home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



ВАН

объявился в маленьком селении близ Хуайцина, где жили почти исключительно его приверженцы и друзья «Белого Лотоса». Менее чем через неделю под его началом уже собралось восемь сотен прилично вооруженных солдат, расположившихся лагерем в окрестностях. Тяжелые личные переживания, страстные споры, потом повторявшиеся и в других местах, предшествовали образованию войска «поистине слабых». Процесс превращения мирных людей — ибо непосредственной угрозы нападения императорских солдат пока не было — в отряд сеющих смерть и обреченных на смерть воинов проходил болезненно. Не встретив по пути правительственных войск, Ван Лунь привел свой отряд к Хуайцину. И вот через месяц после того, как Желтый Колокол впервые посетил Го, через три недели после памятного собрания в ломбарде Ван со своими солдатами бросился на штурм города; караульные у ворот, полицейские были убиты; солдат гарнизона окружили, Вановы лучники расстреливали их со стен; чиновников безо всякой жалости принесли в жертву народному гневу. Большой город оказался в полном распоряжении Ван Луня. Люди ликовали на улицах. Бряцая оружием, как стая диких зверей ворвались солдаты Ван Луня в город: озлобившиеся из-за насилия, совершенного над их душами, теперь они действительно жаждали мести. Победа ничего для них не значила: они снялись с места и совершили все это лишь для того, чтобы когда-нибудь позже опять стать мирными нищими, скромными ремесленниками и рабочими. Чжаохуэй мог вздохнуть спокойно: дым рассеялся; из-под тлеющих угольев вынырнули отчетливо видимые, алчные языки пламени.

Наутро после взятия города во дворе запертого ямэня сидели Ван Лунь и Го. Сидели в том отгороженном деревянной перегородкой закутке, куда обычно приходили просители. На оживленных улицах было шумно: хлопали выстрелы салютов, били в гонги участники торжественных шествий. Ван — в сером просторном халате без пояса, в большой соломенной шляпе — сидел на скамье, скрестив ноги; его голос приобрел по-военному отчетливое, резкое звучание. Когда он смеялся, из груди вырывались клокочущие раскаты, похожие на конское ржание. Он смотрел уверенно, прямо перед собой — или направо, налево, — но всегда испытующе, взглядом начальника; и говорил тоже уверенно — так, что создавалось впечатление, будто его слова имеют силу приказа, ознакомления с окончательным решением, непререкаемого разъяснения. Он смерил Го снисходительно-добродушным взглядом: «Ты все еще переживаешь из-за той нашей встречи?» Го мрачно взглянул исподлобья, пригладил простой халат: «Переживал, Ван». «Не сомневаюсь, Го. Для меня это тоже было чем-то вроде ушата холодной воды — то, что ты мне тогда рассказал о Ма Ноу. От такого не сразу очухаешься». И он захохотал так громко, бесцеремонно, что Го невольно вспомнил, как Ван смеялся с проститутками у ворот этого же города. «Помнишь, я тогда сверзился с холма — хоп-хоп — покатился в снег, и Желтый Скакун со мной, донельзя довольный. Я, пока катился, чуть руку себе не отрезал. Го, что за времена тогда были!»

«Может, времена и вправду были безумные. Только я, Ван, мало изменился с тех безумных времен».

«Сознание, что ты теперь в безопасности, за тысячу ли от места, где тебя ищут, благодатная Сяохэ, рыбалки с бакланами — все это успокаивает. Да что с тобой? Го?!»

«Мне грустно».

«Это я вижу».

«Ну и всё».

«Ты в чем-то винишь меня?»

«Да нет, Ван. Просто я сам не поспеваю за временем».

«Мои солдаты справляются с этим лучше, чем ты. Лук натянут, стрела на тетиве, знай себе стреляй. А мысль одна: попасть в цель! У кого имеются и другие мысли, тот мне не нужен, он для меня чересчур хорош».

«Пребывание в Сяохэ пошло тебе на пользу, мне даже завидно».

Ван пружинисто вскочил, потянул за собою Го: «Го, послушай! Послушай, подумай и ответь. Когда я учу солдат, моих „поистине слабых“, так: натягивайте лук, цельтесь, стреляйте и, главное, всегда попадайте в цель, — правильно я их учу или нет? Только сперва подумай, Го».

Го качнул головой: «Отпусти мои руки. Я рад, что ты снова здесь».

«Может, оно и так. И все же: что ты теперь, что мне с тобою делать?»

«Давай сядем. Я не изменился так сильно, как ты, — и жалею, что не последовал за Ма Ноу в Яньчжоу, не выпил твой яд. Тогда я остался бы там, где я есть сейчас и где всегда хотел быть. Те, что погибли в Монгольском квартале, были лучшими из лучших — можешь, Ван, мне поверить. Желтый Колокол пошел другим путем, и ты тоже, и многие другие; я же не могу идти с вами. Я к тебе привязан и простил тебе несчастье Ма Ноу; но того, что надвигается теперь, я не понимаю и участвовать в этом не хочу. Я „поистине слабый“, я хочу приспосабливаться к Дао и не противиться судьбе, какие бы удары ни получал. На коне я уже сидел — еще до того, как пришел к вам в горы Наньгу, и из лука стрелял, и размахивал копьем и мечом. Сколько всего я в те поры натерпелся — именно потому, что натерпелся, я и бежал от коней и оружия, ухватился за твое благое, поистине благое учение. Быть свободным, оставаться свободным — да я же буду неуязвим, какой мальчик, какое безнадежное желание смогут причинить мне вред! Ты уже слышишь по моему восторженному тону: ты нас не разочаровал. Наши души не измельчали в стремлении к богатству или к долгой жизни. Несчастье обрушилось на нас внезапно. Прокралось в дверную щель, раз — и очутилось здесь, как желанный, но мертворожденный ребенок. Ван Лунь, не может быть, чтобы Сяохэ отняла у тебя всё! Да, спору нет, реки и море там бурные — великая плотина и та не выдерживает напора; но ведь не могли же они выломать из тебя все самое надежное, незыблемое! Я и сам, Ван, хоть и без большой охоты, помогал подготавливать то, что мы сейчас имеем. Желтый Колокол уговорил меня; тот, кто болен, хватается за первое, что попадется под руку. Но теперь я понял: было бы лучше, если бы мы все погибли, как те сотни наших сестер и братьев, которых Чжаохуэй уже убил. Это было бы в десять, в тысячу, в миллион раз лучше — поверь мне, Ван Лунь, прошу тебя, поверь, — чем то, что ты вошел в этот город, сеешь здесь смерть, и, если тебе повезет, создашь новое царство, которое очень скоро станет таким же неправедным, как другие».

Го, расслабившись, смотрел на Вана больным, неуверенным взглядом.

Но это не тронуло бронзоволицего великана: «Хорошо, Го, что ты высказался начистоту. Я тебе отвечу. Многие солдаты тоже спрашивали меня о подобных вещах».

«Да, ответь, скажи что-нибудь. Ты исцелишь меня, если поговоришь со мной так, как говорил с нищими в горах Наньгу. Ведь в конце концов, и это меня успокаивает, ты остался прежним Ван Лунем — тем, на кого все надеются, на кого надеялся и до сих пор надеюсь я сам».

Ван все еще стоял, покачиваясь на пятках, и сел, только начав говорить; говорил же он жестко, непререкаемо: «Что император издал указ о нашем уничтожении, ты, конечно, знаешь. Но кто такой император? Каков смысл самого этого слова? Я знаю, молнии иногда попадают в людей — возле рек, на воде, под буками; человек может погибнуть и от камнепада; а еще ему угрожают наводнения, пожары, дикие звери, змеи. И демоны. Все они могут нас убить. И спастись от их буйства вряд ли возможно. Но кто такой „император“? Неслыханно бесстыдное притязание императора — на право нас убивать — чем оно обосновано? Он ведь такой же человек, как ты, как я, как наши солдаты. Только потому, что его предок, ныне покойный уроженец Маньчжурии, когда-то пришел сюда и захватил империю Минов, император Цяньлун считает себя вправе убить „поистине слабых“ и, в частности, меня. Но это деяние его предка — оно что же, приравнивает Цяньлуна к наводнениям, камнепадам, змеям? Объясни мне, Го. Пока ты не опровергнешь мнение покойного Чу, который считал всех императоров грабителями и убийцами, виновными в массовых смертях, я не соглашусь с тем, что они — судьба „расколотых дынь“ и „поистине слабых“. Я не стану добровольно глотать яд. Я просто укажу им, где их место. Наш союз живет на земле, которая по праву принадлежит нам».

«Это что-то совсем новое; такого я еще от тебя не слыхал; я, признаюсь, почувствовал себя не в своей тарелке».

«Найти себе тарелку нетрудно, дорогой брат».

Го, глубоко изумленный: «Ну, наверно, наверно… И что же, по-твоему, я должен делать? Подобные фразочки, знаешь, я. и сам говорил — другим».

Ван воздел руки: «Выходит, мы с тобой хоть в этом сошлись».

Го, подавшись к нему, нетвердым голосом: «Что это значит, Ван — что мы с тобой „сошлись“? В чем мы „сошлись“?»

«Чего ты от меня хочешь? Зачем наседаешь на меня? Разве я твой должник? Или что-нибудь у тебя украл? Император — грабитель, так сказал Чу; удовлетворись этим, Го. Больше тут говорить не о чем».

Го вытаращил глаза; Ван обвел рассеянным взглядом пустой двор. Оба молчали. Ван хлопнул себя по колену:

«Другие же удовлетворились!»

Оба некоторое время чего-то ждали, приглядывались друг к другу. Когда мимо ворот ямэня проходила процессия и Го, вздрагивавший при каждом ударе гонга, посмотрел в сторону двери, Ван вдруг поднялся на ноги, с внезапно потемневшим лицом прошелся, шаркая босыми ступнями, по тесному закутку, остановился перед Го, опершись коленом о скамейку:

«Мне все равно. Думай сам, чего тебе надо. Но я не желаю видеть людей, которые мне не доверяют. Мне ты не нужен; одним человеком больше или меньше, это ничего не решит. Ты меня хочешь принудить — неизвестно к чему…»

Худощавый Го устало поднялся; ясное лицо, ясный голос: «Я уже ухожу, Ван».

«Я тебя не держу, каждый пытается принудить меня, к чему сумеет. И при этом никакого доверия ко мне. Ни тени доверия. Чего только я вам не дал: я сделал вас непобедимыми; вы спаслись от — …Но нет, стоило мне вернуться, и вы обступили меня как глухие белые стены, как деревянные колоды. Вопросы: почему, почему, почему? Как будто недостаточно того, что я говорю: сделайте того и того; нет, вам вынь да положь счет, да еще объясни пять раз, что никакого убытку не будет! Ха, я вас знаю, разве нет?»

«Я не понял, к кому ты обращаешься».

«К Го».

«Ван, я привязан к тебе; и задаю вопросы именно потому, что я не глухая стена. Я не могу ввязываться в эту борьбу, я — бежал от борьбы. Ты подарил мне несколько лет покоя, тысячи людей погибли, потому что не хотели возврата к прежнему, а теперь являешься ты сам, и ты готов задушить меня, пока еще живого, я же, выходит, даже не вправе ни о чем тебя попросить».

«Попросить, спросить… Ну хорошо, произнеси еще раз это „почему“! Один раз ты уже довел меня до безумия своими разговорами. Говори еще… Вчера я с солдатами штурмом взял город; в последние дни мы сражались. Ты мог бы меня пожалеть. Император, говорю я, — преступник. Император Цяньлун не имеет права издавать указы, направленные против нас. Это ты должен понимать. Он — палач, а вовсе не судьба. И просчитывать, проверять тут нечего».

«Я, Ван, ничего не просчитываю; прости меня и возьми себя в руки».

«Ты проверяешь мои счета — да-да, ты. Ты все за мной пересчитываешь, да еще по два раза. Ну хорошо, я выдам тебе все до конца, чтобы ты тоже знал. Вот — на, подавись!

Нам-не-суждено-быть-поистине-слабыми-для-нас-это-невозможно; вот, я вывернулся перед тобой наизнанку!

Пять раз снился мне Монгольский квартал, и только потом я все понял. Да, ты сейчас все услышишь, только не плюйся, пока я буду говорить! Потому-то я и бежал в Сяохэ, потому и высмеял тебя, оттолкнул вас всех. В горах Наньгу я ошибался: судьба бьет нас, лягает копытом — повсюду, где мы отваживаемся высунуть нос. „Поистине слабый“ может быть только самоубийцей. И они стали самоубийцами: я сам это видел в Монгольском квартале, и императорские военачальники видели. Это безумие, Го, я не могу смотреть на это безумие, и потому я вернулся — потому что вина лежит на мне, и потому что так не может продолжаться вечно. Все должны погибнуть, все будут убиты сразу, и я — вместе с ними. Да, Монгольский квартал был не худшим вариантом; но и с нами произойдет то же — или еще худшее».

Го, у которого дрожали колени, подошел к Ван Луню — тот стоял, прислонившись к стене, на побелевших губах выступила пена — и дотронулся до его безвольно повисшей руки: «Ведь это неправда, Ван, скажи, что неправда!»

Ван захрипел, и Го выпустил его руку, тогда Ван сорвал с себя шляпу, швырнул ее на скамью, простонал: «Какая низость, низость!»

И потерся затылком о дощатую перегородку; его и без того ожесточившееся, застывшее лицо совсем потемнело: «Убирайся, Го, я знать тебя не хочу! Не выводи меня из терпения. Давай, уноси ноги, иначе я не ручаюсь за себя, — пожалуйста! Уходи немедленно».

Ошеломленный Го автоматически поплелся к двери.

Когда дверь за ним захлопнулась, кулаки Вана забарабанили по деревянным планкам. Окровавленными ногтями он раздирал скамью, на которой только что сидел, расшвыривал обломки. Крушил ветхую загородку, злобствовал на залитом солнцем дворе: «Негодяи, здесь одни негодяи, мошенники, убийцы! Я в змеином гнезде!» И бился спиной, ударял коленями в качающиеся доски: «Я-то могу себя убить!»

Часа через два из окон ямэня повалил дым; оба передних флигеля уже потрескивали и гудели, в их недрах бушевало пламя. Когда хотели взломать ворота на двор, раздался грохот — кто-то толкнул их изнутри. Ван Лунь протиснулся сквозь образовавшуюся щель; нездоровый агрессивно-самодовольный взгляд: ямень, мол, должен сгореть; пусть они позаботятся, чтобы огонь не перекинулся на соседние участки.

Вечером того же дня в храме городского бога проходило заседание военного совета. Собралось тридцать человек: двадцать командиров повстанческой армии и десять горожан, представителей гильдий. Го, которого пригласили по желанию Ван Луня, тоже присутствовал. Дебаты, продолжавшиеся до ночи, касались организации отрядов самообороны из городской молодежи и их обеспечения оружием. Именно здесь впервые прозвучало предложение сделать Вана царем. План Ван Луня — после завершения необходимых приготовлений двинуться прямо на Пекин, объединившись с отпавшими от императора гвардейцами, — был одобрен. Решили объявить народу: Драконов трон будет возвращен Минской династии.

На следующий день Го, закончив заниматься с солдатами гимнастикой и борьбой[300], присоединился к быстро шагавшему Вану, на ходу утиравшему со лба пот. Они вместе пошли по грязным переулкам к центру города.

Красивое лицо бывшего ротного командира подрагивало, заметно побледнело: «Я не хочу перед тобой унижаться, но должен попросить прощения».

Ван, не глядя на него, протестующе махнул рукой: «Надо заниматься делом, Го. А не болтать».

«Наверное, так оно и должно быть. Я все обдумал, Ван».

«Ты об императоре?»

«И об императоре тоже. Я остаюсь с тобой. Вместе с тобой доберусь до Пекина. Кто станет царем?»

«Не все ли равно? Может, ты, или — скажем, какой-нибудь минский царевич из южных провинций».

«Значит, не ты. Что ж, это хорошо. Я остаюсь с тобой. Старого поминать не будем».

Ван искоса бросил на Го недоверчивый взгляд: «Ты в самом деле так решил?»

«Ты переспрашиваешь, потому что я говорю как-то вяло. Это пройдет. Я правда хочу сопровождать тебя. На северо-запад, к Пекину. Мы прорвемся через стены Пурпурного города; я хорошо представляю, как это осуществить. Дома, стены, сады, дворцы мы разрушим; я хочу, чтобы от Пурпурного города ничего не осталось».

«Все разрушить?»

Го, запальчиво: «Я не пойду с тобой, если ты, Ван, откажешься от разрушения Пурпурного города. Ты должен пообещать, что он будет разрушен, тогда я с радостью присоединюсь к тебе».

«Хорошо, пусть будет так, как ты хочешь; это ничего не изменит: исчезновение одного или двух дворцов ничего не изменит».

Они завернули за угол, остановились на рыночной площади перед домом с узким фасадом, в котором поселился Ван; Ван прищурил глаза, подумал; и пригласил Го к себе. К ним, неуклюже ковыляя, вышла какая-то женщина; оба уселись в закопченной комнате, стали пить чай.

Ван, после паузы, задумчиво: «Я, как ты видишь, еще жив. А вот ямэнь сгорел».

«Не будем об этом».

«Жизнь вертится словно мельничное колесо; и никто не знает, за какую лопасть он ухватился. Сейчас я опять, в очередной раз, — не сгорел».

Го, очень тихо: «Так происходит со всеми…»

«Вздыхай себе, злись, кричи — но как узнать, за какую часть колеса ты держишься! Меня могут убить, а я так и не узнаю, правильно ли жил, или нет».

«Я в этом не виноват, Ван».

«В Сяохэ — как они там сейчас? Моя жена — та, конечно, живет у родных; она еще услышит обо мне; но долго плакать не будет. Так оно даже лучше. Однако и в Сяохэ есть что-то, что через год, два придет и скажет: мол, я должен вернуться туда, потому что чего-то не завершил. Пройдут годы, и где-нибудь сыщутся облака, вода, нечто неопределенное — они вспомнят обо мне и позовут назад».

«Ван, разве тебя привели сюда против воли?»

«Это неважно; главное, я пришел. Так повернулось мельничное колесо. Ма Ноу тоже чего-то не завершил. Как же я завидовал этому человеку! Он не был священнослужителем; и обладал гораздо большим мужеством, чем я, хотя никогда не прикасался к мечу. Я занимаюсь служением. Он же все сделал очень быстро — пока я блуждал по стране, искал помощи, просил защиты у „Белого Лотоса“. Он создал свой союз; претерпел то, что я предвидел наперед; потом совершил прыжок — и основал царство. И все, что должно было случиться, с ним уже случилось».

«Мы все погибнем и обретем нашу Западную Родину».

«Я хотел бы еще раз побывать в горах Наньгу — или в Цзинани — и вспомнить свое прошлое».

Ван взглянул на Го: «А может, я еще попытаюсь это сделать? Кто из нас знает заранее, что возможно? Рыбы прыгают высоко, а через мгновение уже задыхаются в сети. Может, Ма Ноу был не так уж хорош: люди должны уметь обращаться с оружием, держать коней, строить города».

«Да-да, Ван, ты прав. Облака и вода приносят несчастье. Нам нужны надежды».

У Вана дрогнула верхняя губа. «Мне нужны не надежды, Го, а враги — я хочу, хочу их иметь. Я пока еще не задыхаюсь в сети. И не собираюсь доставлять такое удовольствие императору. Император — враг. В Западный Рай не приходят как на театральное представление. Раньше я воображал себе дорогу туда слишком легкой. На самом же деле Западная Родина расположена на горе Куньлунь — за ледяными утесами, выше всех облаков и вод!»

«Да, правильно».

Ближе подступили раскаты смеха, подпиравшие снизу голос Вана «Западный Рай лежит за Пекином. Нас слишком много, вот в чем наша беда. Если бы речь шла только о тебе, обо мне, да о десятке других, с нами бы ничего плохого не случилось. Но нас были тысячи, и тысячи уже мертвы, и император боится всех этих теней. То, что тысячи людей из его провинций хотят собраться вместе и присоединиться к „поистине слабым“, гложет ему селезенку. А мне — насыщает сердце».

Он вдруг звонко, злорадно расхохотался. И, довольный, провел пальцем по горячим щекам задумавшегося Го, под его растерянными глазами, загорланил какую-то песню.

В нескольких сражениях, которые вскоре произошли, приверженцы принципа у-вэй понесли огромные потери. Те «поистине слабые» были безрассудно отважными солдатами и не могли противостоять собственному стремлению к смерти. Трусливых Ван убивал прямо на поле боя. Они унаваживали землю для будущей священной империи.

Ван не колебался; он с холодной невозмутимостью двигался вперед; только в некоторые дни, когда, казалось, ему не хватало собранности, он без всяких на то оснований отказывался принять группы людей, желавших присоединиться к его войску, — правда, позже отменял свои же распоряжения. Одну девушку, спасшую ему жизнь — при взятии какого-то селения она указала на крестьянина в окне, который целился в него из лука, — Ван затем повсюду возил с собой. Была ли она его возлюбленной, никто не знал. Эта симпатичная, хотя и не очень красивая деревенская девушка отличалась наивной доверчивостью. Ван, похоже, чувствовал себя увереннее, когда знал, что она где-то поблизости. Люди удивлялись такому капризу, но он вновь и вновь объяснял, что должен сделать что-то и для себя, если хочет продержаться ближайшие несколько месяцев; она, мол, — его амулет. И все же ходили слухи, будто он не устоял перед ее женскими чарами. В те недели никто не знал, чего ждать от переменчивого характера Вана: ветер дул то в одну, то в другую сторону.

Шесть тысяч человек, всадников и пехотинцев, выступили из Хуацина под началом Ван Луня. И пока они, приветствуемые крестьянами, двигались к северо-востоку, чтобы сразиться с одним из отрядов Чжаохуэя, к ним присоединялись новые подкрепления с юга и севера.

Ван Лунь восторженно всплескивал руками всякий раз, как слышал приближающуюся барабанную дробь: «Они вылезают из своих нор словно крысы, я опрокинул чашу с вином, но каждая капелька ко мне вернулась. У меня — чешуйчатое тело дракона, растянувшееся на сотню ли. И я буду волочить его по земле, пока не найду красивую и теплую пещеру!»

Неистовство их атаки под Баутином было беспримерным. Сотни женщин — в основном «сестер» — участвовали в сражении: стреляли из луков, преследовали вражеских солдат, бросали в них горящие головни, обливали из ведер кипящим маслом[301]. Мятежники бежали с большими черными знаменами, украшенными символами Минской династии, легко преодолевали и рвы, и наземные укрепления; императорским солдатам приходилось отрывать их от себя по частям, словно ящериц. Как только дело дошло до рукопашной, исход битвы был решен, ветераны джунгарской войны столкнулись с силой, одолеть которую не могли, — с устрашающей яростью. Эти «поистине слабые» сражались как нелюди; звериные черты в их облике, раскраска лиц — под кошек и тигров — внушали ужас. Когда селение, прикрывавшее тыл правительственных войск, внезапно выплюнуло в небо светлое пламя — хотя повстанцы не совершали никакого обходного маневра — и когда хриплые крики женщин стали доноситься также и с той стороны, императорские солдаты оказались зажатыми между двумя мельничными жерновами и были, можно сказать, разодраны в клочья «котами», «тиграми», обезумевшими женщинами.

Во время пиршества, начавшегося сразу после битвы, вместо песен звучал неумолчный смех. Мужчины передразнивали визжавших на поле боя женщин, женщины, перекрикиваясь, варили и пожирали печень погибших «братьев» и врагов, чтобы присвоить их мужество[302].

Людские волны вздыбились над землей и покатились к Пекину. Основная часть войска Чжаохуэя стояла к северу от столицы; их дальнейшее продвижение сделалось невозможным из-за натиска «поистине слабых». Северная резиденция могла рассчитывать только на свои знаменные войска.

Цяньлун послал гонцов к Чжаохуэю и наместнику Чжили. Однако чересчур беспечные посланцы были перехвачены мятежниками, часть которых не принадлежала к основной массе приверженцев Вана, но подчинялась вождям другой, еще только подтягивающейся к месту событий повстанческой армии, которые на собственный страх и риск орудовали к северо-западу и северо-востоку от столицы. Эта война ничем не отличалась от прежних восстаний; воюющие стороны старались превзойти друг друга в жестокости; примечательны были разве что быстрота продвижения мятежников, да еще тот факт, что они повсюду первым делом убивали чиновников.

Важную задачу налаживания связи между армией мятежников и втайне сочувствующими ей пекинскими гвардейцами взял на себя Го. Правда, военный совет настаивал, чтобы этим занялся несравненно ловкий в таких делах Ван Лунь, однако Ван после некоторых колебаний отказался. Вообще, в нем теперь обнаружились странное небрежение к своим обязанностям и леность — качества, оцениваемые таким образом только людьми из ближайшего окружения, — и это сбивало с толку руководителей гильдий. Они не знали, что им думать, когда Ван, например, с угрюмо-скучающим видом вдруг отходил от упражняющихся под его присмотром солдат, просил кого-нибудь его заменить, а сам, покуривая «водяную трубку»[303], вместе с другими командирами возвращался в лагерь. Он любил рассказывать друзьям, с бесконечными повторами, душещипательные истории о Ма Ноу: о том, каким великим человеком тот себя показал, оставаясь до конца «поистине слабым»; Ван забывал упомянуть, что Ма погиб некрасиво — задушенный рядовым солдатом, и неумеренно восхищался тем, как быстро смерть забрала всех его сторонников. Мол, кому из «поистине слабых» сегодня хватило бы мужества претерпеть то, что претерпели братья из «Расколотой Дыни»? С какой непостижимой уверенностью держался Ма Ноу вплоть до самого конца! Такие или подобные вещи Ван в то время говорил часто. И еще он охотно предавался мечтаниям, покуривая кальян. Маленькая возлюбленная должна была сидеть рядом с ним, играя на лютне или просто тараща на него глаза; он не допускал, чтобы ее откуда-нибудь прогоняли; и, хотя это оскорбляло вождей повстанцев, иногда по прихоти Вана девушку приглашали даже в дом или в палатку, где проходил военный совет, — просто чтобы она сидела напротив своего покровителя.

Переговоры Го с Желтым Колоколом проходили вдали от посторонних глаз, в прекрасном погребальном комплексе царевны Фошонь Кунчу, на канале. Го и командир отряда гвардейцев, не возбуждая подозрений, прохаживались среди других гуляющих между белыми стволами елей. Там, где начиналась аллея мраморных фигур, звериных и человечьих, ведущая к мавзолею царевны, они сворачивали в сторону.

Желтый Колокол не ожидал столь быстрых и убедительных успехов повстанцев; однако он, со своей стороны, уже закончил необходимые приготовления — и внутри Пурпурного города, и за его пределами. Он очень хотел лично встретиться с Ван Лунем; Го опять ощутил на себе воздействие спокойной уверенности, излучаемой этим командиром, который, казалось, умением владеть собой даже превосходил Вана.

Го узнал из сообщений Желтого Колокола, насколько расчетливо тот пользуется для осуществления своих целей качествами разных людей. Самым трудным оказался вопрос, как открыть для штурмующих те и другие западные ворота Маньчжурского города: оба командира, которые их охраняли, происходили от побочной линии императорского рода, и им ни в коем случае нельзя было доверить планы повстанцев. Желтый Колокол подловил их обоих на слабости к женскому полу.

Дело в том, что незадолго до описываемых событий он сблизился с одной необычайно умной и красивой девушкой из дома судьи, с которым его связывали родственные отношения. Девушка, еще не обрученная, в нарушение всех обычаев через своих служанок передавала нравившемуся ей молчаливому, всегда серьезному гвардейцу письма и книги, а когда выезжала на прогулки с теми же служанками, умела — хотя вообще вела себя очень сдержанно — подстроить все так, чтобы ее паланкин оказался поблизости от «ямэня» Желтого Колокола, для которого эти уловки не прошли незамеченными. Девушка была внучкой судьи, и после того, как она потеряла обоих родителей, он воспитывал ее в величайшей строгости, приучал к обескураживающей холодности в общении с людьми. Поскольку этот одинокий чиновник хотел оставить внучку при себе, чтобы она за ним ухаживала, он с ранних лет прививал ей отвращение к молодым мужчинам. Он тщательно следил за ее образованием, но не позволял ей сближаться со сверстницами, так что даже повзрослев и став настоящей красавицей, она никого не знала, кроме домашних слуг, да еще пятерых или шестерых господ и дам. Она самодовольно улыбалась, играя с куклами и зверушками, и жила только музыкой, книгами, благоговением перед дедом.

Желтый Колокол, который часто бывал в гостях у старого чиновника и там встречался с нею, привел ее чувства в смятение. Она стала еще более увлеченно заниматься куклами, со страстью погрузилась в философскую литературу. И часто вдруг начинала благодарить деда за то, что он так хорошо ее воспитывает. Периоды, когда ей хотелось побыть одной, перемежались другими, когда ее тянуло к далеким прогулкам; она вывозила на эти прогулки свое откровенное тщеславие: смотрела сквозь окутывающие ее покрывала и занавеси паланкина на других дам и испытывала смешанное чувство отвращения, ненависти, иронии. Она боготворила себя, часто, с восхищением и лихорадочным волнением, гляделась в серебряное зеркальце, доставшееся ей от матери; и гладила свои волосы, целовала собственное отражение, добивалась своей же благосклонности, выслушивала свои признания в любви, отвергала саму себя. Она разыгрывала перед зеркалом сцены встреч и прощаний, во время которых вдруг начинала рыдать, и служанки доносили об этом судье — девушка же объясняла ему, что грустит о покойной матери, будто бы являющейся ей во сне. Старик качал головой, списывал все на абсурдные девичьи капризы, говорил служанкам, чтобы они почаще катались со своей госпожой на лодке, вывозили ее на прогулки, в театр.

Она упорно сопротивлялась попыткам вовлечь ее в более активную жизнь; но когда все-таки стала выезжать, быстро пристрастилась ко всяческим развлечениям, и уже очень скоро ее служанки каждодневно радовали судью все новыми утешительными известиями. Девушка была остра на язык; она подвергала насмешкам всех и каждого, а выражала свои мнения в такой форме, что ее спутницы смеялись, не переставая. Удивительно, как эта юная девица умела подметить особенности грубой речи служанок, да и во время прогулок перенимала простонародные выражения, а потом перемешивала собственные язвительные фразы с подслушанными вульгаризмами! В присутствии деда, конечно, она себе такого не позволяла или просила прощения за случайно вырвавшееся слово, так что старик лишь поглаживал бороду и смеялся. Возвращаясь после своих отлучек домой, она обычно с удовольствием и от всего сердца целовала собственное отражение в зеркале; но случалось, что и высмеивала себя, обзывала сумасшедшей, задумывалась о том, какими удивительными существами могут быть люди. Однажды она просидела, предаваясь таким размышлениям, около получаса — и вдруг действительно с пронзительной грустью вспомнила о своей матери, которая, судя по всему, была спокойной и доброй женщиной. Она почувствовала настоятельную потребность лучше узнать эту давно умершую женщину. Попробовала было порасспросить деда; но, поскольку он рассказывал только банальные и не очень приятные вещи, девушка перестала ему докучать, обиделась и с тех пор втайне почитала свою мать с еще большим благоговением. Под влиянием такого расположения духа она усвоила более сдержанную манеру поведения, шутила теперь так, как подобает воспитанной даме, предавалась элегическим и патетическим настроениям.

Примерно в это же время Желтый Колокол снова стал частым гостем в доме судьи. Девушка, хотя и относилась к нему с некоторым недоверием, принимала участие в совместных беседах. Он говорил немного, всегда со свойственной ему изысканной вежливостью, а на молодую даму обращал мало внимания, потому что помнил прекрасную Лян Ли из Тяньцзина и ему ее не хватало.

И вот после одного из таких визитов девушка с негодованием потребовала от судьи, чтобы он отказал Желтому Колоколу от дома, ибо тот повел себя с нею непристойно. На изумленные вопросы деда — где, когда, в чем это проявилось? — она ответила, что проявилось это только что, во время его последнего посещения: в том, как он вообще держался. Желтый Колокол лишь притворяется печальным и строгим, на самом деле он очень хитер — уж она-то людей знает; он хочет выставить себя в каком-то особенном свете; она же находит такое поведение неприличным и больше не желает его видеть. Чиновник энергично, но безуспешно пытался ее переубедить — правда, про себя радуясь, что его внучка испытывает столь сильное отвращение к мужчинам; дело кончилось тем, что он стал приглашать к себе друга только в отсутствие молодой госпожи.

Однако когда та увидела, что добилась своего, ее досада отнюдь не уменьшилась, и в разговорах со служанками она представила дело так, будто Желтый Колокол от нее сбежал — по каким причинам, неизвестно; а во время одной прогулки ей пришла в голову мысль хорошенько его проучить, «протащить» — чтобы таким образом остудить свой гнев. «Протащить»: это она воображала себе очень живо, как если бы Желтый Колокол был угрем, которого она схватит рукой за голову и быстро протащит по топкому берегу. Она как-то заявила, будто гвардеец оскорбил ее мать; мол, в этом и сомневаться нечего — именно потому она его ненавидит.

Разнообразные ребяческие выходки, часто злые, которые Желтый Колокол теперь терпел от нее, мало его задевали. Его только удивляло, что старый чиновник не следит должным образом за воспитанием внучки. Только когда ее колкости стали более утонченными, когда, например, он получил от нее в подарок книги о нормах вежливости — и одновременно вспомнил, что она уже давно не присутствует на его встречах с судьей, — до него дошло, что тут что-то не так. То было время, когда он впервые побеседовал с Го по поводу возможности поднять восстание в столице и потом стал принимать соответствующие меры в ее окрестностях.

Проказы странной девушки возбуждали его любопытство и отвлекали от дела. Он не мог не признаться себе, что, занимаясь опасными приготовлениями, вместе с тем с интересом следит за ее «прыжками». Будучи холостяком и не имея родственников в Пекине, он обедал в самых разных местах: в столичных ресторанах, или, если погода была хорошей, на «цветочных лодках», или в домах у своих друзей гвардейцев. Более скромные заведения отталкивали его обилием посетителей, вечными заигрываниями клиентов с обслуживающими их женщинами, двусмысленностью таких отношений.

Однажды, сидя в изысканном ресторане, он обратил внимание на особую оживленность гостей, их звонкий смех и громкие перешептывания, заметил трех новых служанок — и к своему ужасу узнал в них молоденькую внучку судьи, уже несколько недель не попадавшуюся ему на глаза, а также обеих ее спутниц. Она притворялась, будто его не видит, не подходила к нему, но потом, отделавшись от заигрывавших с нею господ, быстро приблизилась к его столику и резко спросила, что ему угодно, окинув его с ног до головы безумным взглядом. Он, как обычно, заказал вино; она послала к нему свою служанку, чтобы та принесла кувшин, сама же опять принялась флиртовать с посетителями, причем так умело, словно ежедневно вращалась в обществе элегантных молодых людей; но вдруг поспешно и нервно попрощалась с растерявшимися от неожиданности поклонниками — и хозяину пришлось объяснять им, что эти три девушки работают здесь лишь изредка, когда надо кого-то подменить.

Желтый Колокол, еще более мрачный чем обычно, приходил в тот же ресторан и в два последующих дня. На второй день он сидел в одиночестве в отгороженном углу помещения, вошла она; он заказал вино для себя «и для дамы». Она сперва будто окаменела, потом перегнулась через стол к нему, переспросила: «Для дамы?» Потом, почти теряя сознание, с потухшими глазами выдохнула: «Какая гадость…» И уже рванулась было к паланкину, чтобы дома выхаркнуть свою ярость и стыд, разбить вдребезги зеркало, броситься на колени перед дедом. Но Желтый Колокол удержал ее за рукав зеленого халата; она задрожала, заплакала, опустилась рядом с ним на скамью, умоляя не делать ей ничего дурного; и он долго — доброжелательно и ласково — ее успокаивал, а она неподвижно сидела, уронив красиво накрашенное лицо прямо на залитую вином деревянную столешницу.

В конце концов — вся какая-то усталая, сломленная — она поднялась и медленно направилась к выходу.

В этом ресторане Желтый Колокол больше ее не видел. Участив визиты к судье, он ничего не добился: девушка и там не показывалась. Капризная малышка казалась ему трогательной, и его угнетало то, что он, поддавшись настроению, проявил слабость; но тайные приготовления к восстанию вскоре оттеснили все прочие мысли.

И вот, как раз когда он занимался тяжелейшей работой по привлечению на сторону восставших гвардейских полковников, внучка судьи вновь вынырнула на поверхность, прислав ему язвительное письмо. Первую свою реакцию — неудовольствие по поводу столь странной попытки сблизиться с ним — он подавил. Когда ее паланкин показался вблизи его «ямэня», он поскакал навстречу; спешившись, поприветствовал молодую даму и, болтая о пустяках, пошел рядом с ней; в комнате она, все еще подшучивая над ним и смеясь, присела на край кровати, потянулась, бросила на него долгий пристальный взгляд. В конце концов он сунул голову под красный полог и прошептал, серьезно глядя в глаза отпрянувшей девушке, что должен непременно и именно сейчас с ней поговорить: он хочет попросить ее о помощи; речь идет о чрезвычайно важном для него деле.

И во время этого тайного свидания, на которое она приехала поздним вечером, в сопровождении служанок, он открыл ей свои революционные замыслы, показал нарисованные от руки планы местности, объяснил предполагаемый ход операций. Девушка, слушавшая его очень внимательно, задавала разумные вопросы. Он изложил ей трудности, связанные с проникновением в Маньчжурский город через западные ворота; а воспользоваться другими воротами было невозможно, ибо если бы повстанцы вошли через восточные или южные ворота, им бы пришлось потом двигаться не напрямик, а обходным путем, что потребовало бы рассредоточения и без того не слишком многочисленного отряда. Дойдя, наконец, до обоих начальников караула, он осторожно рассказал ей об этих людях, о том, что их ни в коем случае нельзя посвящать в планы мятежа; и, между прочим, упомянул, что оба они — тщеславные дураки, бабники худшего пошиба. Молодая госпожа задумалась, потом улыбнулась, Желтый Колокол тоже улыбнулся, и оба удовлетворенно засмеялись: она — звонко и громко, он — приглушенно.

Но затем была еще долгая пауза, когда она плакала, сидя на стуле, не отвечала на вопросы и только просила, чтобы ее не трогали. Гвардеец все это время в растерянности шагал от стены к столу, от стола к стене, упрекал себя за душевную черствость, потом решительно убрал со стола бумаги, тихо сказал, что не хотел ее обидеть, что не должен был ничего этого говорить. Молодая дама с достоинствам поднялась, объяснила, что он неправильно истолковал ее поведение, на самом деле обусловленное усталостью; сказала, что чрезвычайно польщена доверием, которое он ей оказал, и надеется показать себя достойной такого доверия; опять стала задавать обстоятельные вопросы об отдельных деталях их замысла, вообще о «поистине слабых», о Ван Луне; обещала завтра же составить план своих действий; наконец, оставила полковника — встревоженного и недовольного собой — в одиночестве.

На следующий день он снова встречал ее паланкин. Она выглядела великолепно в богатом, расшитом фазанами голубом одеянии с лентами зеленого шелка, ниспадающими с плеч и с пояса; умную головку венчала шлемообразная «башня» из черных волос. Ее глаза окинули его печальным взглядом: она хотела ему доказать, что способна и на кое-что другое, помимо сочинения цинично-насмешливых писем. И действительно, всего за несколько дней она покорила сердца обоих командиров. Одному представилась танцовщицей, другому — покинутой супругой; оба без памяти влюбились в нее и были готовы исполнить любое ее желание.

После того, как Желтый Колокол проинформировал Го о предпринятых им мерах и друзья обменялись планами относительно совместного захвата Пекина, их прогулки под елями погребального комплекса царевны прекратились. К Го прибыли гонцы с требованием срочно вернуться. Войска «Белого Лотоса» и «поистине слабых» пришли в движение.

Нестерпимый зной нависал над северными провинциями, когда жаждавшие отмщения народные массы подняли восстание против Пекина. Засуха внушала ужас. На своем пути мятежники часто встречали процессии крестьян, тянущиеся по пашне, дабы вымолить дождь. Такую группу обычно возглавлял человек в зеленом шлеме, который тащил на спине зеленый же деревянный щит. Время от времени все останавливались посреди припудренного серой пылью поля. Ряженый, который изображал бога дождя, опирался — как если бы его поймали с орудиями преступления — на две толстые палки, напоминающие щупальца улитки. Крестьяне в ярости набрасывались на него, обливали водой из кувшинов, навозной жижей; с треском колотили по щиту молотильными цепами и вилами для навоза. Нередко сразу после окончания этой церемонии крестьяне присоединялись к мятежникам, ибо считали императора виновным в губительной засухе.

Каналы извивались словно пустые кишки, обезображивали ландшафт своими липко-зловонными руслами. Листья деревьев сворачивались, вяло свисали — бурые или поблекшие — над потрескавшейся землей; пар, стоявший над теплым бульоном проточных вод, закупоривал умирающим рыбам рты и жабры.

Раскаленные плиты полей резонировали под ногами солдат. Пестрые толпы беспорядочно двигались по мертвой равнине. Впереди плыли черные знамена-обвинители. Но самые горячие головы их обгоняли; вокруг полыхали подожженные дома. Солдаты повстанческой армии остановились, не дойдя до Пекина, к югу от речушки Лянчоэй. Они захватили великолепный монастырь Цзетайсы[304] по ту сторону реки Хунхэ, любимое место отдыха Желтого Владыки, орали так, словно хотели, чтобы их услышали в Пекине, отдыхали в тени дубов старинного охотничьего парка.

Чжаохуэй со своими войсками приближался быстрым маршем. Передовой, совсем небольшой отряд его солдат ежедневно беспокоил мятежников с тылу и с флангов, остальные вынуждены были прервать поход из-за недостатка провианта и камнепадов, забаррикадировавших горные дороги.

В тот день, когда победоносные войска Ван Луня взяли приступом внешние стены Пекина, Цяньлун и Цзяцин сидели в Цяньцингуне[305], приватном императорском дворце в черте Запретного города, и молча слушали невероятную музыку — крики и вопли, доносящиеся из Китайского квартала.

Цяньлун, исхудавший, в желтом одеянии, слегка наклонился вперед в своем кресле, пододвинутом к открытому окну: «Когда таши-лама посоветовал мне терпимо относиться к религиозным сектам, щадить их, я не знал, будет ли это правильно с точки зрения моих предков. Когда же все главы ведомств и цензоры объединились, когда меня поддержали и главные царевичи, мы вместе составили указ об уничтожении еретиков».

Цзяцин, не поднимая глаз, пробормотал: «Все правильно. У нас надежные стены. Чжаохуэй вскоре будет здесь».

«Крики способны одолеть стены. Должна установиться справедливость, Цзяцин. Дело вовсе не в моей жизни. Я должен быть справедливым. Не следовало ли мне пойти на уступки?»

«Если бы я осмелился просить моего отца не поддаваться — снова и снова — упадническим настроениям…»

«Я совершенно спокоен, Цзяцин. Я просто хотел бы еще раз все обговорить, для тебя это будет поучительно».

«Мой отец всегда приносил жертвы Небу, подражал великим предкам, в предписанные дни возжигал для них благовония, народ благодаря ему процветает…»

«Народ не процветает. Мой народ перестал быть миролюбивым, ибо более не чувствует себя счастливым. Видишь пламя пожара к северу от Храма Земледелия: вот какие жертвы приносят мне мои подданные! И я должен их за это любить?»

«Вы сделали для народа столько великого, беспримерного, что я никогда не отважусь сопоставлять какое-либо из грядущих правлений с вашим…»

«Слова, Цзяцин, пустые слова. Народ думает иначе. Я потерял лицо. Мое время заканчивается».

«Убийца Ван Лунь хочет опять возвести на престол Минов — Минов!»

«Это нелепость. После меня будешь править ты. Мне только хотелось бы знать, сделаю ли я — я — все, чего требует настоящий момент, если сейчас отрекусь от престола?»

«Отец, я ведь уже просил… Как я смогу править после вас — я, не имеющий ни заслуг, ни силы духа, ни литературной славы, не способный натянуть лук, вскочить на коня? После вас — когда вы еще не насытились властью?»

«Как вопят китайцы…»

«Они, похоже, ликуют. Стреляют из пушек. Да — и пускают ракеты».

«Чтобы мы их лучше видели, Цзяцин. Какой дикий народ! Совершенно лишенный разума…»

«Я закрою окна, отец, и задерну занавеси».

«Оставь, мне это не мешает. Это поучительно. Ты должен хорошо запомнить эти мгновения. Мы не часто оказываемся в ситуации, когда видим лица людей так близко. Минская династия не вернется — слышите, вы, дурачье? Императоры — не вчерашний обед, который можно опять подогреть. Вам же лучше — в десять раз лучше, — что вместе с маньчжурами пришла Чистая Династия! Вам требуется железная рука. Для такого народа невозможна никакая свобода. Его спасет только любовь, проходящая по улицам строевым шагом, с саблей на боку!»

Цяньлун теперь стоял у окна, угрожающе вскинув кулак. Цзяцин тоже поднялся. Цзяцин, после паузы: «Агуй удерживает Маньчжурский город. Наши валы и стены хорошо охраняются».

«Я знаю, ты не уверен в том, что они охраняются хорошо. Но для здешнего сброда и так сойдет».

«Не лучше ли было бы, отец, перебросить еще войска — часть Маньчжурских знамен, лучников из Гирина[306] — в Пурпурный город? Потому что ходят слухи о ненадежности некоторых наших знаменных полков».

«Наши полки все надежные. Откуда такие слухи?»

«Я не могу сообщить вам ничего определенного. Мой слуга передал мне подозрительную вощеную табличку с тайными знаками, которую обнаружили в казарме одного из знаменных полков. Я поспрашивал, но мне только сказали, что были и другие подобные инциденты».

Цяньлун язвительно ухмыльнулся: «Какие-то слухи… Подозрительная табличка… Казарма… Моим евнухам следовало бы слушать повнимательнее. Обычные женские сплетни. Только и всего».

«Тем не менее, это тревожит…»

«Я заметил. Тебя это встревожило».

«Царевна и остальные царевичи тоже слышали нечто подобное. И если мы боимся…»

«То вам же хуже, Цзяцин. Не дело царевен думать об обороне Пурпурного города. Ответственность за династию лежит на моих плечах».

Он захлопнул окно: «Задерни-ка занавеси, Цзяцин. На дворе слишком жарко. И шум мне надоел. Расскажи лучше о своих павлинах».

Цзяцин вопросительно посмотрел на него.

«Сколько их у тебя сейчас? Озаботился ли твой слуга, надзирающий за птичником, тем, чтобы получить самцов-производителей от Вана Турфанского? У меня таких самцов шесть — и все редкостной красоты».

Цзяцин промолчал. Император, теперь весь напружинившийся, невозмутимо продолжил: «Ты уже не интересуешься павлинами? Или в данный момент не интересуешься? Это ты зря. Животные и книги одинаково хороши: они не меняются. Те, за стенами, скоро перестанут стрелять. Чем мощнее движение, тем скорее оно выдохнется. А это восстание в пользу Минов — действительно мощное. Так что не тревожься, Цзяцин».

Старый государь расхаживал — с нарочитой жесткостью, почти не сгибая колен — по комнате. Поравнявшись со столом, заваленном бумагами и книгами, взял одну книгу, полистал; нахмурил лоб; его морщинистое лицо приняло задумчивое выражение.

Не отрывая глаз от страницы, он снова уселся к окну: «Да, это так. Именно так. Как хорошо, что имеются книги, которые я сам написал. Я могу сравнивать себя нынешнего с тем, каким был раньше; могу искать, находить… Мне хочется съездить в Мукден. Он очень красив; я когда-то описал его так, как юноша описывает прелести своей возлюбленной: описал горы, леса, бессчетных рыб в Талинхэ и других реках. Охоты; Тайцзун[307] не даром говорил: „Сражайтесь! Это единственный вид отдыха, достойный маньчжуров; наши горы поставляют нам врагов особого рода: охота должна быть для нас подобием войны“». Император опять погрузился в чтение; Цзяцин тихонько поднялся, неуверенно направился к выходу. Цяньлун окликнул его, улыбнулся: «Побудь со стариком. Он, может быть, тебя успокоит. Не ходи к женщинам, не то совсем потеряешь голову». Цзяцин послушно вернулся; император смотрел на него, все так же улыбаясь.

Пока Цзяцин сидел рядом с императором и опять безуспешно пытался убедить его вызвать в Пурпурный город дополнительные войска, а Цяньлун холодно и насмешливо возражал, в огороженном пространстве между дворцовыми павильонами царило смятение. У стен волновалась толпа, представлявшая собой непривычное смешение евнухов и военных. Евнухи пересчитывали солдат, затыкали себе уши при каждом новом выкрике ликования, доносившемся из охваченного пожаром Китайского квартала, бегали к павильонам, чтобы рассказать последние новости перепуганным дамам и высокопоставленным чиновникам, которые там заперлись. Самые жирные евнухи собирались группками, дрожали от страха, напяливали на себя шлемы, хватали мечи и щиты. Некоторые — более почтенного возраста — имели при себе шелковый шнурок или листочек золотой фольги, чтобы в крайнем случае умереть легкой смертью. Один добродушно настроенный солдат с черным петухом под мышкой показывал свою орущую птицу пробегавшим мимо евнухам и утешал их: пусть не волнуются — он готов пожертвовать кровь из гребня этого трехлетнего самца, чтобы облегчить их душам путь до могилы[308]; вот только оплатят ли они ему заранее такую услугу? Ближе к вечеру, но еще до наступления темноты Цяньлуна пронесли в паланкине вдоль стен Маньчжурского города: в течение часа он инспектировал воинские части и проверял, как охраняются разные ворота. Держался он с устрашающим хладнокровием. На ночь Цзяцина вызвали к императору. Принц — вне себя, чуть не плача — умолял отца как можно скорее перебросить дополнительные войска в Запретный город. Цяньлун нетерпеливо прервал его, заметив, что негоже прятаться от судьбы, уж коли она желает испытать Чистую Династию. Разве царевич сомневается в том, что фанатичные приверженцы Минов непременно — непременно! — разобьют себе лоб? И далее Цяньлун принялся терзать Цзяцина перечислением охраняющих Пекин военных подразделений, по мнению царевича слишком немногочисленных.

Как и ожидалось, посреди ночи распоясавшиеся мятежники начали штурм Маньчжурского и Императорского городов. В этой атаке, похоже, не было никакого порядка: крики штурмующих доносились одновременно со стороны обоих северных ворот, Фучэнмэнь и Аньдинмэнь, и трех южных — Шунчжимэнь, Хатамэнь и Цяньмэнь[309], от которых начиналась большая Императорская улица. Натиск мятежников был необычайно сильным. Для того, чтобы взломать ворота, убить или оттеснить караульных, им потребовалось совсем немного времени. Вначале маньчжурские войска отступили, но затем стали упорно и ожесточенно обороняться на улицах и в казармах. Сметая все на своем пути, толпа мятежников хлынула, прямо по трупам павших, через просторные ворота Южного города. Массы повстанческой армии смешались с торговцами из Китайского квартала, которые быстро присоединились к победоносным знаменам с минской символикой.

Коротконогие и широкоплечие маньчжурские солдаты сражались с высокорослыми уроженцами северных равнин, жаждавшими отмстить за ужасную засуху: крестьяне бесстрашно врывались в казармы, размахивая молотами для отбивки кос или свистящими молотильными цепами, — и падали с простреленной грудью. «Братья» и «сестры», предпочитавшие драться отдельно от других, изрыгали, подобно чудовищам, смерть — и сами ею давились.

Ослепительное бело-красное море огня на востоке Маньчжурского города дополняло эту картину подвижными перекрестиями легких световых бликов и тяжелых теней. Новый зерновой амбар на севере тоже полыхал. Дождь искр пролился на благодатную почву — расположенный чуть южнее огромный рисовый склад[310] — и за несколько минут превратился в гигантский, беснующийся на ветру цветок мака. Под этими праздничными огнями сталкивались, проникая друг в друга, судорожно дергающиеся комки человекомассы. Гротескно-беспомощные трепыхания, ломаные контуры, мельтешенье рук, прыгающие силуэты, призрачный гон по затененным казарменным дворам и переулкам. Жужжание, треск, хруст в перегретом воздухе: доносящиеся со всех сторон, заглушающие более привычные звуки — традиционную игру в вопросы и ответы между смертью и человеческой жизнью.

Больше часа, двойного часа, продолжалась борьба, а потом и маньчжуры, и мятежники скатились в зловонный северный ров перед Запретным городом: ров этот — угольно-черный и не движимый — ждал их за стеной.

Настороженное оцепенение нарушилось здесь в тот миг, когда с башен Верхних северных ворот[311] грянули пушечные залпы и зарево большого пожара перестало освещать кроны туй и кипарисов[312]; но через несколько минут тишины такое же сияние поползло меж стволами, по земле, подбираясь к оранжереям в северной части сада. Мятежники сломали Верхние северные ворота. Их перекошенные лица, зловонные испарения рва и окраинных переулков влились в жесткую изложницу Запретного города.

Здесь темнели каре надежных гвардейских полков. Опустевшие женские павильоны дрожали от топота мятежников, которые крушили все вокруг. Маленькая сокровищница в восточной части сада была взломана; на ступени выплеснулись широкой струей слитки серебра, сундуки с драгоценностями, шелковые отрезы; вазы вдребезги разбивали свои выпуклые бока.

Зажатые в тесном проходе между северной и другой, тоже поперечной стеной, защищающей императорские дворцы, противники намертво сцепились друг с другом. Из горящего Маньчжурского города никто больше не мог протиснуться в это до отказа заполненное пространство. Опьяненные борьбой женщины задыхались под аркой ворот.

Ван Лунь, опередивший товарищей, оставлял провалы в сомкнутых рядах гвардейцев. Он стонал, орудуя длинным мечом. Обнаженный до пояса, трудился, почти теряя сознание, не чувствуя механически поднимавшихся и опускавшихся рук. Время от времени отскакивал назад, замирал, уронив голову на грудь и обливаясь потом: неподвижный словно бронзовый бык в набегающей человеческой волне, которую он крушил уже одним своим видом — налитыми кровью глазами; набухшими, будто они были в перчатках, кистями рук; лицом, непомерно раздувшимся под глиняной маской. Потом — опять начинали работать шарниры железных колен, плечи и локти вклинивались в супротивную человечью массу. Желтый Скакун поблескивал, перемешивая кровь с кровью в ступе императорского цветочного сада.

Го, залитый кровью, сражался неподалеку: буравил чужую плоть коротким обоюдоострым мечом; расщеплял направленные на него деревянные копья. Щель за щелью прорубал он в мягкой живой стене, вокруг него бурлил водоворот из человеческих тел.

Перед дворцовой стеной порхали над головами мятежников стройные мотыльки: стрелы; садились на зиявшие им навстречу щеки, плечи, шеи; украшали — шатающихся, бессмысленно улыбающихся.

В то время как в Маньчжурском городе целые площади наперебой надрывали глотки, здесь, между двумя стенами, лишь изредка раздавался одинокий вскрик. В не разрываемой вспышками света тьме фыркала, грохотала, опускала свой поршень невидимая машина. Измельчали что-то ее зубья. Таяли каре гвардейцев. Еще немного — и вторые ворота в Запретный город откроются. Горестный стон пронесся над рядами защитников. И тут императорские солдаты вдруг подались в стороны, дождь низвергающихся со стен стрел разом прекратился. Из Запретного города громогрохочуще вылетел через эти ворота свежий кавалерийский полк, клином вонзился в упругий комок мятежников, который немедленно раскололся.

И внезапно в Маньчжурском городе ликование сникло, отшатнулось — из-за пронзительного свиста маньчжурских всадников, из-за раскачивающего землю топота их коней. Тысячеголосый вопль тоски и ярости между обеими стенами. Медленное, шаг за шагом, отступление за пирамиды трупов. Верхние северные ворота стиснули, перемешали, вытолкнули беглецов. Запретный город выблевал мятежников. И они покатились в ров. А на той стороне, в Императорском городе, сразу очутились под копытами гнедых коней. Зажатые в клещи, посылали предсмертные крики к небесам. Кривые маньчжурские сабли кромсали их лбы и спины.

И тогда безвольная человеческая масса встрепенулась.

С шипением выпустила воздух.

Как взорвавшийся паровой котел.

Фронт всадников в мгновение ока был прорван.

Последнего всплеска ярости как раз хватило на то, чтобы разметать преследователей-маньчжуров.

В нетерпеливом порыве мятежники устремились к горящим амбарам и мимо них — через не охраняемые уже восточные ворота, Дунчжимэнь и Чжихуамэнь[313], прочь из Маньчжурского города, прочь из Пекина.

Их вынесло на безмолвную и прохладную ночную равнину, к околицам маленьких деревень.

Дегтярно-черным казался Запретный город. Цяньлун вздохнул у окна, рядом с которым на узком столике тускло мерцал светильник. Император все еще держал в руке свое стихотворение о красотах Мукдена. Цзяцин молился, распростершись перед статуэткой Конфуция, поставленной на бронзовый цоколь. Император холодно наблюдал за ним. Когда царевич поднялся, старый насмешник хлопнул в ладоши и что-то тихо сказал подбежавшим евнухам. Цзяцин увидел на двух деревянных блюдах головы обоих предателей — начальников караула.


ВАН ОПЯТЬ, | Три прыжка Ван Луня. Китайский роман | ЧЕРНЫЕ ЗНАМЕНА