home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



1

Телевизор тянет из меня последние на сегодня остатки самообладания. Изображение никак не рассеет невозмутимую черноту на экране, хотя звук уже обрастает громкостью, и я покрываюсь гусиной кожей — так меня трясет и колотит.

Трясет меня от всего на свете. Я живу в этом мире, и от него у меня регулярно волосы встают дыбом и по всему телу. Стоит ли удивляться, что телевизор перенял привычку раздражающего меня мира, который, кстати, для миллионов его обитателей ограничивается как раз телевизионным экраном.

Экраны вытягиваются в ширину и выравниваются до безупречной плоскости, кинескопы вытеснены жидкокристаллическими и плазменными экранами, а от бьющего из динамиков объемного звука то и дело хочется пригнуться. При этом даже сорокадвухдюймовый Сони Бравиа в кабинете шефа загорается с приличным отставанием от звука, что уж говорить о моем Шарпе девяносто шестого года выпуска. Диагональ семнадцать, выпуклый экран, звук — плоское моно. Что, интересно, мешает сделать телевизор с мгновенно, сразу после включения оживающим экраном?

Или вот самолет. Скольким еще предстоит заживо сгореть в адском пламени наяву, умереть этой страшной и унизительной смертью, погибнуть в авиакатастрофе? Рыдающие, истошно кричащие люди, рвущий волосы на себе и пуговицы — с кителей бледных стюардесс. Что мешает оснащению всех самолетов мира спасательными конструкциями? Например, специальными гигантскими парашютами, способными замедлить катастрофическое падение авиалайнера до скорости плавно спускающегося парашютиста. При аварийном приземлении с парашютом вместо шасси выпускается воздушная подушка, полностью обволакивающая фюзеляж, и мягкая посадка — в прямом, кстати, смысле, — обеспечена. Конечно, потребуются значительные вложения, вот только дело, подозреваю, совсем не в деньгах. Гораздо выгоднее, чтобы миллионы людей по всему миру ежедневно покрывались, как я сегодня перед телевизором, гусиной кожей, а их сердца проваливались в пятки, в одном направлении с попадающим в воздушную яму самолетом. Кого-то очень устраивает, чтобы каждая посадка, как начало новой жизни, сопровождалась аплодисментами, хотя что-то не припоминаю, чтобы даже первому крику младенца в родильном зале было бы принято рукоплескать.

Я так и фонтанирую идеями, которые спасут человечество. Вряд ли они когда-нибудь станут реальностью, а если мир перевернется и это все же произойдет, можно не сомневаться — мое имя в любом случае сгинет в океане безвестности. Мои сумасшедшие прозрения рождаются на свет, где их автору приходится жить под влиянием самого действенного из всех живущих во мне стимулов. Страха. По правде говоря, я не уверен, что кроме страха, во мне живы еще какие-то стимулы, да и чувство страха в последнее время я нахожу все более скучным, и дело не только в отвлекающих мыслях — тех же безумных прожектах, — которыми мой мозг спасается от нескончаемого напряжения.

Признаюсь честно и без тени бахвальства: меня не страшит даже самоубийство. Да и как может испугать то, чего так сильно желаешь? Тем более то, на что никак не решишься? Проблема, конечно, в воле, этой странной субстанции, даже слабость которой я не в состоянии ясно ощутить в себе, но реальность которой все же принимаю на веру. Иных объяснений моих бесконечных отказов от более-менее самостоятельных решений у меня просто нет.

Поэтому от мысленных претензий к производителям телевизионной техники я резко переключаюсь на комплиментарную волну и с неожиданной радостью нахожу, что мой старенький, но, наконец, пробудившийся Шарп еще очень даже ничего. Даже взорвавшись, он выполнит свое предназначение до конца — а иной миссии, кроме удовлетворения моих потребностей, у него и быть не может. Взорвавшийся телевизор — чем не еще один способ самоубийства в мою и без того изысканную коллекцию? В коллекцию, где уже имеются такие шедевры, как притворный обморок и падение аккурат на рельсы перед прибывающим составом в метро, или отважная попытка спасения утопающего в Москве-реке? И это при том, что к своим тридцати трем, оказавшись в воде на глубине более полутора метров, я первым делом начинаю судорожно бить ногами и захлебываться.

То, что мой преднамеренный уход никто и не подумает списывать на самоубийство, меня ничуть не беспокоит. Я — самый обычный человек, а таким не принято лишать себя жизни. И все же, при всех оговорках, страхах и нерешительности, я хотел бы сделать это. Прежде всего — для себя, хотя и для будущего тоже. В памяти потомков я хотел бы, если и остаться, то ненадолго и только — как мало приятное, но случившееся событие, которое хочется поскорее забыть. Даже у самых близких людей вряд ли возникнет желание теребить свое прошлое — то, в котором останусь я. Вот я и изобретаю — нет, не спасающие жизни людей усовершенствования, а нечто прямо противоположное — меньше всего похожие на самоубийство способы добровольного лишения себя жизни.

Получается у меня неважно, как, впрочем, слишком многое в жизни. Проще сказать, что у меня получается хорошо, хотя, если наморщить лоб и попытаться припомнить свои бесспорные удачи, выйдет, что и воспоминания о собственных победах — не мой конек. Лоб у меня, кстати, влажный, а по вискам и вовсе струится пот — Москвой безраздельно правит жара. Кажется, это первый раз, когда мою квартиру обогревает окружающая среда, всю предыдущую жизнь я безвозмездно жертвовал атмосфере тепло собственного жилища.

Сегодня на улице — плюс тридцать два и это в восемь вечера, если не врут цифры в левом верхнем углу телеканала ТВЦ. Пора уже добираться до конечной точки моего телевизионного путешествия, ради которого меня сегодня и вызвал к себе Мостовой. Собственно, шеф вызывает нас ежедневно, но я же и недаром повторяю: вызвал меня. Вызвал, едва отпустив всех, включая, кстати, опять же меня, с оперативного совещания. Вернувшись в его непривычно опустевший кабинет, где я впервые застал в нем его в одиночестве, я прежде всего больно ударился и поморщился. Ударился я бедром об угол стола, поморщился же не столько от боли, сколько от мысли, что заносить в коллекцию такой ненадежный способ самоубийства — с размаха лбом об стол — было бы верхом вульгарности.

Мостовой поднял глаза и выдержал паузу, прежде чем жестом пригласить меня присесть. Садился я на свинцовых ногах, потея от внутреннего жара, успешно заменяющего столичное пекло, с которым в коридорах конторы так лихо расправляются японские кондиционеры. Слишком уж конкретным и деловым получилась едва закончившаяся летучка, чтобы можно было расслабиться, списав персональный вызов к начальству на счет рабочих недоговоренностей. От неожиданности я даже не сообразил, что могу дышать свободно, когда Мостовой снова заговорил о том, о чем распинался все совещание. Об убийстве журналиста Карасина.

— Я, кстати, совершенно серьезно, — сказал он, глядя мне в глаза. — Я рассчитываю на тебя в этом деле.

Я не выдержал, взгляд опустил. Вернее, уставился на свои туфли. Воодушевления от внезапной ответственности я не ощутил, и совсем этому не удивился. Я просто не знал, какие эмоции демонстрировать шефу и нужно ли вообще что-либо демонстрировать.

В Следственном комитете при прокуратуре по Москве я работаю седьмой месяц, и сегодня у меня два дебюта. Первый — беседа с глазу на глаз с Мостовым, второй — признание шефа о том, что поручения мне даются «совершенно серьезно». По крайней мере, поручение изучить отношение театральных кругов к убитому журналисту.

— Ты вообще читал его статьи? — спросил Мостовой.

— Только слышал о нем, — честно признался я и, если разобраться, не соврал. О театральном обозревателе журнала «Итоги» Дмитрии Карасине я впервые услышал не более часа назад. Услышал от самого Мостового, но ведь такие детали шеф не уточнял, разве не так?

— Самый скандальный театральный критик страны, — сообщил шеф, — насколько так понял, — добавил он, и я на секунду почувствовал себя равным шефу.

— Конечно, — продолжил он, — представить себе, что мотивом к убийству послужила обида на статью — это, знаешь, — он мотнул головой. — Но это на первый взгляд. С другой стороны, люди они обидчивые и злопамятные — я имею в виду деятелей искусства.

Улыбнулся я чуть заметно, но вовремя: как раз в этот момент Мостовому нужен был повод переключить тональность беседы, и он с радостью улыбнулся в ответ.

— Ну да, — радостно кивнул он, — бред, конечно. Но дело, как видишь, проблемное. Определенности вообще никакой, за исключением факта насильственной смерти. Про версии я вообще молчу — кот нагадил.

Это в стиле Мостового. Расхожие фразы, ни одну из которых он еще не произнес правильно. Во всяком случае, в моем присутствии. «С боярского плеча» — это тоже из его репертуара, так же как и «катись себе, золотая рыбка». Вместо «кот наплакал» — сами слышали.

«Пусть катится себе, золотая рыбка» — это его жемчужина с прошлой недели. Шеф подарил нам ее во время оперативки, и сидевший рядом со мной Дашкевич не удержался от вздоха облегчения. Как и я, Миша Дашкевич — советник юстиции с двумя звездочками на погонах, и даже сидим мы в одном кабинете. Правда, Мише всего двадцать четыре и наше с ним равенство в звании — и, кстати, в должности, — при ощутимой разнице в возрасте лишний раз напоминает мне о моих проблемах.

Миша — незаурядный везунчик, и то, что шеф беззаботно разрешил «катиться» подозреваемому, в отношении которого в отведенное законом время не было собрано достаточно для предъявления обвинения улик, говорит не только о том, что в его вину Мостовой не верил. Я видел, как работал над этим делом Дашкевич, и лишь утвердился в недоверии к лотерейным выигрышам — уж по крайней мере в том, что мне когда-либо удастся выиграть что-нибудь для себя. Проигрыш же Дашкевича, собиравшего улики с усердием спящего летаргическим сном, ограничился пару часами волнения перед и во время совещания и шумным выдохом в мое ухо. Чертов везунчик, он опять выиграл! Даже своим бездействием он покупает благосклонность фортуны. Глядя на Дашкевича, мне хочется поскорее найти тот единственный безупречный способ самоубийства — так тяготят меня прожитые годы. Как минимум, разделяющие нас с Дашкевичем девять лет.

Я — его полная противоположность, и наше с ним формальное равенство лишь подчеркивает, насколько мы разные. Когда я сижу в кабинете один, а Дашкевич в очередной раз задерживается у Мостового (говорят они, конечно, с глазу на глаз), мне хочется, не дожидаясь новых суицидальных озарений, просто выпрыгнуть с третьего этажа. Прямо из нашего кабинета, в котором я чувствую себя сидящим в одиночной камере или, скорее, единственным обитателем лепрозория. Мое личное мнение Мостового не интересует, более того, его даже не интересует, есть ли у меня вообще какое-то мнение по рабочим вопросам. Со своим мнением он тоже не спешит меня ознакомить — к чему все эти откровения, если меня в очередной раз бросят на заведомо бесперспективное направление?

Первое время, месяца два после того, как я начал работать в Конторе, я еще справлялся с нараставшим внутри меня напряжением, уповая на два — вполне, кстати, разумных — аргумента. Как ни крути, я был новичком и, если честно, остаюсь им до сих пор. С той лишь разницей, что каждый новый день в ранге новичка приближает меня к положению изгоя, что вряд ли способствуют внутреннему успокоению. Второй аргумент — деньги, да и они радовали недолго. Очень быстро выяснилось, что пятьдесят две тысячи рублей на новом месте работы мало чем отличаются от двадцати девяти тысяч в Пресненском отделении внутренних дел, где я проработал следователем предыдущие девять лет. Те, получается, самые девять лет, на которые я старше Дашкевича.

Одними лишь возросшими расходами на общественный транспорт свои финансовые потери я бы объяснять не стал, хотя на предыдущую работу действительно ходил пешком, а теперь вынужден ехать шесть станций метро с одной пересадкой и еще пятнадцать минут на маршрутном автобусе. Может, все дело в детях, досуг которых съедает чертову уйму денег? Или в том, что раньше мои дети не представляли, что папа раз в две недели может водить их в кафе и в парки развлечений, а я и вообразить не мог, что развлекать детей — дело не только утомительное, но еще и дьявольски затратное?

Новая зарплата не позволяет мне расправить плечи. Причем в прямом смысле — я даже в собственный кабинет захожу с опаской. Не застав в нем Дашкевича, я облегченно вздыхаю, но уже через полчаса, когда мой сосед не спешит сбежать из кабинета шефа, а из-за гула наших двух компьютеров мне кажется, что стены вокруг меня начинают съезжаться, чтобы раздавить меня, легко, как пустой орех, я не выдерживаю и вскакиваю с места. Подхожу к окну вплотную, касаясь стекла кончиком носа и вижу, как мутнеет от следов моего дыхания изображение асфальта с высоты третьего этажа. В Пресненском ОВД я даже заходил в туалет по дороге к шефу. Господи, да меня там по нескольку раз в день вызывал шеф! Меня даже легонько трясло, приятно, как в верхней точке на чертовом колесе, когда знаешь, что твое подвешенное над землей положение — всего лишь отдых перед возвращением в повседневную суету. Не удивительно, что мне все чаще хочется вернуться в прошлое, и даже понижением оклада меня не испугать. По крайней мере, теоретически.

Когда меня набрал шеф и попросил зайти, Дашкевич был на выезде. Отсутствие изумленного моим дебютом соседа, возможно, и спасло меня от обморока, хотя в коридоре у меня и закружилась голова, а может быть, мне лишь хотелось головокружения. Такого, чтобы пол под ногами потерял опорные свойства, а мозг перешел бы на бессознательный режим работы.

— В общем, займись, — подытожил Мостовой недолгий экскурс в мое персональное задание.

Шеф не уточнил, да я и сам понял, чем именно должен заняться. Пункт первый — архив журнала «Итоги» за пару последних лет, в идеале — за все время работы Карасина. Журналы — в бумажном или электронном виде — не проблема заполучить в течение пары часов, и мне оставалось лишь уповать на то, что покойный не отличался изрядным трудолюбием: перспектива прочтения всей его писанины мысленно утомила меня еще в кабинете шефа.

— И кстати, — подался вперед Мостовой и открыл ежедневник, — сегодня вечером… в… — он быстро перелистывал страницы, — в восемь. Шоу Малахова на Первом.

— «Пусть говорят»? — чуть громче, чем положено подчиненному, уточнил я.

— Шоу Малахова, — кивнул Мостовой, и я ему даже позавидовал. Счастливчик, он даже не знает точного названия передачи, от одной заставки которой меня мутит. — Тема передачи соответствующая. Вон, — он кивнул на монитор компьютера, — куда ни ткну, везде этот Карасин.

— Громкое убийство, — поддакнул я.

— Там будет Маркин, наш официальный представитель, — ткнул пальцем в страницу ежедневника Мостовой. — Послушай, проанализируй.

Наш представитель Маркин на самом деле представляет Главную Контору, Следственный комитет при Генпрокуратуре, и легкую браваду своим словам Мостовой придает, чтобы его голос не потускнел от неуверенности. По нему не скажешь, но я-то знаю: его лихорадит. Прежде всего — от нетерпения побыстрее раскрыть дело, но еще больше — из опасения, что дело заберут наверх, в Главное следственное управление, представитель которого будет сегодня, как я решил для себя, лазутчиком во вражеском стане. Кроме Маркина в эфир, как сообщил Мостовой, приглашены деятели театра и кино. А также критики, журналисты и все, кому там положено быть. Знатная, стало быть, ожидается говорильня.

Я же, выходит, назначен наблюдать за всем этим гадюшником, а в том, что ожидается гадюшник, я не сомневался ни секунды. Меня всегда тянуло сбежать из дома от одного лишь звука позывных из заставки «Пусть говорят», от этой то ли музыки, то ли скрипа, похожего на скрежет вилки о сковороду.

Однажды я не выдержал. В комнате едва зазвучала заставка, а я уже бросил вилку в тарелку и, жуя на ходу, бросился из кухни вон. Я вбежал в комнату и тут же об этом пожалел. Так мою двухлетнюю дочь, съежившуюся на диване перед телевизором, еще никто никогда не пугал. Я долго качал ее на руках, прижимая маленькую всхлипывающую головку к своему виску, и старался не смотреть в глаза жене, влетевшей в комнату на пронзительный визг ребенка.

Испуганный взгляд дочери я вспомнил, возвращаясь от шефа к себе кабинет. Я шел по коридору, все еще слабо ощущая ноги, но теперь это была ватная усталость выбравшегося из окружения солдата. Никакого удовлетворения я не испытывал. Если быть откровенным, я его и не заслужил. Мостовой просто забыл предупредить меня о передаче во время совещания, и наше с ним последующее рандеву в очередной раз расставило все на свои места. Воцарился привычный порядок, не сулящий мне ничего хорошего. Я не стану меньше боятся шефа и все также буду изводить себя оттого, что он игнорирует меня. Лишь одна вещь по-прежнему будет вносить в мою душу подавляющее смятение, которое я иногда не в состоянии отличить от эйфории. Осознание того, что шеф боится меня.

Шеф не говорит лишнего в моем присутствии и еще больше напрягается, когда я молчу. Мое молчание для него — не более, чем циничный способ добывания информации, и он даже готов пожертвовать, в ущерб общему делу, моим небесспорным даром молчать, лишь бы держать меня подальше от важных дел. А у него все дела не просто важные, а особо важные. Он и возглавляет следственную группу по особо важным делам Следственного комитета при прокуратуре по Москве, а скучная приставка к его фамилии — старший советник юстиции — всего лишь удачное, в соответствии с прокурорским табелем о рангах, прикрытие звания полковника, до которого он дослужился, работая старшим следователем в Главном управлении Московского уголовного розыска. Будь я помешан на символических совпадениях, я решил бы, что с Мостовым мне будет работаться легко и беззаботно. В конце концов он, как и я — Сергей Александрович.

На деле все по-другому. Семь месяцев работы в Следственном комитете превратили меня в безвольного невротика и потенциального самоубийцу. Не уверен, что полное отсутствие воли лучше склонности к суициду — в конце концов, мне может и не хватить внутренних сил, чтобы свести с собой счеты. Одно я знаю точно — наша с шефом взаимная боязнь друг друга не может продолжаться вечно, и нет никаких предпосылок к тому, чтобы хэппи-энд выпал на мою долю. Спасает меня, видимо, до поры до времени, лишь то, что в личном рейтинге страхов полковника Мостового я занимаю далеко не первое место.

Шеф — и об этом знают даже не имеющие права ничего знать уборщицы — так и не определился, как вести себя с собственным шефом, начальником нашего управления Багметом, которого прокуратура увольняет уже в третий раз, отчего его положение в Конторе лишь укрепилось. От оспаривания своих предыдущих отставок в суде генерал Багмет перешел к менее изощренным и, как оказалось, формально не менее законным способам борьбы. Теперь он просто заявляет, что увольнять его имеет право не генеральный прокурор, а лишь Александр Сергеевич Бастрыкин — руководитель Следственного комитета при Генеральной прокуратуре, который считается главным покровителем Багмета.

Нашей Конторе нет еще и трех лет — стоит ли удивляться, что беспрекословное подчинение приказам вышестоящих подчиненные заменяют интригами? За интриги в Конторе неплохо платят, и любой нормальный следователь из системы МВД мечтает перейти к нам. Я и сам думал исключительно о деньгах, собирая документы на объявленную вакантной должность следователя, а положительное решение по своей кандидатуре и сейчас остается для меня загадкой. Получив приглашение, я радовался как ребенок и не верил в реальность происходящего. Для Мостового мое приглашение — и вовсе головная боль.

Я — неизвестный ген в ДНК возглавляемой им следственной группы, и кроме излучаемой мной тревожной неясности, шеф еще больше боится одного: как бы мое разоблачение не вызвало бы еще большей паники, совсем как открытие гена рака или еще какой-нибудь неизлечимой гадости.

Нельзя сказать, что для Мостового я — единственный раздражитель среди подчиненных. Но если с Дашкевичем и Иваняном все понятно — их, следователей прокуратуры перевели в Контору в связи с отделением следствия от надзора, — а Кривошапку шеф привел с собой из МУРа, то присутствие безвестного следователя из рядового столичного ОВД ложится в колоду Мостового как шестерка среди тузов и джокера. Слабая карта, которую тебе подсунули помимо твоей воли и вовсе не из желания помочь.

Проблема в том, что шеф не знает, кто он, этот играющий против него могущественный соперник. Собственное начальство, засылающее безликого казачка? Начальство начальства — Главная Контора при генпрокуратуре, использующее мои глаза и уши для присмотра не столько за Мостовым, сколько за московским филиалом? А может, МВД, отчаянно цепляющееся за любую возможность скомпрометировать стремительно набирающего вес конкурента, в ряды которого сотнями вливаются сбегающие от мизерных зарплат собственные сотрудники?

Любой из этих ответов плох, и нет никакой гарантии, что хотя бы один из них верный. В одном я уверен, хотя и боюсь себе в этом признаваться: я слишком много думаю о страхах Мостового и, особенно, о том, за кого он меня принимает. Во всяком случае, не за гения, иначе быть мне первым на месте преступления, куда я обычно приезжаю последним из нашей группы, когда необходимые следственно-оперативные мероприятия уже вовсю осуществляются. Объясняется это просто, хотя шеф и делает вид, что ему неудобно.

— Опять дали седан. Идиоты, — горестно вздыхает он и оглядывается, словно и в самом деле ожидает неприятностей за нелестную оценку в адрес руководства.

Со служебным транспортом у нас и в самом деле беда. По меньшей мере четверть рабочего дня я провожу в метро и хотя бы в этом отношении чувствуя себя полноценным, ведь на поверхности Дашкевич, Иванян и Кривошапка проводят ненамного больше моего. Лишь на срочные выезды нам положена Тойота Хайс, которой никогда не бывает на месте, что никого не удивляет: таких двенадцатиместных экземпляров в Конторе всего два. Обычно мы едем на пятиместном Форде Фокусе, правда, в этом «мы» никогда не бывает меня. Два следователя, Кривошапка и Дашкевич, оперативник Иванян или оперативник Скворцов и начальник группы Мостовой — вот, пожалуй и все. Машина укомплектована на все пять мест, включая водителя. Мостовой едет вместе со всеми, на переднем сиденье Фокуса, вполоборота к сидящим на заднем сиденье, которых он оперативно вводит в курс дела, разумеется, в пределах поступившей на данную минуту информации.

Его собственное служебное авто, Форд Мондео, остается в гараже, и я в одиночку пытаюсь догнать быстроходный Фокус, вместе с подземным составом вырываясь вперед благодаря столичным пробкам и безнадежно отставая в переходах метрополитена и на пересадках с подземного транспорта на наземный, с троллейбуса — на автобус, с автобуса — на маршрутку.

Я не ропщу, по меньшей мере вслух, да и из головы стараюсь гнать прочь мысли о своей полной служебной никчемности. Мне нравится не напрягаться, но с унынием, наваливающимся на меня каждый раз, когда я снова чувствую себя лишним, я все еще не научился справляться. От отсутствия реальной работы мне хочется лишь одного — еще меньше быть на виду. Мне бывает смешно, а иногда до тошноты неприятно, когда я вспоминаю, что своим последним и единственным громким делом я могу считать убийство бабушки Горчаковой, преступление, которое я успешно довел до передачи в суд еще работая на Пресне.

Старушку зарезали в собственной квартире, и история утонула бы в архивной пыли, не будь бабушка достопримечательностью центра столицы. Ежедневно, вплоть до трагической развязки, она простаивала у памятника Юрию Долгорукому, демонстрируя зданию мэрии картонную табличку с надписью «Бывшей солистке Большого театра от москвичей и гостей столицы. На пропитание». Еще при жизни Горчаковой ее фото оказывалось на страницах газет, о ней судачили в Интернете, и когда, после двух месяцев напряженной работы, удалось выйти на след убийцы — им оказался челябинский внук старушки, посчитавший, что в Москве огромные деньги делают даже нищие, — начальство даже заикнулось о премии. Ограничилось дело устной благодарностью начальника следственного отдела Пресненского ОВД подполковника Нечаева: в министерстве заговорили о новой реформе и, как следствие, об урезании финансирования и о массовых сокращениях — какие уж тут премии?

Разумеется, случай Горчаковой есть в моем личном деле и даже допускаю, что Мостовой наслышан об этом нашумевшем три года назад убийстве. И все же мне хочется усилием воли научиться поднимать кровяное давление до предела, за которым неизбежен инсульт, когда я представляю, как Мостовой в лицо высказывает мне свои подозрения. Может, от этого у меня и сдают ноги и влажнеет под мышками, несмотря на и в самом деле отличную работу офисных кондиционеров. Я больше не хочу общаться с ним без свидетелей, оставаться один на один где бы то ни было — в его ли кабинете, в моем, в машине или даже на месте преступления. Хватит с меня и одного раза. Меня вполне устраивает мое положение и более того — я хотел бы, чтобы меня замечали еще реже. Я готов переворошить еще с десяток журналов, если окажется, что и там отметился театральный критик Карасин, только бы не заниматься направлением, от которого — что профессионал понимает с первых часов расследования и без всяких доказательств, — зависит судьба всего дела.

Статьи Карасина ни на шаг не приблизят нас к раскрытию убийства. Это понимаем все в нашей группе. В этом уверен Мостовой. Мы с ним отлично поняли друг друга: он с отделом работает по сути дела, моя же задача — не мешать в эту самую суть вникать, для чего от меня требуется сущий пустяк. Поменьше мелькать перед глазами. Почаще пропадать из вида. Не высовываться. Создавать у Мостового впечатление, что меня нет и никогда не было в числе его подчиненных.

В конце концов, условия нашего негласного договора выгодны не только Мостовому — уж с его-то логикой это было нетрудно понять. Мой личный профит — спокойная и многолетняя работа в Следственном комитете, поступательное повышение в званиях и, чем черт не шутит, перевод в Главную Контору. В нашем с ним состоянии «ни войны, ни мира», пожалуй, слишком много пацифизма для ненавидящих и боящихся друг друга сторон. Он надеется, что мне невыгодно доносит слишком рьяно — слишком активных стукачей опасаются прежде всего те, кто их завербовал. Я рассчитываю, что он будет делать вид, что не замечает стукача в своем ближайшем окружении; достаточно держать меня на определенной дистанции, не отпуская, однако, из виду. Не прессовать, но и не делать из меня любимчика. Не допускать в мой адрес кляуз со стороны других подчиненных и, боже упаси, не жаловаться на мои проколы вышестоящему начальству. Ограждение меня от дел трактовать — если, конечно вопрос поставят ребром, — как поступательное вовлечение новичка в рабочий процесс, как закономерный процесс обучения безусловно одаренного, но малоопытного сотрудника, как бережное взращивание будущего Конторы на собственном опыте и примере.

Мы нужны друг другу, и чем больше я думаю об этом, тем очевидней, что для Мостового я — настоящая находка. Как ни крути, а от стукача никуда не деться, так не лучше ли с ним полюбовно договориться?

По крайней мере, на месте шефа я вряд ли бы думал иначе. Его проблема в другом: я — не стукач. И, если честно, не имею не малейшего понятия, кто в нашем отделе доносчик, и есть ли он вообще. Я не агент МВД, и не резидент Бастрыкина. И даже не представляю, как к Багмету стекается неофициальная информация о работе подчиненных, а ведь кто-то должен эту информацию собирать?

Я — водитель мусороуборочной машины из штата Айдахо, выигравший в лотерею триста миллионов долларов. Разница между нами в том, что тот втайне надеялся сорвать джек-пот, я же подавал бумаги в Следственном комитет лишь как улику на будущее. Как документально заверенное доказательство своего намерения вытащить семью из хронического безденежья, которое можно будет предъявить жене, когда ей вздумается предъявить мне новые обвинения по моему бесконечному семейному процессу.

После тяжелого дня мне стоило бы расслабиться, но удушающая жара и распугавшая бликами полумрак в большой комнате заставка программы «Пусть говорят» — не лучшие союзники для беззаботного времяпрепровождения.

— Невыдуманные истории, о которых нельзя молчать, — слышу я из телевизора.

На экране — ведущий Андрей Малахов. На нем черная рубашка и синие джинсы, он слегка небрит, а на переносице у него — очки в темной оправе. Он, как всегда, уйму времени провел в гримерке, вот только мне странно и почему-то приятно оттого, что сегодня в его внешнем виде нет ничего, за что его можно было бы назвать смазливым.

— Повод печальный, — говорит Малахов, и я внутренне съеживаюсь.

Мне хочется исчезнуть, расплавиться от жары, а еще лучше, испариться. В собственном доме я чувствую себя как во вражеской крепости. Ответственность, которую я внезапно осознаю — пусть даже за просмотр телешоу — разрывает мне голову изнутри и одновременно стискивает ее снаружи. Я с удовольствием позаимствовал бы у своего семилетнего сына шапку-невидимку, которая для него — такой же очевидный факт, как для меня — подозрения Мостового. Убраться с глаз долой, раствориться, расплавиться — лишь бы меня не замечали. Только бы я никому ничего не был должен.

Малахов тем временем представляет гостей. Они сидят на трех черных диванах и почему-то их уже шестеро. Обычно их приглашают по очереди — выходит, я осведомлен даже о таких деталях презираемой телепередачи.

Ведущий говорит, что приглашал Кирилла Дыбского, главного редактора журнала «Итоги» и просит, видимо, телезрителей — иначе зачем смотреть в камеру? — отнестись к пониманием к тому, что тот ответил отказом.

Все остальные, получается, в сборе. С ходу узнаю актрису Догилеву и режиссера Виктюка. Малахов представляет Марину Райкину — тоже, как оказалось, театрального критика и телеведущую, и нашего представителя Маркина, который одарил меня взглядом, от которого я непроизвольно встряхнулся. Вживую я видел его не так уж часто, в последний раз — с неделю назад, когда застал его в коридоре, беседующего с Мостовым и начальником третьей следственной группы Решетовым. Я даже поздоровался — видимо, недостаточно громко и на меня не заметил даже стоявший ко мне лицом Мостовой.

Последних, сидящих на крайнем диване справа гостей, Малахов представляет и долго, и стремительно. Долго — ухоженную блондинку средних лет, фамилию которой я не запоминаю, в отличие от ее должности. Оказываетя, она — генеральный директор театральной премии «Золотая маска».

— Последняя гостья в представлениях не нуждается, — говорит Малахов, — писательница Татьяна Устинова.

Устинова коротко кивает, а камера успевает выхватить трех сидящих в отдельных креслах, расположенных перед трибунами со зрителями гостей, из которых я узнаю актера Михаила Полицеймако (кажется, сына какого-то другого актера), Бориса Краснова, декоратора, или постановщика декораций, или может правильнее — сценического оформителя? Третьего я часто вижу в каких-то мелких, эпизодических ролях в кино, и почему-то мне кажется, что он даже в кино всегда такой, как сейчас в студии. Лысый, в костюме и в очках. Фамилии его я не помню, он из тех актеров, которых не стремишься запомнить, но которые все равно не сходят с экрана.

Малахов предлагает вернуться к хронике преступления, и я, мысленно поблагодарив его, поднимаюсь с кресла. Иду на кухню, привычно ставлю чайник на плиту, и даже мысль о чашке горячего кофе при липнущей к телу футболке не вызывает у меня очередного приступа потоотделения. Кофе гораздо лучше визгливого репортажа с места события. Я даже закрываю дверь на кухню; у меня есть минуты две, чтобы самостоятельно восстановить картину происшествия.

Первый сигнал поступил позавчера, в субботу, 3 июля, в двадцать один час девятнадцать минут. Звонили в сорок седьмое отделение милиции на Пятницкой из ресторана «Вествуд» — это в Черниговском переулке, дом 3, корпус 2. В двадцать один двадцать восемь оперативная бригада уже была на месте. В первом же зале, куда попадаешь с порога ресторана, в дальнем левом углу, за четвертым, если считать от окна, столиком, и находился труп. Погибший, мужчина 40–45 лет, полулежал, прислонившись левым плечом к стене, и возможно, из-за этого не сразу обратил на себя внимания. По заключению экспертов, убит он был примерно за полчаса до обнаружения, если принять за основу, что в милицию позвонили сразу после того, как официант додумался потревожить притихшего посетителя. Последнему факту есть объяснение, которое Мостовой пока склонен считать отговоркой.

Погибший, театральный обозреватель журнала «Итоги» Дмитрий Карасин был постоянным посетителем ресторана. Из семи допрошенных на месте сотрудников «Вествуда» семеро подтвердили, что Карасин бывал в ресторане несколько раз в месяц, обычно по пятницам и субботам, столик всегда заказывал заранее, и всегда — один и тот же. Тот самый, за которым и был зарезан.

В эту субботу он позвонил около трех дня. Он всегда, по словам распорядителя, звонил в обед, и предупредил, что будет ровно в восемь. Опоздал он минут на двадцать, при этом резервацию столика никто и не думал снимать, при том, что соответствующую табличку официант вправе убрать уже после пятнадцати минут ожидания. Карасин был особым клиентом, и это опять же при том, что никакой вип-карты у него не было.

— У нас вообще нет никаких вип-карточек, — сказал, заметно нервничая, распорядитель. — Друзей ресторана каждый сотрудник обязан знать в лицо.

В заказ Карасина входила бутылка французского совиньона, салат «Цезарь» и горячее — стейк из черной трески с рисом. Есть он начал без пятнадцати девять, когда подали стейк, до этого, по свидетельству официанта, журналист лишь изредка потягивал вино, не прикасаясь к салату. Последующие двадцать-двадцать пять минут — роковой, как ясно теперь, промежуток времени — официант к Карасину не приближался. И уверял, что даже не смотрел в его сторону.

— Он так привык, — кивнул официант на опустевший после выноса тела стол.

Остальные опрошенные подтвердили показания официанта. После получения заказа Карасин любил побыть в одиночестве, без назойливого внимания персонала, желательно — вообще без чьего-либо внимания. Он всегда садился спиной к входной двери, лицом — в полутора метрах от угла зала; возможно, этот добровольный тупик перед глазами и не позволил ему среагировать на смертельную опасность.

Убийца почти наверняка приблизился со спины, а плохая освещенность столика журналиста — в ней Карасин, наряду с углом, в который упирался его взгляд, видел, должно быть, воплощение комфортного уединения, — лишь способствовала кровопролитию.

Крови, кстати, пролилось даже слишком много. Официант осмелился подойти к крайнему столику у стены, когда бутылка совиньона уже опустела почти наполовину, бокал был полон, салат почти доеден, а к рыбе едва успели приступить. Дополняла натюрморт длинная, во все горло, страшная рана на шее Карасина. Никто ничего не заметил: ни распорядитель, ни начальник охраны, одновременно ответственный за первый зал, ни даже обслуживавший журналиста официант.

— Камеры наблюдения на что? — встрял Дашкевич, перебивая Мостового.

До этого шеф долго и, надо признать, терпеливо допрашивал столпившихся полукругом в центре первого зала сотрудников ресторана, подавленный вид которых, несмотря на очевидные различия в одежде, сделал их неотличимыми друг от друга настолько, что нельзя было с уверенность утверждать, кто главнее: распорядитель, начальник охраны или официанты.

— А камер нет, — развел руками распорядитель.

Мы невольно переглянулись: если ресторан в центре Москвы и может чем-то удивить, то только не собственным меню. Отсутствие вип-карт и камер наблюдения — совсем другое дело.

— Понимаете, концепция ресторана такова, — снова начал распорядитель и тут же запнулся. — Я хочу сказать… К нам приходят не просто поесть… Хотя и это… Само собой… Разумеется… — он стремительно бледнел и еще больше тушевался, чувствуя, как падает его авторитет в глазах официантов. — У нас можно побыть в одиночестве. Реальном одиночестве. Понимаете?

— Понимаем, — кивнул Мостовой, бросив взгляд на столик Карасина.

— Только у нас, — не заметив взгляда Мостового, воодушевился распорядитель, — можно провести время в полностью конфиденциальной атмосфере. Мы потому и камеры на ставили. У нас, — он кивнул на стоявшего справа начальника охраны, — самая профессиональная охрана…

— … и мертвые посетители, — перебил Мостовой.

Их дело было плохо, и они сами об этом догадывались. Распорядитель, официанты, начальник охраны и вся служба охраны — все они не могли надеяться, что перед тюремной камерой побывают дома. Владелец «Вествуда» господин Стариков — его в момент убийства не было в собственном заведении, — тоже может забыть о сне. В этим самые минуты, когда я, поджимая губы от неудовольствия, возвращаюсь из кухни в комнату, все еще держа в руке опустевшую, но еще горячую от кофе чашку, Кривошапка и Дашкевич проводят первый допрос Старикова. Прямо в ресторане «Вествуд» и, можно не сомневаться, не за пустым столом.

От холодной водки в прохладном ресторанном зале я бы и сам не отказался, но зависти к коллегам я не испытываю. Мне и от происходящего на экране не по себе, даже страшно представить степень ступора, в который я впал бы, снимая показания с, возможно, главного фигуранта дела. Нет, к черту! Не хочу никому попадаться на глаза, даже Малахову.

Ведущий тем временем снова на экране. За время нашего коротого расставания он растерял мрачность, которую, как понятно теперь, он старательно нагонял перед началом эфира. Теперь его лицо выдает скорее внутреннее напряжение, что, впрочем не мешает ему говорить как всегда: быстрее и громче всех в студии.

— Паскудное дело, — говорю я вслух и понимаю, что совершенно прав.

Театральный критик — что может быть хуже. Известный, но не настолько, чтобы раскрытие убийства принесло бы нам стоящие висты. Более того, после задержания убийцы многие будут недоумевать. «Кто это?», будут спрашивать нас и друг друга, имея в виду уже подзабытого журналиста. Можно, конечно, тихо спустить дело. Как здравомыслящий профессионал, Мостовой не может обойти вниманием и такой вариант. Проблема, по большому счету одна. Загадочные обстоятельства убийства и особенно — эта жуткая рана во всю шею.

Пока эксперты заняты делом, ответа на вопрос, каким оружием Карасину едва не отрезали голову, у нас пока нет. Жаль, но экспертиза вряд ли ответит, можно ли такую рану нанести незаметно. Нанести, а потом еще и незаметно вынести орудие убийства из помещения.

Приехавшие по вызову менты сделали, кстати, все правильно. Сразу закрыли ресторан, задержали всех присутствующих для дачи показаний, опечатали кухню — сокровищницу ножей, вилок и топоров. Все это добро было вывезено на минивэне — для такого случая даже пригнали одну из Тойот, — и теперь тщательно анализируется в лаборатории.

Свалила милиция тоже вовремя. Когда я был на месте, а мои коллеги уже вовсю осваивали территорию ресторана, опергруппы с Пятницкой не было уже около пятнадцати минут, и по недовольству шефа я видел, что сам он был не прочь побеседовать с милицией не менее подробно, чем со свидетелями. От Мостового я узнал имя старшего опергруппы — майора Сафонова, и если это был тот Сафонов, о котором я сразу вспомнил, то лично для меня загадка профессионального и расчетливого поведения сотрудников рядового отделения милиции решалась с легкостью детского мата. В три хода.

С Мишей Сафоновым я полтора года работал в Пресненском ОВД, и, подозреваю, многие из моих бывших сослуживцев вспоминали именно его, когда узнали о моем переходе в СКП. Спорить не буду: моего жребия он заслужил гораздо больше меня. Даже не жребия — в его отношении это был бы всего лишь закономерный и справедливый этап в карьере. Заметили его быстро, и перевод Сафонова в МУР не стал вопросом времени, как, впрочем, и неожиданностью. На Петровке он почти сразу получил майора, но потом влип в неприятную историю. Его запас везения закончился внезапно, а вместе с ним оборвался и Мишин блистательный взлет. Поговаривали о жене прокурора района, о шубе чуть ли не из уссурийского тигра, о миллионом депозите в одном из французских банков, даже о подозрительной смерти свидетеля — все это к Сафонову не имело, конечно, никакого отношения. Все, за исключением одного: Миша нырнул слишком глубоко, распугав до того моменто безмятежно курсировавший косяк, в котором прокуроры неотличимы от уголовников.

За испуг районного прокурора и его жены Сафонова сослали в один из районных отделов внутренних дел, правда, к нам на Пресню его так и не вернули. Потом снова перевели, потом еще раз, пока Мишин след не растворился вместе с интересом к его судьбе. Так, наверное, забываешь о каждом, во взлете которого видишь свой взлет и отворачиваешься, стараясь не думать и о собственном падении.

Нужно отдать ему должное — хуже работать Миша не стал. В ресторане он, конечно, сразу все правильно оценил, и кухню опечатал скорее из стремления избавиться от неприятных вопросов с нашей стороны. Уверен, об отсутствующих камерах он тоже узнал первым, вот только спросить распорядителя, интересовалась ли милиция этим вопросом, я так и не решился. Мостовому тоже ничего не сказал, хотя и почувствовал нетерпеливое нытье в груди — так мне хотелось увидеть Мишу и завалить его вопросами. Я не сомневался — убийство он почти раскрыл, по крайней мере, мы не топтались бы в недоумении перед этой нелепой картиной: изуродованный труп и толпа бледных, пожимающих плечами сотрудников ресторана — то ли еще свидетелей, то ли уже подозреваемых.

Нетерпение я подавил, для этого мне хватило страха от пребывания в первых рядах. Все должно идти, как идет, решил я. То есть — без моего участия. В такие моменты у меня в ушах словно отключается дешифратор: я слышу звуки и голоса, но не в состоянии распознать их информационную наполненность. Словно гаснет прожектор, от которого я устал щуриться, и я оказываюсь во мраке, где чувствую себя как рыба в воде. Оттуда мне видно всех, меня там не видит никто. Кажется, это и есть счастье.

Мое счастье бывает редким и недолгим. В этом смысле телевизор — мощнейший прожектор прямо напротив моего лица, и от всех этих перебивающих друг друга голосов отворачиваться бесполезно: их все равно плотно утрамбуют в мои уши.

— …И это происходит каждый день, — доносится до моих ушей голос Романа Виктюка, несколько мгновений спустя после того, как я понимаю, что действительно вижу его на экране.

— В каждом спектакле, в каждой мизансцене, — продолжает он не без некоторой экспрессивности. — Актеры любят, страдают, гибнут. Гибнут! И пусть бросят в меня камень, если они не страдают, как их персонажи, не любят как персонажи, не гибнут…

— Вы сейчас говорите о…

— Мы говорим о жизни, Андрюша, — перебивает перебившего его Малахова Виктюк. — О жизни. Потому что актеры, — он молитвенно складывает руки, — перевоплощаясь, сами становятся другими людьми. Они — это уже не они, понимаете? И режиссер, — он трясет сложенными ладонями, — тоже себе не принадлежит, а вбирает в себя всех персонажей спектакля. Он становится ими, живет ими в каждый момент жизни, и умирает с ними.

— Просто то, что произошло, — быстро вставляет Малахов, — это не театр. Далеко не театр.

— Ничего подобного! — восклицает Виктюк. — Дайте мне закончить!

— Заканчивайте.

— Я заканчиваю! — возбужденно подпрыгивает на диване режиссер. — Я же о том и говорю! В сто крат больше, понимаете? В сто крат больше мы чувствуем людскую боль, потому что пе-ре-жи-ваем ее каждый раз. Каждый раз. Внутри. Внутри себя, — равномерно, словно в аккомпанемент с ударами сердца, он бьет себя в грудь. — Как мы можем не принимать чужую боль как свою? Мне кажется, только мы, да священнослужители — вот и все, кто на это и способен по настоящему.

— По вашему мнению, — перекрикивает Малахов раздавшиеся аплодисменты, — это могло быть убийство по профессиональным мотивам?

Вместо ответа Виктюк воздевает глаза кверху.

— Господи! — невероятно, надо сказать, убедителен он. — Неужели ты создал людей, пусть даже некоторых из них лишь для того, чтобы убивать себе подобных?

— Люди ежедневно убивают других людей, — выглядит раздраженным Малахов.

— Андрей! — говорит Виктюк, — это страшные дни. Прежде всего — для родственников погибшего. Во-вторых, для его коллег, и, кстати, правильно сделал редактор, что не пришел.

— Что тут правильного? — слышен возмущенный женский голос и камера переключается на сидящую рядом с Виктюком Татьяну Догилеву.

— Потому, Танечка, по-то-му! — переходит на надрыв Виктюк. — Дикое это происшествие. Дикое, бессмысленное.

— Вы считаете, бессмысленное? — кричит Малахов.

— Бесчеловечное! — кричит в ответ Виктюк. — Бесчеловечно вообще все тут! — он обводит студию рукой. — Обсуждать бесчеловечно! По крайней мере, самым близким людям, с которыми он работал в одном коллективе.

— Он публичная фигура! — вскидывает руку актер Полицеймако, и я вспоминаю, что его отцом был недавно умерший Фарада.

— При чем тут публичная фигура?! — яростно вертит головой Виктюк.

— Он никогда не был публичной фигурой, — тихо говорит критик Райкина, попав в крохотную паузу. — Наоборот…

— О чем вы говорите?! — не унимается Виктюк. — Человека убили! Че-ло…

— Любой журналист, — подается вперед Догилева, — публичная фигура. Так же как актер. А то хорошо придумали: актерам чуть ли, извините, не в трусы лезут…

— Не чуть ли, а лезут! — снова слышен голос Полицеймако.

— Нет, ну правда, — теребит себя за ворот Догилева. — а сами в белом!

Ну да — на Карасине была белая сорочка с короткими рукавами, вспоминаю я, и удивляюсь, что даже сейчас первое о чем я подумал — о ярком дизайне, об этом бесформенном коричневом, как мне показалось в полумраке ресторана, пятне во всю правую часть его груди. Память играет со мной, явно предпочитая черный юмор, настаивая на своей версии: кровавый след на сорочке — гвоздь модного сезона.

— Кстати, Татьяна! — уверенно овладевает словом Малахов. — Известно, что Дмитрий Карасин критично отзывался о ваших работах.

— Ну началось! — восклицает Догилева и срывается на смех.

— Освистать бы вас, Андрей, — говорит Устинова, — жаль, зрители у вас освистывают только гостей студии.

— За что? — криво и, кажется, растерянно улыбается ведущий. Такое впечатление, что замечание ему делают впервые в жизни.

— Вопрос не корректный, это во-первых.

— А я не успел задать вопроса.

— Хорошо, что не задали. Могли и вовсе оскорбить.

— Проблема-то вот в чем, — экран занимает крупный усатый мужчина, в котором я узнаю ведущего телевизионной лотереи, которую не видел уже много лет. «Русское лото», вспоминаю я название передачи и замечаю, что мужчина погрузнел и сильно поседел — должно быть, в последний раз я видел его лет восемь назад.

«Михаил Борисов. Режиссер, профессор» представляют его титры.

— Мне, например, совершенно непонятно, зачем нас всех здесь собрали. В том смысле, что это как-то мало похоже на вечер воспоминаний. Я не закончил! — поднимает он ладонь, и едва загудевшие зрители затихают. — Андрей, я помню передачу, посвященную памяти Бориса Хмельницкого, — Малахов охотно кивает, — и помню, с какой теплотой и искренностью вспоминали Борю. Сегодня же — буду рад, если ошибусь, — нас позвали не за этим. Не для того, чтобы вспомнить человека. Спросите любого из присутствующих: кто-нибудь, когда-нибудь хотя бы раз в жизни встречался с критиком Карасиным?

— Он был очень замкнутым человеком, — говорит Малахов.

— Многие из сидящих здесь — замкнутые люди, — говорит Борисов. — При чем тут замкнутость? Человека за пять, или сколько он писал, семь-восемь лет вообще никто не видел. Понимаете абсурдность ситуации? Театральный критик — человек, который должен быть в гуще процесса, вариться, что называется, в самой гуще этого нашего профессионального котла. Кто-нибудь вообще видел его? — вертит он головой, обращаясь к своим соседям.

— Я видела, — тихо говорит Догилева.

— Что, серьезно?

На мгновение в студию заявляется редкий гость — полная тишина.

— Мы обязательно вернемся к теме знакомства Татьяны Догилевой с Дмитрием Карасиным спустя минуту, — уверенно возвращает себе власть над студией Малахов. — Не переключайтесь: вас ждет сенсационное признание любимой актрисы.

Ведущий едва успевает договорить, он словно убегает, высоко поднимая колени, от наступающего на пятки рекламного блока. Меня же настигает очередная волна зноя. Скорее всего, она давно накрыла меня, но лишь сейчас, разбуженный грохотом из телевизора (от усиливающегося на время рекламы звука я каждый раз вздрагиваю), я чувствую, как у меня горят уши.

В ванной я поочередно подставляю уши прямо под кран — прекрасный, как выяснилось, способ на время забыть о жаре. Меня даже слегка пробирает дрож; холодок волной пробегает по шее и испаряется чуть ниже лопаток. Выпрямившись, я чувствую, как в груди у меня словно что-то прикололи степлером — намертво, так, что вдыхаю я лишь полминуты спустя и с большой осторожностью.

С недавних пор я стал бояться смерти — забавная для потенциального самоубийцы история. Смерть, оказывается, двулична, и сейчас она не сводит с меня взгляда в своей самой бесчеловечной ипостаси — а разве есть что-то более человечное ее иного, избавляющего от страданий лика? Я не в состоянии вдохнуть полной грудью, я до животного ужаса загипнотизирован взглядом смерти; выходит, она и есть самое жестокое, что может произойти в жизни. Страха смерти — вот от чего я не в силах сдвинуться с места.

И если я преувеличиваю, то можно сказать, что мои представления об этом страхе не намного превосходят его реальную силу. Я боюсь умереть в одиночестве, и этот страх разворачивает смерть на сто восемьдесят градусов, от спасительного лика к трясущему предсмертным — в прямом смысле — ознобом образу.

Мои шансы упасть замертво в собственной ванной в последнее время существенно возросли, и, представляя, как мой труп медленно и издевательски разлагается — пока равнодушие соседей не проиграет битву невыносимому запаху на весь подъезд — я начинаю еще сильнее стучать зубами. Этой пытки я не переживу, и мне решительно наплевать на то, что упав, я уже не буду ничего чувствовать. Посмертное унижение — это и есть мой страх смерти, и я ни капли не верю, что не буду ничего чувствовать, когда куски разлагающейся плоти начнут отваливаться от костей.

— Это же чертовски больно! — кричу я и замечаю, что в ванной стало просторнее. Из груди ушла сковывающая боль, возможно, это я напугал ее своим криком.

На кухне я вытираю пот со лба кухонным полотенцем. Врачам я, конечно, показывался — этого требует моя работа. Оказалось, что обследование при поступлении на работу в Контору мало чем отличается от ежегодного медосмотра в Пресненском ОВД. Кажется, даже очередность посещения врачей та же самая: психиатр после окулиста, а общий анализ крови — после прощупывания мошонки в кабинете уролога.

Разумеется, я снова оказался годным. Вот только здоровым я себя не чувствую, и даже не представляю, как будут выкручиваться врачи, когда мой труп после недели поисков все же обнаружат в моей ванной.

— Знаешь, у меня неприятно жжет. Вот тут, — сказал я как-то жене и ткнул себя в грудь.

— Это в тебе догорает душа, — не задумываясь, ответила она.

Это случилось года три назад и, признаюсь, у Наташи было достаточно оснований считать, что вместо сердца у меня — истлевший кусок угля. Она не могла забыть, как едва не протянула ноги (так, во всяком случае, утверждала она сама) от приступа пилонефрита, случившегося почти сразу после нашей свадьбы. Когда я вспоминаю тот случай, меня моментально клонит в сон: в минуты стыда во мне безотказно срабатывает этот совершенный механизм забвения, пусть и на время, собственной вины. Необходимость заботиться о беспомощной супруге стала для меня, свежеиспеченного мужа, таким же неприятным сюрпризом как запах помойки по дороге на пляж. Мне словно мне подарили деньги, которые пришло время возвращать с процентами.

Я и сейчас зеваю, и расслабиться мне не дает лишь голос Догилевой, медленно и настойчиво, как штопор, пробивающийся сквозь пелену моих воспоминаний. В мгновение, когда он вонзается в мой мозг, я срываюсь с места.

— Я и не утверждала! — влетев в комнату, слышу я и вижу взволнованную актрису. Что-то произошло, и она уже явно не в фаворе у публики: в гудящем зале зреет буря, и даже слышны отдельные истерические женские голоса, в которых, впрочем, не разобрать ни слова.

— Вы сами сказали, что однажды видели Карасина! — с обычной для себя громкостью возражает Малахов.

— Да нет! Ой, ну господи! — сильно подается вперед Догилева, словно собирается вскочить и выбежать из студии.

— Я прошу прокрутить запись! — вскидывает ведущий руку.

— Да нет же! Не нужно ничего повторять! Я знаю, что я сказала, я еще в своем уме. Андрей! — с агрессивной обидой в голосе восклицает Догилева. — Если уж я сюда пришла, давайте хотя бы относится друг к другу с уважением… Да, я сказала, что видела этого журналиста. Мне, во всяком случае, так казалось в тот момент. Но пока шла реклама, вы пробовали этот ролик, — ее палец указывает куда-то вправо и вверх, — и я поняла, что это не он.

— Вы узнали его по фотографии, — подсказывает Малахов.

— Это другой человек.

— Я что хочу сказать, — вступает сидящий на ближайшем к дивану Догилевой и Виктюка кресле лысый человек в очках, которого как теперь ясно из титров, зовут Сергеем Арцибашевым. — Татьяна действительно что-то напутала.

— Вы хотите сказать, что были знакомы с погибшим?

— Да нет, при чем тут? — морщится от вопроса Малахова Арцибашев. — Не был я с ним знаком и тоже впервые вижу его у вас. В смысле, его фотографию, — кивает он вправо и оттого, что телевизор показывает общий план студии, становится понятно, что Арцибашев имеет в виду огромный экран, на котором нет ничего, кроме застывшего на красном фоне названия передачи. — Просто я слышал, как Татьяна, пока вы тут прокручивали, как я понимаю, материал, который сейчас покажете, ведь так?

На лице Малахова застывает напряжение, его явно не радует разоблачение гостями еще не увиденных телезрителями сценарных ходов.

— Татьяна, — продолжает, не дождавшись подтверждения Арцибашев, — даже пробормотала что-то вроде.. эээ…

— Не поняла, — говорит Догилева.

— Вот-вот, — подтверждает Арцибашев, — именно это она и сказала. А по-хорошему, какая разница, пил ты с критиком на брудершафт или, извините, бил его по морде? Нас всех зачем здесь собрали?

— Я все же хотела пояснить, — складывает руки на груди Догилева. — Я действительно считала, что сталкивалась с журналистом Карасиным. Оказалось, я ошибалась. Я была на спектакле во МХАТе. Теперь уже МХТ, правильно? Был премьерный показ и после спектакля мы встретились с Олегом Павловичем Табаковым за кулисами. Ну, как мы? Там был и Борис Невзоров, он тоже был на премьере. Были актеры, не занятые в спектакле — Мариночка Голуб, Дмитрий Назаров, замечательный Борис Плотников… И были несколько критиков за соседним столиком. В знаменитом мхатовском буфете все происходило, как вы понимаете… Я не помню, с чего началось, но эта вот статья про «Мертвые души»…

— Статья Карасина?

— Да, Андрей. Журнал оказался в руках Табакова. Он читал, — знаменитая догилевская улыбка озаряет лицо Догилевой, — читал долго. А потом взял журнал вместе с опустевшей бутылкой и положил под стол.

— Символично, — усмехается Арцибашев.

— И говорит со своей фирменной интонацией: «Вот в этом болоте его бы утопил!». Я-то считала, — напрягает актриса голос, соревнуясь с радостно загудевшей публикой в студии, — что автор за соседним столом. Олег Павлович не побоится, знаете, и в глаза…

— Но Карасина с вами не было? — уточняет Малахов.

Догилева лишь разводит руками.

— Татьяне Догилевой так и не удалось увидеть Дмитрия Карасина при жизни, — подытоживающим тоном говорит Малахов, — но у нашей программы есть сенсационный материал, проливающий свет на самую загадочную фигуру российской театральной критики. Дмитрий Карасин — кем он был? Внимание на экран.

— Дмитрий Сергеевич Карасин родился в одна тысяча девятьсот шестьдесят девятом году в подмосковном Фрязино», сообщает женский голос за кадром, а весь экран занимает фотография человека, в котором я не сразу узнаю потерпевшего. На снимке, который нам показал Мостовой, Карасин выглядел старше и все же худее трупа из «Вествуда». И все-таки высокий лоб и заметные залысины помогли бы без труда идентифицировать труп, будь у нас при себе тогда, в «Вествуде», эта более ранняя фотография.

— По окончании средней школы в родном городе Карасин уезжает в Москву, поступать в Щукинское училище. Эта его попытка не увенчалась успехом, как впрочем и следующая, через год, когда Дмитрий проваливает вступительные экзамены на факультет журналистики в МГУ. Однако в том же году он успевает подать документы в Литературный институт имени Горького, успешно сдает вступительные экзамены, чтобы уже через год добровольно покинуть стены знаменитого вуза, в котором в разные времена преподавали и учились такие мэтры отечественной словесности, как Константин Паустовский, Виктор Астафьев, Фазиль Искандер, Роберт Рождественский… После возвращения во Фрязино Карасин пытался заниматься бизнесом. Он владел цветочным ларьком и даже пытался получить разрешение на открытие первого во Фрязино Интернет-клуба. Разрешение ему так и не выдали, а первый Интернет-клуб вскоре был открыт другим предпринимателем, как утверждают, племянником тогдашнего главы местной администрации. Из родного города Карасин снова уехал, на этот раз, как оказалось, навсегда. Жил он, предположительно, в Москве, перебивался, по всей вероятности, случайной работой, пока в девяносто шестом году в его руки не попал один из первых номеров нового проекта группы «Медиа-Мост» — структуры, владельцем которой на тот момент являлся ныне скрывающийся в Израиле от российского правосудия Владимир Гусинский. Как написанный Карасиным текст — а это был отзыв на спектакль Иосифа Райхельгауза «Уходил старик от старухи» с Марией Мироновой и Михаилом Глузским в главных ролях, — оказался на столе главного редактора «Итогов», до сих пор загадка. Тем более, что редакция специально не искала театрального обозревателя, да и задумалась над этим вопросом как раз после письма Карасина. Как бы то ни было, а рецензия Карасина с двусмысленным заголовком «Уходя — уходите» была опубликована, и с этого момента слава пока еще никому не известного критика побежала далеко впереди него самого. Первый же материал Карасина вызвал настоящий скандал. На автора посыпались обвинения в безвкусице и некомпетентности, а еще — в безнравственности и цинизме. Сам режиссер Райхельгауз публично назвал Карасина «подонком, развлечения ради сталкивающего стариков с платформы под колеса прибывающей электрички». «Спектакль Иосифа Райхельгауза», писал Карасин, «возможно, первый пример успешной адаптации бродвейской модели на русской почве. Пьеса словно пошита по изрядно ссутулившимся фигурам двух легенд отечественной сцены. Живых легенд — так и тянет вписать избитую фразу, и это, возможно, главное свидетельство американского подхода к российской постановке. Пока живы оба исполнителя главных и единственных ролей в спектакле, жив и сам спектакль. Спектакли», продолжал автор, «сами по себе не вечны, но в данном случае мы имеем дело с совершенно четко запрограммированным жизненным циклом, и в этом — главная творческая и, так уж совпало, коммерческая находка создателей постановки. «Надо посмотреть, пока живы», думает зритель, разглядывая театральную афишу, и рука сама собой, как при виде малолетнего попрошайки, тянется в карман за кошельком». И хотя Карасин нигде в той, считающейся теперь классикой российского провокационного театроведения рецензии не утверждал, что пьеса Семена Злотникова написана специально для Мироновой и Глузского, оппоненты в один голос укоряли автора в вопиющем незнании того факта, что еще в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году пьеса впервые была поставлена в Ленинграде, в Театре на Фонтанке, а постановка Райхельгауза стала лишь третьей по счету. Карасин, и это было его, можно сказать, фирменным знаком, никогда не отвечал на нападки недоброжелателей, коих за почти пятнадцать лет его работы в журнале «Итоги» набралось немало. Да и работой в журнале, в ее классическом понимании, это назвать было нельзя. Большинство сотрудников редакции никогда не встречались со своим коллегой, поговаривают, что и сам Кирилл Дыбский, главный редактор журнала, виделся с Карасиным считанное число раз. «Невидимка в кругу врагов» — так назвал Карасина известный критик Роман Должанский. И действительно, наверное, нет в России театра, не искусанного острыми и бескомпромиссными рецензиями Дмитрия Карасина. Для него не существовало авторитетов, он мог назвать спектакль «барометром достоверности» за успешную, на его взгляд, постановку и разнести в пух и прах следующую же постановку того же режиссера, охарактеризовав ее как «океан пошлости». В кулуарах перед премьерными спектаклями всегда говорили о нем и искали его глазами. Человека, которого никто не знал в лицо. Без него театральному миру будет спокойнее. И — гораздо скучнее».

Шквал аплодисментов накрывает студию. Оказывается, я все еще стою в дверях большой комнаты. За последние пару минут я увидел фасад Щукинского училища крупным планом и Литинститут издали, совершенно круглое и такое знакомое лицо Райхельгауза, о котором я и не подозревал, что он — знаменитый театральный режиссер, множество популярных артистов, почему-то в банкетной обстановке, во фраках и вечерних платьях и с бокалами шампанского, и, наконец, фотографию Карасина, с которой и начался сюжет. Остальное — наспех скроенные обрывки биографии, подлинной и домысленной, а также оценки, слухи и, видимо, просто ложь. В любом случае, все это имеет такое же отношение к сути дела, как и мое участие в нем.

Что же, мне не привыкать. На утренней планерке сон поджидает меня именно тогда, когда мыслительные реакции моих коллег достигли, вероятно, наивысшего напряжения. Дашкевич докладывал о результатах первых допросов супруги и соседей жертвы, когда я почувствовал, что засыпаю. Еще немного, и огромный кабинет шефа наполнился бы оскорбительным храпом — оскорбительным, прежде всего для Дашкевича, Иваняна и Скворцова, снимавших показания весь воскресный день. Тогда-то я и сдался и, как ни удивительно, расслабленность помогла мне задержаться в фазе, я бы сказал, невосприимчивого бодрствования. Я не спал и прекрасно слышал Дашкевича, но его слова имели для меня такую же ясность, как голоса во сне. Дело проплывало мимо меня, как вражеские ладьи мимо тел отравленных воинов на берегу. Мне ужасно хотелось домой, а сейчас меня больше всего тянет на улицу, прямо в окутывающий зной, чтобы через два квартала вынырнуть из него в бар «Флибустьер», мое единственное ненавязчивое пристанище.

К сожалению, в баре никогда не показывают Первый канал, только Эм-ти-ви или Евроспорт, а подрывать репутацию угрюмого и щедрого молчуна я не стану даже ради выполнения служебного задания. Мой неизменный, со дня поступления на работу в Контору, спутник, ничем не выделяющийся на вид среди современных смартфонов оповещатель «Йота», как и полагается сотруднику моего ранга, не обладает функцией приема телевизионных сигналов. Аналогичный аппарат Мостового показывает до двадцати шести каналов, в цифровом, разумеется, качестве и Интернет на скорости до десяти мегабит в секунду. Мой минимальный набор — мобильная связь, оплачиваемая Конторой (правда, не более 1200 рублей в месяц) и карта GPRS — удобная вещь, но мало применимая, поскольку служебного автомобиля мне тоже не положено. Да, и собственно оповещатель, блокирующий все остальные функции при срабатывании централизованно рассылаемого оповещения. Сообщения относятся ко всем без исключения отделам и группам СКП по Москве, и мне ничего не оставалось, как в отместку за сотню звуковых сигналов в день отключить звуковой сигнал, позволив «Йоте» при приеме очередного сообщения лишь беззвучно трепыхаться в моем кармане. Стоит ли уточнять, что сообщения я перестал читать после первой недели работы в Конторе?

Этим вечером я — пленник своего телевизора. Поэтому я валюсь на диван в надежде, что продолжение телевизионного фарса затронет во мне те же нити, что и доклад Дашкевича, и мне хотя бы немного удастся отдохнуть.

Я ошибаюсь.

— Мария! — обращается Малахов к видной блондинке средних лет из премии «Золотая маска». — Дмитрий Карасин неоднократно критиковал вашу премию и вообще, фестиваль.

— Ну, он, насколько я помню, крайне настороженно относился ко всяческим премиям и наградам.

«Мария Ревякина», подсказывают мне титры и я, спохватившись, вскакиваю, чтобы взять со стола оповещатель — записать в него имена заглядывающих ко мне с экрана гостей.

— Он и «Хрустальную Турандот»-то не жаловал, и даже ведущие театральные премии мира, те же «Тони» или «Драма Деск». Так что, — пожимает плечами Ревякина, — мы были далеко не одиноки в его антипатиях.

— Вы не пробовали пригласить его в жюри вашей премии?

— Зачем? У человека была позиция. Он, по-моему, глубоко презирал так называемое коллективное мнение. Возможно, за каждым таким коллективным решением ему виделся сговор. Не знаю, я тоже не была с ним знакома. А может, наоборот. Может, он считал, что коллективное мнение — антипод мнения личного, а ничего выше своего личного мнения он не ставил.

— Мария, я добавлю, если позволите, — поднимает, как школьница, руку Марина Райкина. — Совершенно верное, на мой взгляд, замечание сделала Мария. Насчет личного мнения Дмитрия Карасина. Но беда-то в том, что это мнение ничего оригинального не содержало. Вы почитайте внимательно его колонки, — она начинает загибать пальцы, — социальный подтекст, коммерческий подтекст, та актриса — любовница этого режиссера, этот режиссер — извините, гомосексуалист, тот актер — пьяница и так далее и так далее.

— Что-то не припомню, чтобы он писал про любовниц, — говорит Борисов.

— Это так, образно, — взволнованно поправляет прическу Райкина. — Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. Я что хотела сказать? А где собственно рецензия? Где профессиональный, непредвзятый взгляд на действие? Отрешенный, если хотите, подход к искусству?

— Он делал вполне профессиональные рецензии, — пожимает плечами Борисов. — Другое дело, что я совершенно не согласен с большинством его оценок, но это не мешает признавать в нем профессионала. Я поэтому, Андрей, и сказал в начале программы, что критику негоже сидеть, знаете ли, где-то на даче, пусть даже перед компьютером, подключенным к Интернету и считать, что ты — в эпицентре событий. Критик должен общаться со своими коллегами, такими же критиками, с режиссерами, драматургами, актерами, даже с рабочими сцены. Это может не добавить ему профессионализма, но в то же время такое тесное общение способно полностью перекроить, что называется, его личное мнение, раз уж мы такое большое внимание уделили этому понятию.

— А как он вообще смотрел спектакли? — спрашивает Малахов и несколько раз переводит взгляд, не находя желающих отвечать. — Кто-нибудь знает?

— Ну, не по телевизору же, — откликается Борисов. — По телевизору если и показывают, то только по кана…

— По известному федеральному каналу, — быстро перебивает Малахов.

— Да, по другому сами знаете какому каналу, — усмехаясь, кивает Борисов. — Но и то, это капля в море. Посещал, конечно, премьеры и, наверное, не только громкие. И не только на те, о которых писал. Но опять же, ни с кем не общался, совершенно не стремился к этому. Такой, знаете Зорро от журналистики. Соответственно, и его в лицо мало кто знал, хотя многие, видимо, были непрочь по этому лицу надавать. Но не идти же, я не знаю, в редакцию и клянчить его фотографию. А что касается беспристрастности, о чем говорила Марина… По-моему это утопия. И вообще, неправильный подход. Мы все существуем в определенной среде, хорошая она или плохая — это другой вопрос. Наши близкие, наши друзья, наши недруги, коллеги, просто прохожие — все это влияет на то, что мы делаем. Я имею в виду профессиональный аспект, да? Как можно смотреть спектакль в отрыве от контекста? Любого — социального, личного, вернее, всех мыслимых аспектов в совокупности.

— Зритель не хочет контекстов, — возражает Райкина. — Зрителю, простите, хочется искусства, у него уже вот здесь, — она проводит ладонью по горлу, — все контексты в совокупности. Он приходит в театр как раз для того, чтобы на пару часов побыть вне всяких контекстов.

— Зрители, — перекрикивает аплодисменты Борисов, — зрители платят деньги, кстати немалые, и имеют полное право. А вот критикам деньги пла-тят. Критик, идущий в театр, как говорят в одном сами знаете каком городе, «на посмотреть» — просто халтурщик. Не хуже о спектакле сможет рассказать любой зритель, который, в отличие от критика, за просмотр зрелища теряет деньги, а не зарабатывает на нем.

Этот раунд остается за Борисовым — публика не жалеет ладоней. Даже, кажется, находит удовольствие в ожесточенном рукоплескании.

— Мы все виноваты, — напоминает о себе Виктюк, когда овации стихают.

— Вы имеете в виду театральную общественность? — оживает Малахов. В его глазах вспыхивает потухшая было искра.

— Мы, — кивает Виктюк, — это все сидящие здесь. Все в космосе взаимосвязано и сорок дней, пока душа пребывает между небом и землей…

— Через сорок дней это будет никому не интересно, — кричит с места Полицеймако, пока Виктюк продолжает говорить. Что именно — уже не разобрать.

— Вот! — подхватывает Борисов. — Вот я и хочу, чтобы мне ответили на вопрос, который я задаю уже второй раз.

— Кого вы просите ответить, Михаил? — спрашивает Малахов.

— Вас. Зачем вы все-таки нас всех собрали?

— Я…

— Не для того ли, чтобы узнать, как нам всем, — он широко расставляет руки, — досаждал покойный, разве не так?

— Надеюсь, это ваше личное, а не коллективное мнение, Михаил, — натянуто улыбаясь, выдает Малахов металлическим голосом.

— Нельзя. Было. Делать. Эту. Передачу, — делает ударение на каждом слове Виктюк. — По крайней мере, сейчас.

— Тем не менее, — говорит Малахов, — мы можем прямо сейчас, в прямом эфире, узнать подробности расследования этого загадочного преступления. Из первых уст — от официального представителя Следственного комитета при Генеральной прокуратуре. Сразу после рекламы. Не переключайтесь.

Я переворачиваюсь на спину и вижу трещины на потолочной штукатурке. Они смотрят на меня с детства, смотрят каждый раз, когда я лежу на диване в большой комнате. В последний раз ремонт в нашей квартире делали лет двадцать назад, и я отлично помню эти счастливые моменты. Весело шуршащие под ногами газеты, сладковато-удушливый запах клейстера и самодельная пилотка из пожелтевшего номера «Известий». Диван стоит посреди комнаты — так было еще до ремонта, и я не вижу причин, по которой мог бы его притеснить, сдвинув к стенке. Он занимает то положение, которое я отвожу ему в своей жизни, по крайней мере, пока я дома.

Я улыбаюсь трещинам на потолке и с удовольствием впускаю в свою голову заботливые рекламные голоса. Когда я присяду, мне хочется, выслушав Маркина с полминуты, обернуться назад и увидеть застывшую за спинкой дивана Наташу. Мы — я и Маркин — будем совершенно спокойны, и плевать, что на фоне бедлама в студии нашу принадлежность к одной организации можно будет распознать по одному лишь ледяному хладнокровию. Я даже немного завидую Маркину. Для него этот эфир — как вечерняя прогулка по морскому побережью: от встречного ветра не кутаешься, а наоборот — подставляешь ему прокопченное дневным солнцепеком лицо. Ему, я знаю, не станут портить настроение вопросами о погибшем в Бутырке юристе Магнитском, из-за которого теперь у Главной Конторы — большие проблемы, и не только в отношениях с МВД. Нескольких общих фраз будет достаточно; его голос, уверен я, будет звучать в полной тишине и нанизывать рассыпавшиеся бусины событий на нить привычного миропорядка.

«Проводятся оперативные мероприятия… мобилизованы лучшие силы… есть серьезные зацепки… за последние сутки…». Это барьер Маркин возьмет без прыжка — это тот редкий случай, когда барьер сам опрокидывается перед тобой. Он знает, не может не знать, что по другую сторону экрана на него смотрит по крайней мере одна пара понимающих глаз. Мы с ним — одно целое, только я — снайпер, а он — насадка, подводящая жертву под удобный для моего выстрела ракурс. И хотя с жертвой я пока не определился, я уверен — жена по достоинству оценила бы наше виртуозное взаимодействие.

Тем удивительнее, что я даже не пытаюсь поднять голову с дивана, а тем более обернуться к супруге.

Не к кому оборачиваться.


Утро звездочета Сергей Дигол | Утро звездочета | cледующая глава