home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XV. Отыскавшаяся куница

Мы оставались последними на нашем опустевшем этаже — Антуанетта, Каатье и я. Бумаги были давно убраны, комната закрыта, а мы все болтали в коридоре, прислонившись к стене.

Формальности были выполнены с пугающей простотой, и к трем часам все было закончено.

— Можно подумать, что мы ждем Эркюля Пуаро, — сказала Антуанетта, и в ее замечании был некоторый смысл.

Мы никак не могли поверить, что день вот так вдруг перестал источать ядовитые пары. Некий порядок в утренние события, бесспорно, был внесен. Мари сдалась властям, мсье Мартино был доставлен в больницу, где его состояние нашли «серьезным, но не вызывающим опасений», а Натали лежала сейчас в той самой клинике, где ее золовка произвела на свет невинную Аделию, детонатор сегодняшнего кошмара.

Казалось бы, я должна была ощутить успокоение, которое обычно испытываю, когда все приведено в порядок, расставлено по своим местам и определено. Допрошенная (и признавшая себя виновной) убийца, двое больных, которым оказана наилучшая медицинская помощь, — все это, вдобавок к тому утешительному факту, что мсье Мартино не заплатит жизнью за свою аллергию на тишину, должно было бы меня успокоить, но вместо этого вызвало какое-то тревожное ожидание, жажду «продолжения».

В то же время я впервые ощутила потребность быть вместе со своими коллегами и в самом деле чувствовала себя с ними заодно. Мне почти не было стыдно, ну, совсем чуть-чуть, что я так мало на себя похожа и что мое стремление обособиться и держаться благоразумнее куда-то испарилось. Наконец, хоть я и была в крайнем возбуждении, мне хотелось изгнать из своей памяти обескровленное лицо мсье Мартино, из-за чего он превращался в моих глазах в кого-то — или во что-то — совсем другое, а не в то, чем он был на самом деле. И изгнать из памяти лицо Мари, хотя она, к моему изумлению, из образа вовсе не вышла. Меня восхищало то, что даже после совершенного убийства у Мари Казизе был вид мстительницы. Уверена, что на ее месте я была бы просто не в состоянии считать, что нечто, распростертое на полу, виновно в тех же грехах, что и мсье Мартино, и настоятельная необходимость собственного преступления для меня бы тут же отпала.

И тогда я задумалась, как же я смогла прожить такую долгую воображаемую жизнь со шпагой в руке. Может, это именно для того, чтобы не видеть подлинного лица смерти, которая так красиво выглядит во время рыцарских сражений и так просто: если умирающий человек достойный, он произносит какие-нибудь заветные слова, а если дурной — застывает в безвредной неподвижности.

В этом состоянии неуверенности в себе я принялась болтать без умолку, как Каатье и Антуанетта. Впервые мне хотелось быть с ними заодно, я испытывала к ним прямо-таки сестринские чувства. Может быть, оттого, что я вдруг поняла: я одной с ними породы, я не из породы Мари. Забавно, что впервые я чувствовала себя такой легкомысленной именно в столь трагических обстоятельствах, цеплялась за болтовню, за перепевы одного и того же, за общие места, как за самые старые и самые надежные лекарства. Я принимала самые безумные и самые несостоятельные гипотезы событий дня, которые мы бросали друг другу, как спасательный круг. Опершись о стену коридора, мы стояли рядышком, одни в нашем огромном здании; должно быть, у нас был вид школьниц, за которыми все никак не приходят родители, и они ждут их во внутреннем дворике; мир вокруг привычный, но незнакомо пустынный, время от времени сюда заходит сторожиха, снявшая передник и оттого неузнаваемая.

Мари только и сказала нам, пока не приехала полиция:: «Я больше не могла видеть, как унижают эту женщину». Она как-то нелепо продолжала сжимать в руке маленький револьвер, а когда я предложила ей сесть и положить его на стол, покачала головой и сказала: «Нет, нет, трогать ничего нельзя». Так она и ждала, стоя и не меняя позы. Эта отдающая безумием суровость — единственный знак, по которому можно было понять, как она сама взволнована своим поступком. Такой она оставалась и после того, как увезли то, что она упорно продолжала называть «телом», хотя врач очень быстро успокоил всех присутствовавших: мсье Мартино жив и, безо всякого сомнения, будет здоров. Мари, казалось, не услышала этого диагноза. Мне и самой трудно было представить себе, что существо, распростертое здесь в такой жалкой позе, снова будет твердым шагом ходить по коридорам и останавливать на ком-нибудь свой начальственный взор.

Для Антуанетты самым тяжелым временем было ожидание врача. Как и Мари, она была убеждена, что мсье Мартино мертв, потому что, как и Мари, она ни на шаг не приблизилась к «телу». Я-то прекрасно знала, что мсье Мартино еще дышит. Считая его мертвым, Антуанетта пыталась заставить Мари к нему подойти. Просто не понимаю подобного поведения. Думаю, что в этом проявилась ее примиренческая натура, правда, весьма своеобразно, что объясняется необычностью ситуации. Она пыталась примирить врагов. Может, она к тому же пыталась изменить позу Мари, чтобы зрителям стало легче выносить тягостное ожидание. Конечно, она бы предпочла увидеть, что Мари кладет револьвер на стол и опускается на колени подле жертвы или хотя бы стоит возле, глядя в лицо умершему, произносит несколько слов в объяснение случившегося, как это бывает в вестернах. Быть может, ей бы даже больше понравилась попытка Мари сбежать и, спустившись бегом по пожарной лестнице, броситься в свой тряский автомобильчик и погнать к границе. Никто из нас, разумеется, не стал бы ее останавливать, даже я, хотя я — за порядок, но бегство Мари было бы для меня в порядке вещей, точно так же, как и ее арест.

Врач был скучающий молодой человек с бородкой и в очках. Только он один и сидел. И слегка покачивался на вертящемся стульчике возле пишущей машинки, одним глазом поглядывая на раненого. Мы все остались стоять, из уважения к Мари, что ли, вроде того как не садятся за стол, пока не сядет хозяйка дома. Я видела, что Антуанетта сгорает от желания подойти к убийце, обнять ее за плечи и заплакать вместе с ней, но Мари вовсе не намерена была плакать. Она просто сказала: «Я больше не могла видеть, как унижают эту женщину». Мари-Мишель прошептала, что Натали «сама потворствовала издевательствам над собой».

— Вот именно поэтому, — сказала Мари, — воздайте мне должное, я ведь никогда об этом не говорила. Потому что хотела действовать.

И больше она не открывала рта до приезда «скорой помощи». Санитары намучились, пытаясь втолкнуть носилки в лифт; в конце концов им пришлось воспользоваться пожарной лестницей, накрепко привязав мсье Мартино к поручням носилок. Я думала, что после их отъезда Мари смягчится, и Антуанетта ждала этого с таким нетерпением, что придвинула к ней стул, который Мари знаком отвергла. Она смотрела теперь, не отрывая взгляда, на пятнышко крови на ковре, оно было там, где раньше лежал мсье Мартино. К счастью, инспектор не замедлил явиться вместе с директором Центра. Мари не сказала ничего, кроме классического: «Я не жалею о содеянном» и «Увезите меня поскорее, прошу вас», Антуанетта сочла это оскорбительным, потому что она отреагировала материнской фразой, которая показалась мне на редкость неуместной в этих обстоятельствах.

— Вы, значит, были так несчастливы с нами?

Без Мари и без «тела» мы почувствовали себя невероятно одинокими. С самого утра эти два персонажа занимали непомерно большое место в нашей жизни.

«Девочки» все еще не ушли. Случившееся в их души смятения не внесло. Они были совершенно единодушны и все происшедшее связывали со своей активной борьбой. Они ни разу не унизились до того, чтобы говорить о Мари Казизе как о Мари Казизе. Она была для них просто женщина. Естественно, Антуанетта решила посмотреть сверху, с площадки пожарной лестницы, как Мари садится в полицейскую машину. Я привела ее обратно в комнату, всю в слезах, и она поразила нас своей репликой:

— На Мари утром был шарф; она его забыла.

«Девочки» сразу же ушли от нас: они не получают удовольствия, убивая время, и это меня в них восхищает. Испытывая какое-то противоречивое чувство, я, должна признаться, вдруг растерялась, увидев, что Каатье тоже поспешно одевается. Мне стало до того не по себе, что я неуверенным голосом спросила:

— Вы уходите?

— А вы что собираетесь делать? — с грустной улыбкой ответила Каатье.

Я видела, что пальцы ее путаются в петлях пальто, она никак не может справиться с большими пуговицами причудливой формы.

Столько лет я не ухожу с работы раньше шести часов, что сегодня у меня было чувство, будто я узник, связанный елевом чести. Антуанетте тоже, как и мне, не хотелось уходить, и она, безвольно опустив руки, погрузилась в созерцание своей жалкой аралии.

Каатье собиралась домой, но выглядела она еще более расстроенной, чем мы обе, — на ее крупном лице всегда щедро отпечатываются эмоции.

Одевшись наконец, она прислонилась к стене, а мы с Антуанеттой встали по бокам. Мадам Клед опустила аралию на пол и придерживала ее ногой, будто у той, бедняжки, был хоть малейший шанс сбежать от ее опеки.

Мы долго стояли молча в каком-то таинственном ожидании. В конце концов Антуанетта тихим голосом, будто ее вопрос становился от этого менее бестактным, спросила:

— Каатье, почему вы сказали, что в Шартр больше не поедете?

Вопрос звучит у меня в ушах, как надтреснутый колокол, он идет откуда-то из глубины времен. Я восхищена Антуанеттой, отважившейся протянуть нить между сегодняшним утром и этими послеполуденными часами.

Голубые глаза мадам Балластуан вдруг стали совсем синими:

— Потому что теперь я знаю, как зовут девушку под колоннами.

— Боже, — вскрикнула мадам Клед, — каким образом вам это стало известно? Сколько лет пытались узнать, и вдруг…

— Вчера у меня был Оливье. Он пришел в восемь часов вечера. Я как раз разожгла камин, чтобы сжечь все фотографии и — коллажи. Я говорила вам вчера, меня отныне интересовала только судьба витражей Шартрского собора, мои изыскания как бы стали чище. Вчера вечером было довольно свежо, и, увидев огонь, Оливье с самым своим беспечным видом сказал: «Каатье, дорогая, можно подумать, что ты ждала меня».

Потом, не спрашивая моего на то согласия, по-хозяйски обошел всю квартиру, а заглянув в спальню, расхохотался и спросил: «Надо же, у тебя была, оказывается, эта фотография Сельмы Тротциг. Я про нее совсем забыл. Впрочем, как и про Сельму тоже, давно и думать о ней перестал».

— Но разве это не замечательно? — спросила Антуанетта. — Как много сил вы положили, чтобы у этого лица появилось имя!

— А разве я не мечтала увидеть Оливье? Так вот, вчера я выставила его за дверь.

— За то, что он забыл Сельму? — спросила Антуанетта.

Я не очень улавливала эту мотивировку, но между дамами определенного возраста существует какой-то их собственный код. Каатье сразу все поняла.

— Именно за то, что забыл Сельму. И главное, из-за этой фразы: «Давно и думать о ней перестал».

— Но ведь вы только сейчас говорили, что после таких долгих поисков полюбили сам собор?

Каатье вздохнула и слегка выдвинула ноги вперед, так, что широкой спиной еще более тяжким грузом навалилась на перегородку.

— Я теперь вижу, что без мадемуазель Тротциг собору чего-то не хватает. Что я теперь буду искать в Шартре?

— Мне вас понять трудно, — ответила мадам Клед. — Про себя точно могу сказать, что я была потрясена разрывом мужа с малышкой Грациенной, которая писала ему такие прелестные письма (сколько слез я из-за них пролила), но с тех пор, как я взяла на себя заботу об этом растении, никакие превратности семейной жизни не изменят моего к нему отношения. А события, которые мы вместе пережили сегодня утром, только углубили нашу взаимную, привязанность. К счастью, аралия была со мной; теперь мы больше не расстанемся.

Большое лицо мадам Балластуан еще: больше побледнело. Вид у нее был жалкий, и мне захотелось прийти ей на помощь.

— Каатье, вчера вы мне говорили о болезни витражей. Разве это не достаточная причина, чтобы заниматься ими, несмотря ни на что?

Она пожала плечами:

— Шартр обойдется и без меня.

— А вам не доставит удовольствия провести сегодня вечер у меня дома? С Антуанеттой, конечно. Паскаль будет очень рад…

Я делала над собой огромное усилие. Я никогда не позволяю своей рабочей жизни вторгаться в свою личную, но мне, с одной стороны, было жаль обеих этих женщин, а с другой — страшно остаться с собой наедине.

— Нет, — твердо сказала Каатье, — это очень мило с вашей стороны, но у меня слишком много дел; надо дать новый поворот своей жизни.

— А вы, Антуанетта, вы не поедете со мной?

Сделай я это предложение в любой другой день, Антуанетта от признательности растрогалась бы до слез. А сейчас похоже было, что она застигнута врасплох.

— Сегодня вечером я действительно слишком занята…

Она показала на цветок, по-прежнему стоявший у ее ног.

— Вы могли бы оставить его здесь до завтра…

Я сказала это, не подумав. С таким же успехом можно было предлагать родителям похищенного ребенка позволить его младшему брату одному возвращаться из школы поздно вечером.

— Оставить ее здесь? Чтобы с ней случилось то же, что с бальзамином? Чтобы ее тоже нашли — если только найдут — выброшенной на тротуар, вырванной с корнем из земли? Мне странно слышать от вас такое предложение.

— Ну-ну, что вы, — сказала Каатье, — не ссорьтесь, помилуйте. Мы все трое нервничаем, это вполне естественно. Не пора ли всем нам домой? Morgen is nog een dag.

— Это значит…? — спросила Антуанетта кислым голосом.

— «Завтра тоже будет день». Родной язык, знаете ли, это кое-что…

Слезы текли по обширным щекам мадам Балластуан, разветвляясь, как реки на гидрографических картах.

При виде этих слез с лица Антуанетты мгновенно исчезло кислое выражение.

— Я провожу вас домой, — сказала она, — вам нельзя возвращаться одной. Мы возьмем такси, и вам будет спокойнее, и цветку лучше.

На улице было еще тепло, но уже начинал дуть резкий ветер.

Во дворе Центра Каатье подняла глаза к пожарной лестнице, по которой недавно спускали на носилках мсье Мартино.

— Хороший трамплин для прыжков в воду, — заметила она.

Я терпеть не могу навязываться в гости, но тут не смогла удержаться и сказала:

— Боюсь, что в это время автобусы ходят редко…

— А расписания у вас нет? — спросила Антуанетта.

Я увидела, как она подняла руку, и такси остановилось перед нами. Мы даже не успели перейти улицу. Каатье села первой, Антуанетта протянула ей аралию и тоже села, легко, как девушка, достойно, как супруга господина советника посольства.

И тут мне показалось, что нет ничего хуже, чем быть отстраненной женщинами, с которыми я провожу большую часть своего существования, они ведь — непосредственные участницы той моей жизни, которая наиболее размеренна, организованна и менее всего подвержена переменам и потому самая надежная.

Я раздумывала, не повернуть ли назад — вернуться в знакомый коридор к себе на службу и дождаться там привычного часа или зайти в кафе. В эту минуту подъехал автобус. Я была неспособна больше сопротивляться внешним обстоятельствам и покорно вошла в него.

Было по-прежнему тепло, но становилось все прохладнее. Шофера я не знала; в автобусе ехало всего четверо пассажиров, тоже мне незнакомых.

Я не пыталась даже пустить свои мысли по накатанной колее. Я была в том состоянии, когда одни картины стремительно и непредсказуемо сменяются другими, и управлять этим зрелищем уже невозможно.

Передо мной всплывало лицо мсье Мартино, когда я подошла открыть окно, потом когда я наклонилась над ним; возникала Мари с револьвером в руке, напряженно вытянутая, как шпага, а в глазах — кощунственная радость борца за правду; видела Антуанетту, защищающую аралию, точно ребенка, которому грозит опасность, прикасающуюся губами к самому хилому листику.

Эта сцена должна была показаться мне знакомой, мне, так долго бывшей подругой поборника справедливости; но, грустная и бессмысленная, она вовсе не была похожа ни на одну из тех, что я пережила с д’Артаньяном. И мой долгий опыт, который я считала своим достоянием, оказался ложным, мечта играла со мной свою последнюю партию.

Пока сегодняшнее утро прокручивалось передо мной рваными и беспорядочными эпизодами, я, вероятно, на дорогу ни разу и не взглянула. Не знаю, когда мы вдруг изменили маршрут. Я просто отметила, что не узнаю мест, где мы едем. Первым незнакомым объектом, который я увидела, были какие-то приоткрытые двойные ставни; над ними висело слово «Салун». Только когда до моих ушей долетели три-четыре перекрещивающиеся мелодии с каруселей, я поняла, что мы попали на сельский праздник. Двигались мы со скоростью шага, попавшие в чудовищный затор. На какую-то минуту я испугалась, что ошиблась и села не в тот автобус, потом у меня возникла нелепая мысль, что наш автобус заблудился, однако немногочисленные пассажиры и водитель были безмятежны. Хотя я всегда очень внимательно изучаю своих спутников, этих описать не могу. Достаточно сказать, что из-за событий сегодняшнего утра я слишком погрузилась в себя. Надо вечером прежде всего отыскать куницу. Это показалось мне в высшей степени важным: единственным способом вернуть себе самообладание и, как я странно про себя это сформулировала, «снова взять все в свои руки». Если горжетка в хорошем состоянии, я буду ее носить. Многие уже опять надели эти меховые шарфики. Если она очень вытертая, я ее выкину, и все войдет в свою колею. Во всяком случае, надо выбросить тот связанный крючком квадратик, начатый сегодня утром, нет для него места в моих планах.

Метрах в десяти от карусели мы вынуждены были совсем остановиться. Дети собирались в ожидании следующего круга. Юная рыжая девушка, которую я видела со спины, двумя руками делала знаки кому-то, кого мне не было видно. Я сразу узнала девушку со слайда. Она тут же обернулась к нам и кивнула шоферу. Тогда я узнала ее во второй раз: это была моя юная соседка, с которой я езжу по утрам, ее рыжие, пламенеющие на солнце волосы ветер сбил на одну сторону. Я вспомнила, что сегодня среда, свободный день в лицее. Шофер опустил стекло и крикнул ей:

— Вы садитесь? Нас и завернули как раз для того, чтобы я мог захватить вас.

Она с отчаянным кокетством рассмеялась и ответила, склонив голову немного набок:

— Нет, я еще не кончила развлекаться, меня как раз подвезут до Лонжюмо на машине, а там я сяду на автобус, не знаю на какой, а может, доеду автостопом.

— Значит, не я сегодня повезу вас?

— Кто знает? С той скоростью, с какой вы продвигаетесь, дорога до Лонжюмо, к тому же в объезд, займет у вас целый час.

— Накаркаете еще!

Машины перед нами понемногу начинали набирать скорость. Спустя несколько минут музыка с каруселей превратилась в слабый отзвук.

Мы проезжали квартал белоснежных домов, разбросанных по холму. Долго ехали среди ландшафтов, которых я никогда не видела. Мне хотелось вернуться к своим благоразумным решениям, но встреча с ученицей лицея все перебила, и мысли мои застревали на пустяках.

Я вспомнила, что вчера вечером видела в кухонном шкафу стоящие рядом баночку с толченой корицей, коробочку с мускатным орехом и апельсиновую настойку. Мысль о подобном соседстве, всегда казавшемся мне вполне естественным, вдруг сделалась невыносимой. Это было следствием ошибочной классификации. Жидкости, твердые вещества и порошки должны быть отныне строго разграничены, отделены друг от друга. Мысль эта, вначале промелькнувшая как предположение, становилась властной, деспотичной, стирала все на своем пути, вплоть до воскового лица мсье Мартино, так тяжело лежавшего на желтом ковре.

Мы очень долго ехали до Лонжюмо. На остановке нас ждали человек двадцать. Ветер разбушевался. У меня всегда с собой в сумке шерстяная кофточка. Она и сейчас лежала там, я набросила ее на плечи. И уцепилась за то, что хотя бы это я сделала со своей обычной утренней предусмотрительностью. Просто сегодня больной день. Завтра я поеду автобусом восемь пятнадцать, и все будет в порядке. Юная метиска будет внимательно смотреть в сторону улицы Гинмер, мадам Баленсиа будет трясти своей тряпкой, как оперная дива, удаляющаяся со сцены, и благословения польки снова станут похожи на заступничество. Мсье Мартино вскоре вернется на свое место к своим обязанностям, а Натали Бертело будет казаться, что печатать всю жизнь по пятьдесят страниц в день — это совсем немного, чтобы искупить поступок Мари.

Я не выкину связанного утром квадратика; брошенные вещи продолжают свою жизнь, я распущу его и использую эту шерсть в другом вязании. Все это сотрет тяжелые воспоминания, быть может, и лес отступит, в конце концов его поглотит полная тьма, и черты лица, придуманного мной, уже нельзя будет различить. Главное, не пропускать больше автобуса восемь пятнадцать; никакой другой не обеспечивает безопасности.

Последней в Лонжюмо вошла в автобус рыжеволосая девушка. Я увидела ее, когда она уже показывала свой проездной билет.

— Вот видите, Констанция, — сказал шофер, — вы без меня обойтись не можете!

Она рассмеялась, потом пожаловалась на холод, она явно продрогла.

Ее обычное место было занято. Она слегка кивнула мне и села в первом ряду прямо передо мной. В меди ее пышных волос белело маленькое пятнышко: увядший цветок жасмина, совсем засохший. Автобус теперь катил быстро, уж не знаю, что унося с собой. Девушка продолжала дрожать. Я думала, что она сойдет на следующей остановке, где обычно садится по утрам, но она осталась в автобусе. Задержавшись перед красным светом, водитель, улыбаясь, обернулся к ней.

— Вам холодно, Констанция? Идите поближе ко мне, здесь теплее. Ох, эти девушки! Можно было хоть свитерок с собой прихватить все-таки, ну что на вас за блузка, она же совсем…

Блузка и правда была прозрачная, вышитая по рукавам зеленым и черным.

Констанция не ответила на приглашение шофера, она достала из своей школьной сумки маленькую меховую ленточку и набросила ее, точно галстук, на шею. Я почувствовала, как что-то мягкое коснулось моего лица. С плеча Констанции всеми своими блестящими глазками на меня смотрела сдвоенная куница.

Констанция… Так звал меня господин д’Артаньян, сохранивший благоговейные воспоминания о госпоже Бонасье.

У меня не было желания узнать, когда сойдет лицеистка. Видя, что она остается в автобусе, я вышла задолго до своей остановки.

Большая часть дороги идет среди полей, и с тех пор, как срублены деревья по обочинам, ничто не защищает от ветра редкого здесь прохожего. Я жалела, что вышла в этой пустыне, я закоченела, и от этого ветра у меня перехватывало дыхание, а главное, мне казалось, будто автобус уехал и увез меня самое.

Я не могла дать имени тому, что шло сейчас по полю. Ощущение, будто я сама где-то еще, а не в своем собственном теле, было совершенно новым и таким тревожным, что я едва не закричала. Мне казалось, что я расстелилась пеленой над ложбинами Лонжюмо, ибо мне, собственно, ничего больше не принадлежало. Это была какая-то странная смерть, можно сказать, небывалая; я ощущала свое присутствие всюду, в самых дальних уголках космоса. В конце концов, разодранная на четыре стороны света, я, может быть, закричала, теперь уже не помню.

Я бежала, чтобы скорее оказаться у домов. Я вовсе не собиралась просить там помощи, мне только нужно было знать, что я в замкнутом пространстве.

Там, где кончаются поля, в нижнем этаже высокого и узкого дома с островерхой крышей есть маленькое кафе. Первый этаж поднят на двенадцать ступенек, их надо одолеть, чтобы попасть в кафе; вход с фасада, а дом стоит торцом к дороге, и потому, когда проезжаешь мимо, кафе почти не видно. Это кафе я намечаю себе как цель. Зажатая в его стенах, я наконец смогу прийти в себя. Под низким потолком деревенского кафе я не только найду укрытие, но и буду «годна для классификации»: слегка заблудившаяся молодая женщина, которая собирается выпить что-нибудь горячее предательским сентябрьским днем, который начался ярким солнцем и кончился бурей. Я вновь пойму как себя вести и, быть может, обрету собственное имя; которого пока что не помню. Пока что, под этим слишком высоким небом, я — ничто, меня нельзя вписать ни в какую рубрику. Я хуже, чем неотснятая пленка, у той — вся жизнь впереди, я — как фильмы, разъеденные временем, пленка, которая плавится сама по себе, разжижается, теряет память и даже следы картин запечатленного на ней мира. Я никогда не испытывала жалости к их гибели. Если мне и хотелось, чтобы эти фильмы спасли, то только ради удовольствия их классифицировать.

Лестница кафе приводит сначала на маленькую бетонную площадку. Перила сделаны из металлических трубок, выкрашенных в белый цвет, и это наводит на мысль о больничных койках. У подножия лестницы, справа и слева от нее, шины, положенные одна на другую, по две с каждой стороны, превращены в цветочницы, где растет рахитичная герань.

Сквозь оконное стекло я вижу буфетную стойку; она деревянная, как и столы, все — старомодное и до блеска отполированное. Мое трудное и частое дыхание становится спокойнее при мысли, что я сейчас облокочусь двумя руками на эту стойку, почти распластаюсь на ней, чтобы быть в состоянии принять меры отнюдь не космического порядка, нет, — жалкие, скромные, человеческие меры.

Толкаю дверь: она заперта. Земля уходит у меня из-под ног, сейчас поглотит меня; мир снова стал диким: это джунгли. Пытаюсь убедить себя, что в доме кто-то есть, но не чувствую в себе сил обойти его или позвать кого-нибудь. Только потерпевшие кораблекрушение могли бы понять, что я чувствую. Тот, кто увидел бы, как я цепляюсь за перила, стоя на этой площадке, решил бы, что я пьяна; я ощущаю вращение земли, меня выбрасывает в космос, все дальше и дальше, меня больше нет. И вдруг мелькает мысль: скоро будет автобус, надо попасть на него. Я не рискую посмотреть на часы — для того, чтобы поднять руку, надо отпустить металлический поручень. Остановка неподалеку, я вижу отсюда столб, на котором различаю качающийся на ветру голубой круг. К несчастью, та часть дороги, откуда должен появиться автобус, с моей площадки не видна. Мне необходимо спуститься и следить за дорогой. Движения сейчас почти нет, автобус будет идти на большой скорости, и шофер, если никто не помашет ему рукой, даже не станет сбавлять хода у остановки. Но как оторваться от крашеной металлической трубки, похожей на те, из которых сделаны больничные койки (на такую перекладину кладут руки один за другим все члены семьи, приходящие в больницу по воскресеньям, чтобы легче было наклониться к лицу больного, не слишком близко, однако, а держась на дистанции, благодаря этому барьеру между ними, которого, быть может — так они по крайней мере надеются, — больной не чувствует, но они-то чувствуют эту защиту, это прибежище, до них нельзя дотянуться, их нельзя поцеловать, ко зато они могут выказывать знаки внимания, нежности и всяческой поддержки при условии, конечно, что речь идет исключительно о словесной поддержке), нет, я и подумать не могу оторваться от этого поручня, от этого барьера, за который я цепляюсь, как и они. Это единственное, что надежно в мире, единственная точка соприкосновения — и защитная броня одновременно — между мной и тем, из чего состоит жизнь. Если я отпущу поручень, все поплывет; тонкие перила на бетонной площадке кафе — кормила вселенной. Стоит мне убрать руку с перил, я растворюсь, потеряю ощущение собственного тела. Я чувствую, что я на волосок от гибели, уже наполовину погибла. Из глубин собственного смятения я пытаюсь составить какой-то план. Я подожду, пока не послышится шум знакомого мотора, который я прекрасно различаю и в обычное время ни с каким другим не спутаю. Весь вопрос в том, удастся ли мне, несмотря на шум грозы, вовремя услышать его, чтобы успеть добежать до остановки.

Я пытаюсь оценить расстояние, отделяющее меня от голубой круглой таблички. Отсюда до того места должно быть метров пятьдесят, но я дам знак шоферу, как только окажусь на дороге. Я подсчитываю: пятнадцать секунд на спуск с лестницы, три секунды на то, чтобы добраться до края тротуара, откуда меня будет видно; минута или чуть больше, чтобы добежать до остановки, но будут ли у меня эти восемьдесят секунд, когда я услышу гул мотора? Все зависит от желания шофера замедлить ход и подождать меня минутку, когда он увидит, что я машу ему.

Я тренируюсь, пробую быстро спускаться с лестницы, не отрывая все-таки рук от поручней. Тренирую ухо, прислушиваясь, как только это становится возможным, к шуму автомобилей, но на этом ветру их почти совсем не слышно, и мне удается что-то расслышать всего за десять-пятнадцать секунд до того, как я — их вижу, и всякий раз меня охватывает тревога: а вдруг это шум автобуса; своим чувствам я больше не доверяю. И слышу, как сама говорю вслух: «Я не отвечаю больше ни за что».

Вот и он. На этот раз я уверена. В ту секунду, когда надо оторвать руки от перил лестницы, мне кажется, что я никогда не смогу этого сделать. Если ждать, пока я увижу автобус, который вот-вот должен появиться, я пропала; никто не заметит, как я машу рукой. Я делаю такое резкое усилие, выпуская поручень, что просто скатываюсь на землю. Боль в ушибленных коленях мне даже приятна: она — залог того, что я существую. Я выбегаю на дорогу чуть раньше автобуса. Машу двумя руками и бегу. Автобус останавливается далеко впереди, и я догоняю его; мне надо его догнать. Это одна из важнейших минут моей жизни, одно из тех свиданий, на которые нельзя не прийти. Когда я подбегаю к дверце, она открывается.

— Добрый день, мадам, бежали? Жизнь, знаете ли, не стоит того, чтобы так бежать за ней…

Я понимаю, что одышка, беспорядок в одежде грозят уронить меня в глазах гваделупца. Я и не замечала, что он отпустил волосы, впрочем, в пределах допустимого.

Мое место свободно, я бросаюсь на него, вцепляюсь в спинку переднего сиденья, я спасена. Я касаюсь рукой стенки автобуса, сиденья, с нежностью смотрю на потолок: наконец-то у меня есть крыша над головой.

Хоть я и обретаю здесь себя, хоть снова чувствую себя в своей тарелке — я женщина уважаемая, у которой есть профессия, имя, семья, маленький дом с палисадником, — события сегодняшнего дня мне помнятся очень смутно. Тем не менее что-то во мне противится — причины этого мне не ясны — немедленному возвращению домой: еще не время. Я не выхожу на своей остановке, час еще не настал, Гюстины в автобусе нет, муж еще не ждет ее на скамейке, цирковой собачки тоже нет; я не узнаю того места, где схожу каждый день, чтобы идти домой; не признаю его своим. Автобус остановился, чтобы дать выйти пассажирам, которых я не знаю. Я и пейзажа этого тоже больше не знаю. Слева от нас, там, где еще несколько часов назад зияющий фасад выделялся благородными руинами на фоне неба, откуда еще позавчера полька благословляла нас, стоя перед домом пустым, но все еще целым и вполне справлявшимся с ролью отчего дома, порта приписки, куда возвратятся однажды эмигранты, — там теперь гладкая поверхность, на которой все может начаться снова, появятся какие-то новые знаки, отстроятся новые здания.

Окна мадам Баленсиа закрыты, там темно. Вскоре они засветятся, и можно будет различить движения ювелирши по ее тени, мелькающей за оранжевыми занавесками. Скоро, но не сейчас, еще не время.

Я останусь в автобусе до конечной остановки. Хочу сохранить эту хрупкую крышу над головой как можно дольше, не хочу выходить ни в открытое пространство, ни в этот изменивший свою природу мир, пока он не придет в себя. Может быть, завтра утром. А сегодняшний вечер — потерян.

Я смотрю с дочерней нежностью на профиль шофера; кроме него, у меня нет семьи. Я подожду, пока он не скажет со своим островным акцентом: «Мадам, надо выходить, дальше мы не поедем».

Только тогда я выйду отсюда, где сейчас — мой дом. Я подожду в гостинице, пока подойдет дилижанс, который отвезет меня домой.

Вот и первые деревья леса Сент-Женевьев, солнце исчезает за их кронами, небо совсем красное; завтра опять будет ветрено.

Ночью я услышу, как всадники скачут по дороге, маленькая служанка проводит меня со свечой в мою комнату. Надо попросить ее разбудить меня на полчаса раньше; нужно наверстать так много времени.


XIV. Этот бедный Мартино | Дорога. Губка | Губка