home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



VI. Навмахия


Поношенные кожаные комнатные туфли Виолетты тихо постукивали по холодным плитам пола. Там, где обрывался истрепанный халат, который она проносила всю зиму, начинались лодыжки, застуженные сквозняками. Она вспомнила о сундуках, которые в прежние времена спускали, бывало, с чердака, о том, как ее камеристки с треском открывали крышки, разламывая восковые печати, предохранявшие от моли, а затем вынимали ее зимние халаты и шали. Роскошные бархатные и шерстяные одеяния тяжело распахивали свои прекрасно выстиранные полы. Один только их вид ее согревал. Было бы куда практичнее, думала Виолетта, проконопатить щели под дверьми, закрыть ставнями окна, меньше платить галантерейщикам и больше — каменщикам. Палаццо было приземистым и обветшалым, стояло оно на отшибе, на пологом берегу. Перед ним простиралось море, а позади него тянулись болота. Здесь все время дули ветры — с гор, на север и на восток, или с моря, или вдоль берега. Идя по коридору, она постоянно дрожала. Прошлой ночью прибыли еще две женщины, и им до сих пор негде было спать. Она слышала, как внизу въезжает во двор телега. Колеса ее, обитые железными полосами, грохотали по булыжникам — мостовая там и сям вспучилась после того, как под камни просунул свои пальцы мороз. Воздушный удар говорил о том, что захлопнулись двери конюшни. Может, вновь прибывшие могли бы спать там, если бы удалось найти побольше одеял? Поднимаясь по лестнице, Виолетта обдумывала перемену в своих обстоятельствах. Она ни о чем не сожалела.

Где-то открылась дверь, и дуновение холодного воздуха заставило ее обхватить себя за локти. До ее слуха приглушенными порывами шума долетели грубые голоса женщин, квартировавших в зале, который некогда был обеденным. Ветер распахнул ставень и стал колотить им по раме. Она свернула за угол и пошла мимо комнат, некогда служивших гостевыми для ее друзей, когда те покидали Специю с ее тлетворным воздухом и приезжали сюда на летний отдых. Из этих комнат она брала себе любовников. Среди своих новых компаньонок она уже была самой старшей, хотя выглядела моложе многих. Избранное этими женщинами занятие изматывало их, огрубляло черты лица. Существовало вульгарное поверье, будто каждый новый акт сокращает жизнь на один день, но это лишь глупый предрассудок, думала Виолетта, от такой работы за одно лето постареть можно. Все это чушь, распространяемая братцем. Она высунулась из окна, чтобы закрыть ставень. Над морем темнело, ветер переменился и дул теперь прямо оттуда. На западе громоздились грозовые тучи. Виолетту снова пробрала дрожь. Она сама, девочка и между ними, как бы в скобках, — полный дом Магдалин, только без клиентов и без Христа. Ее брат рассердился, а затем пришел в ярость, когда Виолетта перераспределила свои доходы, став отсылать меньше денег в его епархию после взятия на попечение этого странноприимного дома. Потребовался целый год, чтобы убедить его прислать священника, который выслушал бы исповеди несчастных созданий. В конце концов приехал какой-то пьянчуга, который всю дорогу похрапывал, отпуская грехи, потом напоил своего мула и отключился в конюшне. Испытав на себе ее гнев, брат пожелал загладить свою вину и отправился, дело совершенно невероятное, в Рим, где обратился с прошением к его святейшеству от их имени, и вернулся с тремястами дукатами, но девочка отказалась принять деньги по причинам, которые не могла или не хотела назвать. Еще одна маленькая тайна в ряду всех прочих. Она появилась во дворе три года назад — беспризорная малышка, бродившая среди нагруженных телег, так как близилось осеннее возвращение в Специю, — и ее привели к хозяйке палаццо, к Виолетте. Рассказ о том, как она здесь оказалась, был запутанной, невероятной фантазией, украшенной леденящими кровь подробностями, которыми обожают пугать самих себя все маленькие девочки, и каждый раз на помощь ей являлся какой-нибудь невообразимый спаситель. У девчушки был хорошо подвешен язык. Некоторые выражения, которые она употребляла, были флорентийскими, но, скорее всего, она просто их услышала где-то и запомнила. Она отвергла все дальнейшие расспросы и сама ни о чем не просила. С Богом она разговаривала по-свойски, и Бог отвечал ей так же. Брат Виолетты, когда ему рассказали о девочке, объявил ее шарлатанкой, но брат Виолетты был крестьянином, в лучшем случае — карнавальным епископом. Виолетта приняла ее к себе в дом, а потом и остальных, что обернулось другой историей, куда более огорчительной и менее таинственной, а главное, настолько затяжной, что глубина милосердия Виолетты все время подвергалась проверке — и милосердие это оказывалось бездонным. Ее маленькая подопечная была чем-то вроде зеркала, отражавшего только хорошее, и, увидев свое отражение, Виолетта полностью преобразилась. Так она это понимала на сегодняшний день.

Когда-то башенка, что в южном углу здания, стояла в одиночестве. Палаццо неуклонно вело на нее наступление: сначала возникли беспорядочно разбросанные хозяйственные постройки, затем — домик неопределенного назначения. Ее дед добавил небольшую часовню и галерею, проходившую над или сквозь вышеупомянутое, но потом галерея эта пала под натиском суровых генуэзских зим и была заменена крытым проходом, по которому сейчас следовала Виолетта, а ранее выстроенные здания стали опорами, зачем-то поднимавшими его высоко над землей. Проход сообщался с башней на половине ее высоты, посредством низкого проема, пробитого в стене. Виолетта бросила взгляд вниз, на выложенную каменными плитами винтовую лестницу. В слишком широкий проем задувал ветер, хлестал морозными порывами. Медленно, размеренно она поднялась. Комната наверху была размером с лестничную площадку, и ветры, дувшие здесь, хотя и освежали в летнюю жару, в любое другое время года щипались и высасывали из тела все тепло, пока Виолетте не начинало казаться, что ее кости выточены изо льда. Но обитательница комнаты будто ничего не замечала.

— Ух!

Она стояла перед окном, выходившим на море, и смотрела поверх воды. На некотором отдалении от берега поднимались белые гребни, и ветер дул все сильнее.

— Ух!

Она подпрыгнула, вскинув руки, — белое платье взметнулось, — перевернулась в воздухе и приземлилась на корточках перед женщиной. Иногда, подумала Виолетта, она похожа на лесного зверька, приручить которого невозможно. А иногда бывает просто маленькой девочкой. Кто она сегодня, неизвестно. Девочка снова повернулась к окну и стала напряженно вглядываться в беспокойное море. Виолетта выждала какое-то время, потом заговорила:

— Амалия.

— Они снова подрались? — спросила девочка своим певучим голосом.

— Нет.

Амалия, не оборачиваясь, кивнула.

Недавно прибыли две новеньких — продрогшие и вымокшие под вечерним проливным дождем, они были обозлены друг на друга. Виолетта заподозрила, что дело дойдет до потасовки. И не зря. Это началось в прачечной, где они сидели, завернутые в одеяла, пока сушилась их одежда — обычное цветастое тряпье. Виолетта оставила их там, отправившись на поиски комнаты для новоприбывших. Неожиданно две голые ведьмы выкатились во двор, визжа и царапаясь. Она увидела сверху, из окна, и поспешила вниз. Драки не были редкостью — их вызывал переход от шумной жестокости города к здешнему спокойствию. Явившись во двор, Виолетта обнаружила лишь безмолвных женщин, вставших кольцом, в центре которого драчуньи уже расцепились и притворялись, что смущены своей наготой, — испуганные и странно безропотные. Среди женщин стояла и Амалия, глазея на дерущихся с любопытством и утихомиривая их непостижимым для Виолетты способом. Такое же происходило и раньше — много раз и при различных обстоятельствах. Ни у кого из женщин это не вызывало вопросов. Лишь она продолжала недоумевать.

— Амалия, что ты делаешь? — спросила она сейчас.

Вместо ответа девочка вдруг снова подпрыгнула, издав то же восклицание, что и раньше:

— Ух!

Ее ноги глухо ударили по деревянному полу, когда она приземлилась.

— Наблюдаю за кораблекрушением, — провозгласила она.

Вздрогнув, Виолетта поспешила к окну. Ветер дул ей прямо в лицо, и от холода у нее защипало глаза. Она уставилась на серое море, которое усердно нагромождало черные холмы воды, а затем снова их разглаживало. За этими холмами вздымались белые гребни воды, а еще дальше виднелось только колыхание мути. Тучи теперь были ближе, чернее и выше. Сегодня ночью разыграется буря, только это и было очевидно. Придется поручить двум женщинам, наиболее заслуживающим доверия, проверить все ставни и двери, прежде чем будет погашен свет. Виолетта посмотрела и налево, и направо, и в сторону приземистого мыса Пунта-Бьянка на севере, и туда, где вогнутый берег встречался с фарватером морского пути на Массу. В самой дали она, как ей показалось, различила начинающийся дождь — надвигающуюся серую пелену. Но корабля нигде не было видно. Она недоуменно посмотрела на девочку, чьи глаза не были устремлены в какую-то определенную точку, но лицо выдавало все признаки оживленности, словно та действительно была свидетельницей объявленной катастрофы. Рот у нее искривился, руки поднялись было к нему, но на полпути замерли, а потом упали. Амалия подалась вперед, затем отшатнулась — видимо, обнаружив какую-то страшную подробность. Она подпрыгнула и снова закричала:

— Ух! Бедные, бедные моряки! Их души похожи… Похожи на ракеты! Такие красивые

Виолетта смотрела вместе с ней с минуту или больше. В первые месяцы после появления девочки она озадаченно хмурилась, когда с уст Амалии срывались странные высказывания. Временами они были неуместны. Иногда казалось, что девочка впадает в подлинное безумие. Когда брат-епископ привез три сотни дукатов, то во время его визита Амалия усердно раскладывала монеты в столбики. Потом она сообщила ему, что их оказалось на семь дукатов меньше, что Иисуса продали за тридцать сребреников, а не за двадцать три и что губы у брата Виолетты похожи на сосиски. После его ухода она мягко пожурила девочку, которая ускакала прочь, распевая: «Сосиска есть сосиска, соси свою сосиску…» Ну и что из этого можно было вывести?

Амалия считала все, что попадалось ей на глаза. Между конюшней и сторожкой у ворот росла семь тысяч пятьсот тридцать одна травинка — точнее, столько их там было на протяжении двух определенных дней в прошлом июне. Она изобретала языки, все слова в которых рифмовались между собой, бегло излагала необычайно сложные описания Бога и на следующий день забывала их. Когда Виолетта указывала ей на такую непоследовательность, та отвергала все возражения, говоря, что таким Бог был вчера, а сегодня Он совершенно другой, после чего пускалась в еще более невероятные объяснения. Будучи бездетной, Виолетта чувствовала, что эта девочка ей ниспослана свыше. Быть может, это не тот ребенок, какой ей нужен. Но с детьми вообще хлопот не оберешься. Первоначальная притворная забота ее брата не скрывала его обычной елейной злобы, но все равно ее допекала. Спроси у себя самой, что она здесь делает, настаивал он, беззастенчиво положив ей на плечо руку. Зачем она здесь, дорогая сестра? За отсутствием лучших доводов она слово в слово повторила последнее из бормотаний девочки. Амалия ждала своего спасителя, а спаситель ее явится из моря. Возможно, призрачный корабль был частью этой фантазии. Море в меркнущем свете ползало и извивалось, словно змеиное гнездо.

— Нет там никакого кораблекрушения, — решительно сказала она девочке.

— Ух, — отозвалась Амалия. — Пока еще нет, да. Но сегодня будет слишком темно и не видно ничего, кроме их душ. Если бы ты, Виолетта, увидела, как все они взмоют вверх… — Девочка сделала паузу и подняла взгляд на нее. — Почти все отправляются на небеса.

Виолетта подавила соблазн насмешливо спросить, входит ли в число «почти всех» и она сама. Она была старшей дочерью в одной из старейших фамилий Специи и славилась своей благотворительностью, энергичностью и здравомыслием. Ее отец отличился в трех кампаниях против французов, а брат был епископом Специи, хотя и продажным. Свои любовные дела, доставлявшие ей массу удовольствия, она проворачивала с большой осторожностью. Трудно было понять, отчего в ее жизни произошли столь резкие перемены. Возможно, женщины, которых она у себя принимала и которые в большинстве своем собирались летом уехать и снова заняться в городе своим ремеслом, были всего лишь побочным продуктом нового способа существования. Добродетель казалась ей лабиринтом, и путеводной нити катастрофически не хватало. Было ли это унижением? Слабостью? Если бы ее пожалели, она почувствовала бы себя парией — такое ощущение невыносимо… Глупая женщина. Девочка была всего лишь девочкой, волей-неволей переносившей свои выдумки и наблюдения, свои сердечные позывы и сделанные в душе зарубки на все тот же фантастически запутанный холст, где коровы свободно бродят среди чудовищ, где безымянные «спасители» выдувают воду из своих легких и восстают из моря, чтобы заявить на нее права, где невидимые корабли спускаются с неба и разбиваются о гранитные волны.

— Ух! — Амалия прижала руки к ушам. — Мачты переломились! Он разваливается, Виолетта!

С этими словами девочка отпрянула от окна и с маниакальной сосредоточенностью принялась топотать по кругу, раз за разом обходя комнату, молотя по воздуху руками, точно крыльями ветряной мельницы, и голосом изображая скрипы, стоны и трески разбившегося корабля. Она сделала круг, затем другой, третий, и ее движения становились все более неистовыми, а ступни все тяжелее ударяли по полу. Она совсем забылась, с головой ушла в игру, поняла Виолетта, увертываясь от безумных метаний девочки. Но это было не более чем игрой-страшилкой. Амалия визжала и вопила, топала и молотила руками воздух, то и дело прерывая этот безобразнейший из танцев, чтобы подпрыгнуть в воздух, выкрикнув: «У-ух!» или «Вот и еще одна!», меж тем как Виолетта, решившая не вмешиваться, смотрела на нее с плохо скрываемой тревогой. Крики девочки достигли громкости, предельной для ее легких, и становились все более мучительными, более пронзительными, словно что-то, до сих пор укрывавшееся под ее необычайным, но грубоватым самообладанием, теперь прорывалось наружу. Словно, поняла Виолетта, это вовсе не корабль разваливался на части. Вздор, предостерегла она себя. Одна из излюбленных колкостей ее брата звучала так: «Для женщины, сестренка, ты слишком глубоко мыслишь». Амалия была маленькой девочкой, не более того. У нее, в конце концов, были чувства, просто она решилась обнаружить их лишь теперь. Обними, обхвати ее руками. Утешь ребенка в его ребячьем горе. Если бы только ты могла это видеть, Виолетта… Но Виолетта не видела или в этот момент не видела, и она не шевельнулась, чтобы утешить девочку.

И все же кораблекрушение произойдет, этой ночью и не более чем в лиге от берега, невидимое, как предсказывала девочка в своем гротескном представлении, при шторме, который раздавит судно и отправит его на дно, колотя и раздирая корпус своего врага. Разорванная в клочья плоть и осколки костей. Сокрушительная победа. Чтобы она «слишком глубоко мыслила»? Тьфу! Недостаточно глубоко, решит она тогда. Брат-епископ опять проявил себя жадным глупцом, каким он всегда был и будет. А девочка была права и в своей грубости, и в своей странности, и насчет корабля тоже не ошибалась. Ее безумные круги все сужались и сужались, наконец она принялась топать почти на месте, причем маленькая головка моталась из стороны в сторону, руки и ноги дергались отчасти сами по себе — рывками, как у марионетки. Виолетта отвернулась от этого зрелища, испытывая смятение, которое, сказала она себе позже, было только прелюдией к ее рывку в сторону девочки… Она стала смотреть в окно, в наступающую ночь, на бушующее море, на тучи, опускавшиеся, словно молоты, готовые обрушиться на что угодно.

На корабль. Сначала Виолетта увидела только далекое пятнышко или просто крохотный разрыв в темнеющем шторме, готовом, казалось, его поглотить. Она не отрывала взгляда от этого пятнышка, очертания которого становились все отчетливее. Судно с почти голыми мачтами неслось впереди ветра в безнадежной попытке проскочить между огромными черными плитами моря и неба, которые сближались, как жернова, чтобы перемолоть его. Но до земли оставалось еще несколько лиг. Она в изумлении обернулась к Амалии. Девочка умолкла.

— Ты знала? — мягко спросила она, — Но как ты могла знать?

— Ух, — пробормотала Амалия, быстро села и склонила голову. — Ух, ух. Еще три души.

Она выглядела надломленной, по лицу ее разметались спутанные пряди черных волос. Виолетта выглянула в окно, и в это мгновение ветер швырнул ей в лицо первые капли дождя. Даже на таком расстоянии было видно, что судно, похоже, кренится, с трудом забирая на северо-восток в бурном море. Пробирается к проливу, решила она. Ночь наступит уже через час.

— Ох, — сказала девочка у нее за спиной.

Она повторяла это, словно только что вспомнила или осознала некую вещь, которая теперь ее удивляла. Амалия теребила ткань своего платья, а лицо ее по-прежнему было по большей части скрыто под волосами. Она икнула, потом чихнула. Виолетта посмотрела на нее с любопытством. Та, что минуту назад была безумной марионеткой, превратилась в слабую тряпичную куклу. Тряпичная кукла снова чихнула, затем утерла нос подолом своего платья.

— Амалия! — восклик нула Виолетта, в равной мере удивленная как неожиданностью случившегося, так и тем, что раньше такого не наблюдалось. Почему она никогда этого не замечала? — Ты плачешь.

Но плач, кажется, закончился так же быстро, как начался, а когда девочка подняла глаза, они у нее сильно раскраснелись.

— Ух, — тихо сказала Амалия. — Бернардо вот-вот утонет.

— Кто такой Бернардо?

— Бернардо — это друг Сальвестро.


Проснувшись, Виолетта услыхала монотонную и нескончаемую барабанную дробь — звук дождя, бьющего в ставни. Она закрыла их, когда опустилась ночь, и они с Амалией долго сидели молча. Ничего больше нельзя было ни увидеть, ни сделать. Шторм разошелся не на шутку — его гнал к суше пронзительно воющий ветер. Море вздымалось и яростно колотилось о берег, и серые воды, обычно вялые, час за часом расточали отпущенный им запас шумливости. Наконец от грохота она впала в оцепенение и, утомленная, задремала, так что мысль о судьбах тех, кто подвергался испытанию в водном неистовстве, никак не могла до нее добраться. Теперь в предутреннем голубовато-сером холодном свете, проникавшем сквозь щели в ставнях, вырисовывались, словно на гравюре, грубо отесанные камни и стропила комнаты. У Виолетты болела шея. Она осмотрелась затуманенным взглядом: маленький деревянный сундук, высоко висящее на стене распятие, небольшая лужица воды там, где дождь как-то пробрался внутрь. Гнездо из одеял, которое устроила себе девочка, опустело. Амалии не было.

Дождь лил как из ведра, и все до единой дождинки, шлепавшиеся о берег, тут же исчезали, словно поверхность перемешанной с песком грязи была туго натянутой простыней серого шелка, которую неощутимо пронзали стучащие капли, проникая в некую воздушную пустоту под нею. Поверхность моря была исколота такими же стрелами. Пока Виолетта спускалась по откосу, ее туфли все время увязали в грязи. Одеяло, наброшенное на голову, уже промокло насквозь, Виолетта стискивала его под подбородком, и дождь протекал у нее между пальцами. Когда она оглянулась, то сквозь дождь башня выглядела всего лишь сгустком тьмы, а восточное небо позади нее — серо-стальной завесой. Палаццо сливалось с береговой полосой. Они бы не заметили его, подумала Виолетта, если бы кто-то добрался до берега. Она стояла на стегаемом дождем берегу и дрожала. Пустынное море вздымалось и опадало.

Судно было вокруг нее — точнее, обломки судна. Вверх и вниз по берегу, насколько охватывал взгляд, в песок под странными углами втыкались разбитые реи и бимсы, массивные изогнутые шпангоуты, разбитые доски настила и бочарные клепки. Кусок палубы высотой в два человеческих роста был, видимо, содран целиком и вогнан в грязь, словно лезвие топора. Из моря зигзагами выступал расщепленный релинг — тщетная и запоздалая защита от волн. Ниже по берегу одинокий массивный столб с краспицей у верхушки торчал из песка совершенно вертикально, словно чья-то огромная рука вонзила его туда, как меч. Виолетта попыталась вообразить себе силу, которая отломила и установила его там, — огромный издевательский крест в память о лежащих под ним людях. Они тоже там были или же некоторые из них. Среди обломков были разбросаны низкие, неправильной формы бугорки, скопления обычных лохмотьев и тряпок: человеческий балласт корабля.

Потом она увидела свет. Дверь в палаццо открылась, к берегу шли три или четыре женщины. Виолетта видела, как они заколебались и стали жаться друг к другу под своими шалями, когда дождь поприветствовал их первыми холодными шлепками. Недолговечные монументы, воздвигнутые кораблекрушением, истыкали берег к северу и к югу: концы канатов и хлопающие паруса, зацепившиеся за расколотые столбы и доски, шпангоуты, торчащие из грязи, воды и песка. Из-за очень большой груды обломков, лежавшей шагах в двухстах или трехстах, появилась Амалия с палкой в руке. Виолетта прищурилась. Девочка словно не замечала дождя, методично передвигаясь от одного приземистого бугорка к другому и тыча их палкой. Два тычка, недолгое ожидание, еще один тычок — и она переходила к следующему. Виолетта уже думала о работе, которую надо будет выполнить до послеполуденного прилива. Трупов было по меньшей мере двадцать, и каждый придется втаскивать на крутой откос. Прилив, вероятно, принесет еще больше. Это может продолжаться несколько дней — пришла к ней беспощадная мысль. Ниже по берегу остановилась Амалия. Земля вокруг палаццо была болотистой даже летом. Теперь, должно быть, она пропиталась водой насквозь. Как же хоронить их? — думала Виолетта. Амалия теперь опустилась на колени, будто собиралась молиться… Нет. Будто боролась. С трупом? Виолетта, снедаемая любопытством и недоумением, сделала шаг-другой, а затем перешла на бег. Под неуклюжими прикосновениями Амалии труп зашевелился.

Он лежал ничком и пытался подняться. Ноги скребли и царапали по грязи, отыскивая в ней точку опоры, а ладони захватывали полные пригоршни той же самой субстанции, словно он пытался вытянуть себя, перебирая руками некий канат. Он был гол, если не считать лохмотьев того, что некогда было рубашкой. Тощие руки и ноги были заляпаны грязью, которая, по-видимому, въелась в плоть, потому что дождь ее не смывал. Там, где сквозь грязь проглядывала кожа, она была либо белой, как кость, либо покрытой сыпью и язвами, и когда «трупу» удалось наконец поднять голову, лицо у него было как у слепца, глядящего перед собой и ничего не видящего. Амалия пыталась перевернуть тело на спину. Виолетта заставила себя признать, что это человек, хотя он и несколько звероподобный, такой, которому еще только предстоит обрести человеческие черты или который утратил их вследствие лишений. Вздрогнув, Виолетта пришла в себя, сняла с плеч промокшее одеяло и опустилась на колени рядом с девочкой. Человек пытался что-то сказать, но разобрать его невнятное бормотание она не могла. С помощью Виолетты девочка перекатила его на одеяло. Он снова забормотал, изо всех сил стараясь что-то произнести.

— Я тебе уже три раза говорила, — сказала Амалия с девчоночьей раздражительностью. — Он утонул. Они все утонули, кроме тебя, Сальвестро.

Глаза человека закрылись. Брови как у волка, подумала Виолетта и тут же помотала головой, отгоняя неуместную мысль. Займись-ка ты делом, настоятельно посоветовала она себе. Открытие малышки выбило ее из колеи. Как внести его в палаццо?

— Он скоро умрет, — раздался голос у нее за спиной. — Когда они перестают дрожать, то умирают. Я видела такое раньше.

Позади нее стояла женщина, называвшая себя Минеттой, а рядом с ней — еще три женщины, и все смотрели на неподвижное тело, которое и в самом деле перестало дрожать. Дрожало ли оно раньше? Виолетта не могла вспомнить.

— Нет, не умрет!

Амалия явно была возмущена подобным предположением, как будто ей лично нанесли оскорбление.

— Мы отнесем его в дом, — сказала тогда Минетта. Она двинулась было, чтобы обернуть их будущую ношу одеялом, как вдруг одна из ее товарок испустила негромкий визг.

— Ой!

Она стояла на чем-то, что Виолетта приняла за большой, мягко округленный камень. Он был серым, со странной текстурой, и когда та женщина надавила на него ногой, камень вдруг прогнулся. Она отпрыгнула.

— Он мягкий!

— Что это такое? — спросила Минетта.

Первая женщина беспомощно смотрела на остальных, те смотрели на нее, а потом снова на камень, который не был камнем.

— Ну так? — воззвала женщина, и по ее голосу чувствовалось, что она находится на грани истерики, причинами которой в равной мере были дождь с пронизывающим ветром и загадка, скрывавшаяся в песке.

Некоторое время все молчали.

— Я знаю, что это такое, — сказала Амалия.

Она восторженно улыбалась, стиснув руки у себя за спиной, поводя плечами и покачиваясь, — их недоумение явно доставляло ей удовольствие. Она указала на существо, лежавшее на одеяле, вроде бы пытавшееся подняться и, возможно, двинуться в сторону предмета, ввергшего их в ужас.

— Он тоже знает, что это такое.

Человек то ли что-то проворчал, то ли закашлялся.

— Ну так и что же? — спросила женщина.

— Не скажу, — ответила Амалия.

В Рим направляется корабль: трехмачтовый, с прямыми парусами, с трепещущими вымпелами, сигнализирующими о чуме, что, возможно, объясняет скудость достоверных отчетов очевидцев. Он находит себе сухие доки неподалеку от стен городов, которые прилежно огибает, каждую ночь укладываясь на ночлег в складках прилежащих холмиков или в импровизированных лесах из дородных древесных стволов. Его самые верхние реи можно мельком увидеть поверх приземистых холмов, а остов остается более или менее укрытым за сменяющими друг друга вечнозелеными зарослями. Из каркаса выступает так много досок, что кажется, будто он ощетинился короткими перьями. У него, наверное, когда-то имелись и крылья. В обросшем ракушками дне прорезаны четыре люка, позволяющие ему передвигаться необычным образом. Из пробитого дна высовываются четыре огромных серых ноги.

Здесь все наоборот: вместо того, чтобы находиться в корабле, Зверь несет его на себе. Судно, естественно, разобрано, но есть каюты, выстроенные из шпангоутов, чтобы защитить героическую команду от суровости погоды — лигурийской, тосканской, сиенской или умбрской. Говорят, что он серый, шарообразный и примерно с собор величиной. В некоторых рассказах он спасает детей из-под водяных колес или с верхушек высоких деревьев. В других разоряет сельскую местность наподобие калидонского вепря. Некоторые из рассказчиков обходятся без корабля, а некоторые — и без команды, хотя последний вариант встречается реже. Вич и Фария очень деятельно ведут себя в городе и прежде всего интересуются тем, с какого корабля команда. Испанский это Зверь или же портингальский? Торговцы Слухами вряд ли окажутся настолько недальновидными, чтобы не обратить внимание на небольшой, но весьма прибыльный дипломатический рынок. Но самым глубоким карманом располагает, как известно, Папа, и все его знакомцы в трактирах и тавернах, в салонах, нефах и на улицах более чем ясно дают понять, что папский интерес сосредоточен на Звере.

Вследствие этого Зверь с ошеломляющей скоростью меняет как форму, так и величину — рынок Слухов ничего не стоит, если не приспосабливается к обстоятельствам, — день изо дня угождая тому, Что Хочет его святейшество, а это, как все понимают, прямо связано с тем, За Что Платит его святейшество, и среднего размера поток сольдо, взятых из папской казны и обеспеченных новейшим из займов, сделанных Филиппо Строцци, поток, льющийся понемногу из неряшливых кошельков разного народа — амбициозных членов курии, рифмоплетов, уличных торговцев, переживающих упадок мелких дворян и переживающих подъем удачливых карьеристов, — пока что помог приобрести лишь согласие относительно того, что Зверь сер, огромен и у него есть рог на конце носа. Если он окажется еще более многоликим и неуловимым, заметил его святейшество в разговоре с Гиберти, придется пригласить его в Камбрейскую лигу.

Так или иначе, Зверь высадился на сушу и направляется к нему. Это продолжается уже несколько недель. Треугольник, в котором слухи порождают Зверей, с основанием, простирающимся от Лигурийских Альп до долины Комаккьо, неизбежно имеет вершину в Риме, это воронка, опускаясь в которую «настоящий» Зверь омывается в море наличных вместе со своими подобиями, чтобы после последнего просеивания появиться здесь. Или почти здесь. Направление очевидно даже тогда, когда точное местоположение неясно. Десять дней назад имела место целая россыпь наблюдений вокруг Монтепульчано, а после этого — другая, поменьше, ниже Витербо. Рынок южных и восточных сообщений едва не обвалился, и вероятность появления Зверя на западе из небольшой превращается в нулевую. К северу от Рима — вот наиболее правдоподобный вариант, если Зверь действительно существует.

— Он будет здесь еще до вечера, — говорит Гиберти, стоящий у него за спиной. Догадаться о мыслях Папы несложно. В последнее время у него вообще только одна мысль. — Здесь, в городе, если только уже не явился.

— Уже явился! Невозможно. Если бы он был в Риме, как мог бы я об этом не знать? Если бы он зарычал в Трастевере, я бы услыхал это во сне. Если бы он нагадил на камни Аппиевой дороги, то его дерьмо оказалось бы в моем распоряжении еще до того, как перестало бы испускать пар.

— Его никто не видел, — прямо отвечает Гиберти. — Все слышали о нем только потому, что это очень выгодно, ваше святейшество.

— Неправда, — возражает Лев. — Величина, цвет, особые приметы? Серый, огромный, с рогом на носу. В этом все сообщения сходятся. Чем же ты объяснишь это, циничный мой секретарь?

— Тем фактом, ваше святейшество, что ваши агенты предлагают уплатить от трех сольдо до целого золотого скудо за любые сведения о звере, которого они описывают как серого, огромного и с рогом на носу…

— Это было позже, — раздраженно отвечает Лев. — Первые донесения были вполне ясными. Те, из Специи…

— Из Массы и Каррары, ваше святейшество. Помнится, в тех донесениях упоминалось о телеге с сеном, чудесным образом плывшей над землей, будучи подвешенной на единственной золотой нити, которая шла от лодыжки ангела в нежном возрасте. На телеге было от одного до двух десятков бродяг. На ней же, как сообщалось, был и сам зверь. Помню, я тогда подумал, что это измышлено задним числом. В то время… — Здесь он прерывается, потому что Папа испепеляет его взглядом. — Это все посланники, ваше святейшество, — продолжает он более смиренно, снова становясь держащимся в тени бухгалтером, покорной мишенью для остроумия своего хозяина. — Вич. Фария. У меня есть люди в обоих лагерях, и они знают не больше нашего. Что до портингальцев, то из Индий прибыл их корабль под названием «Ажуда» и пополнил запасы в устье Тежу более чем два месяца тому назад. С тех пор о нем ничего не слышно.

— А Вич?

— Маленький фарс, тот, что он разыграл для вас в Остии, был, кажется, единственным актом испанской комедии. Местные рыбаки высказались единодушно: тот корабль оставался на плаву только потому, что ему недоставало порядочности затонуть. Дара от испанцев не будет, и нет никакой уверенности, что он последует от портингальцев. Вы сами предложили им это состязание, ваше святейшество. И вы увязали его с вопросом о булле…

— Дорогой Гиберти, не напрягайся, — беззаботно перебивает его Лев. — Булла будет опубликована завтра, и я буду вручать ее лично, запечатанную sub plumbo[62] с головами Петра и Павла и подписанную Leo Episcopus Ecclesiae Catolicae[63] самым лучшим моим ломбардским почерком, на пергаменте толщиной с доску. Как и было обещано. А Зверь будет здесь, чтобы внести свой вклад отпечатком копыта. Ну как, это тебя утешает?

При внимательном взгляде на своего секретаря Лев совершенно ясно понимает, что нет, не утешает. Гиберти озабочен больше, чем он рассчитывал. Ему хочется сказать, что нет никакой разницы, получат они свою буллу или не получат. Они прочертят свою фантастическую границу, проведут линию фронта по диаметру земного шара и поплывут на восток и на запад, чтобы убивать друг друга на другом конце света. Может быть, следующим делом они разрежут мир по экватору, отделив север от юга. Может, перевернут две половинки и соединят их полюсами, чтобы получились песочные часы. В любом случае, они между собой в союзе — об этом ему в особенности хотелось поведать Гиберти. Но булла — это его слово; Praecelsae devotionis et indefessum feirorem, integrae fidei puritatem, ingenuique in Sanctam Apostilicam observantiam…[64] Садолето представил ему ее в канцелярии для проверки с видом певца, который преобразовал режущую уши, путаную, сложную музыкальную пьесу в ясную, гармоничную, легкую для исполнения, а теперь снисходит до того, что возвращает ее композитору, развязав все его узлы и разрешив загадки: получилось нечто явно более прекрасное, но все же запятнанное усилиями по его улучшению. Да, Садолето тоже хотел кое-что высказать. Утонченная ткань компромиссов и полуправды изначально являлась их творением, не его. Он был всего лишь тем местом, где это творение после стольких разногласий сложилось воедино. Его слово было словом Папы, а Папа был слугой слуг Божьих. Служили ли Вич и Фария Господу?

— Не напрягайся, — невнятно повторяет он, поворачиваясь к окну.

Слой воды, покрывающий нижний двор Бельведера, растет с чудесной быстротой: лужица, лужа, озеро… Теперь он стал уже маленьким морем, размером триста шагов на двести, справа ограниченным лоджией, спереди — лестницей, ведущей на следующий уровень прямо перед ним, сзади — самим дворцом, а слева (Лев высовывает голову в окно) — довольно-таки неприглядным палисадом из мешков с песком, теперь постепенно скрывающимся под помостом, ярусы которого подобны гигантским ступеням. Рабочие, нанятые Лено, усердно пилят лес под руководством десятника, причем многие из них стоят по пояс в ледяной воде, чтобы установить на место самые длинные доски. Остальные, столь же забрызганные грязью, собрав свои рясы в складки у талии и тем самым превратив их в пояса для инструментов, возятся вокруг фонтана в центре. Лено спроектировал над фонтаном помост со всяческими украшениями. На помосте будет стоять трон. На троне будет сидеть он, Лев. Или, точнее, там будет сидеть его изображение, кто-то, заменяющий его. И вероятно — в разгаре битвы, — упадет вместо него. Плюх!

Он еще сильнее высовывается в окно, пытаясь хотя бы мельком увидеть Ганнона в садах за этими мешками с песком. Да, Лев будет стоять за Ганнона. Накануне он вознес импровизированную молитву за его победу, хотя, поскольку он является верховным арбитром предстоящего сражения, ему следует быть осторожным и держать свою благосклонность при себе. Вот если бы привлечь к этому делу посланников… Фарию снабдили бы хоботом. А Вичу приставили бы рог. Или наоборот.

— Из всех морских боев, когда-либо устраивавшихся во дворце Папы, — доносится голос из-за его спины, — этот, несомненно, будет самым великолепным.

— Навмахия! — автоматически перебивает он, — Не «морской бой», а Навмахия. Мой предшественник предпочитал бои быков. Коммод отрубал головы жирафам. Ну а я, как любитель и покровитель изящных искусств… — Здесь он останавливается, потому что сзади раздается смех. Гиберти никогда не смеется.

Кто бы там ни смеялся, теперь он от души хлопает его по спине, толкая его вперед, наружу, заставляя высунуться над подоконником, где живот его застревает в узком проеме. Рассеченный таким образом на две части, он тянется рукой вниз, чтобы упереться и вернуться обратно, но в это время другой голос начинает декламировать с лоджии внизу:

О Лев, как до тебя низки мы были!

Теперь не так. Ведь ты не с той толпой,

В которой о награде нам забыли!

Что, джульо? Нет, эскудо золотой!

Поэт, облаченный в неизбежно черные одежды, прижав одну руку к груди (обозначая искренность), а другую вытянув в его сторону (словно бы целясь), отвешивает ему глубокий поклон с аркады, расположенной ниже и правее.

— Очень хорошо, — одобряет Лев. — Чудесные стихи.

Одной рукой он машет в знак признательности, а другую старается использовать как рычаг, чтобы втащить свой живот обратно внутрь. Он предпринимает осторожную попытку изогнуться, но обнаруживает, что застрял туго, как пробка, а к поэту между тем присоединяется еще один и занимает позицию, чтобы разрешиться своим собственным панегириком, как вдруг сзади мимо его ушей высовываются две огромные руки, сгибаются в локтях, а затем с невероятной силой втягиваются обратно, опрокидывая его внутрь. Он обнаруживает себя лежащим навзничь в медвежьей хватке кардинала Биббьены.

— Поэты? — сочувственно осведомляется кардинал.

Лев удрученно кивает.

Над ними маячит Гиберти, немного смешной с этим своим пухлым неоткрытым гроссбухом, который он, будто защищаясь, прижимает к груди, не зная, что делать. Неопытные акробаты смотрят на него снизу вверх.

— Присядь, — как ни в чем не бывало говорит Лев. — А то присоединяйся к нам здесь, на полу.

Гиберти кривит губы и мотает головой. Теперь он ждет, чтобы я его отпустил, думает Лев. Как же непостоянен я со своими слугами: слугами слуг Слуги Божьего.

— Можешь идти.

Гиберти вместе со своим гроссбухом скользит к выходу, оставляя их по-прежнему распростертыми на полу. Через щель закрывающейся двери Лев успевает заметить группы членов курии и нотариусов, облаченных в черные шапочки, двух женщин с покрытыми лицами, кивающих друг другу, праздных юношей, прислонившихся к лесам, предназначенным для маляров. Зал Константина оглашается исходящим от просителей шумом: он прекращается, когда открывается дверь, и возобновляется, когда дверь захлопывается. Лев кивает в противоположную сторону, и они с трудом поднимаются на ноги.

В Станца делла Сеньятура еще больше маляров, взгромоздившихся на леса. Они будто стали там постоянной принадлежностью. Прошлым летом потолок был преимущественно зеленым, затем несколько недель — желтым, а теперь, кажется, снова стал зеленым. Гигантская чайка роняет на пол брызги, когда они проходят под этим изменчивым потолком. На них оборачиваются несколько испачканных краской лиц.

— Шторм на море? — спрашивает Биббьена, останавливаясь, чтобы посмотреть вверх. — Болотный газ над Борго?

Лев не обращает на это внимания и коротким жестом призывает его идти дальше, в Станца дель Инчендио, где нет ни маляров, ни поэтов. Здесь Папа оборачивается к широко шагающему кардиналу, и тот резко останавливается.

— Итак, будет ли Ганнон выступать завтра один? Говори прямо, Зверь в городе или нет?

Лев замечает, что Биббьена удивлен. Прямота в их общении — большая редкость, и значение ее из-за этого размыто.

— В городе.

Это быстрое подтверждение громыхает между ними, между Папой в красной сутане и его прелатом, чья мантия отделана мехом горностая. Выкаченный живот едва ли не упирается в медведеобразную тушу, так что Лев хлопает перед собой в ладоши, и Биббьена отступает на шаг назад. Самый умный из его кардиналов, самый осторожный в отношении его притворного добродушия. В нем все это так и вязнет, даже Довицио тут ему уступает. Что до остальных, то и старые боевые кони, такие как Петруччи и Ceppa, и некогда равные ему Риарио, Фарнезе и Д'Арагона, все они — князья без княжеств, один только блеск да помпа. Биббьена, подозревает Лев, прекрасно это осознает. Понимает ли он тогда насчет Зверя? Сегодня во время мессы Лев вспомнил струйку свечного дыма, запах горящей кудели, руки Фарнезе, возлагающие ему на голову жемчужную тиару. Что тогда бросилось ему в глаза? Слабое мерцание серебра в желто-зеленой шапочке кардинала, крошечная брошь тончайшей работы. Поднявшийся на дыбы конь… Нет, единорог. Любитель девственниц, которые могут приручить его непорочными ласками своих длинных белых ладоней. В спутанной бахроме его замысла скрывается удар клыка или рога, вспарывающий брюхо соперника, после чего, опрокинувшись наземь и переродившись, тот встает, сначала плохо держась на ногах, но быстро восстанавливая силы, утраченные в долгом заточении, беловолосый, мягкокожий, с ярким рогом… Освобожденный наконец из грубой тюрьмы своей шкуры… Но в чем здесь дело? Лев просто верит, причем от души, что битва окажется своего рода фикцией, что между двумя противниками существует третья правда, древнее существо, сохранившееся в их затверделых и огрубевших шкурах, потому что, как за Ри-имом лежит более подлинный Рим, так и любая тайнопись Бога загрязняется от прикосновений и прячется под наносами, отлагающимися вследствие частого пользования. Как понять облаченное в крестильную сорочку дитя, отыскать добронравие под его зазубренной и зловонной броней? Он никогда не обучался владению мечом, так что это замещается причудой, «морским боем», как выразился Биббьена. Зверь здесь. А день сегодня яркий и прекрасный, на небе ни облачка, воздух прохладен и совершенно неподвижен. Когда Люцифер был сброшен с Небес, думает он, воздух, сквозь который тот падал, был вот таким. Лев рисует его себе объятым ярким пламенем, воображает, как плавится его ангельская плоть, застывая тюрьмой из лишенных нервов рубцов. Чьи руки отдерут ее прочь? Где найдет он своего врага, того, чьи порезы и удары смогут его освободить? Биббьена неловко переминается на узорном полу. Папа сосредоточивается. Где это я?

— Где? — отрывисто спрашивает он.

Биббьена мотает головой, слегка удивленный, — слишком длительной была пауза.

— Я точно не знаю. Может быть, Гиберти…

— Гиберти не знает даже того, что он в городе. Откуда это известно тебе?

Его тон резок, даже груб, и он поправляется, вслух недоумевая, почему Гиберти ничего не знает. Вскоре под потолком залы радостно пузырятся насмешливые каденции, образуя вместе льстивое сравнение между его секретарем и кардиналом, невысказанную апологию. Все-таки Биббьена его любит. Надменность служила его брату щитом. Бедный Пьеро.

— Я только удивляюсь, — он наконец возвращается к тому месту, где прервался, — как тебе удалось получить эти сведения? Предполагая, конечно, что ты не просто обратился к своему всеведущему разуму и смог провидеть все без посторонней помощи.

— К своему разуму? — Биббьена задирает брови, складывая их домиком. — Свой разум я отдал в залог Киджи десять лет назад. Получил за него коня, если память мне не изменяет, на что трудно рассчитывать. Своей памятью я расплатился за подковы.

— А как насчет души?

— Отдал вот за это. — Биббьена касается своей кардинальской шапочки. — Дешево обошлось.

— Кардинал с душой был бы в Риме необычным зверем.

— Точно, необычным.

Следует непродолжительное молчание, которое быстро становится гнетущим.

Биббьена говорит:

— Сведения исходят от Россеруса.

После этих слов молчание возобновляется и раздваивается. Они по раздельности обдумывают то, что под этим подразумевается. Россерус редко означает одно и то же для любой пары собеседников, а Россерус-как-источник-слуха еще и усиливает такое разночтение, потому что сам Россерус (или сама, или само) существует только по слухам, да и то лишь в самой незначительной и перескакивающей с одного на другое болтовне, в праздных пересудах, в ностальгических воспоминаниях, в признаниях, совершаемых среди пьяных незнакомцев, в обманах, злословии, обмолвках, доносах, брюзжании, вытье и громких публичных перебранках между людьми с серьезными дефектами речи. Россерус не служит предметом для вежливого разговора или даже для имеющего смысл диалога. Равным образом невозможно быть остроумным, говоря о Россерусе; предмет этот груб, как мешковина, и липуч, как слякоть, что и является наиболее явными приметами его (ее?) клиентуры, определенной прослойки среди римских нищих, не принадлежащей ни к самым страшным (тем, что сами себе наносят увечья и поддерживают язвы открытыми), ни к самым крепким с виду (ужасающе бойким пострелам с яркими лицами и их взрослым двойникам, господам, от которых «временно отвернулась удача»), но, скорее, состоящей из бродяг промежуточного типа, время от времени впадающих в неистовство, однако более склонных к апатии, строптивых и неизбежно заляпанных грязью. Кажется, они знают об этом Россерусе больше, чем кто-либо еще, а Россерус в любое время, кажется, знает более или менее все о том, что происходит на римских улицах, и распространяет эти сведения по бесконечной цепочке — такой-то слышал от такого-то, который слышал от такого-то… Добраться до источника любого из этих сообщений — задача примерно настолько же осуществимая, как выслеживание землеройки там, где пробежало стадо зубров, потому что Россерус рассосредоточен и действует методом просачивания, он невообразим, если под «образом» понимать нечто твердое, острое и яркое, например серебряную брошь в виде единорога. Напоминания о нем имеются одновременно и повсюду, и нигде, это затемняющий солнце рой, множащий свои пути через Ри-им…

— А, — говорит Папа.

Они проходят через Станца дель Инчендио, поворачивая сначала налево, а затем направо. Лев встревоженно вглядывается в лестничный колодец. В часовне репетирует хор, и их слуха достигают тонкие созвучия, смешанные с глухим звоном колоколов отдаленной церкви и более близким клекотом попугаев, доносящимся со двора. Лестничный колодец кажется безлюдным, но когда они достигают первой площадки, из тени выскальзывают две фигуры. Каждый мягко прижимает правую руку к груди, а левую простирает в его сторону… Поэты. Черное — это вовсе не униформа, неожиданно осознает Лев. Это камуфляж.

— Dum iuvenes poppysma rogant, tu, Lucia, nasum, — декламирует один.

— Inspicis et quantum prominet ille notas, — подхватывает другой.

— Чудно, чудно, — бормочет Лев, охваченный легкой паникой, и поворачивается к Биббьене.

— Нос perpendiculo virgas metire viriles…[65]

Биббьена протискивается между своим хозяином и бледнолицыми декламаторами, нашаривая в кошельке монеты, чтобы втиснуть их в протянутые ладони, и поворачиваясь, чтобы прикрыть отход Папы, меж тем как последний семенит вниз по лестнице, взяв на вооружение походку, разработанную для подобных случаев и указывающую на признательность, сполна выразить которую ему мешают только неотложные дела. Она требует множества замедлений и полуоборотов, во время которых по лицу быстро проскальзывает выражение радости, сменяемое печальным воспоминанием о некоем неотложном деле: какой тонко отделанный ямб, говорит она, если бы только я мог остаться, чтобы послушать еще… Биббьена стучит каблуками по лестнице за его спиной, преследуемый строкой «…Ut iam ego me fieri rhinoc…»[66], и последняя неожиданно обретает грубую цезуру, когда они выходят во двор Часовых, где все еще хуже. Не успевают они появиться из дверей, как к ним, точно голодные вороны, слетаются пять или шесть облаченных в черное наборов угловатых конечностей, и каждый норовит прижать к груди худую лапку, словно для того, чтобы удержать растущую внутри песнь. Двор оглашается макаронической невнятицей, в которой сравнения его с разнообразными небесными телами соперничают с нерифмованными посвящениями его щедрости и несколькими акростихами, худо-бедно основанными на слове «Лев». Он одаривает кого-то дородного и седобородого самой благосклонной своей улыбкой, ибо в сознании его как-то связываются возраст и сочинение эпиграмм, эпиграммы и краткость… Вместо этого старик улыбается в ответ, наклоняется и подталкивает вперед мальчика лет шести-семи.

— Святейшество, позвольте мне представить вам моего маленького Пьерино. Даже его плач в колыбели носил характер поэтический…

Маленький Пьерино лучезарно смотрит на него. Лев в отчаянии озирается по сторонам, но швейцарцы, охраняющие дверь, смущены радостным риктусом, приклеенным к его лицу. Маленький Пьерино воспринимает это как подбадривание и начинает:

Флоренция — родина мощного Льва:

Поля зеленеют, бормочет листва…

Невзирая на юный возраст, маленький Пьерино уже в совершенстве овладел стойкой поэта. Он меняет ее в конце каждой строки, экспансивно выбрасывая вперед левую руку и слегка подпрыгивая, чтобы подчеркнуть ритм амфибрахия. Лев спасается бегством.

Еще больше поэтов подстерегают его в коридоре, идущем вдоль внешней стены часовни (пение делается громче, слышны лающие приказания хормейстера, имитирующего мессу), но впереди него шагает Биббьена, скрывая его из виду до самой последней минуты, когда тот делает па в сторону, чтобы поднырнуть под притолоку дальней двери, и ускользает, причем в ушах его звенят всего два героических куплета и отрывок из Горациевой оды. Они вдвоем движутся в глубь дворца, подальше от его апартаментов (у дверей которых, естественно, сходятся просители всех мастей) и поближе к каморкам и закуткам, в которых обитает его famiglia и их слуги. Спальня здесь означает ширму из мешковины, а апартамент — это занавешенный отрезок коридора. Они проходят мимо неясных фигур, привалившихся к стене или горбящихся над чадными масляными лампами; головы поворачиваются, следя за продвижением этой превосходно одетой пары, что появляется из пыльного спертого воздуха, проходит мимо и снова им поглощается. Под ногами хлюпают гниющие отбросы. Биббьена изысканно приветствует какую-то женщину, облегчающуюся в канавку посередине коридора. Лев замечает, что у немалого числа существ, мимо которых они проходят, имеются в руках или в пределах досягаемости короткие уродливые дубинки. Он хмурится. Вскоре к стоящему в «апартаментах» зловонию от пота и мочи прибавляются несколько новых ароматов: запахи рассолов и наваров, дух говяжьего бульона, помоев, горелой рыбьей чешуи, горячего жира, разнообразных припасов. Сквозь эту мешанину смрадов каким-то образом пробивается аромат апельсинов и, подразнивая, щекочет нос. Лев чутко принюхивается. Они находятся на задворках кухонь.

Сквозь ароматический туман большого сводчатого зала, известного как Варочная, Лев видит Нерони и нового главного повара, Гидоля, погруженных в беседу. При их приближении последний что-то бормочет и поспешно уходит в противоположном направлении. Нерони поворачивается и приветствует их.

— Потребовалось срочно проверить corquignolles, — отвечает он на пытливый взгляд Папы. Лев кивает, все еще глядя вслед быстро удаляющемуся повару.

— Это какое-то такое блюдо, которое он готовит на завтра.

У Нерони в руке тоже имеется короткая увесистая дубинка. «От крыс», — объясняет он. Maestro di casa[67] вытаскивает из корзины осетров и шлепает ими по столу. Лев осторожно трогает одного из них.

— У вас проблема с крысами? — осведомляется он, отрывая взгляд от рыбины.

— Проблема! — рычит Нерони, затем, вспомнив, с кем говорит, понижает голос. — Нет, ваше святейшество. Проблема — это то, что было у нас раньше. А теперь у нас просто бедствие!

— Чума? — бормочет Лев, озираясь вокруг и видя кипящие горшки, пар из которых вздымается кверху, конденсируется на потолке, а затем капает на пол, образуя небольшие лужицы. — Мой дорогой Нерони, я не вижу здесь никаких крыс. Если здесь и есть крысы, то они слишком, так сказать, скрытные, чтобы представлять собой бедствие…

Нерони на секунду замирает. Ему хочется сказать что-нибудь легкое и остроумное. Это, как ему говорили, тот язык, который понимает Папа. С другой стороны, он хочет обосновать свое утверждение насчет крыс. Он неотесан и сам знает об этом, но ведь толковый maestro di casa обычно адресует свои высказывания не вверх, не Папам, а вниз, ленивым судомойкам и поварам, вороватым мясникам и зеленщикам, добираясь даже до поварят, для которых самым понятным языком служат затрещины. Какое-то время он думает об этом, затем запрокидывает голову и разражается громким хохотом. После чего, залихватски подмигнув и Льву и Биббьене разом, он выхватывает у проходящего мимо помощника огромный мясницкий нож и единым взмахом отсекает осетру голову. Папа теперь выглядит несколько встревоженным, но Нерони настаивает на том, чтобы швырнуть рыбью голову в угол комнаты.

— Теперь смотрите, — говорит он.

Он все еще беспокоится, не следовало ли ему сказать: «Теперь смотрите, ваше святейшество», когда нечто похожее на струю чернил со скоростью ракеты проносится по полу и просто вычеркивает рыбью голову из бытия.

— Вот так, — говорит Нерони, — ваше святейшество.

Лев смотрит на него пустым взглядом.

— Это был кот, — говорит он.

— Кота они съели, — говорит Нерони. — Бедного старого Здоровяка. — Несколько мгновений он выглядит как человек, убитый горем. — Моццо! — ревет он. — Принеси мне корзину с крысами!

Вскоре появляется пухлый служитель, напрягающийся под тяжестью двуручной корзины, которая намного шире его самого и которую он ставит у них перед ногами.

— Это только за сегодняшнее утро, — говорит Нерони. — Вытащи какую-нибудь получше, Моццо.

Корзина полна поросших черным волосом тел. Моццо роется среди них и поднимается, держа за хвост крысиный труп. Тот покачивается перед Папой, который видит крысиное брюхо — скопище открытых язв и струпьев. Из носа постоянно капает зеленая жидкость. По осторожной оценке Льва, крыса эта дюймов двадцати в длину.

— Это одна из тех, что поменьше, — говорит Нерони.

Кто-то другой начинает шептать ему на ухо:

Все вспоминают епископа Рима:

В собственном доме он сгинул незримо…

Рима? Незримо? Это неплохо рифмуется… Хуже того, это неплохо декламируется. Он в панике оборачивается, но вместо ожидаемой фигуры в черном с прижатой к груди правой рукой (чтобы удержать в ней сердце) и с протянутой левой (чтобы заграбастать денег) ему предстает скромное подобие Биббьены, увенчанное знакомой головой: Довицио.

— Наконец-то нашел вас! — восклицает Довицио. — Какой же вы неуловимый Папа!

— Кто, я? — спрашивает он, глуповато улыбаясь.

С облегчением.

— Да, в самом деле, но теперь я вас выследил. Собственно, сегодня мне удалось выследить вас дважды…

От Довицио пока невозможно добиться того, чтобы он пояснил свое таинственное заявление. Вместо этого он сообщает, что Зверь, вероятно, вошел в город через ворота дель Пополо часа три-четыре назад («Да-да, Россерус…»), каким-то образом пройдя незамеченным под носом у папской, испанской и португальской «приветственных партий», составленных из мелких чиновников и головорезов.

Снаружи яркий дневной свет понемногу тускнеет в сгущающейся синеве. Уровень воды во дворе Бельведера поднимается на один дюйм в час в тщетной погоне за солнцем, которое скрывается за ярусами скамеек на западной стороне. Монахи выжимают промокшие рясы. Дневные занятия прекращаются, собираются документы. Дворцовые секретари представляют свои бумаги в канцелярию кардинала; аббревиаторы и протонотарии запечатывают их «перстнем рыбака». Это примерно тот час дня, когда брекчированные мраморы — тракканьина, кораллино, самесанто — выглядят наилучшим образом, когда их сталагмитовые завитки и слоистые прожилки словно изливают немного животворящего тепла в прохладные помещения, где сейчас зажигаются свечи и служится вечерня. Папа разглядывает своих кардиналов через импровизированный веер из перьев ржанки. Он пробует перепелиное яйцо, Довицио обнюхивает тарелку с паштетом, а Биббьена лезет рукой в темно-красную кабанью тушу, наполовину выпотрошенную, и раскачивает непропеченные потроха наподобие языка большого мясного колокола. Все они коренасты и увесисты — трое безбородых олимпийцев, развлекающихся среди кухонного убожества. После того как произойдет битва и кто-то одержит победу, состоится банкет в честь победителя, а потому снующие вокруг них кондитеры заняты выделкой рожков, которые будут наполнены разнообразными сластями, подручные поваров сворачивают ломти ветчины, которые составят хобот Ганнона, и спорят о том, что больше похоже на его уши — листья капусты или же филе ската. По всем кухонным помещениям соперники с рогом и хоботом лицезрят друг друга в обличье преображенной домашней птицы, измененных до неузнаваемости молочных поросят, изящных скульптур из масла и подносов с выпуклыми меренгами. Все Ганноны более или менее одинаковы — хобот, клыки, огромные отвислые уши, — но их противник стал жертвой препирательств между кулинарами относительно того, как должен выглядеть Зверь. Больше всего сторонников у Свиньи с Дополнениями, но поддержку находят также и Очень Большая Мышь, и Укороченная Спереди Ломовая Лошадь, и Бык с Переделанной Головой. Остальные походят на жертв пьяного хирурга. Здесь, внизу, тоже поработал Россерус, как и всюду, где отсутствие непреложной истины требует ответов, которых не могут или не желают предоставить обычные источники. Облака пара и дыма, крики, стук, беготня: из этого хаоса регулярно, три раза в день, поступает корм для шести сотен человек, но даже Dauer im Wechsel[68], свойственная кухням, не может продолжаться вечно. Эти халтурные звериные блюда указывают на провалы более глубокие, на некий нераспознанный недуг, который теперь, возможно, слишком поздно лечить, на трещину, уже проходящую через центр земли…

— Ням-ням, — говорит Биббьена, набирая третью пригоршню маленьких сластей, покрытых глазурью.

— Мм-хм.

Довицио поглощает дыню.

Троица покидает кухни в приподнятом расположении духа, едва ли не в забытье. Лев выступает в роли туго натянутой струны между своими кардиналами, мурлыча мелодию, которую на прошлой неделе Джан Мария сочинил для его любимой присказки, Il grasso porco di cattivo umore[69], которую все повторяют применительно к нему. Любимая его строфа — это та, в которой ловкий либреттист находит пять точных рифм для слова occhiata[70], которое выламывается из размера. Лев ценит изящество. Они втроем шагают бок о бок по коридорам, занятым биваками, и Лев вполне доволен тем, что идет в центре, над канавкой, из-за чего вынужден широко расставлять ноги, меж тем как его спутники грубовато-добродушно разглагольствуют о завтрашнем ожидаемом изобилии. Выясняется, что Довицио раздобыл гондолы, которые Лев так хотел использовать для своих соперничающих флотов, и на них прямо сейчас наносят герб Медичи — шесть шаров. Что еще более важно, ему удалось заручиться услугами «Царя Каспара и мавританцев», ансамбля, состоящего из лютни, волынки, нескольких альтов и цимбал, известного мягким исполнением и плавным диминуэндо в диапазоне от тоскливого до заупокойного. Ожидается, что они прибудут завтра, ближе к вечеру. Теперь троица бок о бок поднимается по лестнице в вестибюль, соединенный с часовней Сан-Никколо, где Лев с радостью отмечает отсутствие попрошайничающих поэтов — прежде стихотворцы там так и кишели. Отлучились на обед, предполагает он. У Довицио для Льва припасен сюрприз, и тот пытается вовлечь его в игру — заставить угадать, что это такое.

— Ты написал пьесу, чтобы сыграть ее завтра, в которой я буду изображать своего давнего тезку, Льва Первого, а дофин Франции исполнит роль Аттилы. Я останавливаю его наступление у Минчо, после чего триумфально возвращаюсь в Рим, где меня обожают вплоть до смерти, — сцена ее трогательна, но свободна от сентиментальности. Мой уход на небеса сопровождается мелодичной заупокойной песнью, исполняемой на барабанах из козьих шкур, — наудачу говорит Лев.

Он бренчит и тренькает между ними, его жалобный дискант поднимается, а затем понижается, когда Довицио сообщает ему, что догадка его неверна и что дофина Франции, насколько ему известно, пока вообще нет на свете.

— Я недавно делал вам намек, ваше святейшество. Помните? Сегодня я отыскивал вас дважды…

Невразумительное, но радостное подшучивание. Они несколько раз сворачивают за угол, шествуют по коридорам. Чиновники низко к кланяются, затем вжимаются в стены, а стюарды, обремененные супницами, мелкими шажками пятятся назад. Обеденный шум в столовой зале — это приглушенный рев, отдаленный лязг, звуки, производимые варварами в военном лагере. Поэтов не видно, ни единого. Пересказывая самый изысканный из последних пасквилей на несчастного кардинала Армеллини, Биббьена опрокидывает карлика.

Довицио перемежает тему своего компаньона направляющими толчками и тычками — «Пойдем здесь», «Налево», «Теперь сюда», — это как разделенный на части антифон, который катит их вперед и в стороны, то вверх, то вниз, меж тем как Лев кивает набитой счастливым смехом головой, хихикает и недоумевает, где это он. Они идут, кажется, довольно долго. Раньше ему и в голову не приходило, что его дворец настолько огромен. Кардиналы обмениваются своими мотивчиками по гудящему шнуру, соединяющему их между собой. Лев Вибрато. Затем огромные черные пальцы подтягивают колки. Лев чувствует, что сквозь его сверкающие внутренности и голубоватые просвечивающие сосуды продет толстый волосяной канат, который подрагивает в такт ударам смычка по лакированному грифу скрипки величиной с дерево: его святейшество с Натянутыми Нервами. Теперь это будет мученической смертью, страшной, как у Эразма, музыкальной, как свадебная песнь Цецилии с ее потаенными пронзительными вскриками и исполненными боли воплями, ором мучеников, рождающих святых. Такая изуверская музыка, причем странно знакомая. И где только он слышал раньше эту песнь, спетую под аккомпанемент лязганья клещей в жаровнях, скрежета пил по костям, монотонного шуршания, подобного разрыванию сухой ткани?.. А!

— Вот мы и пришли, — говорит Довицио, и это чудесно, но слишком поздно.

Прато. Опять.

— Куда? — спрашивает Биббьена. — И к чему?

— К нему, — отвечает Довицио, указывая на неприметную каморку сбоку, настолько узкую, что в ней едва помещается скамья, проходящая вдоль стены. Выражение лица у Папы совершенно отсутствующее. — Ваше святейшество? Мы вас не утомляем?

— Нет-нет, вовсе нет. — Он легонько трясет головой, собираясь с мыслями. — Нет, это очень интересно и поучительно. Очень хорошо, дорогой Довицио. Полагаю, это и есть «сюрприз» для меня?

— Разве он не само совершенство?

На каменной скамье сидит старик, понемногу отхлебывающий из оловянной миски, подаваясь вперед для каждого глотка, совсем чуть-чуть, так что Лев, наблюдающий, как округлость его спины то почти касается стены, то — добрую секунду или две спустя — почти ее не касается, вспоминает о механизме умных водяных часов, построенных для его отца. Парализованная укосина нависала, затем подрагивала и наконец легонько касалась стержня, чтобы вызвать то или иное действие. Нерешительность той штуковины — вот что сводило с ума. В конце концов Пьеро разбил ее вдребезги, и оба они были несказанно этому рады.

— Совершенство? Что ж, Довицио, я совсем не уверен, что сумел бы додуматься до такого определения без твоей помощи. Взять, к примеру, его бороду…

— Спутанную, неухоженную, неровно подстриженную, если подстриженную вообще, грязную и, ко всему прочему, вероятно, кишащую вшами.

— Да, и он очень исхудал, едва ли не изнурен. Что до его лохмотьев, то давай договоримся на них не задерживаться.

— Их грязь и вонь побуждают меня всецело разделить ваше мнение. Давайте обойдем их молчанием и двинемся к резко выраженному хрипу в легких или, если вам будет угодно, к кашлю, который, кажется, сопровождает малейшее его движение, или…

— Может быть, позже, — перебивает Лев, поскольку смутное любопытство теперь сильнее тающего удовольствия от диалога. — Теперь мне хотелось бы знать, кто он такой.

— Это один из просителей, — отвечает Довицио, меча в Биббьену быструю заговорщицкую ухмылку. — Я нашел его сегодня утром у ворот двора Сан-Дамазо.

Старик, который до сих пор не показывал, что интересуется их словами или вообще их слышит, отрывает от губ миску и осторожно ставит ее на скамью. Он, однако, не меняет выражения лица и не поворачивается, чтобы посмотреть на троицу, сгрудившуюся в узком дверном проеме, чтобы его рассмотреть. Вместо этого он складывает руки у себя на коленях и устремляет взгляд на стену напротив.

Лев хмурится. Не то чтобы ему неприятно время от времени обнаруживать, что кто-то относится к нему без должного почтения. Нет, он не расстроен, но, вероятно, озадачен отсутствием у старика какого-либо любопытства, а также тем, что скрывается за этой демонстрацией. Они явно потешаются над ним, но как именно? Лев чувствует, что терпение его иссякает.

— Ума не приложу, Довицио, в чем ваш интерес к этому седобородому старику. Зачем он здесь?

— Мой интерес? Это ваш интерес, ваше святейшество.

При этом Биббьена не может удержаться от смешливого фырка. Лев вот-вот выйдет из себя. Сегодня был нелегкий день… Потом его осеняет. Эта грязь. Эти лохмотья. Вся эта болтовня насчет «сюрприза»… Так, понятно. Он глубокомысленно кивает и поворачивается к ним двоим, расправляя плечи так, чтобы каждый из них мог по-дружески взять его под руку. Что они и делают.

— Это, — провозглашает он с абсолютной, фатальной убежденностью, — Россерус.

Секунду они глазеют на него с застывшими лицами. Потом оттаивают и начинают смеяться: за серией носовых взрывов следуют несколько полузадушенных иканий, быстро переходящих в громогласные раскаты хохота — до боли в боках. Вскоре Биббьена уже должен прислониться к стене, чтобы удержаться на ногах. Довицио вынужден сесть, неважно, стена там или не стена.

— Россерус! — Довицио хватает ртом воздух между приступами смеха. Смотрит на сидящую фигуру. — Россерус? Он? — Еще больше смеха. — О боже, ваше святейшество… Это не Россерус. Это вы

— Чтобы посадить… — пробует объясниться Биббьена, но давится хохотом.

— Его на… — делает попытку Довицио, прежде чем смех затыкает ему рот.

— Платформу. Над фонтаном. Завтра. Надеть на него тиару. И все такое, — говорит то ли один из них, то ли другой, то ли оба по очереди.

Парочка почти успокаивается, но опять принимается за свое, когда Лев обиженно заявляет, что он, по правде говоря, знал обо всем с самого начала и лишь притворялся, что не знает, желая их повеселить. Потом он портит все еще больше, предлагая новую тему для разговора («Ладно, друзья мои, а что вы скажете насчет этих крыс Нерони?») в явной и неуклюжей попытке отвлечь кардиналов от их задачи, которая состоит в том, чтобы над ним смеяться, — а для чего же еще нужны кардиналы? Их насмешки во множестве прыгают и скачут по пустым коридорам, медленно превращаясь в хихиканье и сдавленное прысканье.

— Поскольку он должен стать мной, я хочу с ним поговорить, — провозглашает Лев, чем вызывает у парочки легкое недоумение.

Он начинает протискиваться через узкий вход. Сама каморка немногим шире, ее пол образуют всего три каменные плиты, уложенные впритык. Живот Льва просовывается в проем. Не прибавил ли он в обхвате за зиму? Солидное брюхо помогает удерживать равновесие. Устойчивость связана с центром тяжести, особенно при охоте. Взять хотя бы Боккамаццу, хотя у того столь же изрядная срединная часть обнаруживается несколько выше. Скорее в области грудной клетки… Лев все еще пытается пробраться сквозь дверной проем. Может быть, если воспользоваться одной рукой в качестве рычага для этой, а другой запихивать этот бугор внутрь… Да.

Старик не шелохнулся. Он и вправду воняет, отмечает Лев, но этот запах скорее заплесневелый, а не едкий. Волосы у него действительно спутаны, борода испачкана и волокниста, но он не седой — во всяком случае, не от природы. Не посыпал ли кто ему голову пеплом? Время от времени, когда Льву бывало скучно, он из какой-нибудь укромной точки наблюдал за грубыми выходками просителей, ожидавших во дворе Сан-Дамазо, за их жестокими шутками и проказами. Так или иначе, «седобородый» старик на самом деле светловолос. Он стоит перед Львом и ждет.

— Встань, старик, — командует Биббьена из дверного проема.

После этого существо поворачивает голову, за чем следует приступ обещанного кашля, мучающего старика с минуту или около того, а на смену ему приходит опять-таки обещанный хрип в легких.

— Ему необязательно вставать, — говорит Лев Биббьене. Кардинал пожимает плечами.

И вновь — ожидание. Очень неловко стоять вот так, на расстоянии вытянутой руки, когда на тебя не обращают никакого внимания. Обычно к этому времени любой припал бы к его ступням или, по крайней мере, к краю его моццетты. Положение становится неуправляемым. Ничего не понимая, он озирается. Обдумывает разные возможности. Принимает решение.

— Сын мой, — обращается он к слабоумному, как видно, существу.

Старик поднимает лицо на голос сверху, и Лев впервые замечает, что он на самом деле не так и стар — вряд ли старше его самого. А потом — странная неподвижность запрокинутой головы и взгляда, сфокусированного на ком-то, кто, кажется, отделился от самого Льва, на Папе-призраке…

— Да он слепой! — восклицает Лев.

— Разве я об этом не упоминал? — отзывается Довицио из-за его спины.

— Он не понимает, кто я такой, — продолжает Лев и снова смотрит вниз, на этот раз более сочувственно. — Сын мой, я — твой Папа.

Тогда не столь старый старик, похоже, обнаруживает его присутствие. Глаза его, хоть и мертвые, расширяются, лицо расслабляется, и по нему разливается выражение, которое можно счесть недоуменным, изумленным или даже радостным. Льву не суждено определить это нечто, обещанное ему и тут же отнятое, потому что в следующее мгновение лоб старика прорезают морщины, лицо его тяжелеет, и мимолетная беззащитность замещается смирением. Голос его, когда он заговаривает, оказывается на удивление ясным.

— Это неправда.

Довицио фыркает — а может, это Биббьена. Лев в оцепенении смотрит на старика, не обращая на них внимания. Он кладет руку ему на плечо.

— Это правда, — настаивает он. — Я — твой Папа.

Но сидящий на скамье больше не обращает на него внимания. Он, кажется, приходит к какому-то неутешительному умозаключению. Его ответ, если это можно считать ответом, звучит устало и обреченно.

— Надо мной уже достаточно насмехались.

Галька, деревянные стружки, яблочная кожура, сухой лошадиный навоз, ржавые гвозди, ореховая скорлупа, дынная кожура и плевки. Таковы были предметы и субстанции, чаще всего появлявшиеся в его чаше.

На другой чаше весов, возникнув, правда, пока лишь однажды, располагались: маленькая синяя бутылочка из-под духов, зазубренное лезвие ножа, репа с вырезанным на ней улыбающимся лицом, кусочек мозаики молочного цвета, волчок, игральная карта (семерка пик), еще одна игральная карта (как ни странно, тоже семерка пик, но другого рисунка) и ухо.

Чаша покоилась на земле, у него между ног. Форма и размер ее были важны. Слишком большая чаша притягивала всякого рода мусор, а на слишком маленькую никто не обращал внимания. Деревянные были лучше оловянных (оловянными никто не пользовался), а еще чаше следовало быть достаточно мелкой, чтобы прохожие могли видеть содержимое. Его не должно было быть слишком много — это говорило о том, что человек не сильно нуждается, — но в то же время чаша не могла оставаться и пустой, ибо потенциальные жертвователи нуждались в ориентирах. Поэтому его чаша всегда была «засеяна» — сморщенным яблоком и пустячным медным диском: дескать, он примет пищу и монеты. Нищие с претензиями соглашались «засеивать» свои чаши не менее чем увесистым серебряным байокко, но эти подвизались на пьяцце или на городской стороне моста — то были самые богатые участки во всем Риме. Сам он начал у моста со стороны Борго, и это оставалось самым его удачным и самым плачевным днем. Он уселся неподалеку от другого нищего, точнее, от трех других, потому что они сменяли друг друга. Тот, первый, весело его поприветствовал: «Первый день?» Он подтвердил, что это так. Ему потребовалось десять дней, чтобы решиться на это, десять дней, на протяжении которых он изнурял свои мозги в поисках другого выхода… И другой выход, конечно же, имелся, только еще хуже, чем этот. Так что он уселся на мосту, поначалу дрожа от стыда, но постепенно смиряясь, меж тем как в чаше постоянно звякали монеты. Когда толпы народа начали редеть, снова появились соратники нищего, сидевшего слева от него, и они стали делить свои трофеи. Он пересчитал собственные — восемьдесят семь сольдо. «Удачный день?» — спросил один из троих нищих, ленивой походкой направляясь в его сторону. Это был самый крупный из троицы, и именно он мгновением позже со знанием дела ударил его под дых, в то время как второй шваркнул его головой о землю, а третий пересыпал содержимое его чаши в их собственную. Он помнил, как лежал тогда, ошеломленный, на земле, а вокруг него ступали сотни башмаков и туфель.

Он перебрался к югу от моста. Нищих там было меньше, но и прохожих тоже. От почти рассвета до почти заката он собрал три черствые булочки и пятнадцать сольдо. Когда он пересчитывал монеты, те трое появились снова. Он без возражений отдал им деньги, это повторилось на следующий день (семь сольдо) и через день (двенадцать сольдо). Еды они не брали. Он перебирался все дальше и дальше вниз по реке, в окрестности больницы Святого Духа. Сидя на земле без движения, он замерзал и поэтому раздобыл кусок мешковины, чтобы отгородиться от холода, который, казалось, полз вверх по его позвоночнику и превращал мозги в кусок льда. Он наблюдал, как еще большие оборванцы, чем он сам, прочесывают илистые наносы вдоль реки. Однажды он кивнул одному из них, и мусорщик кивнул в ответ. Славный день.

А вот дурной день: трое тех притеснителей нашли его и избили. Они объясняли ему между ударами, что, поскольку он, совершенно очевидно, не заслуживает доверия — сославшись на то, что он передвигал свой участок вниз по реке, — в будущем ему надлежит являться на мост каждый вечер и отдавать им свою выручку: так он избавится от «беспокойства». «Беспокойство» приняло затем форму болезненного удара по уху, так что он услышал только конец странного улюлюканья, которое доносилось через реку, что-то вроде «…сс'рус!..». Похоже, оно привело нападавших в замешательство: те бросили его на набережную и убежали прочь. Он упал в ледяную грязь. Гребец проплывавшего мимо гуари с любопытством на него посмотрел и проследовал дальше. Вода в реке походила на патоку. Некоторое время он лежал неподвижно, потом стал подниматься — глаза слезились, а в ноздрях все еще пузырились кровавые сопли, — глянул на другой берег и увидел давешнего мусорщика, который теперь был в обществе двоих своих товарищей. Все трое смотрели на него. Должно быть, они всё видели. Они стояли плечом к плечу, высоко поднимая руки над своими головами: «Россерус!»

Он узнал их именно по голосам. Было уже почти темно, а бывшие послушники были скрыты под грязевыми масками. Он высвободил руку из липкого месива и протянул ее к ним. Что-то в это время отвлекло его внимание, некое движение по эту сторону реки. Крысы? Когда он снова посмотрел на другой берег, Вульф, Вольф и Вильф исчезли.

На следующий день он, как было условлено, явился к мосту, но троих нищих на их участке не было. На их месте стоял, прислонившись к стене, широкогрудый человек, с ног до головы закутанный в овечьи шкуры. Голова у него была обрита, а на макушке красовалось что-то такое, что издали выглядело как птичье гнездо, но при близком рассмотрении оказалось нашлепкой из ила, которой с некоторым успехом придали форму шляпы.

— Ты монах, — сказал Грязевой Колпак, пристально глядя на него.

Он кивнул, нервно озираясь в поисках своих вымогателей.

— Если ты ищешь тех, кого, как я полагаю, ты ищешь, то не теряй времени, — сказал Грязевой Колпак. — Больше ты с ними не встретишься. По крайней мере, здесь. Отныне этот участок твой. Это все, так что ни возражений, ни отговорок. Можешь начинать завтра же.

С этими словами Грязевой Колпак оттолкнулся от стены и начал уходить. Он коснулся ладонью руки незнакомца и открыл было рот, чтобы его поблагодарить, но Грязевой Колпак сильно ударил его по костяшкам пальцев.

— Это, — отрезал Грязевой Колпак, — как раз то, что мне досаждает. А когда мне что-то досаждает, я обычно раздражаюсь. Когда же я раздражаюсь, то обычно хватаю того, кто меня раздражает, за лодыжки и растягиваю их в стороны вот этак, — он изобразил движение, — пока он не расщепится посередине. После этого тщательно обследую две половинки, чтобы увидеть, на которой из них осталась голова. Часто это оказывается левая сторона. Иногда — правая. Но какая бы сторона это ни была, я нахожу ее превосходным орудием для того, чтобы из другой стороны, безголовой, сделать котлету. Я достаточно ясно выражаюсь?

Это было в конце ноября. На следующий день он, как было условлено, получил свой участок у моста.

Без этого, думал теперь Ханс-Юрген, подсчитывая свою дневную выручку под мрачной башней замка Святого Ангела — двадцать пять, двадцать шесть, — они с приором, по всей вероятности, зимы не пережили бы. Двадцать семь сольдо, в среднем за день так и выходило. Выручка его в первый день оказалась счастливой случайностью, и те несколько сумасбродные размышления, что обуревали его по пути в «Посох» после встречи со своим грубоватым спасителем (может, он сумеет когда-нибудь накопить достаточно, чтобы бежать из этого города, ставшего для них тюрьмой), прекратились через несколько дней. Надо было покупать дрова, ламповое масло или свечи, хлеб, а время от времени требовалось умиротворять вдову Лаппи, поскольку они остались единственными постояльцами в «Посохе». После того как был убит ее муж, она появилась в прихожей, где восседала на стуле, снабженном подушечкой из конского волоса. Этот конский волос высыпался из прорехи где-то снизу, синьора Лаппи подбирала его с пола и заталкивала обратно, при этом не поднимаясь со стула. Кажется, она вообще с него не поднималась. Хансу-Юргену случалось натыкаться на нее, когда она, наклонившись в сторону и упираясь рукой в пол, кряхтела и рычала от неимоверных усилий. Как-то раз он попытался ей помочь, и женщина ударила его своей метлой. К ее стулу цепью был прикреплен ящик. В этом ящике хранилась их «плата за вход». Иногда он клал туда целых четыре сольдо, обычно же — гораздо меньше. Порой туда отправлялся ржавый гвоздь или осколок стекла. Но считать было бессмысленно — настоящая плата за вход вносилась в совершенно другой монете, и вносилась она отцом Йоргом.

Вдова Лаппи ненавидела его. Самый вид его был ей отвратителен. Каждый раз, когда он являлся вечером после бесплодного пребывания во дворе Сан-Дамазо, женщина принималась визжать и орать на него, утверждая, что он бесстыжий мошенник, что он только притворяется слепым, и когда эта ритуальная ярость доходила до нужного накала, она обвиняла его в убийстве ее мужа. Лаппи, по словам вдовы, был бы по-прежнему жив, если бы не отец Йорг. Эта убежденность не основывалась ни на каких уликах или соображениях, кроме того, что убийцу так и не нашли, что единственными людьми, с которыми, насколько мог видеть Ханс-Юрген, она входила в соприкосновение, были он сам и приор и что столь неистовая и столь тщательно лелеемая ненависть по отношению к последнему едва ли могла существовать без искренней веры в то, что эта ненависть оправданна. Вдова верила в его виновность, потому что так было надо. Все, что у нее имелось, — это стул с прорехой и слепец. Ей порой не терпелось, чтобы он осторожно поднялся по ступенькам и тихонько, по-воровски ступил в прихожую, где столь же безмолвная, бдительная вдова ждала бы его со своей метлой… Однажды она разбила ему нос. Ее разочарованные вопли раздавались долгое время после того, как Йорг пробирался мимо нее и исчезал из виду.

Йорг переносил это молча — так же, как молча переносил и все остальное. Этой зимой он заболел: что-то с легкими. Сейчас, сворачивая за угол и выходя на виа деи Синибальди, Ханс-Юрген вспомнил о смеси дурных предчувствий, жертвой которых он становился каждый вечер на этом отрезке обратного пути. Из ночи в ночь слыша, как приор кашляет и задыхается, он пришел к осознанию того, что Йорг умрет. Эта мысль открыла дорогу всему остальному. Он ужасался этому, и все же, дрожа на тощем соломенном матрасе и будучи не в силах уснуть из-за холода и страшных звуков, проходил через это снова и снова. В сундуке вместе с бумагами, на которые он изливал свои бессвязные мысли, Йорг хранил серебряные ножны. На пьяцце стояли bancherotti, которые могли бы обменять их на монеты. Этих денег хватило бы, чтобы уехать отсюда, хватило бы, чтобы добраться до дома. Но Йорг не желал закладывать ножны. Возможно, причиной тому были обвинения, брошенные им в лицо язычнику, или же то, что он проигнорировал обвинения со стороны самого Сальвестро — более чем справедливым, как выяснилось очень скоро. А может, дело заключалось в происхождении ножен — для приора они могли быть последним, что связывало его с островом. Так или иначе Йорг на это не шел и только посмеивался, когда Ханс-Юрген уговаривал его каждую ночь, отвечая так: «Нет, ты не понимаешь, брат. У темноты нет ни силы, ни власти, чтобы спасаться от нее бегством. Наши страхи только воспрянут, если мы отступим и укроемся в них. Наше неведение — вот та область, где мы нужны…» Или же, когда Ханс-Юрген описывал их жизнь как безнадежную или глупую, приор говорил: «Моя глупость состоит в одной только правде, брат Ханс-Юрген. Посмотрите на эту свечу, потому что сам я не могу. Разве она не мерцает? Разве нет мгновений, очень кратких, когда она не дает никакого света?» И наконец, когда он решился упомянуть о церкви, оставленной на милость стихий, Йорг выразился так: «Но почему она вообще начала обваливаться? Лучше, брат, спросите себя об этом…»

Эти и другие размышления, столь же безумные, еретические и непостижимые, всплывали у него в памяти, когда однажды ночью он шагал к постоялому двору, гадая, застанет ли он приора кашляющим, сгорбленным над полной мокроты миской или же скорчившимся в уголке, неподвижным и холодным. Он пересчитывал в уме сольдо — тогда столько-то, а потом столько-то. Вчера — тридцать одно. Сегодня — семнадцать. Как всегда, мало. Никогда их не бывало достаточно. А потом возникла грязная мысль. Или еще хуже: надежда. Она настигла его здесь, всего в нескольких ярдах от дверного проема. Немного выше по улице несколько малышей играли в игру, что была в ходу этой зимой, — беспорядочно бегали и застывали по команде «Замри!». Вокруг них, обнюхивая им ноги, расхаживала собака. Позади ребятишек стояла повозка с разваленными колесами и высокими бортами, которые были скреплены досками, — какое бы животное ее сюда ни доставило, теперь его с ней разлучили. Несколько человек, вертевшихся поодаль, были, должно быть, наняты для разгрузки. Возница, похоже, спал. В разгар зимы Хансу-Юргену приходилось видеть, как такая повозка громыхала, очень медленно продвигаясь по улицам и постепенно тяжелея, по мере того как те, кто ею правил, останавливались и вели поиски в переулках и проходах, за низкими стенами или на порогах дверей в заброшенные здания. Эти места были излюбленными обиталищами для тех, у кого не было лучшего выбора. Тела, которые обнаруживались там, обычно были совершенно окоченевшими, и возчики перекатывали их, словно бревна. Его молитвы не приносили никакого утешения. Рим, вот эта конкретная часть Рима, именно эта улица и этот камень, на который он сейчас наступал и о который царапал свою деревянную сандалию, — вот где он остановился и подумал: если бы Йорг умер, то он, Ханс-Юрген, смог бы уехать. Быстрый скрипучий звук. Плывущий в воздухе запах навоза. Йорг был жив. Их существование продолжилось, как прежде. Сегодня он выручил сорок сольдо. Удачный день.

Вдова Лаппи ничего не сказала, когда он бросил в щель ее ящика четыре сольдо. Он добавил пятую монету, и женщина удовлетворенно кивнула. Из темноты возник коридор, в свете лампы обнаружилась растрескавшаяся и осыпающаяся штукатурка на стенах. С потолков каждый день тоже валились небольшие островки штукатурки, разбиваясь о пол. Здесь, в глубине здания, запах сырости был более заметным. Он слышал, как в задней комнате Йорг роется в своих бумагах. Вот так обычно приор и проводил вечера: царапал пером при погашенной лампе, смешивал чернила, строчил и скреб, вновь и вновь используя одни и те же листы пергамента, на замену которых не было денег, исписывая их слева направо своим мелким почерком, затем переворачивая и опять их исписывая, а иногда и в третий раз, по диагонали, пока вся страница не покрывалась почти не поддающимися расшифровке письменами. В чернила поочередно добавлялись их составные части — вода и сажа.

Но рылся в бумагах не Йорг. Ханс-Юрген бросился вперед, и пять или шесть жирных черных тел застыли на секунду, а затем ринулись наутек — то ли от него, то ли от незнакомого света, — разбежались по комнате и исчезли во мраке. Изжеванные листы манускрипта были разбросаны вокруг открытого сундука. Открытого, как понял Ханс-Юрген, крысами. Он нахмурился, затем наклонился, чтобы собрать листки. Крысы становились все более наглыми и сообразительными. Ханс-Юрген знал, что они по-прежнему в комнате. Это было той же игрой, в которую играли дети, — Крысиной игрой, которая основывалась на такой именно тактике. Вместо того чтобы исчезнуть в норах, крысы прятались в каком-нибудь темном или недоступном углу, сидя тихо и неподвижно, пока не заключали, что опасность миновала, и не выдвигались вперед снова. В комнату они попадали через трещину в стене, которую каким-то образом расширили, — они предпочли вгрызаться в твердый камень, а не атаковать дверь. Загадочное решение. Ханс-Юрген надежно закрыл сундук и вышел в задний дворик за комом земли, чтобы заткнуть крысам проход, а на обратном пути в уме у него стал смутно вырисовываться план охоты прямо в комнате. Ему понадобится палка или что-нибудь еще. Когда он забивал землю в трещину, вдова Лаппи начала орать. Обычное дело. Йорг вернулся. Ханс-Юрген вдавливал землю большим пальцем, но она высыпалась, не желая удерживаться в щели. Может, плеснуть воды? Женщина все орала. Ему придется выйти, если она не перестанет. Иногда его присутствие словно смущало ее. А порой оно же поднимало ее гнев на совершенно новую высоту. Крики не утихали, и примерно через минуту он неохотно отправился разузнать, в чем дело.

Опять он ошибся. Когда он появился, вдова замахивалась своей метлой. Перед ней стоял не Йорг, а какой-то смуглый мужчина, очень старый, с морщинистым лицом, смутно знакомый. Старик с легкостью увертывался от ударов метлы и поднял взгляд, когда Ханс-Юрген возник из тьмы постоялого двора.

— Убийца! — выкрикнула старуха.

— Сама ты убийца, — ответил ей пришелец, по-видимому, ничуть не обеспокоенный этим обвинением. — Помните меня? — обратился он к Хансу-Юргену. — Меня зовут Батиста. — Он указал куда-то в сторону папского дворца. — Я вас помню. По прошлому лету.

Ханс-Юрген кивнул.

— Вы изменились, если не возражаете против упоминания об этом. Или даже если возражаете. Может, заткнешься? — Последние слова были адресованы вдове Лаппи, и та, как ни странно, так и сделала. — Так или иначе, я зашел попрощаться. Меня зовут Батиста. Не забывайте. Мы неплохо поболтали, я и старина Йорг. Ни единого злого слова. С другой стороны, я ни слова не понимал из всего того, что он говорил.

Батиста слегка приподнял руку в знак приветствия и повернулся к выходу.

— Погодите, — сказал Ханс-Юрген. — Куда вы отправились, если что?

— Отправился? Я? — Батиста снова обернулся, но не остановился, пятясь вниз по улице. — Я никуда не собираюсь. Это вы двое уедете, разве не так? Я имею в виду, теперь, когда его святейшество получил ваше прошение. Построить город под морем, об этом, что ли? Что-то вроде того…

— Церковь! — крикнул Ханс-Юрген в удаляющуюся спину. — Но что это значит — Папа получил прошение?

Батиста, не оборачиваясь, махнул рукой. Ханс-Юрген смотрел, как он уклоняется от детей, играющих в Крысиную игру, и обходит повозку, все еще стоявшую на улице. Возница проснулся, когда Батиста быстро прошел мимо. Один из детей побежал за ним.

Ханс-Юрген вернулся внутрь и продолжил затыкать щель. Они, конечно, снова прогрызут. Лучше было бы взять глину. Или гипс. Или, лучше всего, цемент. Батиста нес какую-то чепуху. Было совершенно ясно, что отца Йорга сегодня вечером что-то задержало. Он знал, что просители проделывали друг с другом разные номера. В первые месяцы Йорг несколько раз возвращался, будучи с ног до головы покрытым меловой пылью или весь мокрый от воды, — Ханс-Юрген полагал, что все-таки от воды. По этим меркам выходка Батисты была весьма замысловатой. Ханс-Юрген стал разглаживать земляной выступ, приводя его вровень с поверхностью стены. Раз-другой они направляли Йорга к воротам Пертуза или же в море грязи позади дворца, где над четырьмя каменными контрфорсами и несколькими сотнями заболоченных траншей должна была, если верить слухам, подняться новая базилика. Чтобы выбраться оттуда, приору могло потребоваться несколько часов, и ему, Хансу-Юргену, вскоре, вероятно, придется отправиться на его поиски. Да, глупая шутка. Никаких сомнений. Или почти никаких. Хотя, чисто предположительно…

— Грязный убийца!

Нет. Ничего подобного, потому что это, разумеется, Йорг. Вдова, по всей видимости, уже истратила сегодняшний заряд ненависти и после единственного слабого восклицания она умолкла. Ханс-Юрген снова приступил к своим трудам, под разными углами посветил масляной лампой на поверхность заплаты. Совершенно гладкая. Вот-вот раздадутся шаркающие шаги. Потом последует вопрос: «Брат, вы здесь?» Он ответит, что да. Приор направится к своему сундуку и достанет бумаги. Позже он отцепит соломенные тюфяки, которые они теперь подвешивали на веревке, прикрепленной к стене. Сундук тоже придется подвешивать — или же придумать какой-нибудь более прочный запор. Они помолятся. Потом лягут спать. Он разглаживал землю, забитую в крысиный лаз. Может, он попробует убить крыс. Совершенно гладкая. Не было никакого прошения. Никакого прошения никто не получал. Ровная, совершенно ровная. Он отодвинул лампу от заплаты и поставил немного позади себя. Потом у него подпрыгнуло сердце.

Пара башмаков.

Он снова отвернулся к стене. Кто-то стоял у него за спиной, на самом краю его поля зрения. Он ощущал странную невесомость. Может, это тоже было частью розыгрыша, задуманного Батистой? Он провел рукой по стене в тридцатый, должно быть, раз, чувствуя, как колотится у него в груди сердце.

— Вы не можете вечно делать вид, что меня здесь нет, брат Ханс-Юрген.

Он неловко повернулся на каблуках, готовый встать и… И что? Защищаться? Такое намерение было едва ли не комичным, но, кажется, он все-таки вставал. Прежде чем он успел это сделать, новоприбывший опустил ему на плечо твердую руку и присел на корточки рядом с ним. Лицо его наклонилось, оказавшись в круге света от лампы.

Позже Ханс-Юрген осознает, что, скорее всего, вопрос, который он выпалил в тогдашнем смятении, следовало задать его собеседнику, а еще позже до него дошло, что улыбка, промелькнувшая на лице этого собеседника, была следствием не того, что он знал ответ, но лишь странного удовольствия, которое ему доставила мимолетная перемена ролей. Хансу-Юргену следовало бы знать, что приор никогда вот так к нему не подойдет. Вопрос этот должны были задать ему, и ответить так должен был он, да и улыбнуться тоже, потому что всего несколько минут назад тот ответ, что он получил, был именно тем, который он отверг из боязни, что его надежды, поднятые на такую высоту, не переживут падения. Когда он лежал в черной грязи у реки, то ничего не чувствовал, совершенно ничего. Даже отчаяния.

— Где отец Йорг? — спросил он более резко, чем хотел.

— У Папы, — ответил Сальвестро.

Два или три раза в день приходили женщины с тазами и тряпками, чтобы промыть его язвы теплой соленой водой и пропихнуть ему в глотку отвратительную на вкус жидкую кашицу. Они поворачивали его то так, то этак, протирая тампонами самые кровоточащие участки тела. Потом одна держала его голову, а другая орудовала ложкой. Он кашлял и что-то лопотал, но больше никак не помогал и не препятствовал их уходу за собой. Женщины всегда выглядели одинаково, хотя он знал, что их несколько и они сменяют друг друга. Ставни они держали открытыми, чтобы морской воздух подсушил самые запущенные из язв, те, что выделяли бесцветную жидкость и не желали покрываться струпьями. Б'oльшую часть времени он проводил, запрокинув голову и наблюдая перевернутый вид из окна, который ничем не отличался от вида из распахнутой крышки люка: небо, отдраенное до резкой синевы дувшими высоко в небе морозными ветрами. Небо, в котором были натянуты белые волокна, словно пряди шерсти на ткацком станке. Небо темное, беременное дождем, бесшумно крадущееся вперед с провисшим до земли животом. Штормовое небо.


— Они вытащили нас из каноэ и бросили в клетку вместе с ним.

Ему вспомнились выражения лиц у портингальцев, когда те подняли их на палубу.

— Думали, что он нас раздавит. Или сожрет.

Грубоватый рот зверя изгибался и собирался в складки во время еды, ненадолго оживляя его непроницаемую морду, что низко склонялась над досками в поисках самых крохотных клочков пищи, которые зверь ловко подбирал, а затем пережевывал, безмятежно вращая челюстью. Эти движения казались чересчур уж деликатными для такого огромного животного. Смуглолицые матросы называли его Гомда.

— Но зверь ел одно только сено, — сказал он.

Амалия вежливо выжидала, пока не убедилась, что эти воспоминания, самые последние и обрывочные, исчерпаны.

— Ты умеешь играть в чехарду? — весело спросила она.

Ночью море плескалось мягко и бесконечно терпеливо. Тишь, тушь, тишь, тушь… Он оставался на берегу, белый, как рыба, и увешанный гирляндами из темно-зеленых водорослей. Бернардо заходил в море с прочным и толстым канатом, по диагонали обвязанным через его плечо так, чтобы образовать петлю вокруг пояса. Он был довольно далеко и плыл очень мощно — этой мощи хватило бы, чтобы взять на буксир целый флот. Канат, натягиваясь, медленно поднимался на поверхность. Руки Бернардо вращались, как крылья ветряной мельницы. Сальвестро видел, как швартов выскочил из гладкого влажного песка и пробежал мимо него, чтобы изо всех сил дернуть заточённую тушу, поднявшуюся, словно огромный пень, корни которого разорвались от натяжения огромных лебедочных механизмов. Потом животное высвободилось, и его потянуло вниз, в воду, где оно переворачивалось и бултыхалось, ненадолго показав над поверхностью смешные ноги-обрубки, прежде чем перевернуться на бок. Бернардо плыл по огромной дуге, поднимая перед собой водяной вал и оставляя глубокий и бурный след. Зверь же едва ли вообще тревожил поверхность. Он смотрел, как они уменьшаются и исчезают из виду: великан, буксирующий маленький серый островок в море, по сравнению с которым они казались совсем крошечными.


Амалия с трудом вошла в дверь и бросила на пол перед ним груду одежды, которую держала в руках. Несколько рубашек, плотные брюки, что-то вроде куртки, сделанной из коровьей шкуры. Он пристально разглядывал все эти вещи, вертя в руках и бросая обратно в кучу. Пара башмаков.

— Поторопись, Сальвестро, — сказала она, когда стало казаться, что этот свой обзор он может продолжать бесконечно. — Виолетта сделала кресты для всех твоих друзей, но не знает, что на них написать.

Он посмотрел на нее, нетерпеливо переминавшуюся перед ним с ноги на ногу.

— У тебя на платье пятно, — сказал он.

— Я в него высморкалась, — ответила Амалия, явно польщенная. — Это сопли.

Они разложили тела погибших в конюшне. Двое были портингальцами, остальные — членами команды, числом восемнадцать.

— Один из этих двоих командовал судном, — сказал он Виолетте, стоявшей с ним бок о бок. — Но не знаю, который именно, и как их звали, тоже не знаю.

Виолетта нахмурилась, но воздержалась от дальнейших расспросов. Он пошел дальше вдоль ряда тел.

— Этого я знаю. Туземцы называли его Осем. Он приносил нам еду.

Сальвестро смотрел на тело: в отличие от многих других оно не было обезображено по пути от корабля к берегу. Когда сломалась первая мачта, именно этот человек приказал двоим туземцам вскрыть клетку.

— Других не было? — спросил он.

Виолетта помотала головой. Они молча стояли вдвоем над мертвыми.

— А где зверь? — спросил он.

Женщина, оторвав взгляд от погибших, посмотрела на Сальвестро и повела его к двери в задней стене конюшни. Они вошли внутрь.

— Это Амалия устроила, — сухо сказала она и указала на источник аммиачных испарений, которые теперь заставляли обоих морщить носы. — Точнее, это устроили по ее настоянию.

Итак, Рим, покрытый струпьями и разворошенный Рим, над которым опускается вечер и заходящее солнце дает возможность легендарным холмам отбросить тени на своих соперников, лежащих восточнее. Омытые розовым светом гребни Квиринала, Виминала и Эсквилина ненадолго превращаются в лапу с тремя когтями, смыкающимися возле развалин Форума, прежде чем последний из них слизывается Палатином, который сам затмевается холмом Яниколо. Авентин и Целий тоже облачаются в черное, утопая в тени продолговатого горба, которому они отомстят по заслугам утром. По склонам Капитолия торопливо спускаются козы, за которыми быстро следует и сам этот усыхающий холм, погребая зазубренные углы своих заброшенных развалин в хаотической мозаике массивных зданий и приземистых башен города. Поросшие травой груды разбитой керамики выгибаются и разглаживаются в прочерченном горизонталями подъеме от образующей петлю реки к Порта дель Пополо. Рим на мгновение становится тем городом, где олени пощипывают деревья в банях Диоклетиана, а коровы пасутся на Форуме, где погребальная урна Агриппины служит мерой для зерна, а барельефное изображение рыбы на палаццо деи Консерватори является предлогом для установления пошлины на осетра. Вокруг развалин Фламиниева цирка нынешней ночью, как всегда по ночам, раскалываются куски парийского и поринийского мрамора, из которых затем выжигается известь, так что печи Калькарарии покалывают ночь слабыми иголками света. В подземном Риме тоже горит огонь и та же известь выедается из трупных полостей, из мягких вкраплений в почве, имеющих форму человеческого тела, из обветшалых галерей пустых молелен и ниш, вырезанных в соответствии с точными размерами отсутствующих речных богов и императоров. Много чего опускается в эти ждущие пространства, в эти статуи наоборот, — изваяния строителей, правителей и разрушителей Рима. Фундаменты неожиданно проседают и сбрасывают дома в эту городскую мешалку. Благополучные Римы рушатся под собственными накопившимися обломками и поднимаются из них снова и снова, посвящая себя вящей славе Ри-има, каннибала со вкусом гурмана. Отсутствующая голова Пасквино, руки Марфорио, нижние половины бесчисленных Тритонов… Взгляды статуй почти всегда устремлены вниз, и на это есть веские причины. За стенами монастыря Святой Девы, на месте некогда стоявшего там храма Минервы, в землю погружена огромная мраморная нога. За последние пятнадцать столетий она не сделала ни шагу.

И в этот город, точнее, в это нечто, глотающее и отрыгивающее города, тяжелой поступью входит Зверь. Из разнообразных полуофициальных «комитетов по приему», расставленных, соответственно, возле обелиска (портингальцы), типографии Чинквини (испанцы) и у самих ворот дель Пополо (делегация от Папского престола) хотя бы одному, вероятно, следовало бы знать, что в Риме вряд ли можно раздобыть что-либо ценное без помощи лопаты или боясь испачкать руки. Подразумевается, что все они пребывают там инкогнито, и потому им приходится занимать себя обычной, не привлекающей внимания деятельностью, как то: выковыривать грязь из-под ногтей, окликать воображаемых друзей, пытаться прочесть надпись, выгравированную на обелиске, перешнуровывать рукава, стоять в очередях, чтобы купить козий сыр или репродукцию «Тернового венца» с одного из прилавков, установленных в северной части пьяццы, одиноко расхаживать вокруг со скрещенными на груди руками, словно погрузившись в глубокие раздумья, или же стоять на одной ноге, пытаясь найти неуловимый камешек, попавший в башмак. Все эти предосторожности сводятся на нет примерно каждые пять минут, когда гости, приглашенные на завтрашний морской бой, зная, что одному из его участников еще только предстоит прибыть, и беспокоясь, стоит ли им присутствовать на таком одностороннем мероприятии, появляются на своих лошадях и обращаются к виртуозам конспирации с неосторожными вопросами, например: «Ну что, он уже здесь?» или «Дождались наконец?». Больше всего удручает, пожалуй, ежедневное трехразовое появление секретаря кардинала Армеллини, который — несомненно, из-за какой-то оплошности канцеляристов — вообще не получил приглашения. Секретарь гордится своим могучим баритоном. Он встает в стременах на другой стороне пьяццы, устремляет блуждающий взгляд на несчастных агентов, уже спешащих скрыться, наполняет легкие воздухом и просто ревет: «НУ?!»

Они ждут здесь уже целую неделю. Козий сыр отбеливает им внутренности. У большинства из них имеются две или три копии «Тернового венца». На обелиске не выгравировано никакой надписи. Даже коровьи пастухи знают, кто они такие и зачем они здесь. Слово прозвучало даже раньше, чем они там появились, так как то же самое слово привело их сюда: «Россерус».

Итак, все три лагеря упускают из виду Сальвестро с его быком и повозкой. Один или двое берут на заметку маленькую девочку, скачущую вокруг в ослепительно-белом платье, вспоминая данные им инструкции: «Все из ряда вон выходящее. Что бы то ни было…» Но затем, сверив ее радостные прыжки и бросающийся в глаза наряд с полученным ими описанием — «Большое, серое, с рогом на конце носа», — они вычеркивают ее из памяти. Повозка громыхает дальше, выезжает с пьяццы и катится на юг по виа дель Пополо. Как же они ее пропустили? Несколькими часами позже тот же вопрос зададут швейцарцы с пиками, которые двойной колонной пройдут по той же самой дороге, пустив коней рысью, и станут делать сложные воинские упражнения перед городскими воротами, пока их командир будет допрашивать злосчастных шпионов. Припозднившиеся пастухи восхищаются быстрым переходом от Оборонительного Каре к Двойному Полумесяцу с целью Охватного Маневра, и лишь одинокому подмастерью в типографии (работающему допоздна, чтобы переплести в тома in quarto четвертый и последний тираж «Обезьяны» Брандолини) приходится рассказывать раздраженному офицеру, что Зверь, да, прошел в город этим вечером и что он, нет, самолично его не видел, да и никто другой. Так откуда же он знает? Ну, как же. Да примерно как с этими якобы анонимными делегациями. Все знают. Зверь? Он просто прошел…

И — идет дальше. К этому времени, прокатившись мимо шумных причалов у Рипетты, — меж тем как свет гаснет, бросая на далекие, крытые жестью башни Сената молочно-побежалое сияние и делая еще темнее уже и без того паточный поток, который отклоняется в сторону лишь для того, чтобы снова возникнуть в конце виа дель Панико, — Зверь находится в Борго, в сотне шагов к западу от ныне преставившегося «Посоха паломника», полевой стороне виа деи Синибальди, если быть точным. Вскоре там начинают толочься другие швейцарцы вкупе с небольшим штатом папских дворцовых секретарей, выглядящих так, словно на них охотятся, хотя охотиться должны они сами. «Убийцы!» — кричит сумасшедшая старуха из какого-то дома. Зверя нигде не видно. Куда он делся? Ремесленники, допоздна работающие на виа делле Боттеге-Оскуре, отрывают взгляды от куч брошей, изображающих Зверя, которые они выстругивают из дерева, чтобы продавать их на завтрашнем представлении в Бельведере, и их охватывает сильнейшее ощущение того, что стоило им выглянуть из дверей около часа назад — и они увидели бы изображаемый ими предмет в его ленивом продвижении по улице. Как странно! Они все равно выглядывают. Соседи смотрят на них. Всем в голову одновременно приходит одна и та же мысль, все ее упускают, вздыхая, досадливо маша руками и тряся головами, затем возвращаются, чтобы приклеивать булавки к обратным сторонам брошей, начав внезапно беспокоиться о разных деталях: например, непарнопалые ли у него копыта или просто расщепленные и где располагается второй рог? Совершенно неожиданно их поделки кажутся им какими-то неправильными. (Второй рог?) Нелепые сомнения, потому что на самом деле никто его по-настоящему не видел и теперь он, вероятно, смешивается со скотом на Коровьем поле или с буйволами, живущими на острове Тиберина, которые вскоре, без сомнения, сердито замычат, разбуженные швейцарцами с факелами, действуют те по информации от бригады каменщиков, которые обследовали крошащийся замковый камень моста Кватро-Капи из люльки, подвешенной к нижней стороне арки. Каменщиков никто не разубедит в том, что он, да, был здесь около часа тому назад. Нет, нельзя сказать, чтобы кто-нибудь на самом деле его видел, но…

Но — ничего. Его нигде нет, и Боккамацца с помощью двух дюжин корсиканцев роет яму в Трастевере. «Сверху натянем сеть, — объясняет им он. — Набросаем листьев и всякого такого». Узнав о назначении ямы, корсиканцы выказывают удивление, поскольку маловероятно, чтобы Зверь вернулся на то же самое место, и, хоть Боккамацца — главный охотник его святейшества и славится умением ставить хитроумные ловушки, считают это детской ошибкой. Следует ли им высказать Боккамацце это свое мнение, прежде чем рыть яму? «Как? Здесь? Час назад?..» Что подтверждается самым молодым из троих священников, сидящих за поздним рыбным ужином в таверне у самой воды на противоположном берегу, втиснутой между Далматским приютом и церковью Санта-Лючия-Инфекундита, где они только что закончили служить необычайно бурную мессу. «Сам я его не видел, — неожиданно вставая из-за стола, срывающимся от страстности голосом говорит брат Фульвио, — но верю, что он там был. И это ласковый Зверь!» Остальные двое делят великолепного линя, от которого валит пар. «Тогда, может, разыщешь его и усядешься на рог? — предлагает отец Томмазо. — Где, по-твоему, он сейчас, Бруно? На Цестиевой пирамиде?» Брат Бруно кивает.

Само собой, его там нет, хотя — опять же, само собой — он там был, так же как его проглядели в Аренуле, не обратили на него внимания в Треви, упустили в Монти, прозевали в Рипе, прошляпили в Пинье и проворонили как в Кампителли, так и на Марсовом поле. Зверь не столько входит в Рим, сколько материализуется из него, отбрасывая тени своих отшелушенных сущностей на оштукатуренные стены и обитые железом двери, на заросшие ракитником портики, в заваленные мусором подвалы. Он стирает себя с травертина и туфа приречного Рима, оставляя не свои последовательные образы, но удивление, вызванное их исчезновением, d'ej`a-d'ej`a-vu.

— Двадцать девять, — говорит Амалия.

— Туже, — приказывает Кровавая Всадница.

— Тогда покажите его, — велит Вич.

— Ох! — задыхается Колонна.

— Чересчур большой, — замечает Папа.

— Но почему рыба? — недоумевает Грооти-пекарь.

— Просто. Затянуть. Еще. На. Одну. Дырочку.

Вителли послушно наклоняется, чтобы перестегнуть пряжку. Намеренно огрубленная кожа ремня приятно натирает ей промежность.

— Хорошо, — решает Всадница.

Вителли откидывается назад, чтобы восхититься ею, восхищающейся собой в трюмо. На Всаднице вульгарные лисьи меха, сапоги до бедер и — фаллос. Она поворачивается то так, то этак. Вид в четверть профиля просто великолепен. Эта поднимающаяся кривая. Заостренный кончик. И канавки для отвода крови.

— Туже.

— Тридцать.

— Тише, — успокаивает Виттория своего отца.

Она ерошит его седые волосы (подстриженные по-военному коротко) там, где они отросли вокруг обломка стрелы. Острие, думает она, сделанное из железа и застрявшее у него в мозгу. Боль, возникающая после того, как она делает вот так. (У Колонны вырывается еще один вопль.) Сколько дочерей могут похвастаться таким доступом к содержимому головы своего отца? Ее большой палец массирует ему макушку, по спирали подбираясь к маленькой деревянной выпуклости. Ее отец не любит Бога, поэтому Зверь боднул его у Равенны. Все ясно, особенно теперь, когда Зверь здесь. Или был здесь: сама она его не видела. Разочарованная, она снова тычет пальцем в выпирающий обломок.

— А-а-а!

— Тридцать один.

— Дорогой мой Фария! — восклицает Вич и, голый как сатир, выбирается из свинства, именуемого постелью Фьяметты. Широким взмахом он обводит облезлые бархатные занавеси, засаленные простыни, винные кувшины, кубки, склянку ослепительного cr`eme fra^iche[71] с углублением, проделанным пальцем. — Акт совокупления у этого Зверя длится до шести часов. — Его поворачивающаяся словно на шарнире рука останавливается над содрогающимся задом любовницы. — Попробуем?

Маленькая Виолетта с вымазанным сажей лицом скрывается за дверью. Лицо ей каждое утро чернит хозяйка, глаза у которой на мокром месте, — «в память о…». Она оттирает и отдраивает его в судомойне, меж тем как содрогается от криков похотливых послов, что дергаются на обоих концах своих потных мясистых качелей. Эта не-столь-тайная встреча — их последняя — уже окрашена в прощальные тона, которые они прогоняют дикими победными криками.

Африка!

Индия!

— Тридцать два.

— Понимаете, он не сможет в них ходить. Понимаете? — серьезно объясняет Лев троим обычным плотникам и одному корабельному.

Ганнон, слоняющийся позади них в своем загоне, громко чихает. Absit omen[72], думает его святейшество, разглядывая четыре миниатюрных галеона, килеванных у его ног. Ему хотелось чего-то более похожего на гондолы, но теперь уже слишком поздно. Он обещал обратиться и к поэтам. Придется объяснить им в точности, что это за «поэтический конкурс», в котором они собираются участвовать завтра. Однако удивительно, размышляет Папа, что никто до сих пор не сообразил: разве не в этом, как полагают, поэты превосходят обычных смертных?

— Понадобятся ремни, — говорит он все еще безмолвным мастеровым. — И гораздо больше набивки. У слонов, как известно, очень нежные ступни. Кто-нибудь из вас читал Плиния?

— Апчхи!

— Тридцать три.

В нос ему попадает мука. И дрожжи. Гроот пропускает остатки последней партии муки сквозь пальцы, потом осторожно обнюхивает их кончики. Рыба? И этот странный багровый оттенок… Плоды трехдневных трудов более или менее заполняют пекарню. Он терпеть не может замешивать тесто. Раньше это делал мальчишка, который теперь исчез, а найти другого все не удается. Он знает почему. Они шепчутся о нем. Им здесь все о Грооте известно. Каким-то образом они его вычислили. Идолопоклонники и христопродавцы, большинство из них. Когда такое случалось, он обычно во всем обвинял Бернардо. В Марне, в Процторфе. И в Прато. Там добавились еще двое. Это было одной из проблем с Гроотом, одной из причин избавиться от него. «Гроот» в прошлом, теперь он — Грооти-пекарь, хлеб у которого получается плоским, твердым и несъедобным. Вчера он отщипнул несколько крошек от булки последнего замеса. Они непривычно пахли, имели необычную окраску, и у него от них странно зазвенело в голове. Проблема с Грооти-пекарем, думает Гроот, состоит в том, что Грооти-пекарь не умеет печь хлеб. С другой стороны, «Гроот» время от времени убивал детей. Такова была проблема с «Гроотом».

— Тридцать, — повторяет Амалия, — три.

— Тридцать три чего? — спрашивает наконец Сальвестро.

— За нами идут тридцать три человека, — отвечает она. — Уже тридцать четыре.

Сальвестро оглядывается поверх повозки. К ним словно прицепили ободранный хвост. Небольшая, идущая без определенной цели толпа пересекает маленькую площадь на западной оконечности виа Пеламантелли; люди шагают по одному, по двое и по трое. Самые ближние идут в добрых тридцати шагах сзади, вряд ли они чем-нибудь угрожают, думает Сальвестро. На самом деле представляется, что толпа отнюдь не пытается догнать запряженную быком повозку — большинству из них с трудом удается идти достаточно медленно, чтобы с ней не поравняться. Им приходится часто останавливаться, делать небольшие крюки, подтягивать свое тряпье, обследовать подошвы ног и преувеличенно хромать. Кроме того, Сальвестро не может не заметить, что все они невообразимо грязны. Он снова начинает смотреть вперед, когда бык сворачивает на главную улицу еврейского квартала. Сальвестро прищуривается: что-то движется в их сторону. Собственно, это маршируют, причем очень быстро, высоко задирая пики, солдаты в знакомой форме, да-да, еще один отряд швейцарцев. Гр-рум, гр-рум, гр-рум… Повозка, запряженная быком (гр-рум). Большим? Да. Серым? Да. С рогом на носу? Нет. Сальвестро наблюдает, как швейцарцы разделяются в нескольких шагах от носа быка, затем обтекают повозку, оглядываясь назад, перестраиваются в две идеально выстроенные колонны, которые выгибаются дугой, поворачивая направо, гр-рум, гр-рум, гр-рум, в сторону часовни Сан-Амброзио, и пропадая из виду. Очень впечатляюще, но, пока он за ними наблюдал, разрозненный эскорт их повозки, кажется, исчез… Нет. Вот они появляются из дверей, и делая вид, будто непринужденно болтают, перестроенные столь же впечатляюще, хотя во что-то более свободное и трудноопределимое, более россерусоподобное. Швейцарцы их так и не заметили. Не заметили они и Зверя, однако этот грех упущения может быть объяснен фатальным упущением в их инструкциях. Нечто большое, серое, с рогом на носу. До этой точки все излагается великолепно и без лишних слов. К чему можно бы добавить полезную коду: «и искусно замаскированное под кучу навоза». И облегчающий понимание кодицилл: «посредством погребения в ней».

Не поставив прежде всего вопроса о том, какое судно высадило Зверя на берег, никто до сих пор не исследовал ни характера его высадки, ни печального обстоятельства, вполне вероятно, связанного с этим незаданным вопросом. А заключается оно в том, что животное мертво.

С тех пор как они покинули Специю, оно тревожным образом разбухало. Уже дважды он втыкал ему в брюхо нож, чтобы выпустить наружу струю зловонного газа.

— А я знаю, куда мы идем, — говорит Амалия, когда все — бык, повозка, она сама, навоз и Зверь — сворачивают в промозглую улочку неподалеку от арки Септимия Севера.

Колеса повозки скатываются с камня на утоптанную землю, и наступает неожиданная тишина. С обеих сторон на них давят высокие и темные многоэтажные дома.

— Он, Сальвестро, не очень-то обрадуется, когда увидит тебя, — говорит Амалия, мотая головой.

Сальвестро ухмыляется.

— Никто никогда и не радовался.

— А Бернардо? — возражает она с упреком.

Но Бернардо мертв, думает он, сокрушен обрушивающими стенами воды, утянут в глубь того самого моря, которое швыряло его в разные стороны и выплюнуло наружу. Все мертвы или пропали без вести, кроме его самого. Были минуты или секунды, когда вода утаскивала его вниз, но затем отпускала, позволяя ему снова выскочить на поверхность, подобно пробке. Вода бросила его на скалы, а затем пронесла вокруг них. Он тонул и всплывал, дыша то водой, то воздухом. Кожа его собиралась в складки и отслаивалась, отделяясь и распускаясь, словно бы он был одет в нее, как в комбинезон. Он сбросил ее и нырнул в спокойную тьму, где все было тихо и безмятежно. Всего лишь в фатоме над его головой неистовствовал и ярился безобидный шторм, а руки изо всех сил тянули вперед его желтовато-белое подводное тело. Он был там гостем без права выбора. Да, размышляет он, Бернардо всегда бывал рад его возвращениям. Кто еще? Он поворачивался и устремлялся глубже, вертя в разные стороны головой и уже все понимая. Водяной находился на самом краю его поля зрения, маша ему рукой и отступая: белый, затем черный, сланцево-серый и бутылочно-зеленый, растворявшийся в струях и появлявшийся снова. Какого же он цвета? — недоумевал Сальвестро. И какого цвета он сам, если вода принимает любой цвет, предложенный ей? Плоские серые пятна воды, почти не знающей приливов и отливов, почти несоленой, с тусклой примесью желтизны. Теперь он ко всему этому не стремится, хотя «истинных красок» вокруг нет и здесь они не появятся — не могут появиться. Сегодня он невидим, цвета Ри-има, который забудет о нем в тот же миг, как он исчезнет.

Бык останавливается.

Эскорт тоже останавливается, но постепенно и вразнобой. Те, что позади, напирают на передних, которые поворачиваются и отталкивают их назад: образуются небольшие человеческие комья и гроздья, которые затем понемногу рассасываются, — распадающийся авангард. Люди усаживаются на землю. Позже появится армия из руин — с дровами. Зажгутся небольшие костры. Сальвестро кажется, что море кое-как собранных воедино голов обрывается лишь на пологом берегу. Подсчеты Амалии безнадежно устарели. Здесь, должно быть, две сотни человек, и подтягиваются новые. Он задумывается, не надо ли как-то их поприветствовать: может быть, обратиться с речью? Им, похоже, ничего не требуется — только быть здесь, и все. Ради Зверя? Амалии? Он спускается с повозки. Ради быка?

— Он что, в навозе?

— Ну конечно, разве нет?

— Почему бы ему не быть в навозе?

Их голоса заставляют его вздрогнуть. Сальвестро не видел, как они подошли. Вульф, Вольф и Вильф выжидательно смотрят на него сквозь толстые маски из засохшего ила. Позади них стоит их защитник, которого проще узнать. Да, ведь некогда этот человек был и его защитником… Некоторым образом. На голове у человека, кажется, имеется иловая нашлепка.

— Кто? — спрашивает он невинным голосом.

— Россерус, — ворчит Домми. — Ты собираешься стучать в эту дверь или нам придется стоять здесь всю ночь?

Требуется немалое время, чтобы Гроот отозвался.

Пила, думает Сальвестро. И дерево. Нож, шило, прочная нить. Игла толщиной с кочергу.

— Говорила я тебе! — поет Амалия, увидев, что на лице, выглядывающем в скаредную дверную щель, появляется тревога.

Тревога сменяется ужасом, когда Домми ударом ноги сшибает хилую дверь с петель, а ужас — недоумением: шестеро или семеро наиболее энергичных нищих впрыгивают на повозку и принимаются голыми руками рыться в навозе. Они что-то оттуда вытягивают, нашаривая то, за что можно уцепиться, и вместе откидываясь назад. Постепенно предмет их усилий выскальзывает наружу и отчасти падает, отчасти проливается наземь, глухо ударяясь об утоптанную почву, — что-то огромное и слегка измазанное навозной жижей.

— Нет, — протестует Гроот, когда нищие начинают протаскивать это в его дверь.

Сальвестро зажигает все свечи, которые удается найти. По краю пола проходит желоб водостока. Это хорошо. Имеется печь, несколько больших тазов в углу, мешки из-под муки, чересчур большие лопатки… Что-нибудь еще?

Хлеб. Целые горы хлеба. Он наблюдает, как один из нищих берет каравай, нюхает его и снова кладет обратно. Он гадает, осознает ли уже Гроот, что именно он, Сальвестро, намерен здесь учинить. Скорее всего, нет. В конце концов, он и сам до сей поры едва ли все понимал. Хлеб — вот что положило конец его сомнениям. И еще — обилие хлеба.

— Убирайтесь! — пронзительно вопит Гроот с порога, кажется, выйдя из себя.

Следующий вопль Гроота звучит, однако, сдавленно, потому что Домми поднял его в воздух и терпеливо объясняет, что поскольку пекари — одна из самых нелюбимых им разновидностей живых существ, а шумные пекари — в особенности, то обычно он затыкает им глотку так: берет несколько их собственных караваев и засовывает в глотку.

— Иногда нужно всего три или четыре, чтобы они пришли в чувство, — продолжает Домми, спокойно протягивая руку к первому караваю. — А порой целых восемь.

Амалия наблюдает за этой процедурой со смесью судейской беспристрастности и ликования.

— Правильно, — говорит Вольф.

— Мы готовы, — говорит Вульф.

— За работу, — говорит Вильф.

До рассвета меньше четырех часов. Идет вторая неделя марта. Гроот уже на третьем каравае, и темп нисколько не замедляется.

— Первый надрез ведите от хвоста, — распоряжается Сальвестро. — И до самого горла.

Fummo gi`a come voi sete

Voi sarete come noi

Morti siam come vedete

Cosi morti vedrem voi…[73]

Просто песенка, чтобы скоротать время.

Открыто, точно в срок, в совершенной тишине и с невообразимой высоты, начинаясь незадолго до перезвона с колокольни близ двора Сан-Дамазо и продолжаясь далее без пауз и передышек, довольно вкрадчиво по краям, но в остальном совершенно беззастенчиво, не зная ни страхов, ни предпочтений, жарко, окончательно и неизбежно: так совершается восход солнца над Полем Чести. Отбрасывающие резкие тени углы ступеней на севере и скамей на востоке затушевываются мягкими бежевыми и кремовыми оттенками. К тройным аркам лоджии на западе добавляются стройные арки солнечного света, скошенные так, что на черных стенах образуются занимательные стрельчатые пересечения. Дворец излучает теплые оттенки желтого и белого. С востока доносится пахнущий известью ветерок, раскачивая вымпелы, свисающие с нижней стороны маленькой крытой площадки, откуда Папа станет наблюдать за сражением, — площадки, кое-как подвешенной к модульонам карнизов верхнего этажа дворца. Ветерок улетучивается. Все вокруг в пастельных тонах. Все неподвижно, и озеро Марса настолько гладко, что в мельчайших подробностях отражает все вокруг, вплоть до грубо подстриженных ив и лишайников, паразитирующих на пиниях в запущенных садах за мешками с песком, которые не дают воде хлынуть потоком грязи и мелкоукореняющихся растений в сторону ворот Пертуза. Скамьи служат еще и подводной рамой сооружения. Они удерживают на месте мешки с песком, а те подпирают скамьи: надежное и простое устройство, элегантный образчик несущей нагрузку конструкции. Поверхность воды кажется молочно-коричневой, или серебристой, или лоснящейся и зеленой, как папоротник. А сейчас она подернута рябью. Что-то произойдет?

Из нижнего этажа дворца Сан-Никколо высовывается нос небольшой гребной лодки. Она крайне мала для троих человек, но сейчас в ней именно трое. Ее толкают веслами к самому центру, к фонтану или же к тому, что было фонтаном, прежде чем его обнесли высоким коробчатым цоколем, к одной из сторон которого прислонена стремянка, а на верхушку рискованно водружен один из лучших стульев его святейшества (обитый зеленым шелком, с серебряными шишечками на подлокотниках). Лодчонка вихляется, подбираясь к стремянке, — неопытный кормчий посылает ее то влево, то вправо, меж тем как его компаньон занят грузом, состоящим по большей части из старых занавесей и скатертей, а также флагдуков, молотка, гвоздей с широкими шляпками, двух вымпелов, представляющих мир, разделенный линией, которая проходит в сотне миль к западу от островов Зеленого Мыса, митры из папье-маше, деревянного посоха и отца Йорга. Нерони приказал им «украсить подиум». Одетый приблизительно как Папа, отец Йорг является частью украшения.

— Как мы его туда поднимем? — спрашивает Ответственный за Груз, разглядывая узкую стремянку.

Внутри цоколя бьет фонтан, журчание его отдается эхом.

— Не знаю, — отвечает Капитан, прикидывая, сколько Йорг может весить. Не так уж много, решает он. — Бедный старикан.

Молчание.

— Потащим на себе?

Это оказывается наилучшим вариантом. На полпути у их цветисто разодетого пленника случается приступ изнурительного кашля, продолжающийся до тех пор, пока его не усаживают на «трон». Они толкуют ему об опасностях падения и о том, как холодна вода, затем принимаются за украшения, приколачивая и развешивая, прикалывая и подтягивая, пока импровизированный подиум не облачается в веселую пестроту тканей, розовато-лиловых и салатно-зеленых. Они прикалывают к материи герб Медичи — шесть шаров — и аккуратно прячут края под круговой полосой алого бархата, бахрома которого свисает над самой водой… А поверхность воды внезапно прогибается. Словно мелкая тарелка.

Потом снова разравнивается — шлеп! — привлекая внимание Ответственного за Груз.

— Что это с ней такое?

— С чем?

— Да с водой. Она вроде как это… прогнулась.

Капитан свешивается со стремянки.

— Сейчас все выглядит нормально.

— Она прогнулась. Сам видел.

— Может, рыба?

Лицо Ответственного за Груз выражает сомнение.

— Занятная рыба.

Они спускаются в лодку, и Капитан начинает отталкиваться от дна, двигаясь обратно к дворцу. Прежде чем исчезнуть внутри, он выкрикивает последнее предостережение одинокой фигуре, восседающей на подиуме. Отец Йорг слышит негромкий плеск удаляющейся лодки, затем: «Ни в коем случае не вставай!», затем — ничего. Он один, и ничто не отвлекает его. Он, кажется, на открытом воздухе и, в некотором смысле, «на плаву». Колокола Сан-Дамазо молчат. Мычит корова, но очень далеко. И еще какой-то шум. Голоса?

Это, возможно, томные стоны пробуждающихся завсегдатаев обеденного зала, а может, более жалобное бормотание тех, чьи биваки разбиты в коридорах ниже. Возможно, это поэты, шлифующие перед завтраком пару-другую макаронических строк, или урчащие животы «Царя Каспара и мавританцев», прибывших накануне вечером, но опоздавших на ужин, или же пронзительные взвизгивания и вскрикивания его святейшества, который поужинал еще позже и теперь ведет трудные переговоры со своим отороченным горностаевым мехом ночным горшком (подношением анонимного дарителя, хотя сильное подозрение падает на Биббьену). Собственно, это может быть и храпом последнего, потому что он сладко проспал час подъема и теперь опоздает на представление, едва удержавшись по сю сторону правил приличия. Или это бормотание Гидоля? Его перекатывающиеся «р» и удлиненные дифтонги обладают необыкновенными проникающими свойствами. Он уже поднялся и приступил к работе на кухне, выдувая на corquignolles замысловатые завитушки устричного крема и в то же время зорко приглядывая за пузырящимся горшком густого оранжевого мармелада, в который он скоро опустит шесть связок ощипанных голубей, лежащих в корзине рядом. До слуха его доносится то ли вой, то ли визг, протяжное улюлюканье. Музыканты, озлобленно думает Гидоль. Накануне он поймал их на месте преступления, с окровавленными, в буквальном смысле слова, руками — запущенными в чан с кровяной колбасой, — и, будучи не в состоянии вынести их скулеж (последний раз ели в Монтепульчано, три дня назад, шатаются от голода, обычная чепуха), погнал их прочь, размахивая мясницким ножом и крича вслед, что от Монтепульчано меньше двух дней ходьбы даже для тех, кто обременен виолами. Главный повар, помимо всего прочего, должен уметь внушить страх. У него есть тревожная склонность к робости, но он изгоняет ее из себя благодаря регулярным стычкам с поэтами, которые даже хуже музыкантов: являются к нему по утрам с сияющими лицами и читают оды, посвященные его «праведным трудам». Еще глупее. Кулинария — это искусство обмана, а все остальное — грязь по локти и перегрев у печей. Этим утром никто из них пока не появлялся. Что бы его святейшество ни сказал им накануне, это, кажется, заставило их задуматься. Гидоль заканчивает возиться с устричным кремом и протягивает руку к ведерку с щучьими селезенками. Corquignolles — сложное блюдо, требовательное. Достойное его талантов. Итак, сколько нужно селезенок?

Он смотрит вниз и, когда его взгляд проходит над ободком ведра, замечает что-то маленькое и волокнистое, белое и извилистое, — возможно, сухожилие, вырезанное из свиного филе, или лоскут бланшированной спаржи. Важно, однако, не то, что это такое, но где оно находится, потому что оно лежит на полу. Гидоль хмурится. Берет на пробу одного из голубей и швыряет его в угол. Потом ждет. Наблюдает. Затем, обводя кухню взглядом, он замечает на плитах пола всевозможные отходы, которые обычно не лежат там дольше секунды: капустные кочерыжки, куски хрящей, обрезки внутренностей… Ему надо бы радоваться, ведь ни один повар, достойный зваться таковым, не пожелает чумы у себя на кухне, но вместо этого непрекращающееся присутствие голубя заставляет его встревожиться. Он чувствует странную обеспокоенность. Куда подевались все крысы?

Хлоп!

Вода прогибается снова.

Это не голоса, во всяком случае, не человеческие. Что-то там внизу перемещается. И это не рыба, потому что здесь нет рыбы. Это слышит только отец Йорг, и никто иной. Он приставляет к уху ладонь. Морщит лоб. Что это такое?

Что ж, трудно поверить без рыданий, хотя бы и с сухими глазами, по это на самом деле кот Здоровяк.

Эгей! Э-ге-гей! Сюда, Здоровяк! Здоровяк, давай! Здоровяк! ЗДОРОВЯК!..

Брык… И он взмывал на разделочные столы, лез лапами в корзину с рыбой, оставлял отпечатки на тесте: Здоровяк, длинношерстый рыжий котяра. В кухнях Ватикана никто не обладал более горделивой походкой, чем Здоровяк. Как он прыгал! А как шипел! Оскалив клыки и выпустив когти, Здоровяк крадучись обследовал все углы, на всех наводя ужас. Здоровяк мог скакнуть во всю длину варочной, единым прыжком пересечь судомойню, пролететь сквозь пламя и взять немыслимую высоту. В день его рождения поварята имели обыкновение сплетать гирлянду из крысьих хвостов, с которой Здоровяк разделывался меньше чем за секунду. Одного запаха крысы было достаточно, чтобы он пришел в смертельное бешенство. Тогда он исходил слюной и пускал пену, иногда его даже рвало от ярости, а когда у него под лапами оказывалась убитая крыса, он не довольствовался тем, чтобы просто откусить ей голову, — он сдирал шкуру и потрошил ее, а потом, под громкие, долгие, одобрительные крики, таскал ее внутренности по полу, прежде чем надежно спрятать их в чьих-нибудь башмаках. Все поголовно, от самых пожилых взбивальщиков кремов до самых юных чистильщиков моркови, соглашались: Здоровяк был величайшим крысоловом. Об этом знали и повара, и их подручные. Поварята, истопники, потрошители рыбы, резчики мяса и варщики бульонов не питали на этот счет никаких сомнений. От Нерони и вплоть до удивительно дряхлого старца, который выносил экскременты, выдавленные из кишок только что забитых коров, — любой из обитателей кухонь в ответ на вопрос о самом неутомимом, одаренном, трудолюбивом и популярном работнике кухни указал бы на одного и того же пушистого кандидата: кота Здоровяка, Верховного Крысолова.

Увы, за исключением крыс.

Наблюдение. Доклад. Отзыв. Передаваемый по командным цепям и релейным системам ультразвуковой клаксон писков разносил обычное предостережение из-под кухонных полов по подземным трубам, траншеям и геометрически спланированной системе туннелей колонии к выступающим наружу бастионам и аванпостам вплоть до гарнизонов у реки. Угроза: кот. Местонахождение: кухня. Обозначение: Здоровяк. Решение: определить степень риска.

В соответствии с этим ночью в кухню запустили нескольких мышей, чтобы оценить убойную силу Здоровяка. Потом — нескольких землероек. Потом — тараканов и, наконец, мокриц и червей. Первая стадия оценки завершена, и по ее результатам крысы Ватикана могут предсказать, что произойдет дальше. Ловчий рейтинг Здоровяка равнялся нулю, и для второй стадии требовалась крыса. Не самая большая и не самая маленькая, но, возможно, самая бесстрашная, потому что миссия этой крысы состояла в том, чтобы пройтись перед Здоровяком как можно ближе и как можно медленнее, затем еще приблизиться (Здоровяк наблюдает), и еще (Здоровяк поднимается), и еще (Здоровяк напрягается), и еще…

Здоровяк бросается наутек.

Крысы прозвали Здоровяка Палачом. (Даже у ватиканских крыс имеется чувство юмора.) Здоровяк на самом деле не поймал ни одной крысы. Вместо этого крысы скармливали ему своих старых и немощных, своих рецидивистов и дегенератов, тех, кто был смертельно ранен в стычках с римскими крысами, охранявшими реку, и тех, кто стал жертвой неудач в их селективных программах родственного спаривания, лишенных конечностей двухголовых монстров и тому подобных. Сначала они их убивали, затем швыряли ему. Когда-нибудь, рассудили они, им удастся найти применение Здоровяку. Со стратегической точки зрения дальновиднее всего было оставить Здоровяка на его месте. Ватиканские крысы могут позволить себе ждать, что кота, что царства. Привычка укореняется в них как противовес крысиной нетерпеливости, склонности бросаться и нестись вперед, позывам подчиняться импульсам, в то время как наилучшая политика состоит в том, чтобы наступать неспешно и методично, дисциплинировать свои крысиные сердца, приучая их к более медленным ритмам, наблюдать и выжидать. Иногда, очень редко, в предрассветные часы одна или две из них взбираются на восточную стену Бельведера и окидывают взглядом город своих соперников. Более слабые колонии, чем их собственная, ждут их там, за темным потоком реки. Они смотрят, принюхиваются и подергиваются, когда в их артериях начинают бушевать странные смеси адреналина и глюкокортикоидов. Им хочется мчаться вперед, вспарывать, кусать и убивать, но они этого не делают. Они наблюдают. Завоевание осуществится при наличии дисциплины и выдержки. Они ждут, точно так же, как ждут Здоровяка и дня, когда найдут ему применение, потому что он настанет столь неизбежно, как и день, когда они вырвутся из Борго и понесутся через город, чтобы дать волю своей сдерживаемой ярости и жажде крови, убивая на своем пути всех крыс-чужаков. И вот вместе с капелькой, потом каплей, потом струйкой воды, льющейся в одно из самых высоких и сухих колонии, в той самой точке, которую выбрал бы тот, кто располагал бы схемой всех ее туннелей и соединений и кто желал бы смыть подчистую всех крыс Борго в Тибр, — вместе с ней настал день Здоровяка.

Хлоп!

Сюда, малыш, сюда. Сюда, Здоровяк. СЮДА! Тогда вон туда, да, туда… Ох, да брось ты, Здоровяк, куда бы ты ни забрался… Кто-нибудь видел Здоровяка? ЗДОРОВЯК!

Бедный глупый Здоровяк, заманенный в туннель гирляндой коровьих кишок! Располосовав коту горло и укоротив на хвост, его поволокли на север, в сторону Бельведера. Самое искусно задуманное из искусственных озер христианского мира дало течь. Для расположенной под Ватиканом колонии эта течь представляет собой потенциальную катастрофу. Для Здоровяка — последнюю роковую ошибку. Ватиканские крысы используют его как затычку.

Хлоп! Хлоп! Хлоп!

Стоп.

Проходит то ли час, то ли несколько часов — время, когда секунды идут то согласно, то врозь с подергиваниями жилистого сердца Йорга, ускоряясь, обгоняя, возвращаясь и совпадая. Он тоже ждет, и его вера подобна куску угля, терпеливому черному кристаллу, хранимому в изношенном теле. Накануне ночью появилось немного света, вскоре после того, как трое насмехающихся самозванцев оставили его наедине с его размышлениями о зиме и воспоминаниями о камнях, далеко и давно падавших в безмятежные черные воды. Ни одна церковь не защищала его от влаги и холода ни тогда, ни теперь. Ни одна опора не поддерживала его, ни одно ярко раскрашенное окно не освещало ему путь. Его кусок угля, однажды зажженный, будет гореть недолго и ярко, и этого вполне достаточно, это отвечает потребностям исполненного веры глупца. Его внутреннее паломничество почти завершено. Почти все его последователи от него отступились. Остается Ханс-Юрген, но кто еще? Он улыбается про себя, наслаждаясь тонкой иронией своего вознесения после длительного заключения в дароносице дворца Папы. Легкие ветерки играют вокруг его ступней. Негромкие звуки играют у него в ушах. Кто-то бренчит на цитре — а может, это цимбалы. Серебряный набалдашник, которым оканчивается подлокотник, теплеет под его нагретой солнцем ладонью. Он прислушается к тишине воды, затем к тому, что эту тишину нарушает. Опять начинают каркать вороны, потом доносятся человеческие голоса, что-то тащат, роняют, кого-то улещивают и бранят. Разнообразные всплески и всхлипы.

Хлоп!

Это нечто такое, чего он не слышит. Источник очень далек, заключен в заболоченную оболочку.

Волнения становятся более сложными, из общего гама вырываются новые звуки, прерывистые постукивания, хлопки и скрипы. И гиканья! Справа от него кто-то кричит: «Поэты, сюда!» — и он слышит странное ритмическое бормотание со стороны дворца. Он понимает, что окружен со всех сторон. Звучит и резко обрывается фанфара. Апельсины с грохотом выкатываются из ведер и с глухим стуком падают в бочки. «Половина поэтов, пожалуйста, пройдите на другую сторону! Быстрее!» Шаги и множественное бормотание. Крики торговцев памятными брошами. Колоссальный всплеск, за которым следует множество всплесков поменьше. Его собственная обутая в домашнюю туфлю нога легонько постукивает по подиуму. Йорг, сжимая в руке свой посох, поправляет митру. Он слышит шум города, приученного к зрелищам и помпе, — приглушенный и разбавленный вой, перекрываемый ворчанием, шарканьем ног и звуками толчков во всех направлениях. До него доносятся голоса тысяч людей с их лопотанием, остроумием, удачно ввернутыми красными словцами и подтруниванием. Шум города заполняет все регистры, затопляет все, кроме самого себя, и засоряет Йоргу уши, пока он не различает пения, поднимающегося откуда-то извне или из прежних времен, из какой-то первозданности, где нет ни завитушек, ни орнаментов. Пение грубое и монотонное, но также и мощное: гортанное ворчание, следующее простому ритму (раз-два), оно подобно звуковому стенобитному тарану, который словно набирает скорость, становясь громче и ближе, и наконец, вырываясь на арену по спиральной лестнице, высоко возносит своего победителя, а того, кто этого победителя доставил, водружает на самую верхнюю ступеньку, меж тем как их распевающие последователи все идут и идут: неумолимое наступление грязи, лохмотьев, веревок, палок, энергии, раздражения и грубости.

— Росс'рус. Росс'рус! РОСС'РУС! РОСС'РУС! РОСС'РУС!..

— Стало быть, вот он, Россерус, — бормочет под этот гвалт Папа, восседающий на троне в окружении своих любимых кардиналов.

Послам тоже достались места на этом участке с лучшим обзором, наряду с теми, что оказались здесь благодаря своему положению: старшими членами курии, влиятельнейшими городскими чиновниками, престарелыми баронами и самыми терпеливыми и великодушными из банкиров Папы.

— А этот, на котором он сидит, — продолжает Лев. — Это, я полагаю, и есть Зверь?

Какое-то время Гиберти не отвечает. Подобно глазам облаченных в сутаны сановников вокруг него, увенчанных шапочками куриалов, украшенных драгоценностями банкиров, одетых в черное поэтов, ждущих внизу в своих подскакивающих гондолах, среди которых маячит Ганнон, — он тщетно пытается скоординировать четыре плавучие гребные лодки, замаскированные под миниатюрные галеоны, которые прикреплены к его ступням, — простолюдинов и малозначительных родственников его святейшества, вжатых на скамьи и втиснутых на лоджию, глазам каждого — глазам Ри-има, — его глаза не отрываются от животного, которое стоит посреди толпы распевающих и покрытых коркой грязи нищих, словно серая скала, отполированная ударами замусоренного моря. План, понимает Гиберти, уже пошел наперекосяк. Навмахии полагалось быть спокойным, балетным мероприятием, в котором поэты по двое и по трое гребут, чтобы сойтись лицом к лицу у воображаемой черты, намекающей на обозначенную в булле демаркационную линию, чтобы затем у этой черты как можно громче читать стихи и, вероятно, швырять друг в друга всякой всячиной, если поэзия окажется чересчур скучной. На воду были спущены маленькие плавучие арсеналы с запасами декоративных снарядов: апельсинов, грейпфрутов, немногочисленных дынь, запертых в клетки голубей. Пародийному Папе предписывалось судить со своего подиума (в значительной мере следуя руководящим указаниям Папы настоящего), меж тем как двое животных должны были маневрировать, пока одно или другое не решится атаковать, и тогда… Что ж, дальше этого План не простирался, но он предусматривал победителей и побежденных, честь и позор, разнообразные потешные призы. Могли быть отчеканены памятные медали. Сейчас, однако, разглядывая Зверя — его бугры и выпуклости, грубые швы, крест-накрест проходящие по брюху, дурацкий рог и крысиный хвост, а более всего его неподвижность, — Гиберти осознает тот факт, которому следовало бы сделаться очевидным гораздо раньше, тот факт, который уже уничтожил План, а теперь обращает день триумфа папской фантазии в день, который почти все имеющие к нему касательство, скорее всего, предпочли бы забыть. Поэтому какое-то время Гиберти не отвечает.

— Дорогой Гиберти, пожалуйста, поправьте меня, если я заблуждаюсь. — В голосе Папы звучит чуть ли не подлинная озадаченность. — Зрение мое ослабело, разумение пошло на убыль, но ошибусь ли я, если сочту, что этот столь превозносимый Зверь — простите, но более деликатного способа выразить это не существует — мертв?

Вич и Фария смотрят прямо перед собой, лица у обоих неподвижны. Всадница почесывает свой огромный гульфик и шипит на ухо мужу, что, как она и подозревала, рог у Зверя в два или в три раза больше ее собственного.

— Ты посмотри на другой, — шепчет в ответ Вителли. — На тот, что на загривке. Это им он вспарывает брюхо слонам. Он острее и жесточе, в точности как твой…

Она видит, кивает и шепчет:

— Затяни меня туже. Еще на одну дырочку…

Опоздавший кардинал Биббьена хлопает ее по заду, проходя мимо.

— Мертв? — осведомляется он у Папы.

Довицио прижимает палец к губам, но Лев, чье настроение кристаллизуется вокруг этого факта, медленно кивает. Вскоре он с трудом поднимается на ноги.

— Мне все равно! — вызывающе восклицает он. — На самом деле я даже рад, что он мертв. Так или иначе, пусть начнется Навмахия! Эй вы! — Он обращается к многочисленным поэтам. — Вперед, атакуйте его!

— Флоренция — род… ой! — говорит маленький Пьерино, и отец отпускает ему затрещину.

РОСС'РУС! РОСС'РУС!

— Точно! — перекрывая гвалт, кричит Домми Сальвестро, восседающему на Звере. — Там, на площадке, Жирный Ублюдок. А подонки, вьющиеся вокруг, — этого Жирного Ублюдка приятели. Внизу слон. Та стая в лодках, выряженная как вороны, — поэты, они заявлялись сюда на протяжении нескольких недель. Не знаю, что за псих сидит там на деревянной башне, но одет он в точности как Жирный Ублюдок. Что ты теперь собираешься делать?

Сальвестро ерзает: ему неудобно. Они работали всю ночь, вскрывая тушу, на которой он сейчас сидит верхом, разбивая повозку и сооружая из ее досок каркас. Домми случайно отбил меньший из двух рогов, и пришлось приколотить его гвоздями к крестовине, проходящей через загривок, чтобы использовать в качестве луки. Гроот немо наблюдал, испытав на себе насильственное кормление. К рассвету он начал корчиться. Потом потеть. Когда его оставили, он был на ногах и танцевал, возможно, радуясь тому, что хлеб нашел наконец истинное применение, хотя его оскал больше свидетельствовал о малодушном ужасе, а голубоватый оттенок кожи — о некрозе тканей. Зверь не просто мертв. Из него сделано чучело — жесткая продукция Гроота оказалась идеальной для того, чтобы набивать ею сложные ниши и углы, которыми изобиловала нелепая внутренняя полость выпотрошенного Зверя. Сальвестро провел в нем несколько часов. Один особенно твердый каравай сейчас впивается ему в левую ягодицу. Он смотрит на другую сторону озера, туда, где отряд швейцарцев кончиками пик — хоп! хоп! хоп! — подталкивает вперед ворон в лодках, потом снова оглядывает покрытые грязевыми масками лица нищих, которые сейчас импровизируют плохо согласованный военный танец в ритме своего распева, обращенного к Россерусу, лица, глазеющие на них с лоджии, злосчастного трубящего слона, скользящего сразу в четырех разных направлениях, и — не Лукулло ли это там, наверху? Отца Йорга, сидящего на башне посреди воды и одетого так, чтобы изображать Папу, Сальвестро узнал сразу же, как увидел. Он не удивлен. Ничто теперь не может удивить Сальвестро. Если бы Зверь вдруг ожил и начал двигаться под ним, он только крепче ухватился бы за импровизированную луку и стал бы подпрыгивать у него на спине. Жирный Ублюдок на своей платформе. Вода. Это не та вода, но она примет его, если он того захочет. Он улыбается, не вполне уверенный, чт'o именно произойдет дальше, не сомневаясь лишь в том, что, чем бы оно ни было, когда бы и как ни закончилось, это будет огромным, хаотичным и шумным, сопровождаемым опрокинувшимися лодками, разбитыми бочками, запущенными в воздух людьми, — подвигами, достойными великана.

— Сальвестро!

— Проснись!

— Что дальше, Сальвестро?

Сальвестро смотрит на троицу, затем влево и вправо, вдоль боевых порядков своей армии. Все теперь молчат, все ждут, выстроившись перед водой. Он поднимается на ноги и рискованно балансирует на спине Зверя. Маленькая флотилия поэтов неуверенно подвигается вперед, та из них, в которой сидят наибольшие храбрецы, почти уже у подиума. Он указывает на мешанину плоскодонок и гребных лодок, толкущуюся перед ними. Воздевает руки, кричит: «На лодки! Вперед!» — и головой вниз бросается в воду.

РОСС-ерр-у-у-усс…

Надо отдать должное поэтам: самообладания им не занимать. Пусть это излишне для добропорядочного общества и по большей части непостижимо для его граждан, но поэтам известно все, что связано с окунанием в пустоту безразличия и враждебности публики. Это хорошо служит им, когда их позолоченные гондолы шлепают вперед в ритме сатурнийских стихов и гекзаметров, распеваемых их метрически мыслящими рулевыми. Двое или трое берут на вооружение величавые алкеевы строфы, из-за чего и отстают, оказываясь в задних рядах, меж тем как передние выкрикивают краткие героические куплеты, от которых ходуном ходят и руки, и легкие. Ведя заградительный огонь брошенными наудачу апельсинами, они спешат вперед, чтобы встретиться с авангардом сил Россеруса, половина которых все еще рассаживается по плавсредствам, а большинство остальных возятся со Зверем, водружая его на две наименее протекающие с виду плоскодонки. Несовершенная работа тыла представляется самым тревожным недостатком армии Россеруса, которой мешает путаница на командном уровне. Из трех ее потенциальных стратегов один настаивает на том, чтобы произносить три фразы одновременно, другой всецело отдается своей склонности к произвольному и безудержному насилию, а третий б'oльшую часть сражения проводит под водой.

— Это Россерус, — с самодовольным видом сообщает Папа Биббьене.

— Где?

— Под водой.

Сальвестро ныряет и мчится над самым дном озера, легко скользя сквозь холодную воду. Под ним проносятся линии каменных плит. Это мертвая вода, не знающая приливов и отливов. Сам он — стрела, движущаяся сквозь пустое пространство по направлению к центру озера Марса, по направлению к Йоргу. Его легкие сжигают последний кислород. Пора всплывать.

— Вон там! — кричит Папа. — Смотрите, Биббьена! Россерус!

Биббьена и Довицио обмениваются взглядами.

Кажется, сражение внизу теперь разворачивается по-настоящему. Большинство людей Россеруса на плаву, они энергично отталкиваются шестами от дна, готовые вступить в бой с вражеским флотом. Подразделение под командованием Вольфа, Вульфа и Вильфа уже занялось сдерживанием Домми, который опрокинул вверх ногами костлявого стихоплета и подчеркивает серьезность замеченной им ошибки в метрической технике последнего: «Как, рифмач, тебе понравится, если я поверну задом наперед одну из твоих стоп?» — меж тем как Ганнон этого уже, кажется, достиг — четырехкратно, — выписывая неровные круги прямо под помостом Папы и пока не подозревая о том, что его смертельный враг отплывает наконец от противоположного берега озера, раскачиваясь и кренясь то в одну, то в другую сторону на предоставленных ему плоскодонках, и все сильнее дает о себе знать неравномерность Сальвестровой набивки, из-за чего Зверь пятится, вертится, опрокидывается и — плю-у-ух! — обрушивается в воду. «Ура!» — кричит малыш Пьерино. Мимо проплывает дыня. Он пытается поднять ее и швырнуть. Дыня слишком для него тяжела. Он начинает хныкать. «Попробуй грейпфрут!» — кричит царь Каспар. «Да! Вон там!» — присоединяются остальные «мавританцы». (Ни ужина. Ни завтрака. Они едва слышат собственные мысли из-за урчания в своих животах.) Сальвестро смотрит на лица тех, что смотрят на него. Он, кажется, отклонился влево и всплыл на поверхность под запруженной людьми лоджией. «Это Сальвестро, — со спокойной гордостью бросает Лукулло стоящим рядом с ним bancherotti. — Мой старинный друг». Те согласно кивают. Сальвестро видит торчащие в воздухе четыре серые ноги, подпрыгивающее зашитое брюхо Зверя, отряд своей армии, яростно спешащий на помощь. Йорг, недвижимый в тщете своего пышного одеяния, с таким же успехом мог быть высечен из камня. Сальвестро снова ныряет.

Черные тела плоскодонок проплывают над ними, как огромные рыбы. Он извивается под гондолами, весла которых подобны ногам бегущих цапель. Этот слой воды, зажатый между воздухом и камнем, принадлежит только ему: Сальвестро здесь — единственное живое существо. Он сбрасывает с себя башмаки, вращая плечами, выбирается из кожаной куртки, бесшумно продвигается сквозь скользкую жидкость, омывающую его кожу. Быстрее, говорит он себе, потому что эта поверхность представляет собой хрупкое полотно идеального льда. Найти глубокое место… Но здесь нет глубоких мест. Поверхность разбивается вокруг его головы.

Хррря-а-асть! Плюх! Кррря-а-акк!

Одной рукой Домми сокрушает лодки, а другой — поэтов, ритмично ударяя последних по головам обломками лодок и дынями, неуклюжими, но надежными орудиями: «Теперь, когда ты усвоил общий смысл амфимакра — бух, бах, бух, — давай-ка перейдем к тайнам амфибрахия, хорошо?» — БАХ! БУХ! БАХ! Поэты мудро держатся от него подальше — кажется, он разъярен их неумелостью, — да и большинство лодок Россеруса тоже. Домми же неудержим и сейчас разбивает дыню о голову Маринано. «Вот! Теперь ты знаешь, что чувствовал Бальдус!» Малыш Пьерино все еще собирается с духом, чтобы ухватить грейпфрут, «Царь Каспар и мавританцы» по-прежнему умирают с голоду, Ганнон жалко трубит, танцуя в деревянных башмаках среди водного ада, и тут его страдания удваиваются: он видит, как восставший Зверь направляется к нему, буксируемый флотилией рыбачьих лодок и плоскодонок, которыми правят измазанные грязью головорезы, размахивающие палками. Ганнон паникует, пытается повернуться и обнаруживает, что кружится в хаотичном попурри из сицилийских народных танцев. Зверь, похоже, становится больше, грузнее… Управляющие им нервно поглядывают через плечо. Зрители протирают глаза. Отрицать невозможно: Зверь растет. Точнее, разбухает. Внутри его напрягающейся, натягивающейся шкуры происходит невозможное: хлеб Гроота поднимается.

— Вон он опять! — кричит Папа, перекрывая шум толпы на прилегающей лоджии; там снова начинают распевать. Его святейшество указывает на мокрую голову, появляющуюся на поверхности, словно голова тюленя, слева от подиума. — Это Россерус.

Биббьена отрывает взгляд от раздувающегося Зверя.

— Нет, это не он, — категорично заявляет он.

— Послушайте свою неумытую паству, — добавляет Довицио.

Прямо у них на глазах голова снова скрывается под водой. Пение лишь делается громче и отчетливее, превращаясь в энергичный анапест: БАХ! (ай!) БАХ! (ай!) БУХ! (ой!) — который Домми втолковывает Пьерино-старшему, несмотря даже на то, что в точных метрических терминах имя, которое толпа подхватила в качестве объединяющей речовки, на самом деле представляет собой стопу амфибрахия по ударению и амфимакра по длительности. Почему? Почему, когда Ганнон (сейчас выделывающий антраша в неумелой тарантелле), кажется, готов наконец сразиться со своим давно наводящим ужас смертельным врагом (распухшим уже в три раза больше нормальной величины и продолжающим расти), когда Домми поднимает последнюю из гондол и сокрушает ее о свое колено, когда Вульф, Вольф и Вильф извиняются в трех экземплярах за его крайности перед вымокшими до нитки и измочаленными поэтами, вброд идущими к берегу, когда малыш Пьерино в конце концов швыряет сморщенный апельсин голодающим музыкантам, которые все как один встают, уже подсчитывая, много ли в нем долек и сколько достанется каждому, но лишь затем, чтобы увидеть, как на полпути его пронзает клювом и уносит прочь пролетающая ворона, когда все эти резвые забавы разыгрываются ради их развлечения на поверхности озера Марса, почему же избранник толпы — это единственное существо, незримо плывущее сквозь воду под ней?

САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО!

— Да, верно. Сальвестро, — бормочет Лукулло. — Мой старинный друг. — Он говорит об этом уже около получаса. — Саль-вес-тро. Важно добиться правильного произношения, вы согласны?

Все согласны. Согласны совершенно все, причем совершенно всем сердцем, и в результате произношение становится почти идеальным, даже более идеальным, когда громкость понемногу убавляется, еще лучше, когда голоса стихают до шепота, а когда отмирает последний шелест, оставляя ненарушаемую тишину, то идеальность «Сальвестро» становится абсолютной. Это не тишина гладкой воды. Это тишина льда. Все головы повернуты к озеру, где Звери не отрывают взглядов друг от друга и откуда не поднимается Сальвестро. Тикают старые воспоминания. Толпа неподвижна. Возможно, все ждут, что их избранник вырвется из воды, словно карающий Нептун. Возможно, однако, что они ждут чего-нибудь от Зверей. Ганнон делает шаг назад. Его враг издает скрип. Еще один шаг. И еще один скрип. Зверь — это раздутый, накачанный монстр, голова его по размерам уже как бочка для воды, а туловище — как корпус корабля, и он продолжает расти по мере того, как давление внутри подбирается к той точке, когда эта пропитанная водой и покрытая навозом шкура будет натянута туже, чем в барабане, пока, в краткий миг ужасающего предвидения, все не осознают, что именно неминуемо настанет через мгновение. Все, кроме двоих.

— Сальвестро? Это вы?

— Да, отец Йорг. Я здесь. Под вами.

Потом Зверь взрывается.

Сила взрыва высоко вскидывает в воздух обрывки шкуры и размокшего хлеба: град серых клочьев и розовато-белых комков засыпает замершие в ожидании толпы. Вокруг мест, где приземлились рога, вспыхивают небольшие побоища, а кусочки шкуры быстро разрываются на крохотные лоскутки и уносятся как сувениры. Торговцы брошами сворачиваются и расходятся по домам. Хлеб Гроота — рыхлый, но промокший — влажно обляпывает всех и каждого, люди соскребают его со своих лиц и с отвращением швыряют наземь (все, кроме «Царя Каспара и мавританцев», которые, несмотря на рыбный запах хлеба и багроватый оттенок, поглощают его, пока могут). Когда они снова поднимают головы, то, изумленные, видят Сальвестро, своего избранника, который во весь рост стоит на помосте, держа на руках старика в странных одеяниях. Сальвестро же видит Папу, стоящего во весь рост на своей удаленной платформе. Они глядят друг на друга через лежащее между ними пространство. Судя по жестам Папы, тот произносит речь, судя по одобрительным крикам толпы, речь эта пользуется успехом, и, судя по раздающимся затем песнопениям, она затрагивает самого Сальвестро.

САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО!

— Эй! Ты что, собираешься простоять там весь день? — Плоскодонка Домми ударяется о помост. — Ух! — Шест неожиданно проваливается на фут, Домми с трудом сохраняет равновесие. — Пойдем. Жирный Ублюдок хочет накормить нас обедом. Это твои башмаки?

Отец Йорг сипло кашляет.

— Вы пришли, чтобы присоединиться ко мне, Сальвестро?

САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО! САЛЬ-ВЕС-ТРО!

— Пойдем, Сальвестро! — кричит Домми.


Хлоп!

Никто этого не слышит, даже отец Йорг. Слишком громко кричит толпа и будет кричать, даже когда Домми доставит обоих во дворец, когда он проверит, насколько храбра угрюмая свора швейцарцев, ударив головой в лицо их командира по пути в tinello, где Сальвестро окажется сидящим за верхним столом, втиснутым между посланником Фернандо Католического и самим его святейшеством, когда он станет озираться и увидит, что отца Йорга усадили куда-то дальше и ниже, среди слуг, когда он будет гадать, не беспокоясь по-настоящему, куда могла подеваться Амалия… Люди и тогда будут кричать, но в меру. Самое большее — тридцать или сорок из них. В конце концов все они умолкнут, все разойдутся и все обо всем забудут, каждый на пути туда, откуда бы и из чего бы он ни явился. Во время спуска последнего из них по спиральной лестнице у восточной стены Бельведера Гидоль будет склоняться над Сальвестро и его святейшеством, объясняя свойства блюда, называемого corquignolles, музыканты приготовятся играть, а его святейшество предложит ему «все, что в моей власти даровать», одновременно гадая про себя, когда же вернется Гиберти, выполнив данное ему поручение. (Саль-вес-тро! Сальвестро? Это имя есть где-то в гроссбухе…) Будет темно. Это будет его последняя ночь в Ри-име.

Хлоп! Хлоп! Хлоп!..

Бедный Здоровяк. Даже труп его бесполезен.

И бедный малыш Пьерино — такой трудный день для поэта-пигмея, для исполнителя Болезненного Пеана. Ухо, горящее после затрещины, неподдающаяся дыня, неуловимый грейпфрут, ускользнувший на лету провороненный (точнее, привороненный) апельсин, а теперь вот все разошлись и оставили его одного. Малыш Пьерино снова начинает сопеть, потом плачет.

— Две тысячи семьсот три. Две тысячи семьсот два. Две тысячи семьсот один. Две тысячи семьсот ровно… О, привет, мальчик. Ты кто?

Малыш Пьерино поднимает залитое слезами лицо и утирает без удержу текущий нос. Перед ним стоит девочка.

— Я — малыш Пьерино, — говорит малыш Пьерино — Я…

— Малыш Пьерино, поэт? — спрашивает девочка, и выражение несказанного восторга разливается по ее простодушному лицу, как это представляется гномику-гимнописцу.

Он гордо кивает.

— Что ты считала?

— А, — она легкомысленно взмахивает рукой, — просто листья, падающие с деревьев, или проявления Божьего милосердия, или спасенных, или проклятых, или людей, которые будут помнить Сальвестро.

— Сальвестро? Кто он?

— Шесть тысяч девятьсот девяносто девять. Неважно. Ты знаешь какие-нибудь игры, малыш Пьерино? Я знаю только чехарду и Крысиную игру.

— Я знаю стихотворение, — говорит малыш Пьерино. — О его святейшестве. Прочесть его тебе?

Амалия с жаром кивает.

Его правая рука движется к груди (захватывая арфу Орфея), левая рука простирается к Амалии (настраивая арфу на эолийский лад). Малыш Пьерино раскрывает рот.

Флоренция — родина мощного Льва:

Трава зеленеет, бормочет листва…

И так далее. Амалия хлопает в ладоши, смеется, танцует и плачет — идеальная слушательница для пигмея-панегириста. Она даже присоединяется к его ямбическим прыжкам в конце каждой строки.

— Прелестно, малыш Пьерино, — заверяет она его, когда последний одиннадцатисложник раскатывается эхом по пустынному коридору. — Хотя…

— Хотя что?

Две тысячи двести два, думает Амалия. Все это время она вела счет про себя и продолжает вести сейчас. Вслух она говорит:

— Оно так совершенно, все строки такие гладкие, все тропы так изысканны… Но кое-что ты упустил, так ведь, малыш Пьерино?

— Упустил?

Он, кажется, снова вот-вот заплачет.

— Его святейшество посещал Прато, малыш Пьерино. Конечно, тогда он был не Папой Львом, всего лишь кардиналом Медичи, но он так славно позабавился в тех местах… — Она останавливается, потому что теперь малыш Пьерино и вправду плачет. Она обвивает руками этого пупсика, плаксивого поэтика. — Не расстраивайся, малыш Пьерино. Мы напишем недостающую часть вместе, напишем о Прато, и тогда ты сможешь продекламировать свое стихотворение его святейшеству. Он восхитится тобой, в точности как я.

Сопливый нос малыша Пьерино тычется в ее белоснежную шею.

— Хорошо, — сопит он с благодарностью.

Тысяча двенадцать. Тысяча одиннадцать. И дальше, дальше. Бедняга Сальвестро. При таком темпе никто вообще не будет о нем помнить…


Будь проклято это слово — «бедняга», а словосочетание «бедняга Сальвестро» — будь оно проклято вдвойне. Забудь о спасенных. Забудь о листьях. Маленькие проявления Божьего милосердия? На первый взгляд Сальвестро великолепно проводит время. Только пересчитайте его новых друзей: Папа, повар, посол, кардинал, младший дворецкий, виночерпий, шумливый гость, молчаливый гость, коротышка и дылда, стайка дрожащих музыкантов, чьи лица зачернены ламповой копотью, типы в шапочках (красных, черных, зеленых и синих), сенатор, финансист, дюжина картинных куртизанок (каждую из которых по какой-то курьезной причине зовут Империей), барон, лорд, ни единого священника, бесчисленные поэты (уже импровизирующие на тему его «праведных трудов»), сотня измазанных грязью нищих и секретарь. Каждый хочет пообщаться с Сальвестро, кроме, может быть, секретаря, который отягощен фолиантом в прочном переплете и пытается украдкой подать какой-то знак Папе, внимающему, как и Сальвестро, объяснениям Гидоля касательно corquignolles.

— Теперь мы переходим к одиннадцатому слою. В отличие от слоев с первого по пятый, которые, как мы помним, питают естественные сущности, производимые печенью, и от слоев с шестого по десятый, которые подкармливают жизненные сущности крови, одиннадцатый слой поддерживает животные сущности мозга. — Гвидоль переворачивает тонкую пластину пресного теста и открывает зеленоватую начинку, покрытую решеткой из каких-то волокнистых красных штучек и усеянную блестящими улитками. И Папе, и Сальвестро трудно следить за объяснением, потому что у Гидоля есть привычка говорить себе в рукав; кроме того, когда он волнуется, его акцент становится заметнее.

— Вы ведь не француз, правда, Гидоль? — спрашивает Папа, заподозрив неладное.

— Эльзасец, — отвечает Гидоль. — Так, теперь эти сухожилия со сливовым запахом. Догадываетесь, что это за мясо?

Они мотают головами.

— Волчье.

Блюдо, содержащее в себе corquignolles, достаточно глубоко, чтобы в нем поместилась коровья голова вместе с рогами. Пока что они внедрились меньше чем на дюйм. Может быть, думает его святейшество, пора во второй раз спросить у этого Сальвестро, решил ли он уже, чего хочет, или осведомиться у Гвидоля, сколько именно остается слоев в corquignolles?

— Четыреста двадцать семь. Четыреста двадцать шесть… — Амалия подпрыгивает, сбиваясь то с ноги, то со счета.

Тем временем в дальнем конце tinello начинается веселый Mohrenfest[74]: «Царь Каспар и мавританцы» настраивают свои виолы, лютни, волынку и еще какой-то инструмент. Цимбалы? Дульцимер? Называйте его альпийской цитрой. Домми руководит рукоплесканиями, с силой ударяя кулаком по столу, который с готовностью раскалывается в щепки, из-за чего вдребезги разбиваются об пол и графины с тосканским пойлом, и тарелки с дымящейся курятиной, и супницы с давленой репой. Все остальные хлопают, и царь Каспар объявляет, что вначале сегодня будет добрая старая мелодия «Il grasso porco di cattivo umore».

Вскоре две Империи начинают танцевать игривую moresca[75], включающую в себя тонкие намеки на простую жизнь крестьянских девушек, чьи бесформенные сорочки служат моделями (отдаленными) для пышных, подбитых тафтой платьев этих куртизанок, подпрыгивающих и приседающих, мотыжащих и доящих. «Праведный труд», — одобрительно бормочут поэты, гадая, не может ли ритмичное колыхание грудей послужить основой для четырехстопного размера. Проходит еще немного времени, и все поднимаются на ноги и скачут вокруг, хотя царь Каспар, памятуя о том, что верховный понтифик, выплачивающий им вознаграждение, больше всех прочих ценителей танца ценит вкрадчивость и плавное диминуэндо в диапазоне от тоскливого до заупокойного, решительно придерживается умеренного темпа, против неистовых импровизаций «мавританцев» и особенно того, кто играет на альпийской цитре, — Каспар бросает на него неодобрительный взгляд всякий раз, когда тот пробегает плектром по струнам. Сидящим за почетным столом представляется, что все чрезвычайно довольны своим времяпрепровождением. Папа постукивает пальцем в такт своим мыслям, Гидоль начинает рассказывать о пятнадцатом слое corquignolles (пюре из беличьих желудков и рубцы, маринованные в змеином яде), Довицио тычет пальцем и говорит: «Это Россерус», — а Биббьена валится на стол в приступе неудержимого хихиканья. «Еще на одну дырочку», — говорит Всадница. Вителли протягивает руку у нее за спиной. Сальвестро замечает, что обремененный книгой секретарь неистово машет его святейшеству, но лишь когда он, Сальвестро, смотрит в другую сторону. Он тоже машет ему рукой, но ответа не получает. Посол, сидящий рядом с ним, за более чем полчаса не произнес ни слова. Это неважно. Он нашел решение. Он решил, чего он хочет, и наклоняется к уху его святейшества, очень розовому и пухлому, как он замечает. Его святейшество лучится восторгом.

— Как непочтительно, дорогой мой Сальвестро! Великолепно.

— …Сто восемьдесят три. Сто восемьдесят два…

— Верно! — вопит Нерони, перекрывая сто восемьдесят первое исполнение II grasso porco di cattivo umore — ТИХО!!!

Семьдесят девять нищих, шестьдесят три поэта, пятеро неотличимых друг от друга работников кухни, убирающих со столов, одиннадцать отборных членов низших монашеских орденов, трое незваных гостей, царь Каспар, шестеро «мавританцев» и чуть-чуть не дотягивающая до чертовой дюжина женщин, каждая из которых настаивает на том, что ее зовут Империей, со скрежетом останавливаются, поднимают взгляды и издают коллективное: «А?»

— Спасибо. ОГРОМНОЕ ВСЕМ ВАМ СПАСИБО! Теперь, как вам известно, его святейшество Папа Лев, будем неизменно об этом помнить, должным образом размышляя в самых укромных уголках своего сердца о неиссякаемом рвении возвышенного служения, чистоте незапятнанной веры, почтении к Святому апостольскому престолу и пламени подлинных добродетелей, посредством которых наш возлюбленный сын во Христе…

И здесь Нерони останавливается. Он глядит через весь зал на того, кто стоит рядом с его святейшеством, на того, чье имя он должен сейчас назвать. На самом деле он не любит произносить речи. Он предпочитает просто кричать, но, каким бы неумелым оратором он ни был, такого с ним прежде никогда не случалось. Он стоит, словно пораженный немотой, пока между его языком и памятью ведется бесплодная борьба. Кажется, он забыл имя этого человека.

— ВОТ ОН! — кричит он наконец, указывая на Сальвестро. — Разнообразными способами он проявил себя прекрасным, полезным и надежным слугой Апостольского престола, в частности, тем, что сегодня доставил сюда некоего Зверя, которого так сильно желал иметь его святейшество Папа Лев. И в силу этого его святейшество полагает уместным и целесообразным, чтобы этому доставщику Зверя был преподнесен дар, соответствующий величине задачи, каковой теперь был выбран, одобрен, — здесь Нерони делает паузу: не так уж он несведущ в ораторском искусстве, — и состоит в том, — еще пауза, — что он услышит ИСПОВЕДЬ ЕГО СВЯТЕЙШЕСТВА!

Оглушительные аплодисменты приветствуют этот выбор: в нем есть нечто такое, чему рады все без исключения. Медленно, шаг за шагом, Лев и Сальвестро приближаются к приветствующей их толпе. Нищие уже сдирают со стен портьеры, а Домми вернулся в свой прежний режим сокрушения столов, меж тем как поэты направляют свои усилия на складывание в новом виде обломков дерева и лохмотьев бархата. С чудесной скоростью посреди танцевальной площадки вырастает невзрачная, но прочная исповедальня. Царь Каспар отбивает величественный такт, и музыканты с виолами у него за спиной принимаются за работу, разражаясь громовой детонированной квинтой, двухнотным землетрясением, которому они между собой дают прозвание «Шествие к исповедальне; Музыка для Жирного Ублюдка и Как-бишь-его-там, чтобы под нее идти»:



Лев улыбается Сальвестро. Сальвестро улыбается Папе.

— После вас.

— Нет, после вас.

Они входят вместе.

Всего несколько минут назад услышать исповедь его святейшества представлялось вдохновенной идеей, но сейчас Сальвестро не знает в точности, как ему продолжать. В голове у него раздается глухой звон, ослабленный и какой-то отдаленный. Он звучит внутри его, но в то же время за тридевять земель. Крики жителей Прато? Или солдат, устроивших там бойню? Трудно было расслышать крики жертв сквозь вопли их убийц. Сальвестро думает о том, как перекосилось ужасом лицо Бернардо, когда в трюм хлынула вода. Он открыл рот, желая что-то сказать, но море уволокло его прочь. Исповедуйся в этом, думает он, но трудно увязать этого пухлого и веселого Папу с судьбой Бернардо, или жителей Прато, или даже Диего, который сейчас в Нри, за тысячу миль отсюда: обезумевший белый солдат, преклоняющий колени перед своим мертвым черным королем. Должен ли Папа исповедоваться в этом? И как насчет трупов, разбросанных по берегу? Он, Сальвестро, должен сейчас что-то сказать, как-то упомянуть о жизни тех, чья жизнь оборвалась и кто вез его едва ли не как груз вплоть до высадки на землю. Возле Специи он оказался единственным, кого не приняло море. Место для него было, но только не там. Он думает о мальчике, плывущем в почти бесприливных водах почти несоленого моря, желтовато-белом, молчаливом, ныряющем к Винете. Точно такое же существо на берегу крадется в лес. Позади него собираются факелы, чтобы преследовать его и испещрять ночь красными огнями. С тем же успехом он мог быть сейчас возле дворца в Нри, или в Риме, или в Прато, или на берегу материка, оглядываясь на остров. Факелы его преследователей всегда тут как тут, собираясь позади него, заставляя его бежать вперед. Что ожидает Сальвестро в конце его замкнутой кривой? Для него сейчас существует только Водяной, и этот Водяной — он сам, тот, от которого он давно бежал, когда выволок себя из вод Ахтервассера и, пошатываясь, вошел в лес. Он всегда остается там: висит в воде и ждет, готовый уговорить его отправиться вперед и вниз по ледяному уклону, который ведет к затонувшей Винете. Звон в его голове — это ее колокола.


— …Двадцать. Быстрее, малыш Пьерино. Ты же не хочешь опоздать, правда?

Малыш Пьерино неуверенно мотает головой. Девочка гораздо сильнее, чем выглядит. Она почти тащит его в сторону источника шума, который начался несколько минут назад и звучит сейчас, словно гроза.

— Девятнадцать, — бормочет Амалия. — Быстрей!

Они бегут через длинное низкое помещение. В конце его видна небольшая дверь. Дверь сотрясается. Амалия толкает его вперед.


— Что они могут там делать? — спрашивает кардинал Биббьена, неотрывно глядя поверх голов танцующих на исповедальню, оказавшуюся в самой их гуще.

Довицио пожимает плечами.

— Полагаю, они вспоминают о том, как были в Прато. — Позади них стоит Гиберти, держа в руках теперь закрытый гроссбух.

— Прато? Это где он убил семью Тедальди? — Биббьена фыркает. — Кому теперь до этого есть дело?

— Очевидно, его святейшеству. И этому, этому, — Гиберти быстро перелистывает страницы своего гроссбуха, — Сальвестро.

— И мне! — заявляет детский голос позади них.

Они поворачиваются в поисках источника столь наглого вмешательства, и как раз в это мгновение на другом конце рокочущего зала музыкант с альпийской цитрой высоко поднимает свой плектр и опускает его к трепещущим струнам со звуком, подобным тому, что производят вырываемые с корнем деревья.



И здесь музыка достигает новой, устрашающей силы. Она звучит так, словно сейчас в tinello сокрушают глокеншпиль, для сооружения которого потребуются все дубы изобилующих медведями лесов в горах Гаргано, а на то, чтобы выковать молоты для такого сокрушения, уйдет все железо Гарца, но кто бы мог подумать, что орудовать этими молотами доведется вкрадчивому царю Каспару и его приверженным к диминуэндо «мавританцам», этим первым скрипкам тоскливых мелодий, этим виртуозам похоронного звучания? Их содрогающийся верховод топает по полу, на его зачерненном лице проступают бисеринки пота, и он словно бы кнутом гонит их сквозь эту дьявольскую уменьшенную квинту, меж тем как цитрист взмывает вверх по гамме и, словно слаломист, несется вниз в бешеных зигзагах музыки, которой виолисты и волынщик дают про себя разнообразные названия: «Смерть от вопля», «Цитра в пламени», «Избиение невинных» и «Музыка для Жирного Ублюдка, чтобы колотиться под нее головой о стену», хотя правильнее было бы назвать ее «Багровой шпорой», потому что как раз это и есть биохимическая песчинка, вокруг которой формируется песенная жемчужина. Гроотова еда была снабжена шпорами. В хлебе скрывались шипы. Теперь две дюжины церковных органов подпрыгивают, как на батуте, на барабанной шкуре размером с былое озеро Марса (хлоп! последняя капля) и сто восемьдесят потных, заляпанных грязью, подвыпивших, испытывающих головокружение жрецов и жриц Терпсихоры танцуют карманьолу, прижимаясь друг к другу бедрами, кроме кардинала Армеллини (защищаемого, как всегда, шестифутовым санитарным кордоном своей собственной непопулярности), Всадницы (потому что каждый, кто коснется ее бедер, как говорят, уползает, истекая кровью) и отца Йорга, который сидит в углу.

Нет, не сидит. Он стоит, поднятый на ноги парой детских рук, меж тем как «мавританец» с цитрой поднимает инструмент к лицу и принимается играть на нем зубами, царь Каспар роняет жезл себе на ноги, не замечает этого и продолжает дирижировать, Вич же тем временем скребет зудящее кольцо из зубных отметин, покрывающихся корочкой вокруг его члена, а Фария тянется к corquignolles, жует, глотает и, подавившись, падает на пол, пока черный поток растекается вниз по крысиным туннелям, а ворона, взгромоздившаяся на восточную стену Бельведера, обдумывает, что бы ей съесть в первую очередь. Апельсин? Кожистый серый хвост, который она нашла обмотавшимся вокруг флюгера на шпиле Сан-Дамазо? Или пропитанный влагой труп кота, валяющийся внизу на покрытых струйками грязи плитах двора? Ворона едва успевает заметить, что у кота отсутствует хвост, когда маленький мальчик убивает ее из рогатки.

Тук! Это ворона.

Тук! Это его святейшество, который и на самом деле в отчаянии колотится головой о стену исповедальни. Валентино? Зороастро? Хоть убей, он никак не может вспомнить имя этого парня.

Раскаяние? — гадает Сальвестро. Угрызения совести?

Дверь распахивается: люди, шум. Отец Йорг и маленький мальчик. Что они здесь делают? — думает Сальвестро. Он совершенно спокоен, совершенно неподвижен в самой гуще этого рева, он просто ждет, готовый выслушать все, что может сказать ему Папа, плывя тем временем по течению собственных мыслей.

— Пять! — яростно кричит Амалия, выдергивая его из грез наяву.

Алессандро? Вентуро? Тук! Тук! Тук!

— Начинайте, — морщится его святейшество. — Как-нибудь начинайте.

Но голос, когда он наконец начинает говорить, звучит писклявее, чем ему помнится, он ему чем-то знаком, но не связан с, с… Он не уверен. Он не помнит голоса этого человека.

И Прато увидел могучего Льва:

Трава зеленела, шепталась листва,

Потоки краснели, и кудри белели,

И люди всю ночь предавались веселью.

Не в силах любви к тебе перебороть,

Сдирали одежду, и кожу, и плоть,

И пели, — затем, бездыханные, пали:

«Победою смерти» их песню прозвали.

Затем следует пауза. Лев видит пылающие жаровни, инструменты из черного железа. Дым от горящей кудели, как теперь он припоминает, пах волосами.

— Хотите теперь послушать гимн, ваше святейшество?

Он ничего не говорит. Голос продолжит звучать, что бы он ни сказал, и повиснет в его памяти, как смрад горящих волос. Голос поет:

Мы были как вы,

Мертвы мы давно, —

Таким же, увы,

Вам стать суждено…

— Четыре!

Бежать, и бежать, и бежать, и бежать… Сальвестро опять убегает? Если так, то это больше похоже на ковыляние. На его руке тяжело повис отец Йорг. Несколько фигур волочат свои тени через пьяццу. В пустоте площади они выглядят крохотными и отдаленными. Башни и большие дома Борго безмолвны, как мавзолеи. Отец Йорг кашляет, и по улице раскатывается эхо. Ханс-Юрген будет у ворот, через которые они впервые вступили в этот город, — Ханс-Юрген, замерзший и встревоженный, прождавший долгие часы в одиночестве. Лунный свет скользит по камням и штукатурке, травертину и туфу, известняку и пуццолану, дереву, сланцу, кирпичу — по всей материи Рима. Впереди них скачет Амалия, яркое белое знамя. Они едва за ней поспевают. Та оборачивается, упирает руки в бока и нетерпеливо глядит на них.

— Три!

Они почти добираются до реки, когда начинается наводнение. Из канав и стоков Борго, сквозь стены, из дверных проемов, черная волна выплескивается на улицу. Сальвестро останавливается, врастая в землю. Он крепче ухватывает руку отца Йорга, когда к ним подступают бесшумные крысы и преодолевают последние несколько шагов, что оставались между ними и этой непобедимой армией. Он зажмуривает глаза. Ничего не видит. Ничего не чувствует. Они — двое слепцов, не двигающихся с места, пока черные тела текут, огибая их лодыжки, и следуют дальше. Крысы не тронули их. Когда Сальвестро открывает глаза, Амалия уже скачет по мосту. Они теряют ее из виду. Амалия ускользает. Больше она не остановится ради них.

— Два!

Крысы карабкаются вниз, к реке, которую они так долго медлили пересечь. Их тысячи и тысячи, они вытягиваются вдоль берега, сомкнув ряды за своими командирами, молча ожидая и глядя поверх воды на то, чему они пришли противостоять. Армия на противоположном берегу отвечает на их взгляды, ждущая, как они, безмолвная, как они. Сюда дороги никогда не ведут, они здесь только заканчиваются. А отсюда они могут только снова уводить прочь, от черной как смоль реки, или от бесприливного моря, или от Рима. Сальвестро перегибается через перила моста и видит, что ряды животных начинают колыхаться и ломаться. На обеих сторонах реки черные тела поворачиваются и начинают взбираться на тела тех, что стоят позади, и шеренги разрушаются и отступают. Крысы поворачивают обратно.

— Один!

Он поднимает взгляд. Амалия, ставшая клочком белизны, исчезающим в темноте, кричит ему:

— Теперь ты сам по себе! — Ее голос звучит беспечно и насмешливо. — Бог спасет тебя, если ты сумеешь Его найти.

— Амалия! Подожди!

Его достигает только ее последний крик, отправленный высоко и отчетливо в ночной воздух:

— Ты знаешь, где искать! До свиданья, Сальвестро!


V. Нри | Носорог для Папы Римского | VII. Gesta Monachorum Usedomi