home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



1. Сегодня в кинотеатре «Монден»…

Дорога. Губка
ктер подходит к рампе, чуть наклонив голову, прикрывает рот ладонью, как бы отгораживаясь от мужчины с женщиной, которые оживленно жестикулируют за его спиной, и во весь голос принимается честить их почем зря. Я беспокойно ерзаю в своем кресле: в голые ноги больно впивается жесткий красный ворс. Мама шепчет, наклонясь ко мне: «Тебе надо выйти?» Я отрицательно мотаю головой и с ужасом смотрю на актера в полосатом жилете: что-то сейчас будет — ругня, а может быть, даже драка; во всяком случае, скандала не избежать. А поскольку предотвратить его не в моих силах, я затыкаю уши.

Но на сцене жизнь вновь вошла в спокойное русло. Я отнимаю руки от ушей: оказывается, хозяева пребывают в полном неведении относительно черных помыслов своего лакея.

По пути домой мама объясняет мне, что в театре актеры не реагируют на реплики, произнесенные «в сторону»: эти слова, предназначенные зрителям, только они и слышат, как бы громко ни произносил их актер. Я интересуюсь, возможны ли случайности. Мама отвечает, что такая «перегородка» надежней Китайской стены, случайности исключены.

По-моему, в этот день я впервые ощутил в себе актерское призвание.

У Мими еще теплые руки, и муфта пока ей не нужна — на сцене опера «Богема» с ее нехитрыми радостями.

В финале все актеры собираются на сцене, хористы готовят улыбки к заключительному allegro. В нашем патриархальном городе зрители радушные, искренние, сердечные. Они довольствуются малым: любовь, бедность, fermata, crescendo — все приводит их в волнение. Лишь бы спектакль длился подольше. Кинозрители, особенно в рабочих кварталах, за один сеанс смотрят художественный фильм и три короткометражки. Театры не столь щедры, но публика берет свое, требуя повторить все, что ей кажется достойным повторения. В «Руаяль» ей все подавай по два раза: знаменитую арию, па-де-де, хоровую сцену, — вот так, попрошайничая, зрителям удается заполучить свою дозу наркотиков.

В тот раз повторное выступление хора превратилось в настоящий бедлам. То ли хористам очень хотелось угодить зрителям, то ли им заметнее было нетерпение зала — но только они не стали дожидаться знака дирижера. Солисты не сочли нужным проявить такое же рвение, как их безымянные младшие собратья. Началась какофония: кто в лес, кто по дрова. Я пугаюсь не на шутку, и особенно потому, что мама рядом со мной буквально корчится от смеха. Домой я возвращаюсь совершенно подавленный, даже отец волей-неволей обращает на это внимание, но решает, что всему виной духота в зрительном зале. Все то, с чем я успел свыкнуться у Лабиша, испортил теперь Пуччини — свобода и непринужденность водевиля обернулись принуждением и натяжкой в опере. За ужином я отказываюсь от десерта. Тогда мама объясняет мне, что у музыки свои законы и с этим надо считаться.

— Не были бы зрители так настойчивы, ничего бы не случилось, — говорит мама.

От этих пояснений в голове у меня осталось, пожалуй, только одно: если не хочешь, чтобы мир рухнул у тебя на глазах, никогда ни на чем не настаивай. А вот какое отношение имеет музыка к тому, что случилось в тот вечер в театре «Руаяль», я понял лишь через год, когда мы с мамой отправились как-то в воскресенье днем слушать «Фауста».

Спектакль, конечно, довольно серый (чего я, естественно, не понимаю), из всех актеров выделяется лишь тенор — молодой, стройный, красивый. Его на редкость сильный португальский акцент сообщает Гуно экзотическую живость.

Когда старик превращается в юношу, свет должен погаснуть. На всякий случай в глубине сцены стоит кресло в стиле Людовика XIII, и актер, скрываясь за его высокой спинкой, оказывается как бы под двойным прикрытием. Предполагается, что, как только метаморфоза свершится, в свете вновь вспыхнувших огней на сцене предстанет доктор Фауст, помолодевший на пятьдесят лет.

Но в тот день свет почему-то не гаснет, и Томазо Алкаид вынужден довольствоваться креслом. Зная, что времени у него в обрез и что появиться из-за кресла и начать свою ликующую песнь он должен в строго определенный момент, он переодевается, пренебрегая какими-либо мерами предосторожности, и перед нами мелькают его локти, плечи, коленки, кресло старого Фауста превращается в ширму из водевиля. В нужный момент тенор выскакивает из своего укрытия, словно какая-нибудь мещаночка образца 1900 года из постели, добавив очередной отросток к мужниным рогам. В то время когда голос певца устремляется ввысь, вознося благодарность нимфам на потолке, свет наконец гаснет. Зал, по-прежнему преисполненный доверия, терпеливо ждет. Никто даже не шелохнется, не дрогнет, и только мама рядом со мной задыхается от смеха. Мне так стыдно за нее, что я не разговариваю с ней до самой смерти Маргариты. Домой мы возвращаемся пешком: она — веселая, я — мрачный. Конечно же, она в восторге, что сможет рассказать отцу о таком курьезе. Позднее я понял, что в то время она всеми способами старалась привлечь к себе внимание отца, а это было нелегко.

Мы быстро идем темными зимними улочками. Мама вскоре замечает явную дисгармонию в наших настроениях. И, как всегда, с готовностью идет мне навстречу. Она сетует на небрежность рабочих сцены, на рассеянность электриков и некомпетентность постановщика. Но, видя, что выбрала неверный путь и все эти технические соображения нисколько меня не трогают, она меняет тон и наконец переходит на мою сторону. Она объясняет мне, что в опере утраченного времени не воротишь. Всему свой срок, с этим ничего не поделаешь.

— Понимаешь, опера все равно что жизнь, — говорит она.

Слова эти рождают во мне тревогу, которая с тех пор меня не покидает. Впервые жизнь представляется мне похожей на музыкальный фрагмент, имеющий начало, развитие, конец и окруженный пустотой, впервые я ощущаю, что она не беспредельна, что ее можно измерить. Все вокруг меня непрочно, ненадежно, моему спокойствию пришел конец, а мне всего восемь лет.

На следующий день, чтобы хоть как-то утешить меня, мама выдает мне пять франков на кино. Кинотеатр «Монден» в двух шагах от нас, прямо через дорогу, и я частенько бываю там один. Кассирша знает меня, билетерши всякий раз спорят за право меня опекать, сажают на лучшие места и спрашивают, как мне понравился фильм.

К кино я отношусь с болезненным восторгом. С молниеносной быстротой погружаюсь в вымысел, но вот вынырнуть обратно не в силах. Ожившие тени, которые я встречаю в «Мондене», толпами задерживаются в моем сознании, порвать ни с одной из них мне не удается. Любая история пускает корни в моем сознании, разветвляется, дает обильную листву, приносит плоды, однако все эти выдуманные жизни никак не соприкасаются с моей собственной, они недосягаемы и потому действуют как отрава. Я чувствую, как безнадежно далеки от меня все эти молоденькие большеротые американочки, в чьих устах французская речь звучит столь нелепо, эти Скалистые горы — огромные пустынные пространства, где сходятся пути двоих мужчин, посланников смерти; эти голые комнаты несчастных девушек, отвергнутых судьбой, и даже блондинки из музыкальных комедий в платьях с рюшами из органди и соломенными шляпками в руках.

В тот день я, как обычно, перебегаю улицу и вхожу в кинотеатр с тревогой и надеждой в сердце. И пока я открываю мамин серебряный кошелечек, мой взгляд останавливается на табло с расписанием сеансов: «14.15; 17.15; 20.15». Я не раз уже видел эти цифры над окошечком кассирши — белые на черном фоне, — но впервые их смысл доходит до меня. Увидав, что я побледнел и пошатнулся, мадам Тьернесс выскакивает из своего закутка, подхватывает меня, зовет на помощь билетерш, одну отправляет предупредить маму, другую просит принести стул из ее комнатенки, усаживает меня, обмахивает сложенной вчетверо утренней газетой.

Впервые я вижу Леопольдину Тьернесс так близко, и ни одно лицо не запечатлелось так в моей памяти. Воспоминание о нем столь живо, столь ярко, словно картина, только что принесенная от реставратора: голубые и золотые пятна глаз и волос, ярко-розовые щеки, двойной подбородок цвета слоновой кости.

Прохожие начинают интересоваться мной. Вот он, мой первый зритель, только роли своей я не знаю, потому что не понимаю, что со мной случилось. Я не в состоянии объяснить, почему вдруг впал в такую панику, не нахожу слов, чтобы хоть что-то объяснить. Меня привела в ужас мысль о том, что сеанс в кинотеатре «Монден» продолжается ровно три часа — ни минутой больше, ни минутой меньше. Мне и раньше казалось нелепым, что я так близко знаком с Бет Дэвис и Лилиан Харвей, а они даже не узнают меня, если встретят на улице, но сейчас мне открылось нечто в тысячу раз худшее: чудовищная власть времени над ними. Я могу хоть десять раз смотреть «Наследницу» или «Конгресс развлекается» и все равно не дождусь, чтобы Бет или Лилиан изменили какой-нибудь жест, запнулись на каком-нибудь слове или протянули ко мне руки. Если в театре нет ничего постоянного, то в кино, наоборот, все слишком постоянно. И мне, коль скоро я хочу стать актером, предстоит выбирать между зыбкой неопределенностью и стабильностью — стабильностью чересчур надежной и потому сомнительной да и защитить она способна лишь мою тень.

Мама и мадам Тьернесс, которая поручила кассу старшей билетерше, ведут меня домой. Отец при виде этой жалкой процессии заявляет:

— Чтобы больше никакого кино!

Вывод довольно нелогичный: ведь обморок случился со мной еще до того, как я попал в зрительный зал.

— Конечно, конечно, — подхватывает мама.

Она давно заметила, сколь умиротворяюще действуют на всех эти слова. И произносит их так убедительно, что вселяет бодрость и надежду в любого:

— Если ты хочешь стать актером, — говорит мама, укладывая меня спать, — надо учиться владеть собой. Чего ты так испугался?

На маме японское кимоно, из тех, что в сороковые годы наводняли наши магазины. Птица с длинным клювом, красная на красном фоне, перечеркивает ей грудь.

— Не знаю… Наверно, расписания сеансов.

Мама смотрит на меня без улыбки. Кажется, она поняла. Ее допросы никогда не затягиваются, она вроде судьи, которому приходилось быть и подсудимым. Как только она понимает, в чем дело, лицо ее просветляется.

— Конечно, конечно! — говорит мама, но с другой интонацией — мечтательной, успокаивающей. Она озабоченно смотрит на меня и вздыхает. Птица у нее на груди расправляет крылья.

— Ты вышел из дома с пятью франками и шоколадкой в кармане, а через двадцать минут вернулся бледный как мел, в полном отчаянии. Ты что-нибудь потерял?

Такая интерпретация событий ставит меня в тупик.

— Да нет, ничего.

— Тогда, может, ты увидел что-то новое или встретил кого-нибудь?

— Я увидел расписание сеансов в «Монден», и мне показалось, что это ужасно.

— Что именно? Что фильм идет три часа, а не пять?

— Да… Что он всегда идет ровно три часа.

Мама улыбается.

— Тут нет ничего страшного, это семейная болезнь, не стоит обращать на нее внимание, пройдет само по себе.

У моих родителей давно решено, что все семейные болезни происходят с маминой стороны. Отец же словно появился на пустом месте, никаких родных у него будто никогда и не было.


Губка | Дорога. Губка | 2.  Клеманс отвергает траур