Далеко ли до Вавилона?
(Роман)
Я — офицер и джентльмен, а потому мне принесли мои записные книжки, ручку, чернила, бумагу. И вот я пишу и жду. Я не отстаиваю никакого дела. Я никого из живых не люблю. А то, что все мое будущее можно исчислить часами, меня как-то не очень трогает. В конце концов будущее — здесь ли, там ли — равно нам неведомо. И чтобы скоротать часы ожидания, мне остается только играть с прошлым. Пожонглировать воспоминаниями, возможно, неточными, дать свое объяснение событиям, чего бы оно ни стоило. А предположениям, надеждам и даже снам места нет. Но странно, по-моему, мне даже нравится, что это так.
Я не написал ни отцу, ни матери. Им успеют сообщить другие, когда все будет кончено. Свершившийся факт. На службе его величества. Зачем продлять боль, которой им не избежать? Его это может убить, но ведь, пожалуй, ему, как и мне, умереть даже лучше. Ну, а жалость к ней мое сердце особенно не терзает.
Ко мне тут относятся с уважением, очевидно, положенным моему сословию, и с опаской, несомненно, вызванной тем, что меня считают сумасшедшим. Как пугаются люди демонов, таящихся в сознании!
Майор Гленденнинг меня не навещал, за что я ему благодарен. Теперь ему уже не сделать из меня мужчины, но вряд ли эта мысль потревожит его сон. — Были минуты, когда он внушал мне почти восхищение.
Наступление теперь уже началось. Сотни ярдов истерзанной земли, холм, увенчанный кольцом деревьев, которое у нас дома принадлежало бы лишь феям, ферма, кучка строений без крыш — тихое безобидное местечко, а теперь оно — центр мира для десятков тысяч людей. Для многих же — и конец мира, для героев и трусов, для господ и рабов. Их, конечно, мочит дождь, въедливый и промозглый февральский дождь.
Время от времени меня навещает падре. Он показал мне золотой крест, который носит под рубашкой, вдавленный в косматые черные волосы у него на груди.
— Веруете ли вы? — спросил он.
Но не этими словами. Манера выражаться у него более сложная, и в ней проскальзывает смущение, а потому его вопрос прозвучал как что-то неприличное.
— Я просто никогда об этом не задумывался.
— Но не настал ли теперь час задуматься?
Мне хотелось, чтобы он ушел. У меня не было и нет настроения для душеспасительных споров: это занятие для тех, у кого много лишнего времени.
— Боюсь, теперь немного поздновато, падре. Вера — утешение живых, а мертвым, мне кажется, она ни к чему.
— Но вы живы.
— Формально.
— Утешение…
— Спасибо, мне оно не нужно. Я… меня всегда удивляло, почему вы… ну, понимаете… вы… — Я протянул руку и потрогал стоячий воротник, знак его сана. — Ну, представители, словно бы получаете большое удовлетворение, внушая нам страх смерти. Радуйся в господе! Предстань перед ним с песнею! Я знаю, я цитирую не совсем точно, но смысл же именно такой. Я охотно спою:
Далеко ль до Вавилона?
Сто три мили, говорят, сэр.
Я туда успею к ночи?
И воротитесь назад, сэр.
Мое пение больше смахивает на хрип. Он огорченно воздел руки.
— Ваша неуместная шутливость меня удручает.
— Извините. Не надо. Ведь каждый по-своему встречает смерть.
Он засунул крест назад под рубашку и застегнул пуговицы. После этого он скоро ушел.
Мне стало жаль, что я его удручил.
Мое детство было одиноким. Я не ищу себе извинений, а просто констатирую факт. От других детей, моих сверстников, меня отгораживали традиционные барьеры сословия и образования. Не то чтобы я получил настоящее образование. Просто череда гувернанток обучала меня череде предметов, пока я не достиг магического десятилетнего возраста и не поступил в ведение младшего священника, который ради добавки к своему скудному жалованью тратил несколько часов в день, пытаясь преподать мне математику, английскую литературу, начала французской грамматики и, конечно, латынь. Латынь была его коньком, и он весь сиял от удовольствия, когда наступала минута открыть одну из множества книг, которые мы с ним переводили. Если на меня находил особенно злой стих, я путался в словах, спотыкался и с наслаждением следил, как его удовольствие угасает прямо на глазах. От него тонко благоухало мятным драже. Примерно раз в час два его белых пальца опускались в карман жилета и извлекали оттуда белый сладкий шарик, который он клал в рот почти украдкой, словно совершая какое-то мелкое преступление.
И еще был учитель музыки: раз в неделю он приезжал на поезде из Дублина. О нем я помню только, что учить он не умел. И еще — почему ему отказали. Под конец каждого урока в гостиную приходила мать, садилась в кресло и досадливо вздыхала, потому что я не делал никаких успехов. А он был очень нервным и при ней становился почти сумасшедшим. Руки у него тряслись, и, следя за тем, как я играю, он принимался отчаянно соскабливать темные сальные пятна, украшавшие спереди его пиджак. Гостиная пахла яблоневыми дровами и торфом, а осенью в ней веяло горьковатым запахом конца года, запахом хризантем, которые стояли в вазах, сдвинутых в эркере: желтые, золотые, бронзовые, белые, словно пламя в еще одном камине. Черный лак концертного «стейнвея» отражал цветы. Учитель музыки был здесь до нелепости неуместен.
Он встал и пошел к матери, кланяясь ей на ходу. Множество золотистых птиц на голубом ковре летало широкими кругами под его жалкими башмаками. Наверное, была осень, потому что в моей памяти с его словами мешается запах хризантем.
— Да. Да-да. У него все идет отлично… У мальчика. Вы замечаете… Да-да… успехи… мне кажется. Я так надеюсь, что вы вполне…
Он говорил, а его блеклые глаза подергивались. Пальцы скребли и скребли. Скоро, подумал я про себя, там будет дырка.
— …довольны.
Договаривая, он низко нагнулся над ней. Она чуть-чуть отклонила голову.
— А, да. Успехи. В чем-то — пожалуй.
Движением руки она отстранила его, и он выпрямился. Я замер у рояля. Умение слушать я довел до высокого искусства. При желании я становился неподвижным и невидимым, как стул или ваза с цветами.
— Столько вашего таланта, миссис Мур, перешло… э… к мальчику…
Внезапно им овладела мысль о пятнах, его длинные мертвенно-серые пальцы распластались, заслоняя пиджак, точно две дохлые медузы на пляже. Я тихонько заиграл арпеджио, и мать подняла руку, указывая на дверь.
— Ваш поезд, мистер Кейв. Я хочу сказать, не опоздайте.
— Нет-нет. Ни в коем случае. Ну, так… — он умолк и обвел взглядом комнату, словно стараясь запомнить ее на черный день. — Так я пойду. Время и… хе-хе… поезда никого не ждут.
Он еще раз поклонился матери. Она улыбнулась, но ее глаза смотрели мимо. Он повернулся ко мне.
— Ну, а ты, малышок… значит, до вторника. И упражняйся, упражняйся.
Он пошел к двери. Внезапно мной овладело чувство… Не помню какое, но я соскользнул с табурета и пошел следом за ним из гостиной по темному коридору. В полумраке он протянул руку и легонько сжал мое плечо.
— Такая красавица, дай ей бог! Такая… — у него не хватило слов. — Какой же ты счастливый, малышок, что у тебя такая красавица мамочка.
— У вас есть пальто?
Я обеими руками потянул за бронзовую ручку, и дверь открылась, впустив восточный ветер. На длинном столе красного дерева затрепетали конверты, а языки пламени в камине изогнулись, но тут же обрели равновесие.
— Пальто? Нет, сыночек. — Он выдавил из себя смешок. — Мне никогда не бывает холодно.
Неправда, подумал я. Он принадлежал, сказал бы я, к тем людям, кому никогда в жизни не бывает тепло. Или хорошо. Или весело — хотя бы на миг. Он мужественно шагнул в вечернюю тьму, поклонился еще раз и начал спускаться с крыльца.
Я пошел назад. В гостиной теперь был отец, и я, остановившись за дверью, слушал их голоса.
— …но отказать ему необходимо. Мне невыносимо даже подумать, что он еще раз явится сюда в дом.
— Дорогая Алисия, это нелепо.
— Нет. Нисколько.
— Но что я скажу?
— Найдите предлог. Придумайте что-нибудь. Что угодно. От него так отвратительно пахнет!
— Не могу же я сослаться на это! Ну, посудите сами.
Я услышал шелест ее юбок — она шла через комнату.
— Он, наверное, болен. Какой-то мерзкой болезнью. У меня такое чувство, словно он размазал ее по всему дому.
Она открыла окно, и рама застонала от ворвавшегося ветра.
— Как будто его съела жизнь, и не осталось ничего, кроме этого ужасного запаха… Еще, еще воздуха!
Вздохнув, открылось второе окно.
— Он хороший учитель. Вы сами говорили.
— Фредерик, я больше не хочу терпеть его в доме. Кажется, я ясно сказала. А маленького я буду учить сама.
Наступило долгое, очень долгое молчание. Лицо моего отца никогда ничего не выражало. И голос тоже. Но порой он стискивал руки, перекручивая пальцы жестом исступленной ярости. Мать ничего, казалось, не замечала. А если замечала, ей было все равно.
— Чтобы он таскал свою болезнь и нищету в мою гостиную? Вы напишете, так?
Это был приказ, а не вопрос. Я расслышал короткий вздох отца.
— Если вы настаиваете…
— Да, настаиваю.
Учитель музыки больше не приезжал. Очень скоро матери стало скучно учить меня; а может быть, мои неуклюжие пальцы ее раздражали, но как бы то ни было, уроки музыки прекратились совсем.
Вероятно, мне было двенадцать, когда возник вопрос о том, не послать ли меня в школу. То есть я тогда услышал об этом впервые. Днем столовая выглядела неуютно. Она выходила на север, и холодный свет ложился на стены и мебель с беспощадной серостью. В столовой я ел с ними только второй завтрак. Первый завтрак и свой ранний ужин я в одиночестве пережевывал в классной. Там я хотя бы мог читать или дописывать в тетради задание, которое не успел сделать в час, отведенный для приготовления уроков. Одиночество не было мне в тягость. Собственно говоря, как я понимаю теперь, ничего другого я никогда не знал. Даже с ними я был одинок. А одиночество и его, и ее нарушал лишь я. Это вовсе не значит, что они вели затворническую жизнь. Наоборот, они прекрасно и с большим радушием принимали гостей у себя и сами, по-видимому, были приятными гостями, но все остальное время и он и она замыкались каждый в своей пустыне. И ребенок был их единственной точкой соприкосновения.
Завтрак в тот день подходил к концу. На столе стояли сыр и сельдерей — то, что от него осталось. Я смотрел, как за окном ветер пробегает по еще нераскрывшимся желтым нарциссам под каштанами. Кобыла аккуратно щипала весеннюю травку, а за ней, как приклеенный, шел жеребенок.
— Ну, как, хотелось бы тебе учиться в школе, маленький… Александр?
Его вопрос застал меня абсолютно врасплох. Но мать все равно ответила за меня.
— Фредерик! — Ее голос предостерегал.
Он коротко улыбнулся в ее сторону. Вряд ли эта улыбка могла дотянуться до нее через всю длину стола.
— И как же, мой мальчик?
— Я об этом не думал, папа.
— Так подумай. Сейчас самое время. Будешь среди сверстников. Выйдешь из скорлупы. Немного отполируешься. Спорт и игры, — сказал он без особой убежденности. — Передай, пожалуйста, сельдерей. И все прочее.
Я передал ему сельдерей.
— Мистер Бингем — прекрасный учитель. — Ее голос был холоден, как северо-восточный ветер.
— Но известная широта не помешает. Есть науки, которые мистер Бингем…
— У него слабое здоровье, Фредерик; Нельзя подвергать его риску.
— Слабое только в вашем воображении, дорогая. А я не замечаю никаких признаков, что оно так уж плохо. Только сейчас он весьма плотно позавтракал.
— Доктор Десмонд…
— Доктор Десмонд осел.
— Фредерик, pas devant[1]…
— Дорогая моя, как вы прекрасно знаете, доктор Десмонд скажет все, что вам угодно.
— Вы говорите удивительные нелепости.
Я смотрел на нарциссы и молчал. Их слова прокатывались мимо меня туда и назад по всей длине полированного стола. Их разговоры всегда были одинаковы, словно какая-то жуткая игра, но только в отличие от нормальной игры победитель неизменно бывал один и тот же. Они не повышали голоса и благовоспитанно роняли спокойные и полные злобы слова. Зеленые завитки яблочной кожуры падали из-под пальцев матери на ее тарелку.
— Мы давно об этом договорились. И вы помните. Хорошо помните. Очень хорошо. Тогда, когда у маленького была пневмония.
— Но положение изменилось.
— Нисколько. И никогда не изменится.
Она положила в рот кусочек яблока и сжала губы в линию. Отец вздохнул и тщательно сложил свою салфетку по сгибам.
— Мистер Бингем очарователен, — сказала мать.
— Его очарование не имеет к делу никакого отношения.
— Я не намерена оставаться в этом доме наедине с вами. Я это давно сказала. И мне казалось — достаточно ясно. Возможно, вы мне не поверили.
— Наверное, поверил. Я ведь верю вам почти всегда. Но это было очень давно.
— Я повторяю еще раз.
— Да, конечно.
Должно быть, я шевельнулся, слишком громко вздохнул или еще как-то выдал свое присутствие. Его взгляд обратился на меня.
— Можешь идти, Александр.
— Спасибо.
Я соскользнул со стула и вышел из столовой. И все время, пока я преодолевал мили и мили пола, я чувствовал на себе их взгляд.
Вот так я остался без школьного образования, пошло бы оно мне на пользу или нет. Возможно, оно лучше подготовило бы меня к положению, в котором я сейчас нахожусь? Не думаю. Мистер Бингем преподал мне основы, а все остальные знания, хранящиеся в моем мозгу, я приобрел сам. Но готов признать, что чувство локтя во мне не слишком развито.
Джерри всегда был где-то поблизости. Заглянуть во двор конюшни значило увидеть его. Он удивительно хорошо умел увертываться от лошадиных копыт и от кулаков скорых на расправу конюхов. Я запомнил его ноги прежде, чем его лицо. Босые, серые от пыли летом, с подошвами, явно столь же твердыми и непроницаемыми для камней, колючек и сырости, как подметки моих дорогих туфель из черной кожи. Зимой он неуклюже ковылял в мужских башмаках, подвязанных веревочками. Мы никогда не разговаривали, даже кивками почти не обменивались, но я знал, что он приходит туда не только ради лошадей — его тянуло ко мне не меньше, чем к их холеному совершенству.
Озеро лежало чуть ниже дома и к югу от него. Летом от окон нижнего этажа его заслоняла густая листва кустов и деревьев по ту сторону газонов, но зимой ни на секунду нельзя было совсем забыть тускло-серую колышащуюся воду, которая через минуту могла заблестеть ослепительным серебром или разбежаться голубой рябью, крохотными волнами накатываясь и накатываясь на камыши. Дальше тянулось болото — до каменных зубчатых холмов, которые защищали нас от мира за ними. И они, точно ноги Джерри, менялись в лад с временами года, от весеннего золота цветущего дрока до черноты и бурости в ясные зимние дни, оглянцованные влагой пронесшегося дождя. Иногда по утрам, когда я смотрел в свое окно, холмы придвигались так близко, что казалось, просунь руку сквозь стекло — и дотронешься до них; а иногда они были бледными, призрачными и словно принадлежали другому миру. Если бы я мог до них добраться, то, уж конечно, не воротился бы назад, сэр. По озеру девять месяцев в году плавали лебеди. Порой, загремев крыльями, они поднимались в воздух, а потом, обессиленные затратой энергии, долго планировали по ветру, как большие комья смятой бумаги, брошенные высоко в небо. Мать по заведенному ритуалу ежедневно после чая шла к озеру по усыпанной песком дорожке и кормила их. Они брали у нее из рук желтые кусочки воздушного бисквита и намазанные маслом тонкие лепестки хлеба с чайного стола. Иногда лебеди вылезали на берег и ковыляли за ней по дорожке, загребая неуклюжими лапами аккуратно разровненный песок. Она оглядывалась и негромко хлопала в ладоши, чтобы прогнать их — не пугая, но предостерегая.
— Земля — не ваша стихия, мои милые. Идите назад. Кыш, кыш!
Один раз я слышал, как она окликнула их голосом, настолько не схожим с ее обычным голосом, что на мгновение меня согрела любовь к ней.
У озера кончалась не только дорожка, по которой ходила мать. Зеленые тропки в прохладном сумраке под густыми ветвями вели к деревне и дальше к болоту и холмам. Там, чтобы потом не попасться, надо было снимать башмаки, потому что только в самое знойное лето тропки более или менее просыхали и не оставляли на них серых следов липкой грязи. Я засовывал носки в башмаки и аккуратно ставил их под куст. Потом нырял под замшелые ветки, оглядывался, не видит ли меня кто-нибудь, и с восторгом навеки исчезал в сырой жужжащей мухами мгле. На прогалине за ивой тропка терялась в мягкой траве и обрывалась у воды. Тут я мог купаться, не опасаясь, что меня, увидят. Из-за моего будто бы слабого здоровья купаться мне не разрешалось — разве что в разгаре лета, когда выпадали особенно жаркие дни и песок на дорожке, по которой ходила мать, обжигал мне ноги сквозь подметки летних туфель.
В первый раз мы заговорили в начале мая. Нарциссы поникли, увядая. Дни стояли теплые, стремительно разворачивалась листва, и свечи каштанов были в апогее своей красоты. Я вышел на траву из сумрака. За ивой вдруг что-то зашуршало. Раздался всплеск. Сердце у меня заколотилось. Все мое детство меня пугали цыганами. Я тихо пошел вперед по траве, уже такой высокой, что она ласково сгибалась у меня под ногами. На корнях ивы лежала одежда. И больше никаких признаков жизни, нигде ни звука. Я сгреб одежду, спрятал ее под кустом и подошел к воде посмотреть, кто вторгся в частные владения.
— Давай влезай, чего ты ждешь?
Крик раздался далеко в озере. Пловец повернул ко мне, и я узнал сияющее, ухмыляющееся лицо. Это был Джерри.
Заговорил я, только когда он встал по пояс в воде прямо подо мной.
— Ты разве не знаешь, что это частное владение?
Он сплюнул в воду. Не злобно, не вызывающе, а просто презрительно. Плевок медленно поплыл в сторону.
— Ты не имеешь права тут быть!
— Ну и что?
— Я могу отдать тебя под суд.
— Так чего не отдаешь?
Я почувствовал себя глупо. Он долго смотрел на меня ясными ярко-синими глазами в розовом ободке. То ли он не выспался, то ли плакал. Но я подумал, что он не из тех, кто плачет.
— Места тут много, хватит на двоих, — сказал он наконец. — Давай лезь.
Я взвешивал, что делать дальше. Он повернулся, нырнул, всплыл ярдах в двадцати от берега и помахал мне. С его рук посыпались искры брызг. Я разделся и скользнул по траве в воду.
Купаться с кем-то было несомненно веселее, чем одному. Но вода еще не прогрелась, и мы скоро вылезли. Выбравшись на траву, мы остановились и посмотрели друг на друга. Никогда прежде я никого голым не видел. Он был маленький и щуплый, гораздо ниже меня, с костями-палочками, которые выпирали из-под белой кожи и, казалось, могли вот-вот ее прорвать. Ноги у него были чуть кривые. Волосы на его теле еще только пробивались — без всякого порядка, как и у меня.
Легкий ветер всколыхнул листья и скользнул по моей голой спине. Пока на дворе май, одежды не снимай. В моих ушах зазвучал предостерегающий голос. Меня пробрала дрожь, и я засмеялся.
— А я спрятал твою одежду.
— Где?
— Не скажу.
— А вот скажешь. Я заставлю.
— Где тебе! Я выше, чем ты. Погляди. На целую милю.
Я вприпрыжку прошелся перед ним.
— Подумаешь!
— Эх, ты, коротышка!
— Коротышка не коротышка…
Он кинулся мне в ноги, и мы покатились по земле. Он был куда сильнее меня и куда увертливее.
— Коротышка, так, значит? Так?
Он вжал мое лицо в траву. Я помотал головой, и он слегка ослабил хватку.
— Ну-ка говори: ты великан и герой.
— Ты проклятущий великан и герой.
— Самый большой величайший великан и герой в мире.
— Самый большой поганый величайший проклятущий великан и паршивый герой в мире.
Он захохотал.
— А у тебя не рот, а говорильня. Набить его травой? Как ослу длинноухому? Маленькому такому ослику?
Одной рукой он ухватил пучок травы.
— Раб.
— Это еще что за кошки-мышки?
— Мир. Сдаюсь. Ты победил. Я твой смиренный раб.
— Где моя одежка, раб?
— Вон под тем рододендроном.
Он скатился с моей спины и растянулся на траве.
— Принеси ее, раб, из-под этого самого… как его…
Я приподнялся, но он ухватил меня за щиколотку и снова повалил.
— А, брось!
Мы лежали и смотрели на солнце, что мне всегда запрещалось. Можно ослепнуть, сойти с ума, получить солнечный удар или какую-то таинственную мозговую опухоль.
— Знаешь что? — сказал он. — Вот если лежать голышом на солнце каждый день весь год, можно стать черным, как негр? Ты про негров слыхал?
— Конечно. Я грамотный. Но, по-моему, нельзя.
— А почему, собственно?
— Да они же так черными и родятся. И жарься не жарься — ничего не получится. Как тебя зовут?
— Джеремия.
— Почему?
— Как так почему? Имя у меня такое, и все.
— Господи помилуй! Это ведь не слишком обычное крестьянское имя.
Он повернулся и ущипнул меня за ухо.
— Раб!
— Александр!
— Ты что? Будто я не знаю. И ничем не лучше моего. Я буду звать тебя Алеком.
— Меня так никто не называет.
— Вот и хорошо. А ты зови меня Джерри. Так меня все называют. Идет?
— Идет.
— Я научу тебя драться. А ты научишь меня ездить верхом. Ну, как — идет?
— А если я не хочу учиться драться?
— Не хочешь?
— Нет, почему же…
— Значит, идет?
— Хорошо.
Он протянул руку в мою сторону, и я потряс ее. Мы лежали и смотрели на запретное солнце, пока оно не скрылось за деревьями и нас не обдал холодный ветер.
Теперь у меня был друг. Мой собственный тайный друг. Я не ходил к нему в гости, а он — ко мне. Мы встречались либо у озера, либо на холме за домом, куда я отправлялся на моем пони к тому часу, когда у него в школе кончались занятия. Там, на вершине, за надежным заслоном сверкающего гранитного гребня, мы соорудили себе манеж. Убрав камни и заровняв ямы, проложили беговую дорожку между кустами дрока и смастерили полдесятка простеньких барьеров. Нам все там казалось великолепным. После урока верховой езды я пускал Фараона щипать чахлую траву, и мы, устроившись под каменной стенкой, принимались делать уроки, заданные Джерри на дом.
— А я ничем, кроме занудной латыни, словно бы и не занимаюсь.
— Ora pro nobis[2], - пропел Джерри.
— Куда там! Занудные галльские войны зануды Цезаря. А от твоей католической латыни бедный мистер Бингем хлопнулся бы в обморок.
Джерри вскочил, веером рассыпав по земле учебники и карандаши. Он протянул руки перед собой. Полчища хвойных деревьев внизу в зеленой сырой долине слушали, как он пел.
— Sanctus, sanctus, sanctus Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt coeli et terra gloria tua. Hosanna in excelsis[3].
Фараон положил голову на стенку и фыркнул, обдав мне лицо жарким дыханием.
— Хватит! Хватит! Бедный мистер Бингем, ты его убиваешь! Он в аго-о-онии.
— Kyrie eleison[4]…
— Это не латынь, жалкий ты невежда.
— А вот латынь!
— Да нет же, жалкий невежественный коротышка. Это греческий, и вставлено, чтобы путать тупых деревенщин вроде тебя. То есть, я думаю, что греческий. А может, и вавилонский.
— От невежды слышу. Дату битвы при Клонтарфе знаешь? Где тебе!
Я захохотал.
— А вот знаю. Мистер Бингем напичкан ирландской историей. Трагикомическая гаэльская история достойна изучения, мой мальчик, а потому не смежайте вежд. — Я решил, что неплохо передразнил его застегнутый на все пуговицы голос.
— Он что, правда так говорит?
— Еще хуже.
— Здорово, кошки-мышки. Удушен собственным воротничком!
— Ага!
У Джерри всегда была с собой губная гармоника, на которой он играл, как виртуоз. Он садился на корточки, закрывал глаза и прижимал ко рту гармонику, зажатую в ладонях. Пальцы его босых ног шевелились в своей особой пляске ликования. Он играл народные баллады — и чувствительные, и революционные, а также древние мелодии без слов, почти восточной сложности. Иногда я пытался напевать слова, которые он швырял мне уголком рта. Я набрался исторических сведений, которые, наверно, напугали бы мистера Бингема. Но чаще я просто лежал и блаженно слушал. Когда мы дрались, верх всегда оставался за ним, хотя со временем я научился драться заметно лучше, чем прежде, и отработал кое-какие приемы: раз-два, и готово! На лошади первенство принадлежало мне — то есть в смысле стиля. Моя посадка была безупречной, его — никакой, но он не придавал значения таким тонкостям. Впрочем, стиль — стилем, а моего Фараона он умел разгорячить. Задним числом все это выглядит сплошной идиллией, но я не сомневаюсь, что у нас бывали не только чудесные, но и безобразные минуты. Истинная дружба приемлет и безобразие рядом с красотой. Мне вспоминаются мгновения, вырывавшие меня из вялого одиночества моей привычной жизни, распахивавшие передо мной радость и страх бытия.
— В июне я кончаю со школой.
Мы лежали на вершине холма и следили за человеком, который шел под нами за плугом по узкому, длинному полю. Голова лошади клонилась вперед, словно в полной расслабленности, но ее большие копыта под белыми космами шерсти ни на миг не сбивались с четкого ритма. Пахарь курил трубку, и позади него завивалась струйка дыма. Чернота безупречно прямых борозд разливалась все шире.
— Почему?
— То есть как почему, дурачина? Потому что надо.
Я оторвал взгляд от пахаря с его лошадью и посмотрел на Джерри.
— Но ты же мой ровесник. Значит, еще ребенок. Мы же еще дети.
Он стукнул меня по затылку.
— Ну, мне-то ребенком оставаться недолго. И уж тогда держи со мной ухо востро и языка не распускай.
— А что ты будешь делать?
Он кивнул на пахаря.
— Вот это, наверное. Наймусь к какому-нибудь хозяину. Дома делать нечего: знай сажай картошку, выкапывай ее и ешь. Да уж это я столько лет делаю. А она корову доит. — Он задумался. — Может, удеру с цыганами.
Последнюю фразу он произнес словно вскользь, а потому я ничего не сказал про эту, на мой взгляд, упоительно романтическую идею.
— Она хочет, чтобы я завербовался в армию. — Он сплюнул, как всегда, совсем рядом со мной, и я нервно дернул ногой, хотя и не отодвинул ее. — Как папаша. И тогда она будет получать два конвертика с денежками, кровь из носа.
— Ты бы играл на своей гармонике в полковом оркестре.
— Большое спасибо. Я уж лучше останусь дома. По-моему, я в солдаты вообще не гожусь. Пожалуй, слишком уж люблю себя.
— Послушай, Джерри!
— Ну, что?
Он протаскивал взад и вперед травинку сквозь щелку между передними зубами.
— А почему бы тебе не устроиться тут? На конюшне? Уж это тебе подошло бы, верно?
Он покачал головой.
— Об этом я уже думал.
— Так почему нет? По-моему, блестящая мысль.
— Мы бы перестали быть друзьями — вот тебе одна причина.
Снизу донеслось покрикивание пахаря. Лошадь ускорила шаг, ее шея напряженно вытянулась.
— Да почему?
— Я же стану твоим работником. И все переменится.
— Не моим, дурень ты разнесчастный.
— Твоего отца, твоим. Какая разница? Они не позволили бы нам быть друзьями.
— Им-то какое дело?
Но я знал — какое. Он был прав. Губы матери сомкнутся в недовольную линию, голос вдруг грозно повысится, как случалось, когда она разговаривала с отцом.
— Какое-никакое, а твоих это не устроит. Да и моих с ними вместе, если на то пошло. Они друг друга стоят.
Я перевернулся на спину и уставился в бледное весеннее небо. Из-за холма выползала гряда туч, серых, мрачных, с серебряной обводкой. По кустам дрока с запада пробежал ветер. Еще до вечера зарядит дождь. Пахарь внизу, должно быть, тоже понял, что предвещает этот ветер: его покрикивание стало громче — он уговаривал и понукал.
— Когда я вырасту, устрою конный завод.
Он ничего не сказал.
— Я решил, что лошади — самое для меня дело. Наверное, надо будет поехать куда-нибудь поучиться, но это — то, чего я хочу.
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка! — донеслось от подножия холма.
— Я много об этом думал и понял, что ничего другого не хочу. Отец, я думаю, возражать не станет. Мы могли бы стать компаньонами. Ты и я. Нет, правда.
Он засмеялся. Я повернул голову и посмотрел на него. Его лицо никогда не загорало — зимой, весной, летом оно оставалось бледным, в мелких крапинках веснушек под глазами и на переносице.
— Здорово ты умеешь верить, что все будет легко и просто.
— А что? Почему бы и нет?
Он вздохнул.
— Сам знаешь.
— У нас с тобой все было бы замечательно. Тебе этот план нравится?
— Нравится-то правится…
— Значит, решено. А хорошо, когда, будущее уже решено.
Он ухмыльнулся. Да, он бесспорно был мудрее меня.
Когда пришло время, он поступил работником к одному фермеру, арендатору моего отца, и видеться нам удавалось уже не так часто. Моя жизнь словно бы вовсе не менялась. Я рос. Временами так быстро, что ночью в постели мне чудилось, будто я ощущаю, как мое туловище удлиняется под одеялом. Если говорить о росте, то я далеко обогнал Джерри. Ногти у него почернели от земли, и он начал курить. Прилипшие к языку табачные крошки он снимал большим и указательным пальцами — эту манеру я замечал у наших конюхов. Он сразу сделался старше. Во всяком случае, в моих глазах. Как он и сказал тогда, ребенком он быть перестал. Зарабатывал он сказочную сумму — семь шиллингов шесть пенсов в неделю. Хотя мать забирала у него их все, кроме одного шиллинга, никакой Ротшильд не получал столько удовольствия от своих денег. Мы часами сгибались над газетной страницей, посвященной скачкам, с огромным наслаждением выигрывая и теряя несуществующие богатства. Мы считали себя великими знатоками не только лошадей — «коняшек», как мы их называли, но и жокеев. Никто лучше нас не разбирался, как скажется на каком-нибудь далеком ипподроме внезапный ливень или долгая засуха, когда лошади небрежных жокеев ломают ноги, точно спички. Запасаясь бесценными сведениями на более денежное будущее, свои реальные шиллинги Джерри тратил на сигареты. Иногда я пробовал затянуться и кашлял, а он смеялся с видом бесконечного превосходства и умудренности.
Внезапно он обзавелся лошадью — нелепой пегой кобылкой с белой гривой и белым хвостом.
— У цыган увел, а? Ну, смотри, они с тобой посчитаются.
— Мистер Умник-Разумник, вы много чего не знаете.
— Если ты не украл эту дохлятину, откуда же она у тебя?
— Пожалуйста, без дохлятины! О даме следует говорить с уважением.
— Свел у цыган, и больше ничего. Тоже мне дама!
Он широкими круговыми движениями водил по ее крупу щеткой, которую я позаимствовал из чулана при конюшне. Кобылка щипала траву на склоне с полным равнодушием к перемене в своей жизни.
— Разве не так?
— Не спрашивай, и тебе не соврут. Скажу одно: в тюрьму меня за нее не посадят.
— А ноги у нее коротковаты.
Оскорбления похлеще мне придумать не удалось.
— Она побьет Фараона с закрытыми глазами.
— Врешь ты, коротышка, и больше ничего.
— Побьемся об заклад?
Мы подобрали ей кличку из древней истории — Королева Мэв. Кличка эта нам обоим очень понравилась. Он вытащил из кармана пузырек и протянул мне.
— Ну-ка, выпьем за здоровье малютки.
— Это что?
Я всегда был опаслив.
— А ты как думаешь? Что люди пьют на крестинах?
— Шампанское, по-моему.
— Что значит барич! Ну, да это тоже не святая водица. Пусть будет шампанское, если тебе так больше нравится.
Я вытащил пробку и подозрительно понюхал.
— Чего ты мнешься? Это настоящее питво. Для мужчин. От него у тебя волосы на груди вырастут.
Я прижал горлышко ко рту и осторожно отхлебнул. Едкая жидкость обожгла горло, из глаз хлынули слезы. Он забрал пузырек и опрокинул его в рот. Сквозь слезы я все-таки разглядел, что ему пришлось не легче. И я почувствовал себя не так глупо. Он опять протянул мне пузырек.
— Выпей еще глоточек. Не оставляет никакого запаха. То есть мне так говорили.
Он потер пальцем нижнюю губу, словно она ныла.
Я мужественно отхлебнул еще раз, но теперь сглотнул не сразу, а покатал жидкость во рту.
— А что это?
— Самогонка.
Я кивнул, очень довольный.
— Слыхал про нее?
— Конечно.
— И пробовал?
Я прикинул, удастся ли соврать, и покачал головой.
— Я тоже нет, — сказал он. — Замечательное питво.
— Для мужчин.
— Ага. Замечательное.
— А где ты ее раздобыл?
Он подмигнул.
— Секрет.
Он забрал у меня пузырек, налил несколько капель на кончики пальцев и направился к Королеве Мэв.
— Пусть это и не святая водица…
Кобылка подняла голову, и он нарисовал у нее между глазами крест.
— In nomine patris et filii et spiritus sanctu[5].
— Аминь.
— Ам-и-и-инь.
— Мистер Бингем этого не одобрил бы.
— Да и отец Маклофлин тоже. Выпьем за их здоровье.
Мы допили то, что оставалось в пузырьке, и некоторое время нам было очень тепло и мы все время хохотали.
Теперь, когда я мысленно вернулся в тот день, мне вспоминаются летящие облака в бледном небе вверху, а внизу — такие же летящие облака в воде, и мы словно парили между ними, свободные от всякой связи с землей. Это было мое первое и самое блаженное знакомство с алкоголем. Когда настало время возвращаться, мы спустились с холма и долго плавали среди облаков в озере, глотая их и разбрызгивая друг по другу. По озеру бежала солнечная дорожка, и, глядя на нее, мы пришли к выводу, что ходить по водам — детская забава.
Воспоминания поднимаются на поверхность памяти, словно водоросли — на поверхность моря, стоит только взбаламутить глубины, где в забвении покоятся каждое слово, каждый жест, каждый вздох.
— И что же ты будешь делать со всем этим?
Деревья стояли голые, и нам были видны тянущиеся к небу печные трубы дома. Над ними доблестно реяли серые флаги дыма. Озеро было в черном настроении. Оно тяжело колыхалось, и его черноту иногда нарушали, словно по ошибке, крохотные перышки белизны. Мы сооружали новые, более трудные препятствия — пузатенькие стенки из камней и барьеры из хвороста. Было холодно. Я таскал, наклонялся — и тело у меня разогревалось, но руки и лицо совсем застыли.
— С чем всем?
— Да с этим. Со всем. Везде вокруг, черт подери. Все же твоим будет.
— А, ты про это.
— Угу.
— Я, собственно, не думал. То есть помимо лошадей. Насчет них ты по-прежнему согласен?
— За кого ты меня принимаешь? Я что — дамочка, у которой семь пятниц на неделе?
— Все-таки…
— Если ты не передумал, то я и подавно. Вот будет денек, кошки-мышки!
— Начнем мы с малого. Я все прикинул. Ну, а дальше от тебя зависит выиграть парочку заездов где-нибудь поблизости. Ну, скажем, в Фейрихаузе и еще где-то, чтобы на нас обратили внимание. Пусть люди решат, что у нас можно найти что-нибудь интересное. Вот тогда мы начнем расширять дело.
— Слишком уж просто у тебя все выходит.
— И выйдет просто.
— А если война?
— Война? Какая война? Тебе иногда черт те что в голову взбредает.
— Идут такие разговоры. Немцы поставят на место всех остальных в Европе, англичане поставят на место немцев, а мы… — Он умолк и сунул пальцы в нагрудный карман за окурком.
— Мы?..
— А мы поставим на место англичан.
— Послушай! Ну, что ты городишь?
— Люди говорят.
Он пригнул голову от ветра, закуривая.
— Во всяком случае, мистер Бингем говорит, что войн никогда больше не будет.
Джерри сплюнул.
— Война… — сказал я. Было просто невозможно, чтобы война достала нас здесь, в магическом кольце холмов.
— Мистеру Бингему не повредило бы кое-чему научиться.
— Он не так уж плох. Правда, немножко дубина.
— И часто тебя охаживает?
Он протянул мне окурок, кончик которого уже рдел, как уголь.
— Раньше он иногда драл меня за уши. Но это было давно. Может быть, я стал лучше.
— Или сильнее.
Мы засмеялись и продолжали по очереди затягиваться, пока окурок еще можно было держать в пальцах. А тогда Джерри тщательно растер его ногой.
— Ну, мне пора. Надо загнать коров и подоить их. Бывай!
Все открылось. Не знаю как, но в то время у меня было ощущение, что тут свою роль сыграл былой уходратель мистер Бингем. А может быть, мы просто со временем забыли про осторожность: ездили верхом там, где нас могли увидеть из окон дома, или слишком уж громко хохотали над нашими довольно-таки тупыми шутками, или еще что-нибудь, что дошло до ушей матери.
— Это ты Александр?
— Да, мама.
— На минутку, милый.
Я шел, и мои каблуки резко стучали по плитам холла. Золото заливало гостиную. Она сидела у камина за чайным столиком. Одно высокое окно было открыто, и в комнату лился запах свежескошенной травы. Когда я вошел, она поднялась со стула.
— Я иду кормить лебедей. Проводи меня, если хочешь.
Она взяла стоявшую на подносе тарелку с ломтиками пеклеванного хлеба. Белая кружевная скатерть ниспадала складками почти до пола. В камине пело полено. Я пошел за ней к двери. Ее волосы и косые лучи заходящего солнца сплетались воедино и равно слепили. Когда мы вышли на террасу, она положила теплую руку на сгиб моего локтя.
— Вечера невыразимо красивы. Я всегда считала, что Ирландию следует переименовать в Остров Вечеров. Согласен? Идеальное время для смерти. Я умру вечером. Вот погоди, и увидишь.
Я засмеялся — не очень уверенно. Мы молча спустились по ступенькам. Разговаривать с ней было трудно. Всегда. Она либо была рассеянна, либо требовала больше, чем вы могли ей дать.
— Совсем сухие! — сказала она сердито, остановилась, сняла руку с моего локтя и сорвала головку увядшей розы. Несколько секунд она держала ее в пальцах и с отвращением разглядывала, а затем опустила в мой карман.
— Выбросишь ее. Потом. Сколько раз можно повторять одно и то же этому тупому мальчишке! Посмотри — вот и вот.
Я оттопырил карман для еще двух трупов.
— Они же не только безобразны, но мешают распускаться другим. У всего есть своя причина. Этот мальчишка просто не способен ничему научиться. Лентяй, я полагаю.
Она опять положила руку мне на локоть, и мы пошли дальше.
— Небрежность. Никакой любви к делу. И все-таки продолжаешь надеяться, что рано или поздно найдешь идеального садовника. Потенциально идеального.
— Дорожки он разравнивает очень красиво.
— Разравнивать дорожки способен любой идиот. Даже машина — если кто-нибудь изобретет машину для разравнивания дорожек. Сколько времени ты проводишь с этим..?
Она умолкла, и наступила долгая тягостная пауза. Говорила она, ища взглядом увядшие розы. Ее пальцы у меня на локте чуть-чуть дрожали. Мое сердце отчаянно заколотилось прежде, чем она договорила.
— …субъектом. Наверное, мне следовало бы сказать — с этим мальчишкой. Из деревни. Не делай вида, будто ты не понимаешь. Так сколько времени?
Я жгуче краснел и молчал.
Она сняла руку с моего локтя и щелкнула пальцами, словно я был собакой.
— Александр!
— Не так уж много, — пробормотал я.
Она не взглянула на меня и ничего не сказала. Держа тарелку с хлебом прямо перед собой, точно какой-то странный щит, она ушла вперед. Я молча шел за ней. Слева и справа от нас шелестели зеленые листья, грачи уже подняли свой вечерний гвалт. Если бы мне было суждено родиться еще раз и в другом облике, я пожелал бы стать грачом. Они на своих деревьях ведут такую веселую сплоченную жизнь, хором кричат и кувыркаются в небе. А умирают словно бы очень редко.
Лебеди уже ждали. Один копался клювом в пуху под крылом. Они неуклюже выбрались из воды и вытянули нам навстречу длинные шеи. Холмы поднимались совсем рядом, удивительно четкие и светлые. В воздухе пахло дождем. По камышам пробегал ветерок, и они кланялись ей. Тысяча тысяч зеленых воинов с зелеными пиками, и все кланяются.
Она с недоумением оглянулась на меня.
— Перестань. И вообще ты не способен петь.
Ее пальцы сердито раскрошили серый ломтик. Она протягивала кусочек за кусочком. Шеи опускались и поднимались. Безобразные, перепончатые лапы давили траву. Последние кусочки она побросала в воду, и лебеди кинулись за ними, подняв тучу брызг. Они вновь обрели красоту. Вынув из кармана крохотный платочек, она обтерла пальцы.
— Как его зовут?
— Джеремия.
Она усмехнулась.
— Об-б-бычно его называют Джерри.
— Ну, так с Джерри все. С Джеремией. Этому конец. Да.
Она снова положила руку на мой локоть, и мы пошли назад по дорожке. Она шла медленно, слегка опираясь на мою руку, чтобы я не убыстрял шага.
— Ты уже больше не маленький. Молодой человек! — Она взглянула мне в лицо и улыбнулась. — Но, конечно, ты и сам знаешь. Я могла бы этого не говорить.
Ее платье было бледно-бледно-серым и при каждом движении прокатывалось волнами по всей длине ноги. Я вдруг попробовал представить себе, как выглядят ее ноги.
— Мы подумали, что тебе пришла пора расширить кругозор. Мистер Бингем, пожалуй, уже дал тебе все, что мог. Мне кажется, настало время, когда… Должна признаться, я всегда мечтала попутешествовать.
Я чувствовал, что ее глаза внимательно следят за мной. Я смотрел на свои ступни — как они механически движутся взад-вперед, взад-вперед, загребая песок.
— Вот тогда-то и начинается подлинное образование. Классная комната отслужила свое. Ты теперь уже настолько взрослый, что будешь надежным спутником, сумеешь заботиться обо мне. Я думаю, мы начнем с Греции.
— Мы? Вы и я?
— Ну да, милый. И не смотри так испуганно. Ты и я. Что тут удивительного?
— Греция…
— Говорят, она необыкновенно красива. Колыбель… Мистер Бингем объяснит…
— Да, конечно.
— Ну, так..?
— Что?
— Нет, ты не хочешь понимать! Почти как твой отец. Неужели тебе этот план не кажется чудесным?
Ее пальцы впились в мой локоть, как мелкие злобные зубки.
— Все уже устроено.
— А если бы я сказал, что не хочу ехать?
— Но ведь ты этого не скажешь?
Пальцы на моем локте расслабились.
— Пожалуй, нет.
Она ласково провела пальцем по моей щеке.
— Значит, решено. Я рада. И ты больше не будешь встречаться с этим деревенским мальчишкой. Правда?
Я промолчал.
— Не будешь. Об этом просто не может быть и речи. Это не… ну, comme il faut[7]. Я запрещаю. Категорически.
Дальше мы шли молча… У ступенек террасы она обернулась ко мне и протянула тарелку.
— Будь добр, отнеси в буфетную.
Я взял тарелку и убежал.
Вечером после обеда меня позвали в гостиную. Отец всегда сидел в одном и том же кресле, обитом зеленым бархатом, с резной изогнутой спинкой. В этом же кресле, конечно, сидел прежде его отец, а еще раньше — отец его отца. Поколения мужских задниц уютно продавили и согрели сиденье. Я представил себе, как придет моя очередь. Он прочищал трубку. Когда он не читал и не занимался делами имения, он прочищал трубку. А потому никогда не отдавал всего внимания разговору, который велся возле него. Мать сидела за роялем, как будто собираясь играть. Она слегка помассировала одну руку, потом другую.
— А! — сказал отец, когда я вошел, но не поднял головы от трубки.
— Пожалуйста, садись, — сказала мать, словно гостю. Я прошел через комнату и сел. Окна еще были открыты и занавески отдернуты. Небо хранило отблески заката. Даже в комнате мне был слышен пронзительный писк летучих мышей, которые круто устремлялись почти к самой земле, пугаясь притягательного света, падавшего из окоп.
— Выпьешь рюмку портвейна?
Он яростно выскребывал что-то из чашечки трубки маленькой серебряной палочкой.
Я покраснел и покачал головой.
— Тоскуешь от одиночества, э?
— Нет, папа. Во всяком случае, мне так кажется.
— Отлично, отлично. Отлично.
Мать начала наигрывать. Не помню что, но, наверное, Шопена. Она особенно любила Шопена.
— Мы думаем, настало время, чтобы ты немножко расправил крылышки.
Он подул в мундштук и нахмурился.
— Повидал бы белый свет. Ну, ты понимаешь.
— Мама мне говорила.
— А, да.
Он потянулся вперед и резко постучал трубкой о мраморную каминную доску.
— Ты доволен?
— Ну-у… собственно…
— Разумеется, он доволен, Фредерик. Зачем вы задаете такие глупые вопросы? Ну, какой мальчик в его возрасте не был бы доволен!
Он снова, нахмурясь, уставился в чашечку трубки и продолжал ее выскребывать.
— Я думаю, в будущем сезоне ты мог бы ездить со мной на травлю. Сделаем тебя доезжачим, если ты не против.
— Конечно, не против. Спасибо.
— Посмотрим, как у тебя получится.
— Да, конечно. Я…
— Терпеть не могу, — он повысил голос так, чтобы она его обязательно услышала, — музыки в комнате, когда я пытаюсь говорить.
Она не обратила на него ни малейшего внимания. Ничего другого он, естественно, и не ждал.
— Через год-другой мне, как распорядителю травли, нужен будет сораспорядитель. Я ведь, знаешь ли, не молод, мой мальчик.
Он вынул из кармана мягкий кожаный кисет и начал набивать трубку, прижимая крошки табака плоскими подушечками больших пальцев.
— Пожалуй, нам пришло время познакомиться поближе, э?
Мое лицо окостенело от смущения. Я кивнул.
— Надо будет поездить с тобой, показать, что и как. То есть, когда ты вернешься.
— Я готов хоть сейчас.
Он как будто не знал, на что решиться. Его глаза на секунду оторвались от трубки и скосились в сторону рояля.
— Мне кажется, будет лучше, если ты на время уедешь.
— Но ведь должна начаться война?
Мать сняла руки с клавиш. Несколько мгновений замирали отголоски. Отец чиркнул спичкой и поднес огонек к аккуратно спрессованному табаку.
— Я хотел сказать… Если война, то не совсем разумно отправляться вокруг… Ну… я не думаю, чтобы… мне просто пришло в голову.
Она засмеялась. Ее смех всегда был чарующим. Отец снова покосился на нее над огоньком спички.
— Милый мальчик, где ты мог услышать такой вздор?
Она встала в шелесте юбок, словно волны, шипя, лизали песок.
— Бесспорно, определенное напряжение существует, — сказал отец. — Но я не сомневаюсь, что все удастся уладить.
— Но где ты мог услышать подобные глупости? Вот что я хотела бы знать.
— Недолгую вспышку, пожалуй, вовсе исключить нельзя.
Он легонько всосал воздух, табак зарделся, и на какой-то миг его лицо почти просветлело.
— Положение в мире. Да. Стремление к господству. — Быстрым досадливым движением кисти он погасил спичку и бросил ее в камин. — Если тебя это интересует, я распоряжусь, чтобы газеты, когда я их прочту, относили тебе. Тогда ты сам сумеешь разобраться в происходящем. Меня же это мало интересует. Страницы, посвященные международной политике, я чаще пролистываю. Если от меня самого ничего не зависит, то, как я убедился, мной овладевает страшная апатия. Иногда я сожалею… — Он чиркнул новой спичкой. — Здесь, — он взмахнул колеблющимся огоньком, — мы так далеки от всего, так ограждены!
— Ах, Фредерик, как вы скучны, когда говорите ни о чем, как сейчас. И говорит, и говорит ad infinitum[8] ничего ни о чем. С кем ты разговариваешь о подобных вещах, Александр? Неужели с прислугой? — При одном только предположении ее голос чуть прервался.
— Конечно, нет.
— Но в таком случае?
Огонек над чашечкой трубки трепетал, как бабочка на венчике цветка.
— Ну-у… с людьми.
Она плотно, гневно сомкнула губы, а потом сказала:
— Ты имеешь в виду этого мальчишку. Этого Джеремию Кроу.
— Может быть.
Спичка погасла и медленно чернела между его пальцами.
— Что он может знать?
— Вероятно, меньше, чем вы, но гораздо больше, чем я. О том, что происходит в мире.
— Ты больше никогда с ним видеться не будешь. Ты понял?
— Я понял то, что вы сказали, но не могу понять — почему.
— В таком случае просто положись на мое решение…
Она протянула руку мимо меня и дернула сонетку — медную, всю в завитках, ручку на стене у камина.
— Но он очень хороший. Мы… он мой друг.
— Фредерик!
Он вздохнул. Обуглившаяся спичка выпала из его пальцев.
— В определенном смысле твоя мать права, мой мальчик. Такие отношения неуместны.
— Во всех смыслах.
— Так далеко я заходить не стал бы. Но во многих смыслах. С этим грустным фактом следует смириться в юности, мой мальчик. Да, в юности. — Он умолк и потыкал ногтем мизинца в рдеющий табак. — Обязанности и ограничения, неотъемлемые от сословия, к которому ты принадлежишь по рождению. С ними надо смириться. Но, с другой стороны, подумай о привилегиях. Стоит принять привилегии, и остальное последует само собой. Хаос может воцариться с такой легкостью…
— Ни о чем. И говорит, и говорит. Всегда одно и то же…
Открылась дверь, и вошла горничная.
— Пожалуйста, гардины.
Она вернулась к роялю и села, расправив под собой юбки. Горничная прошла через комнату и закрыла окна. За ними уже совсем стемнело.
— Налейте-ка мне рюмку виски, молодой человек, — распорядился отец.
Тяжелый стеклянный графин стоял на серебряном подносе. Виски он предпочитал неразбавленное. Я налил стопку примерно наполовину. Вокруг нас неслись вихри Grande Valse Brillante[9]. Горничная одергивала и расправляла занавески широкими уверенными движениями. Я поставил стопку на столик рядом с отцом. Он кивнул.
— Больше ничего не нужно, сударыня?
— Благодарю вас. Нет.
Ее голос, как и ноты, вырывавшиеся из-под ее пальцев, был веселым. Я еще не успевал разобраться в ее настроении, как оно менялось.
— Вы даже говорить веско не умеете, — сказала она, едва дверь за горничной закрылась. — И всегда кажется, что вы не знаете, о чем говорите. Вы всегда и во всем были никчемностью.
Он взял стопку. Его руки дрожали. Трубку он отложил.
— Что же, это слово подходит мне не хуже любого другого.
— Никчемный старик.
Я протянул руку и погладил его колено. Торопливый жест и тоже никчемный, словно сделал его он сам.
— Как вы скажете. Я сделаю все, что вы…
Он засмеялся.
— Делай то, что велит тебе мать, мой мальчик. Так нужно… Да.
Он взял трубку и начал ковырять в ней. Я почувствовал, что разговор со мной окончен, встал и пошел к двери. Мать сказала мне вслед:
— Так ты обещаешь?
— Что же…
— Обещаешь?
— Ну, хорошо.
Закрыв за собой дверь, я остановился и прислушался. Что они скажут друг другу? Они не сказали ничего.
Мы отправились в Европу. Мы обозревали античные развалины. Мы слушали музыку. Мы осматривали прохладные итальянские церкви и галереи столь усердно, что глаза, ноги и мысли у меня отказывали. Мы ели незнакомые и иногда восхитительные блюда под сумрачными тентами, а солнце сжигало все вокруг. Мы общались с людьми, такими же приятными и равнодушными, как мы сами. Я собрал целый каталог новых звуков, новых запахов, новых ощущений. И за все это должен был благодарить ее.
Когда мы вернулись, деревья вокруг дома стояли растрепанные, почти без листьев. Вылезая из автомобиля, мать поежилась, а я испытывал только радость оттого, что голые холмы приблизились, ограждая меня, только удовольствие от сырого воздуха, холодящего мое лицо, опаленное солнцем, которого ничто не заслоняло.
Вот и все расширение кругозора, подумал я.
За время нашего отсутствия отец сдал — нет, он не одряхлел ни внешне, ни внутренне, но стал как будто меньше, чем я его помнил. Теперь я проводил дни не с мистером Бингемом, а с отцом и его управляющим, что было бесконечно приятнее. Он купил мне гнедую кобылу. Когда я испытующе-ласково положил ладонь ей на шею, она задрожала всем телом и посмотрела на меня глазами, полными такого великолепного безумия, какого мне еще не приходилось видеть.
— А! — вот все, что я сумел выговорить.
— Ага, — сказал Пэдди, грум. — Хозяин заплатил за нее бешеные деньги и правильно сделал.
— А!
Я тут же назвал ее Морригана.
— Какая странная и безобразная кличка, — сказала в тот вечер мать, когда мы сели обедать.
— Вина. Будь так добр.
Я передал ему бутылку, и, помню, он взял ее трясущейся рукой.
— Ты сам ее придумал? Или где-нибудь слышал?
— Это была прославленная колдунья.
— Неужели, милый? Как интересно. Вроде Феи Морганы?
— Примерно.
— Несомненно, ирландская колдунья, судя по такому поразительному имени.
— Она постоянно меняла облики. И я решил, что это — самое последнее ее превращение.
— Какие глупости!
— Вы заметили ее глаза? — Я повернулся к отцу.
Он улыбнулся.
— Насколько я понимаю, ты доволен.
— Как никогда в жизни.
— И отлично, мой мальчик. И отлично.
— Вы меня удивляете, вы оба. Мы с маленьким провели в Европе четыре месяца, а вам все равно. Вам интереснее обсуждать лошадиные глаза.
— А вы предпочли бы, чтобы мы обсуждали… что именно?
Она презрительно посмотрела на него и промолчала. Я покраснел и, чтобы не видеть их, уставился на сверкающие серебряные ножи и вилки, аккуратно разложенные у моей тарелки. На каждой ручке сердито поднимал когтистую лапу грифон.
— Я не настолько чужд культуры, как вы, по-видимому, считаете.
Он сказал это холодно, без всякого интереса, просто мимоходом указав на второстепенный факт. Над столовой повисло ее молчание, а мы с отцом вели какой-то незначительный разговор, и слова были напряженные, словно блуждали в тумане от него ко мне, от меня к нему.
Осень перешла в зиму. Голые деревья топорщились ветками в облезшем саду. Бурая земля почти светилась невпитавшейся водой. Серые холмы сливались с чуть более светлой серостью туч.
Отец был методичным человеком. Каждую пятницу к нему в кабинет являлся управляющий в тщательно вытертых сапогах и без шляпы, оставленной часа два сиротливо ютиться на столе в холле среди подносов, цветов и невскрытых конвертов. Перед отцом на письменном столе были стопками разложены счета по имению и дому, книги учета арендной платы и платежные ведомости. Отец аккуратно сидел в кресле, его рука, державшая перо, иногда слегка дрожала. Во время этих совещаний он не курил трубки и с облегчением брал ее, только когда управляющий вставал и прощался.
— Надеюсь, ты начинаешь понемножку разбираться, мой мальчик. Цифры и документы кажутся бесцельными, но ты должен уметь справляться с ними. Держи их вот тут.
Он нажал подушечкой большого пальца на стол, словно раздавив жучка.
— У нас в стране самое важное наше достояние — земля. Да. Хм-м-м. Никогда не обходись с ней бессердечно. Никогда не отмахивайся. Никогда не пренебрегай ею. Ну, а если быть практичным и не впадать в чувствительность, чему, не отрицаю, я порой бываю подвержен, то чем больше ты вложишь в землю, тем больше в конце концов получишь от нее. Самую жизнь, собственно говоря. Жизнь может быть очень бесплодной, мой мальчик. Но всегда помни: земля здесь далеко не бесплодна. А! Твоя мать всегда утверждала, что в душе я — крестьянин. Возможно, она права. Но я нисколько этого не стыжусь. Мы все ведем род от каких-то вымерших племен. Смотреть, как наливаются твои нивы, как тучнеет твой скот… — Он усмехнулся, вдруг смутившись. — Извини. Это простые радости, но самые большие из всех, которые выпали на мою долю. Я стар. И могу говорить только о том, что испытал сам. Можешь не слушать. Как все. Любовь к земле дает больше, чем все остальное… Я узнал не так уж много. В чем для меня радость. В чем моя вера. Возможно, я кажусь тебе глупым. С другой стороны, некоторые люди не узнают ничего. Вообще ничего.
Он всегда говорил отрывистыми фразами, часто умолкая, чтобы поковырять в трубке или посмотреть, как огонек ползет по спичке, изящно зажатой между большим и указательным пальцами. Порой слова продолжали неловко срываться с его губ, а он закрывал глаза, точно у него уже не было сил смотреть на окружающий мир. Я слушал почти в полном молчании, выбирая, что мог, из клубка мыслей, воспоминаний, фантазий и взлетов воображения, которые ему угодно было предлагать мне. Теперь, думая об этом, я прихожу к выводу, что порой он испытывал мучительную боль. У него была манера внезапно выпрямлять спину — его шея вдруг делалась очень длинной и худой, голова подрагивала, а рука скользила за спину, осторожно ощупывая нижние ребра. По-моему, я не спрашивал, что с ним, из страха перед ответом, которого не хотел бы услышать ни я, ни он сам. В общем, мое присутствие его как будто радовало — но так, наверно, человек на необитаемом острове иногда радуется своей тени и разговаривает с ней.
С Джерри я не виделся до конца зимы. Потом в ослепительно холодный весенний день, когда восточный ветер гнал по небу пухлые сияющие облака и гнул едва подернутые зеленью живые изгороди, Джерри и Королева Мэв выиграли заезд на местных скачках. В загоне отец вручил ему приз и пожал ему руку. Стоявшие вокруг дамы и господа вежливо похлопали, а за оградой раздались восторженные вопли одобрения. Шея Королевы Мэв почернела от пота, от нее поднимались клубы сладко пахнувшего пара. Я протянул руку. Джерри взял ее, не глядя на меня.
— Поздравляю, Джерри.
Его рука была ледяной. Он, казалось, ни на йоту не вырос, но выглядел совсем взрослым. Я покраснел, заметив, что на нем мои старые брюки.
— Благодарю вас, — пробормотал он. — Сэр.
— Ты отлично прошел.
Он молчал.
— А прыжок у нее просто великолепный. Я всегда говорил: если ее потренировать как следует, прыгать она будет замечательно.
Он улыбнулся уголком рта.
— Куда ей до твоей новой кобылы.
— Ты ее видел?
— Кошки-мышки! Еще бы не видел.
— И как она тебе.
— Поглядеть — ослепнуть.
Я снова протянул ему руку.
— Джерри…
Пальцы матери легли на мой локоть. Жесткие, требующие.
— Александр, милый, нам пора. Кто-нибудь должен проводить меня домой. Я больше не в силах терпеть этот ужасный ветер.
Она чуть кивнула Джерри и увела меня. Ее лицо побелело от холода и гнева.
— Я очень недовольна.
Снова она заговорила, только когда я усадил ее в автомобиль и закутал ей пледом ноги.
— Кажется, этот молодой человек связан с какой-то преступной организацией.
— Кто?
— Тот мальчишка, с которым ты разговаривал. И ты прекрасно знаешь, кого я имею в виду.
— Чушь собачья!
— Прошу прощения?
— Извините, мама, но это правда чепуха.
— От людей такого сорта можно ждать чего угодно.
— Джерри не глуп. И он не преступник. И я просто не понимаю, о чем вы говорите.
— Кое-где вырастает опасное брожение.
Я засмеялся.
— Как старомодно это звучит у вас!
— Я не потерплю, чтобы ты с ним виделся. Parlons d’autres choses[11].
— Он прекрасно ездит верхом. Признайте за ним хоть это.
— Autres choses, мой милый, autres choses.
Возможно, я был несправедлив к матери. Я никогда не понимал ее побуждений, а это мешает видеть людей такими, какие они есть. Я не был знаком ни с одной другой женщиной и не мог ни с кем ее сравнить. В ней чувствовался тщательно выработанный блеск, который посторонние принимали за настоящий, но мне он представлялся тонкой скорлупой, скрывавшей черную жгучую ярость, которая непрерывно ее пожирала. На рояле она играла со странной злобой, и мне становилось не по себе, неясный страх гнал меня из комнаты, и я слушал с безопасного расстояния. Мне кажется, она меня любила, но она ждала от меня чего-то, о чем я представления не имел. Шли месяцы, и ее все больше раздражало взаимное удовольствие, которое мы с отцом получали от общения друг с другом.
Войны, когда она началась, мы почти не заметили. Бельгия и Фландрия были от нас так далеко! Наши поля стояли в золоте, и земля под нашими ногами оставалась твердой и надежной. Осень начала сдабривать морозцем вечерний воздух. Дым костров был единственным дымом, от которого щипало наши глаза. Мы выезжали на травлю молодых лисиц рано поутру, когда земля на время белела от тумана и росы. Некоторые знакомые лица исчезли. Война занимала первые страницы газет, которые ежедневно привозили из Дублина на поезде.
«…наша страна навеки покроется позором, предаст свое мужество и отречется от уроков своей истории, если молодая Ирландия ограничится тем, что останется дома охранять свои берега от маловероятного вторжения и уклонится от долга, призывающего на поле брани показать ту доблесть и беззаветную храбрость, которые отличали наш народ на всем протяжении его истории».
— Проклятые идиоты!
Он направился к двери столовой, стиснув руки у груди. Мать щелкнула пальцами, чтобы я поднял газету с пола. Я передал газету ей.
— Я рада убедиться, что мистер Редмонд наконец-то вспомнил о лежащей на нем ответственности.
Она, сдвинув брови, нагнулась к газете, тщательно воспринимая каждое слово.
— Пушечное мясо!
Он не оглянулся на нас, а просто выкрикнул это в пустоту холла и захлопнул за собой дверь. Мать взглянула на дверь, чуть улыбнулась и снова занялась газетой.
После этого он заметно постарел и, как я подозреваю, начал пить больше, чем следовало бы. Он почти полностью замкнулся в таинственной башне своего сознания, его глаза покраснели, и на веках все время подсыхали какие-то корочки, которые он то и дело снимал уголком носового платка — это занятие поглощало его почти не меньше, чем возня с трубкой.
Как-то в первых числах октября мы вечером сидели в гостиной. Весь день, не спадая, дул ветер, стучал оконными рамами, завывал в трубе. Время от времени в комнату из камина поднимались струи дыма. Это раздражало отца: каждый раз он вынимал из кармана носовой платок, проводил им по глазам и досадливо вытирал нос. Весь день с деревьев срывались вихри листьев, обнажая грачиные гнезда, единственное их зимнее украшение. Мы ждали мать, чтобы выпить предобеденный херес. Меня увлекли стихи мистера Йейтса.
О Роза Роз, ты Роза всей земли,
Ты тоже там, где смутные валы
Бьют в пристани тоски.
Читая, я сознавал, что отец проводит платком по глазам, а потом яростно машет им на огонь. Его костюм вдруг стал ему словно велик. Как ни странно, я не знал, сколько ему лет. Его руки теперь, казалось, были сплетены из узловатых веревок.
Зовут колокола нас. Красота
Печальная от вечности своей,
Тебя из нас создав…
— Их надо убрать, — пробормотал он. — Остатки гнезд.
Открылась дверь, и вошла мать. Мы оба встали. Вставая, я уронил топкий томик стихов, и он лежал, раскрывшись переплетом вверх, на подогнувшихся страницах. Она была бледна. Ее губы сжимались в узкую жесткую линию. Отец отошел к подносу с графином и рюмками.
— Кристофер Бойл убит.
Я и сейчас слышу мягкий шелковистый шелест ее платья.
Отец осторожно положил стеклянную пробку на поднос и молча ждал.
— Во Фландрии, — сказала она. — В каком-то месте с непроизносимым названием.
Она протянула к огню руки в пене кружев. Бриллианты на пальцах заблестели. Отец взял графин и налил три рюмки.
— Проклятые идиоты. — Больше он ничего не сказал.
— Я была у них, когда пришла телеграмма.
Ее полные странного возбуждения глаза обратились на меня. Отец вложил рюмку ей в пальцы.
— Такая бессмыслица.
Мы молча пили свой херес. Еще одна струйка дыма спиралью поднялась в темноту под потолком. Внезапно отец сердито махнул рукой и сбросил со столика фарфоровую статуэтку.
— Ах, Фредерик! Как вы неловки.
Мы все посмотрели вниз, на разлетевшиеся по полу белые и позолоченные осколки. Они были похожи на осыпавшиеся цветочные лепестки.
— Извините.
Она покачала головой. Это могло означать что угодно и вовсе ничего.
— Я куплю вам другую. Что она, собственно, изображала?
— Не надо.
Она сделала шаг к сонетке.
— Не звоните! — сказал он резко. — Не задавайте им лишней работы. Я уберу сам.
Он медленно нагнулся и начал подбирать осколки с пола. Это был пастушок с овечкой, лихо перекинутой через плечо, — один из пары. Второй пастушок беззаботно улыбался с того же столика.
— Я куплю вам другого такого же.
— Это вам не удастся. Они, кажется, французские, а может быть, и нет. Впрочем, они мне никогда особенно не нравились. Вот, пожалуйста. — Она подала ему корзину для бумаг, и он ссыпал туда осколки. От согнутого положения у него, очевидно, закружилась голова. С трудом выпрямившись, он ухватился за спинку своего кресла.
— Вы стареете, — сказала она. — Последнее время я все чаще это замечаю. Возможно, вы нездоровы? Не показаться ли вам врачу?
— Может ли врач вылечить меня от возраста, дорогая?
— Но если вы нездоровы? — Она произнесла эти слова задумчиво, глядя мимо него на вазу с желтыми хризантемами у стены.
— Нет, это только возраст. Одеревянение тела. Теперь я все время чувствую его — ощущение, незнакомое молодости. И неприятное. Но врач тут не поможет. Нет.
— Я заметила, теперь вы берете на прогулку трость.
Он ответил ей легким поклоном.
— Вам необходимо привести себя в порядок.
Она быстро отпила из рюмки.
— Когда Александр уедет воевать, вы уже не сможете полагаться на него, как теперь. Опираться на него.
Мы с отцом засмеялись, и секунду спустя она присоединилась к нашему смеху. Мы стояли с рюмками в руках у камина и смеялись, точно счастливые люди. Отворилась дверь, и на пороге возникла горничная.
— Кушать подано, сударыня.
И вот она начала чистить грушу. Обед прошел почти в полном молчании. Только когда в комнате была прислуга, кто-нибудь из нас делал вид, что поддерживает разговор. Все во мне ныло от дурных предчувствий. У меня за спиной нежно лепетал и вздыхал огонь, как, наверное, лепечут и вздыхают влюбленные. По вечерам столовая выглядела уютнее — длинные бархатные гардины были освобождены от шелковых петель, а стол заливало сияние свечей. Когда я думаю об этой комнате, в моей памяти приятная еда всегда соседствует с неприятными разговорами. Ножичек в со пальцах был серебряным, с ручкой в хитрых завитках. Я никогда не любил груш.
— Почему вы смеялись?
— Полагаю, — сказал отец, — потому что ваши слова были смешны.
— Если вы разрешите… — Я встал, собираясь уйти.
— Сядь! — Ее голос был раздраженным.
Я сел.
— Я вовсе не шутила.
— Мама…
Он перебил меня.
— Если вы не шутили, значит, вы, как и все, лишились рассудка.
— Нет, о нет, Фредерик. Он должен уехать.
— Передай мне портвейн, будь другом. Мне кажется, Алисия, еще вчера вы даже не замечали этой войны… Нет, прошу прощения, вы были совершенно равнодушны к тому, что где-то идет война. И вот теперь, только оттого, что какой-то злополучный неразумный юнец был убит, вы хотите отправить туда Александра. Какой дьявол вдруг вселился в вас?
— Вовсе не дьявол. И вы прекрасно знаете, что это его долг.
— Ничего подобного я не знаю. И в любом случае право решать принадлежит ему.
— У него нет выбора.
— Нет, есть. Против обыкновения англичане повели себя не как круглые дураки.
— Так нравственный долг. Почему все другие должны, а он нет?
Отец встал.
— Я отказываюсь это обсуждать. Мне нужно заняться делами. Прошу меня извинить. — Он пошел к двери, продолжая говорить взволнованным голосом, которого я прежде у него никогда не слышал. — Все, чего вы когда-либо желали… Все, Алисия. Вспомните это. И хорошенько подумайте, прежде чем вы заберете моего сына. Нет, говорю я. Нет.
— Dulce et decorum est…[12] Вы стары.
— Да, сейчас я, бесспорно, стар, но я никогда не желал стать англичанином. И не желаю этого для моего сына.
— Нашего сына.
— Нашего сына.
— Мистер Редмонд…
— Мистер Редмонд — близорукий дурень.
— Идите, займитесь своими долами, старик. Это вы одержимы дьяволами, не я.
Он ушел, оставив нас вдвоем. Она молча доела грушу. Ненавижу груши. Она вытерла рот салфеткой и встала. Она подошла ко мне сзади, обняла меня за шею и притянула мою голову к своей мягкой теплой груди. Ее пальцы поглаживали мои волосы. От нее исходил сладкий, нежный и все еще молодой запах. Она откинула волосы с моего лба и поцеловала меня.
— Мой мальчик. Мой милый, милый мальчик.
Я ненавидел ее.
Когда я вышел в холл, дверь отцовского кабинета была открыта.
— Александр!
Мать уже ушла в гостиную. Оттуда доносились звуки рояля.
— Александр!
— Иду.
Эта комната была полна теней, она следила и выжидала. Где бы я ни сидел и ни стоял в ней, меня не оставляло ощущение, что за моей спиной кто-то есть, кто-то суровый и требующий, от кого не отделаться быстрой примирительной улыбкой через плечо. Отец сидел у камина, заслоняя ладонью глаза от слепящего жара из самого сердца огня. Другая рука держала коньячную рюмку. Он кивком попросил меня сесть. Я сел по другую сторону камина и откинулся, чтобы экран отгораживал мое лицо от пламени. Мы долго сидели так, и мрак укрывал наши беззащитные лица. Я слышал дыхание, царапающее его горло, и пляску огня, и трепет живых теней.
— Коньяку? — спросил он наконец.
— Нет.
Он поднес рюмку к губам и выпил. Короткое мгновение стекло стучало о его зубы.
— Быть может, — сказал он немного погодя, — тот мир осмысленнее этого.
Где-то кто-то вздохнул. Не отец и не я. Мысль в ту минуту не слишком утешительная.
— Твоя мать замечательная женщина.
— Пожалуй, я все-таки выпью.
Сказал я это больше потому, что надо было что-то сказать. Он кивнул. Я встал и налил себе рюмку.
— Я лгу, — сказал он.
Я снова сел и поглядел на него. Увидел я только его глаза, поблескивавшие в темноте.
— Я очень не хотел бы, чтобы тебе довелось испытать унизительность жизни с кем-то, кому ты совершенно безразличен. Унизительность… — он умолк и отпил из рюмки. Другая его рука упала на колено, словно была больше не в силах оберегать глаза. Его лицо, казалось, изваял скульптор эпохи Возрождения из зыбкого золота. Я видел такие лица во время своего путешествия.
— …э …да …и ничем не тронуть, не достать. Прости меня. — Он посмотрел в мою сторону. Я смущенно, с досадой, не то кивнул, не то мотнул головой.
— Теперь, когда я знаю, что она меня ненавидит, стало легче. Как ни странно. Но, думаю, ты не поймешь.
— Я уверен, что она не пена… — Я понял, что мои слова неуместны.
— Прости меня, — повторил он. — Сердце иссушается, и следует благодарить бога, что это так. Ты как будто встревожен?
— Ну-у… пожалуй…
— Налей мне еще. Никогда не позволяй себе тревожиться, когда люди что-нибудь говорят. Мы все слишком выдрессированы в правилах поведения. Спасибо. Спина у меня сегодня что-то пошаливает.
— Доктор… — нерешительно начал я.
Он засмеялся.
— Но почему вы говорите, что она вас ненавидит?
— Неужели ты веришь, что она посылает тебя на войну из истинно патриотических чувств?
— Не знаю. И в любом случае я не поеду.
Он снова засмеялся. Видимо, он искренне находил меня смешным.
— Нет, мой мальчик, поедешь. Ты трус, и потому поедешь.
— Но это же лишнее основание остаться, ведь так?
— Настоящие трусы боятся встретить жизнь лицом к лицу. А страх смерти — это всего лишь…
— Сплошные загадки, — сказал я. — Почему вы разговариваете со мной загадками?
Он улыбнулся.
— Вернешься, тогда поговорим.
— Все считают, что она кончится к рождеству.
— Войны имеют обыкновение не кончаться к рождеству. Начнутся перемены. Здесь, имею я в виду. О внешнем мире я не говорю. Здесь. Будь я молод… Я слишком уж стар, чтобы брать на себя обязательства. Мне кажется, я скоро умру. Меня это не пугает. И я вовсе не хочу разжалобить тебя и так далее. Меня, правда, это не пугает. Мне бы хотелось ясности. Мне бы хотелось знать, что ты всегда будешь делать то, что необходимо земле. Не тебе, и не ей, и не для исполнения каких-нибудь твоих нежданных фантазий. Здесь самой первой и самой важной должна быть земля. Ты понимаешь? Это сердце нашей страны. Ее отняли у народа. Мы… я буду говорить прямо… Мы отняли ее у народа. И мне хотелось бы верить, что она, когда настанет время, будет возвращена в хорошем состоянии.
— Я никуда не уеду, папа.
— Мы же не абсолютно плохие люди.
Его веки опустились и снова вздернулись. Я встал, подошел к нему и вынул рюмку из его пальцев.
— Да, — пробормотал он. — Да, будь так добр. Тогда я смогу уснуть.
— Ну…
Он хлопнул меня пальцем по руке.
— Послушай, мой мальчик. Не надо ни судить, ни читать морали. Просто возьми и налей мне еще. Побольше. Я мог бы попросить у доктора пилюли. Но так приятнее. И сам выпей еще. С хорошим старым коньяком ничто не сравнится. Пожалуй, я столько его пью, что к тому времени, когда ты вернешься, от него ничего не останется.
Я последовал его совету.
— Как, наверное, ужасно быть красавицей. Все время ждать, чтобы люди умирали ради тебя. Все время стоять перед перспективой увядания. Пальцы в морщинах. Да-да.
Он улыбнулся огню почти со злорадством.
— Честное слово, папа, я не верю, что вы действительно думаете то, что говорите. Просто сыплете словами без всякой мысли.
— Возможно, ты прав, мой мальчик. Годы и годы я сидел тут по вечерам, работал, читал, разговаривал сам с собой. Пока не явился ты, мне не с кем было говорить, кроме как с самим собой. — Он засмеялся. — Удачно сказано… Пока не явился ты. Но я вел с собой очень интересные беседы о том о сем. Да. О том, о… Наверное, я бы разговаривал с ней, если бы она хотела слушать, но зачем ей? Или кому-нибудь другому? Или тебе? У меня не выработалось привычки разговаривать с людьми. Только говорить им что-то. Приходится нащупывать свой путь по жизни. Тук, тук, тук. Словно слепой своей палкой. Тебе скучно меня слушать?
— Нет.
— Пальцы в морщинах. И приходит день, когда уже никто не захочет умереть ради нее, и ей остается только созерцать свои морщинистые… Должен сказать, эта мысль доставляет мне определенную… Иди ложись спать, мой мальчик.
— А вы? Вы тоже пойдете?
— Я склонен еще посидеть здесь. Беспокоиться не стоит.
Я ушел, а он остался сидеть у камина и снова поднял руку, заслоняясь от огня. И, конечно, едва я вышел, он начал беседовать с тенями.
Вероятно, если бы я сохранил ясность ума, то сразу же вышел бы в ночную прохладу. Но голову мне затуманивали круговерченье мыслей и коньяк. Рояль безмолвствовал. Я решил, что она ушла к себе в спальню. Там она будет сидеть у окна и сильными размеренными движениями водить щеткой по волосам, пока в них не забегают и не затрещат искры, а тогда отложит щетку и примется массировать голову кончиками пальцев, ведя их кругами от висков через макушку к основанию затылка. На это нужно время, но его у нее сколько угодно.
На лестницу выходило высокое незанавешенное окно, и, поднимаясь, я видел в нем стены, картины, поблескивающие перила, три рогатые оленьи головы, скрещенные пики и пару серебряных шпаг с изящными резными эфесами, однако ночная тьма меняла цвета отражений. По стеклу забарабанил ветер, нетерпеливо застучали пальцы совсем облетевшего плюща. Свет большого стеклянного фонаря над лестницей почти не попадал в коридор, ведущий к моей комнате. Двери спален прятались в нишах, темных и глубоких, как пещеры. Подходя к своей комнате, я увидел, что из-под двери пробивается свет. Она сидела в кресле у камина все в том же платье, которое надела к обеду. Когда я вошел, она встала.
— Что он сказал?
— Просто разговаривал. О том о сем.
Она прошла через комнату, отдернула занавески и открыла окно. Мимо нее пронеслись запахи осени и звуки играющей где-то скрипки.
— Ты станешь совсем таким, как он.
И ее голос долетел до меня с тем же ветром.
— После возвращения из Европы я все время замечаю в тебе это. Как ты поддаешься. А ведь я надеялась, что вот ты вырастешь, милый мой мальчик, и я больше не буду одинокой.
— Мне жаль, если я оказался недостойным.
Она обернулась и посмотрела на меня.
— Ты пил с ним.
— Пил.
— Да, недостойный — самое подходящее слово.
Она подошла и взяла меня за руку.
— Я не хочу быть несправедливой. При других обстоятельствах он мог бы стать более достойным человеком. Мне невыносима мысль, что ты… Ты поедешь, правда?
— Мама, я…
— Для меня это очень важно.
— …не хочу. Я не чувствую, что у меня есть право ехать туда и стрелять в людей. То есть во имя чего-то, что остается мне непонятно, к чему я равнодушен.
— Право?
— Ну, да… Мне трудно объяснить.
— Но мне понятно, но я неравнодушна. Разве этого не достаточно?
У меня не хватило духа сказать, что я ей не верю.
— И мне не хочется, чтобы меня убили. Или даже ранили. Меня это правда не прельщает. Нисколько, мама, честное слово.
— Но почему тебя должны убить? Тебя?
— Кристофера Бойла убили же.
— Ты трус.
— Наверное, раз вы так говорите. Скверное слово.
— Трусы — скверные люди.
— Мне кажется, если мы не остановимся, то наговорим такого, о чем потом будем жалеть. Я не поеду.
— Долг? Любовь? Послушание?
— Нет.
Она несколько секунд внимательно глядела на меня и молчала.
— Помимо всего остального я нужен отцу, — сказал я. — И вот тут действительно речь идет о моем долге.
— Ты думаешь, я хотела прозябать здесь все эти годы? С ним? Ты думаешь, я бы осталась, если бы не ты?
— Дорогая мама, при чем тут это?
— Самопожертвование. Я могла бы жить полной жизнью.
— Мне очень жаль.
— И теперь я прошу у тебя лишь одного: сделай для меня это. Все остальные молодые люди уже в армии.
— Дураки, как сказал бы отец.
— А может быть, герои.
— Не думаю. Но в любом случае не лучше ли иметь сыном живого труса, чем мертвого героя?
Я засмеялся. Вернее, попробовал засмеяться.
— Ты станешь таким же циником, как он. Ты с каждым днем становишься все больше похож на него. Манеризмы. Обороты речи. Натужное умничанье. Ты подражаешь, впитываешь. Смотришь и подражаешь. Позволь мне один вопрос. Что, если он не твой отец?
Еще не договорив, она отвернулась от меня. Платье ниспадало с ее плеч, как каскад. Огонь придал ее лицу и рукам притягательную теплоту. Она как будто испугалась, но и торжествовала. И была полна жизни.
Казалось, прошло очень много времени, прежде чем ее слова достигли меня, а потом проникли глубоко в мое сознание. Может быть, час. Она терпеливо ждала, положив руку на каминную полку. В полене взорвался сучок, на решетку и край ковра посыпались искры. Я машинально облизнул большой и указательный пальцы, нагнулся и быстро погасил все до единого крохотные алые сердечки.
— Так что же?
Я разглядывал черные точки на большом пальце.
— Вы же не хотите, чтобы я отнесся к вашим словам серьезно.
— Нет, хочу.
— Он знает?
— Он ничего не знает. Ничего не видит.
Это происходило словно не со мной. Словно я стоял в стороне и наблюдал. В голове у меня что-то рвалось со звоном. Противное ощущение, но я был не в силах от него избавиться.
— Кто… мой отец?
— А! Он умер. Очень давно. — Ее голос был небрежно равнодушным, словно она обсуждала теннисную партию. — Возвращаться к этому нет нужды. Я была очень молода. Ты, вероятно, не поверишь, если я скажу, что почти ничего не помню. Это было так давно. И в памяти всплывают только полагающиеся воспоминания. Солнце, радость, смех. Наверное, какое-то время я была несчастна. Не помню. Потом я вышла за твоего отца. Я была очень молода.
— Что с ним случилось?
— С кем?
— Ну, с ним. С моим…
— Он умер, я же сказала. Умер, Александр. N’en parlons plus[13].
— Мама, бога ради…
Она протянула руку и коснулась моего плеча.
— Поверь мне, лучше не надо. Я не дала счастья твоему… ну… Фредерику, но вначале я старалась. Как-то старалась. У меня нет иллюзий относительно моего характера. Я отнюдь не хорошая женщина. И вряд ли могла бы стать хорошей, однако в других обстоятельствах я, вероятно, была бы… Ну, не знаю. Но, во всяком случае, не такой.
— Вы говорите об этом так спокойно!
— А почему бы и нет? В конце концов у меня было достаточно времени, чтобы обрести спокойствие.
— А впереди бессонная ночь.
— Милый, это уж чересчур.
— Я не о вас, я о себе. Одна фраза — и я лишился всего.
— Пожалуйста, обойдись без мелодрамы. Твое положение ни в чем не изменилось.
— Только в моих мыслях.
— А это уж твое дело. Но пойми: рано или поздно я все равно тебе рассказала бы.
Она снисходительно потрепала меня по щеке и пошла к двери.
— Я устала.
Взявшись за дверную ручку, она обернулась ко мне с легкой улыбкой.
— Я очень хочу, чтобы ты уехал, подчиняясь всем лучшим побуждениям, а не всего лишь двум-трем худшим.
Она ушла. Вздохнула закрывшаяся за ней дверь. Я схватил кочергу и бил, бил по пламени. Искры взлетали снопами и уносились в черную дыру дымохода. Клубы золы и дыма извергались на меня и вокруг меня. Першило в горле, саднило глаза. Я забил пламя до смерти, бросил кочергу в камин и, весь дрожа, выпрямился, измученный и напуганный собственным взрывом. Зола мелкой пылью начала понемногу оседать на стулья, на кровать, на туалетный столик, на высокий шкаф красного дерева, на золоченые рамки акварелей. Выцветшие горные пейзажи и потускневшие голубые озера стали еще тусклее под слоем белесой торфяной пыли. Она осаживалась на мой костюм и на пижаму, аккуратно разложенную на постели. От пыли у меня зачесалась голова. Я попробовал отряхнуться, но без толку. Пыль поднялась, только чтобы снова осесть. Она осаживалась, и я чувствовал, как уходят от меня все эти предметы, совсем недавно бывшие моими по праву, — укрывшись под покровом пыли, они безоговорочно утверждали свою точку зрения. Она сказала правду: я действительно впадал в мелодраму. Бесшумно открыв дверь, я вышел в коридор и оставил все неодушевленное, все враждебное позади себя. Где-то в трубе забулькала вода, по полу пробежала дрожь, и вновь наступила тишина дышащего дома. Я радовался темноте. Она прятала меня от взглядов предков на стенах, для которых я теперь стал самозванцем. Лунный свет красиво посеребрил дорожку на лестнице. Входная дверь была не заперта. Ее никогда не запирали. И, думаю, никогда не будут запирать. Летом она всегда распахнута, приглашая друзей и чужих войти без церемоний в высокий белый холл. Зимой она затворена, но друзья поворачивают бронзовую ручку, толкают, и она открывается, чуть скрипя по черным и белым натертым до блеска плитам пола. Я потянул ее на себя и вышел на крыльцо. Затявкала лисица, и я машинально заметил, откуда донесся этот звук. Скрипка все еще играла. Вниз по ступенькам и по аллее. Под ногами холодно похрустывал песок. Музыка притягивала меня, и я пошел напрямик по тропке вдоль озера. Луна расстелила по воде серебряную дорожку. На холмах не было видно ни огонька. В чуть студеном воздухе мое дыхание выходило изо рта зримыми колеблющимися струйками. На кустах камелий среди глянцевитых листьев белели пухлые бутоны будущего года. Мне требовался бог — или друг. Я ничего не узнал, и вдруг стало ясно, что мне необходимо узнать очень много. Сквозь высокую узкую калитку я вышел в широкий мир, прямо к перекрестку у деревни. На обочине мягкими кучами лежали опавшие листья.
Люди плясали — человек девять-десять, а другие смотрели на них. Скрипач стоял у кромки дороги, и при каждом движении смычка его тело покачивалось, как ветка на ветру. С того места, где я остановился, было видно, что он слеп. Глаза у него были исчерчены густой сеткой красных прожилок. Они блестели, но были неподвижны и ничего не видели — никогда ничего не видели. Он был стар. У его ног лежали длинная палка, которой он ощупывал свой путь, и бдительный пес. Музыка внезапно оборвалась, и скрипач протянул руку, ожидая, чтобы в нее вложили бутылку, которая ходила по кругу. Он отпил большой глоток, а потом держал бутылку в вытянутой руке, пока кто-то из молодых парней не забрал ее. Смычок раза два взвизгнул по струнам, скрипач откинул голову и запел:
Добрые люди в этом дому,
Тут ли священник и можно ль к нему?
Стучится чужой к вам, не знаю, как быть.
С отцом бы мне Грином поговорить.
Пальцы вцепились в мой рукав.
— Это ты, а?
Джерри все еще выглядел, как ребенок — маленький и щуплый, но одежда на нем была одеждой взрослого мужчины, совершенно ему не подходившая. В руке он держал бутылку. От него пахло застарелым потом, торфяным дымом и самогоном. Самогоном очень сильно.
— Вот не знал, что ты любитель танцев.
— А я иногда не прочь. Ну-ка!
Он ткнул в меня бутылкой.
— Спасибо. Только нет. Я не хочу.
Стучишься не зря ты, он дома теперь.
Святого отца всем распахнута дверь.
Но ты подожди-ка внизу, молодец.
Взгляну я, свободен ли добрый отец.
— А! Да вытри ты горлышко и выпей! Ничего, не помрешь.
Я достал из нагрудного кармана белый сложенный вчетверо платок и обтер край горлышка. Он правильно сказал: не помру. Он следил за моими руками с веселой усмешкой.
— Что это?
— Капелька горячительного. Да не трусьте вы микробов, мистер Александр, сэр. Хлебните в память о былых денечках. И разве же мои и ваши микробы не одни и те же? Разве ж мы не вдыхаем и не выдыхаем одних и тех же микробов in saecula saeculorum?[14] Если вы еще не забыли свою латынь, сэр. — Он сплюнул.
— Ну, во всяком случае, ты к ней хорошо приложился.
Под его насмешливым взглядом я отхлебнул из бутылки слишком много. Вкуса во рту я не ощутил почти никакого, но в горле жидкость превратилась в огонь, опаливший желудок. Я вспомнил наше первое знакомство с алкоголем.
— О господи!
Убили под Россом отца моего,
А в Горей…
— Я завтра завербуюсь.
С этими словами он забрал у меня бутылку и поднес ее к губам.
— Но ради чего…
— Денежки.
Он утер рот ладонью.
— Мой милый Джерри, если тебе нужна работа, ты бы пришел и поговорил со мной.
Он засмеялся.
— Что тут смешного?
— Отхлебни еще и сам поймешь. Все поймешь в свое время. Ну, а про это скажем пока, что королевского шиллинга хватает подольше, чем хозяйского.
Второй раз ожог в горле был послабее.
— Охотничий клуб…
Он мотнул головой.
— Что они будут делать без тебя?
— Обойдутся как-нибудь. Денежки.
Он вытянул руку и уставился на пустую ладонь, всю исчерченную складками, как у старика. Рай для цыганки.
— А может, мне нравятся блестящие пуговки.
— По-моему, я слышал, что ты связался с шинфейнерами.
— Заткнись!
Он сказал это с такой яростью, что у меня заколотилось сердце, словно от удара по лицу.
Я ненависть в сердце своем не таю,
Но крепче всего я отчизну люблю.
Благослови же, отец, и пусти
На смерть, если бог так назначил, пойти.
— Денежки, Алек, вот из-за чего. — Он улыбнулся, и все стало хорошо. — Ты меня прости. Я выпил многовато, хоть и недостаточно, понимаешь? Попозже мы оба начнем нести чушь, и тогда уж будет неважно, что мы говорим. Ну-ка, дай бутылку.
Он отпил несколько больших глотков.
— Денежки, в них все дело.
— Ага.
В женевской казарме преставился он
И у перевала был там схоронен.
Добрые люди, вам мир и покой,
Почтите молитвой его и слезой[15].
Он протянул руку, и я ее пожал. Смычок два раза взвизгнул по струнам и заиграл джигу.
— Может, ты хочешь танцевать? — спросил я. — Так давай, я постою.
— Как вы справедливо заметили, я не такой уж любитель танцев.
— Ну, тогда давай сядем. Это твое чертово пойло ударило мне в ноги.
Мы сидели под деревом на траве, мокрой от ночной росы, и смотрели, как отплясывают мужчины и женщины. Из-под их топочущих ног, точно дым, поднимались клубы пыли.
— Я тоже еду завтра.
— Еще чего!
В тени дерева мне был виден только подвижный блеск его глаз.
— На войну.
Он выскреб в земле между нами ямку и поставил, в нее бутылку.
— Когда в горле пересохнет, сам бери и пей.
— Поедем и будем героями вместе.
— Не пойму, как они еще без нас обходились.
— Вот и я тоже.
— Тебя сделают офицером.
— А мне все равно. Я всегда благодарен за удобства, которыми меня окружают. Лишь бы выбраться отсюда.
— Меня мутит от мокрых полей.
— Нашел, на что их менять! Разве что хочешь умереть. А ты хочешь умереть?
— Кто, кошки-мышки, этого хочет?
— Я.
— А пошел ты!
— Выпей.
— После тебя.
Мы оба выпили.
— Говорят, в Пикардии они ездят на травлю.
— Чертовы дураки англичане!
— Да. Мать говорит, что я не сын своего отца.
Джерри поскреб пальцем в затылке.
— Ну и что?
— То есть как — ну и что? Сегодня вечером сказала. Час назад. Я теперь никто.
— И ты ей поверил?
— Ну-у… да.
Джерри засмеялся.
— Что тут смешного?
— А из тебя сделают офицера!
— Зачем ей было лгать?
— Когда им нужно, они что хочешь скажут. Когда им нужно… Ну, да ведь и ты бы тоже, и я.
— Мой… ну… отец — хороший человек.
— Мммм.
— Мне бы хотелось уехать, не прощаясь с ним.
— Утром ты будешь чувствовать себя по-другому, а если приложишься как следует, — он щелкнул ногтем по бутылке, — так и вовсе ничего чувствовать не будешь. Собственно, если разыграть карты правильно, можно и вообще ничего не чувствовать, пока в тебя не угодит пуля.
— Спасибо.
— Плавал ты всегда лучше меня.
— Да.
— А хорошие были денечки!
— Да.
— Лебеди еще там?
— Да.
— Выпей-ка!
— После тебя.
Мы оба выпили.
— Зачем она тебе сказала? Такое?
— Не знаю.
— А ее ты не спросил?
— Наверное, у нее были свои причины.
— А! Так или эдак, разница не велика.
— Для меня — велика.
— Чудак ты!
— Возможно.
— Тут скоро начнется стрельба.
— Все уладится, когда кончится война.
— Опытные солдаты тогда ох как пригодятся!
— Джерри…
— Может, даже тебе подобные.
— Они перестали танцевать.
— Слепому захотелось выпить.
— Откуда он?
— С холмов. Только он больше по дорогам бродит. Тут поклянчит милостыню, там на скрипке попиликает. Говорят, у него не все дома. Только сам я этого не замечал.
— Вечный странник.
— Ни кола, ни двора!
— И жены нет?
Я услышал, как он сплюнул.
— Чтоб они пошли за тобой, им надо луну пообещать. А дашь луну, так потребуют солнце. Ты хоть раз с девочкой бывал?
Я покраснел.
— Нет.
— Вот и я тоже. А мне жуть как интересно. И страшно. Заберут тебя в лапки, и оглянуться не успеешь. Мать у тебя — благородная красавица. Я раньше думал: ну, прямо Прекрасная Елена.
— А потом, в день скачек, я поглядел на ее лицо не такими детскими глазами и понял: она хочет того же, что все женщины на дорогах, только побольше.
— Ты говоришь так, будто тебе лет сто.
— Некоторые люди родятся старыми и никогда не молодеют.
— А я?
— По твоему лицу не скажешь, что ты когда-нибудь подрастешь.
Скрипач играл, и музыка уносилась в темноту. Смех танцующих был мягким смехом начала ночи. Топотали ноги. Деревья вздыхали, точно томясь желанием принять участие в пляске. Где-то кто-то развел костер, и в воздухе пахло древесным дымом.
Он перегнулся и стиснул мое колено. Его пальцы впились в кожу сквозь мягкую ткань. Помню, что утром я увидел вокруг коленной чашечки пять уже желтеющих синячков.
— Мы, значит, вместе поедем, верно, Алек?
Мир понемножку вращался. Мне пришлось нажать ладонями на траву, чтобы остановить всеобщее круженье.
— Верно.
— Ну, так выпьем за это?
— Выпьем.
Он прижал бутылку к моим губам. Жидкость утратила всякую жгучесть и проскользнула в горло, как теплая вода. Он отнял бутылку от моего рта и допил ее до дна.
— И будем танцевать.
Он вскочил на ноги удивительно быстро и швырнул бутылку через плечо в канаву. Я кое-как поднялся и начал счищать с брюк глину и траву.
— А толку-то? — разумно спросил Джерри.
За деревьями сияла луна. Внезапно юна стала очень холодной, а земля легонько завертелась, даже как-то ласково. Очень осторожно мы направились к компании, окружавшей скрипача, и вдруг нас засосало в пляску. Меня обволокло запахом пота, дыма и перегара. Потные руки задевали мои, лица стремительно кружились и уносились, как уносился я сам, не зная и не думая о том, что делаю, а земля двигалась в такт с нами. Вся земля плясала. Слепой стал творцом, движителем всего живого. Его лицо висело над нами, как луна, глаза в прожилках блестели силой, переполнявшей его. Пляска оборвалась столь же внезапно, как и вспыхнула. Слепой стоял, опустив смычок, и словно глядел на небо в чаянии вдохновения. Я все еще вертелся и спотыкался в гуще толпы, почти падал и, наконец, окончательно растянулся на земле у ног слепого.
— Господи, помоги мне! — услышал я собственный голос.
Нес между колен скрипача угрожающе заворчал, у меня за спиной кто-то насмешливо захихикал.
— А ну, хватит! — грубо сказал Джерри.
— Хи-хи-хи. — Смех скрипача был немножко сумасшедший.
— Парень-то нализался.
— Не он один.
— Ш-ш-ш!
— Может, больной?
— Сам ты больной!
— Ш-ш-ш! Говорят же вам! Не видите, что ли, кто это?
— А мне плевать, будь он хоть Чарлз Стюарт Парнелл.
— Нализался, одно слово.
— Хоть и нализался, так что?
— А ну, хватит!
Джерри говорил вполголоса, но внятно. Он стоял рядом со мной. Пес все рычал и рычал.
— Хи-хи-хи.
Джерри нагнулся и подергал меня за плечо. При виде движущейся руки нес, чья морда была почти рядом с моим лицом, оттянул верхнюю губу в свирепой усмешке. Скрипач медленно опустил смычок и коснулся собачьего бока. Рычание стихло.
— А он-то! «Господи, помоги мне!» С каких это пор слепой стал господом? Как же тут не засмеяться. От моего смеха вреда никому нет. Господи, помоги мне, говорит он. Господи, помоги нам всем, говорю я.
Он снова сунул скрипку под подбородок и задрал лицо к луне.
— Господь, он там, наверху, — пробормотал он, поднимая смычок. — Там, откуда дует холодный ветер.
— Да ну же! Вставай, пока совсем не раскис.
Он поставил меня на ноги. Скрипач снова заиграл. Танцующие забыли про нас. Спотыкаясь, мы обошли их и поплелись по траве к калитке.
— Я провожу тебя домой.
Поддерживая друг друга, мы медленно брели по тропинке.
— Тебе нужно домой. В постельку.
— Мне надо сказать что-то очень-очень важное.
Мы на секунду остановились, пока я собирался с мыслями.
— Ну?
— Забыл.
Мы пошли дальше.
— А тут, наверху, опасно.
Мне казалось, что кусты опрокидываются на меня.
— Может, поближе к земле..? — вопросительно сказал Джерри и опустился на четвереньки.
— Пожалуй.
Мы ползли, пока не очутились на травянистом склоне между камелиями и водой.
— Остановимся. По-моему, я пьян.
— Прямо как я.
— Пьяным я домой вернуться не могу.
— А я думал, джентльмены всегда возвращаются домой пьяные.
— Что ты знаешь о джентльменах?
— Да немного.
— Есть у нас с тобой одно общее, Джерри.
— Что бы это?
Мы сидели бок о бок на траве. Еще не договорив, он поднял руку и погладил глянцевитые листья камелии. Бутоны будущего года уже почти совсем сформировались.
— Мы оба умеем распознать хорошую лошадь.
Я вспомнил Морригану и расчувствовался, что легко случается с теми, кто по-настоящему пьян.
— Вообще-то мне нравилось быть ребенком.
Джерри засмеялся. Он вскочил на ноги и начал сбрасывать с себя одежду.
— Ну-ка, давай!
— Что это ты?
— Выход у нас только один.
Он мотнул головой в сторону озера.
— Ты в своем уме?
— Но ты же сказал, что должен вернуться домой трезвым.
— Дикость какая-то!
— Алек, либо раздевайся, либо я сам тебя раздену.
Я расшнуровал вечерние туфли, которые, как и я сам, заметно утратили элегантность, и стянул носки. Трава оказалась неприятно холодной.
— Чего только на тебе не наверчено!
Джерри, обхватив руками узкую грудь, подпрыгивал, чтобы не замерзнуть. Я дергал и тянул пуговицы жилета. Скоро и я разделся донага. Секунду мы с любопытством смотрели друг на друга, а потом смущенно уставились на озеро.
— Догоняй!
Он побежал по траве и нырнул прямо с берега. Когда ледяная вода обняла его всего, как никогда не обнимет ни одна женщина, взлетела и рассыпалась туча мерцающих брызг, а за ним к середине озера протянулся усыпанный звездами след.
— Господи, вот здорово! — Джерри высунулся по плечи из воды и стряхнул с лица капли.
— Ну, до чего же я трезвый!
— А что я тебе говорил?
— Лечение шоком.
— И хорошие же были денечки!
— Еще бы.
— Мамаша все время меня допекала, что я так много купаюсь. Говорила, что я в гроб себя уложу. Не одно, так другое. У тебя — микробы, у нее — холодная вода.
— А моя мать считает, что мир рухнет, если мы перестанем переодеваться к обеду.
— Алек?
— Мммм.
— Ты помнишь эхо?
— Ну как же!
— Давай наперегонки.
Мы поплыли к самому центру озера, перевернулись и легли на спину. Миллионы звезд, казалось, спускались все ниже и ниже, пока мы смотрели на них.
— Эхо! — крикнул я.
— «Хо… хо… хо…»
Звук обежал череду холмов.
— Э-эй, ты там!
— «Ты та… ты та… ты та…»
Словно где-то вдали перекликались голоса.
— Мы тебя любим! — крикнул Джерри.
— «Убим… убим… убим…»
Возле дома залаяла собака, и ее лай был тотчас подхвачен, но не эхом, а другой собакой где-то в деревне.
— Гав-гав-гав, гав-гав-гав, — хором залаяли мы.
— «Ав… ав… ав… ав… ав…» — откликнулись с холмов призрачные собаки. Мы захохотали и, захлебываясь хохотом, лаяли, а в ответ лаяли холмы и словно бы все собаки всех деревень, а мы хохотали и плескали друг в друга пригоршнями осеребренной звездами воды.
— Мы перебудим всех в округе. — Джерри взбил ногами фонтан искр.
— Ну и что!
— Нас-то здесь не будет.
— Ага.
— Алек, ты же на попятный не пойдешь?
— С чего ты взял?
— Утром тебе все может представиться по-другому.
— На попятный я не пойду. Только я замерз. А ты? Я вылезаю. Пальцы совсем окоченели. Кровообращение у меня скверное.
Три пальца на правой и на левой руке побелели и онемели. Я поплыл к берегу, а Джерри остался лежать на спине, созерцая луну. Было невозможно поверить, что тот же серебряный лик смотрит сейчас на окопы, пушки, колючую проволоку, на мертвецов.
— Ты не думаешь вылезать?
Я стоял на берегу, растирал рубашкой покрытую пупырышками кожу и смотрел, как он неторопливо плывет ко мне. Внезапно, словно кто-то сдернул покрывало, небо из иссиня-черного стало рассветно-серым.
— Ненавижу эту слякоть, — пожаловался Джерри, выбираясь на крутой берег. — Утиное и лебединое дерьмо гнило тут тысячу лет, а теперь выдавливается между пальцами. Бррр, пакость.
Я бросил ему мою рубашку.
— Вытрись этой. Зачем портить вторую рубашку?
— Спасибо. — Он поймал ее и присвистнул. — Какая материя! Просто красотища. И чтоб такому, как я, да вытираться такой красотищей!
— Заткнись, чертова деревенщина.
Он набросил рубашку на плечи и принялся ожесточенно работать руками. Я смотрел на него, дрожа всем телом.
— Я себя жутко чувствую. По-настоящему жутко. Внутри весь горю, а снаружи леденею. Ненавижу холод. Сквозняки. Ванные комнаты зимой, сырые коридоры в чужих домах. В эту пору меня всегда начинают одолевать нервные страхи.
— Так ты бы оделся, чем языком трепать.
Я подобрал жилет. Он намок от росы.
— А я-то думал, что ты обзавелся девочкой.
— И ошибся. — Я надел жилет.
— Но ты иногда про это думаешь?
— Да нет, редко.
— А я так думаю. — Он бросил мою рубашку и начал ощупью искать свою одежду. — Не просто головой думаю, а прямо всем телом. Понимаешь?
— По-моему, да.
Он нашел брюки и натянул их.
— Это не грех. Можешь мне поверить.
— Наверное, нет. Только я никогда всерьез об этом не размышлял.
— Я подглядываю за сестрами. Я знаю, что не надо бы, и они меня просто убьют, если узнают, но ничего с собой поделать не могу. По-твоему, это нехорошо?
— Не знаю. Честное слово, Джерри. Мне это только любопытно, и то не слишком. Да и во всяком случае сестер у меня нет, а значит, и такой возможности.
— Удачно, когда сестрички рядом! — Он вздохнул. — Как-то грустно ехать на войну, так и не узнав ничего.
— Времени хватит, когда вернемся. Говорят, она к рождеству кончится.
— Какой только чуши собачьей не говорят!
Начинали просыпаться птицы. Их сонный щебет был неожиданно громок. По самой поверхности озера, точно дым, стлался туман.
— «Воинство Нокнари скачет в ночь
Через могилу Клут-на-Бера;
Койлт пламя волос разметал,
А Ньем взывает: „Прочь, о прочь!
Сердце от смертной мечты очисть…“»
— И ты все это видишь там? Далеко же ты смотришь!
— Нет. Просто слова, которые пришли мне на ум.
— Твои собственные?
— Ну, что ты! Мистера Йейтса.
— И ты веришь? Что воинство скачет и всякое такое?
— Да, отчасти. Только говорить это вслух как-то глупо.
— Вот бы впитать их в память. — Он кивнул на воду, на холмы, готовящиеся к трудовому дню. — Для того… ну… чтобы всегда можно было на них поглядеть, если захочется.
— Ничего не выйдет. Ты не замечал? Колдовские минуты, когда говоришь себе — «этого я никогда не забуду», исчезают из памяти быстрее всего. Я, наверное, буду помнить, как сырой жилет липнул к коже, а не то, каким было озеро и как оно пахло. — Я вздрогнул, а вернее, затрясся от холода. — Я совсем замерз, Джерри. Праздник кончился.
— Угу. А дальше как?
— Не помню толком. Та та-та-та. Та та-та-та…
«Мы встали меж ним и делом его,
Мы встали меж ним и сердцем его…»
— О господи! — сказал Джерри.
Я протянул ему руку.
— Встретимся в поезде.
Он прикоснулся к моим обескровленным пальцам и кивнул.
Под светлеющим небом его лицо стало серым — лицо человека, уже опустошенного жизнью. Оно было не для посторонних взглядов, дневное оживление больше не прятало настороженности его глаз. Мы, не отрываясь, смотрели друг на друга, потом он улыбнулся или, во всяком случае, растянул губы.
— Ты же поедешь первым классом, а?
— Просто поразительно, до каких нелепостей ты додумываешься.
Внезапно он засмеялся.
— Вот будет потеха: старик завернет за угол, а я тут — скалюсь на него. Просто не дождусь посмотреть на его рожу.
— А скалиться зачем?
— Я всегда на него скалился. Он тяжел на руку, и лучше перед ним не пасовать.
Я ушел, а он остался стоять там, бесцельно заточая в памяти туманные холмы.
Меня всегда поражала быстрота, с какой тьма сменяется светом. Я шел по дорожке и смотрел, как ширится розовая полоса за домом. Погубленная рубашка была новая, купленная в Риме. Кто-нибудь что-нибудь скажет по этому поводу. И еще пятна трапы на брюках, и засохшая глина на лакированных туфлях. Там, где дорожка вливалась в аллею, я остановился, поглядел на дом и вдруг спросил себя, можно ли любить человека так, как я любил эти гранитные плиты, спящие окна, безыскусственно серый цвет — все строгое совершенство этого здания. Песок под моими ногами хрустел так громко, что должен был бы разбудить весь свет, но ни одна рука не приоткрыла занавеску, ни одно лицо не поглядело вниз на меня.
— Круу, — где-то высоко под крышей проворковал голубь.
— Ш-ш-ш! — сказал я.
— Круу.
Я повернул бронзовую ручку входной двери, и мои пальцы оставили на ней большой грязный мазок. Я подумал, что и об этом кто-нибудь что-нибудь скажет.
Утром я еще долго лежал в постели после того, как горничная принесла медный кувшин с горячей водой и отдернула занавески. Прошло много времени, прежде чем я посмел открыть глаза, а когда открыл, то понял, что лучше бы мне их не открывать. Дневной свет оказался невыносимо ярким, а вопрос о том, что следует упаковать в чемодан, отправляясь на войну, давил своей важностью и неразрешимостью. Голова у меня шла кругом. В конце концов я все-таки встал и побрился с величайшим тщанием. Перед решительными минутами всегда надо бриться очень тщательно. Я выглядел удивительно бодрым, оскорбительно юным. И позавидовал лишенным возраста глазам Джерри. Прогремел гонг к завтраку. Его гулкий звон всегда, казалось, вещал конец света, а не приглашал в очередной раз к столу. В коридоре постукивала щеткой горничная, запоздавшая взяться за дело. Возможно, и она расплачивалась за удовольствия прошлой ночи.
— Круу, кру-кру-кек, — сказал мой утренний знакомец. Он явно чувствовал себя лучше, чем я.
— Черт, о черт! Мне противно то, что я делаю. Я сам себе противен.
Я завязал галстук и заботливо его расправил. Мать всегда требовала безупречности утреннего костюма. Они будут сидеть за столом столь же безупречно одетые, изящно склонив головы над газетами и овсянкой со сливками, аккуратно разложив на коленях белоснежные салфетки. И столь же безупречно они будут стареть, укрывая от мира свою беспощадную ненависть друг к другу. Может быть, подумал я, ненависть не меньше любви необходима для того, чтобы колеса вертелись? Голова у меня разламывалась. Я надел пиджак и спустился в столовую.
К завтраку стол всегда накрывали скатертью. Столовая, как обычно, хранила холодно-парадный вид. Отец читал каталог распродажи породистого скота и только невнятно буркнул, когда я вошел. Мать, как всегда, сидела в окружении для нее одной поданных баловств — вересковый мед в сотах, ее серебряный чайничек с китайским чаем, липкий барбадосский сахар и серебряный ножик для разрезания бумаг, который каждое утро клали у ее прибора, чтобы она могла изящным движением кисти вскрывать конверты. Подняв голову от письма, она улыбнулась.
— Милый мальчик! — и подставила щеку для поцелуя. Так, словно ничего не изменилось. Мысль о том, чтобы прикоснуться к ее надушенной коже, была невыносима, и я прошел мимо к подогревательному устройству на серванте. Я оглядел кушанья под серебряными крышками, малая часть которых будет съедена, а остальное выброшено свиньям, и решил, что даже думать о еде не могу.
Налив чаю в чашку, я осторожно донес ее до стола, сел и за неимением другого занятия уставился в окно. Трава еще белела ночной росой. Садовник катил по лужайке пустую тачку.
— Ты, надеюсь, не дуешься? — Голос матери мягко скользнул в уши, как шелковинка в игольное ушко.
— С какой стати?
Отец сидел совершенно неподвижно, и я понял, что он ловит каждое слово.
— Я просто высказала предположение. Дуться — такое ребячество.
Наступило молчание. Я не положил сахара в чай, но тем не менее взял ложечку и принялся его размешивать.
— Ты не хочешь есть?
— Нет.
— Но почему? — Ее голос стал сердитым.
— Я не голоден.
— Тебе нездоровится? Обычно ты ешь завтрак с большим аппетитом.
Ее взгляд упал на невскрытый конверт у ее тарелки. Она взяла его, внимательно оглядела адрес и штемпель, а потом взрезала по верхнему краю. Вынимая письмо, она снова заговорила:
— Нет, ты все-таки дуешься. Когда ты был маленьким, то постоянно дулся. Неприятная привычка.
— Я не дуюсь, мама.
— Тогда почему ты ничего не ешь?
Отец, заслоненный газетой, тревожно вздрогнул. Она развернула письмо и небрежно пробежала первые строчки.
— Я сказал вам, что не голоден.
— От Мод.
Продолжая читать, она нахмурилась.
— Она намерена приехать погостить в начале охотничьего сезона. Вздор.
— Как так вздор?
— Разумеется, ты голоден. Юноши твоего возраста всегда голодны, если только не больны.
— Лошади я Мод не дам, — сказал отец. — С меня достаточно прошлого раза.
— Но не могу же я так ей написать.
— Этой чертовой бабе только на верблюде ездить.
— Милый, я намажу тебе маслом сухарик с капелькой моего особого меда. В этом году он восхитителен.
— Сколько раз я должен повторять, что не голоден?
— Он не голоден, — поддержал меня отец из-за газеты.
Губы матери зловеще сжались.
— Осужденный не съел перед казнью плотного завтрака. — Еще не договорив, я пожалел об этой дурацкой шутке.
Отец положил газету на стол.
— Александр…
Мать предостерегающе подняла руку.
— У нас никогда не бывало неприятных сцен за завтраком…
— И сейчас это никакая не сцена. Я не хочу есть без всякой задней мысли. Можете мне не верить, но это так. А кузине Мод дайте Морригану.
Отец поглядел на меня как на сумасшедшего.
— На открытие охоты? Что это еще за глупости?
— Поскольку меня тут не будет, так почему бы ей и не… Или устройте перетасовку.
— Как так — тебя здесь не будет?
— Вероятно, я тогда буду уже на пути в Бельгию.
— Ну вот! — сказала мать. — Я же говорила, что он дуется.
— Ах, вот что!
— Но, милый, ты вполне можешь дождаться открытия охотничьего сезона.
— Я еду сегодня.
— Сегодня? — Ее голос был пронзительным и очень сердитым.
— Да. А потому, если вы меня извините, я пойду…
— Не кажется ли тебе, что ты немножко не считаешься с нами?
— Я просто теряюсь. Вчера вы выразили желание, чтобы я завербовался в армию. Сегодня я еду в армию. Не понимаю, чем вы недовольны.
— Ты невыносимо груб.
— Прошу прощения. Это не намеренно. Но я не хочу больше никаких споров, никаких обсуждений. Я убедился, что с вами ничего невозможно обсуждать… Мне надо ехать, и все. Я надеялся, что вы поймете.
— Но тебе не обязательно ехать сегодня.
— Нет, обязательно. Я собирался охать сразу же, едва проснусь. С первым лучом зари, как говорится. Но потом передумал.
Она беспомощно провела рукой по воздуху.
— Ну, если обязательно… Другие юноши обходятся без…
— Мне надо успеть на дублинский поезд. Я пойду укладываться.
— …подобных выходок.
Несмотря на брюзгливость ее слов, я ощутил исходящую от нее волну жгучей радости, какого-то торжества.
— Я думаю, нам следует отправить его в автомобиле, не правда ли, Фредерик?
— Я предпочту поехать на поезде. Боюсь, мне придется попросить у вас денег, папа. Извините.
— Да-да, конечно.
Он взял газету и снова укрылся за ней. Руки у него дрожали.
Мать вытерла салфеткой уголок рта, убирая все следы особого меда и орехового сухарика.
— Ты был очень бессердечен, милый, но я тебя прощаю. Пойдем. Позволь, я уложу твои вещи.
Она встала, подошла ко мне и приложила прохладный палец к моей щеке. Я отмахнулся от него, как от мухи.
— Позволь, я помогу тебе.
— Я беру только зубную щетку.
— Какой ты смешной.
— Да.
Я встал.
Отец за газетой высморкался.
— Ну, — сказал он, — если ты решил ехать, то, конечно, чем скорее, тем лучше.
— Разумеется.
— Жаль, что ты не будешь на открытии сезона.
— Да.
— Для Мод я что-нибудь подберу. Давать ей Морригану ни в коем случае не следует. Она разорвет ей весь рот. Возможно, я возьму ее сам.
— Я был бы очень рад.
— Мммм.
Он внезапно встал и пошел к двери.
— Твой дед был военным. Не могу сказать, чтобы это ему что-нибудь дало. Когда соберешься, я буду у себя в кабинете. Ты решительно отказываешься от автомобиля?
— Решительно.
Я слышал, как он прошел через холл. Я слышал, как он открыл и закрыл дверь кабинета.
— Я так тобой горжусь, — сказала мать у меня за спиной.
Я засмеялся и пошел наверх укладываться.
Уложив зубную щетку и белье в коричневый кожаный чемоданчик, я сел на край кровати. Во все ящики и в высокий шкаф красного дерева положат нафталинные шарики, потом забудут открыть окна, и вскоре комната станет безликой. Что к лучшему. Если я когда-нибудь и вернусь в нее, то совсем другим человеком. Открылась дверь, и вошел отец. Он секунду смотрел на меня, а потом сказал:
— Мне необходимо кое-куда съездить.
Я кивнул. Он протянул мне пачку банкнот.
— Да. Необходимо съездить. Одно непредвиденное обстоятельство.
— Ну, конечно, папа.
— Возьми. Это все, что сейчас есть в доме. Но я пришлю тебе еще.
— Спасибо.
Я взял деньги и продолжал держать, не зная, что с ними делать.
— Не ограничивай себя. Все, что тебе понадобится…
— Спасибо.
— Мне надо уехать. Я не в силах сидеть здесь и ждать.
— Я понимаю.
— Твоя мать захочет проститься с тобой наедине. Я настаиваю, чтобы ты был с нею ласков.
— Хорошо.
— Спрячь деньги как следует. Ты их потеряешь.
Я сунул пачку в карман пиджака.
— Не потеряю.
Он опустил два пальца в карман жилета и извлек свои золотые часы.
— Ни тебе, ни мне сентиментальность не слишком идет. Будем считать это данью традиции. Часы моего отца. Балаклава и прочий вздор. Возьми их, ради бога возьми. Он великолепно ездил верхом. Настоящий великан. Солдатом он, я убежден, был никудышным. Во всяком случае, умер он в своей постели. Теперь они твои. А мне карманные часы больше ни к чему. Весь дом полон настенных и напольных, черт бы их побрал. Тикают повсюду. Спрячь их.
Они были теплыми. Хранили теплоту его тела. Я положил их в тот же карман, что и деньги.
— Мой охотничий костюм я отдал бы Чарли Бреннану и сделал бы его доезжачим.
— Бреннану?
— Он ничем не хуже остальных.
— Хорошо, я подумаю. Ну, и… Ты уложил вещи?
— Только зубную щетку. Какой смысл…
— Разумеется.
— Жаль, конечно, пропустить начало сезона.
— Наверстаешь в будущем году.
Я нагнулся, взял чемоданчик и протянул ему руку.
— До свидания.
Он пожал ее.
— До свидания, мой мальчик. Не слишком… э… увлекайся всякими глупостями.
— Я буду писать.
— Да. Извини, что я тебя не провожаю.
Я ушел, а он все стоял там.
Мать ожидала меня в гостиной. Едва я вошел, она протянула мне навстречу руки великолепным театральным жестом. Я направился к ней. Пол словно растянулся на милю. Наконец я оказался перед ней, и ее руки, как две птицы, вспорхнули мне на шею, и она притянула мое лицо к своему. Я поцеловал одну щеку, потом другую. Но она продолжала держать меня. Я поднял руку и расцепил ее пальцы. Глаза у нее светились синим торжеством.
— Ты приедешь навестить нас в мундире, не правда ли?
— Мама, перед отъездом мне необходимо сказать вам одно.
— Что же?
— О том, что вы сказали вчера вечером.
Она улыбнулась мне.
— Так говори же, милый.
— Я не верю вам. И никогда не поверю.
Она засмеялась.
— Поторопись, милый. Ты опоздаешь на поезд.
Я повернулся и пошел к двери. Обратный путь был не таким долгим. Она сказала мне вслед:
— Пиши! Непременно пиши! Я так буду ждать твоих писем.
В холле меня окружили слуги, пожимали мне руки, поглаживали по пиджаку. Миссис Уильямс, кухарка, всхлипывала в большой голубой платок. Да, новость разнеслась стремительно.
— Увидимся на рождество. — Больше я не нашел, что сказать, сбежал с крыльца и сел в автомобиль. Я опустил стекло, чтобы вдохнуть торфяной дым, чтобы успеть деть двух лебедей, покачивающихся на озерных волнах.
Далеко ль до Вавилона?
Странная мысль для подобной минуты.
Сто три мили, говорят, сэр.
Только эти строчки крутились в моем мозгу. Нелепый спотыкающийся стишок, которого я не слышал с детских лет.
Я туда успею к ночи?
Пока мы ехали по аллее, перед нами все время вальсировали палевые листья каштанов.
И воротитесь назад, сэр.
Следующие полтора месяца я провел на берегах Белфаст-Лоха, учась быть солдатом. Это походило на какую-то сумасшедшую детскую игру, только правила полагалось соблюдать со всей серьезностью. Джерри оказался прав: никому и в голову не пришло, что я могу быть чем-то, кроме офицера. Я отрастил усы, чтобы придать лицу хоть какую-то солидность, чтобы спрятать мой нежный детский рот, а может быть, просто чтобы иметь причину улыбнуться всякий раз, когда я смотрелся в зеркало. Ничего хоть сколько-нибудь заслуживающего упоминания не произошло вплоть до первого декабря, когда майор Гленденнинг прислал за мной и объявил, что на следующий день я отбываю с ним на фронт. Затем он долго сверлил меня взглядом над своим полированным письменным столом. Мне оставалось только сверлить его взглядом в ответ. Его лицо было словно обтянуто лакированной кожей, которую тщательно содержат в порядке. Его руки умели лежать перед ним на столе в полной неподвижности, словно были просто еще двумя принадлежностями письменного прибора. Он имел обыкновение откусывать крупными блестящими зубами кончик каждого слова, выходящего из его рта. Он выглядел человеком, который постиг все тонкости контроля над собой.
— Судьба послала мне, мистер Мур, — сказал он напоследок, — такой букет никчемностей, какого я в жизни не видел: неграмотные крестьяне, хулиганье и вчерашние школьники. Тем не менее я намерен сделать из вас настоящих солдат.
Я это уже слышал. На протяжении полутора месяцев он раз в неделю обрушивал на нас свои тирады. И я знал, что отвечать не следует.
— Сделать все возможное. Ничего другого нам не остается. Постройте своих людей ровно в девять.
— Есть, сэр.
Я не понял, отпустил он меня или нет. А он приподнял одну из своих рук со стола и что-то написал на листе бумаги. Потом снова посмотрел на меня или, вернее, сквозь меня.
— Вы откуда-то из-под Дублина?
— Примерно, сэр.
— По пути мы захватим там еще парочку никчемностей. Если хотите, можете часа на два съездить повидаться с родными.
— Благодарю вас, сэр, но я предпочту не ездить.
— Как угодно.
— Я предпочел бы обойтись без этого, сэр.
Он записал на листе еще что-то.
— Можете идти.
— Благодарю вас, сэр.
Когда я подошел к двери, он меня окликнул!
— Мистер Мур!
— Сэр?
— Будьте общительнее, мистер Мур.
— Общительнее, сэр?
— Я сказал именно это. Я слежу за вами всеми. И у меня создалось впечатление, что вы считаете себя выше остальных.
— Нет, сэр.
— В таком случае, почему вы не общительны?
— Я как-то об этом не думал, сэр.
— Не думали?
— Я не знаю, что сказать, сэр.
— Беда подобных войн в том, что в армию идут совершенно неподходящие люди. Бесхребетные.
— Мне очень жаль, сэр, если я подал вам повод к неудовольствию. Я был бы рад служить рядовым.
— Идиотизм.
Он разорвал лежащий перед ним лист и бросил в корзину для бумаг. У меня возникло ощущение, что он каким-то образом адресовал это движение мне.
— Просто возьмите себя в руки и общайтесь. Можете идти. Постройте своих людей в девять и помните, что я сказал.
Я закрыл за собой дверь. Капельки пота выступили у меня из-под корней волос и поползли по лбу. Дежурный сержант ухмыльнулся мне. Я вытащил из кармана платок и вытер лоб. Сержант подмигнул. Я кивнул ему, стараясь сохранить достоинство.
Джерри околачивался около двери. Я в первый раз увидел его не в строю с тех пор, как мы завербовались. Он отдал мне честь. Его постригли, заставили немножко подтянуться, но настоящим солдатом он не выглядел. Мы пошли рядом по дорожке к офицерской столовой.
— Ну, Алек?
— Как ты?
Он внимательно огляделся и только тогда сплюнул.
— Отправляемся завтра.
— Слыхал. По-твоему, мы вернемся домой к рождеству?
— Ха-ха!
— Вот и я так думаю.
— Как, по-твоему, будет там?
— Алек, старина, хуже, чем здесь, там быть не может.
— Вот и я так думаю.
— Ну, я пошел, не то потащут меня в военно-полевой суд за панибратство с офицером. Покедова.
Вопреки всем требованиям устава он засунул руки в карманы и позвенел монетками.
— До свидания, Джерри. Желаю удачи.
Он ушел, продолжая позванивать. Начался дождь. Крупные капли ударяли по лицу, рассыпаясь миллионами ледяных иголочек. Он побежал — тоже, наверное, нарушая устав. Бежать положено только во время атаки, причем прежде убедившись, что бежишь на противника, а не куда-то там еще, как никчемный трус. У угла здания он остановился и обернулся ко мне. Вытащив руку из кармана, он быстро провел ребром ладони по горлу. Приветствие, которое он придумал сам. Потом скрылся за углом. Я уже сильно промок.
Весь следующий день дождь лил не переставай.
В Дублине к нам присоединились еще сто солдат и двое субалтернов из третьего батальона. Сногсшибательного впечатления они не производили. Бедняга Гленденнинг, думал я, как вам грустно, что нынешние гунны явно не разбегутся при виде нас. Серые толпы стояли на серых улицах. То тут, то там какая-нибудь женщина призывала на нас благословенье божье. Мы были мокры насквозь, когда наконец добрались до парохода. Он задним ходом, как и тогда, когда я путешествовал с матерью, вышел из Кингстаунской гавани, а затем повернулся к войне кормой.
Бухта, охваченная кольцом холмов, вся в фестонах бледных мерцающих огней, была красива даже под низкими дождевыми тучами. Маяк Бейли вспыхивал, посылая предостережение и привет, Кингстаунский мигал в ответ. Над нами мяукали чайки. Они кружили и падали к серым, как небо, волнам. Далеко ль?.. Некоторые продолжали махать, пока от города не остался только светло-зеленый мазок, отраженный в тучах.
Мы понесли свои первые потери — какой-то несчастный дурак перерезал себе вены на руках еще до того, как мы высадились в Англии. Но больше ничего за время пути не произошло. Устав, правила и дополнительные правила. Каждому солдату был выдан экземпляр следующей инструкции с приказом хранить его в расчетной книжке — по-видимому, чтобы перечитывать в минуту искушения.
«Вас посылают за границу как солдата короля, чтобы помочь нашим французским друзьям отразить вторжение нашего общего врага. Вам предстоит выполнить задачу, которая потребует всей вашей храбрости, энергии и терпения. Помните, что честь Британской армии зависит от вашего личного поведения. Ваш долг — не только показывать пример дисциплины и стойкости под огнем, но также поддерживать самые дружеские отношения с теми, кому вы помогаете в этой войне. В новой обстановке для вас могут стать соблазном вино и женщины. Вы должны твердо отвергать оба соблазна и, обходясь с женщинами неизменно и безупречно вежливо, избегать какой бы то ни было близости. Мужественно исполняйте свой долг. Бойтесь бога. Чтите короля».
Бедный Джерри, подумал я, мое сердце разрывается от жалости к тебе.
Мы высадились в Гавре и из-за неразберихи с транспортом задержались там на несколько дней. Солдаты ворчали не переставая. Майор творил новые правила. Нам воспрещалось есть свинину в прифронтовой полосе, так как оставшиеся в живых свиньи — их было не слишком много, должен я прибавить — соблазнительно жирели на человечине. Английской. Французской. Немецкой. Свинье шовинизм чужд, и для розовой лопоухой свиньи все нации едины. Пейзаж был донельзя уныл. Мы забыли, что такое сухая одежда. В конце концов нас погрузили в поезд, а затем поздно вечером выгрузили в Байеле. Дождь лил не переставая. Последние десять миль до Вест-Утр мы прошли в ту же ночь по шоссе, вымощенному камнями побольше утиных яиц и скользкими от глины и лошадиного навоза. Середина шоссе, хотя и в рытвинах, казалась сущим раем в сравнении с обочинами, по которым мы были вынуждены брести почти все время, по лодыжки увязая в жидкой глине. А проносившиеся мимо тяжелые транспортные грузовики то и дело обдавали нас грязью. Солдаты, конечно, ворчали. Нашей базой стала — и осталась — небольшая заброшенная ферма. Ограда с высокими железными воротами укрыла нас от шоссе. Два сарая по сторонам двора заняли солдаты, в приземистом каменном доме разместились майор Гленденнинг, Беннет и я, а также унтер-офицеры и ординарцы. Было слышно, как в отдалении бьют тяжелые орудия, и время от времени справа раздавались винтовочные залпы — слишком близко, чтобы спокойно их не замечать. Иногда земля у нас под ногами содрогалась и немногие уцелевшие стекла дребезжали в рамах. По комнатам, разыскивая пропавших хозяев, бродила одичалая дворняга и, стоило зазеваться, хватала все съедобное, что попадалось ей на глаза. Солдаты пытались ее гладить и принимались бить, но она оставалась одинаково равнодушной и к ласкам, и к ударам, занятая одним: как бы выжить.
В Байеле к нам присоединился Беннет, молодой человек, казавшийся симпатичным. Хотя он был старше меня всего на несколько месяцев и только что приехал из Англии, держался он с таким видом, словно все это давным-давно знает, и крепко стоял обеими ногами на земле. Мы делили крохотную мансарду — нередко с дворнягой, подбавлявшей тяжести в и без того тяжелую атмосферу, которая ни мне, ни ему не доставляла особого удовольствия, хотя у нас не хватало энергии принять какие-нибудь меры. Стекло в единственном оконце уцелело, и еще там был очаг, который наш денщик ежедневно топил. Дымил очаг невыносимо, но, по крайней мере, мы могли обсушиться.
На третье утро внезапно засияло солнце. Мы вышли во двор и посмотрели на него.
— А оно настоящее, — сказал Беннет.
— Только не очень греет.
— Это было бы уж слишком. А я знаю, где можно раздобыть пару лошадей.
— Не глупите, Беннет. Майор Гленденнинг не разрешит нам верховых прогулок.
— А кто ему скажет?
— Да, конечно.
Я вспомнил про Джерри.
— Раздобыть трех вы не можете?
— А почему?
Это было одно из любимых его выражений. Его невозмутимый юный английский голос ставил под вопрос все. Ответами он, в сущности, не интересовался: ему важно было задать вопрос.
— У меня есть друг.
— Все ясно. Будет очень весело.
Он исчез. Я вышел за ворота и направился туда, где несколько солдат возводили мощные земляные сооружения — во имя дисциплины, для поддержания боевого духа и чтобы как-то убить время.
— Можно мне примерно на час забрать рядового Кроу? — спросил я у командовавшего ими сержанта.
— Можно. Кушайте на здоровье.
Ему бы и в голову не пришло ответить так не то что майору, но даже Беннету. Он повернулся к солдатам.
— Кроу, бездельник, отлепи задницу от глины, да поживей. Тебя требует мистер Мур.
Джерри вылез из ровика и отдал честь. Я повернулся и зашагал прочь как мог быстрее. Он почти бежал за мной, чтобы не отстать.
— У меня есть лошади.
— Кошки-мышки!
Мы прошли мимо ворот, удаляясь от бдительного ока майора Гленденнинга и ротного старшины, который не питал ни малейшего уважения к младшим офицерам.
— Настоящие лошади?
— Погоди, и увидишь.
— Как это ты ухитрился?
— Влиятельные друзья.
Он сплюнул. Я смотрел на него, и мне было хорошо, как уже давно не было. Из-за угла выехал Беннет, ведя на поводу двух гнедых.
— Кошки-мышки! Ну, кошки-мышки!
— Ваш друг? — спросил Беннет, останавливаясь возле нас.
— Джерри Кроу. Лучший наездник графства Уиклоу. Посадки, конечно, никакой. И все-таки самый лучший.
Беннет невозмутимо нагнулся с лошади и протянул Джерри руку. С этой минуты я проникся к нему теплым чувством.
— Беннет.
Джерри пожал ему руку.
— По великой английской традиции, — сказал я, садясь на лошадь, — крещеного имени у него нет. Только фамилия.
— Мы же все знаем, что англичане — нехристи. Так что я не удивляюсь.
— Ну, так в седло, и поехали, пока кто-нибудь не решил, что мы ему совершенно необходимы, чтобы накопать еще нужников.
Мы последовали за ним по дороге. Он словно бы знал, куда едет. Потом мы свернули прямо в поле, где три-четыре крестьянина вскапывали и перекапывали землю длинными плоскими лопатами. За полем начиналась гряда холмов, кое-где украшенных грустными зимними деревьями. Беннет кивнул на холмы.
— Хотите посмотреть на спектакль?
— Какой спектакль?
— Не важно. А ну, за мной, за мной, за мной!
Он пришпорил лошадь и понесся вверх по длинному склону. Мой скакун трепетал от удовольствия. В ноздри мне ударил чудесный запах его пота. Джерри крякнул и промчался мимо меня, низко пригибаясь в седле, как жокей. На твердой земле за полем весь мир слился в перестук конских копыт. Мы свернули вправо и взлетели на гребень холма. Там Беннет остановился. Он взглянул на Джерри и широко усмехнулся.
— Наш общий друг был совершенно прав в оценке вашей посадки. Джентльменом в седле вас никак не назовешь, но на любых скачках я поставлю на вас.
— Я на джентльменов в седле плевать хотел.
— Правильно, — сказал Беннет. Он отвернулся и посмотрел на распростертую перед нами равнину. Вытянув руку, он указал длинным худым пальцем:
— Обещанный спектакль, господа.
Небо было необъятно. По нему величаво плыли большие белые облака, зачерненные снизу дымом, который поднимался от земли. Слева от нас ипрский собор обвиняюще уставлял в небо свои шпили. А за городом далеко-далеко, на самом горизонте, появлялась и рассеивалась цепочка белых пуховочек, служа задником серой искореженной равнине. Ближе справа били тяжелые пушки, и серый дым смерчами поднимался к облакам. Кое-где весело пылали фермы. И ничего живого. Из-за какого-то каприза ветра грохот канонады доносился до нас легким рокотом, так что лошади даже ушами не передернули.
— Кошки-мышки! — сказал Джерри.
— Дивный спектакль, а?
— По-своему это почти красиво.
— Игры.
— О, да.
— На такую игру я предпочел бы смотреть со стороны, — сказал Джерри.
— Ну, не знаю. — Голос Беннета был задумчив.
Мы не могли оторвать глаз от прихотливо меняющихся узоров дыма и облаков. Моя лошадь устала ждать, сердито ударила копытом о землю и тряхнула головой, зазвенев уздечкой. Я вдруг заметил, что совсем замерз.
— Да, я бы предпочел смотреть со стороны, чем участвовать в этом, а вообще-то я бы предпочел быть дома, — сказал Джерри совершенно серьезно.
— А почему?
— Чего спрашивать-то?
— По-моему, во всем этом есть что-то великолепное. И ведь можно стать героем. Ну, не заманчиво ли?
— Не очень.
— Я замерз, — сказал я им.
— Следовательно, и у вас это зрелище не воспламеняет крови?
Он повернул лошадь, и мы поехали поперек склона.
— Нигде ни движения.
— А мне-то с детства внушали, что вы, ирландцы, большие романтики.
— Во всем этом нет ничего, хоть отдаленно смахивающего на романтику, — и меньше всего в мысли, что мы в любую минуту можем оказаться там.
— Жаль-жаль.
Джерри сплюнул.
— А знаете, — сказал Беннет, — моя жизнь до сих пор была невыносимо скучной. Раз и навсегда заведенный порядок. Куда ни взглянешь — раз и навсегда заведенный порядок. И ничего лучше со мной еще не случалось: я либо стану героем, либо погибну.
— Смерть надежнее, — сказал я.
Он засмеялся.
— А еще мне про вас говорили, что все вы — циники. Может быть, вы признаете, что хоть это правда.
— Может быть.
— Смерть, по крайней мере, сулит тайну.
— Как и завтрашний день.
— Чушь, молодой человек. Ничего он не сулит, кроме разочарования. — Он посмотрел на Джерри, который легкой рысцой ехал впереди. — Друзья?
— Да, друзья.
— Как же так?
— К черту ваш английский снобизм.
— По-моему, вы добавляете эпитет «английский» ко всему, что вам не нравится.
— Не исключено. Это вырывается само собой. По-видимому, нам надо узнать друг о друге еще очень много.
— Вы просто добавочный мешок в Бремени Белых.
Я зло усмехнулся. Шутки порой заходят слишком далеко. Беннет принадлежал к тем, кто не умеет вовремя остановиться. Смерть или геройский подвиг. Джерри перешел на шаг, и мы его нагнали.
— Скажите, Джерри, что привело вас в армию?
— Деньги.
Беннет онемел.
— Деньги, а то что же. А он, — кивок в мою сторону, — пошел в армию потому, что его мамочка захотела от него избавиться. Теперь вам известна вся подноготная.
Я почувствовал, что краснею. Вид у Беннета был ошарашенный. Это, по-видимому, не укладывалось в раз и навсегда заведенный порядок. Я расхохотался.
— Вы… э… разыгрываете меня?
— Еще чего! Спросите у него.
Беннет посмотрел на меня.
— Это правда?
— В значительной мере… хотя, прошу заметить, сам я, мне кажется, ничего подобного вслух не сказал бы. Джерри умеет редкостно передергивать.
Джерри явно был доволен.
— Моя мать плакала. Да. Не то чтобы это было так уж неожиданно, однако…
— А моя ликующе заиграла Шопена, едва за мной закрылась дверь, — сочинил я. Но это было так вероятно! — Grande Valse Brillante.
— Дам-ди-да-да, дам-ди-и-да-да.
— Совершенно верно.
— Просто поразительно.
— Свечи и новены, — загадочно сказал Джерри.
— Что-что?
— Да мамаша. Свечи и новены. Отщелкивает на четках. Преклоняет к себе слух бедняги бога… Ах, кошки-мышки!
Все его тело напряглось.
— Вы только поглядите!
Его дрожащий от возбуждения палец указывал туда, где ниже по склону, за канавой, по которой текла бурая жижа, тянулось широкое поле. По полю, не торопясь, словно времени у нее было предостаточно, шла лиса, глупая, ни о чем не подозревающая французская лиса. Во мгновение ока мы взвились над канавой, как птицы взлетают летом с нагретых солнцем склонов. И она побежала. Слава богу, она побежала. А мы припустили за ней. Наверное, прошло добрых пятнадцать минут, прежде чем она скрылась в норе посреди изрешеченной снарядами рощицы. От лошадей поднимался пар, мое сердце отчаянно колотилось. Обломанные черные деревья были совсем неподвижны. Они были мертвы, и мало-помалу в наше сознание вновь проникли звуки войны.
— Здорово было, верно?
Джерри подмигнул мне. Я засмеялся. Мы смеялись все трое. Беннет вытащил из кармана большой чистый платок и вытер лоб.
— Когда этот спектакль кончится, я, пожалуй, переселюсь в Ирландию.
Назад через поле мы поехали неторопливым шагом.
— Поселюсь возле вас, и мы вместе обучим Джерри посадке джентльмена.
— Как бы не так.
— Но вы же свертываетесь в клубок, дорогой мой.
— Зато обскачу вас, стоит захотеть.
— Не спорю. Но речь идет о форме, а не об исполнении.
Джерри сплюнул.
— Мы думаем завести небольшой конский завод. Мы с Джерри. Мы думаем…
— Мне эта мысль нравится. Отличная мысль.
— Эй, вы!
Из дыры в живой изгороди вынырнул низенький взбешенный майор. Та часть его лица, которую не прятали пышные усищи, была лиловой от гнева.
— Эй, вы!
— Сэр? — сказал Беннет и, натянув поводья, почти весело отдал честь.
— Спешиться! — рявкнул он на нас троих.
Мы вытянулись по стойке «смирно», и он несколько раз смерил нас взглядом с головы до ног.
— Что это вы себе позволяете, а?
Он гневно махнул в сторону холма. Я почему-то отметил про себя, что на руках у него митенки цвета хаки и пальцы торчат из них всего на два сустава.
— Я двадцать минут за вами слежу. Вы совсем сошли с ума?
— Мы… э… увидели лису, сэр.
Это сказал я, потому что они явно не собирались отвечать.
— Лису?
Он изумленно уставился на меня и несколько очень долгих секунд хранил молчание. Его пальцы пошарили в грудном кармане и извлекли записную книжку с карандашом. Ногти у него были темно-коричневые и слегка загибались над кончиками пальцев. Возможно, в своей прошлой жизни он был летучей мышью, хотя его зрение как будто отличалось незаурядной остротой.
— Да, сэр, лису.
— Фамилия?
— Мур, сэр.
— Полк?
— Королевский ирландский стрелковый, сэр.
— Ага. Следующий. Вы.
— Беннет, сэр. Откомандирован в королевский ирландский стрелковый полк, сэр.
Майор энергично писал.
— По-видимому, у них ощущается нехватка младших офицеров, сэр.
Кой черт тянет его за язык, подумал я. Зачем втягивать этого сукина сына в пустой разговор?
— Мне требуются только ответы на мои вопросы. Благодарю вас, мистер Беннет. Теперь вы.
— Рядовой Кроу, сэр.
Отвечая, он отдал честь.
— Почему этот солдат с вами?
— Мы… я позвал его с собой.
— Он… — Но Беннет тут же решил, что лучше не продолжать. Майор взглянул на него с уничтожающей любезностью.
— Вы что-то сказали, мистер Беннет?
— Нет, сэр.
— Так, пожалуй, благоразумнее.
Он дописал последние слова, закрыл книжку с сердитым щелчком, аккуратно опустил ее в карман, вложил рядом с ней карандаш и разгладил пальцем клапан.
— Полагаю, вы считаете, что прибыли сюда развлекаться.
— О нет, сэр! — В голосе Беннета было искреннее негодование. — Я хочу сказать…
— Проклятые школяры! И откуда у вас лошади?
— От одного приятеля, — неопределенно ответил Беннет.
Мне пришло в голову, что он их попросту украл, а вернее — позаимствовал на время.
— Разминка…
— Кто ваш командир?
— Майор Гленденнинг, сэр.
— Будьте уверены, я сообщу ему о вашем поведении. О вашей… вашем… — Его лицо стало почти фиолетовым, пока он подыскивал нужное слово и не находил его, — …поведении. Остальное решит он. Хотя, учтите, я буду рекомендовать… — Его голос пресекся, и он замолчал, глядя на нас. — А что до вас… — Он перевел взгляд на Джерри. Наступило еще одно долгое молчание. — Можете сесть в седло, — сказал он наконец. — И немедленно возвращайтесь к себе в роту.
Мы сели в седла и тронули лошадей.
— И будьте уверены… — Он выкрикнул это, нам вслед, когда мы уже выехали за дыру в живой изгороди и он остался на поле один.
— Скверно, — сказал Джерри немного погодя.
— Мне кажется, за удовольствия положено платить, — сентенциозно заявил Беннет. — Давайте рассчитывать на лучшее. Вдруг в добросовестного майора угодит случайная пуля. В конце-то концов тут каждую минуту убивают по человеку, так почему этот вредный бухгалтеришка должен стать исключением? Нет, почему?
— Такого я ни одному, пусть и сукину сыну пожелать не могу!
— Сентиментальность в подобных случаях неуместна.
Пошел дождь. Ветер дул нам прямо в лицо, и капли вонзались в кожу миллионами острых иголочек. Мы подняли воротники шинелей и скорчились в седлах на манер Джерри, пытаясь как-то согреться. У обочины валялась дохлая лошадь, и ее труп, вздувшийся от происходивших в нем химических процессов, был единственным зримым напоминанием о бойне вокруг. Рев канонады нарастал и стихал в отдалении. Но единственным звуком, доходившим до моего сознания, был ритмичный стук лошадиных копыт и поскрипывание седел.
— Ну, хорошо, — внезапно сказал Беннет. — Давайте мне лошадей. А сами возвращайтесь на ферму, и побыстрее. Прямо по проселку до шоссе.
Мы послушно спешились и отдали ему поводья. Он подмигнул.
— Все хорошо провели время?
— Замечательно.
— В таком случае не задавайте лишних вопросов. Скоро увидимся.
Он свернул через поле к купе темных деревьев.
— Бьюсь об заклад, он их просто свел.
— Я тоже так думаю.
— Здорово. Мне это по вкусу. Понимаешь, для англичанина очень даже неплохо.
Мы шли по проселку. Уже совсем стемнело.
— Ну, вот и еще один день прожили.
На следующее утро нас отправили на передовую.
Система была следующей: три дня мы проводили в окопах первой линии, затем на три дня отходили в окопы второй линии, после чего возвращались в окопы первой линии. Недели через две нас отводили на ферму отдохнуть дней пять-шесть. И снова на передовую. В то время в окопах первой линии нам ничего особенно не угрожало — наша артиллерия и гуннская били друг по другу через наши головы. Главную опасность для нас представляли снайперы, так как бруствер во многих местах был высотой всего три фута, а стоило вашей голове хоть на миг мелькнуть над ним, последствия могли оказаться самыми скверными. В окопах второй линии нас в любую минуту мог разорвать на клочки шальной вражеский снаряд. Снаряды падали у нас за спиной, взметывая гигантские фонтаны земли, камней, веток и кровавых лоскутьев, оставшихся от лошадей и людей. Все это омерзительным дождем сыпалось на нас. А мы главным образом занимались тем, что подправляли окопы, удлиняли их, наращивали брустверы и пытались получше засыпать трупы, которые плохо засыпали те, кто был тут перед нами.
Окопы эти вырыли французы, и одно время они, несомненно, были местом тяжелых боев, но с тех пор успели превратиться в сточные канавы с жидкой глиной, мусором и нечистотами на дне. Ходить по этой грязи было почти невозможно, а высыхая, она облепляла сапоги толстой коркой, тяжелой и цепкой, как цемент.
Нет смысла утверждать, будто я не боялся. Днем и ночью мои ладони были липкими от пота. Пот все время сочился из-под корней волос и холодными полосками высыхал на лбу и шее. Но потеть меня заставляла не мысль о смерти: бывали минуты, когда умереть казалось желаннее, чем жить. Нет, я боялся, что как-нибудь проснусь, и окажется, что я тупо смирился с нелепой гнусностью нашего существования. Мы с Беннетом делили блиндаж высотой около шести футов и длиной около восьми. Под наши спальные мешки, которые мы называли блошниками, была подстелена относительно сухая солома, и она шуршала всю ночь напролет, словно армии каких-то тварей вели в ней непрерывные наступления и контрнаступления. Беннет обладал завидной способностью засыпать в любое время суток. Он лежал на шуршащей соломе с закрытыми глазами, чуть полуоткрыв рот, точно уморившийся беззаботный ребенок. Я ложился потому, что ноги отказывались меня держать. Я знал, что обязан отдохнуть, но засыпал с большим трудом, а заснув, через минуты две — так, по крайней мере, мне казалось — просыпался, разбуженный кошмаром. Может создаться впечатление, что мне было жаль себя. Да, было. Я выработал систему, как дотягивать до конца каждого дня: требовалось сосредоточиться на собственных неудобствах и мелких невзгодах так, чтобы ни для чего другого места уже не оставалось, исключая выполнение служебных обязанностей. Это было искусство не видеть ничего дальше кончика собственного носа, и, во всяком случае, с помощью этой системы мне удавалось держаться. От холода руки у меня всегда легко покрывались болячками, но теперь болячки обсыпали не только пальцы на руках и ногах, но и икры обеих ног там, где их терли сапоги. Я позволял боли всецело овладевать мной, надеясь, что стану слеп ко всему остальному.
Бесконечные кружки чая, сдобренные ромом, помогали согреться и тупо ни о чем не думать. Как-то вечером Беннет посоветовал мне обтирать ромом ноги.
— Безотказная панацея. Обеззараживает и обезболивает. Вот увидишь, поможет гораздо лучше, чем дрянь, которую дал тебе врач.
— Ты, полагаю, шутишь.
— Какие шутки в такое время? Нет…
— Пожалуй, я предпочту принимать эту панацею внутрь.
Беннет зевнул.
— От такого соседа толку не больше, чем от сурка.
Он засмеялся.
— А что? Обход ты уже сделал?
— Пойду через четверть часа. Кому-то сейчас туго приходится. Фейерверк нынче редкостный.
Он лежал на своем блошнике, заложив руки за голову, а мой набросил себе на ноги для тепла.
— Чаю? — спросил я.
— Пожалуй. Я стремительно становлюсь чаеманом. Это будет двенадцатая кружка за день, не меньше. А он такой тошнотворный.
Я высунул голову за дверь. Наш денщик скорчился под низким парапетом из мешков с песком. Его лицо было обращено к небу и на миг вдруг стало пронзительно зеленым, замерцало и вновь ушло в черноту.
— Пожалуйста, чаю.
Мы, моргая, смотрели друг на друга, ослепленные этой сменой света и тьмы.
— Есть, сэр.
— А без сахара не выйдет?
— Для вас, сэр, постараюсь, но на вашем месте я бы особенно не рассчитывал.
— Ну, сделайте, что сможете.
Я вернулся и сел на солому рядом с Беннетом. Его глаза были закрыты. Пол у нас под ногами непрерывно вибрировал и время от времени из-под наката стекала струйка черной земли.
— Может, мы скоро что-то начнем. Вот потому и палят. Чтобы обескуражить противника. А может, это они нас обескураживают. Чудесная мысль…
— Начнем? — Он не открыл глаз и говорил словно бы сквозь сон.
— Наступление. Ну, хоть что-нибудь.
Он усмехнулся.
— Я люблю тебя, Алек. Люблю простоту, с какой ты мыслишь. Очень-очень люблю.
— Рад, что даю тебе возможность посмеяться.
— Мы проторчали в окопах восемь дней, и вот ты рассуждаешь, что, может, мы пойдем в наступление или на нас пойдут в наступление. Не хочешь ли восемь месяцев, старина? — Помолчав, он открыл глаза и посмотрел на меня. — Восемь лет! — Он внезапно приподнялся и сел, вызвав подозрительную суматоху в глубине соломы. — Мы просидим тут вечность, если им вздумается. Жирным толстякам у нас дома. Мы пойдем в наступление или на нас пойдут в наступление тогда, когда они — или их приятели в Берлине — сочтут это нужным. Война кончится, когда они захотят, чтобы она кончилась. Или же будет продолжаться вечно, если им так будет удобнее.
— Ты преувеличиваешь, Беннет. Насмотрелся скверных снов.
— Дрессированные собачки. Вот что мы такое. Щелкает хлыст, кто-то произносит магическое слово la Patrie, la Gloire, das Vaterland[17], никогда, никогда англичанин не будет рабом, и дрессированные собачки кидаются со всех ног убивать друг друга…
— Ну, а как насчет того, чтобы стать героем? Что-то ты не оставил для этого места.
— За последние дни я пришел к мрачному выводу, что скорее всего бесславно погибну от скоротечного загнивания ног. Смерть длительная и грязная.
Вошел О’Киф с двумя кружками чая.
— Без сахара, сэр, не вышло.
— Что поделаешь, О’Киф.
— Такова система, — сказал Беннет.
— Верно, сэр. Сахар кладут вместе с чаем. Вперемешку.
— Всем дрессированным собачкам положен чай с сахаром.
— Верно, сэр. Мне-то это в самый раз. Я сахар всегда уважал. Идете в обход, сэр?
— Да.
— Поберегитесь крыс. Говорят, нынче ночью они точно взбесились. Окопы дальше по линии заливает, вот они все и плывут сюда.
— Превосходно, — сказал Беннет. — А то экземпляр в нашей соломе затосковал от одиночества.
— Вы мне больше не нужны, О’Киф. Попробуйте уснуть, если сумеете.
— Есть, сэр.
Он отдал честь и ушел.
Я вытащил из кармана фляжку с ромом и протянул ему.
— Панацея.
— Не отрицаю: иногда у тебя бывают проблески здравого смысла.
Он плеснул рому в кружку. Его ноздри затрепетали от удовольствия, когда пар обрел приятный ромовый запах. Он вернул мне фляжку, я встряхнул ее и сунул в карман.
— А сам не пьешь? Почему бы?
— Берегу для Джерри. Там дьявольски холодно.
— Мммм. А знаешь, Алек, это странно.
— Что именно?
Чай действительно был тошнотворным — переслащенный и перекипяченный. Во рту от него оставалось липкое ощущение. Мне на миг представился китайский чай в тонких чашечках, ломтик лимона, плавающий в бледном золоте. Аромат элегантности, незыблемости. Пальцы, бледные и хрупкие, как фарфор.
— Ты нравишься солдатам. И естественно: ты справедлив, внимателен к ним и добр. Вы все явились сюда из разных уголков одного болота. Но они за тобой не пойдут. В долину смерти и так далее. Я им не нравлюсь — что меня, впрочем, мало трогает, — и за мной они тоже не последуют. Единственный, кто заставит их забыть о себе и в нужную минуту побежать в нужном направлении, это Гленденнинг. Видишь ли, собачки доверяют тем, кто щелкает хлыстом. Пожалуй, я научусь быть таким.
Он снова растянулся на соломе и закрыл глаза.
— Нет, ты говоришь поразительные глупости!
Мне показалось, что он засыпает. Одна его рука прижимала дымящуюся кружку к груди, другая расслабленно вытянулась вдоль бока.
— Что ты видишь, когда закрываешь глаза?
— Точки. Миллионы точек, словно разноцветные звезды.
— Ты буквален. Ты правдив. Ты идиот. Я вижу, как рабы восстают на своих господ, а потом… знаешь что?
— Что?
Я прикидывал, как бы сдернуть с его ног мой спальный мешок. Сырость соломы просачивалась сквозь брюки, и мои ягодицы неприятно стыли.
— На улицах будут песни и танцы. Упоение великими свершениями, цветение всего, что прекрасно, устремление к совершенству, а потом — пфф!
Он слегка наклонил голову к груди и осторожно отпил чай.
— Ты рассуждаешь что-то очень темно. Когда у меня закрыты глаза, я вижу точки.
— Пфф!
Я протянул руку и сдернул с него мой спальный мешок. Его ступни под коростой грязи были очень костлявыми.
— Пфф! Умные дрессированные собачки подбирают хлысты, обучают остальных всяким новым штукам, и представление начинается вновь. C’est la чертова vie[18]. В сущности, даже забавно.
— Не понимаю, зачем ты берешь на себя труд жить дальше?
— Мне кажется, если трезво оценить ситуацию, жить мне осталось что-нибудь от двух минут до полутора месяцев. Зачем же зря тратить пулю, которой можно найти применение получше? Если ты не намерен подстелить блошник себе под задницу, то, будь другом, укрой мне ноги.
Я засмеялся и укутал ему ноги.
— От них воняет.
— Ничего. Вот вернемся в Вест-Утр, и я их вымою. И сменю чертовы носки.
— А заодно и выстираешь их.
— Не думаю. Эта пара у меня больше особой любви не вызывает.
— Так сверни их потуже и запули в гуннов. Новое секретное оружие.
— Попробую предложить майору. А еще капельки не уделишь?
— Нет…
— Т-ч-ч-ч.
Он поднес кружку к губам и сделал еще глоток. Из всех, кого я знал, только он умел пить, лежа на спине. И получалось это у него очень изящно. Догадаться, о чем он думает, было невозможно. Даже когда он разговаривал или пускался в путаные рассуждения, его лицо было, как чистый лист бумаги, и ничего вам не подсказывало.
Допив чай, я надел шинель и фуражку. Он больше не открывал глаз и ничего не говорил, танцуя на улицах с восставшими рабами.
Я выбрался из блиндажа и отправился в обход.
Канонада немного стихла. Солдатам было не о чем докладывать. Джерри был один в дальнем конце окопа. Настил там совсем сгнил, и он стоял по колено в воде.
— Все в порядке?
— Угу. Слава богу, перестали грохотать, пусть ненадолго. Я уж думал, что оглох.
Я протянул ему фляжку.
— Спасибо. Вот друг так друг.
Он отпил и хотел вернуть мне фляжку.
— Допивай. Это все для тебя.
Он кивнул и стиснул фляжку в кулаке, сберегая ром на последнюю минуту.
— А лебедей помнишь? Ну, на озере? Да ты знаешь.
— Конечно, помню. А почему ты о них заговорил?
— Тут пролетела пара. Как раз когда наступило затишье. Я услыхал хлопанье их крыльев. — Рука с фляжкой описала дугу в сторону Ипра. — Они туда полетели. Совсем низко. Футах в пятнадцати над землей, не больше. Настоящие лебеди.
— Тебе сегодня много лишнего мерещится. Как и Беннету. Вы оба понемножку свихиваетесь.
Он быстро отпил из фляжки.
— Черт! Самое оно. Нет, ум за разум у меня еще не зашел и лебедей я всегда узнаю. Хлоп, хлоп, хлоп — точно простыни на ветру.
Справа что-то вспыхнуло, и к облакам метнулся столб искр и света.
— Ну и бьют! — сказал он. — Сегодня они бьют по-настоящему, кошки-мышки. Авось мамаша молится усердно.
Я засмеялся.
— Фабриканты церковных свечей, наверное, неплохо зарабатывают. Набили полные карманы.
— Приятно думать, что хоть кому-то есть от этого польза.
Он сплюнул, чуть не попав в меня, что мне вовсе не понравилось.
— Черт бы побрал твои пакостные крестьянские привычки.
— И черт бы побрал твои пакостные барские замашки. Бери! — Он сунул флягу мне в руку. — Допьем вместе.
Допивать было почти нечего. Только рот сполоснуть.
— Как поживает твой Беннет?
— Когда я уходил, досматривал сны о мировой революции.
— Нам надо его держаться. У него хватит смекалки оказаться на стороне тех, кто победит. Живо ее в карман. Кто-то идет!
Он утер рот ладонью и отвернулся от меня. Я спрятал фляжку.
— Добрый вечер, сэр! — Я тоже утер рот, отдавая честь.
— Все в порядке, мистер Мур? — Это был майор Гленденнинг.
— Да, сэр. Как раз возвращался, чтобы доложить.
— Барри сказал, что вы пошли в этом направлении довольно давно, и высказал опасение, что с вами что-то случилось.
— Ничего, сэр.
Сержант Барри недолюбливал младших офицеров.
— Кто этот солдат? Кто он, Барри?
— Кроу, сэр.
— Совершенно верно. Рядовой Кроу, — тупо повторил я.
— А!
Наступило долгое молчание.
— Все в порядке, Кроу?
— Чудесно, сэр.
Барри втянул воздух сквозь зубы, чуть присвистнув.
— Сержант, присмотрите, чтобы тут как можно быстрее восстановили настил. Иначе этот окоп невозможно будет использовать. Просто позор, что его довели до такого состояния.
— Тогда бруствер станет недостаточным, сэр.
— Чушь. Если солдаты не хотят, чтобы им снесло головы снарядом, пусть держат их пониже. Однако в случае атаки тут невозможно будет передвигаться. А солдатам необходимо передвигаться. Это крайне важно, сержант. Что толку от солдата, увязшего в грязи?
— Я пригляжу, сэр.
— Значит, все в порядке, Кроу? Молодец. Будьте внимательны. Мне надо поговорить с вами, мистер Мур.
Я пошел за ним по окопу к его блиндажу. У него был стол и стул, а его солома выглядела чуть более сухой, чем наша. Он снял перчатки и аккуратно положил их на стол рядом с кипой бумаг. Как почти все офицеры, сабли он не носил, а всегда ходил со стеком, который тут же пускал в ход, если возникали какие-нибудь неприятности с рядовыми. Теперь он бросил его вместе с фуражкой на солому и начал расстегивать шинель. Пальцы у него не гнулись, не то от холода, не то от артрита, и пуговицы их не слушались. Шинели он так и не снял, но когда сел, то плотно запахнул ее на ногах для тепла. В заключение он поглядел на меня.
— Да, — сказал он.
Я ждал, надеясь, что он задержит меня недолго. На мои плечи навалилась огромная усталость.
— Да, — повторил он, переплетя перед собой пальцы. — Кто вам этот парень?
— Простите, сэр?
— Как его там? Кроу. Барри докладывал мне, что вы разговариваете с ним.
— Ну-у… да, сэр… иногда.
— Так кто же он вам?
Слова разделялись короткими четкими паузами, и вопрос прозвучал зловеще.
— Мы с ним земляки. Я знаю его с…
— Раз и навсегда: я не потерплю разговоров между солдатами и офицерами. Никаких разговоров. Вы понимаете, что я имею в виду?
— Ну…
— Так потрудитесь понять. Дисциплина превыше всего! Строжайшая безличная дисциплина. Всегда и во всем. Ничего другого я в моей роте не потерплю.
Он замолчал и посмотрел на меня; его глаза на сером лице превратились в узкие сердитые щелки.
— Вы все — дилетанты. Я сделаю из вас профессионалов. Для меня вы только одно — солдаты. Остальное не имеет значения. Щадить я никого не буду. Вы поняли?
Я кивнул. Мой голос куда-то пропал.
— Я не просил, чтобы мне навязывали ораву проклятых болотных ирландцев. У меня один выход: делать все, что в моих силах. Вы все должны научиться воевать. Вы будете учиться, так?
— Да, сэр.
Он расцепил руки и положил их плоско ладонями на стол. Несколько секунд он рассматривал свои морщинистые пальцы.
— Это относится и к вашему приятелю Беннету. Можете передать ему, что я не потерплю никаких глупостей. Что-то там было с лошадьми. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Ну…
— Я не стал слушать. Он болван. Но больше чтобы этого не было. Больше никаких историй. Если вы дадите мне возможность, я сделаю из вас солдат, настоящих мужчин. Если же вы будете валять дурака, то убедитесь… Я уже сказал, что щадить никого не буду.
Его рука потянулась к бумагам. Он мне не нравился, но я понимал его точку зрения. Я застыл в стойке «смирно», руки строго по швам.
— Идите, — сказал он.
Я отдал честь. Когда я шагнул к двери, он снова заговорил:
— Поверка в шесть тридцать. В десять нас должны сменить, и я не хочу, чтобы сменяющая нас рота десять следующих дней барахталась в нашей грязи. Вы поняли?
— Понял, сэр.
Дней через пять-шесть я лежал на своем матрасе в Вест-Утр. Мне было тепло, и я вдыхал запах жарящейся грудинки. Пушки били где-то далеко и лишь временами. По крыше оглушительно барабанил дождь, но это было даже приятно. А главное — кто-то жарит грудинку, и скоро мы будем ее есть, запивая большими кружками сладкого чая. Уже давно стало непреложным правилом ни в коем случае не заглядывать дальше текущей минуты, дальше, собственно говоря, грудинки.
— Сегодня — лошади, — сказал Беннет.
Он был такой: только что спал, уютно и взрывчато похрапывая, а мгновение спустя сна уже ни в одном глазу и полностью вернулся к делам дня.
— Грудинка! — добавил он блаженно.
Было еще так темно, что я его не видел, но каждое его движение на матрасе доносилось до меня, словно усиленное рупором.
— Пусть тебя черт возьмет вместе с твоими лошадьми!
— А почему?
— Сам прекрасно знаешь, «а почему»!
— Мне надо проехаться верхом. Колени просто чешутся. И меня не запугает этот… этот, ах, этот… Другие же, черт побери, катаются!
— Он категорически запретил…
— Все уже устроено, и Джерри согласен. Следовательно, все твои возражения побоку.
Я встал, зажег лампу и приступил к ежедневному осмотру своих болячек. Врач дал мне для них легкую белую присыпку, которая подсушивала открытые язвы, и за несколько дней на ферме они заметно зажили, но еще далеко не прошли, а чесались так, что доводили меня до исступления.
— Хоть все и устроено, из этого не следует, что я должен ехать с вами. — Он ничего не ответил, и я начал снимать первый бинт. Свободный конец я аккуратно наматывал на два пальца. Местами бинт прилипал к коже, и я сильно дергал, чтобы его отодрать, сдирая заодно подсохшую корочку с язв. На глаза у меня навертывались бессильные детские слезы, потому что я вынужден был сам причинять себе эту пронзительную боль.
— Но я поеду.
— Угу. — Он нисколько не удивился.
— Если ты считаешь, что нас не застукают.
— Безусловно.
Он вылез из блошника совсем одетый, только без сапог и кителя.
— Воды! Э-эй, воды! — крикнул он, сцепил руки и по очереди пощелкал всеми суставами пальцев. Меня затошнило. На лестнице послышались шаги.
— Мне трудно нарушать правила.
Я положил бинт на матрас рядом с собой и нащупал в ранце присыпку.
— Правила! — повторил он презрительно.
Я встряхнул голубую жестянку, и присыпка облачком опустилась на мою ногу. На ней по всей икре и до щиколотки поблескивали кровь и гной.
— Я бы ее отрезал, — сочувственно посоветовал Беннет. — Может, тогда бы тебя отправили домой.
— А, заткнись!
Дверь открылась, и вошел О’Киф с кувшином горячей воды.
— Доброе утро, сэр, и вам, сэр, обоим.
— Доброе утро! Налейте в тазик, пожалуйста. Не слишком расщедрились, а? Оставьте чуточку в кувшине для зубов. У меня сегодня настроение почистить кусалки.
— Как скажете, сэр.
Он осторожно налил воду в тазик, поставил кувшин на стол рядом с тазиком, отдал честь и вышел. Беннет подошел и поглядел на воду без малейшего удовольствия.
— Просто как в школу вернулся. Правда, тут хоть вода горячая. А там обходись холодной при открытых окнах, и улыбочки: это вам очень полезно. Вот чего ты лишился, старина. Школа учит здоровому пренебрежению к властям и, пожалуй, ничему больше. Голову, конечно, набивают книжной премудростью, только чего она стоит? И еще крикет. Вот это — цивилизованная игра.
— У нас в крикет по-настоящему не играют.
— Еще бы! Я же сказал, что это — цивилизованная игра. И запомни: чем больше будешь отличаться в крикете, тем дальше пойдешь.
— Я не хочу идти далеко.
— Ну, об этом ты судить не можешь, пока не пойдешь.
Он намылил лицо и полоску шеи над воротником, а потом начал тыкать и растирать их сильными худыми пальцами.
— Я буду чист! Я буду! Буду! — Это звучало, как заклинание. Он нагнулся и уставился на свое клоунское лицо в мутном зеркальце, которое О’Киф повесил для нас на степу. Глаза у него были красные. И у меня глаза были красные. И у всех на мили и мили вокруг глаза были красные. Я раздумывал, использовать ли еще раз старый бинт, смотреть на который было довольно противно, или израсходовать один из моего бесценного запаса чистых. Я решил, что сначала поем, а там видно будет.
— Десны кровоточат, черт их дери. И так было всегда. В школе мы выстраивались шеренгой. Шварк, шварк щеткой! Тьфу! И мало у кого из десен не шла кровь. В сущности, странно. Вот еще одно, чего ты не узнал о своих братьях людях.
— Ничего! Успею узнать от тебя. Если уцелеешь, так узнаю.
— Учитель анархии при кротком консерваторе. Ну и ролька!
Я покраснел.
— Идиот! Я же не тори, я сторонник гомруля.
Он взвыл от смеха.
— И что же это за штука, скажи на милость?
— Сам знаешь не хуже меня.
— Никчемная политическая группа, род примочки.
— Парнелл…
— …скончался. И в любом случае… — Он умолк и вытер лицо безнадежно серым полотенцем, потом повернулся ко мне. — В любом случае толку от него не было никакого. Дал себя убить. Что это за человек!
Он бросил полотенце на пол, подошел ко мне и тихо положил ладонь мне на голову. Нечто среднее между лаской и благословением.
— Вот уж не думал, что буду восхищаться кротостью в мужчине. — Он опустил руку. — Только пойми меня правильно. — Лампа начала коптить, и я машинально протянул руку, поправляя фитиль. Он стоял рядом со мной, застыв без движения. На левом мизинце он носил золотой перстень с печаткой. Перстень казался слишком тяжелым для его тонких косточек. — И не суди неверно. — Он резко отошел. На шаг. Его губы чуть улыбались. Я ничего не сказал, но только потому, что не знал, что сказать, а минута была такой, когда говорят самое верное… или молчат.
Он пошарил в кармане, вытащил гребешок и вернулся к зеркальцу. Чтобы видеть лицо полностью, он слегка подогнул колени.
— Вероятно, в нормальной обстановке о таких вещах не говорят. Но эти обстоятельства никак не назовешь нормальными. Не чувствуй, что ты обязан как-то реагировать. Пожалуй, я все-таки отращу усы.
А я в смятении не мог разобраться, то ли он подразумевал больше, чем сказал, то ли пытался что-то во мне подорвать, то ли это было искреннее и непосредственное выражение привязанности, на которое во мне не нашлось отклика. В той единственной жизни, которую я знал, душевной теплоте и непосредственности места не было. Излишне анархические качества. Опасные. Я старательно обсыпал порошком левую ногу.
— Как, по-твоему, они мне пойдут?
— Э… а… Да.
— По-викториански отвислые.
— Чудесно.
— Я тебя рассердил.
— Нет.
— Как жаль!
Я решил все-таки еще раз использовать старый грязный бинт.
— Значит, ты поедешь с нами.
— Да. Я же сказал.
— Правда, сказал. Где, черт подери, эта грудинка? С ума можно сойти от запаха.
Мы встретились на том же углу, что и в прошлый раз. Только Джерри теперь взял с собой Беннет. Небо затягивали оливковые набухшие снегом тучи. Воздух был неподвижным и режуще-холодным. Я захватил перчатки для Джерри и, садясь в седло, отдал их ему.
— Я попрошусь, чтобы меня перевели к лошадям.
— Нет, ты его послушай! — сказал Беннет.
— Они же вовсе за ними не ходят. Черт! Видел бы ты конюшни, Алек. Безобразие, дальше некуда. Да ты на этих трех посмотри. Совсем клячи стали.
— Прямое попадание…
— Пятнадцать убило, и еще двадцать, если не больше, пришлось пристрелить.
— Вот она, ирландская сентиментальность!
— Хоть лопните со смеха, если вам смешно.
— Извините, старина. Я пошутил.
— Смердит так, что дышать нечем. Даже сейчас все кругом словно тем же воняет.
— Лошадиные трупы пахнут не хуже человеческих.
— Заткнулись бы вы, что ли!
— Беннет, оставь его в покое.
— Все надо видеть в перспективе. А вы, чертовы кельты, совершенно на это не способны. Вот и понятно, почему мы убеждены, что вам не по силам самим собой управлять.
— Мы поехали, чтобы хорошо провести время. Вон даже дождя нет. Ну, и хватит.
С удовольствием.
Беннет ударил лошадь каблуками, перелетел через небольшую канаву и зарысил по полю. Лошади вязли в грязи, но едва мы выбрались на пригорок, как они пошли отлично. Словно воскресли. Джерри, припав к седлу, обогнал меня и скоро поравнялся с Беннетом. Мои болячки заныли: я слишком сильно сжимал бока лошади, а потому я сдержал ее и только смотрел, как они свернули к канаве и взвились над ней, подняв фонтаны грязи. Даже под самым ярким солнцем эти зимние поля не слишком радовали глаз, но теперь они выглядели, как те бесконечные пустыри, которые, наверное, тянутся перед вратами ада, да и рая тоже, и по которым мы осуждены блуждать, пока не позабудем свой мир. Оставалось только надеяться, что я там пробуду не очень долго. Я больше не управлял лошадью, и она перешла с рыси на шаг. Беннет и Джерри давно скрылись из вида. Две снежинки, кружась, опустились мне на рукав. Я смотрел, как они гибнут, а потом заставил себя встряхнуться. Лошадь почувствовала это и пошла быстрее. Она, по-видимому, знала, куда ускакали ее товарки, и я предоставил ей догонять их.
— Что с тобой случилось? — спросил Беннет.
— Я не особенно торопился, только и всего.
— Он меня побил.
— И опять побью.
— Ну, это мы еще посмотрим.
— Вон деревня, и вроде бы в ней должен быть кабак, — заметил Джерри.
— Стоящая мысль, — объявил Беннет.
Деревня лежала на краю полей, и война словно бы ее не коснулась. Высокие ограды скрывали от дороги сараи и дворы.
Суровые окна холодно поблескивали, когда мы проезжали мимо. Стекла в них были целы, давно не крашенные ставни облупились. За стеклами опасливо двигались одетые в черное женщины, настороженно поглядывая на верховых, которые ехали по их тихой улочке. Джерри не ошибся: трактир в деревне был. Мы привязали лошадей и вошли. Там было темно, но тепло. За обитой цинком стойкой с латунными перильцами стоял мужчина и уныло перетирал рюмки. Он встретил нас мимолетной улыбкой, вежливой, но отнюдь не дружелюбной.
— Messieurs[19].
В углу сидели за картами три старика. Они тихо переговаривались и по очереди наливали себе из бутылки, стоявшей посреди столика.
— Коньяк. Вот что нас сейчас взбодрит, — сказал Беннет и направился к стойке. Мы с Джерри сели и расстегнули шинели.
— Une bouteille de cognac, s’il vous pla^it[20].
Хозяин поставил рюмку и разразился потоком слов, за которыми Беннет явно не успевал. Пожав плечами, он скрылся в задней комнате. Беннет вернулся к нам и сел.
— Чертовски странное место. Где война? Куда девалась война?
От пола исходил легкий запах хлорки. В глубине дома что-то громко сказал женский голос. С улицы вошел гнусного вида пес, пересек залу и рухнул у стойки, замученный жизнью. Как и все собаки, каких нам довелось там увидеть, он, видимо, забыл, что значит есть досыта.
Из темноты с бутылкой в руке возник хозяин. Он поставил ее на столик и остался стоять, не спуская с нее глаз.
— Merci… э… merci… — Я почувствовал, как вокруг меня волнами заплескалось возмущение мистера Бингема, — beaucoup[21].
— O`u est la guerre?[22] — спросил Беннет.
Хозяин неторопливо вытащил из кармана большой белый платок, несколько секунд его осматривал, а затем поднес к своему довольно непривлекательному носу и высморкался.
— Vous rigolez, monsieur[23], — вопросительно сказал он.
— Чего он топчется тут? — буркнул Джерри в мою сторону. — А рюмки где? Хватит языком трепать. Пусть несет рюмки.
Это практическое предложение Беннет пропустил мимо ушей.
— Non. Je ne rigole pas. O`u est la guerre. O`u?[24]
— La guerre est partout, monsieur[25]. — Он развел руками, охватив ими залу, деревню, весь мир. Я взял бутылку и вытащил пробку. В воздухе между нами повеяло теплым запахом коньяка.
— Рюмки, — сказал Джерри с надеждой. И напрасной.
— O`u est la guerre?
Джерри взял со стола воображаемую рюмку и опрокинул ее в рот. Француз кивнул.
— Bien s^ur[26]. — Он ушел за стойку и минуту возился там. Пес, когда он проходил мимо, постучал хвостом по полу.
— Туралуралу, туралуралей. Туралуралу, туралуралей, — вдруг весело пропел Джерри.
Старики оторвались от карт и удивленно оглянулись на него.
— И спел он песню «Кружка пунша»!
Хозяин вернулся с тремя рюмками и поставил их в ряд на столике. Взяв бутылку, он тщательно налил каждую до краев.
— Voil`a[27].
— La guerre n’est pas ici[28].
Моя рука и рука Джерри одновременно протянулись к рюмкам. Моя, как всегда, дрожала. Его была твердой и уверенной.
— Mais pourquoi? Почему?
— Nous attendons, monsieur. Jour par jour, nous attendons. Les Boches, les Beiges, les Anglais, m^eme les Francais, qui que ce soit, tout le monde souffrira ici[29].
— Sl'ainte[30].
— Хлопнули!
— Nous avons perdu notre fils. Le vingt septembre[31].
— Je regrette…[32]
— N’en parlons plus. C’est fini[33].
— Может, угостим старичка?
— У него убили сына, — сказал я.
Джерри перекрестился.
— Упокой, господи, душу его.
Хозяин улыбнулся ему. Первой настоящей улыбкой. Я пододвинул ему рюмку Беннета.
— Pour vous, monsieur[34].
Он молча взял ее и выплеснул в рот, не прикоснувшись губами к краю. А потом поставил рюмку точно на то же место, с какого взял ее. Все это заняло мгновение.
— On a besoin[35].
Он снова вынул платок, вытер рот, наклонил голову в нашу сторону и вернулся за стойку. Пес опять шевельнул хвостом, когда хозяин проходил мимо. Я налил рюмку Беннету.
— Спасибо.
Прежде чем взять, он внимательно осмотрел ее, словно решая, пить из нее или нет.
— Туралуралу, туралуралей…
— Вы тоже сторонник гомруля?
— Я? Кошки-мышки! — Джерри сплюнул на пол и захохотал.
Беннет ухмыльнулся, залпом выпил свою рюмку и снова ее налил.
— Это из-за чего же вы так решили?
— Из-за Александра.
— А! Ну конечно, бог его помилуй. Он же точно малое дитя. Его с детства учили доверять англичанам. Благороднейшие люди.
— Но ведь ваш отец в армии? Значит, и он примерно так же думает.
— Мой отец не то что не умеет мозгами пораскинуть, а еще не успел ими обзавестись. Передайте-ка бутылку.
— Но если вы не за гомруль, так кто же вы?
— Республиканец.
Я пододвинул ему бутылку. Беннет посмотрел на него с удивлением.
— А их много?
— Наберется.
— Джерри, будь честен: жалкая горстка.
— Алек, ты про это ни черта не знаешь.
— Я читаю газеты.
— Газеты!
Беннет перегнулся к нему через столик.
— Нет, я, правда, не понимаю, зачем вы тут?
— Учусь стрелять из винтовки. Вот, послушайте. — Он выпил и только тогда продолжал: — Когда я вернусь, так буду одним из тех, кто понимает, что к чему, как дело дойдет до драки. Можно, конечно, маршировать между холмов и швырять палки, но придет минута, когда понадобятся люди, которые годятся и на другое. Глядишь, меня генералом сделают. — Он захохотал. — Черт подери, я вам одно скажу: если я отсюда выберусь живой, так уж больше ничего никогда не побоюсь.
— Вот и конец нашему племенному заводу, — услышал я собственный тоскливый голос.
— Все будет в порядке. — Он погладил мою руку. — Когда мы сделаем то, что должны сделать, у нас хватит времени делать то, что мы хотим.
— Я весьма приятно удивлен, — сказал Беннет.
— А вы слыхали про Патрика Пирса?
— Как будто бы нет.
— Вот кто умеет так сказать, что просто огнем обожжет. Он учитель. И не так давно он такое сказал… — Он сосредоточенно поковырял в носу, вспоминая: — …есть вещи ужаснее кровопролития, и рабство — одна из них. Они врезаются в память, такие слова.
— Но рабство… Джерри, скажи честно… ну, кто раб? — Я замолчал и посмотрел на них. Беннет подливал коньяк в рюмку. — Вон Беннет говорит, что мы все рабы, потому что боимся быть свободными людьми.
— Я не про философию толкую, а про то, что на самом деле.
— Чушь. В Ирландии нет рабов.
— Нас лишили права самим говорить за себя. Это что, не рабство?
— Гомруль…
— Дерьмо твой гомруль. Розовая водица, даже если его и получат. Чтоб заткнуть рты. Я верю… я знаю только один способ, как от них избавиться — стрелять.
— А странно, что мы столько лет друзья и ни разу прежде об этом не разговаривали.
— Может, и к лучшему, что так. Теперь ни мне, ни тебе от этого вреда не будет, а раньше мог бы выйти большой вред.
— Не верится, что таких, как ты, много.
— Будет много. Может, ты и сам станешь таким.
— Кто знает?
— Должен признаться, я в восторге, что встретил собрата-революционера, — сказал Беннет. — Руку! — Он протянул Джерри руку через стол, но тот только с улыбкой поглядел на нее. — Мне нравится этот ваш мистер… как его?
— Пирс.
— Ну, если мне не удастся стать героем во Фландрии, я уеду в Ирландию и стану героем там.
Джерри засмеялся.
— Таких, наверное, наберется немало. Только вот на чьей стороне вы будете, можно спросить?
— На стороне мистера Пирса, а то на чьей же? На стороне человека, который сказал эти слова.
— По-моему, вам не понять, почему он их сказал.
— Чепуха.
— Вы оба сумасшедшие.
— Так выпьем за наше безумие.
Беннет взял бутылку и помахал ею в сторону хозяина за стойкой.
— Мсье?
— Merci. — Он покачал головой.
— Sl'ainte, — снова сказал Джерри.
— За мечту каждого из нас, — объявил Беннет.
— Люди будут издеваться над их короткими шеями, но они будут побеждать. По всему миру.
— Что-что? — с недоумением спросил Беннет.
— Мои лошади. Моя мечта другая, чем у вас. Только лошади, мои чудесные, не знающие поражения лошади.
— Так оно и будет. А скакать на них буду я, нравится вам, мистер Беннет, моя посадка или не нравится.
— Аскот, Эпсом, Ньюмаркет, Челтнем, Лоншан… и даже Саратога… Как насчет Саратоги, Джерри?
— А чего?
— Ты, наверное, пьян, — сказал Беннет.
— Наверное.
— За ваших лошадей! Чтобы все приходили первыми!
— Sl'ainte.
— Авось наши нынешние знают дорогу домой.
— На западе серый мой дом, — запел Джерри.
— Ш-ш-ш! Ты мешаешь им играть в карты.
— Да-ди-да-да-ди-да-да.
— Je vous en prie…[36]
— Все в порядке, мсье, — сказал Беннет. — Ne vous inqui'etez pas. Он немного пьян и немного malheureux. Il est Irlandais, вы понимаете, a Irlandais chantent toujoura quand ils sont un peu пьяны[37].
Хозяин стоял за стойкой, и двигалась только его рука, без конца протирая рюмки, которые никак не могли быть грязны. Может быть, он слушал, может быть, нет. Может быть, он думал о своем сыне, убитом двадцатого сентября, когда я скакал по холмам на моей Морригане, а Джерри тренировался швырять палку. Джерри напевал почти неслышно. Старики за картами время от времени тревожно оглядывались на нас. У меня возникло ощущение, что мы для них — предвестники вторжения ненужной им войны. Им хотелось, чтобы мы ушли. Это желание тяготело над залой и рождало во мне неловкость. По окну винтовочными выстрелами забарабанила ледяная крупа. Джерри сотрясла дрожь. Он взял бутылку и вновь наполнил наши три рюмки.
— Посошок на дорожку. Sl'ainte.
— За мертвецов! — Беннет поднял рюмку.
— Вампиризм какой-то. Думай о живых.
— В таком случае: за живых мертвецов!
Старики в углу обернулись в очередной раз и следили за тем, как мы пьем этот тост. Их глаза, точно окна французских домов, прятали то, что было внутри. Беннет воткнул пробку в бутылку и встал. Он сунул бутылку в карман шинели. Потом подошел к стойке и положил перед хозяином деньги.
— Eh bien, — сказал он. — Nous allons chercher la guerre. Nous allons massacrer les sales Boches. Peut-^etre nous reviendrons[38].
— Peut-^etre[39], — повторил человек за стойкой без всякого энтузиазма. Пес негромко зарычал. Потеряв войну, я вовсе не хотел ее разыскивать, но мы соскользнули в нее так же легко, как перед этим выскользнули.
На следующее утро мы выстроились на поверку еще до рассвета. Восточный ветер бил ледяной крупой, и солдаты ежились. Майор Гленденнинг, за плечом которого стоял Барри, сказал коротко:
— Что за шваль!
Наступила очень долгая пауза. Какой-то бедняга давился кашлем, а я напрягал всю силу воли, чтобы удержать пальцы, не дать им впиться в зудящие икры.
— Канальи, как сказали бы наши союзники французы. На нас… э… возложен… э, долг показать миру, что внешний вид еще не все. Так, сержант Барри?
— Да, сэр.
Барри обвел строй свирепым взглядом, явно надеясь обнаружить несогласных.
— Поверьте, я понимаю ваше раздражение… ваше нетерпение. Бездействие, словно бы бесполезное, необходимо выносить безропотно. И вы будете его выносить, а когда настанет время драться, — а оно настанет — вы будете драться. Всякий, кто думает иначе, будет иметь дело со мной, и вот сейчас я предупреждаю вас всех, что без малейших колебаний прибегну к крайней мере. Запомните. Без малейших колебаний. К крайней. — Он произносил это, слово с наслаждением, и мне мучительно захотелось, чтобы солдаты поняли, как понял я, что он не из тех, кто сыплет пустыми угрозами. — Мы выступаем на передовую в десять. Мистер Беннет и мистер Мур проследят, чтобы никто ни под каким предлогом ничего не бросал.
Эти дураки завели обыкновение, когда идти становилось особенно тяжело, бросать в ближайшую канаву все, что считали не особенно важным в своем снаряжении.
Прокукарекал петух. Нелепо мирный звук. У нас над головой быстро неслись низкие тучи. Светало, и я увидел, что они все еще оливковые, набухшие снегом.
Майор хлестнул стеком по сапогу.
— А теперь, — сказал он почти так, словно это не была пустая формальность, — если у кого-нибудь есть вопросы… — Он не договорил, и конец фразы повис в воздухе вместе с паром, вырывавшимся из его рта.
Джерри вышел из строя на шаг и отдал честь.
— Что такое? Кто это?
Барри наклонился вперед и сказал ему на ухо:
— Рядовой Кроу, сэр. Вы знаете.
— А-а… Да. Кроу. — Он уставился на Джерри так, словно только что его увидел в первый раз. — Ну, в чем дело?
— Я вот думал, сэр, нельзя ли перевести меня к лошадям.
Я покраснел.
— Должен ли я сделать вывод, что вы чем-то недовольны… — Он резко взмахнул рукой. Лица солдат не выражали абсолютно ничего.
— Да нет, сэр. Просто мне кажется, что там от меня будет больше толку. Я видел, как содержат лошадей, сэр. Им приходится плохо. Я бы мог помочь. Лошади… — Его голос замер. Они смотрели друг на друга в упор.
— Им бы нужен кто-нибудь вроде меня, — договорил он наконец. Его голос стал очень твердым, очень сдержанным.
— Могу ли я спросить, что вы там делали?
— Просто сходил туда, сэр. Я же объяснил, что интересуюсь…
— …местечком потеплее.
— Прошу прощения, сэр. Это мне и в голову не приходило.
— В таком случае, Кроу, — или как вас там, черт побери, — вы спокойно можете остаться тут.
Джерри ничего не ответил и только чуть кивнул.
— Вы что-то сказали? Говорите громче.
— Я ничего не сказал, сэр.
— Я уже давно к вам присматриваюсь как к тайному смутьяну. Примите это к сведению. Да.
Он как будто кончил. Тот, кого терзал кашель, еще раз попытался сдержаться. Сержант Барри свирепо закусил кончик уса.
— Да. — Он повернулся к Барри. — Приглядывайте за этим солдатом.
— Есть, сэр.
Уж этим он займется с большим удовольствием.
— Позаботьтесь, чтобы к десяти все было готово к выступлению, мистер Беннет.
— Есть, сэр.
Майор повернулся и ушел. Стек в его руке подергивался, словно живой.
Беннет скомандовал разойтись, и мы пошли завтракать.
— Черт. Джерри круглый идиот.
На завтрак были сосиски, поджаренная солонина и картошка. Приговоренные к смерти могли плотно закусить. Я получил письмо от матери и теперь пытался его читать. Она всегда пишет самым тонким перышком, и кажется, что слова — это вовсе не слова, а живые паучки, сцепляющиеся друг с другом по всей белой странице. Листок был плотный, квадратный и чуть благоухал духами — вероятно, от прикосновения ее пальцев, — обрызгивать духами писчую бумагу — вульгарно. Солонина была жуткой.
— Ммм.
— Ты не слушаешь.
— Солонина жуткая. Для последнего нормального завтрака нам могли бы отыскать пару яиц.
Беннет крикнул О’Кифу, который сидел о солдатами за столом в другом углу.
— Яиц для мистера Мура не найдется?
— Яиц? Каких яиц?
— Идиот проклятый. — Беннет, обернувшись ко мне, понизил голос. — А? Ты не согласен?
— Но могло бы и получиться.
— Ни в коем случае. А теперь на него налеплен ярлычок и, что еще хуже, Барри ему прохода не даст.
«…младший Дейли вернулся домой на костылях. Ему продырявило ногу где-то неподалеку от тебя, как мне кажется. Он поразительно весело относится к случившемуся. Генри Таунсенд пропал без вести. Вы все такие храбрецы. Несколько девушек по соседству поступили в добровольческий медицинский отряд. Скоро вокруг никого из молодежи не останется. Кузина Мод гостила три недели. Как она ни мила, но мне это показалось слишком долгим…»
— Тебе известна теория козла отпущения?
«…Ты так давно не писал. Нам всем не терпится узнать твои новости. Должна признаться, мне больно твое молчание. У всех остальных находится время писать…»
— Так что же?
— Заткнись, Беннет. Я пытаюсь читать письмо из дома.
Он перегнулся через стол над тарелками со стынущей солониной и чашками с дымящимся чаем. Я заметил, что возле своей чашки он поставил фляжку с ромом. Я еще не дошел до рома за завтраком, но, наверное, это был лишь вопрос времени. Он выдернул письмо из моих пальцев.
— Что такое дом? Риторический вопрос, на который я отвечу сам. Нереальнейшая из нереальностей. Скорее всего ни ты, ни я, ни Джерри больше никогда дома не увидим. А если и увидим, то совсем другими людьми. А потому весточки из дома — бессмыслица.
— Но послушай…
Он начал рвать письмо на мелкие квадратики — складки все глубже прорезали его бледный лоб, а пальцы рвали и рвали. Я сидел и смотрел. Он швырнул клочки через плечо на пол. Конфетти. Солдаты за другим столом глядели на него с полным равнодушием. Внезапно он улыбнулся и протянул мне руку-губительницу.
— Почему ты меня не ударил?
— Не знаю.
У него было такое выражение, словно он намеревался мне это объяснить, но тут же он передумал, взял чашку и большими глотками выпил ее. Потом встал.
— Поторапливайтесь, — сказал он через плечо солдатам, выходя за дверь.
Я слушал, как его сапоги стучат вверх по каменным ступенькам. Они выбивали искры в моей голове. Стол, за которым мы ели, пили, писали и горбились в ожидании, был светлый и весь в бороздках, оставленных временем и щетками череды хозяек, гордых порядком в доме. Царапины и узоры древесины украшали стол, точно творение художника. Наши кружки и стаканы оставили на нем бурые и серые кольца, а один угол темнел созвездиями пятен, выжженных окурками. Какой-то идиот глубоко вырезал в крышке свои инициалы «К. Д.» с росчерком, а снизу провел три широкие бороздки. Кто-то посадил кляксу и размазал синее пятно в подобие ползущего насекомого. Времени оставалось мало. Шаги Беннета у меня над головой звучали как понукание. Я вытащил из кармана лист бумаги, ручку и начал писать матери. Я подробно описал стол, за которым сидел. В ту минуту это представлялось мне необыкновенно важным.
Примерно в девять сорок пять повалил снег. Идти было очень трудно. До окопов второй линии мы добрались, когда уже совсем стемнело. Солдаты вымотались и изголодались. Твердая снежная бахромка налипла на их волосы, воротники, полы шинелей… Тем, кого мы сменяли, не терпелось уйти, и обстановку они сообщили крайне коротко. Им пришлось плохо. Трое убитых, семеро раненых. Им хотелось только одного: поскорее убраться отсюда, очутиться в относительной безопасности на ферме. Они злились, что мы хотя бы минуту заставляем их ждать дольше, чем требовалось.
Мне не повезло: меня отправили в окопы первой линии. Мы вышли, даже не выпив чаю. Они оказались черт знает в каком виде. Им явно пришлось выдержать тяжелый обстрел. На то, чтобы привести в порядок бруствер и расчистить ходы сообщения, требовалось не меньше двух дней напряженной работы. По ту сторону колючей проволоки пронзительно стонал раненый. Стоны усиливались, затихали, переходили в невнятное бормотание, а время от времени вдруг возникала тишина. Но мы все время помнили об этих стонах и ждали, когда они снова раздадутся. Солдат они мучили не меньше, чем меня. Их лица темнели от ненависти.
Я кончил обход и собрался лечь, чтобы, может быть, уснуть часа на два, но тут на пороге возник Джерри. Он протянул мне кружку с чаем, которую принес. Его рука дрожала.
— Что случилось?
— Наверное, я старею.
— Садись.
Я указал на кучу соломы.
— А можно?
— Черт тебя подери, Джерри. Садись.
Мы сели рядом. Между нами тихо поднимался пар из кружки.
— С ногами плохо?
— Могло быть хуже.
— От этих завываний с ума сойти можно.
— Извини, Джерри, что утром так получилось. Мне следовало бы вступиться. Я знаю, что следовало бы.
— Было бы два дурня вместо одного. И очень хорошо, что ты прикусил язык.
— Выпить хочешь?
— Не откажусь.
Я встал и открыл свой ранец. Ром был завернут в старый зеленый свитер. Я поставил фляжку на пол, а свитер кинул Джерри.
— Это что, мне?
— Зачем зря мерзнуть? Плесни мне в чай, а сам пей прямо из фляжки.
— Я хотел взять его на мушку. Да только темно.
Он отвинтил крышечку и налил в чай щедрую порцию. Чай, конечно, станет холоднее, но что за важность.
— Но не смог.
— Может, это и к лучшему.
Он засмеялся и сделал большой глоток из фляжки.
— Ни один из них не вернулся.
Мы оба долго молчали.
— Сплошная пакость, — сказал он.
— Скоро кончится. Говорят, что скоро. Большое наступление, и тогда…
— А ты помнишь что-нибудь? Трава, которую не истоптали? Спокойные лица? Тишина?
— Лебеди.
— Да. Черт, отличное питво. Я совсем зашелся от холода. Вот бы сейчас разжечь побольше торфу, снять сапоги и протянуть ноги к огню.
— Мы даже не понимали, до чего нам было хорошо.
— Эх, кошки-мышки…
— Пей еще.
Он кивнул и выпил.
— Где твой Беннет?
— Наверное, старик его гоняет.
— Сукин сын! Когда война кончится, помяни мое слово, у меня найдется пуля-другая для таких, как он. Они у нас попрыгают.
— Не понимаю, как ты можешь даже думать о том, чтобы снова воевать.
— Это же будет не так, как здесь. Ни окопов, ни передовой. И не надо ничего ждать. Каждый город, каждая деревня станет передовой. Каждый холм, камень, дерево. Им повернуться будет некуда. Даже дети будут с ними сражаться. Все будет совсем не так, как здесь, можешь мне поверить. Эх, Алек, вот будет дело!
— Ненавижу эту твою мечту.
— Ненавидь на здоровье.
— Вы оба извлекаете из насилия какое-то странное наслаждение. Или, по крайней мере, из его предвкушения.
— Ну, а лисья травля?
— В ней есть свое сумасшедшее совершенство.
— И насилие, Алек.
— Наверное, я не продумал все как следует.
— Ничего, продумаешь. — Его голос стал резким.
— Возможно, это род апатии.
— Просто у нас разный подход. Но мы нужны друг другу. Такие, как ты, и такие, как я. Вот увидишь.
— Ты меня пугаешь. Гораздо больше, чем Беннет.
— Он болтун и в один прекрасный день захлебнется в своей болтовне.
Он встал.
— Мне пора. Я рад, что с ногами у тебя не так плохо. Я ничем помочь не могу?
— Спасибо, нет.
Он взял кружку.
— Ну, еще увидимся.
— Да.
Он медленно пошел к двери. Мне хотелось, чтобы он остался. Мне не хотелось быть одному. У двери он обернулся и улыбнулся мне. Потом поднял усталую серую руку, шутливо отдавая честь.
— Больше ничего не нужно, сэр?
— Ничего. Да, ничего.
Когда он отодвинул доски, служившие дверью, внутрь ворвался холодный сквозняк, принеся с собой отголоски смеха.
— Ради бога, Джерри, скажи им, чтобы они прекратили. Они что, не понимают, где находятся?
Он быстро задвинул за собой дверь.
Я лег и закрыл глаза. В темноте заплясали, заколыхались яркие цветы. Ноги у меня горели. Стоны, кажется, не стихали. А может быть, это звенело у меня в ушах.
Беннет явился на следующее утро веселый и бодрый.
— Ну, вот мы и опять тут. Отдых на жаловании.
— Старика скоро ждать?
— Он в пути. Уже в пути. А убирать тебе тут есть что!
— Мммм.
Мы с рассвета работали, как одержимые. Подпирали стенки там, где они оползли, клали настил на совсем уж непролазную грязь. Насыпали мешки песком и волокли их по окопам мили и мили, как нам казалось. В довершение всего за нами следили два снайпера, и, чтобы не получить пулю, нам все время приходилось сгибаться в три погибели. Не переставая сыпал свинцовый дождь. Едва чуть-чуть рассвело, на передовой неподалеку от нас начала бить тяжелая артиллерия.
— Что это?
Он мотнул головой в сторону, откуда доносились стоны.
— Говорят, он четыре дня так.
— Черт! Наш?
Я кивнул.
— Черт! И еще раз черт!
Он потер пальцем уголок правого глаза.
— Или кошки-мышки, как сказал бы кое-кто.
— Да.
— Ходят слухи о наступлении.
— Раз они дошли до таких, как ты, то до гуннов и подавно.
— Вполне возможно.
— Приятная перспектива.
— Ну, да пусть, — сказал он. — Будем думать о светлой стороне: лучше, что угодно, лишь бы не торчать тут.
Слухи, возможно, были верны. Весь день высоко над нашими головами проносились снаряды, явно предназначенные для цели милях в двух у нас за спиной — возможно для артиллерии и скоплений пехоты. Их свист вскоре перестал вызывать у нас тревогу: наша работа была настолько неприятной, что времени на мысли об опасности не оставалось. Часть осыпавшейся стенки обнажила останки примерно десяти французских солдат. Мы аккуратно уложили их за новым рядом мешков с песком, и нам осталось только надеяться, что в нашей жизни они больше не возникнут.
Майор Гленденнинг добрался до нас уже в сумерках. Когда он вошел, я встал и отдал честь.
— Докладывайте.
— В сущности, не о чем, сэр. Почти весь день мы приводили…
— Достаточно.
Он бросил фуражку на стол и расстегнул шинель.
— Чай у вас найдется?
— Да, сэр.
Я подошел к двери и окликнул О’Кифа, который ждал снаружи.
— Без молока и сахара.
Я передал его требование, и мне осталось только надеяться на лучшее. Когда я повернулся, он уже сидел на единственном стуле, аккуратно повесив шинель на спинку и разложив перед собой какие-то бумаги. Он вытащил из кармана сверточек и положил его на стол. Бережно развернул большой белый платок и извлек из него лимон. Затем небольшим острым ножом отрезал два аккуратных кружка. После чего тщательно обтер лезвие об уголок платка, завернул лимон и спрятал его в карман мундира.
— У нас у всех есть свои пристрастия. Да не торчите там. Сядьте…
Я начал собирать со стола мои листки, которые лежали там, когда он вошел.
— Что это? — спросил он с некоторым интересом в голосе.
— Я пробую писать, сэр… ничего такого… просто… Ну, вы понимаете.
Я сунул листки в ранец.
— Несомненно, доклады в штаб дивизии, если не в военное министерство, о том, как следует вести войну с точки зрения младшего офицера. Еще совсем зеленого.
Я покраснел.
— Нет, сэр. Ничего похожего. Я просто пишу, сэр, для развлечения. Ничего такого, что вы… ну… ничего, что вы…
— Против чего я возражал бы.
— Совершенно верно, сэр.
Вошел О’Киф с двумя кружками чая. Он осторожно поставил их на стол. Я увидел, что в одной нет молока, и не усомнился, что в ней нет и сахара. Не усомнился я и в том, что мне налита обычная бурда.
— Больше ничего, сэр?
— Ничего.
Майор Гленденнинг проколол кончиком ножа оба кружка лимона и опустил их в чай.
— Да сядьте же, бога ради.
Я взял кружку и сел на солому.
— Значит, вам не о чем докладывать?
— Нет, сэр.
— Я поглядел, Мур. Совсем неплохо. То, что уже сделано. Но завтра вам нужно будет поднажать. Поднапрячь все силы. Очень скоро сюда прибудет значительный новый контингент.
— Наступление?
— Полевым офицерам разрешается только строить предположения. Они получают приказы, а информацию — крайне редко. Предположения либо пришпоривают, либо сводят с ума. Я переночую тут. Не можете ли вы найти мне спальный мешок?
— Постараюсь, сэр. Возьмите мой, а я найду что-нибудь у солдат.
— Как хотите. Ну, идите и займитесь этим. Мне надо написать рапорт. И на боковую.
Он улыбнулся мне короткой свирепой улыбочкой.
Я ушел, а он остался писать рапорт и пить чай с лимоном. Остался в блиндаже и мой чай. Захвати я кружку с собой, он, конечно, счел бы это распущенностью.
Джерри сидел, прислонясь к мешку с песком, и тихо наигрывал на губной гармонике. Эту мелодию я узнал всем моим существом, но не мог бы ее назвать. Другие солдаты сидели, развалившись, или лежали на соломе в надежде уснуть. Джерри посмотрел на меня, но ничего не сказал. Его пальцы порхали у губ, как мотыльки. Кое-кто из солдат повернул голову в мою сторону. Остальные словно не заметили моего прихода. Я сказал О’Кифу:
— Нужна еще одна постель. Майор остается ночевать у нас. Не найдется свободного блошника?
— Будь в этих мешках только блохи, — сказал кто-то, — это бы еще ничего.
— Не беспокойтесь, сэр. Я пригляжу, чтобы ни вы, ни майор не замерзли.
Дождь прекратился. Воздух был промозглым и едким от дыма. Стон на мгновение стал нестерпимо пронзительным. Кто-то из солдат у меня за спиной исступленно выругался.
— Мистер Мур!
Голос майора, словно острый стальной зонд, задел нерв в моем мозгу. Я вернулся в блиндаж. Он сидел, чуть наклонив голову набок, и слушал.
— Кто это?
— Один из глостерцев, сэр. Их пятерых послали в разведку. Четыре дня назад, сэр. Я думаю, он давно без сознания.
— Благодарю вас, — сказал он саркастически.
Следом за мной вошел О’Киф со спальным мешком и одеялом.
— Спасибо, — сказал я. — Положите их рядом с моим.
Он кивнул.
— Когда я кончу рапорт, мы доберемся до него и посмотрим, что можно сделать.
— А!
О’Киф старательно сложил одеяло и только тогда опустил его на солому. Он внимательно слушал.
— Мне нужно не более получаса. Не ложитесь.
— Но…
— Я могу вызвать добровольца.
— Нет-нет… я… но что мы можем сделать?
Он взял свой нож и положил его в аккуратную кожаную сумку на поясе.
— Решение мы сможем принять, только когда будем точно знать ситуацию. А пока, если вы меня извините… О’Киф!
— Сэр!
— Через полчаса поставьте двоих. Мистеру Муру и мне нужно будет прикрытие. Надежных и сообразительных. Не каких-нибудь тупых раззяв.
— Есть, сэр! — Он отдал честь и вышел.
Майор продолжал испещрять лежавший перед ним лист аккуратной и точной вязью слов. Черные чернила. Черная ручка зажата в аккуратных худых пальцах, как хирургический инструмент. Я достал из ранца книгу и попробовал читать. Но тут же обнаружил, что не могу сосредоточиться. Я скользил и скользил взглядом по одним и тем же словам, но в сознание они не проникали. Я пробовал произносить их почти вслух. Я даже водил пальцем по каждому слову, но ничего не помогало: они оставались случайным сочетанием букв, которые ровными полосками пересекали страницу. Я не в состоянии вспомнить, что именно я пытался читать. В голове кружилась только одна мысль: «Я боюсь увидеть, почему он стонет, я боюсь, что запомню это навсегда. Я боюсь, что сам буду сведен к этому».
— Ну, вот! — Он прихлопнул аккуратную стопку листов. — Посмотрим, какова погода. Слишком рисковать нет смысла.
Он встал и потянулся. Опустив руки, окинул меня оценивающим взглядом.
— Револьвер?
Я кивнул. И потрогал его, чтобы удостовериться.
— Заряжен, я полагаю?
Он подергивал себя за усы, натягивая их на узкие губы.
— Да, сэр.
— Фонарик? Превосходно. Ну, так пошли. Тянуть время незачем. Шинель оставьте. Только помеха в такой прогулке. Просто следуйте за мной и точно выполняйте мои распоряжения. Абсолютно точно.
О’Киф ждал снаружи с Джерри и еще одним солдатом. Они держали винтовки наизготовку. Ночь была самая подходящая для вылазки. Тяжелые тучи прятали небо, и уже снова накрапывал дождь. Руки у меня тряслись. Я сунул их в карманы.
— Отлично. Лучше трудно и придумать. Если мы не вернемся достаточно скоро… или если у вас будут основания заключить… э… О’Киф…
— Слушаю, сэр.
— Немедленно сообщите мистеру Беннету. Вы поняли?
— Есть, сэр.
— Мы или вернемся с ним, или…
Пальцы Джерри на мгновение крепко сжали мой локоть.
— Готовы, Мур?
— Готов, сэр.
Я вылез за ним через бруствер. Не столько вылез, сколько перекатился, и услышал, как двое позади нас заняли позицию. Услышал, как щелкнули их затворы.
— Фонарик? — Он говорил шепотом. — Сюда. Вот сюда. Светите ниже и прикрывайте ладонью. Так, ничего. Выключите. Опустите пониже. Включите. Чуть ниже. Вот так.
Он перерезал проволоку в нескольких местах и проскользнул за нее. Я полез за ним, чувствуя, как колючки цепляются за брюки и китель. Останься здесь с нами! Останься! На некотором расстоянии справа от нас что-то ярко пылало. На тучи снизу ложились оранжевые отблески, в воздухе плясали вихри искр. Впереди меня майор побежал, перегнувшись почти пополам. Земля была вся в воронках от снарядов, но он словно умел видеть в темноте. Только главное было не просто избегать воронок, а не думать, на что ты то и дело наступаешь. Я старался сосредоточить все мысли на его спине, бесформенным пятном движущейся впереди меня сквозь черноту. Раненый больше не стонал. До нас доносились только долгие мучительные хрипы. Казалось, на то, чтобы найти его, ушла вечность. Где-то затрещали винтовочные выстрелы, через секунду раздался ответный залп. Но далеко, на заднем плане. Если бы им вздумалось запустить парочку осветительных ракет, просто на всякий случай, нам пришел бы конец. Живые мишени. В конце концов мы отыскали его на краю воронки.
— А! — внезапно крякнул майор и опустился на колени. Я скорчился рядом с ним, все еще глядя ему в спину.
— Фонарик. Держите у самой земли. Обойдите с той стороны. Не угодите в чертову воронку.
Я ощупью обошел то, что осталось от человека. Он не осознал нашего появления.
— Светите. Ну-ка.
Когда свет ударил в его лицо, раненый снова пронзительно застонал. Я успел увидеть безумный выпученный голубой глаз и перекошенный рот.
— Медленно ведите луч по его телу. По-моему, надежды нет никакой. Пониже. Вот сюда. Я должен удостовериться. О, господи!
Я видел его медленно движущиеся руки, две пасущиеся твари. Он секунду повозился, а потом сунул мне в пальцы какие-то раскисшие бумаги.
— Сохраните. Не трясите фонарик, черт подери… Если б мне только дали настоящих солдат, а не младенцев.
Металл звякнул о металл. Еле слышно.
— «Безмерно тайной, недоступной Розы…»
— Молчать!
Я даже не заметил, что заговорил вслух. Майор вдруг всхлипнул, а вернее, испустил долгий печальный вздох, и стон оборвался. Наступил миг полной тишины, пронизанной только мягкими шлепками дождевых капель.
— Погасите эту дрянь.
Я выключил фонарик.
— Погодите, чтобы привыкли глаза, и следуйте за мной. Держитесь как можно ниже.
Мы благополучно добрались до проволоки и пролезли в дыру. Трое ждавших в окопе солдат помогли нам перебраться через бруствер. Майор Гленденнинг прошел сквозь них.
— Горячей воды, — буркнул он через плечо. — Раздобудьте, где хотите, но поживей. И кружку чая для мистера Мура. — Он неприятно усмехнулся.
В блиндаже он начал с того, что достал еще один поразительно белый платок и принялся протирать свой нож.
— Немедленно разденьтесь, не то схватите воспаление легких.
Я послушно разделся донага и завернулся в шинель. Лежа на блошнике, я следил, как он водит и водит ножом по платку. Лицо у него было непроницаемым, но совсем белым. Он оттирал нож, словно повинуясь непреодолимой потребности. Когда лезвие стало как будто совсем чистым, он положил нож на стол рядом со стопкой листков своего рапорта, смял платок в плотный комочек и небрежно бросил в угол на солому. Он начал расстегивать мундир. Пальцы, все в темных пятнах, двигались еле-еле.
— Стишки, — сказал он раздраженно.
— Это вышло почти как песнопение… как молитва. Я не заметил, что…
— Вы жалкое создание, Мур. — Ему понравилось звучание этих слов и он повторил: — Жалкое создание. Да.
— Может быть, если бы мы встретились при других обстоятельствах…
Вошел О’Киф с ведром воды и жестяным тазиком.
— Налейте тазик и поставьте на стол. Мистер Мур воспользуется ведром. Вы можете просушить нашу одежду?
— Постараюсь, сэр.
— Отлично.
Он был сама любезность и цвел чарующими улыбками. Когда он разделся до подштанников, О’Киф забрал нашу одежду. Майор снял наручные часы и аккуратно положил их рядом с ножом. Руки его почти по локти были вымазаны смесью грязи и крови. Так, во всяком случае, мне показалось. Он погрузил их в тазик и замер, давая теплу разлиться к плечам. Я знал, что мне надо встать и тоже вымыться, но не мог себя заставить.
— Песнопения или стишки, разницы ни малейшей. Мне нечего делать с человеком, не способным принять реальность такой, какая она есть.
— Но, может быть, у каждого человека своя реальность.
— Ерунда.
Он поднял руки из тазика и посмотрел на них. Потом встряхнул, и на стол посыпался дождь мутных капель.
— Мыло у вас найдется?
Я кивнул и встал, чтобы достать ему мыло из ранца. Пока я рылся в ранце, я слышал, как у меня за спиной он плещет пальцами в воде.
— Насколько я понял из слов Беннета, вас не отдали в школу.
— Совершенно верно.
Я положил перед ним мыло и мое маленькое серое полотенце, а потом снова лег.
— Боюсь, ваши родители совершили очень серьезную ошибку.
Я промолчал. Возможно, он был прав, но ничто на свете не принудило бы меня сказать ему это. Он нагнулся к самому тазику и принялся тереть лицо.
— Возьмите чистой воды, — предложил я. — Я не буду мыться.
Он словно не услышал.
— Школа готовит нас нести обязанности взрослых мужчин.
— Меня считали болезненным ребенком.
— Руководить и служить.
Он энергично растер лицо и принялся протирать пальцы, как перед этим — нож.
— Песнопения, — произнес он презрительно. — Вы католик?
— Нет.
— С ирландцами никогда не знаешь, чего ждать.
Он сложил полотенце, как его, несомненно, научили складывать полотенца в школе, и положил на стол.
— Да, — сказал он задумчиво. — Руководить и служить.
— Вы руководите, мы служим.
— Вы позволяете себе дерзости.
— Извините. Я не хотел.
— Надеюсь, вы не заражены ирландской болезнью?
— Какой болезнью?
— Недовольством. Нелояльностью. Такие эпидемии вспыхивают время от времени.
Он взял нож, внимательно его осмотрел и, удовлетворенный результатами осмотра, убрал в сумку.
— Что бы то ни было, Мур, что бы то ни было, я, по крайней мере, сделаю из вас мужчину.
Это прозвучало угрозой. Он забрался в блошник и закрыл глаза. Разговор — если это можно назвать разговором — был окончен.
Мы пробыли в окопах первой линии еще три дня, главным образом орудуя лопатами и устанавливая подпорки. Дождь шел не переставая. Иногда по голым рукам солдат била ледяная крупа, а по ночам морозило, и дно окопов затягивала тонкая ледяная корка. Мы прокладывали окопы дальше влево. Ворочать, не разгибаясь, набухшую водой глину было отчаянно тяжело, спина и плечи мучительно ныли, Солдаты ненавидели эту работу, копали медленно и непрерывно ворчали. Почти весь день наша артиллерия интенсивно била по немецким окопам. Часами у нас над головой визжали снаряды. Мало-помалу я настолько свыкся с этим звуком, что у меня, когда он вдруг обрывался, возникало странное ощущение беззащитности, и лишь потом ко мне медленно возвращалась способность мыслить.
Беннет сменил нас на четвертый день, когда стемнело. Ему и его людям предстояла неприятная обязанность установить перед новым окопом проволочное заграждение. Несчастью для них, мы продвинулись мало, и речь шла о каких-то пятнадцати ярдах или около того. Перед тем, как мы ушли, майор Гленденнинг осмотрел нашу работу и коротко кивнул мне. По-видимому, это означало, что все более или менее в порядке.
Я раздумывал о том, что вот сейчас мне предстоит процедура стаскивания сапог, и тут в дверь проскользнул Джерри.
— Выпьешь?
— Угу.
Я кинул ему фляжку.
— А ты?
Я покачал головой.
— Трезвенником стал?
Он отвинтил крышечку и сделал большой глоток.
— Я не могу спать. Так вдруг дело в этом.
— А кто сейчас может спать? Только чокнутые и недоумки.
Он протянул мне флягу.
— Возможно, ты и прав.
Только это и оставалось прямым удовольствием — ощущение того, как ром медленным пламенем разливается по горлу. Джерри опустился на колени и начал осторожно стаскивать сапог с моей правой ноги. Смутная боль в его глазах, когда он улыбнулся мне, была отражением моей. Он молчал. Снять сапог удалось далеко не сразу. Было очень больно, и я всерьез опасался, что надеть его снова не удастся — настолько распухли ступни.
— Словно пробку из бутылки тащишь.
Потом он стянул второй сапог и осторожно снял с меня носки. По-прежнему молча он взял флягу, налил рома на ладонь и принялся растирать мне ступни.
— Э-эй!
Он только ухмыльнулся.
— Утром будешь как новенький.
— А как у тебя ноги?
— На меня все это действует меньше, чем на тебя. Да ты же толком не передохнул ни разу и все время под дождем.
— Что-то ты преувеличиваешь.
— Не очень.
— Пожалуй.
Он снова отхлебнул из фляжки.
— Я все хотел тебя спросить…
— Ну?
— Как старик это сделал?
Я не понял.
— Ну… ты знаешь… в ту ночь.
— А… э… ножом.
— Кошки-мышки!
— Мммм.
— Молодец, ничего не скажешь.
— Пожалуй.
— Ноги перебинтовать?
Я мотнул головой. Мне хотелось только одного: спать. Ступни словно парили в воздухе, отделившись от меня. Открылась дверь, и вошел сержант Барри. Джерри сунул фляжку в солому и встал.
— Все в порядке, мистер Мур. Я только что обошел посты.
— Очень хорошо, сержант. Благодарю вас.
— Еще что-нибудь, сэр?
— Нет.
Моя веки неудержимо смыкались.
— У него к вам какое-нибудь дело, сэр?
В глазах Джерри вспыхнули огоньки.
— Нет. Все в порядке, сержант. Мне не удавалось стащить сапоги, и я позвал его помочь.
— Ах так, сэр. Вы, конечно, извините меня, сэр, но лучше было бы позвать денщика.
Я покраснел, черт бы его подрал.
— Благодарю вас за совет, сержант. Можете идти.
Он выждал у двери, пока не вышел Джерри, а потом вышел следом за ним. Я погасил лампу и попытался уснуть. Мое тело спало, но сознание не угасало. Я видел, как они сидят совсем одни по концам длинного сверкающего стола, разделенные канделябрами, солонками, отражающимися в столе букетами и прочими атрибутами их безупречно элегантной жизни. Они обмениваются фразами только в присутствии слуг, а потом замыкаются в злом молчании. Они все хотели, чтобы я стал настоящим мужчиной. Мне никак не удавалось толком понять, что это, в сущности, означает, хотя, бог свидетель, на объяснения они не скупились. Каким-то образом у меня сложилось непонятное убеждение, что все это связано с постижением мрака. Мрака, который внутри. Их голоса, когда они обменивались фразами, вежливыми, но полными неумолимой злобы, скользили и скользили по полированному столу. Возмужание, быть может, наступает тогда, когда бурление человеческого сознания и спокойствие человеческой души обретают гармонию в общении друг с другом. Какое имеет значение, чей я сын? В конце-то концов нас делает такими, какие мы есть, то, с чем мы соприкасаемся после рождения. Вот что видела она, следя за тем, как я расту. Она видела, как он дает, а я беру. И она тоже должна была внести свой вклад.
Мы провели на передовой еще четыре дня и вернулись на ферму. Мы слышали о тяжелых потерях ближе к Ипру, но сами остались почти не задеты новыми смертями. Останки людей и лошадей все время были вокруг нас. Но я заметил, что эта мешанина не вызывает у меня никаких чувств, кроме физической тошноты. Наступило и миновало рождество, почти не замеченное и никак не отпразднованное. Какая-то особа королевской крови прислала нам всем рождественские пудинги, которые мы добросовестно сжевали. Солдатам выдали добавочную порцию рома. Веселье было весьма ограниченным.
Вскоре после рождества пришло письмо от отца.