home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XI. Бен Гур[8]

Вопреки своему обыкновению в четверть седьмого я все еще не ушла с работы. Надо было послушать, как Натали прокомментирует свой диалог с мсье Мартино, мы ведь слышали только ее реплики, по правде сказать, довольно блистательные и к тому же вполне содержательные, дающие верное представление о разговоре в целом. Она с удивительным мастерством сыграла перед нами роль своего начальника. Это был завораживающий спектакль, даже Донно и Маркби остались не задумываясь, а мадам Гардедье-Жозафат, уже натянувшая свой кардиган и объявившая, что ее ждет семья, снова уселась, не в силах отказаться от представления.

Я даже не беспокоилась, что упущу свой автобус. Было нечто завораживающее в том, что роль ненавистного персонажа играло существо обычно безликое, преображенное именно этой ненавистью. У Мари даже расширились зрачки, так напряженно она внимала спектаклю. Каатье, прибывшая с подвесками — то есть с Натали, — и ничего не знавшая о предыстории событий, сидела с открытым ртом, а мадам Клед, казалось, была сражена страхом.

После представления мы вышли все вместе. На улице был затор, машины застыли в неподвижности. Мои приятельницы перешли со мной улицу, провожая меня до остановки. Опаздывающий из-за пробки автобус еще не подошел, и я была приятно изумлена, увидев знакомые лица. Гюстина стояла в окружении своей свиты. Чуть поодаль человек в плаще постукивал ногой по тротуару, оскорбленный тем, что его заставляют ждать.

Каатье Балластуан, искавшая собеседника, чтобы, рассказать о своей поездке в Шартр, оставалась со мной вплоть до отправления автобуса; остальные ушли, по-прежнему все вместе, готовые провожать друг друга, пока хватит сил.

— Кажется, — сказала мне Каатье, — я наконец достигла такого равновесия, о котором уже не мечтала. Душевного покоя, как говорят. Скорее, как говорили…

Она улыбнулась мне и открыла зонтик, защищая меня от нескольких капель дождя. Каатье никогда не выходит из дому без плаща и шляпы рыбака в кармане, из-за которой высокий ее силуэт вполне может сойти за мужской. Зонтик предназначается для друзей. В своем одеянии она производит впечатление необычайной силы, и кажется странным, что хрупкий Оливье Балластуан не захотел и дальше блаженствовать в тени этого приветливого древа.

— Вы, стало быть, больше не хотите разгадывать загадку, которая так долго вас мучила?

— Я бы с легкостью бросила в огонь фотографию той молодой женщины, чтобы забыть о ней навсегда, если бы это не была все-таки фотография Шартрского собора. Впрочем, незачем и забывать ее, у подножья статуй она очаровательна.

От минуты, когда мы замечаем в глубине улицы автобус, до той, когда он наконец останавливается перед нами, проходит немало времени.

В течение этих восьми или десяти минут мы, ничем не занятые и слегка взволнованные, напоминаем пассажиров, которых пришли провожать на вокзал близкие родственники, а они вдруг чувствуют себя чужими, несколько глуповатыми, не знают, о чем говорить, куда девать руки, и на лицах у них застывшая улыбка, как у танцовщиц в «Коппелии». Несмотря на свой безмятежный вид, Каатье, конечно, не терпится вернуться к себе домой, остаться одной, оказаться в этом новом для нее состоянии покоя, и, может быть, ей не терпится скорее устроить аутодафе, которое превратит в дым память об Оливье Балластуане, о веренице подружек Оливье Балластуана, о днях и ночах, когда она пыталась вызвать его на невозможный разговор, как вызывают на дуэль, заведомо проигранную (прямо противоположное произошло только что с Натали, когда она уверенной поступью пришла к победе), а может даже, она захочет уничтожить образ незнакомой девушки, выглядящей в своих перчатках такой несовременной, притворно спокойной, словно она укрыта от времени среди каменных изваяний, под сенью фрагмента одной из десяти тысяч скульптур собора; притворно спокойной, потому что позади нее, в нескольких шагах, ее подстерегает улица, трепещущее и неизвестное настоящее; притворно спокойной, потому что впереди, в нескольких шагах стоит Оливье Балластуан собственной персоной, так долго бывший центром мира.

В ту минуту, когда подходит автобус, с лица Каатье исчезает приличествующее прощанью выражение, и я на секунду чувствую ее совсем близкой, она принимается говорить очень быстро и очень по-дружески, немного стыдясь, но с таким внезапным порывом, что это даже слегка подавляет меня. Она спрашивает, слышала ли я, что витражи в Шартре разрушаются от времени, что их пытаются спасти и что голубой цвет оказался наиболее жизнестойким, как самый сильный щенок из помета, и сохранился целехоньким рядом с другими, менее стойкими цветами.

— Считается, что собор не может погибнуть, а вот видите…

Рядом с нами две двойняшки в красном — дамы преклонного возраста — тоже расстаются, одна садится в автобус, другая остается на тротуаре. Они говорят о пустяках, которые вроде бы заполняют минуту прощания, но это еще хуже, чем само молчание.

— Поцелуй Иеремию, обязательно поцелуй Иеремию.

Это имя, в котором слышатся слезы, рождает на губах у отъезжающей дамы нежную улыбку. «Итак, — думает она;— я скоро увижу Иеремию», и эта перспектива слегка примиряет ее с тем, что она покидает сестру и с ней свое прошлое. Она легко поднимается на две ступеньки. «Добрый день, мсье», — говорит она нашему шаферу из Гваделупы, который своей суровостью и внимательной вежливостью придает такую надежность моей дороге домой.

Оставшаяся дама в красном с растерянным видом подходит совсем близко к автобусу. «Привет Иеремии», — кричит она, не соображая, что ее сестра за окном больше ничего не слышит и что это ее пожелание; тоном ниже предыдущего, менее нежное и менее благородное.

Я вхожу одной из последних. Ожидание затягивается, потому что двое португальцев ошиблись автобусом и наш шофер рисует им план, чтобы они не заблудились. Каатье говорит теперь быстро-быстро, будто время, которое выпало ей случайно, было выиграно чудом, уж не знаю, за счет кого. Она объясняет, как именно пытаются спасти витражи — моют их чистой водой — и что благодаря этой обработке голубой, конечно, остался таким, каким и был, он ведь никогда не терял первоначальной яркости, а остальным цветам вернули краски их молодости.

— Некоторые считают это трагедией, ну, разумеется, голубой утрачивает свое превосходство, свою уникальность. А я считаю, что это только справедливо. Слабых детей вылечили, голубой не остался единственным наследником былой красоты.

Гортанный голос Каатье смягчился, ее «г» лишилось прежней твердости.

— Мне это так же радостно, как радостно видеть, что в один прекрасный день самые слабые котята выросли и стали гораздо красивее своих братьев.

Она до последней секунды держала зонтик над моей головой.

— Справедливость в конце концов восстановлена.

Зонтик издает щелчок и закрывается на этом триумфе равенства. Гюстина со своей свитой поднимается вслед за мной. Кроме нее и ее команды, кроме человека в плаще, по-прежнему сидящего впереди, на которого, проходя, она всегда бросает одинаково неопределенный высокомерный взгляд, в автобусе я больше никого не знаю. Кладу свой портфель в сетку наверху и сажусь за пламенеющей супругой Иеремии. Каатье стоически ждет. Дождь усиливается, и с клеенчатой шляпы рыбака вода льет в три ручья, шляпа блестит и в сумерках отливает оранжевым. Тревожное чувство, вызванное моим опозданием, рассеивается: Каатье все еще здесь, твердый ориентир в моем колеблющемся мире. Хоть бы она так и стояла, не двигаясь с места, пока я не уеду, и тогда бы я вновь обрела ту безмятежность, которая сопутствовала мне во всех испытаниях этого необычного дня.

Рядом с Каатье стоит двойняшка, точно скромная свечечка возле большой восковой свечи, и этот образ связан с церковной атмосферой, в которую меня погрузил рассказ мадам Балластуан. Стойкий запах сигареты Гюстины — как ладан на этой воображаемой церемонии.

Уезжаем мы под взглядом двух наших часовых — желтого и красного, — обе вскинули вверх руку и одинаково машут нам вслед. Свояченица Иеремии посылает поцелуй его супруге, сидящей в первом ряду. Эти демонстрации чувств весьма заразительны. Каатье подносит свою большую руку к губам, затем протягивает ее ко мне, а я не знаю, как ей ответить. Обычно излияния чувств ставят меня в тупик, они бесят меня, но сегодня такой непроизвольный порыв трогает меня и почти доставляет удовольствие.

Мы едва успели добраться до Орлеанской заставы и еще не выехали на кольцевую, как уже стемнело. Большинство пассажиров устало молчат. Эту тишину нарушает несколько голосов. Голос Гюстины, естественно, и еще мадам Иеремии и ее соседки, особы, сражающейся с полнотой и рассказывающей об этой неравной борьбе в промежутках между разговорами о телепередачах.

— Вы смотрели вчера вестерн по третьей программе? Странно как-то кончилось, правда?

Речь идет, безусловно, о сериале, потому что жена Иеремии снисходительно отвечает:

— Но это ведь никогда не кончается, я это обожаю.

— Да, но вчера было ни рыба ни мясо, женится он на ней или нет?

— Естественно, нет, не женится он на ней. Откуда же возьмется продолжение, если он на ней женится? Не может он жениться, раз он герой. Он должен оставаться свободным для следующих эпизодов. Как же это он будет перемещаться из города в город, из государства в государство, если вы навяжете ему семью, если вы его наколете на булавку, как бабочку?

— Вы что, против семейной жизни?

Мадам Иеремия не отвечает. Она думает о Иеремии, о своих детях, наверняка многочисленных, это же ясно из имени супруга, без сомнения, правоверного еврея.

— Мадам, да, вы, на последнем сиденье, — говорит шофер голосом, который способен победить любое пространство, — да, мадам, вы, с сигаретой, вы прекрасно знаете, что курить запрещено.

— Хорошо, я ее погашу, но только потому, что вы меня просите, и потому что я сегодня добрая.

Гюстина кажется все пьянее и пьянее по мере нашего продвижения вперед, хотя никакой бутылки у нее с собой вроде бы и нет. Она бросает свой затуманенный взгляд на человека в плаще и неопределенно тычет указательным пальцем в его сторону.

— Я это для вас делаю, не для него.

И вздыхает так сильно, что кажется, у нее разорвутся легкие.

— Да я вообще-то сегодня даже на него не сержусь, я ни на кого больше не сержусь, я всех люблю, это прекраснейший день в моей жизни, слышите, господин плащ, я и вас люблю, да, вас.

Против всякого ожидания плащ спокойно улыбается.

Это кредо пьянчужки почему-то находит во мне отклик: сегодня и правда прекрасный день, вот и все.

Соседка мадам Иеремии торжествующе провозглашает:

— Мне удалось кое-что сногсшибательное, действительно сногсшибательное…

Так как я не слышу продолжения, эта удача кажется мне высочайшим из чудес, поскольку она ни к чему не относится.

Автобус продвигается в осеннем тумане со скоростью пешехода. Фонари, по форме напоминающие короны, висят высоко в небе на длинных столбах, их квадратные лампы, словно челюсти какого-то чудовища, яростно вгрызаются в туман.

Справа от нас, чуть внизу, лежит Париж, но это прекрасное зрелище не привлекает ничьих взглядов: каждый пассажир углублен в самого себя, даже сегодня.

Автострада мне больше по душе, чем улица или дорога; она ублажает мою склонность к путешествиям и не дразнит мой страх перед неизвестностью. Улица и дорога со всех сторон ограничивают ваш маршрут, всегда неизменный, и монотонность его, вместо того чтобы стать убежищем, таит в себе опасность. Вы послушно движетесь каждый день вдоль тех же тротуаров; ваши глаза обращаются к тем же витринам и разглядывают в этих витринах те же предметы, нога ступает осторожно, минуя опасные места, нос вдыхает те же запахи, идущие из тех же углов. Это похоже на спортивную тренировку, на уроки языка или на балетные построения. Все становится таким привычно удобным, что невозможно даже вообразить себе какую-нибудь неожиданность. Тревога тоже утихает; разве может неизвестное захватить вас врасплох за этими, ставшими такими знакомыми, фасадами? И вот тогда-то, избавившись от всякой тревоги, воображение закусывает удила. Вместе с привычными мыслями, каждый день неизменно являющимися к вам на свидание, возникает вдруг новая, непредвиденная, в которой может таиться что угодно.

Пейзаж автострады слишком разнообразен, слишком тут много объектов, чтобы какой-то из них мог целиком захватить ваше внимание; ваш взгляд задерживается то на том, то на этом, и ассоциации становятся не такими неотвязными. Иногда проходит неделя, прежде чем вновь увидишь точно такую же картину.

Внутри автобуса — похожее разнообразие, смягченное некоторым повторением. Кроме постоянных пассажиров, всегда есть «новенькие», привлекающие мое внимание, как, например, эта женщина в красном, мужа которой зовут Иеремия. Быть может, я никогда и не узнаю, кто такой Иеремия, впрочем, неважно, в этой тайне угрозы нет. Выйдя из автобуса, я тут же забуду даму в красном. Конечно, можно представить себе, что однажды она обратится ко мне, но ведь это так же не имеет значения, как и то, что я киваю Гюстине, Агате или любительнице розового, которой никак не удается забыть свою виолончель.

С каждым днем в автобусе мне все уютнее. Чуть ли не надежней, чем у себя: дома. Вчера вечером к этому чувству безопасности присоединилось ощущение настоящего счастья… Я почти готова была повторять «я всех люблю» вслед за Гюстиной.

На полпути к дому эта рассеянная нежность обратила мои мысли к Паскалю. Я ощутила довольно редкое для себя нетерпение его увидеть. Представила его себе с длинной светлой прядью, упавшей на правую щеку, в голубом, переброшенном через левое плечо шарфе, который он не снимает даже в помещении. Впервые я торопилась поскорее приехать, опередить время, с которым обычно обращаюсь с такой осторожностью, стараюсь никогда его не подгонять, так же, как запрещаю себе задерживать его. Никакой спешки и сожалений. Я учитываю время, только в его отвлеченном смысле и только по профессиональной надобности, когда изучаю рынок сбыта (в скромных рамках возможностей Центра) или статистические данные.

Вчера моя радость выплескивалась через край. Я представляла себе близкий уже вечер с Паскалем, вновь переживала обед с Антуанеттой и победу Натали Бертело. Я вполне отдавала себе отчет в этой потере времени, но мне казалось, что день зашел слишком далеко и я не могу вернуться к своим привычкам, потому и даю себе отпуск.

Движение становилось все более плавным, и мне нравилось следить одновременно за тем, как темнеет небо и как по длинным лентам дорог, которые видны мне сверху, движется переливающийся поток, бегут светящиеся муравьи. Не знаю почему, я думала о Бен Гуре. Уже давно я не позволяю себе подобных ассоциаций, которые могут увести далеко. Не сопротивляясь, я продолжала думать о Бен Гуре. Его образ возник в моей памяти из какой-то общей идеи, одной из тех, которые я обдумываю каждый день, поскольку именно они лягут в основу моего труда; я думала о том, что никакой иной цивилизации, кроме нашей, не были известны эти совместные действия механизмов, работающих почти без участия человека, управляемых законами, нами установленными, но от нас в какой-то мере ускользающими. Было нелепо, развивая эту недостаточно четкую и общую мысль, вдруг увидеть, как, погоняя лошадей своей квадриги, появляется этот красавец иудей. Тем более нелепо, что я никогда не читала этот вполне безобидный роман и не видела ни одной его экранизации.

Образ Бен Гура, восседающего на колеснице, мне нравился, хотя в любой другой день он шокировал бы меня своей неуместностью. Итак, я его не отринула, и тут мне было явлено настоящее откровение. Слово «откровение» может в подобных обстоятельствах показаться преувеличением и даже оскорбить тех, кто бережет его для более глубоких движений души. И все-таки другого названия этому явлению я не подберу, даже не могу сообщить о нем в иных выражениях. Пока автобус катил еще медленно, но уже потихоньку набирал скорость, двигаясь в менее забитом ряду, я поняла, что мы все сидим, пожалуй, на высоте седла лошади и движемся со скоростью галопа, что смотрю я на пейзаж с той самой высоты, с какой его видел всадник. Я знаю, ко мне можно придраться, на самом-то деле я сидела гораздо выше, будто на том легендарном коне, что уносил четверых сыновей Эмона[9], или на том, в чьем чреве пряталось целое войско, но ведь единственной реальностью была моя уверенность. Впечатление было очень сильным, но это продолжалось всего несколько мгновений. Оно не то чтобы смутило, но взволновало меня, почти потрясло. Это было как бы объяснением всему, что я пережила за последние годы, тому, что мне нравилась дорога, которой я езжу каждый день и про которую я вдруг поняла: она мне заказана, хоть я и воображала, что она убежище, а она, быть может, и есть западня. И все же спокойствие мое не было нарушено.

Я ненадолго уснула, как засыпают, сильно устав, когда сон — блаженство, а проснулась, когда автобус застрял перед «противошумными экранами» у Рэнжиса. Никогда никто из тех, кого я расспрашивала, не мое мне сказать, эффективны ли эти стены. У них, как у рвов укрепленного замка, как у английских замков, как у блокгаузов и берушей — то есть как у всякой попытки человека обеспечить себе какую-то защиту, — есть и свои противники, и свои сторонники. По ту сторону автострады возвышаются другие стены, вдоль них я еду утром, они построены позже, впрочем, не закончены, потому что множество рабочих еще трудится там, за деревянной оградой, на которой значится имя подрядчика и сообщается, каково назначение сооружения и в чем его смысл: «Щиты и цветочницы для противошумного экрана». Да, бетона на эти укрепления пошло еще больше, чем по эту сторону дороги, словно опыт первого раза оказался несостоятельным; форма у них еще более угрожающая: расширяющиеся книзу, они устремлены острием к небу, зато ниши в стенах этой пирамиды будут засыпаны землей и засажены растениями. Чтобы как-то оживить эти траурные балконы, эту тюремную глыбу, понадобились бы все тюльпаны Голландии, но в этих мрачных дырах растут только рыжеватые стебли, не имеющие названий, и несколько упрямых плющей (правда, может, надо подождать до следующей весны. Как говорит Антуанетта, у растений совсем другие ресурсы, не то что у людей). В нижней части монумента, простирающегося на много километров, через равные расстояния прорезаны металлические дверцы, назначение которых я и вообразить не могу.

Двигаясь к дому, я думаю о бедной Антуанетте, приникшей к больному листочку, о Каатье, ищущей спасения в игре витражей, о Паскале, коллекционирующем зрительные образы для облегчения жизни. Все эти мысли, которые могли бы быть такими мрачными, кажутся мне необъяснимо утешительными и даже забавными. А сама по себе судьба мадам Клед заставляет меня сдержанно хихикать в спину мадам Иеремии.

«Так я толком и не разобралась в окружающем меня мире, — сказала мне недавно Антуанетта, — так и не освоила самых простых операций. Пуговицы, которые я пришиваю к пиджакам Александра, — как цветы-однодневки, только укрепишь их, они тут же облетают, стоит подуть самому слабому ветерку, стоит моему супругу сделать робкое движение или просто задеть дверную ручку. Дочь почтенного буржуазного семейства, я готовилась к жизни как будущая супруга, будущая хозяйка дома, у меня были скромные способности к рисованию и горячая вера в известное пожелание Мольера: „Пусть женщина наукам приобщится“, — и потому у меня нет никакого жизненного опыта, отсюда и детская свежесть восприятия. От десяти до двадцати пяти лет я без конца наводила глянец на портрет будущего супруга, придавая ему черты то прохожего, то друга, то актера. И вот наконец встречаю юного атташе посольства, привязываюсь к нему, отягощаю его своими растрепанными чувствами, с которыми продолжаю носиться, держа их на привязи целых пятнадцать лет. Очень быстро он стряхивает с себя слишком тяжелый груз и устремляется от одной великой любви к другой. Я и опомниться не могу. Детей у нас нет; но я не успеваю этого замечать, настолько я поглощена изучением поведения мужа, а уж оно не перестает изумлять меня, как меня изумлял бы, если бы я его изучала, необычайнейший нрав какого-нибудь насекомого. Изумление я испытывала такое же, но удовольствия это мне не доставляло никакого, каждое открытие было оскорблением того облика, который я лелеяла задолго до нашей встречи. Очень скоро я почувствовала себя более виноватой, чем он, особенно виноватой потому, что эволюция взглядов показала меру ошибочности того, что мне представляли как добродетель. Чувство „долга“ во мне сохранялось, выживало в руинах, но направлено оно было уже на другое. (Вот это-то и утомительно, дружочек, именно из-за этого, наверно, я чувствую себя такой усталой!) Так с некоторым опозданием я поняла, что женщина „должна“ работать, зарабатывать себе на жизнь. Почти двадцать лет назад я пришла в Центр, а все чувствую себя здесь новенькой. И поверьте, к работе отношусь так же, как и в первый день. Я настолько упорно думаю о том, что именно мне предстоит сделать, что либо считаю работу уже сделанной (и, следовательно, не делаю вовсе), либо, делая ее, ощущаю двойную усталость. Это запоздалое раздвоение жизни отражается на мне, как на ростке, который не вовремя отсекли от ветки и который дает новые побеги».

В Лонжюмо в автобус сел молодой негр, без сомнения, соотечественник нашего шофера, потому что он встал возле него и они заговорили на незнакомом языке, наверно, это был креольский диалект, поскольку время от времени до меня долетало знакомое французское слово. Я, кажется, никогда в жизни не была такой счастливой, не путешествовала так, оставаясь в то же время на месте, не чувствовала себя такой бродягой и в то же время такой защищенной, такой свободной и такой собранной. Мои впечатления, похоже, были теперь не только моими собственными, а общими, и передались другим. Все пассажиры вдруг разом заговорили. Еще когда мы отъезжали, меня поразила общительность мадам Иеремии и ее соседки. Я уже говорила, что на вечерних пассажиров тяжелым грузом наваливается усталость, и потому они обычно молчаливы, все, кроме группы Гюстины. Но вчера все пассажиры, скорее, казались общительными. Дневной груз усталости словно сделал их мягче, как становится более мягким отбитое мясо. «Их смягчили жизненные испытания», — говорила моя бабушка о стариках. А может быть, конец дня — это каждодневная старость?

Моя вечерняя дорога была под стать утренней. Я возвращалась в той же волшебной и сладостной атмосфере. На своей остановке рядом с мужем Гюстины и маленькой цирковой собачкой я узнала Паскаля. Он никогда не встречает меня, впрочем, — я никогда и не поощряла его к этому. В отношениях мужа и жены, на мой взгляд, неплохо сохранять некоторую дистанцию. Думаю, в обычный день я бы рассердилась или, во всяком случае, была бы недовольна, хотя попыталась бы это скрыть, учитывая добрые намерения мужа.

А тут, наоборот, присутствие Паскаля перенесло меня уж не знаю на сколько лет назад, во времена, когда моя броня была еще очень легкой, уязвимой, податливой. Увидев Паскаля, его белокурые волосы, как всегда непричесанные, его голубой шарф, отливающий зеленым из-за уличного освещения, я почувствовала, как забилось у меня сердце и воздух словно стал легче проникать в легкие. Так упорно возводившиеся преграды рухнули, оборона была прорвана, долго сдерживаемые потоки снесли плотину. Я взяла Паскаля под руку.

За спиной я услышала привычное:

— Добрый вечер, Огюстина.

Чуть левее меня, перед черными зарослями дома на углу, сильный голос сипло прокричал: «Добро пожаловать! Добро пожаловать!», затем полька, выйдя из темноты, побежала, боясь, что автоматическая дверца закроется и шофер не поприветствует ее, потом запела какой-то псалом на своем родном языке.

— Добрый вечер, моя милочка, — сказал гваделупец, и автобус покатил дальше своей дорогой к лесу Сент-Женевьев.


X.  Подвески королевы | Дорога. Губка | XII. Браслет