home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XIII. Девятичасовой автобус

Сегодня утром я проснулась совсем в другом настроении, непонятной вчерашней благостности как не бывало, она словно растаяла. Теперь мне казалось, что самое неотложное — найти куничку, быть может, с ней потерянный день обретет хоть какую-то весомость. Она будет похожа на охотничий трофей, который увековечивает смерть по произволу охотника. Мне казалось, будто я ищу на земле следы бродячего цирка, только что снявшегося с места.

Вместе с тем мне не терпелось как можно скорее почувствовать себя снова в своей шкуре, снова быть довольной тем, какая я есть. Когда я встала, Паскаль еще спал. Антоний и не пошелохнулся, он никогда не просыпается, если хозяин еще спит.

Об учиненном мною накануне беспорядке я совсем забыла. Разбитая тарелка, обрезки ткани, разбросанные по столу, меня удивили, привели в раздражение. Я привыкла вокруг себя наводить порядок и никак не могла взять в толк, что сама виновата в этом разоре.

Надо было быстро решать, что делать со всеми этими вещами, и не только покончить с беспорядком, но и разобраться в своей душевной сумятице, упорядочить как-то свои вчерашние воспоминания, четко определить, а я до сих пор этого не сделала, чью сторону я принимаю — мсье Мартино или мадам Бертело, или, может, наоборот, решиться на нейтралитет, во всяком случае, я должна твердо знать, что я обо всем этом думаю. Наконец, прежде чем уйти, мне хотелось еще раз попытаться отыскать маленькую куницу. Я встала в половине седьмого, как обычно, не подумав, сколько у меня дополнительных дел. В конце концов я сочла разумным отложить на вечер поиски горжетки и даже судьбу разбитой тарелки тоже решить вечером. Тем не менее я не смогла удержаться и еще немного порыскала в доме. Вот какой я была несобранной, даже собственным решениям и то уже не подчинялась. Немного лишней возни, и мой график полетел окончательно. К семи часам спустился Паскаль. Осколки разбитой тарелки на столе его явно удивили. Он ничего не сказал, просто занялся складыванием кусков. В несколько секунд рисунок был восстановлен.

Эта тарелка — из моего дома, я знаю ее, сколько себя помню. Мама очень дорожила ею, считая ее красивой и китайской. Мама терпеть не могла японских вещей, относясь ко всему японскому как к дешевке. Эта тарелка в моем детском восприятии была главное «неяпонской», а значит, великолепной. Она, наверно, была не такой ценной, как думала мама; когда ее купили, она уже была склеенной и снова разбилась при очередном переезде.

Подобранные на столе куски тарелки сложились в расколотый пейзаж — синий на бледно-голубом фоне, с одиноким деревцем и таким низеньким домом, что он почти сливался с линией горизонта.

Мне так и не удалось безболезненно добавить к тому, что я делаю ежедневно, все эти дополнительные действия: открывание и закрывание двух шкафов, выдвигание ящика, перекладывание с места на место стопок постельного белья, которые никак не оправдывали потери стольких минут. Я была словно возвратившаяся с рынка хозяйка, которая без конца пересчитывает деньги в надежде, что остаток у нее сойдется с тем, что, как ей кажется, она истратила; более того, я теряла в этих подсчетах время.

Помню, как на целую минуту остановилась (как расценить эту минуту?) перед китайской тарелкой, восстановленной Паскалем, — потрясенная этим давно забытым пейзажем. Я вдруг увидела перед собой маму, увидела, как она осторожно снимает эту тарелку со стены во время генеральной уборки в доме. Она протирает ее смоченной нашатырем тряпкой, и я задыхаюсь от этого запаха. Я, должно быть, поднесла руку к горлу, потому что Паскаль спросил, не плохо ли мне. Я не ответила, встревожившись, что он приводит в готовность свою камеру. Не знаю почему, но мысль, что я увижу этот расколотый голубой пейзаж крупным планом на стене нашей гостиной, взволновала меня сверх всякой меры, и я чуть не попросила мужа не делать этого снимка. Но я ему так ничего и не сказала, потому что не смогла выдвинуть никакого осмысленного довода против этого, хоть мне стало ужасно не по себе. Да и Паскаль казался не таким спокойным, как обычно, словно он хотел что-то мне сказать, но не мог найти слов. Может, он просто был удивлен, что я в таком смятении. Паскаль пошел, на кухню поставить чайник и крикнул мне оттуда, потому что я все еще разглядывала разбитую тарелку:

— Смотри, ты опоздаешь.

Тут-то я и решила не торопиться на автобус к восьми пятнадцати, а поехать следующим. Это, конечно, было, самым крупным поражением в моей жизни, но я-то думала, что просто нашла разумный выход. Мне показалось, что это самый действенный способ нагнать потерянное время. Немного опоздаю на работу, это не важно.

— Ты вообще не опоздаешь, — сказал мне Паскаль, — по радио передают, что на кольцевой — пробка. Когда ты выедешь, уже рассосется. У тебя даже есть шанс приехать раньше, чем на предыдущем автобусе.

Тогда-то, как я уже говорила, я и решила немного повязать крючком и оказалась ни с того ни с сего перед этим сочетанием розового и желтого, которое меня ужасает. Мне скажут, что лучше было бы в это время поискать потерянную куницу, но я не хотела делать этого при муже. Я боялась, что он посоветует мне выбросить ее, а я не осмелюсь сказать ему, что хочу ее носить, как те девицы, которые одеваются на блошином рынке. Их свежие личики кажутся мне такими красивыми в этом старье. Я не забываю, что мне тридцать шесть, и, конечно, не поддамся своей ребяческой прихоти, но мне так хотелось бы ощутить тепло меха у себя на шее.

Больше всего меня беспокоило, что я не могу разобраться в собственных ощущениях. Исчезновение куницы, новоявление китайской тарелки, откровения Каатье Балластуан, обед с мадам Клед, кассета Натали Бертело, скованность Паскаля, слайд с интерьером автобуса, мое опоздание, несуразный квадратик, связанный крючком, где так отвратительно соседствовали розовый и желтый цвета, — все это, взятое в отдельности, не казалось мне достаточным основанием для беспокойства. Быть может, больше всего меня раздражала собственная неспособность нагнать это незначительное опоздание. В аттестационных листах служащих есть такой вопрос, я цитирую его по памяти:

«Способен ли он (она) быстро и легко приспосабливаться к новым обстоятельствам?»

На этот вопрос, когда речь идет обо мне, всегда даются самые лестные отзывы. Вероятно, дело тут в том, что в моей профессии новых обстоятельств не бывает никогда. А сейчас словно в моем механизме что-то «заело», хотя все движения мои были такими привычными, я ведь заставляю себя повторять их каждый день, в одном и том же порядке, в одном и том же темпе, в одно и то же время.

Лучи солнца, я уже говорила, касались ножки комода, а не проходили, как всегда, сквозь подставку для зонтов, и из-за этой пустяковой разницы, о ней я тоже уже говорила, я оказалась в каком-то подавленном настроении, а этот связанный крючком квадратик с мерзким сочетанием цветов еще усугубил его.

В палисаднике меня ждали распустившиеся цветки жасмина, столь же непредвиденные, как и все остальное. Будто я сама ошиблась датой и, сгорая от стыда, явилась на свидание на полгода раньше или позже. Паскаль тут же сорвал один цветок, который я захотела взять с собой, чтобы показать мадам Клед. Цветок, оставшийся на кусте, был слишком высоко.

— Я достану его потом, — сказал мне Паскаль.

— Лестница там, за домом.

Он кивнул мне, подтверждая, что знает это.

Я уже закрыла калитку и тут увидела, что на кусте оставалось два цветка, а не один. Позвала Паскаля, он обернулся, я крикнула ему:

— Там их два.

Мне показалось, что он не понял и просто послал мне воздушный поцелуй.

Я говорила, что было тепло не по сезону. Так тепло, что у меня даже возникло искушение укрыться в отвратном сооружении, которого не оживляют и расклеенные там афиши. От солнца заболела голова. На остановке никого не было, особенно не хватало мне профиля юной метиски. Я вглядывалась, ловя признаки жизни на балконе мадам Баленсиа. Балконная дверь открыта, но там — никого; мне смутно видны обои в темный цветочек, портрет в овальной раме, абажур с бахромой на лампе и филодендрон. Открывшееся мне убранство этой комнаты смущает меня так же и в такой же степени, как и отсутствие юной метиски, любительницы розового или мадам Баленсиа. И просто спасением было бы присутствие бронированной дамы, с ее железной волей, с ее укрепленной железом прической и железной маской на лице.

Становится все жарче, яркий солнечный свет режет глаза. Я смиряюсь и вхожу в густую тень бетонного укрытия, где зеленые афишки, величиной с ладонь, во множестве расклеенные здесь, сообщают, что в Лонжюмо сейчас выступает поп-группа «Алекс Шадивар и ОЩУЩЕНИЯ». Просят одеться соответственно — приказывает правый угол афишки. Я все надеюсь, что появится полька, которая сама никогда не уезжает, но, видимо (я вроде бы так это себе представляла), благословляет весь отходящий транспорт, однако, похоже, подобной чести удостаивается только автобус, отбывающий в восемь пятнадцать.

Тот, которого жду я, опаздывает уже на пять минут. Здесь так холодно, что меня знобит. Пустынен вид на улицу Гинмер, да и мадам Баленсиа бросила на произвол судьбы лампу с абажуром, семейный портрет и филодендрон. От этой пустой квартиры у меня сжимается сердце. Мне надо выйти на свежий воздух, пусть даже солнце заливает весь мир каким-то ложным, театральным светом, я слишком часто ждала автобус в восемь пятнадцать при том освещении, какое бывает в восемь пятнадцать, всегда с одними и теми же людьми, стоящими всегда в одних и тех же позах. Это так быстро не изгладится. Девять часов — для меня чужая планета.

Когда я выхожу из-под крыши, солнце ослепляет меня. Я прикладываю руку козырьком ко лбу и слегка поворачиваюсь влево, чтобы спрятать лицо от солнца. Вот сейчас мой взгляд остановится на тихом угловом доме, сейчас глаза мои отдохнут на темном кирпиче, на занавесках, серых от слоя вековечной пыли, но я не вижу ничего, только разъятый в небо фасад, словно одежда, которую снимают по частям, чтобы потом найти ей другое применение. А ведь вчера еще темный силуэт польки вырисовывался на фоне совсем целехонького дома. В это трудно поверить, как во внезапную смерть.

Теперь я уже не осмеливаюсь надеяться на то, что встречу знакомых попутчиков, кроме тех, которые сели до меня или сядут после, я чувствую себя одиноко и тревожно, меня предал даже горизонт.

Когда наконец появляется автобус, я по-детски глупо удивляюсь, что за рулем не мсье Клод, я об этом не подумала. Шофер немного моложе, с густой курчавой шапкой волос. На меня он не смотрит и на мое приветствие не отвечает.

В автобусе четыре женщины разных возрастов, они похожи на грустную аллегорию четырех времен года или на фрукты разной спелости, затерявшиеся в слишком большой для них вазе. Две из них сидят рядышком на переднем сиденье, прямо за шофером, третья — в середине автобуса, четвертая — на заднем сиденье. Мое место свободно, и сначала я испытываю облегчение, но вскоре замечаю, что оно мне кажется более чужим, чем любое другое в автобусе, настолько чужое все вокруг.

Одна из тех женщин, что сидят слева от меня, впереди, держит в руке сетку, в ней рассада, завернутая в газету. Она того же возраста, что и старушка, которая ездит каждую вторую пятницу на кладбище, эта женщина немного похожа на нее, и в руке у нее такая же сетка, сквозь которую видна такая же рассада, но это все-таки не она. Женщина гораздо более грустная, и она монотонно рассказывает о себе своей соседке, рассказывает так, будто водит ее по гибнущему музею восковых фигур, где она много веков была смотрительницей.

Солнце такое яркое, что мне приходится почти все время прикрывать глаза рукой, и оттого голоса звучат для меня еще громче.

— У меня был такой красивый малыш, — вздыхает женщина с сеткой — Ему было бы уже за шестьдесят, если бы он остался жив. Белокурые локоны у него были такие длинные, что у меня не хватало духу их остричь. Это было в 1925 году, а тогда уже не полагалось, как во времена моего детства, чтобы мальчики до семи лет носили такие же локоны, как у девочек.

— Добрый день, добрый день, добро пожаловать. Я еду в Париж, да пошлет нам господь счастливую поездку.

Открываю глаза — да, конечно, я слышала громкий голос польки; она благоговейно протягивает шоферу пятифранковую монету. Кивает мне и садится за смотрительницей музея.

Не знаю, сожалеть об этом событии или радоваться ему, становится ли моя поездка более привычной или еще более странной. Никогда не думала, что полька может куда-то поехать, даже и не думала, что она может оставить свой скудный клочок земли и эмигрировать в свою очередь.

— Малыш не очень-то хорошо себя чувствовал в длинных локонах, мальчишки на него пальцами показывали.

— У меня теперь две национальности, — говорит полька, — две нации у меня в сердце. Нельзя голосовать за нацию, которой не знаешь. Мой муж родился на Рождество, это очень важно.

Она обращается ко всем нам, берет нас в свидетели, сама она больше не свидетельница отъездов, она играет свою старую трагическую роль, теперь и она пустилась в путь. По сравнению с ее вибрирующим голосом голое смотрительницы музея звучит так, что кажется, будто скребется мышь.

— Однажды я пошла с маленьким Эмилем к парикмахеру, твердо решив на этот раз его постричь, а вернулась с короткой стрижкой сама. Я уже говорила, что это было в двадцать пятом году.

— Я пошла к той женщине, — говорит полька, — все ей высказала. Мой муж умер на этой дороге.

Голос у смотрительницы слабый, но ее не собьешь, она смело соперничает с рыдающим голосом польки, не останавливаясь ни на минуту, не уступая ей ни минуты.

— Муж так разозлился, что счел себя свободным от всяческих обязательств. Мне пришлось пойти работать, чтобы поставить моего мальчика на ноги, но теперь, когда я знала, что у меня никогда уже не будет маленькой девочки, я и подавно не решалась стричь его красивые локоны.

— Однажды утром я открываю балконную дверь. Я закрыла балкон и обернулась: а в моей спальне было… А там — большая птица, вся в крови, она хочет в дом; четверо солдат, и они смеялись, так смеялись.

У польки и сейчас перехватывает дыхание при одном воспоминании об этом смехе.

Смотрительница музея тяжело вздыхает, вспоминая свою мечту о девочке, так и не осуществившуюся; она, как и я, рукой заслоняется от солнца, которое яростно бьет в глаза, отчего женщина обиженно морщится.

Ее соседка мне не знакома; это молодая, довольно элегантная женщина, кажется, что она все время сдерживает улыбку.

Полька приветствует каждого входящего в автобус, но сегодня, похоже, она мало верит в их добродетели.

— Иди жить среди нас, — говорит полька девушке и старику, которые садятся в Бализи, но тут же возвращается к своим стенаниям: — Перед балконной дверью стояла большая птица, вся в крови, а в спальне стояли четверо солдат, они смеялись, они смеялись, словно я собиралась спать с покойным мужем.

— Когда бедный Эмиль встал на дурной путь, все считали, что это моя вина. А я говорю, все началось, когда Эмиль украл у меня ножницы и сам остриг себе волосы.

Это воспоминание кажется ей таким горестным, что она с минуту молчит.

— Вот с той поры Эмиль и отдалился от меня и начал делать все, что ему взбредет в голову.

Соседку очень развлекло это «все, что ему взбредет в голову», и женщина в трауре, почувствовав ироническое к себе отношение, еще больше помрачнела и повысила свой слабый голос, как будто ей возразили:

— Знаете, как он кончил, мадам, мой бедный Эмиль?

— Иди жить среди нас, иди жить среди нас, — выкрикивает полька, но все впустую. Женщина, к которой она обращается, с нами не поедет. Она кивает нам с остановки автобуса в Лонжюмо и спрашивает у шофера:

— До шоссе далеко, мсье?

Ом довольно мягко отвечает ей, и в глазах у нее появляется тоска.

— Знаете, как кончил бедный Эмиль? Он кончил на эшафоте. Что, не похоже на правду? Может, вы думаете, что я не в себе? Однако же, раз есть люди, которые умирают на эшафоте, стало быть, есть и матери у этих людей.

И она бьет себя в грудь, чтобы точнее указать на мать приговоренного. Для этого она перекладывает сетку в левую руку, и немного земли сыплется к ее ногам.

— Теперь смеются над самыми грустными вещами, и это дурной знак. Мой малыш смеялся, когда Берт Сильва по радио пел «Белые розы»[10], а матери, знаете, грустно слышать такой смех.

— Четверо солдат смеялись, смеялись, — говорит полька, но никакого контакта между ней и матерью приговоренного к смерти не возникает.

Молодая женщина, сидящая рядом, явно никогда в жизни не слышала песни про белые розы. И она, не придумав другого вопроса, спрашивает:

— Вы теперь одна живете?

Мать казненного осторожно прижимает ладонь к губам, будто хочет подавить еще один горестный вскрик. Она не отвечает, вопрос, видимо, кажется ей слишком незначительным.

— Я жалею своего сына, — говорит она, опустив глаза и теребя пальцами ручку сетки, — но я жалею и палача.

Молодая женщина отважно переспрашивает ее, одинока ли она. Старуха вдруг пугается, будто повторенный дважды вопрос обернулся каким-то другим, более серьезным, она качает головой, словно хочет сказать «увы», но не произносит ни слова.

— Я вырастила внука. Мать не пожелала оставить его у себя, мол, яблоко от яблони недалеко падает. Да, уж этого, клянусь вам, я остригла, когда он был совсем крошкой. Но настал день, и он сказал мне, что смешон со своим бритым затылком, что товарищи над ним насмехаются. Я стояла на своем, перед глазами все время у меня был эшафот. Малыш ушел от меня. Мои волосы — это моя проблема, вот что он мне сказал.

Вскоре в автобус вошла мать маленького читателя-вундеркинда со своим сыном, и меня это слегка успокоило. Они сели передо мной, мальчик пробрался к окну, чтобы следить за автофургонами.

Я очень удивилась, когда в Лонжюмо вошла любительница розового. С минуту я не могу опомниться, словно внезапно обнаружила тайную жизнь приятельницы, встретив ее там, где ей быть вовсе незачем. Она садится далеко от меня, не кивнув мне, даже меня не заметив, и на ней нет ничего розового. Однако матери маленького мальчика она дает понять, что узнала ее.

Проезжая «дом-памятник», повторяющий модель дома на углу, я замечаю широкую трещину под самой крышей.

На последней остановке перед кольцевой автострадой входит очень высокий человек: благородное лицо славянского воина, огромная голова с лысиной на макушке; эта блестящая полированная проплешина окружена буйной седоватой гривой.

— Иди жить среди нас, — говорит полька, молитвенно соединяя ладони.

Пока вновь прибывший платит за проезд шоферу, мать маленького читателя проскальзывает к окну, сажает на руки сына и зовет к себе любительницу розового. Слишком поздно, славянский воин уже сел возле виолончелистки, и она не осмеливается беспокоить его.

Как только мы оказываемся на кольцевой, малыш Жан-Франсуа предается своей любимой игре. К сожалению, час более поздний и движение более быстрое, поэтому ему трудно разбирать надписи. Сначала мальчику нравится демонстрировать, на что он способен: «Аламассе, Бюлль и компания», «Доставка готовых обедов», «Бароклам», «Все виды работ по тонкой жести», «Централизованная доставка диетического питания» — пока все идет гладко.

Ритм автобуса, отходящего в восемь пятнадцать, позволяет Жану-Франсуа не только читать, но и задавать в, опросы. Сегодня довольно быстро обнаруживается, что его виртуозность исчерпана, дыхание малыша учащается, как у бегуна на марафонской дистанции, уже выбившегося из сил. Мать, сжалившись, шепчет малышу на ухо слова, которых он не успел прочитать. Я вижу, что его это не устраивает, и он мрачнеет. «Верхняя одежда…» — прочел ребенок, но не смог разобрать «из плащевой ткани и кожи», мать тоже не успела прочесть.

— «Верхняя одежда» — этого достаточно, — говорит она, — там больше ничего не было.

— Нет, было, было, — дрожащим голосом говорит ребенок, — там еще что-то было, я хочу знать, что.

Я колеблюсь, не помочь ли им, но к чему, ведь мы едем все быстрее и быстрее, и ребенку все равно придется понять, что ему это не по силам. И я не дарю ему «плащевую ткань и кожу», которая стала бы всего лишь отсрочкой. Мальчик принимается плакать:

— Мама, когда фургон вернется?

Ясно, что он представляет себе автостраду, как склеенный киноролик, и машины вновь появляются на экране через равные интервалы. Его мать громко хохочет и пытается через голову славянского воина рассказать об этом любительнице розового. Ребенок хмурится все больше и больше, он весь извелся. Вот черный и блестящий фургон на умеренной скорости обгоняет нас, на борту — всего лишь одно слово. «Коллекторган», — вопит ребенок, завладевая этим странным словом, как добычей, повторяя его на все лады, пропевая его, выкрикивая, шепча. Он спрашивает у матери, что оно значит. Она не имеет ни малейшего понятия, я тоже, но меня поражает, как мрачно оно звучит. В автобусе восемь пятнадцать Клод и его небольшая свита к чему-нибудь этот «Коллекторган» пристроили бы и расправились с ним. К стыду своему, признаюсь, мне бы это пришлось по душе.

От солнца режет глаза, и я вынуждена пересесть. Я остаюсь во втором ряду, но перехожу на левую сторону. За все годы, что я езжу этим маршрутом, я впервые пересаживаюсь во время пути. Слева от меня покатый склон уходит к самому горизонту, и кажется, будто на фоне неба повис занавес из деревьев. Я никогда до сих пор не обращала внимания на эти деревья и с беспокойством смотрю на незнакомый пейзаж.

Стефани, любительница розового, затеяла разговор со своим соседом-воином. Меня шокирует, что она рассказывает о себе кому-то, кого, по всей очевидности, никогда в автобусе не встречала. Она говорит скороговоркой, будто ей надо успеть сказать что-то очень важное и печальное. На самом деле она повторяет вчерашний рассказ, но теперь уже подчеркивая трагическую сторону тех самых обстоятельств, которые всего двадцать четыре часа назад представлялись ей в спокойном и радостном свете, пытается объяснить невозмутимому воину, как мучительно отказываться от музыки из-за собственной бездарности.

Она доверительно рассказывает ему, что уменьшенный септаккорд — ее любимый, что ей очень нравилось, как он звучал в арпеджио, на ее виолончели, и что теперь со всем этим покончено. Она увлеченно говорит, какое наслаждение она испытывала, затягивая разрешение этого аккорда, позволяя себе ждать, пока тоника родится сама. Мне кажется, что все это я уже читала где-то, и искренность Стефани вдруг перестает внушать мне доверие.

Маленький Жан-Франсуа не перестает тихонько плакать. Фургоны проносятся мимо на бешеной скорости. Он все-таки пытается вырвать у них хоть слово. Его отчаяние напоминает мне отчаяние мадам Клед, столь несчастной оттого, что ее никто не слушает.

Среди полей я вижу одиноко стоящий небольшой амбар, которого я там никогда не замечала, и сердце мое сжимается от непостижимой грусти, что столько времени я потеряла впустую, не зная об этой сельской постройке.

По мере приближения к Парижу машины идут все более плотным потоком, и я думаю, что Жан-Франсуа сможет взять реванш. Вот фургон, он единственный, и сейчас он как раз у того места, где каждый из нас ныряет в свой туннель. Играть нужно наверняка, фургон удаляется, и надпись расположена довольно низко. Чувствуется, что мальчик напряг всю свою волю; этот фургон ему необходим: игра кончается, а он хочет остаться победителем. Сейчас он выиграет, уже выигрывает, одним духом он выпаливает: «Уничтожение архивов». Победа обескровила его, он совсем бледный. Мать прижимает его к себе, спрашивает, не стало ли ему плохо. Я думаю о приговоренных архивах.


XII. Браслет | Дорога. Губка | XIV. Этот бедный Мартино