заканчивалась, мы переносились на театр военных действий: в Англию, Африку или Россию, смотря по обстоятельствам.

Мама благоразумно молчит, с благоговением внимает. Она чуть наклонила голову, не смотрит на отца, который отвечает ей тем же: оказывается, этот миниатюрный диванчик, предназначенный специально для того, чтобы повернуть сидящих лицом друг к другу, превосходно служит и прямо противоположной цели — мать и отец самым естественным образом не замечают друг друга, но сидят они вез же бок о бок, и оттого, как мне кажется, на мамино лицо нисходит выражение скорбного блаженства.

Как только дают отбой воздушной тревоги, отец замолкает, даже не окончив фразы: чему-то внезапно настал конец, чему, я не знаю, как не знаю, отчего сумрак и прохлада подвала возвращают на время мсье Кревкёра в лоно семьи. Быть может, сам плетеный ивовый диванчик пробуждает красноречие, поскольку позволяет отцу чувствовать себя в одиночестве рядом с женой, а возможно, отца тревожит мысль о несчастливой случайности, которая в любой момент может превратить подвал в наше вечное обиталище, и эта мысль сближает его с нами.

Случается, воздушная тревога застает меня в школе, тогда я с облегчением вслушиваюсь в вой сирен. В школе я всегда чувствую себя не в своей тарелке, разве что вот-вот должен прозвенеть звонок, и риск быть вызванным к доске так мал, что им можно пренебречь. Каждый вопрос учителя переносит меня одновременно в камеру пыток и на скамью подсудимых. Даже если я прекрасно знаю урок, голос меня не слушается — я не умею облечь мой ответ в слова. Мне нужно время, чтобы привести в порядок свои мысли и увязать их в стройные периоды, наподобие тех, что так изящно произносят актеры, играя классику на утренних спектаклях, — мне нужно время, но мои учителя мне его не дают, принимая мое молчание за признание в невежестве. Поэтому отметки у меня неважные, даже при письменных опросах: те же проблемы ждут меня перед чистым листом бумаги, я всегда с опозданием решаюсь выставить напоказ свои познания. Другое дело — домашние задания, на которые я, кстати, трачу уйму времени, но, увы, чем больше я отличался за своим письменным столом, тем в более сомнительном свете выставлял своих родителей, особенно отца, преподававшего в лицее и пользовавшегося в городе репутацией широко образованного человека. Иронические замечания моих наставников и явно заниженные отметки, которыми они меня награждают, свидетельствуют об одном: они не считают меня автором моих сочинений. Я никогда не говорил об этом маме. Мне легко себе представить, каким взрывом возмущения она это встретит, как явится в школу, на улицу Каскетт, и как я сгорю со стыда, выставленный напоказ. К тому же в глубине души мне даже приятно, что отца считают моим наперсником, хотя это, к сожалению, совершенно не соответствует действительности. Мне очень нравится воображать Анри Кревкёра заботливым родителем, который в редкие часы досуга помогает сыну делать домашние задания. Вот он откладывает тетради своих учеников, чтобы заняться мной. Он сидит за своим письменным столом. За его спиной цветущая сирень или, если дело происходит зимой, яблони, покрытые снегом, закатные блики или отблеск зажженной люстры. Чудесная картина, и пусть она существует лишь в моем воображении, она одна способна осушить все пролитые мною слезы.

И только в художественном чтении мои успехи бесспорны, учителя меня хвалят, но вряд ли понимают, почему я читаю с такой охотой. Аплодисменты, даже самых насмешливых моих товарищей, меня совершенно не прельщают, но вот чувствовать себя спокойно, когда тебя вызывают, когда ты идешь к доске, когда отвечаешь урок, — ни с чем не сравнимое блаженство. И поневоле думаешь, почему бы мне не остаться Тераменом или Альцестом, а на худой конец Береникой или Филаминтой, если в их шкуре мне не в пример лучше, чем в своей.

Когда к городу подступает фон Рундштедт, все мрачнеет. Ветры, дующие с востока, сулят поражение и поселяют в сердцах изумление и страх. И бомбежки теперь другие. В них вложены последние силы нацизма, оказывается, силы у него еще остались. И потом, я уже говорил об этом, бомбы, сваливающиеся с неба, словно сами по себе, без участия человека, сеют какой-то священный ужас. Еще не было Хиросимы, это слово еще не выжжено в наших сердцах, и потому бомбы кажутся нам забавами какого-то злого волшебника. «У нас нет ни минуты покоя», — говорит мама, и это правда. Подвал уже не только временное прибежище, он стал нашим домом, сюда перемещается узел наших конфликтов, средоточие всех переживаний. Маме приходится удалить «visavischen», чтобы освободить место для матрацев. Мама вновь делает робкий шаг навстречу супругу: приносит три односпальных матраца и два кладет рядом, но на этот раз отец предпочитает уединенное ложе.

Когда мама говорит, что у нас нет ни минуты покоя, по-моему, она думает не только о грозящей нам опасности. Отец настойчивее, чем когда-либо, изыскивает возможности улизнуть из дома, хотя с каждым днем это становится все труднее и труднее. Я же запуган смертельно. И к тому же пребываю в большом разочаровании: пришлось вновь попрощаться с Диной Дурбин и Бет Дэвис. Побыв со мной лишь краткий миг, они удалились, и «Монден» опять опустел. Но больше всего меня приводит в ужас отвага моих родителей, которые и сами не знают страха, и не замечают моего, правда, я догадываюсь, что причина тому страсть, а не бесстрастие. Появление мадемуазель Ремушан развлекло меня всего на один день. После рассказа матери чувство солидарности с отцом прошло у меня начисто. Напротив, в жизни моих родителей вселение Фанни к Тирифаям — целая веха. Во-первых, теперь моего отца нет дома почти постоянно, но при этом он в двух шагах, и это еще тягостней для мамы. Воспоминания о парящем в небе покойнике и гибели собачонки, похоже, стерлись из ее памяти, рана на ноге зажила за несколько дней. Она пропадает наверху, целиком поглощенная своей странной затеей.

— Понимаешь, Франсуа, — говорит она, — я должна успеть к тому моменту, когда кончатся бомбардировки.


5.  Жизнь и смерть в подземелье | Дорога. Губка | 7.  «А ужин еще не готов»