home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



II. Ри-им


Наступление, начатое на востоке, идет небыстро, но вражеская армия все-таки добралась до последних баррикад. Лежащая внизу земля готова, она подрагивает от нетерпения. Высокий шатер неба опустел — командиры сбежали. Давление со стороны неприятеля удалось ослабить, внезапный прорыв ему не удался, и хотя он захватывает все новые рубежи, происходит это постепенно, пестрая орда не может с ходу ворваться в высокие ворота. Захватчик объявил о своих намерениях, причем сделал это спокойно, не спеша; небесный фронт остался без всякой защиты. Облака, зависшие на флангах, похожи на великанов, на гигантских животных, на корабли, орудия Божьи. Ночь подслеповата и не замечает, что по краям ее позиции подорваны окончательно. Раны, нанесенные темному небу, не смогут залечить даже ангелы. Привычная битва, сражение, в котором не бывает сюрпризов: над городом встает очередной рассвет.

Лицо Господа соткано из света. Косые лучи ощупывают округлую землю, и набирающая силу волна серого становится голубой, желтой и розовой. На востоке ночь сдает позицию за позицией. Наступление отнюдь не стремительное, но сопротивления оно не встречает никакого. Лагерь опустел, его черного защитника сгубила горячка, тело его обратилось в прах. Или, может, он просто спрятался там, куда свету не добраться? Лучи обыскали весь небосвод, да так его и не нашли. Свет медленно, неуверенно пропитывает высокое пустое небо, сжигает облака. Ночь притаилась надежно, выжидая, когда можно будет нанести ответный удар, но ее реванш будет таким же медлительным, осторожным. Пока же она затаилась, замерла, свет царствует безраздельно. Земля — темная гавань, в которой скрываются армии небесных войн, пристанище побежденных. Свет совершает последний прорыв, и поток его заливает город.

Город — пурпурное каменное месиво — рвется из земли навстречу захватчику. Сквозь грубые шрамы в обнаженной породе проступают, тянутся ввысь земные соки. Этот город упал с небес в море тьмы, воздух ободрал свет с его костей. Тысячи раз прорванная и зарубцевавшаяся, колеблющаяся и струящаяся в небеса, тьма истекает из трещин, сочится по стенам, течет по улицам, аллеям, проулкам — прочь, вон из города, наружу через городские ворота. Море тьмы высыхает, испаряется. Морское дно внезапно превращается в сушу, и свет достигает ее аванпостов, самых высоких ее точек — древних холмов, на которых расставлены полуразрушенные арки и башни: это Палатинский, Авентинский, Капитолийский, Целийский, Эсквилинский, Виминальский и Квиринальский холмы. А за рекой, огибающей город, из земной тени вырастает продолговатый горб Яникульского холма. Пришел рассвет.

Солнечный свет сползает с башни Милиций на Квиринальском холме, льется с башни Конти, с колоколен Латеранского собора, Сан-Пьетро-ин-Винколи, с куполов сената, что на Капитолии, и Сан-Пьетро-ин-Монторио. Ночь сжимается, струится по узким улицам-каналам, из которых, словно выхваченные из небытия убывающим потоком темноты, торчат острые башни и колокольни. Купола упираются в небо, накрывающее город еще одним защитным шатром. Но и этот покров уже не в силах удерживать армию захватчика, свет проникает в самые заветные, потаенные уголки города, вот уже обращенные на восток стены сдались на его милость, свет нашел и взял в полон базилики и дворцы, свет пасется на широких площадях, пьет влагу с болотистых долин между холмами. Сначала тени длинные, потом — по мере того, как свет заливает улицы, захватывает город, оставляя от него лишь груду камней, — они сжимаются и удирают на запад. Свет прибывает с востока. А с юга наступает жара — да что там жара, настоящее пекло.

Здешняя земля — сплошные мертвецы и надгробия. Земля жирная, вскормленная телами, от жары ее соки кипят и пузырятся. Старые цирки лежат в развалинах, арки, воздвигнутые в честь прежних триумфов, пали под натиском времени. Из руин старого города прорастает город новый. На холме Пинчо тает под утренним солнцем церковь Сан-Рокко. Чей-то бронзовый торс неуклюже барахтается посреди площади Кампо ди Фьори, Пан пытается выбраться из развалин храма в Сатриуме, Венера раскидала рыбьи головы по всему рыбному рынку. Марфорио болтает с Пасквино, болезные уже собираются вокруг источника Ютурны, над которым бурлит целительный утренний пар. Разгоряченная земля хранит в себе тела давно умерших, но даже их пребывание в стане мертвых — ничто, миллионная доля времени, которое нужно солнцу, чтобы моргнуть. На виа делла Скрофа из развалин склепа вылезла свинья с визжащими поросятами, обвисшим брюхом она подметает улицу, надеясь встретиться с авгурами, которые по ее визгу предскажут второе пришествие. Колючки, кустарник, вьюнки отыскали свои корни на Марсовом поле и выползли в Саллюстиевых садах.

Старый город пробуждается неохотно, но солнце неустанно разгоняет его полутени. Вязкий ил ночи оседает в трещинах и на карнизах. Над печами для обжига извести поднимается дым и стоит столбами в неподвижном воздухе над Калькаранумом. Жара, усиливаясь, шествует полумесяцем по кварталам Рипа, Сант'Анджело, Парионе и Понте, перебирается через Тибр и через Борго с пожухлой травой вокруг домов, устремляется в сады Бельведера, где в клетках потягиваются, поднимаются и мочатся спросонья пантеры. В тени платанов лежит огромная и на первый взгляд безжизненная серая туша. А в Станце д'Элиодоро, что в Ватиканском дворце, жара и свет уже потревожили и без того беспокойный сон толстяка, и он зашевелился под расшитыми покрывалами. По утрам к городу обращен лик самого Господа, и крик петуха призывает охотников за древностями к уже почти истощенным руинам Капитолия, мясников и торговцев лошадьми — на рынок на пьяцца Навона, свинопасов и рыбаков — на Кампо ди Фьори. По узким улицам возчики волокут старые колонны и мраморные плиты — их превратят в известь; тибрские лодочники везут вино для sensali[11], облюбовавших улицу Рипетта; мельники подкармливают зерном мельницы, которыми утыкан весь остров; во дворцах все еще почивают кардиналы. Хозяева таверн раздвигают засаленные занавески, и по всему городу поднимаются с постелей и соломенных тюфяков паломники. Облицованные травертином здания пялятся на мокрые от болотной жижи дворы. Святые места на все лады уговаривают самых ревностных верующих — их колени стерты до крови — подняться по Святой лестнице, и далее, и далее. Дворецкий стучит в двери тихо-тихо, торговка рыбой во всю глотку орет на еврея. На виа делле Боттеге-Оскуре, где утренняя жара уже прогрела туфовые плиты, торговцы редкостями расставляют свои палатки и прилавки перед мастерскими ювелиров. Солнце уже высоко, но сквозь повседневную суету и деловитость обитателей города проглядывает какое-то напряженное ожидание. Оно почти незаметно, однако оно есть. Ведь вся эта суета ничего не значит — так, способ время убить. Жители города чего-то ждут.

Дождь в июне? За последние два дня ливни превратили площади в озера, улицы — в ручьи, которые впадали во вздувшуюся реку. Под недостроенным еще куполом Святого Петра и на площади до сих пор стоят лужи. В северной части города, над пьяцца дель Пополо, превратившейся за эти дни в настоящее болото, клубится пар, на площади мычат коровы, и копыта их расползаются по грязи. Под навесом немецкой печатни, сгорбившись, стоят пастухи, молча глядя на свое вымокшее стадо, на то, как по грязище расползаются пятна коровьей мочи и навоза, порождая невыносимую вонь на припекающем солнце. Пастухи тоже ждут.

Ждут, пока жара хоть как-то не подсушит лужи и грязь, пока две основные артерии города не превратятся из болот, запруженных водой, в болота, запруженные людьми. Виа Лата и виа дель Пополо клином вторгаются в город и встречаются на площади, затем кустарник раздвигает их и улицы ползут дальше по городу, где пастбища перемежаются загонами для скота, скопищами лачуг, конюшнями и амбарами. Паломники, мелкие чиновники, орда ленивых торговцев — все они бредут по следам копыт бравых всадников, которые, несмотря на дождь, скачут туда-сюда, доставляют последние сообщения о продвижении посольства. Поначалу бедолага-пешеход пытается обходить лужи, но дорога становится все хуже, теперь это уже сплошная грязь, и люди топают по унавоженным лужам, чертыхаясь и с трудом вытаскивая башмаки. Вокруг их натруженных ног мухи описывают восьмерки, в нос шибает вонь: сердце города — это коровий навоз, козлиная моча и людской пот. К площадям-болотам стекаются людские реки, они становятся все полноводнее, площади забиты до отказа, а люди идут и идут. Продвигаться по вязким улицам просто невозможно, вот уже и все боковые проулки запружены, на балконах, в портиках редких, убогих домов, расчленяющих эту массу, толпятся люди и, пихаясь локтями, с трудом протискиваются вперед. Нетерпеливый город, подгоняемый светом и жарой, ломится на северо-запад. Огромные колеса вспенивают желтую воду Тибра, быки, вращающие их, тупо смотрят в спины хозяевам-паромщикам, паромы утыкаются в причалы, с них сходят торговцы фуражом и хозяева таверн, покинувшие свой привычный Борго, охотники за древностями и обжигатели извести тащатся вместе со всеми по ведущим на север улицам, через Понте и Парионе. Банки закрыты, церкви пусты. На Марсовом поле свернуты палатки и прилавки, и стоящие посреди мусора, сорняков и руин разрозненные здания смотрятся удивительно сиротливо. Или смотрелись — потому что сюда нахлынула толпа с виа дель Пополо, улица забита любопытными, они толкаются, бранятся, их все больше и больше. Они облепили холмы и стоят, повернувшись к северу, в ожидании процессии, которая должна двинуться именно оттуда, хотя сейчас они видят лишь все больше себе подобных — полных ожидания, вспотевших и разгоряченных, чьи лица в отдалении становятся просто пятнами.

Город святого Петра бурлит сотнями диалектов, здесь переругиваются на множестве языков. Верховые кричат на пилигримов, перегородивших узкие проходы вокруг замка Святого Ангела. Всадники прокладывают себе путь среди монахов, подмастерьев, уличных мальчишек и собак. Но тщетно: аллеи, дворы, переходы заполнены наглухо. Понимают ли они, что привело их сюда? Они едины в своем раздражении, они непобедимы уже потому, что их так много. На площади кишит римская плоть, женщины теряют сознание, детишки, упав, уже не поднимаются — их затоптали, все тянут шеи, все жаждут увидеть, все взоры обращены к старым воротам. По дорогам уже не пробиться, но город подталкивает и подталкивает тех, кто впереди, еще дальше вперед, в Парионе, и горожанам ничего не остается делать, кроме как лезть по головам. И Понте забит до отказа, вновь прибывшим приходится поворачивать на запад, к Тибру, потом перебираться к Борго, к угрюмому фасаду замка Святого Ангела. Но даже здесь невозможно протолкаться сквозь пилигримов и церковников. Всадники натягивают поводья, врубаются в толпу, пытаясь прорваться к мосту Элия, связывающему замок с городом. Разозленный люд поначалу расступается неохотно, потом, когда к авангарду присоединяются другие всадники, приходится шевелиться поживее — а то ведь зашибут, чего доброго. Лошади напирают, пилигримы и попрошайки вопят, но фаланга конных неуклонно продвигается к мосту, а в центре, со всех сторон окруженные всадниками, шествуют старцы, облаченные в алые одеяния, — они осыпают бранью толпу и друг друга. Наблюдающий за процессией с балкона замка Святого Ангела папский датарий сообщает своему властелину, что кардиналы уже на подходе.

С севера слышатся звуки труб и барабанов. Толпа ждала долго, потела, то вскипала от раздражения, то затихала, претерпевая муки, ругаясь с соседями, и теперь ее терпение, кажется, будет вознаграждено. Среди ожидающих зрелища перепархивают обрывки сплетен. Поговаривают, что Зверь ростом с дом, питается исключительно устрицами и пьет кровь невинных дев. Из-за ворот слышатся гиканье и глухие удары, люди принимаются вертеть головами и наконец соображают, куда глядеть — на брешь в городской стене. И вот звуки у ворот стихают, трубы ревут громче. Вскоре появляется первый барабанщик, за ним — бородатый всадник, сидящий прямо, не замечая вытаращенных глаз и открытых в изумлении ртов. Барабаны, трубы, всадники — по четыре в ряд, а всего таких рядов полсотни. Каким-то чудом толпа расступается перед ними, словно втягивает в себя, но не их, не их ждут ротозеи. Гиканье, топот, удары: к ним-то город привычен. Гипсовые арки, выцветшие знамена все еще напоминают о последнем приобретении Папы из рода Медичи. По дворам валяются разбитые передвижные платформы, а стены еще слышат отзвуки криков «Palle! Palle!»[12]. Город не удивишь ни карнавалами, ни триумфальными шествиями, однако сегодня жители его напряжены и ждут утоления нового голода. Разверзлась ненасытная глотка площади, невероятно, но толпа на виа дель Пополо расступилась, и гордо, широкими шеренгами по улице шествует роскошное посольство. Собравшиеся уже не ропщут, уже не замечают жары и тычков. Оттуда, куда шествие еще не добралось, слышатся приветственные крики, но здесь, в самой сердцевине, все замерло в тяжком молчании. Трубачи, барабанщики, всадники в ливреях — обычная прелюдия, не более. Люди в толпе забыли о сварах и притихли, они расступаются, освобождая широкий проход, по которому мечутся только собаки. Все ждут.

Даже Папа ждет. Он сидит в самом центре лоджии замка Святого Ангела, справа и слева от него расположились кардиналы, позади выстроились послы. Слуга слуг божьих смотрит на собравшуюся внизу толпу. Они смотрят на него. Папа кажется спокойным, собранным, сидит прямо на небольшом помосте. Рассевшиеся по сторонам кардиналы вертятся, предвкушая зрелище. В конце концов, они-то к ожиданию непривычны, ожидание их нервирует. Их служки — вот они умеют ждать, домашние тоже. А кардиналы не ждут никого, кроме разве Папы. Но Папа спокоен или кажется таковым. Кардиналы немного успокаиваются. Они нюхают маленькие букетики цветов, отгоняют насекомых, елозят в своих креслах. На ступеньках выстроились их офицеры — в соответствии с табелью о рангах самих кардиналов. Люди кардинала Армеллини заняли верхнюю часть лестницы и взяли на себя функции таможенного досмотра. Напрасно взывают к ним несчастные слуги кардиналов Риарио, Гримани, Содерини, Виджерио, Делла Ровере, Дель Монте, Аккольте, Де Грасси, Саули, Д'Арагоны, Корнаро, Фарнезе, Гонзаги, Петруччи, Ремолино, Серры, Шалана, Шиннера, Бакоча и Бейнбриджа. К тому моменту, когда слугам, потрепанным и напуганным головорезами кардинала Армеллини, удается добраться к своим измученным жаждой господам, подносы со сластями и кувшины с вином изрядно опустошены. Конклав собрался здесь, чтобы избрать символ, тяжелой поступью надвигающийся с севера. Папа полностью владеет собой, он — само терпение. Толпа внизу безумствует. Кардиналы же находятся словно между молотом и наковальней — между нетерпением толпы и спокойствием Папы — и молят Бога, чтобы пока не видное им посольство двигалось резвее. Они слышат слабые приветственные крики, которые затем сменяются загадочной тишиной.

По налипшему на причалы Рипы жирному тибрскому илу можно проследить историю подъема и спада воды, историю разливов, оставивших наносы на городских окраинах. Но по шуму или молчанию виа делла Скрофа, по которой, расправляясь, словно пружина, продвигается процессия, ничего проследить нельзя — ни шум, ни тишина следов не оставляют. Приветственные возгласы — это авангард, разбегающийся под тяжелым башмаком солнца. Назавтра здесь ничего не останется — кроме сплетен и небылиц, ползущих по тавернам. Шествующие стройными рядами пехотинцы превратятся в тысячи Сципионовых солдат или же в оборванцев с гор, смотрители в тюрбанах превратятся в плененных царей или в чудищ с головами размером с дом. Сама процессия либо разрастется до чрезвычайности, либо усохнет, словно увядший плод, но уж точно превратится в нечто, даже отдаленно на себя не похожее. Непонятные, быстро смолкавшие выкрики и приветствия уже разнесли эти фантастические образы по городу, а его жителям только того и надо: вся история обрастает новыми подробностями, расцветает новыми красками. Посольство продвигается среди набегающих друг на друга звуковых волн, замирающих, растекающихся, просачивающихся в песок. Сочное ожидание толпы вдруг высыхает, превращается в пыль, зрелище покрыто этой спекшейся на солнце амальгамой ожидания. Горожане остолбенели при виде зверя, и как расступились, пропуская посольство, так и остались стоять: смотреть уже больше не на что, зверь прошел, но они молчат и смотрят, молчат и смотрят. Эти люди, увидевшие зверя, стали другими: они изменились или готовы измениться.

А здесь, на балконе замка Святого Ангела, волнение кардиналов уже совсем улеглось — что ж, приходится ждать, если ждет сам Папа. Кардиналы попивают вино, над собравшейся внизу толпой, словно флаги, реют алые рукава их мантий, публику слепят блики от серебряных кубков, а глава Римской церкви меж тем спокойно ожидает появления посольства портингальцев. Минуты идут, болтовня прелатов затихает. Папа проявляет терпение, кардиналы пытаются ему подражать. Но их молчание — вынужденное, они чувствуют себя неловко. Кардиналы знают своего Папу и ничего не понимают — при обычных обстоятельствах он бы уже взорвался, поднял крик, поэтому они хоть и следуют его примеру, но изнывают от недоумения. Понтифик кажется таким безучастным, будто совсем их не замечает, просто смотрит вперед — на людскую мешанину, на крыши, на бесконечный купол неба, под которым, по мере того как процессия приближается к Борго, все слышнее раздается гудение труб.

Барабаны бьют на виа Ректа, процессия уже миновала пьяцца Навона и башню Сангуинья. Посольство шествует по невысокой горе Джордано, и — уже как обычно — его приветствуют криками, а провожают молчанием. Музыканты и верховой эскорт, посол и его стража — как только выплывают те, кто топает им вослед, — исчезают, тают в жарком мареве. О них забывают в то же мгновение, и они в полнейшем молчании двигаются по канале ди Понте, на стенах которого отмечены уровни подъема воды, образуя причудливую цепочку. Посольство чувствует запах реки, видит площадь, ощущает за собой дыхание Зверя, укротившего город, заставившего его умолкнуть, и это молчание подталкивает их вперед, к Папе, к непогрешимо-белой точке на балконе, окруженной алыми мантиями кардиналов.

На портики и лестницы пала чернильная тень, в которой Папа различает лишь слабое шевеление толпы: наверное, сюда уже ступили глашатаи, но ничего пока не видно. Площадь разверзлась, толпа расступилась, людская волна покатилась вперед, и вот блеснули под солнцем трубы, громче стал рокот барабанов. Появился всадник, за ним — шеренга за шеренгой — шествуют верховой и пеший эскорты. Кардиналы смотрят на Папу, пытаясь предугадать, как он поведет себя, переводят взгляды на площадь, потом снова на Папу. Барабанщики, трубачи, конные, пешие — посольство растянулось на всю длину площади, и конца ему не видно. Свет режет глаза, терпение иссякает. Папе хочется поторопить процессию. По улице движется что-то непонятное. Впереди идут люди в тюрбанах и ведут на цепях других животных, более мелких и подвижных, призванных подчеркнуть массивность и мощь Зверя. Тень рассеивается, понтифик чувствует устремленные на него взгляды кардиналов. Он уже не в состоянии сидеть спокойно, не может, не может, хочет, но не может. И вот, когда из темного коридора возникает Зверь, у Папы широко раскрываются глаза. Зверь, ослепленный солнцем, останавливается и поднимает голову к небу. Папа вскакивает, воздевает руки, словно собираясь захлопать в ладоши, но так и замирает — с воздетыми руками, с открытым ртом, с выпученными глазами, и мгновение это все длится и длится. Он будто в вакууме, а кардиналы — справа и слева — смотрят на него во все глаза. Зверь ждет. Но Папа неподвижен, застыв между восторгом и ужасом. Он видит себя со стороны — как он стоит, сделавшись объектом для насмешек. Идиот в белом облачении. Он не может решиться. Толпа молчит, выжидая. Время течет, просыпается, как песок сквозь пальцы, Папа ощущает собственное бессилие. А Зверь зашевелился, и портингальцы, и весь эскорт, и вся толпа — все расступились. Зверь двинулся дальше, пошатываясь, неуклюже. Папа смотрит вниз, в молчаливый полдень. Красные, потные лица сливаются в одно — красное и потное. Зеленые и серые ливреи. Он замер, а Зверь надвигается.

Он говорит им: за кого люди почитают Меня?

Он говорит им: а вы за кого почитаете Меня?

В ночь накануне родов Клариссе Орсини привиделся зверь. Она запомнила его — огромный, но послушный лев, почти такой же, что были вытканы на балдахине над ее кроватью. Напоследок она целыми днями смотрела на этих львов. Но лев, запрыгнувший в ее сон, был крупнее и сильнее, а голова его выглядела массивнее, чем у декоративных зверушек, что удирали от охотников. Лев вышагивает перед ней, помахивая высоко поднятым хвостом, оборачивается, смотрит на нее желтыми глазами, изо рта его свисает язык. Во сне герцогиня обхватывает руками живот. Лев то забегает вперед, то отстает, земля содрогается под тяжелыми лапами, при этом зверь не сводит с нее глаз: он чего-то ждет. Страха она не чувствует: этот лев — то ли ее тюремщик, то ли телохранитель, а может, и вестник, которого они тщетно ждали на протяжении последних месяцев. Она не знает, но и спросить не может: сон ее лишен звуков. Лев останавливается, герцогиня идет вперед. Лев поворачивает, она хочет следовать за ним, но не пускает живот — большой и твердый, совсем как барабан. Лев бежит, герцогиня пытается приподняться, но тяжелая рука удерживает ее, другая рука вытирает ей смоченной в прохладной воде салфеткой щеки и лоб. Переговариваются служанки, над ней нависло огромное лицо повитухи. Львы увлекают охотников в темный лес, где на ветвях сидят синие птицы. Острая боль внизу то отпускает, то появляется вновь. Почему простыни мокрые? Ей кажется, что она задыхается, она хватает ртом воздух и вдруг просыпается: воды отошли. Повитуха берет ее за руку.

— Мне снился лев, — говорит герцогиня.

— Значит, ребеночек будет сильным, как лев, — отвечает повитуха.

Потом ему много раз рассказывали эту историю.


«Тебя восхвалят братья твои». Когда-то он был львенком, теперь — старый лев. Кто посмеет нарушить его покой?

Все еще сонный, Папа разглядывает синих птиц на ветвях деревьев — кайму балдахина над кроватью. Солнечные лучи гуляют по гобеленам: вепри, олени, охотничьи псы изображены наряду с животными, чьи шеи высоки, словно башни, а из разверстых пастей высовываются длинные, извивающиеся языки и огромные, острые зубы. Сцену оживляют совсем уж мифические звери — огромные единороги, грифоны, василиски. Вокруг апельсинового дерева собрались мрачные львы, в дальнем углу виднеется еще одно львиное семейство. Его приветствует гиппопотам.

Каждое утро он проводил смотр своего животного царства. Мастера, трудившиеся над гобеленами, не отличались старательностью, да и нитки использовали не лучшего качества. Он с детства запомнил сочные цвета — алый и синий, теперь же место алого занял цвет ржавчины, а синий выгорел почти до белизны, и в бледном утреннем свете рисунок почти неразличим. Животные выцвели, поблекли. Правда, птицы все-таки сохранили свое роскошное синее оперение, но великолепного гиппопотама уже и не разглядеть, с каждым днем он тает, превращаясь в мутное пятно. Папа снова и снова изучает запечатленную на гобелене сцену. Каждому из Медичи — свое животное. Он хранил верность материнскому сну. И его лев, и отцовский жираф по-прежнему исполняли свой долг, остальная же родня повыцвела. Особенно жаль было огромную серую жвачную зверюгу: Папе нравилось все объемистое.

Нерон любил наряжать первых христиан в львиные шкуры и напускать на них настоящих львов. Обелиск Петра всегда будет вздыматься над Борго, хотя сам Петр давно превратился в прах. Папа никогда не забывал о львах: вот они, шествуют на мягких лапах перед его внутренним взором. В мыслях — львы, кружащие возле сжавшейся от ужаса плоти, на вершине обелиска — бронзовый шар. Христиане потеют, молятся в душных шкурах, солнце уже достигло самого верхнего яруса, и шар засиял. Внутри его — урна с прахом Цезаря, сверкающий шар притягивает зверей, те рвутся вперед, пасти их разверсты, а плоть так мягка, плоть — губка, пропитанная кровью. Зрители встают при виде недостойного ученика. Кровь льется на песок арены. Львы пытаются укрыться в тени, а за первыми несколькими жертвами — тысячи и тысячи новых, с горящими лицами и безумными глазами, устремленными по ту сторону фальшивого золота шара, сверкавшего под фальшивым солнцем, — к чистейшему бескрайнему небу. Они знают, что лик Господень соткан из света. На заре их выгонят на арену, и они поднимут свои лица к Его лику. А затем когти и клыки разорвут их плоть. Кровь, впитавшаяся в песок, кровь, запекшаяся на львиной морде, — вот символы веры. Недостойный Петр чувствует, как кровь, пульсируя, приливает к его голове, готовой взорваться. Ноги, указующие в небо. Ни один лев не оторвет его от креста, не избавит от страданий. Вера смертельна, она замешана на крови. И ни одному льву не под силу освободить Папу. Матери привиделся зверь, которого она назвала львом. Папа смотрит на балдахин. Синие птицы, единороги, львы, величественный гиппопотам… Да, ее сон сбылся, это действительно был знак свыше. Однако не лев привел меня на трон Святого Петра, и ни один лев меня на этом троне удержать не в состоянии. Мне потребен зверь поскромнее. Но более массивный. И не такой яркий, лучше серый.

Ему три года. Пацци собираются убить его отца. Монтесекко должен был покончить с Лоренцо прямо в соборе, а Франческино Пацци и его Бернардо Бандини — с младшим Медичи, Джулиано. Лоренцо отражает удар кинжала и бежит в ризницу, из раны на шее хлещет кровь. Его брат Джулиано, также окровавленный, лежит на полу, уже мертвый, в соборе раздаются крики. Полициано запирает дверь, а Ридольфи высасывает из раны кровь — вдруг кинжал отравлен? Злодеи вместе со своими приспешниками бегут. Улицы уже бурлят. Часом позже Лоренцо обращается к народу с балкона дворца Медичи: «Мой народ, отдаю себя в твои руки. Сдержите негодование. Пусть восторжествует справедливость…»

«Вытащите их оттуда за уши!» — командует своим людям Петруччи. Вот волокут Сальвиати. Петруччи хватает его за волосы, плюет в лицо. Солдаты бьют лежащего Франческино ногами. Здоровой рукой он поддерживает сломанные пальцы другой. Появляются веревки. Несчастные молят о пощаде. Франческино мочится в штаны.

«К окну их!» — приказывает Петруччи. Узлы завязаны, заговорщики отбиваются, кричат. Пинки и удары солдат не в состоянии их усмирить. Обоих заговорщиков тащат к окнам, они в ужасе вопят.

«Выбрасывайте!» — командует Петруччи. Веревки дергаются дольше, чем обычно, и, выглянув из окна на трупы повешенных, Петруччи видит, что Сальвиати в отчаянной попытке удержаться впился зубами в шею своего напарника. К концу недели из окон дворца Синьории свисали уже семьдесят подвешенных за ноги предателей. Якопо Пацци тоже поймали — притащили обратно в город, пытали и повесили. Мальчишки выкопали его труп и за шею проволокли по улице до самого моста Рубиконте, а оттуда сбросили в реку, и воды Арно несли его, лицом вверх, до Броцци. Со всех мостов, по всему течению реки — до самой Пизы, — на него сбрасывали отбросы, и он плыл в окружении нечистот, меж тем как лицо его уже наполовину склевали птицы. Флорентинцы судачили, что Якопо призывал себе на помощь самого дьявола, но и дьявол его отверг. Лоренцо отослал Джованни и Джулио в монастырь в Камальдоли. Джованни и Джулио кузены — совсем малыши, недавно ходить научились.

И Я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее. Святой Петр — мешок из кожи, наполненный костями и кровью, — болтается кверх ногами на кресте, воздвигнутом в цирке Нерона.

Дельфинио подсматривает из верхнего окна за настоятелем аббатства Пассиньяно и приором Капуи — те прогуливаются по саду. Они увлечены разговором, прохаживаются степенно, время от времени кивают друг другу — видно, соглашаясь со сказанным. Дельфинио удовлетворен. Аббат остановился, повернулся, Дельфинио отпрянул от окна. Слышится гнусавый голос приора, но слов не разобрать. Что-то в последнее время слух начал сдавать, хотя в остальном Дельфинио возраста не чувствует. Голос у аббата пониже, побасовитей — наверное, у них опять религиозный диспут. Наверное, они действительно большие приятели, какими и выглядят. Дельфинио подождал, пока они снова не увлекутся беседой, и опять выглянул в окно. Монастырский сад граничит с садом фруктовым, монастырь стоит на холме, под его пологим склоном — луга, на которых пасутся медлительные, мирные коровы. Аббат и приор уже миновали монастырский сад, вошли под сень фруктовых деревьев. Их жесты становятся более размашистыми — наверное, диспут перешел в спор. Аббат вдруг останавливается и хватает приора Капуи за капюшон. Дельфинио быстро спускается по лестнице, выбегает в крытую галерею. Аббат гоняется за приором среди яблонь. Дельфинио кричит, но они не слышат. Подхватив полы рясы, Дельфинио мчится через сад. Под ногами хрустит падалица. К дальнему лугу, к коровам, бежит приор Капуи, за ним несется аббат, приор вопит. Вдруг оба останавливаются. Дельфинио, добежав до края сада, видит, что аббат повалил приора и уселся на него верхом. Дельфинио прибавляет скорости. Коровы с тревогой наблюдают, как аббат Пассиньяно, чьи руки испачканы по локоть, мажет физиономию приора Капуи коровьим навозом.

«Глупцы!» Дельфинио награждает аббата увесистыми шлепками, тот ревет так же громко, как и приор. Дельфинио продолжает, пока аббат не отстает от приора.

«Это Джулио виноват!» — кричит аббат.

«Джованни первым начал! — рыдает приор. Дельфинио вытирает навоз с лица мальчишки. — Это все Джованни!»

«Молчать!» — приказывает Дельфинио, и все трое в полнейшем молчании направляются назад, к монастырю.

«Джулио сказал, что мне никогда не стать Папой. Потому что голова у меня слишком большая…»

Дельфинио отвешивает Джулио подзатыльник.

«И слишком пустая», — говорит он, а сам думает: увы, слишком полная. Из молодых, да ранний. Пьеро уже в Риме, старается ради брата. Аббату Пассиньяно двенадцать лет, приору недавно исполнилось девять.

Скоро за окном защебечут скворцы. Воздух полон испарений Тибра, разогнать их сможет только полуденная жара. Утро не желает тратить свой свет на Борго, воздух здесь тяжелый — между базиликами и дворцами, сырыми стенами и карабкающимися ввысь башнями. Прелаты страдают одышкой, их слуги пытаются выкашлять из легких сернистый налет. Город задыхается в собственных испарениях, земля здесь ничего не родит, окружающие его выгоны — усталые, истощенные, не идущие ни в какое сравнение с нежными лугами Камальдоли. Папа до сих пор помнит запах того навоза. Сладостный запах. В Риме навоз воняет старостью, так же как воняют ею животные, которые пасутся на истощенных выгонах и дышат мертвым воздухом. Дурацкие животные, кожа да кости, бестолково толкутся на Кампо-ди-Фьори. Помнит ли Джулио? А Дельфинио? Неожиданно у него скручивает кишки, он потирает живот, помогая газам высвободиться. Раны, нанесенные самолюбию, болезненны, но заживают и они. Надо признать: голова у него всегда была несколько великовата, а вот руки слишком тонкие. Но это лишь вопрос пропорций. А ему и не предназначалось стать воином, не для того его отправили на воспитание в монастырь к Дельфинио и Юстиниану. Монах, аббат, епископ. Он не такой, как его брат, дошедший в конце концов только до кардинала.

Пьеро!

О, Пьеро, в полусне думает Папа, ты всегда был глупцом. Даже в смерти…

Переполненная баржа раскачивается на волнах. Папа видит, как Пьеро натягивает поводья коня. Паоло Орсини смотрит с кормы на скачущий по берегу эскорт. Кордова и испанцы доберутся до реки к закату. Канаты натянулись, еле удерживают пушки — в декабре река Гарильяно полноводна. Сильное течение несет баржу вниз по реке, палуба трещит под весом пушек, людей, лошадей, оружия. Нос баржи ныряет в волну, и Пьеро видит, как берег улетает куда-то вверх. Баржу крутит на самой стремнине, люди тщетно пытаются повернуть руль, волна перехлестывает за борт, за ней — другая.

«Пьеро!»

Переговоры затягиваются, официальное вступление в должность откладывается, но в конце концов Лоренцо настоял на своем.

«Пьеро!»

Теперь он видит его таким, каким видел в детстве, до того, как Гарильяно поглотила его — старшего брата Пьеро, гарцующего во главе своего эскорта на массивном злобном жеребце в расшитом золотом чепраке. Его сопровождают веселые, смеющиеся друзья, передавая друг другу фляги с молодым вином. Джованни машет ему с моста в Муньоне. Ему тринадцать, ему пожаловано кардинальство, но официальное вступление в сан пока отложено Иннокентием — между своими Лоренцо называет его Ленивым Кроликом, потом начинает величать Сговорчивым и в конце концов — Великодушным. Прошло три года, Джованни наконец созрел. До чего ж они все неотесанные, думает Дельфинио, глядя на приближающихся всадников. Пьеро — человек надежный, думает его брат. Пьеро приветствует его, натягивает поводья, жеребец роет копытами землю.

«Замолчите! — кричит всадник своим сопровождающим. — Проявите уважение к кардиналу!»

Пьеро ухмыляется младшему брату. На этот день назначена процессия, но приезд Пьеро затмевает все. В восторге он поворачивается к Дельфинио.

«Теперь и Пьеро может участвовать в процессии!» — говорит он своему наставнику.

«Боюсь, это невозможно, — отвечает Дельфинио. — У вашего брата, Джованни, есть более важные дела».

Всадники растянулись по дороге ярдов на тридцать, не меньше.

«К тому же уже поздно менять порядок процессии», — говорит Дельфинио, всем видом выражая крайнее смирение. На лице Пьеро написан гнев.

«Неужели?» Голос Пьеро полон презрения, он разворачивает лошадь — из-под копыт летит грязь — и мчится прочь, сквозь ряды своих сопровождающих. Те тоже разворачиваются и устремляются вслед за ним. На дороге царит хаос. Джованни зовет брата, но его голос не слышен из-за грохота копыт, Пьеро уже скрылся из виду, заслоненный своей свитой.

«Сегодня вы получаете кардинальскую шапку», — напоминает ему Дельфинио.

«Вы не любите Пьеро, — с вызовом заявляет старику Джованни. — Почему?»

«Мы уже опаздываем», — говорит Дельфинио.

В тот вечер огни фейерверка затрещали в сыром воздухе над Фьезоле: в декабре по вечерам всегда сыро. Джованни сидит за столом, по бокам — аббат, который вручил ему мантию, церемониальную шляпу и шапочку, и его старый ментор Дельфинио. Джованни смотрит на музыкантов, на стенах дрожат отблески факелов. Формальное введение в сан завершено. Он снова спрашивает у Дельфинио о Пьеро и снова не получает ответа.

«Теперь я кардинал, — говорит он своему наставнику. — Будьте любезны ответить на мой вопрос».

Дельфинио вздыхает и смиренно складывает на коленях руки.

Годы спустя баржа, на которой плывет Пьеро, закрутится посреди реки, не слушаясь руля. Пьеро вцепился в лошадь, река вертит их, не отпускает. Пушки слишком тяжелы, но уже поздно их отвязывать. Вода хлещет через борт, лошадь Пьеро лягается, вырывается, скользит по палубе и падает за борт, лишь на миг показывая над водой голову, а потом скрывается в волнах. Судно погружается все глубже, они тонут. Кое-кто прыгает за борт, пытаясь доплыть до берега, но течение слишком сильное. Пьеро озирается, ищет Паоло, но его компаньон исчез. Воды уже по колено. Нос баржи зарылся в волны, Пьеро еще раз оглядывается, отстегивает меч и прыгает.

«Он глупец, — сказал в тот вечер во Фьезоле его наставник Дельфинио. — А глупец способен погубить всех Медичи».

Джованни краснеет, но молчит. Дельфинио понимает, что детской привязанности, которую испытывал к нему Джованни, пришел конец: никто не прощает правды, даже кардиналы.

Спотыкаясь, он подходит к окну, трет глаза, отдергивает шторы. На реке был паводок, тело Пьеро так и не нашли. Петр, Пьеро, тот несчастный монах во Флоренции — святые простаки. Солнечный свет заливает спальню. Скоро в дверь осторожно постучится Гиберти. Папа начинает одеваться. Ему пока не хочется смотреть на сады Бельведера. Петр, прибитый гвоздями, монах, сожженный на костре, Пьеро, утонувший в бурных водах после поражения при Гаэте. Тот рок, тот крах, о котором когда-то говорил Дельфинио, все-таки их настиг. Лоренцо погиб, Пьеро тоже погибнет. Флоренция в руках семейства Содерини. Дни, когда их приверженцы кричали с балконов «Palle! Palle!», приветствуя семейство Медичи, давно в прошлом. Он застал последние из этих дней: в двери врываются головорезы, их собственные слуги тащат хозяйское добро, толпа набрасывается на прежних правителей. Он сам — в простом монашеском одеянии, в капюшоне, смешался со Зверем, с толпой, вдыхает ее вонь, наблюдает, как пируют они во дворцах в Кареджи и на виа Ларга. Возле ворот Сан-Галло его ждут лошади — Пьеро и Джулиано уже ускакали по Болонской дороге. Джованни в полудне езды от братьев; он поворачивает лошадь на юг, к Риму.

Наверное, это тоже знамение: Рим всегда встречает его дождем. Он въехал в город через ворота Пополо в сопровождении всего лишь нескольких слуг. Площадь — море грязи, а виа Лата — не улица, а река. Собственный дворец кажется ему темницей, здесь все отсырело, все такое обшарпанное… Его ждет первый из череды секретарей, Довицио. Самое худшее секретарю уже известно.

«Они объявили Пьеро вне закона. — (Джованни молча кивает. С промокшей рясы на камни пола стекает вода.) — Вас тоже объявили преступником. За вашу голову назначена награда в две тысячи флоринов».

Рим защитит его, Рим — и кардинальская шапка, в ответ он будет верой и правдой служить Папе из рода Борджа[13]. Он не станет замечать ни мулов, груженных серебром, ни племянников, которых вознаграждают высокими должностями, ни незаконного сыночка, который дебоширит в землях, принадлежащих Святому Петру, и безнаказанно рубит с плеча всех встречных. Он будет согласно кивать, он ни разу не возвысит голоса, и испанцы будут считать его слабаком, не представляющим никакой опасности. Он будет ссужать деньгами шутов, посещать карнавалы, наслаждаться жизнью. И ждать.

Последний из череды секретарей дважды тихонечко постучал в дверь. Папа не обращает на него внимания, прислушивается к удаляющимся шагам секретаря, вот и дверь за ним затворилась. Только после этого Папа выходит из спальни в просторный зал Понтификов. Со стен и потолка на него взирают запечатленные кистью Рафаэля прелаты: Борджа, по крайней мере, знал толк в отделке помещений. Стол накрыт на одну персону, стул стоит так, чтобы можно было смотреть в окно. Первым делом Папа берет хлеб и оливки, масло стекает по его пухлым пальцам, те становятся липкими, блестят. Он вытирает их о салфетку, берет кубок с водой, пьет жадно, шумно, захлебываясь. Еще одна оливка, пальцы снова все в масле. Снова салфетка. Хлеб, вода, на этот раз он разбавляет ею вино, пока оно не становится бледно-розовым и прозрачным. Папа отпивает вина: а не закусить ли еще и сыром? От хлеба его обычно пучит. А если он поест еще и холодного мяса, так вообще произойдет что-то ужасное, поэтому на завтрак ему мяса не подают, только сыр — он ничего такого не вызывает. Как и оливки. От одного лишь воспоминания о холодном мясе рана его начинает болеть и гноиться. Папа отказывает себе и в сыре: завтрак окончен. В окно льются лучи солнца, в них пляшут пылинки. После Флоренции, думает Папа, дни были заполнены лишь ожиданием да пылью. У воздуха тоже есть своя сущность. Воздух — это не пустота. На его тарелке лежат девять оливковых косточек. Может, все-таки поесть сыра? На фреске Рафаэля, где изображены апостолы, он написан выше Юлия. Вокруг него — кардиналы: Петруччи, Риарио, Бейнбридж, он сам. Он представлен здесь дважды — как кардинал и как Папа, в молодости и в зрелом возрасте, а поверх лица, которое прежде отделяло молодость от зрелости, теперь написано другое. Ненасытного Борджа больше на фреске нет: папский испанец, ставший испанским Папой. Александр, а следом за ним — Юлий[14]. Пустые годы, бессмысленные годы. Распри, игрища, тупой юмор. Шуты.

«Свет дневной заполнил мой потир».

«Прокляни его».

Кардинал потчует гостей овечьими копытцами в карамели, растертыми в порошок воробьиными клювиками и жареными крысами с медом и мускатным орехом. Заливными коровьими глазами. От черного бульона в супнице на конце стола поднимается пар, в бульоне — ящерица, обжаренная с корицей. Кардинал Медичи дает банкет для кавалеров и идиотов. Плохие поэты декламируют плохие стихи, ревут и блеют безголосые певцы. Все они — шуты. Ими заполнил он свои годы ожидания, словно притягивая их всех к себе — уродов, болванов, тщеславных дураков. Он улыбается, хихикает, хлопает в ладоши, хохочет, ревет, захлебывается, рыдает от смеха; он их любит, просто обожает. Горбуны и буйнопомешанные запряжены в тележки, он устраивает гонки, он икает, пускает ветры, хватает ртом, глотает воздух так, словно жрет веселье. Он жаден до веселья, все не может насытиться. Он наблюдает, как его гости набивают животы до отвала; часто их желудки не в состоянии выдержать обильно приправленные специями немыслимые деликатесы. Гости заливают в свои бездонные брюха реки вина, их пьяная буффонада — площадка для его игр, на ней он оттачивает свои политические приемы: выпады и ложные выпады, ответные удары и удары в спину. Тело Борджа чернеет и разлагается в ядовитом воздухе Рима, а его кардинал потчует гостей замаринованными в вине березовыми листьями, имбирным отваром и голубиными лапками, приправленными анисом.

А теперь что? Девять оливок да хлеб. Ни сыра. Ни холодного мяса. Лицо Борджа как будто проглядывает сквозь его собственное лицо. За Борджа стоит Сикст, за ним — Иннокентий, и Климент, и Мартин, и все слуги слуг божьих вплоть до Григория, и все папы вплоть до Петра. Смерть Борджа возвела на престол римского епископа Юлия, и по всему Риму начали возводиться и рушиться базилики, вспухали и лопались купола, из земли перли к самым небесам контрфорсы и колонны, и посреди этого города-животного двигались люди из плоти и крови, со своими страстями и своим смехом. Юлий в ярости. Юлий покоряется. Армия французов окружает Болонью. Император жаждет заполучить Милан, или Урбино, или Рим. Церкви тоже нужна своя наемная армия, свои папы-полководцы и их креатуры. Папа заключает союзы, создает армии, ведет их на врагов, которые постоянно меняются, — сначала это французы, потом испанцы, потом венецианцы, затем император, они все разные, но их объединяет ненасытность и ненависть к Папе. Его союзники тоже все время меняются, иногда ими становятся даже вчерашние враги, а иногда он вообще остается без союзников. Добро и зло меняются местами, порою так быстро, что и не понять — что есть что, они становятся неотличимы друг от друга. На Пасху на болотах, что между Равенной и морем, две армии сошлись лицом к лицу. Кардинал в латах встречается с кардиналом в мантии. А там, вдали от них, в Риме, затих и опустел дворец Медичи, дворец закрыт. Исчезли шуты и клоуны. Шипят подожженные запалы, маленькие фигурки бегут навстречу друг другу по грязи. За папскими войсками стоит любитель удовольствий Медичи, за французскими — Сансеверино. Раздаются первые залпы.

Впоследствии, когда он бежал по полю битвы вместе с другими обезумевшими от страха, ему казалось, что сам воздух превратился в тысячи смертоносных кинжалов. Кругом валялись тела и части тел, умирающие пронзительно кричали, а некоторые — некоторые молчали, с удивлением взирая на собственные вывалившиеся кишки. Он запомнил человека, бесцельно бредшего среди всего этого ада. Сначала ему показалось, что человек несет дубинку, но, подбежав поближе, он понял, что вместо руки у человека — обрубок, из которого хлещет кровь, а тащит он не дубинку, а свою собственную отрубленную руку. Другие на первый взгляд казались абсолютно здоровыми, но вот они оборачивались, и он видел ужасные раны, зияющие в черепах, лица, рассеченные сабельными ударами. Джованни бежал и бежал, не обращая внимания на руки, хватавшие его за щиколотки, на крики о помощи. Темнело. Битва окончилась. Он уже не понимал, где находится и куда бежит. Первый удар древком пики пришелся в живот, он упал, корчась от боли; второй удар поразил его в голову.

Потом произошло вот что. Пизанские кардиналы-раскольники, предававшиеся безделью, обвинили Папу в неподчинении законной власти, выставили себя тем самым лакеями ненавистных французов и нашли прибежище в Милане (где их негодующие вопли и насмешки вызвали лишь ответные издевки и негодование преданных миланцев), а захваченный под Равенной кардинал Медичи простил своих врагов. Французы тоже потеряли в тамошних болотах пять тысяч воинов, в том числе главных командиров, не смогли удержать Милан и отступили, увозя с собой кардинала Медичи, который сумел бежать. Затем он снова попал в плен и окончательно спасся у берегов По, а между тем Пиза находилась под владычеством Флоренции, где правил Содерини, пособник французов, уже созревший для того, чтобы быть свергнутым, и это Содерини в конечном счете стоял за кардиналами-раскольниками, навлекши на себя папский гнев. Вот по причине всего этого, как он понял позже, Святой престол и был вынужден, дабы обеспечить безопасность церкви, отправить папские войска с целью возвратить Флоренцию под власть Медичи. Короче, в том, что последовало за этим, виноваты засевшие в Пизе кардиналы. А не он. Не Джованни.

Скоро, подумал Папа, появится Гиберти со своим гроссбухом и избавит его от воспоминаний. День еще только занимается, а скука и гадливость уже захватили его. Он хотел, чтобы Флоренция бурлила от радости, хотел карнавала, празднеств, триумфальных шествий. Он полагал, что худшее уже позади, что с Равенной ничто сравниться не сможет. Его пленение на поле боя обернулось благом: у Сансеверино он приходил в себя от пережитого ужаса. Из болот его вытащили французы, и он решил не оглядываться назад, но худшее, как оказалось, было еще впереди. Даже теперь все это возвращалось к нему во снах, и он в страхе просыпался. Может быть, всего этого не произошло бы, если бы войска были римскими или швейцарскими. Если бы их не держали впроголодь, если бы данные им обещания выполнялись. Может быть, может быть… Испанцы Кардоны голодали, и по их обращению с сопротивлявшимися деревнями можно было догадаться, чт'o им всем предстоит. Если б только Содерини открыл дорогу на Болонью, если б он решился на это раньше… Доведенная до отчаянья, оборванная, со стертыми ногами, армия, состоявшая из пехоты и легкой кавалерии, двигалась вдоль долины Мугелло к Прато.

В позднеавгустовском небе собирались грозовые облака, становилось душно. Он ехал вместе с братом, смотрел в лица испанцев, но ничего на них не видел. Ввалившиеся от голода щеки, загорелые до черноты лбы. Он смотрел на стены городов, на закрытые городские ворота, не понимая, каким образом эти изголодавшиеся оборванцы надеются их взять. Кардона собрал своих капитанов и заявил, что там, за высокими стенами, есть еда и золото. Джованни понял эти слова по-своему: либо возьмете город, либо по-прежнему будете голодать. Это были волшебные слова: именно истощение и усталость привели их к победе. Ни отступления, ни поражения — и когда самые первые смельчаки ринулись вперед, на стены, он понял, что Прато не устоять перед таким голодом и перед такой нуждой. А затем, затем…

Поскольку людские тела, даже тысячи тел, не могут вмещать столько крови, а глотки смертных мужчин, женщин и детей не могут издавать таких воплей, и человеческая плоть не в силах вытерпеть подобных пыток раскаленным на углях железом, и тела людские не бывают такими даже после пыток, а земля не может вместить в себя такое количество трупов, то и получается, что разграбление Прато — лишь фантазм, выдумка дьявола, и хотя потом ему говорили, что вопли, которые он слышал, и картины, которые он наблюдал, все это было на самом деле, он все равно убедил себя, что виденное и слышанное им — дьявольские козни, этакие картинки, что всего этого попросту не было, не могло быть. И не могут сердца людские быть настолько ожесточенными. Поэтому, когда пришел Кардона, сообщив, что власть Медичи во Флоренции восстановлена и он может забирать себе город, он подсчитал, какую цену за это пришлось заплатить — разбитыми черепами, окровавленными ртами, ужасными ранами, разорванной плотью, — и лишь утвердился в своем убеждении, каковое и позволило ему отогнать от себя крики невинно убиенных. Итак, Медичи еще раз овладели Флоренцией, но кардинал не может здесь оставаться. Потому что за Флоренцией видится Прато. А за мягкими чертами его лица проглядывают жестокие черты Борджа. И снова он оставляет за спиной резню и мор и сворачивает на дорогу, ведущую к Риму. Шуты и идиоты вернутся в его дворец, где он снова примется ждать-выжидать. Снова зажгутся в палаццо Медичи огни, снова зазвучат в высоких покоях пьяные вопли и смех, многократно усиленные эхом. За этим Римом стоят другие Римы. К январю следующего года Юлий был уже тяжело болен. Пришел февраль, и он умер.

Секретарь наконец постучал в дверь, вошел и встал перед ним. Мрачный вид, спокойствие, непоколебимость Гиберти — вызов для его хозяина. Уж больно хорошо этот Гиберти собой владеет, ничем его не проймешь. Даже когда Папе хочется, чтобы слуга оступился, опозорился, сел в лужу, Гиберти делает это легко и безо всяких усилий. Невозмутимый Гиберти — неудачный объект для злых шуточек и розыгрышей, которые Папа постоянно прокручивает в голове, но именно поэтому Папа их на нем и репетирует. Ночные горшки, конские хвосты — как только не пытался хозяин вовлечь своего верного слугу в забавы и игрища. Однако Гиберти всегда удается уклониться. Но потому он и идеальный фон для всяких проделок, и замечательный объект для них. Гиберти открывает свою папочку, Папа крутит в пальцах косточку от оливки. Расписание его дня — встречи, назначения, службы. Гиберти откашливается — он всегда для начала почтительно кашляет — и вопросительно смотрит на Папу.

— Ваше святейшество?

Папа кивает, и Гиберти начинает читать. Завтра он откроет следующую страницу, потом еще одну и еще одну. Дни пап запротоколированы, подшиты в папки, и в скольких папках, в скольких стопках папок описаны жизни последователей Петра? Так много лет. Так много пап.

Юлий скончался, и двадцать пять кардиналов промаршировали в Сикстинскую капеллу. Двадцать пять раздраженных, ограниченных в передвижениях прелатов постоянно натыкались на тоненькие перегородки своих временных келий, ворочались на походных кроватях, вышагивали, спорили, шумно мочились в писсуар, отделенный от нефа шторкой. Их слуги метались из отсека в отсек, шепотом передавали сообщения, вскидывали в негодовании руки, согласно кивали. Двери заперты, конклав начался. Кардиналы злились, раздражались, Упрямились все сильнее. Люди Риарио уже надавили на Адриана из Корнето, тот ответил отказом, потом засомневался. Содерини выжидал, постоянно думая о своем смещенном родиче, а Бейнбридж казался совершенно отстраненным, равнодушным к заговорам и политическим интригам, к шорохам, перешептываниям, восклицаниям, ко всей этой суете среди строгих церковных стен. Решение давно нужно было принять, но ничто не прояснялось. Кардинал Медичи рухнул на свое походное ложе, терзаемый, сжигаемый изнутри своей тайной. Неутомимый Довицио сновал между членами конклава, уговаривая сомневающихся, склоняя на его сторону, сам же он мог лишь со стоном поворачиваться с боку на бок. Он с ужасом думал о той страшной минуте, когда уже не сможет терпеть и придется мочиться, со страхом смотрел на горшок. Дважды в день они слышали из-за шторки его стоны, но конклав шел своим чередом.

И вот на шестой день — голосование. Бросив свои записки, кардиналы немедленно вернулись к празднословию и лени. Одни закрылись в своих каморках и не потрудились выйти даже во время подсчета голосов, другие при нем присутствовали, но скуки не скрывали. Равнодушие, словно туман, повисло в капелле. Они понимали, что их голоса разделились, что и подтвердил чиновник курии: Папа еще не избран.

Вскоре стражи конклава сократили им пропитание: теперь они ели лишь раз в день. Дебаты прекратились — кардиналы определились со своими позициями. В одном конце капеллы сгрудились старцы с согбенными спинами и морщинистыми лицами, которые противопоставили себя более молодым кардиналам. И было не похоже, что конклав скоро завершится: собравшиеся не проявляли ни терпения, ни доброй воли. Кардиналы помоложе ухмылялись в дрожащем свете свечей: победу новому Папе дарует выносливость. Секунды скапливались в минуты, минуты становились часами. Время разинуло пасть в бесконечном зевке. Ничего, кроме отсрочек и оттяжек, не происходило. А потом все услышали громкий стон, в капелле страшно завоняло, молодые и старые уставились друг на друга и все разом потянулись за носовыми платками. Кардинал Медичи стонал, мечась по постели в своей келье. Теперь страдания его уже ни для кого не были секретом. Всю прошедшую неделю нарыв зрел, став уже величиной с яйцо, и теперь прорвался, гной полился у кардинала между ног, и эта вонь всколыхнула в нем воспоминания о Прато — том самом, которое он совсем было счел дьявольским наваждением. Нарыв на заду вскрылся, захлестнув его вонью. Он снова застонал. К запаху гноя примешался другой, не менее гадостный. Он принюхался: опасения его подтвердились. Скоро, уже скоро над ним склонится хирург, но в тот момент вонь его испражнений породила шепоток, пронесшийся по залу. Медичи болен. Медичи долго не протянет… Этим же вечером Довицио после обычных своих перемещений-переговорчиков склонился к его уху и сообщил, что кардинал Риарио просит о встрече. Смесь гноя и испражнений, запах Прато.

Он поворачивается к секретарю:

— А скажи-ка, Гиберти, какая часть папской анатомии является связующим звеном между ним и престолом Святого Петра?

Гиберти взирает на него в удивлении. Папа усаживается поудобней, довольно улыбается. Вот ведь тупица! В голове ничего, кроме этой папочки, и уже волнуется: дела, сплошные дела, а время идет, просачивается сквозь пальцы. Хотя день только начался, вон, еще даже толком и не рассвело. Времени впереди полно, масса времени для удовольствий и развлечений.

— Ну же? Загадка ведь не такая и сложная. Так какая часть? — Папа ждет ответа.

— Его вера, — отвечает Гиберти.

Напыщенный дурак! Просто чудо, что он его еще терпит. Сейчас, чтобы окончательно пробудиться, ему нужна не догма, а хорошая крепкая шутка. От Гиберти так и веет унынием.

— Неверно, — рявкает Папа.

Он истекал потом и гноем, прислушивался к бормотанию Риарио, а вместо него кивал головой Довицио, потому как он был слишком болен, слишком немощен, даже кивать не мог. Ему было плохо, он молил Господа об избавлении, даже о смерти — возможно, так все и происходило, сейчас уже толком и не вспомнить. Речь Риарио оказалась напыщенной, безвкусной эпитафией его амбициям: соперник Медичи говорил о бремени святого Петра, о смирении, о неизбежном одиночестве. «Давай кончай со словесами», — думал он. Но Риарио жужжал и жужжал, заверяя, что ему нечего опасаться, что его, Риарио, личная преданность Джованни Медичи несокрушима, что остальные — и старые, и молодые — все на его стороне. Жалкое утешение, думал он, проклиная свое немощное, истекающее гноем тело. Вот ведь как получается: плоть ведет его по избранному ею пути, а не разум, не сердце, не душа. Это невыносимо. Монотонные речи Риарио, призванные его успокоить, звучали для него оглушительно, словно трубы триумфатора; все его терпеливые надежды — все оказалось ни к чему, все рушилось, уплывало. Голос мучителя становился настойчивей, но он не слышал, не слушал, над ним склонялось, маячило белое лицо, но он его не видел. Риарио приподнял подол его рясы, но это непристойное любопытство его уже не трогало. Удел побежденных — бегство. И вновь на него смотрели водянистые глаза Риарио. Довицио перестал кивать и что-то там говорил, но и этих слов он тоже не мог расслышать. И только потом он понял, что путь для него расчистила сама его слабость, его тайная болезнь и то, что она стала явной. Кардиналы просто полагали, что он не выживет. И считали, что таким образом у них вскоре появятся новые возможности. Задница его разверзлась, вонь взмыла под своды капеллы, и кардиналы почуяли смерть. А ведь не правы они оказались! И как не правы! Потому что он победил.

— Моя партия отказывается от своих интересов на конклаве, — сказал Риарио. — Джованни, Папой станешь ты.

Гиберти все еще стоит перед ним, молчаливый и мрачный.

— Давай же, так какая часть?

Но он глуп и скучен, невыносимо глуп и скучен. Он не находит ответа.

— Задница! — с триумфом восклицает Папа. — Жопа!

Гиберти вымучивает улыбочку, затем снова утыкается в свою папку.

— Итак, арагонский посол, — говорит он. — Откладывать встречу с ним больше никак нельзя.

Атмосфера в Королевском зале уже накалена до предела. Соперники вышагивают, стараясь не сталкиваться друг с другом, и лишь эхо вторит их шагам: час назад они коротко кивнули друг другу и с тех пор не обменялись ни словом. Друг на друга они не глядят. Оба пришли на встречу с Папой. Дважды в зал входил Гиберти, извинялся, просил еще подождать. Сквозь высокие окна льется солнечный свет, слышны звуки лютни — это музыканты репетируют в примыкающей к залу часовне. А двое в зале всё ждут.

Сквозь раззолоченные, украшенные фресками галереи и покои Ватикана, по коротким лесенкам, соединяющим бесконечные пристройки и надстройки, шествует в сопровождении своего секретаря Папа. Под сводами коридоров отдается приятное, умиротворяющее эхо, в отполированном мраморе скользят отражения. Или ему это только кажется? Зрение его ослабело, он не очень-то ему доверяет. Ноги его в мягких туфлях сами находят едва приметные желобки в молочно-мраморных плитах: их протоптали сотни пап. Эрозия, производимая привычными действиями и ритуалами. Простые священники и священнослужители, облеченные властью, паломники, кардиналы, принцы крови — все они проходили через площадь Святого Петра, их препровождали через многочисленные закоулки, приемные и покои дворца, их дыхание истачивало стены, их ноги протаптывали дорожки, разрушали ступеньки, — люди, вот кто главный враг архитектуры. Церковь изношена, ее спасает лишь то, что она так объемна, огромна, и все равно когда-нибудь она разрушится, под весом всех этих людей погрузится в трясину. Под дворцом скрыты глубокие колодцы и каверны, и лишь у святого Петра есть от них ключи, а там, во тьме и мерзости нечистот, страдает Христос. В чаше святой — целительное море, и лишь он один способен измерить его глубину, но осушить его он не в силах. Царство Божие скрыто под этой тонкой, блестящей от старости кожей, и существо человеческое есть слабое его отражение: грубые пигментные пятна, вздувшиеся вены на беломраморных ногах, внутренние органы, пульсирующие под подтекающей, смертной оболочкой. Гиберти прошел вперед — вниз по лестнице, и он тихонько, с облегчением выпустил газы.

Две головы повернуты к нему, две пары глаз внимательно следят за тем, как он спускается. Он смотрит на них. Блестящая, словно масляная, тонзура — и жесткие, всклокоченные черные волосы. Один высокий, другой среднего роста. Одежда: расшитый золотом камзол и по контрасту с ним — простой наряд из бумазеи. Они стоят и ждут, пока он подойдет, преодолев изрядное расстояние. Просители — такой самонадеянный народ. Они обожают до него дотрагиваться, тянутся, отталкивают друг друга, лишь бы схватить его за руку, обнять, поцеловать его в щеку, чмокнуть край облачения или перстень. Когда они ползут к нему на коленях, то руки их тянутся к его стопам, словно крабы. На Пасху, перед оглашением повторяющейся буллы «Coena Domini», он омывает нищим ноги: одной рукой поддерживает стопу, другой льет воду, мозоли смягчаются, исчезают, их смывает вода, кожа становится гладкой и прохладной. Когда нищие встают, пыль снова прилипает к влажным стопам. И когда те высыхают, старые раны и мозоли проявляются вновь. Движения его судорожны, неловки. А вот Христос, омывая ноги своим ученикам, никогда не дергался от отвращения. И рука Вероники, утиравшая лоб Христу, тоже была легка и тверда.

— Ваше святейшество…

Перед ним появляются знакомые лица. Он смотрит на Гиберти, который уставился в пол. Посетители что-то негромко говорят, целуют его перстень, потом выпрямляются, и он видит, что смуглые лица обоих послов искажены волнением и недоумением. Ну да, аудиенции с каждым из них должны были быть приватными. Что там ему говорит Гиберти? Какие-то перемены при португальском дворе? Или при испанском?

— …Фария, посол дона Маноло Португальского, и дон Херонимо Вич, барон Льяури, посол Фернандо, короля католического королевства Испанского…

Он слабо улыбается, слегка кивает.

— Долго ли вам пришлось ждать, посол? — Слою «посол» он произносит неуверенно: «пос-сол?», с подчеркнуто вопросительной интонацией, будто сомневается в том, что перед ним — именно посол.

Гиберти видит, как дон Херонимо заливается краской. Он отводит глаза в сторону, потом опускает их. Гиберти считает, что арагонцу никогда не удавались подобные игры. Вечно он совершает какие-то промахи, и вечно они оборачиваются против него. Ходят разговоры, что этот Вич умнее, чем кажется. Ну да, как танцующий медведь среди диких медведей, думает Гиберти.

— Позвольте осведомиться, ваше святейшество, почему здесь этот портингалец и почему меня ввели в заблуждение, почему к моему господину, королю Арагона и Кастилии, относятся подобным образом, и это после всей той поддержки, которую он…

Упреки арагонца, столь прямолинейные, летят мимо цели. Гиберти продолжает сверлить взглядом пол. Папа широко улыбается, воздевает руки, пожимает плечами, словно оба они — жертвы некоей неизбежной неразберихи, вынужденные существовать в мире, полном непонимания и всяческих странностей, однако должны относиться ко всему этому с юмором, подобно тому, как относится к его несовершенству он сам, его святейшество, как, несомненно, относится дон Жуан, — но отнюдь не дон Херонимо. Гиберти знает, что все это призвано привести собеседника в ярость. А вот Вич, несомненно, прав. Ему была обещана частная аудиенция; об этом договорились еще месяц назад. Тогда почему же он, Гиберти, не преградил доступ дону Жуану? Гиберти смотрит вслед поднимающейся по ступеням троице, впереди шествует Папа — он направляется в сады Бельведера. Вич ковыляет тяжело и неловко, рядом с ним — гибкий, подвижный португалец, его соперник. Вич уже проиграл, его аудиенция, еще не начавшись, претерпела полнейший крах. Даже если бы Гиберти и попытался, он все равно не смог бы выправить ситуацию. Политика, искусство властвовать, здравый смысл и прошлый опыт — все подталкивало к тому, чтобы сказать дону Херонимо и его владыке «да». Но — думает Гиберти, глядя, как удаляются, искажаясь в перспективе лестницы эти трое, — Папа, или, точнее, Медичи, сказал им «нет».

Перед ними простираются сады, расположенные ярусами, — то растут, то обрываются. Взор Папы устремляется вперед, к вершине холма, вслед за взглядом мчатся его мысли. Две большие террасы разделены третьей, малой, между ними лестницы и пандусы, взбирающиеся к вершине холма, на которой стоит изящная вилла, сияющая под утренним солнцем, — это Бельведер, от которою сады и получили свое название. При виде всего этого послы умолкают. Первая терраса — регулярный сад с шелковицами и лавровыми деревцами: те, что растут в дальнем конце, кажутся обыкновенным кустарником. С левой стороны как будто обрыв, зато справа идет аркада: на первом уровне она в три яруса, на втором — сокращается до двух, к третьему она уже одноярусная. Аркада упирается в лоджию стоящей на вершине холма виллы. Позади них, в тени, высится громада Ватиканского дворца. Откуда-то появляется стая лесных голубей, они пикируют влево и исчезают. Сады тихи, пусты, совершенны.

— Лисы, — говорит Папа, указывая на вершину холма; третья терраса — заросшая, деревьев там гораздо больше. — Прямо-таки нашествие лис.

Послы с умным видом кивают.

Фария и Папа идут прогулочным шагом, временами останавливаются, беседа их течет плавно, Вич видит их жестикуляцию, выражение лиц, но почему-то никак не может приноровить свой шаг — то отстает, то забегает вперед. Вот он снова их опередил, оглянулся, а те, оказывается, уже степенно развернулись и пошли прочь. Он идет за ними, те останавливаются, он тоже останавливается, они следуют дальше, он тащится за ними.

— Ваше святейшество, его величество дон Маноло поручил мне передать огромную благодарность за ваш дар, — объявляет Фария; они остановились и разглядывают роскошные пионы. — Его величество заказал для него позолоченный футляр, на котором будут начертаны благодарственные слова. Дон Маноло подчеркивает, что он всецело осознает ценность подобного дара.

— Ах, всего лишь побрякушка, — бормочет Папа.

Они уже пересекли по диагонали первую террасу, подошли к изогнутой лестнице на вторую террасу. Фария настаивает:

— Ваш дар бесценен для всей Португалии, это понимают все португальцы — и те, кто сражается против сарацин, и те, кто направляет корабли к далеким Индиям, и скромные селяне, и горожане, и даже те, кто служит здесь, в Риме. Все труженики, все моряки и торговцы, плывущие к дальним берегам Африки и Индий, знают, что их мозолистые руки направляет и поддерживает иная, более могущественная рука. И воплям дикарей не заглушить ваш к ним призыв. И пусть тела их смертны, души их воспаряют на белоснежных крылах…

— Да вы настоящий поэт, — бурчит Папа.

— …этот венец настолько велик, что способен покрыть всю империю. Это золотая стена, защищающая защитников веры. Дон Маноло поручил мне передать вам его признательность, идущую от самого сердца, хотя, признаюсь, речи мои, возможно, чересчур цветисты. Но они лишь подтверждают, что наши обоюдные договоры и согласие пребудут в веках.

— Дон Маноло подкрепил наши соглашения более чем щедро. — Взгляд Папы устремлен вдаль, к вершине холма.

Посол кивает с важным видом.

— Этот дар — всего лишь жалкая попытка выразить нашу благодарность.

— Ваш последний дар пребывает в добром здравии, как и соглашение, которое было им скреплено. Должен признаться, что этот зверь меня просто восхищает. Значит, говорите, пребудут в веках? Или так говорит дон Маноло?

— Он не может ничего просить без разрешения. Он не может просить разрешения, не получив наставления. И он не может искать наставления с пустыми руками.

— А я не могу сравниться с доном Маноло в любезности. И в щедрости — ибо и в том и в другом дон Маноло подобен строителю, на века воздвигающему прекрасный дворец. И разве способен я наставлять такого прекрасного созидателя?

— Короли, как и строители, нуждаются в руководстве, иначе могут они нарушить пропорции и созидаемый ими дворец рухнет под собственной тяжестью…

— Позвольте, ваше святейшество, осведомиться, — встревает в беседу Вич, — отчего ваши секретари не обратили никакого внимания на нашу последнюю петицию, которую мы подали несколько месяцев назад, зато содержание ее стало известно вашим поварам, и она стала предметом насмешек судомоек и поварят, каковые насмешки не далее как неделю назад случайно услышал мой человек, заявивший, что такое обращение с нашей петицией — это политический вопрос, знак нерасположения…

Папа смотрит на посла холодно, а по мере того как Вич, спотыкаясь, неуклюже раскручивает свои построения, взгляд понтифика становится все холоднее. В конце концов Вич запутывается и, покраснев, умолкает. Португальский посол и Папа, в свою очередь, хранят вежливое молчание.

— Так вы говорили о пропорциях? — обращается Папа к дону Жуану.

Они продолжают обмен любезностями, испанский посол молчит и терпит, но фраза об «этих христианах с пустыми руками» окончательно выводит его из себя.

— Черт побери, Фария! — кричит он. — Будь прокляты ваши избитые оскорбления!

— Избитые? Барон Льяури, ну-ка, скажите мне, из скольких рыбачьих лодчонок состоит великий флот Льяури? Умоляю, дон Херонимо, опишите-ка ваши мощеные проспекты да грандиозные дворцы! Соборы и церкви, бесчисленную и бесстрашную армию Льяури

Папа становится между ними, ладони его сложены, он поворачивается то к одному, то к другому. Речь дона Херонимо становится все более взволнованной, бессвязной, он то и дело сбивается на испанский, и каждое второе его слово — проклятие. На лице Папы — легкое недоумение. С чего это послы так разгорячились?

— Пойдемте, — коротко приказывает он и начинает взбираться по ступеням на вторую террасу; его эскорт умолкает.

Лестница ко второй террасе, растительность на которой выглядит менее ухоженной, чем на первой, идет полукругом, истраченные временем широкие каменные перила также описывают полукруг. Все трое выходят на обширную, мощенную белым камнем площадку, Папа держится слегка в стороне от Фарии и Вича, словно перепалка послов отдалила его от них. Он внимательно смотрит по сторонам, поводя крупной головой.

— В Льяури… — начинает дон Херонимо и тут же умолкает: голос его звучит сейчас даже громче, чем перед этим, эхом отдаваясь от камня.

Фария смотрит на него, но Папа будто бы и не слышит этого шума. Что-то привлекает его внимание в саду наверху. Впереди, в десяти — двадцати шагах, листва расступается, за ней видна стена. Откуда-то доносится звук падающего камня.

— У христианства много естественных врагов, — мягко говорит Папа. — Турки, сарацины, мавры, все те, кто не позволяет своим народам увидеть свет учения Христова и путь к Его царству… А есть и те, что рождены слепцами и кого следует заставить прозреть. Враги ли они нам? Волей-неволей они прозревают, но так яростно этому сопротивляются, что, прозрев, оказываются на грани уничтожения. Если они нам враги, то хотелось бы знать, какого рода?

Он поворачивается к своим спутникам, будто те способны ответить на этот вопрос. Солнечный свет беспрепятственно скатывается с голых камней. Он слышит, как шуршит и потрескивает что-то на верхней террасе. Враги — это некие призраки, строчки в депешах, а не реальные люди, это беспрестанно меняющиеся миражи. Взять хотя бы этих двоих: стоят, избегая смотреть друг другу в глаза, ждут, оба ждут. А то, чего они ждут, тоже разнообразием не отличается: Фария жаждет благословения, чтобы подразнить им испанцев; Вич в той же мере хочет получить благословение для Фернандо. Как же они похожи! И оба не видят настоящего врага.

— Пойдемте, — снова говорит он.

Никто не в состоянии ответить на заданный им вопрос, да ответ ему и не нужен. Он взбирается по ступеням на третью, последнюю террасу, задыхается, стоит, поджидая просителей. Во имя его ведутся далекие битвы. За тысячи миль отсюда над замками и обожженными солнцем равнинами реют его стяги. Трепещут в тягучих, ядовитых испарениях боевые вымпелы, но он остается вдали, задыхаясь в пустоте. Скачет вперед кавалерия, он слышит лязганье металла — это и есть война, и ведут ее безликие люди. Щеки горят от прилившей к ним крови, но внутренние органы все словно замерли, трудятся с натугой. Сердце бьется медленно, легкие едва колышутся. Он ходит-бродит в своем каменном убежище, пока генералы на передовой проливают кровь, но что, если фронт откатится назад? Что, если враги и сторонники снова поменяются местами? Небо такое яркое, что он закрывает глаза и видит красные сполохи. У Фарии отменные манеры, он наверняка припас еще один подарок, Гиберти полагает, что это очередной зверь. Папа непогрешим. Послы, их короли, их секретари-помощники — все они шуты, гоняются друг за другом, обмениваются пинками в зад, падают, вскакивают, хохочут, рыдают. Он смотрит вниз, на каменные ступени, видит, как в воздухе парят-переворачиваются комедианты, они вопят, сверкают сабли, падают на землю отрубленные конечности, катятся по ступенькам головы, не прекращая хохотать, визжать и болтать. Вырываются из-под кожи ребра, похожие на растопыренные когти какой-то огромной птицы. Сточные трубы под Прато забиты костями. Кости трещат…

— Ваше святейшество?

Солнце пронизывает ветви величественных пиний, играет на живой изгороди из тиса. Фария говорит об их общих врагах.

— Доказательства его глупости становятся с каждым днем все более явными, — говорит об одном из них Папа.

— Просто поразительно, как такой ничтожный ум может совершать такие грандиозные ошибки. Я считаю, что это чудо, — отвечает посол.

— Что ж, Фария, к вашим многочисленным талантам добавился и талант богохульника. Этот талант вполне уживается с остальными, — замечает Папа.

Идущий за ними Вич молчит. Время от времени Папа взглядывает на него, Вич покорно кивает в ответ. Верхняя терраса изрядно заросла, троица продолжает свою прогулку, но цель ее пока непонятна. Удары и шорохи становятся слышнее. Испанец каждый раз вздрагивает и озирается, двое других невозмутимо продолжают свою болтовню. Приближающийся грохот совершенно их не смущает.

Они проходят мимо небольших куртин фруктовых деревьев, ветви которых подперты рогатинами. Журчат фонтаны. Пинии прикрывают прогуливающихся от лучей солнца, они ступают по мягкому ковру из игл и наконец останавливаются возле высоких кустов, усеянных лиловыми цветочками. Фария горделиво улыбается: ему приятно, что его шутку оценили.

— Ваши пререкания не могут, конечно, не отразиться и на самом непререкаемом мнении, — замечает Папа, на сей раз обращаясь к обоим. Затем обдумывает каламбур касательно собственной «суетности», но отвергает его. День уже в самом разгаре, и здесь, в садах, он способен абстрагироваться от всего на свете. — Я не слишком силен в географии, — говорит Папа и воздевает руку, заранее отметая возражения Фарии, ибо пока не желает слышать хвалы собственному благоразумию и прозорливости. — Но будьте уверены, что я близко к сердцу принимаю все эти вопросы, касающиеся пропорций и расстояний, и признаю их значимость. — Что это? Кроха благосклонности, брошенная Вичу? Так и есть. — Их сложность пугает всех, кому приходится иметь с ними дело, включая и моих собственных, не слишком одаренных умом чиновников, дон Херонимо. Задержка вызвана отнюдь не обдумыванием шуток, но стремлением обо всем должным образом позаботиться. Я пообещал решить эту проблему, и я ее решу, запомните мои слова, дабы мне больше не пришлось повторяться.

Вот теперь в его голосе слышится явный упрек. Оба посла даже наклонились от усердия, выслушивая эту речь. И вдруг на лицах у них снова появились привычные маски: дон Жуан натянул маску придворного острослова и обольстителя, дон Херонимо — обиженного ребенка. Папа ковыряет землю носком туфли. Голуби хлопают крыльями, скрываются за высокими деревьями в западной стороне. Снова придется заняться стеной, лисы — это плохо, но хорошо, что они разогнали кроликов. Враги и сторонники: они меняются местами, и это неизбежно. Юлий научил его хотя бы этому. Они понуждают его наносить на карту мира границы, разделять земли и океаны, которых сами они никогда не видели и которых, вполне возможно, и не существует. Наследие Борджа.

Шум и грохот еще слышнее. Раздаются удары, говорящие о том, что где-то неподалеку происходит что-то серьезное, но непонятное. Вич приостанавливается, но остальные двое продолжают идти вперед как ни в чем не бывало, словно и не слышат ничего, а его колебания и остановки им словно бы даже неприятны. Он слышит, как трещат кусты и ветки, но живая изгородь здесь высока, выше человеческого роста, и он пока ничего не видит.

— Дон Херонимо? — подгоняет его Папа, шум приближается.

Теперь испанец понимает, куда они его завлекают. Он вспоминает сцену полугодовой давности: балкон, заполненный людьми, под ним — мост, на который уже вступили горделивые барабанщики посольства Д'Акуньи, и кардиналы бросаются поздравлять Фарию, а он, Вич, стоит среди них, униженный и безвольный, меж тем как новый Папа из рода Медичи прямо-таки зачарован грандиозным даром портингальцев — зверем, который выражает снизу свое шутовское почтение.

Значит, зверь. Не могут они его не слышать, однако вида не подают. Что это с ухмылкой Фарии? Она стала явно шире. Папа кивает в ответ на какую-то его реплику. Слышен треск дерева. Они смотрят на него, ждут. На мгновение воцаряется тишина, а потом раздается такой пронзительный крик, что даже уши закладывает.

Деревья расступаются, и вот он снова перед ним, на этот раз — даже над ним, огромный, словно дом. Вич смотрит вверх: прямо у него над головой — голова вопящего монстра. У зверя есть зубы, два огромных белых клыка, торчащих из морды, пасть разверста, а носа нет, вместо него какой-то непристойный орган, мускулистый отросток, которым зверь вскидывает дерево. Посол отступает назад, меж тем как дерево взмывает у них над головами, словно дубинка. Слева, прямо из кустов, выскакивает маленький смуглый человечек в плохо подогнанной ливрее. Человечек непонятно зачем держит в руках короткую, но толстенную цепь. Доносится голос Папы: понтифик к кому-то обращается. К кому? Да, видимо, к самому зверю.

— Ганнон! Ганнон! На колени!

Дон Херонимо слышит, что Фария больше не отпускает смешков — он хохочет во всю глотку. Тот балкон, эти сады, невзрачный смотритель, его хозяин и, самое главное, зверь: его отложенные переговоры, его провал, честь Фернандо и замаячившая перед ним собственная опала. Папа жестом отсылает смотрителя. Дон Жуан в восторге поворачивается к нему. Ну разве это не замечательно? Дар, даритель и тот, кого одарили. И какова его, Вича, роль в этой мизансцене? Зверь покачнулся, но на колени все-таки не встал. Папа пожал плечами.

— Ганнон так одинок, — жалуется он.

Зверь раз-другой мотает головой и в конце концов, увлекаемый инерцией собственного движения, поворачивается и неторопливо шествует обратно в подлесок. Деревце, которым он размахивал, серая туша вламывается в кустарник, слышится удаляющийся треск.

— Ваше святейшество, к вопросу о наших… разногласиях с послом, — осторожно напоминает Фария.

Внимательные взгляды послов снова устремляются на Папу, они сковывают его, в этих взглядах — серьезность и интерес. Ему остается лишь узкий коридор, проход между испанцем и португальцем, в конце которого — свет, но Папе до него не дойти. Самые изощренные его законники ломали головы над предшествующими договорами и нашли только те аргументы, которые эти двое, стоящие по бокам от него, приводили в течение нескольких последних месяцев. На языке Маноло — padroado, на языке Фернандо — patronato. К портингальцам отходит восток, к испанцам — запад, а там, где они встречаются, царят хаос и несправедливость. Они подвесили над его головой дамоклов меч войны и еще спрашивают, что он об этом думает. Нет, вы не можете стоять в стороне… Он устал, директивы его теологов и законников — какой от них прок? Всякий раз ночная тьма застает их за разглагольствованиями на эту тему; когда воздух все больше насыщается испарениями, ему становится трудно дышать, болит голова, а они все обсуждают и обсуждают пункты и параграфы — без умолку и без толку. В конце концов один из них произносит — неохотно, он сам устал, да и слушатели тоже устали. Но есть способ…

И тут вступает Папа:

— «А ты, сын человеческий, возьми себе острый нож, бритву брадобреев возьми себе, и води ею по голове твоей и по бороде твоей, и возьми себе весы, и раздели волосы на части». Помните ли вы эти слова? — И Папа воздевает вверх две ладони, словно чаши весов, а голова его выступает в роли опорной призмы — бесполезная говорящая голова. — Но тупа бритва моя, — добавляет он.

С шелковицы взлетает стайка маленьких коричневых птичек, делает круг и исчезает из виду. Ему кажется, что он видит спину Ганнона — смешной серый остров, бесцельно дрейфующий среди кустов и молодых деревцев. Руки Папы взлетают вверх и опадают. Он принимается говорить о паритетах и балансе, о великолепно выверенных и взвешенных требованиях, исключающих друг друга, о договорах, и соглашениях, и обещаниях своих предшественников, которые, словно паутина, опутывают, удерживают его.

— Ваши требования одинаково правомерны, — говорит Папа, — и сам Иезекииль не смог бы разделить этот волос…

Он говорит, говорит, говорит. Вич и Фария обмениваются суровыми взглядами, просеивая и подсчитывая.

— Я не могу своей волей склонить чашу весов ни на сторону Фернандо, ни на сторону Маноло. О, если бы хоть песчинка, хоть крупица соли…

Вот оно и выплыло на поверхность, замаскированное бесцветными, невыразительными манерами, заняло свое место на воображаемых весах. Он словно высматривает что-то в садах, которые поначалу кажутся такими безмятежными, а потом, по мере приближения зверя, снова оглашаются хрустом: шуршит листва, трещат ветки, вспархивают испуганные птицы. Ганнон снова появляется из подлеска — огромная глупая башка высовывается, пролезает меж двух кустов, усыпанных желтыми бутончиками, которые отыскивает хобот зверя, замысловато и методично извиваясь. Послы молча за ним наблюдают. Если бы только я мог высказаться открыто, думает Папа.

— Ваше святейшество, — говорит Фария, и в голосе его слышится легчайший отзвук раздражения — но, упаси боже, это не он раздражен, он всего лишь передаточное звено, это не его, а его повелителя, Маноло, нетерпение слышится в голосе посла, — так чего же вы хотите?

— В своей «Естественной истории» Плиний приводит очаровательную притчу, — с внезапным энтузиазмом говорит Папа. — У каждого зверя есть его антагонист: Лев — и Тиф, Черепаха — и Орел… Есть и другие, сейчас я уже не помню, какие именно. Даже у Ганнона есть свой враг, и жизнь Ганнона подчинена стремлению уничтожить этого врага. Даже у Ганнона…

Зверь яростно трясет башкой, размахивает ушами. До них доносится хлопанье кожистых складок. Папа улыбается зверю. Зверь жует. Послы украдкой переглядываются.

— А вы читали Плиния? — осведомляется у послов Папа.

Над горячей водой поднимаются вспухающие клубы пара, почти невидимые в тени и неожиданно вспыхивающие ярким золотом в лучах полуденного летнего света, пробивающегося сквозь полотняные шторы окон, наполовину прикрытых ставнями. Эти извивающиеся языки устремляются вверх, куда не добираются солнечные лучи, и там пар снова превращается в невидимку, но это не значит, что он рассеивается — он продолжает упрямо карабкаться вверх по стенам, к темным дубовым балкам на потолке, там сгущается, собирается в капли, которые падают вниз, и влажные их шлепки приглушаются лежащим на полу толстым ковром. Осенью на балках и стенах снова появится легкий налет плесени, который потребуется удалить, а это означает перестук стремянок, вжиканье жестких щеток, грязищу по локоть и всеобщую неразбериху. Но пока что тут тишина. Из полумрака, скопившегося в дальнем углу, с огромной кровати, покрытой выцветающим красным бархатом, легкое покашливание непрестанно источает пыль, которую поглощает влажный воздух, позволяя ей налипнуть на стены и потолок.

С самого полудня только и было слышно, как тяжелые ботинки Арнольфо топают от кухни к дровяному складу и обратно, как высекают огонь, как начинают трещать поленья, как долго льется в закопченный медный котел вода, как еще дольше она кряхтит и постанывает, прежде чем забурлить, окутав всю кухню облаками пара, как Эмилия выскакивает во двор, чтобы откашляться, а потом снова топот — то таскают горячую воду вверх по лестнице, через большую залу в залу малую и оттуда в импровизированную баню; кувшины, котелки, вода плещет через край, все в поту, все раздражены, даже обычно невозмутимый Тебальдо, даже малышка Виолетта (чуть после полудня она все-таки разревелась, исключительно по причине всеобщей нервозности); а сама она, как бы ко всему непричастная, стоит посреди этого хаоса, направляя его, дирижируя им, напоминая о том, об этом, потому что если б не она, то в эти ленивые летние месяцы домашние непременно позабыли бы — а летом об этом уж точно забывать никак нельзя, потому что лето липкое и потное, — что в праздничные дни, а именно на святого Урбана, святого Ламберта, Михаила, Луки, Леонарда, Варвары, Сильвестра и Петра, а также на Богоявление, перед началом Рождественского поста, в День всех святых, на третье воскресенье Великого поста (если Пасха ранняя) или на первый день Мясопустной недели (если поздняя Пасха), а особенно на день святого Филиппа и Иакова (как сегодня) их хозяйка Фьяметта имела обыкновение принимать, как она сама говорила, «малую ванну».

Бултых…

— Ой-ой!

— Горячо?

— Ты решила сварить меня заживо!

Буль-буль-буль…

— А-а-ах!

— Так лучше?

— М-м-м-м…

Опекая покой госпожи, она разослала свое возбужденное и пропитанное горячей влагой воинство по местам — на кухню, в конюшню, в буфетную, в кабинет, — закрыла двери внизу и наверху лестницы, развернула льняную простыню, накрыла ею ванну и наблюдала, как намокает, тяжелеет ткань, как облепляет она грубые планки деревянной ванны. Перед этим она налила в горячую воду ароматические масла, добавила горсть цветочных лепестков, а госпожа тем временем поднялась с постели, протерла глаза и, сбросив ночное одеяние, с глубоким вздохом погрузилась в благоухающую воду. От раскрытой постели потянуло чем-то кисловатым, но влажный аромат горячих масел быстро заглушил этот запах. С потолочной балки срываются капли — прямо в ванну. В спальне пахнет розами.

— Потри мне пятки пемзой.

— Надо немного подождать.

— У меня пятки как копыта, как у лошади-тяжеловоза.

— Вода их размягчит.

— Значит, ты полагаешь, что у меня — копыта?

— Нет, госпожа.

— Тогда потри пемзой.

— Потерпите.

Поначалу она знала только «нет», «пожалуйста», «да», «госпожа» и «Рим». Ри-им. Потом быстро выучилась другим словам: «вода», «солома», «хорошо», «сейчас», «скоро» и «потерпите». Кричащий, визжащий город хотел утопить ее в своем шуме, и сначала она выучила названия того, чего здесь недоставало: «Груша», «Господи благослови». Этими словами она пыталась восполнить нехватку разных вещей, мучившую ее в первые месяцы. Запястье заживало плохо, медленно, зимой она с трудом двигала рукой, зато весной рука словно оттаивала. Так уже было три раза. Город вцепился в нее со всей силы, и ее варварский акцент влился в гомон его перепутанных улиц, в их грязь и поднимавшуюся к небу вонь — суматоху, мусор, шум. «Пошел прочь», «один джулио», «два», «три», «четыре»… Она поочередно берет в руки ступни госпожи, раздвигает ее пальцы и принимается обрабатывать их пемзой.

— Теперь намыль.

— Минутку…

— Ну давай же. Я встаю.

— Каким мылом? Лимонным? Розовым?

— Он терпеть не может запаха лимона. Розовым.

Из маслянистых глубин выныривают порозовевшие предплечья. Пальцы хватаются за края ванны, плечевые мышцы напрягаются, голова наклоняется вперед, локти растопыриваются — точь-в-точь как у гребцов. Госпожа выжидает пару секунд, а затем… Затем резко поднимается, вода каскадами струится с ее груди, живота, женщина крепко упирается в дно ванны широко расставленными ногами, глотает воздух, а на лице написано легкое разочарование — словно она расстроена потерей плавучести, взгляд устремлен вперед, в некую невидимую точку, подобно взгляду согнувшегося под тяжким грузом носильщика, чей мир на миг сжался под этим самым грузом. А ведь когда-то ее даже принимали за мальчика — тощая была, как грабли.

— Три посильнее.

— Поднимите руки, госпожа.

— Теперь помедленнее… Вот так.

Она трет ей плечи, продвигается ниже, намыливает, смывает, неловко наклоняется, подхватывает мыло, намыливает под грудью. Становится на колени, — рука госпожи легко покоится на ее туго заплетенных косах. Намыливает пышную задницу. Фьяметта поворачивается. Рука больше не касается ее головы, вместо этого толстые пальцы обхватывают ее подбородок. Она смотрит вверх — на склонившемся над нею лице написана тоска. В марте умер Аккольти. А через месяц от госпожи ушел и молодой Киджи, унизив ее напоследок прощальным подарком в ларце, подбитом черным шелком. Черные дни. Домочадцы забились в кухню, не осмеливаясь показываться на глаза хозяйке, переживавшей припадок самоуничижения: долгие вечера были заполнены криками и глухими ударами, стонами, воплями, рыданиями, от которых сотрясались стены, — так продолжалось целых две недели, пока подарок Киджи не возвратился в свой ларец. В сопроводительной записке значилось: «Чтобы не скучала»; на основании же каждого из сувениров было выгравировано соответствующее существо — собака, козел, человек, бык и самым последним шел — несомненно, в напоминание о процессии, которую они вместе наблюдали с балкона Агостинова особняка, именно главный участник той процессии и вдохновил Киджи на первую из его скверных шуточек, — так вот, последним шел слон. В шкатулке из кедра располагались по возрастающей — первый размером с палец, последний же, здоровенный как дубина, — пять фаллосов из слоновой кости: формальное извещение о ее отставке. Через две недели, в субботу, она отправила обратно самый большой — вонючий, весь измазанный менструальной кровью. Теперь остался только этот старый полковой конь, не такой жестокий, как Киджи, и не такой богатый, как Аккольти, и печаль приходилось прикрывать маской веселости, пока и то и другое не удавалось поглубже упрятать в полыхании собственной плоти. Промежуточные радости. Поднятое к ней лицо спокойно, бесстрастно, хозяйка ждет, что она скажет.

— Твое платье все в пятнах. Посмотри, вот тут мыло, здесь и здесь.

— Вечером постираю.

— И ты вся вспотела.

— Пар…

— Давай сними платье.

Ситцевое платье, слишком плотное для мая, шурша, спадает на пол. Туда же, на пол, опускается и промокшая от пота тонкая нижняя юбка. Стукают сброшенные на ковер сандалии. Ей это не в тягость. Такое уже бывало — крепостные стены из юбок оплывают вокруг ее щиколоток, и она, совсем обнаженная, делает шаг вперед. «Давай снимай». Приказ, всегда один и тот же, пусть и выкрикнутый на одном из полудюжины языков, или просто жест. Купцы с любопытством разглядывают шрамы на ее щеках. Поворачивают ее и так и эдак. Иногда она лежит, раздвинув согнутые в коленях ноги, а опытный палец обследует ее влагалище, пока она не начинает визжать. А потом она зевает. Вот так она обманывает тех, кто захватил ее в плен. Зевает, и покупатель отшатывается. Сделка не состоится. Эту он точно не купит. Она проделывает такую штуку восемь раз кряду, и с каждым разом захватившие ее люди злятся все больше. Она думает, что они братья. Может, двоюродные. Они лупят ее по щекам, плюют на нее, но не решаются бить сильнее, чтобы не повредить товар. Караван двигается на север, всегда на север, дни похожи один на другой — рассвет, потом полуденная жара, вади, в которых они останавливаются передохнуть, рынки, где ее никто не покупает. Сначала в караване было восемьдесят невольников, но постепенно, по двое-трое, их число уменьшалось, как и коз, которые тащились следом, и в конце концов осталось всего трое: старик, натужно, с присвистом дышавший мальчик и она. Однажды ночью они убили старика и мальчика, бросили их тела в канаву. Она слышала, как они ссорились из-за денег, и понимала, что ссорятся из-за нее. Они ее ненавидят, но не могут от нее избавиться. Она смеется — молча, про себя; руки у нее связаны полосками козьей кожи, она сидит на песке и ждет, ей хочется узнать, что из всего этого получится. Голову жжет от горьких ягод ули, восемь она уже проглотила, осталось четыре. Четырех хватит, думает она. В конце концов они доберутся до того прибрежного рынка, окруженного сверкающими на солнце белыми домиками, на блестящем море — маленькие кораблики. Братья напьются арака и сломают ей запястье. А потом снова поссорятся. Она ничего не стоит, лучше было б ее прикончить, но они забрались слишком далеко на север. Рана ее будет прикрыта. Генуэзский купец смеется, тянет ее за руку, видит, как напрягается тело девушки, как ее прошибает пот. Он схватил ее за сломанную руку, но она не издает ни звука. Братья согласны на сущие гроши. Уже на борту наложил на ее перелом шину: знал о нем с самого начала. Смотрит, как она вынимает из-под туго сплетенных кос припрятанные там горькие ягоды и выбрасывает их за борт. По воде плывут четыре иссиня-черных пятна, потом исчезают. Она жестами показывает, как запихивала их в рот — одну за другой, рынок за рынком… Генуэзец наконец-то понимает и смеется: удачную сделку он совершил, умненькая девчонка. Он указывает вперед и произносит слово. «Ри-им». Да, это просто. Она понимает сразу же. «Ри-им». Острый взгляд впивается в лицо женщины — та смеется, повиснув на руке своего щедрого любовника, меж тем как он отсчитывает монеты. Генуэзец наблюдает, берет монеты, уходит. Женщина от души целует любовника во впалые щеки, но глаза ее смотрят поверх его плеча, она раздевает девушку взглядом. Эу-се-бия. Хозяйка снова опускается в ванну.

— Эусебия…

— Да, госпожа…

Фьяметта внимательно оглядывает ее с ног до головы.

— Совсем еще девчонка… Эусебия, сколько тебе лет?

Она пожимает плечами — не знает.

— Повернись-ка…

Хозяйка произнесла это шепотом, и слова повисли во влажном, насыщенном ароматными парами воздухе спальни. Привычка не в состоянии притупить особый смысл этого приказания.

Она поворачивается, чувствует, как напрягаются ягодицы, слышит, как падают капли воды с вынырнувшей из ванны руки. Первое прикосновение — пока еще нерешительное, пальцы поглаживают подколенные ямочки, поднимаются выше, по бедрам, к ягодицам, касаются их нежно-нежно… Она чувствует, как набухает все там, внизу; как же это просто. Вспомни.

— Эусебия…

Девятнадцать раз она подставляла лицо дождям позднего лета, потом, после «Эу-се-бии», прошло еще три лета. С последнего раза минуло пять полнолуний, и сегодня ночью, далеко-далеко от этого Ри-има трое глупцов уставятся в темное небо, на шестую полную луну, и будут вспоминать ее и думать, что она мертва. Теперь податься вперед, приблизиться к этому насыщенному паром дыханию, к губам, молчаливо ищущим укромную, ведущую к обители тьмы складку в нежной коже, к губам, расплетающим тугие колечки волос. Губы встречаются с другими, тающими, розовыми губами. Она медленно раздвигает ноги.

— Эусебия…

Она прожила на этом свете двадцать два года, преодолела пустыню, переплыла море. Она не принадлежит этому миру, но приняла его.

— Моя маленькая чернушка… — стонет позади нее Фьяметта.

Она ждет, когда в дело вступит такой знакомый толстый язык.

А там, за стенами, все сильнее полуденный жар, который навалился на Ри-им, придавив собой шум и суету улиц. Жители ищут спасения в тени домов и навесов, обалдев от солнца, скрываются в помещениях. Наступает временное затишье. Матроны со слугами спешат домой с рынков Навоны и Кампо ди Фьори. Коровы, лошади, козы, непроданные свиньи и овцы маются в загонах. Со столов убрали и спрятали в ящики рыбу, сыры, мясо. Торговцы сбились в кучки, они даже болтать не в силах. Люди обливаются потом. За ставнями, окнами, шторами, в хижинах, домах, дворцах этого города лежат без сил мужчины и женщины, пережидая удушающую жару. Делать ничего невозможно, разве что зевать, почесываться да вытаскивать из колодцев полные бадьи прохладной воды. В этих часах есть что-то от ночной дремы, исключающей всякие резкие движения. Скованные послеполуденной истомой, на кухне лежат рядышком Арнольфо и Эмилия. Огонь в очаге прогорел еще час назад. Тебальдо предпочитает валяться в тени во дворе. Виолетта куда-то исчезла, у Эмилии ушки на макушке — прислушивается, не влетит ли та в кухню, хотя, по правде говоря, она бы предпочла, чтобы в эти часы Виолетта куда-нибудь скрывалась. Эта летняя истома весьма способствует ее с Арнольфо ленивым утехам — грудь у Арнольфо могучая и волосатая, как у козла, да и доносящиеся сверху звуки тоже возбуждают: глухие удары и стоны, выкрики, потом стоны превращаются в пронзительные вопли, короткое затишье — и снова стоны, крики, всхлипыванья. Эти звуки разжигают ее куда больше, чем непосредственное лицезрение самой парочки. А после всех стонов и криков неизменно следует странная кода: череда ужасных ударов. Совершенно необъяснимая, как и их последствия на лице этой властолюбивой мавританской девки: разбитая губа, вспухшее ухо. Эти выкрики служат для Эмилии сигналом слезть с Арнольфо, или оттолкнуть его руку, трудящуюся в ней под юбками, или встать со стола, где она лежала кверху задницей, сплюнуть в мертвые угли очага, вытереть губы… Не думать больше о черной коже девки, прижатой к белой коже Фьяметты. Эмилия раскачивается взад-вперед, крепко стиснув коленями бедра Арнольфо, который качается ей в такт и только знай себе постанывает — «гн, гн, гн», а потом, когда она расстегивает верх платья и по одной вытаскивает распавшиеся груди, он выдает «а-а-ах!». «Соси!» — приказывает она. Наверху временно затихли, только Арнольфо мычит «м-м-м-м», да с улицы, что за двором, слышны какие-то выкрики, перестук копыт. Она трется все настойчивее. Копыта. Эмилия закрывает глаза, пальцы ее впиваются в спину Арнольфо. Теперь побыстрее, да, да, да… И слышит: «Бам, бам, бам!» Что это? Слишком рано, она почти готова, но еще рано, внутри у нее все так и кипит… «Бам, бам, бам!» Случилось нечто худшее, чем она предполагала: внезапно до нее доходит, что удары доносятся не сверху, а от двери. Копыта? Лошадь! Ужас, ужас просто, она одергивает, разглаживает юбки, лихорадочно убирает за уши растрепанные волосы, машет своему недавнему наезднику — тот по-прежнему лежит на полу, содрогаясь в такт доносящимся сверху, из спальни, ударам и воплям, поскольку именно этот миг Фьяметта выбрала, чтобы громогласно объявить о своих радостях. Глухие удары сверху, резкие удары в дверь, Эмилия летит вверх по лестнице, весь дом содрогается от разноголосых звуков. «Топ-топ-топ» — это ее сандалии пробегают по полу залы, «и-и-и» — это скрипит половица, ее легкое «тук» в дверь спальни, совершенно неслышное за стуком во входную дверь, и — когда она поворачивает ручку — дикое «БАБАХ!» изнутри, из спальни. Дверь распахивается, она видит ванну, кровать, пар, раскрасневшуюся плоть хозяйки, черную кожу девчонки, и оба выглядят как пойманные звери. Фьяметта поднимается, тяжело дыша, девушка по-прежнему лежит на полу у ее ног, возникает странная тишина, какая бывает, когда жертва наконец воочию видит хищника. Эмилия хватает ртом воздух, она и сама вся раскраснелась: «Простите, госпожа…» А животная радость, прежде написанная на лице Фьяметты, сменяется сначала шоком, потом гневом, а затем паникой, когда она слышит возобновившиеся удары во входную дверь. По физиономии Эмилии она уже поняла, о чем та собирается ей сообщить, да это и без того ясно — из-за ударов, от которых сотрясается Весь дом.

— Госпожа, прибыл дон Херонимо.

Плиния?

Закрытый двор Попугаев, словно воронка, втягивает в себя шум с площади Святого Петра, дребезг и грохот отражаются от стен и каменных галерей и растут, словно Вавилонская башня, из воздуха, но при том, что сам воздух вокруг сотворен из камня: возгласы торговцев соломой, лошадников, баб, нахваливающих крестики и носовые платки, крики паломников со всех краев христианского мира, монахов, священников, разносчиков, чиновников и попрошаек. Трубят ослы. Лают собаки. Здесь, в закрытом дворе, звуки перемешиваются; путаются, их не так-то просто различить, рассортировать. Хоть площадь и близко, стены все-таки их приглушают. А что это там за плеск? Фонтан возле поилки для скота, что ли?

Нет, то фонтан в Бельведере. И где-то в эту мешанину людских голосов — знает Антонио — вливается голос его господина, дона Херонимо. И голос Папы. А также голос португальца, чьи людишки нагло расположились на другом конце двора: Бандера, такой же, как и он, секретарь, дон Эрнандо, кожа у которого загорела дочерна и вся сморщилась после Берберских походов, шестеро его, дона Эрнандо, головорезов и Вентуро. Его собственные люди — дон Диего и шестеро вооруженных — переговариваются между собой. Они демонстративно не замечают тех, что на той стороне двора, и только Диего время от времени поглядывает на коня Эрнандо, мощного гнедого со странными пятнами, причем так, будто сейчас пойдет да отберет его. Но помимо этого они все ведут себя так, будто людей Фарии не существует. Лошади переминаются, стены двора эхом откликаются на перестук копыт по булыжникам. И так уже несколько часов.

Вдруг поверх льющихся с крыш разнообразных криков и шумов раздается отдаленный трубный глас. Антонио вздрагивает, смотрит вверх, на мгновение маска безучастности слетает с его лица, лишь на мгновение — но и этого достаточно. Португальцы на том конце двора заметили и теперь кривляются, передразнивают — в ужасе пялятся в небеса, потом изображают громкий смех: «Бру-ха-ха…» Рука дона Диего тянется к палашу. Ржет гнедой, и португальцы в притворном ужасе снова пялятся вверх, все как один, и снова смеются, теперь уже непритворно. «Бру-ха-ха…» Громче всех хохочет, конечно, Вентуро, да и не удивительно — голос-то у него писклявый, пронзительный. Подходящий для такого рода издевок и шуточек. То, что слон затрубил, означает многое, но ничего хорошего: в частности, то, что недолго им своего посла ждать осталось.

Вскоре одетые в зеленое с золотом швейцарцы оттесняют толпу просителей, которые каждый день собираются во дворе старого дворца Иннокентия, — расталкивая бранящихся людей, они освобождали проход для лошадей испанцев. В течение часа после полудня двор Попугаев заливало солнце, теперь сюда вернулась тень, и Антонио чувствует, как из-под плит, которыми вымощен двор, потянуло сыростью — в Борго вообще очень сыро, это всем известно. А за пределами двора солнце шпарит во всю силу. Здесь собрались неудачники — те просители, у которых и во двор пробраться не получилось. Антонио щурится, глядя в спину своему послу, подпрыгивающему в седле прямо перед ним. Спина прямая, движения скованные. Он уже понял — понял еще тогда, когда увидел людей Фарии, услышал насмешливый рев зверя, — что аудиенция провалилась.

Они раздраженной рысью скачут по мосту Святого Ангела, и возглавляющий кавалькаду дон Херонимо проклинает всех и каждого, кто возникает у него по пути, — неотесанных алебардщиков, мальчишку с поросенком на руках, каких-то бродячих монахов. За ним следует Антонио, а потом дон Диего со своими людьми. Маленькая площадь сразу за мостом свободна — Антонио знает, что уж там-то его господин точно задерживаться бы не пожелал, — и кортеж набирает скорость, маневрируя между телегами, груженными бочками с вином из Рипетты, повозками с камнем для известковых печей, ныряя под навесы, распугивая пешеходов. Улица, недавно переименованная в Слоновью, осталась слева. Они минуют дома банкиров и сворачивают налево. Там, у въезда на улицу ювелиров, stadera — весовщики — остановили телегу с зерном. Пришлось притормозить; он подъезжает и останавливается вровень с послом.

«Плиний!» — рявкает посол своему секретарю, потом снова натягивает поводья. Дорога загибается к реке, отсюда видна культя башни Сангуиньи, торчащая над черепичными крышами и печными трубами. На этом отрезке пути Антонио ни разу не замечал, чтобы запахи сыромятни хоть сколько-нибудь ослабевали, но если поехать в объезд, мимо башни Нона, то дорога там проходит вдоль берега реки в ее нижнем течении, и в такой жаркий день там уж точно царит невыносимое зловоние. Сразу за церковью Сан-Никколо они опять сворачивают налево. Оглядываясь через плечо на площадь Навона, Антонио видит погонщиков, ведущих вьючных лошадей в стойла, над которыми наскоро соорудили навесы из мешковины, видит праздношатающихся. Все направляются туда же, куда и он, — домой, хотя в этом городе, городе, населенном преимущественно чужаками, приезжими, сама эта фраза «направляться домой» звучит фальшиво: еще одна римская обманка. Антонио Серон, секретарь посла его католического величества Фернандо Арагонского, пришпоривает коня и вслед за своим господином въезжает во двор.

Стойла пустые, и двор откликается на их появление эхом. Появляются грумы, берут лошадей под уздцы. Дон Херонимо окликает его: «За мной, Антонио», — ныряет в дверной проем, исчезает в доме. Выглядывает парочка сонных слуг, интересуясь, какие еще могут последовать сюрпризы.

Дон Херонимо взбегает по лестнице, его шаги грохочут по лоджии. Антонио видит, как исчезает его спина, когда дон Херонимо входит в залу, слышит, как распахивается невидимая дверь. Секретарь спешит за ним. Глянув вниз с лоджии, он видит дона Диего — тот стоит посреди двора, смотрит в безоблачное небо, его лицо, как всегда, бесстрастно. Прежде один из любимых капитанов Кардоны, он не демонстрировал, но и не скрывал собственного равнодушия к той роли, которую играл здесь, в Риме. А что это была за роль? Чисто декоративная? Или он выполнял обязанности телохранителя? После Равенны и Прато ходили слухи о его «крайностях». Антонио его побаивается.

— Антонио!

Вестибюль позади маленькой залы служит одновременно и архивом, и приемной. Желтоватые шторы смягчают льющийся в окна яркий свет, придавая ему охристые и оранжевые тона, тона заката. Но даже это препятствие не мешает солнечным лучам поджаривать сложенные в закутке у дальней стены бумаги, из-за чего края тех загнулись и потемнели; бумаги вываливались из комодов, ящиков, устилали добрую половину пола — черновики договоров, меморандумы, копии декретов, старые — пришедшие еще до Рохаса — депеши, груды, горы корреспонденции, среди которой Антонио удалось разрыть буллы и указы целой череды пап; эта лавина слов, будучи потревоженной, выталкивала на свет божий давно погребенные под своим собственным весом старые раздоры и диспуты, свидетельства давно забытых предательств и заговоров, и Антонио, глотая бумажную пыль и щурясь, вчитывался в подписи: Николай, Калликст, Александр, Юлий… Все они приложили руку к этой истории.

— Антонио, ты сегодня разговаривал с нашим другом?

— Он держался замкнуто, господин посол. Не представилось возможности.

— Но он придет?

— Если поймет, что это для него выгодно.

Дон Херонимо задумчиво кивает. Он сидит в этой затемненной, но все равно жаркой приемной: взгляд устремлен вниз, пальцы теребят лежащую перед ним тонкую книгу. Углы некоторых страниц загнуты. Просто поразительно, что столь грандиозное может зависеть от столь малого. Римский понтифик Николай подтверждал собственную буллу «Dum diversas» (которая, однако, противоречила булле Папы Евгения IV «Rex regum»), эту буллу затем более детально развил Калликст III, она была ратифицирована в Алькасовасе в тот год, когда родился его младший брат Алонсо. А булла «Aeterni Regis»? Она снова даровала все права портингальцам, что и подтверждал Папа Сикст IV в тот год, когда Альфонсо умер. Три года… «Inter caetera» Александра, его же «Eximiae devotionis», вторая его «Inter caetera», затем «Dudum Siquidem», этот прилив смывал испанцев к западу, а направляли поток булл португальцы — по крайней мере, так казалось. А затем пришел черед Тордесильяса, там они одержали победу. И там же, в Тордесильясе, они потерпели поражение.

Невидимые границы разделили невидимые моря, змеями проползли по берегам и островам, чье местоположение менялось по мановению руки очередного Папы: острова Зеленого Мыса, Канары, мыс Бохадор, Антильские острова. А может, там и вовсе никаких островов не было, а были только облака, туманы-обманы, которые утомленные бессонницей и легковерные впередсмотрящие, неустанно выискивающие новые земли, приняли за твердь земную. И теперь граница пролегала в открытом море, в трехстах семидесяти лигах к западу от островов Зеленого Мыса. Линия проведена. Португальцы и испанцы стоят, повернувшись друг к другу спинами, — парочка безрассудных дуэлянтов: один глядит на запад, другой на восток, но на другом конце света они неминуемо встретятся лицом к лицу. И что тогда?

Фернандо сказал ему по секрету: «Я не стану посылать армию на Молуккские острова, если один хороший говорун способен выиграть для меня эту войну в Риме…» Впрочем, эти слова Фернандо зафиксированы на какой-то из бумаг, здесь хранящихся. Есть Индии на востоке, и есть Индии на западе. А добраться к ним можно как угодно — отправляясь хоть на запад, хоть на восток. Так эта папская граница — она разделяет мир или служит отправной точкой? Начало это — или (за вычетом полушария) конец пути? Нет, Фернандо армию не послал, но слухи об армии понеслись на всех парусах, это были призрачные паруса, похожие на крылья морских птиц, а перед ними несся эскадрон возникающих и исчезающих по приказу островов. Португальцы испугались, кинулись к Юлию за подтверждением своих прав, получили его. Вот почему он, хоть и занимал здесь свой пост уже почти два года, все равно считался «недавно прибывшим послом Фернандо». Булла «Еа Quae» снова подтвердила Тордесильясский договор, и линия оставалась невидимой, неосязаемой, но совершенно изменила свою конфигурацию. Как такое могло произойти?

Дон Херонимо представлял себе растущую из глубин морских землю, потоками скатывающуюся с нее соленую воду, чудесным образом вырывающийся на свет новорожденный берег. Колоновы Индии. Новый Свет Кабрала. Географы и астрономы должны были отправиться в плавание, чтобы нанести на карту эту драгоценную линию, — ради этого заключили целый ряд договоров, однако по непонятным причинам испанские корабли так и не вышли из порта. Новый берег пер к востоку, пересекал границу — подарок портингальцам. Это препятствие преодолели когда-то их первопроходцы, но сейчас испанцы были привязаны к нему, став заложниками своего былого невежества, границы-призрака. Игры словами, терминами, договорами. Плещутся где-то невидимые моря, хлещут их по щекам влажными ладонями. Замыслы проваливаются, идут ко дну. Но теперь игра возобновилась — суетятся ушлые теологи и чиновники, снуют туда-сюда по Апостолической камере, перешептываются, плетут интриги. Дон Маноло со своими присными в фаворе у Папы. Готовится новая булла, это-то достоверно известно. Все остальное — домыслы, однако всем понятно, что булла уж точно будет не в пользу Фернандо. Папа — арбитр непредсказуемый, и постановления его текучи, как само море.

— Скажи, Антонио, а вот если бы я попросил тебя указать главную причину наших неурядиц, какую бы ты назвал? — спрашивает он у секретаря.

Антонио ерзает, раздумывая, и отвечает:

— Слона.

Так оно и есть. С того времени, как прибыло посольство портингальцев, ему приходится балансировать на слоновьей спине. Но с сегодняшнего утра, после выступления Папы, после его хорошо разыгранного учтивого удивления: «Как? Неужели никто из вас не читал Плиния?» — он, оказывается, зависит уже совсем от другого зверя. «Он затачивает свой рог о скалу, чтобы лучше пронзать им брюхо слоновье, он свиреп и неукротим, но в присутствии девственниц становится ручным…» Цитируя это описание, Папа прямо бурлил от восторга. Но существует ли такой зверь?

— Ему нужен напарник для Ганнона, — говорит Вич. — Теперь его милости зависят от этого.

— От напарника? — удивляется секретарь.

— Ему хочется посмотреть, как они будут сражаться, — пожимает печами Вич, так, словно давно уже перестал удивляться папским прихотям.

Снизу, из tinello[15], раздаются странные звуки — звон горшков, грохот отодвигаемой от стен мебели, окрики его помощников, ответные вопли слуг. Затем посол и его секретарь слышат, как стукнула где-то внизу дверь, и напрягаются: по ступеням кто-то тяжело и медленно поднимается. Затем распахивается дверь комнаты, и на пороге возникает некто, закутанный в плащ, в низко надвинутой шляпе, с лицом, прикрытым огромным шарфом. Посетитель отдувается. И нещадно потеет. Сначала сброшен плащ, потом шляпа, наконец вновь прибывший разматывает шарф и глазам присутствующих предстает раскрасневшаяся от жары физиономия, которая приветственно ухмыляется, в то время как все остальное тело странно приседает и дергается, словно уклоняясь от плохо нацеленных бросков камнями, — это, по-видимому, долженствует изображать поклоны. Антонио взирал на извивающееся и дергающееся существо с плохо скрываемым презрением.

— Присядьте, Вентуро, — приглашает дон Херонимо.

Человек садится — сначала прямо, потом наклоняется вперед, затем снова откидывается назад, и все это время вертится, чешется, подскакивает, словно стул, на котором он сидит, весь утыкан гвоздями. По лбу у него сбегают беспорядочные струйки пота, затекая в глаза, из-за чего он все время моргает. Он вытаскивает платок, быстро промакивает лоб. Шляпа превратила его волосы в воронье гнездо. Антонио и дон Херонимо терпеливо ждут: расспрашивать Вентуро смысла не имеет — рот у него и так никогда не закрывается.

— Проклятая жара. И духотища. Да, интересные дела, очень интересные. — Посетитель снова вытирает лоб. — Это по поводу прошения. И по поводу буллы, которую скоро издадут. Да, буллы. Названия у нее пока еще нет, имейте это в виду, нет названия, но прошение я видел, черновик. В палате видел, оно уже там, с ним начали работать, говорят. У меня там есть знакомые, так что я посмотрел, хорошенько посмотрел, вот так-то. — И посетитель в подтверждение своих слов яростно трясет головой. — И они не собираются расширять ваши владения, вовсе нет. — Он опять мотает головой. — Насмерть стоять будут, вот что. И — ни — ногой.

— Вентуро, это вы о границе? — уточняет Антонио.

— Триста семьдесят лиг к западу от островов Зеленого Мыса, как и раньше. Дон Маноло к востоку, мы к западу… Я вас чем-то обидел, дон Антонио?

Это «мы» коробит Антонио настолько, что острого отвращения, написанного на его лице, не может не заметить даже Вентуро.

— Продолжайте, — говорит дон Херонимо.

— К западу, вот так-то. От полюса до полюса, но не кругом. В этом-то и загвоздка, да? Не кругом, — Вентуро для убедительности описывал руками окружности. — Ни-ни, не вокруг.

— Вентуро, это же только прошение. Пока издадут саму буллу, многое может измениться.

— Либо изменится, либо нет. Доктор Фария предпочитает, чтоб ничего не менялось, вам нужно, чтобы все поменялось, и решительно. Чья возьмет? На чью сторону склонится его святейшество? Интересные дела, вот что я вам скажу. Весьма интересные. Сестра Фарии у королевы во фрейлинах. И она написала дону Маноло, что при дворе в восторге от этой новой манеры вести дипломатию. Вы видели, какое у Медичи было лицо, когда зверь обрызгал водой кардиналов? Этот зверь ему дороже собственной родни, я слышал, Папа отказался одолжить его своему кузену — побоялся, что зверь, пока будет топать до Флоренции, ноги себе повредит. Отказал собственному кузену! Слыханное ли дело?

Теперь Вентуро вертится уже не так прытко — только раскачивается взад-вперед да заламывает руки. Повествование его все так же перескакивает с предмета на предмет: восторг Папы, камень в желчном пузыре у его собственной сестрицы, слухи о том, что Лено и Армеллини поссорились, чуть позже — о том, что они вроде как помирились, доходы от Пармы и Пьяченцы отойдут к герцогу Моденскому, а агенты Бентивольо из Болоньи вступили в переговоры с Венецией.

Дон Херонимо сидит, подперев рукой подбородок, и сам удивляется собственному терпению — надо же, он слушает болтовню этого мошенника, хотя сам еще час назад кипел от злобы на его хозяина.

— Давайте-ка ближе к делу, — вмешивается Антонио. — Вы испытываете терпение моего господина.

— Терпение, да? Вот именно, в этом-то вся и суть. Как я уже сказал, происходят некие события. И очень интересные. Но я вот о чем думаю: а как много я могу вам поведать? Вы, испанские господа, совсем оголодали, так сколько мне сегодня вам рассказать, чтобы насытить ваши аппетиты?

Судя по всему, Вентуро просто издевается, играет на их любопытстве, и вот этого Антонио уже вынести никак не может. Он встает, решительно подходит к Вентуро и отвешивает ему затрещину — одну, вторую. Вентуро втягивает голову в плечи, но и не думает защищаться.

— А теперь говори, ты, ублюдок! — рявкнул Антонио.

Он уже заносит было руку для третьей затрещины, но тут дон Херонимо едва заметно качает головой, и Антонио отступает. Вентуро же принимается вертеться и подскакивать пуще прежнего, снова лопочет, машет руками. Антонио угрожающе нависает над ним.

— Получено некое сообщение. От Албукерки, из Индий. Он прислал словечко сюда, в Рим, доктору Фарии. Они с ним заключили договор. Говорят, дону Маноло он очень даже на руку — маленький такой договорчик, чтобы порадовать его святейшество.

— И помочь прохождению буллы, — добавляет из-за его спины Антонио.

— Я скажу вам все, что слышал. А слышал я, что посол в последнее время прямо-таки цветет. Такой веселый стал, такой обходительный. Да, так вот, в послании говорится, что из Гоа будет послан какой-то груз. Второй зверь, товарищ для возлюбленного Ганнона.

— Еще один слон? — осведомляется Антонио.

Вентуро весь из себя изворачивается, отвечая секретарю лично:

— Да нет, говорят, совсем другой зверь. Доктор Фария говорит, что он о таком еще не слыхивал.

— И как называется этот неслыханный зверь? — мягко спрашивает дон Херонимо.

— Ах, господин посол Вич, должен покаяться, я совершенный невежда в этом вопросе. Имя-то как раз и не упоминалось, а если и упоминалось, то я при этом не присутствовал, — Вентуро нервно хихикает. — Но не сомневайтесь, ушки-то на макушке.

Дон Херонимо и Антонио обмениваются улыбками.

— Ушки на макушке?

— Это просто фигура речи такая, господин посол, не более того. Я всего лишь имел в виду…

— Имя зверя, Вентуро, имя.

— Как я уже сказал, сие мне пока недоступно…

— Антонио, он сказал, что у него ушки на макушке.

— Нет, я говорил, что имя мне пока неведомо. Клянусь, господа!

Антонио собирается было возобновить трепку, но дон Херонимо предостерегающе поднимает руку и закусывает губу. Поразмыслив, он приказывает:

— Дон Антонио, будьте любезны послать за доном Диего.

— Нет! — вопит Вентуро. Антонио направляется к дверям, вызывая на ходу дона Диего, Вентуро цепляется за его рукав. — Я же сказал, что пока не знаю!

— Однако знаете, что ушки у него на макушке? — И дон Херонимо сокрушенно качает головой.

— Ну прошу, дон Херонимо, я же все рассказал, что знаю. Я же вам всегда был верен, разве не так? А теперь я прошу поверить мне, умоляю!

Вентуро раскачивается на своем стуле, на физиономии у него написана самая искренняя мольба, а взгляд устремлен на дверь — ту, что за спиной у дона Херонимо. Внезапно дверь распахивается, и на пороге возникают Антонио и дон Диего. Дон Диего направляется прямиком к Вентуро и, ни секунды не помедлив, отвешивает тому звонкую пощечину, затем одной рукой пригибает голову Вентуро к столу, а второй ловко выхватывает нож. Вентуро разражается рыданиями.

— Да не знаю я, не знаю — вопит он снова и снова.

— Итак, имя, Вентуро… — снова спрашивает дон Херонимо, но в ответ получает лишь вопли. — Что ж, дон Диего… Вентуро здесь пообещал нам, что ради нашего дела будет держать на макушке свои собственные уши, поэтому…

— Не-е-ет-нет-нет! Пожа-а-алуйста… Я не знаю, как он называется, не знаю!

Дон Диего и не думает останавливаться, но прежде чем он успевает хотя бы оцарапать ухо Вентуро, тот начинает верещать.

— Хватит, — приказывает дон Херонимо и откидывается на спинку кресла. — Благодарю вас, дон Диего. На сегодня достаточно.

Все с той же непроницаемой физиономией дон Диего кивает, отпускает свою жертву, разворачивается и выходит вон. Тяжелые солдатские сапоги топают по соседней зале. Вентуро, по-прежнему распростертый на столе, шмыгает носом. Антонио поднимает его за шкирку и усаживает на стул. Дон Херонимо внимательно его разглядывает. Проходит пара долгих минут.

— Что ж, Вентуро, вы вели себя как настоящий храбрец, — заключает наконец он.

Вентуро, продолжая всхлипывать, кивает.

— Кажется, вам что-то в глаза попало, вода, не так ли? Антонио, подайте Вентуро платок. Его собственный слишком запачкался. Вот так. Теперь лучше?

— Он сегодня должен был рассказать его святейшеству про нового зверя, — бормочет, вытирая слезы, Вентуро. — Сегодня собирался сказать, вы же сами там были, а не я, так откуда мне знать, сказал он или нет? Чистую правду говорю, клянусь, ничего больше не знаю.

— Естественно, Вентуро, мы вам верим. Разве иначе мы стали бы подвергать вас такому испытанию? Вы — один из нас, свой человек. Значит, когда узнаете, расскажете, верно?

Вентуро снова громко всхлипывает и кивает.

— Прекрасно. Антонио заплатит вам за труды. А сейчас подойди-те, и поцелуемся.

Они соприкасаются щеками, и Дон Херонимо чувствует исходящий от Вентуро кислый запах страха.

Несколькими минутами позже Антонио выходит к послу на лоджию.

— Ну и как, Антонио, верим мы ему?

— Ах, ваше превосходительство, он прекрасно понимал, что мы не станем колотить его по-настоящему — побоимся оставлять слишком явные следы.

— Однако испугался он по-настоящему. А я боюсь, что тот рогатый любитель девственниц, о котором говорил Папа, и есть таинственный зверь Фарии. Во всяком случае, нас больше должен беспокоить сам факт существования этого зверя, а не то, как он называется. Фария и сам не станет долго держать это в секрете: он большой мастер нахваливать себя, в этом я сегодня снова убедился. Что же касается его святейшества… С его стороны это хитрый ход — стравить нас с Фарией именно таким образом. Однако всяческие чудеса интересуют его куда больше, чем союзы, союзники и армии. Уверяю вас, если б у нас были дракон, грифон и кентавр, то мы бы овладели и Африкой, и Индиями, и Новым Светом, вместе взятыми. Но неужели кардинал Медичи так быстро забыл о том, кто ему вернул его любимую Флоренцию?

— Некоторые полагают, что это не совсем приятное воспоминание.

— О, не сомневаюсь, он вряд ли хочет, чтобы ему об этом напоминали. Возможно, этим и объясняется его страсть к развлечениям, но все равно, Антонио, он не любит ни меня, ни нашего короля. — Посол делает паузу: разговор заходит в некий тупик. — Я его не понимаю. Не понимаю я этого нашего Папу.

— Он так же наивен и предсказуем, как женщина, — отвечает Антонио. — А все проблемы — из-за его бесконечных причуд.

Они смотрят вниз, на двор. Там пусто, тихо, послеполуденное солнце так раскалило плиты, что обоим слепит глаза. Дон Херонимо вспоминает сегодняшнее утро, огромного зверя — такого неуклюжего, грубого, будто некий черновой набросок. А Папа радовался ему как малое дитя. Возможно, самые ничтожные его капризы разрастаются до таких масштабов только потому, что никогда не встречают никакого сопротивления. Горошины размером с тыквы. Мыши с волчьим аппетитом. Наверное, в этом все дело. Здесь, в садах Бельведера, причуды Папы расцветают пышным цветом — вне зависимости от времени года, ничем не обузданные, они вырастают в настоящих монстров. Наивен, как женщина? Да, так оно и есть. Дон Херонимо поворачивается к секретарю:

— У меня назначено свидание с моей дамой — я пообещал сопроводить ее к мессе во дворце Колонны. Говорят, празднества в день святых Филиппа и Иакова весьма впечатляющи, а мне необходимо развлечься.

— Ваше превосходительство, возьмите с собой дона Диего, — предлагает Антонио.

— Ухаживать за дамой в компании солдатни? Какая нелепица! Она признает одно-единственное оружие, а дон Диего им не владеет.

— Но, дон Херонимо, в настоящее время мы вряд ли пользуемся здесь любовью. Если вас застигнут одного, без сопровождения, они смогут…

— Бросьте, Антонио, мы же не в Венеции! Фария не посмеет. Я отправлюсь к ней раньше назначенного часа, пусть это станет для нее сюрпризом. А ты еще встречаешься с этой распутницей из Рипы?

Антонио кивает:

— Я от нее за гроши имею столько же радостей, за какие в другом месте мне пришлось бы платить полной мерой. По-моему, она просто дурочка.

— Мою глупышкой точно не назовешь. У нее самые алые губы на свете, самые золотые волосы, самые маленькие ножки и самый прыткий ум. Она играет на лютне или говорит, что играет, поет, читает стихи. Меня волнует сама мысль о ней, и, клянусь, порой я даже думаю, что люблю эту женщину…

Тут дон Херонимо умолкает, словно обо что-то спотыкается, словно что-то мешает ему и дальше петь дифирамбы даме сердца. Антонио смотрит на него с любопытством. Нужно упомянуть еще кое о чем, однако преодолеть сей рубеж будет трудновато, а главное, непонятно, славить ему эту особенность своей возлюбленной или, напротив, хулить? По правде говоря, именно эта особенность и смущает и даже отталкивает Антонио, когда он размышляет о ней. Но в тиши и темноте спальни, когда плоть сливается с плотью, когда его руки скользят по всем ее склонам и возвышенностям, лихорадочно их исследуя, тогда… Ладно, если совсем уж откровенно, его возлюбленная чересчур пышна телом. Тут никак не вывернуться, это сразу бросается в глаза: возлюбленная его очень, очень толста.

День клонится к закату, Антонио поглядывает на своего господина. Громоздкость зверя и громоздкость его возлюбленной Фьяметты, они каким-то образом… согласуются? Налепи ей рог на нос, одень в серое, и?.. Нет. Он чувствует необыкновенное умиротворение, мысли его текут легко, прямо под носом у секретаря. Ах ты предатель, ах ты мерзавец, Антонио, да я тебе глотку перережу! Прямо под носом. Рога и девственницы…

И дон Херонимо, терзаемый яростью, но все же не в силах сдержать восхищения, провалившийся в пропасть между двумя этими противоположностями, вопит так оглушительно, что секретарь пугается, подскакивают сморенные полуденной дремой слуги, улепетывают в укромные тенистые уголки пригревшиеся на солнце ящерки.

— Плиний! — кричит дон Херонимо.

Этот домище, подобный утесу из травертина и туфа, возникает внезапно: он прямо-таки нависает над пьяцца-деи-Сантиссими Апостоли и тянется во всю ее длину. Маленькие, перекрытые тяжелыми чугунными решетками окна полуподвала похожи на амбразуры, вырубленные в могучих крепостных стенах. Окна следующих этажей стерегут ставни и прутья. Арочный вход также надежно защищен тяжелыми дубовыми вратами, окованными железом, выглядят они весьма неприветливо, и впечатление это усиливается примыкающей к дому церковью. С другой стороны площади на это архитектурное чудище униженно поглядывают ветхие домишки и конюшни. А замок Колонны — могучая, высокомерная, несокрушимая каменная громада — даже не замечает этих жалких, муравьям подобных пришлецов: она здесь от века и на века.

Внутри же все выглядит несколько иначе. Поколения за поколениями представители своевольного семейства Колонны удовлетворяли свою страсть ко всевозможным башням, мезонинам, балконам, переходам, небольшим укрытиям; во внутренних стенах прокладывались потайные лесенки, соединявшие спальни с гостиными, новые парадные залы возникали путем объединения буфетной с парой кухонь. Высота полов в помещениях разнилась самым решительным образом. Рабочие взмахивали молотками, будучи полностью уверенными, например, в том, что пробивают проход в некую определенную комнату, но все шло наперекосяк: стена оказывалась вовсе не той стеной, и они попадали совсем в другое помещение. Рабочие просовывали в дыру обсыпанные каменной крошкой головы, и вместо того, чтобы увидеть предполагавшийся чулан, или уборную, или чердак, видели кабинет или спальню слуг, да все, что угодно, кроме того, что предполагалось увидеть. Пожилые кузины, вертевшиеся перед зеркалами в дезабилье, вопили от ужаса, когда откуда ни возьмись в зеркалах возникали чумазые рожи вооруженных молотками мужланов. Обитателей людской заставали в разгар самых постыдных и низменных удовольствий. Согласитесь, это раздражает и нервирует — в особенности прорабов. С какой стати вон тот маленький зал оказался на этом этаже, когда должен был находиться совсем на другом? И откуда взялась эта столовая? Новые проходы-переходы заводили их в давно потерянные комнаты, о наличии которых забыли много поколений назад, в комнаты невозможные, несуществующие, входы в которые были замурованы в процессе прежних «усовершенствований».

Частенько обрушивались потолки и перекрытия. Ходили слухи о дверях, которые открывались в никуда, — откроешь, а за ними ясное небо да отвесная стена, пятьдесят футов до земли. Коридоры изгибались под самыми невероятными углами, и никто не знал, что ждет в конце. За могучим, несокрушимым фасадом замка — дыры, провалы, ловушки. В этом архитектурном хаосе есть едва ли не все — столько здесь трещин, изломов, каких-то бессмысленных и бесполезных клинообразных проемов, внутренних двориков, которые видны из окон, но в которые никоим образом невозможно выйти, колодцев, перекрытых печных труб. Время от времени эти закрытые дворы-колодцы заливает вода — откуда она берется, никто не знает, — из окон туда выливают содержимое ночных горшков, грязные тряпки, там же гниют собачьи кости и собачье дерьмо, внутренности животных, овощные очистки и прочие отбросы. Из углов и из трещин во внутренних стенах замка в самые неожиданные моменты вдруг тянет мерзейшей вонью, и зимой в эти колодцы спускают в плетеных корзинах слуг, а в самые узкие — мальчишек, хоть как-то вычерпать грязь и гниль. Летом же вонь разливается с прежней силой.

И еще одна шарада: если церковь Сантиссими-Апостоли действительно каким-то образом оторвалась от примыкающего к ней дворца, чтобы стать теперешним загадочным сооружением, то никто не помнит, когда именно это произошло. Всегда считалось, что западная стена нефа примыкает к восточной стене дворца и что западное крыло трансепта вообще вторгается в смежное здание. В том конце дворца полным-полно коридоров и переходов, но все они имеют вид запущенный и скорее смахивают на тупики. Как ни разглядывай и ни примеривайся, теория о внедряющемся во дворец трансепте представляется несостоятельной. А можно ли пройти из дворца прямо в церковь? Еще как можно — надо лишь вот в этом месте пробить стену, и попадешь на верхнюю галерею, которая идет вокруг всей церкви…

Люди, орудующие молотами и ломами, приучены уже ко всяческим чудесам, но те ночные горшки все равно застают их врасплох. Снова крошится камень, снова просовывается в дыру голова, и вот пожалуйста: та стена — она не там, где ей полагается стоять, а футах в тридцати — сорока. Когда смотришь с площади, кажется, что церковь и дворец вплотную прилегают друг к другу, а на самом деле — нет: еще одна бесцельная и непостижимая прогалина, еще одна сбивка во внутренней топографии замка (здесь явно руководствовались некоей шизофренической геометрией). Фабрицио помнит: ему было пять лет, когда он обнаружил эту тайную брешь. Он высунулся из окна и увидел внизу, футах в двадцати, внутренний двор, сверху похожий на ломоть сыра, только здоровенный, со стороной в сотню футов. Перепуганные няньки оттащили его от окна, но он пользовался каждой подходящей минуткой, чтобы поглазеть на строителей: вот они нарезают канаты, которыми будут крепить леса, поднимают лебедками балки, вываливают из мешков в чан известь, песок и конский волос для приготовления штукатурки. А один человек целый день был занят тем, что нарезал дранку. Разрыв, брешь, дыра: но для деда Фабрицио, по крайней мере, решение было очевидным.

На протяжении многих недель Фабрицио все смотрел, как дюйм за дюймом росла эта конструкция. Чем дальше она продвигалась к грубой стене напротив, тем невозможнее она казалась, а когда наконец достигла церкви, то апостолы сподобились сотворить небольшое чудо, и в одно мгновение конструкция из чего-то невероятного превратилась в нечто неизбежное, как будто этот коридор между дворцом Колонны и церковью Сантиссими-Апостоли существовал всегда, с этим его неровным полом, маленькими окошками и матовыми стеклами внутри их, с крытой свинцовыми пластинами крышей — на случай непогоды. Была ли торжественная церемония по завершении строительства или не было? Фабрицио Колонна, теперь седовласый, болезненно прямой — позвоночник совсем не гнется, — терпеливо ждет, пока слуги распечатают дверь того самого коридора, и роется в воспоминаниях. Мысли его блуждают между «тогда» и «сейчас». Когда же это было? Лет пятьдесят назад? Сейчас коридором тоже пользуются, но всего лишь раз в год. Позади переминаются с ноги на ногу сопровождающие. Кто-то кашляет. Ну конечно! Вспомнил! Цепочки слуг несли дымящиеся блюда, подносы с засахаренными фруктами. Солнечные лучи, отражаясь от фронтона церкви, проникали сквозь матовое стекло и заливали все теплым розоватым светом. Гости пили вино, переговаривались и точно так же переминались с ноги на ногу, словно пробуя настил на крепость. Сухой смолистый запах свежего дерева. Вот затворилась дверь за последним из приглашенных на празднество. Скоро ночь, лунный свет льется на бесчисленные башенки замка, на черепицу и шпили церкви, на двух этих монстров, сотворенных из камня и дерева. Тот же холодный свет просачивается сквозь матовые стекла коридора. Поначалу здесь стоит тишина, но потом слышатся шелест, фырканье, хруст, скрежет и мелкий топот — это две враждующие армии выслали вперед своих эмиссаров. В церкви и в крепости обитают не только человеческие существа. И теперь, когда между ними построен мост, конфликта не избежать. В ту ночь началась крысиная война.

Несколько недель назад, услышав, как застучали молотки, завизжали пилы, заскребли мастерки, крысы из замка стали интересоваться, что же с ними будет. Из Центрального Гнезда были высланы лазутчики-добровольцы — они протискивались в щели, проползали на брюхе под полом, вытягивали усики и напрягали все свои органы чувств. Обследовав коридор, они усмотрели в действиях строителей очередную бессмыслицу, дурость, хотя и куда менее вредную, чем предыдущие. Крысам этот коридор давал возможность построить еще одно, дальнее гнездо — в общем-то, совершенно ненужное, и без него прекрасно обходились. И лазутчики вернулись в Центральное Гнездо с сообщением: «Можно не обращать внимания».

Что оказалось неверным.

Первое столкновение, в западной части дворца, произошло случайно и было каким-то бестолковым: две самки, отправившиеся на поиски продовольствия, по возвращении натолкнулись на двух странно пахнувших самцов; в результате одну убили, вторую обрюхатили. В ту же ночь было разорено гнездо за деревянной панелью в районе кухонь: трое самцов с откушенными головами валялись на ступеньках подвала, а у нескольких самок, в ужасе забившихся в щель внешней стены, хвосты были отгрызены до основания. Вряд ли это можно было списать на обычную суматоху, сопровождавшую брачные игры. В Центральном Гнезде состоялось экстренное совещание, после чего были разосланы новые разведчики и начали раздаваться первые, пока еще робкие предложения о создании армии.

Апостольские крысы, нагло посмеиваясь, выскочили из засады и поубивали всех разведчиков — кроме одного, который и доложил о случившемся. Значит, ситуация еще хуже, чем поначалу представлялось Центральному Гнезду: соперничающая колония, такая же большая, как их собственная, такая же, возможно, свирепая, жадная, стремящаяся к экспансии… Состоялось еще несколько совещаний, хотя всем было ясно, что существует единственно возможный план действий. Из штолен и из-под крыши крепости Колонны потянуло крысиными секрециями — там шли учения, отрабатывались соответствующие позы: нападение, подчинение, победа, проигрыш… Учения сопровождались соответствующим писком, означавшим угрозу, свирепость, разочарование. В самой глубине лабиринта Центрального Гнезда девять самцов, надышавшись пьянящими испарениями крысиной ярости и дрожа от них, прижимались друг к другу, сплетая и расплетая хвосты, пока не слились воедино, превратившись в символ могучей, сокрушительной атаки.

И в последующие три ночи шла битва между крысами церкви и крысами замка, битва не на жизнь, а на смерть: случайные стычки в переходах, щелях, под полом, яростные групповые схватки, рейды, отражения атак… Им даже случалось мериться силой, грызясь один на один на открытом полу, прямо на виду у великанов. Как и в каждой войне, случались совсем уж дикие зверства. На вторую ночь колоннские использовали в качестве приманки раненую апостольскую самку — в ходе битвы ей откусили все четыре лапы. К ней, естественно, был выслан отряд с заданием прикончить ее из милосердия. Крысы продвигались осторожно, вынюхивая, выглядывая, выставив вперед усы: они понимали, что враг рядом, совсем близко, что надо быть предельно внимательными… Но как она кричала! И раны, раны — такие ужасные! Церковные, забыв об осторожности, рванули вперед, чтобы поскорее перекусить ей яремную вену, и в это мгновение замковые — все это время они, невидимые и неслышимые, наблюдали за противником — ринулись из засады, из-под стропил, на которых лежали, притаившись, набросились сверху на своих противников, переломили им хребты, выкусили глаза, и в результате на полу коридора остались лежать девять трупов, а победители отправились восвояси пировать — слизывать друг у друга со шкур капли вражьей крови.

Соседним колониям, располагавшимся под церквями и часовнями виа Лата, пришлось сменить места обитания — одни отправились на север к деревенским кузенам, добывавшим себе пропитание на виноградниках и пастбищах Пинчо, другие двинулись на юг, в центр города. Римские крысы забились по своим норам и, высунув скользкие от кислотных секреций языки, обнажив розовато-серые десны, ощерив острые желтые зубы, дрожали от ужаса перед небывалой резней. От них воняло страхом, и ферменты ужаса распространялись по туннелям и катакомбам… Свирепствующие коты и крысоловы — привычная напасть, но крысиная война! От волнения крысы сучили лапами, скребли когтями, и только те, что жили у реки, сохраняли спокойствие, хотя и до них доносились сигналы из города, и они настроили уши на верхние регистры, на частоты беспокойства, носами учуяв страх, темными потоками изливавшийся к Борго. Однако эти слабые сигналы мало их трогали. По их мнению, та война была делом частным, всего лишь репетицией апокалипсиса. Настоящая опасность придет с запада — ее принесут чудовища, притаившиеся за рекой. Крысам уже случалось видеть, как те пересекают реку: размером с небольших лисиц, щетинистые, покрытые струпьями, жилистые, ни к чему, кроме резни, не приспособленные… В один прекрасный день к ним в поисках места для новых гнезд нагрянут крысы из Борго — легионы, заселившие римские пограничные валы, прекрасно это понимали, — и вот тогда начнется настоящая бойня. Потому они прислушивались — и ждали, принюхивались — и ждали… Это, конечно, всего лишь слухи, будто крысы с Борго пожирают собак.

Между тем и человеческим существам, обитавшим в замке Колонна — от глубочайших подвалов до самых высоких чердаков, вдоль всех коридоров и на всех этажах, — не давали спать по ночам царапанье и писк за обшивками, под полами и над потолками. Поваренок, задремавший в людской, проснулся в полном ужасе — он сам стал полем битвы обезумевших мохнатых существ. Фабрицио помнит, как прямо над его плечом пронеслась зверюга размером с кошку — она спрыгнула с балюстрады, а вдогонку за нею неслись еще три внушавших ужас и омерзение темных комка. В эти страшные ночи погибли шестьсот двадцать семь крыс. По утрам слуги разгребали кучи мертвых тел. На третью ночь выследили и убили последних из апостольских захватчиков, и на замок Колонны снова снизошли мир и покой. А коридора, в котором началась резня, стали бояться и замковые, и церковные крысы. Он стал местом, где царили воспоминания о некоем смутном кошмаре. Запретной территорией, для начала. Потом к этому примешались и другие соображения.

Слуга уронил ключи. Стук, перезвон. Наклонился, чтобы их поднять, и потревоженная пыль, год копившаяся на дверной перемычке, осела ему на голову. Слуга снова попытался вставить их в замок. Замок проржавел, скрипит, протестуя против вторжения ключей. Восковая печать крошится у него под башмаком. Старик Колонна стоит неподвижно, как статуя. Слуга сопит от напряжения, наваливается плечом на дверь, дверь подается, распахивается… Пол, словно гравием, усыпан пометом, доски рассохлись, вздыбились, крашенные охрой стены облезли, осыпались, обнажив дранку. Матовые окна и лунный свет. Свет свечей. Он ступает в коридор, гости следуют за ним. Перед ним, словно шляпки торчащих из пола гигантских гвоздей, шевелятся тела, они отбрасывают двойные тени — из-за лунного света и света свечей, потом разбегаются прочь. Остальные так и остаются неподвижными. За стенами возникает копошение, сопровождаемое странными хрустящими и поскрипывающими звуками.

Когда окончилась крысиная война, то воспоминания о минувшей резне обеспечивали в пресловутом коридоре хрупкий мир. Случайные стычки, не поощряемые ни Центральным Гнездом, ни его аналогом у апостольских крыс, свелись к минимуму. Убийство непрошеных гостей с обеих сторон воспринималось как необходимое условие перемирия. Кто знает, что за преступление лежало на совести крысы, рискнувшей искать здесь прибежища? Раем или темницей считала коридор беглая крыса, абсолютно лишенная возможности вернуться или двинуться вперед, когда глядела на своих преследователей, остановленных невысказанным запретом? С какой из сторон она явилась? Неважно, ибо слухи распространяются быстро, и вскоре этот коридор стал неподвластным никому пристанищем для изгоев: разорителей гнезд, пожирателей младенцев, психопатов, воров, проигравших претендентов… Отверженные обоих станов стекаются к коридору, принюхиваются, писком сообщают о своем присутствии, отмечают странное поведение окружающих, ищут себе какое-нибудь пропитание и находят, скажем, штукатурку.

Крыса, неподвластная никому, — голодная крыса. Штукатурка — это все же лучше, чем ничего. Изгои питаются, размножаются, вскармливают детенышей, снуют под половицами, строят себе гнезда за стенными панелями. Они склонны помногу спать, хотя и вспышки лихорадочной активности тоже случаются часто. Все дело в диете: в песке, извести и конском волосе — ингредиентах штукатурки, — с которыми расправляются острые резцы, когда изгои пытаются утолить свой голод, набрасываясь на стены. Но конский волос — вещь грубая, волокнистая, неприятная для пищеварения, и история этих ранних колонистов может быть сведена к бесконечному рассказу о запорах и спазмах, о кровотечениях и приступах геморроя, обо всех разновидностях желудочных мук. Неподвижно лежали апатичные крысы, меж тем как упорная перистальтика пропихивала жесткую пищу мимо панкреатических кист, язв, очагов катара, и тела горбились, кишки завивались спиралью, направляя все усилия внутрь, чтобы добиться хоть какого-то насыщения в результате однообразной диеты. Это изнурительно — а следовательно, порождает леность.

Известь — субстанция прямо противоположная, она резко ускоряет обмен веществ, заставляя крошечные сердца неистово биться, обостряя аппетит, посылая в систему кровообращения странные энзимы, доводящие крысиные тела до бешенства. Конский волос замедлял эти процессы, а известь ускоряла: коридорные крысы метались между возбуждением и депрессией, переключаясь с одного состояния на другое так же внезапно, как весенняя гроза порой разражается в невидимом для них небе. Вот и сейчас, как обычно, обезумевшие от извести «наркоманы» беснуются в невидимых щелях, меж тем как беспомощные лежебоки волокут свое раздувшееся от конского волоса брюхо по полу на виду у приближающейся процессии. Слуги хватают этих несчастных за хвосты, чтобы размозжить им голову об осыпающиеся стены. Кровь убиенных стекает сквозь решетки, и туда же, к их собратьям-изгоям, препровождаются трупы. Хруст и скрип затихают и вскоре сменяются едва различимыми звуками размалываемой плоти. После нескончаемой штукатурной диеты мясо только что забитых крыс представляется неописуемым деликатесом.

Колонна переставляет ноги, продвигаясь в сумраке обветшалого потайного хода. На нем шляпа — странное изделие из отороченного тесьмой бархата, имеющее форму колпака для печной трубы. Его камзол представляет собой панцирь из грубой черной кожи, усыпанный пуговицами и брильянтами. После ранения, случившегося в Равенне, камзол висит на нем как на вешалке. Несколько часов назад он, обнаженный, стоял в своей спальне, пересчитывая выпирающие из-под кожи ребра. Плоть его истощается. Он тяжело ударяет посохом по засыпанному песком, загаженному полу. Крысиные шорохи. Лунный свет. Когда он умрет, в его честь воздвигнут великолепные статуи.

— Дверь!

Слуги бросаются вперед и, сгорбившись, словно воры, принимаются неловко возиться с замком. Колонна замечает, что половицы сильно искривились, о них запросто можно споткнуться. Опять пересеченная местность! За спиной у него колышется вереница народу, желая, чтобы он прошел наконец вперед: Асканио и его ублюдочный братец Умберто, оба со своими девками, их сестра Виттория со своим пажом, все его высоко вознесшиеся домочадцы. Позади них томятся посланники: возлюбленный Неаполь со своей свитой и Арагон — со своей. А за ними его сотоварищи: дон Джеральдо, Вильфранш, Чезаре, верный Жерсо и другие надежные люди Колонны, ныне состарившиеся и немощные, а ведь некогда они, одной рукой уцепившись за баррикады, другой молотили по головам приспешников Орсини. Дивные деньки… Откуда-то из-за этих знакомых и незнакомых лиц доносятся птичьи насмешки, пересвисты и писки; скрип переполненных маслобоек. В голове у него погребена некая тайна.

Дальняя дверь наконец-то распахивается, и за ней под небольшим углом к коридору продолжается галерея церкви. Он шагает вперед, оступается, выпрямляется и поворачивается. Следом идет Асканио, целует ему руку, что-то бормочет, продвигается дальше. Затем — Умберто. Их потаскухи вспыхивают, и каждая делает реверанс. Раздается глухой звук падения: кто-то споткнулся-таки о половицу, и следующее лицо появляется после некоторой задержки. Это Виттория, рассерженная на него — а почему, он не может припомнить или вовсе не знает. Да, несомненно, он ее чем-то смертельно оскорбил. Сделав книксен, она исчезает. Перед ним покачиваются лица всех остальных, потом их обладатели удаляются с шарканьем по галерее. Лица людей, которых он любит или любил, лица тех, с кем он давно разругался. Он бесстрастен, словно ледник. С годами все лица стираются, сливаются, черты их переплетаются. В конце концов все они обращаются в одно и то же лицо. Ничего не выражающее — что радует.

Далее следуют слуги, сопящие каждый под своей ношей. Место, отведенное ему, ожидает его посреди галереи, однако чего-то не хватает. Он снова смотрит в коридор, поверх голов, украшенных засаленными волосами или покрытых капюшонами… вот оно! К нему рывками приближается огромное позолоченное кресло. Все остальные слуги вжимаются в стены, чтобы позволить его пронести. Оно перевернуто кверху ножками, а под ним видны человеческие ноги.

— Кресло! — гаркает Колонна, когда оно с ним равняется.

Кресло замирает. Он ударяет по нему своим посохом, и движение возобновляется, только теперь посторониться просят его гостей, и вскоре галерея оказывается запруженной и в ней начинает попахивать потом: никому особо не улыбается уступать дорогу предмету мебели. Продвижение кресла замедляется. Замедляется сильнее. И прерывается вовсе. Некая громоздкая женщина распласталась, вжавшись в перила балкона и притворяясь, что все в порядке, что вполне может продолжать перемещаться, пока она будет по-прежнему заниматься своим делом, то есть флиртовать с — здесь Колонна прищуривается — испанским послом. Вичем. Кресло предпринимает ряд легких атак, отражаемых животом женщины. Ширина галереи, ширина кресла и объемы любовницы Вича — все эти параметры настолько противоречат друг другу, что Асканио и Умберто теперь уже в открытую хохочут, а старые его сотоварищи осторожно посмеиваются. Даже у Виттории изгибаются губы. Кресло движется все более неистово, и выражение лица у женщины, когда в нее ударяется это творение краснодеревщика, делается то задумчивым, то каким-то жабьим, пока кто-то из сопровождения Вича не выступает вперед и не разрешает проблему, пиная по неустойчивым ногам под креслом. Кресло валится, Вич предлагает своей даме руку, и Колонна видит, как гора плоти грациозно переступает через препятствие.

Какое-то мгновение он пребывает в ярости, но несколько гостей аплодируют удачному маневру. Он колеблется, не в силах принять решение, он смотрит по сторонам, полный сомнений. А потом туман у него в голове словно редеет и проясняется.

— Эй, вы! — тычет он пальцем.

К нему приближается дон Херонимо, уже указывая рукой на женщину.

— Господин Колонна, позвольте мне представить вам мою спутницу, госпожу Фьям… — И снова указывает рукой. — А это мой упрямец. Брыклив, как лошадь.

Колонна вглядывается пристальнее, когда «упрямец» перешагивает через вытянутые ноги и протискивается мимо пухлых, мягких тел. Темное, суровое лицо… он ли? Да, все правильно. Это лицо известно ему по некоей безоблачной местности, от пребывания в которой он был избавлен своим ранением.

— Равенна, — говорит Колонна, когда лицо военного оказывается рядом. — Вы сражались при Равенне.

— Да, мой господин, — отвечает дон Диего.

Перед ним в водянистой неразберихе проплывали и другие сражения, их лязг и зловоние смешивались и путались друг с другом, однако эта местность оставалась нетронутой. Тайное святилище его раны — Диего его поймет. Уроки Равенны должны были отразиться и на нем. Справа и слева от него пыхтели и отдувались разнообразные болтуны, заполняя воздух ненужным гвалтом. Что могли они знать, если только сами не распластывались в холодной грязи Равенны, не дергались и не дрожали, обгаживаясь под пушечным огнем французов? Он помнил, как шалели люди, оказавшиеся посреди всего этого. Отряды Кардоны то ли были разбиты, то ли просто разбежались — так или иначе, их не было рядом, чтобы заставить эти пушки замолчать, а они угодили в ловушку в проклятой топи, не имея никакого прикрытия, чтобы отступить. Он приказал подать лошадей, и началась атака. Орудийный огонь выдирал конников из седел, рассекая их плоть и кости. В брызгах красного и белого всадники совершенно исчезали. Лошадиные ноги ломались, словно щепки, о кочки, высовывавшиеся из черной грязи болота. Он тяжело грохнулся оземь, потерял сознание, а когда очнулся, вокруг него стояли юнцы-барабанщики: они нашли его и теперь смотрели ему в рот, ожидая, что он скажет. У него что-то случилось с ушами: он слышал только глухой рокот и громовые раскаты. Оглядевшись, он увидел, что слева от них расположена возвышенность и оттуда поднимается дым. «Туда, — показал он. Нельзя было допустить, чтобы сейчас они сломались, запаниковали. — Туда, парни».

Но все они были юнцами, не нюхавшими пороха. Он потерял ориентировку, и ему казалось, что грохот канонады раздается сразу со всех сторон. Туда… А ведь им теперь надлежало чувствовать себя в безопасности — теперь, когда они были со своим командиром, участвовавшим во всех этих сражениях от Неаполя до Альп на протяжении тридцати лет, выжившим после ранения в живот при Гаэте, убившим не менее сотни человек тем самым кинжалом, что болтался сейчас у него на боку, и слишком много раз выбиравшимся с поля битвы, чтобы не суметь этого и теперь. Чем же Равенна отличается от всего прочего?

— Взявшие меня в плен говорили, что ваши люди дрались как черти, — обращается он к Диего.

— Мы дрались как арагонцы, мой господин, — грубовато отзывается тот.

Колонна видит, что за спиной у его собеседника неловко переминаются дон Херонимо и его спутница — не приходилось ли ему раньше где-то с нею встречаться? — ожидая возможности вставить словечко или хоть какого-то обращения к себе.

— Дон Херонимо, я заберу у вас полковника Диего на этот вечер.

Посол удостаивает его любезным кивком, на что Колонна отвечает кивком благодарным. Посол отвешивает короткий поклон и начинает пробираться обратно по запруженной народом галерее, взяв свою даму на буксир. Многие говорят, что у этого Вича горячая голова. А другие — что холодная и умная.

— Я больше не «полковник», — замечает Диего.

— В мирное время люди вроде нас всегда делаются глупцами, — отвечает Колонна.

Больше он ничего не желает слышать. Над Диего висит облако разнообразных сплетен и домыслов. Что-то такое случилось в Прато, и на человеке, который сейчас его сопровождает, лежит некое неизгладимое пятно. Его там не было, и он ничего не видел. И знать ни о чем не желает. Ему все меньше и меньше хочется знать о том, что случилось после Равенны.

Он вспоминает, как на их фланге появились арбалетчики. Он развернул свое крошечное войско, но впереди арбалетчиков оказалось еще больше. Битва почти уже окончилась, так что, считай, их уже схватили. Арбалетчики были народом отпетым — они, ухмыляясь, приближались к ним прогулочным шагом, небрежно помахивая своим оружием и перекликаясь. «Быстрее», — скомандовал он. У него были всего лишь мальчишки-барабанщики. Когда арбалетчики приблизились, он увидел, что по лицам идущих впереди разливается недоумение. С ним были всего лишь мальчишки-барабанщики, но все равно он не мог положить свой меч. «За мной!» — снова скомандовал он и, когда прозвучали эти его слова, увидел, что вражеские солдаты по-прежнему не верят, хотя руки их потянулись к оружию. Мальчишки вокруг него всхлипывали. «Колонна с вами!» — крикнул он и бросился вперед. Арбалеты были взяты на плечо. Он слышал, как цокают выпущенные стрелы, с глухим стуком впиваясь в свои мишени. Сзади раздались высокие крики. Одна стрела угодила ему в плечо, а другая, секундой позже, попала в бедро и сшибла его с ног. Распластавшись на земле, он оглянулся на своих мальчишек и увидел, что те так и не сдвинулись с места, а лишь теснее сгрудились, объятые ужасом. Теперь они визжали. Враги стреляли, почти не целясь. Некоторые из юнцов пытались ползти вперед, и арбалетчики пинками возвращали их обратно — пинками настолько увесистыми, что мальчишки взмывали над землей, словно мешки с сеном. Он помолился травинке и увидел, что арбалетчики направляются к нему. В поясницу, пригвоздив его к земле, уперлись чьи-то колени, и ему представился топающий ногами металлический паук. Чьи-то пальцы вцепились в горло, и он задохнулся от избытка воздуха и света, когда с него сорвали шлем. После тяжелого удара ногой по затылку он почувствовал, как в череп ему упирается тупой нос арбалета, увидел палец, обхвативший спусковой крючок, услышал, как взрывается и раскрашивается, подобно камню на наковальне, мгновение, но буквально перед этим в ухо ему шепнули слово, которого он не понял. Meurtrier[16]. Они прижали арбалет к его голове и вогнали стрелу ему в череп. Французские хирурги отпилили древко, оставив у него в голове зазубренный наконечник. Мёр-три-е. Наконечник все еще там. А он выжил.

Внизу, в нефе церкви Сантиссими-Апостоли, в двадцати футах над полом, раскачивается свинья, подвешенная за ноги. Вскоре к ней присоединяется и кадило, извергающее струи густого дыма, которые пересекаются, разделяются на части более быстрым качанием свиньи, и наконец пахучие клубы ладана отправляются на борьбу с пагубными испарениями крипты. Слуги, держащие в руках до краев наполненные маслобойки, сбились в кучку в дальнем конце галереи. «Выровняйтесь, вы, там! Надо, чтобы ровно!» — ревет мажордом с мощной выпуклой грудью, уставившись в непонимающие лица. Двое-трое принимаются дергать за шнуры, с помощью которых натягиваются на ногах панталоны. «Рассредоточьтесь! Встаньте равномерно!» Он указывает на противоположную сторону нефа. Они хватают за ручки сочащиеся влагой маслобойки. Разносчики цыплят тоже строятся. «Не вы!» Разносчики цыплят останавливаются. Любовница Вича опять создает какую-то проблему. Асканио пытается сделать что-то вроде стойки на руках, а Виттория, похоже, молится.

Внизу же, сопровождаемый по бокам диаконом и субдиаконом, под гогот окруживших его чумазых мальчишек, могучими шагами шествует по нефу медведеподобный человек. За преградой он со стуком водружает на алтарь потир, потом Библию. Мальчишки выстраиваются в шеренги по обе стороны алтаря и принимаются за разминку, делая глубокие вздохи и издавая пронзительные крики. У дверей, из-за которых теперь слышатся неясные звуки — приглушенные крики, свист, непонятный топот, — встают привратники. Отец Томмазо, хрустя суставами пальцев, оглядывает свой хор, привратников, бросает взгляд на галерею, откуда ему важно кивает в ответ мажордом. Диаконы уже исчезли за маленькой дверью, ведущей в трансепт, и отец Томмазо следует за ними.

Ризница как-то скомкана: кажется, что угол некоего другого строения врезался в ее лицевую стену и сел там на мель, будто нос корабля без руля и ветрил, по сути, разделив некогда четырехугольное помещение на два треугольных. С помощью диакона он натягивает на себя стихарь, ризу, надевает шапочку, епитрахиль; все роются в груде одеяний, прежде чем он подпоясывается поясом для стихаря, который наконец подает ему брат Бруно — крепкий кудрявый уроженец Рипетты. Брат Фульвио возится с навощенными фитилями, свечами и комочками ладана, обильный дым которого вскоре заполняет все их уютное пристанище. Отец Томмазо и Бруно обмениваются взглядами. Брат Фульвио высок и гибок, у него светлые волосы и голубые глаза, он прибыл из Перуджи три недели назад и был определен к отцу Томмазо его епископом, очарованным рекомендациями, в которых упоминалась «смиренность святого Франциска». Что ж, приручать волков — это одно дело; Томмазо же хотелось посмотреть, как «святой Франциск» сумеет совершить мессу для семейства Колонны.

— Будут разные происшествия, — начинает он, — но пока свечи не перевернутся…

В этот момент до всех троих доносится пронзительный вой, переходящий в сопрановый вопль, а тот — в своего рода визг, что идет из основного корпуса церкви: Ex-cla-ma-ve-runt ad te (пауза) domin-e-e-е-е[17] Хористы заводят свои песнопения.

— Идиоты! — гаркает отец Томмазо, когда более звучный грохот начинает эхом отдаваться по всему нефу.

Эти стуки и крики суть не что иное, как призывы верующих к своему пастырю. Бруно вручает ему орарь, зажигает свечи, меж тем как из алтаря вплывает первое Alleluia-a-a-a! За ним следует второе, более продолжительное и ликующее, и все это смешивается с еще большим количеством воплей и стуков, а также с визгом раскачивающейся свиньи. Фульвио закрывает крышку кадила, крестится и первым выходит в церковь. Exultate justi…[18] — вибрируют голоса хористов. Introiboad-altaredri-e-e-e[19], — мурлычет отец Томмазо. Ad deum quiletificatinventutam me-am[20], — напевает Бруно. Judica me, Deus, — здесь это раскатывается в полную мощь, и хор, мимо которого они проходят, предстает во всем своем великолепии. Они снова увязают в рутине богослужения. Он бормочет: Deus, tu conversus vivificabis nos… В ответ раздается: Et plebs tua letabitur in te[21]. Церковь освещена свечами, укрепленными на колоннах, что поддерживают галерею. Веревки, на которых свисают кадило и свинья, кажется, перехлестнулись, потому их распутывают (Domine exaudi orationem meam…[22]) служки, перегнувшиеся через перила и склонившиеся над нефом. Сверху на него поглядывают: Виттория (исполненная восторженного внимания), Асканио (с явной скукой), дон Джеральдо и Вильфранш. Старик с непроницаемым лицом смотрит прямо перед собой. Позади него стоит какой-то вояка, вертящий в руках свой шлем, а три совершенно одинаково одетых женщины заняты тем, что… хотя нет, их вовсе не три. Всего одна, очень толстая. Неожиданно, когда хор в двенадцатый раз возглашает «Аллилуйя!», свинья и кадило снова начинают раскачиваться, и дым с визгом снова разливаются по церкви. Дверь содрогается, словно в нее ломятся снаружи, и отец Томмазо кричит через весь неф своим привратникам: «Готовы?» Те кивают и направляются к дверям, чтобы отодвинуть засовы. Dominus vobiscum, — напевает он, когда их маленькая процессия достигает алтарной преграды. Томмазо поворачивается, разминает плечи, занимает позицию перед преградой. Бруно в ответ бормочет: Et cum spiritu tuo…[23] Они переглядываются, старые товарищи и ветераны. Фульвио же следует дальше, исчезая за преградой.

— Что? — негромко спрашивает Колонна, на какое-то время погрузившись совсем в другие мысли. — Мы уже начали?

— Хорошо, — командует священник своим привратникам. — Впустите ублюдков.

Дон Диего наблюдает, как сдвигаются в сторону тяжелые перекладины, которые на мгновение застревают, поскольку на двери давят снаружи, а затем рывком высвобождаются. Привратники пошатываются, внезапно обремененные полным весом дубовых брусьев, а двери столь же внезапно кажутся совершенно невесомыми, ибо они дрожат, грохочут и легко распахиваются, открывая застывших в дверном проеме верующих — рты у них разинуты, и все они, напуганные и безмолвные, стоят на пороге, не в силах пошевелиться. Пара, оказавшаяся впереди, оторопело оглядывается на колышущееся сзади море голов. Это мгновение невероятно. Никто не в состоянии до конца поверить в происходящее. Секунду-другую шеренга стиснутых в ожидании тел набухает, а затем прорывается, высылая дозоры и авангарды, чтобы пробить брешь в незащищенной оболочке церкви.

Ее защитники занимают позицию чуть позади амвона, причем Бруно становится посредине, напружинив ноги и свободно опустив руки, ко всему готовый. Он исподлобья наблюдает за приближающимися прихожанами. «Осади… Осади!» Необходимо запугать их с самого начала. Он выделяет из толпы дородного типа с мастиффом на поводке, которого подталкивают вперед несколько более робких оборванцев. «Ты! Да, ты! Никаких собак!» Никто не обращает на него внимания. Они осуществляют фланговый обход слева. Диего одобрительно кивает, видя подобную тактику. Задержать их, думает Бруно. Принять их удар здесь. К обходу слева присоединяется продвижение справа — часть охватывающего маневра, — и теперь, когда их центр находится посередине нефа, подталкиваемый телами сзади и притягиваемый роскошью свободного пространства впереди, отступление Бруно становится неминуемым. Отступать надлежит взвешенно, не показывая, что делаешь это вынужденно. Шаг — остановка, шаг — остановка. Господи боже, один из них приволок с собой пару цыплят! Бруно возводит очи гор'e, где по-прежнему раскачивается свинья, повергнутая в молчание приливом потных тел внизу. Ладно, не до нее.

Те, что уже вошли в церковь, успокаиваются или почти успокаиваются — тычки локтями, шуршание и шарканье еще не прекратились. Продвижение тех, кто снаружи, замедляется, попытки пробиться-пропихаться становятся все более безнадежными, и наступает некое подобие равновесия. Поле за нами, думает наверху дон Диего. Водружайте знамена.

Но у прихожан, собравшихся праздновать день святых Филиппа и Иакова, не было знамен, они не знали никаких победных криков, помимо урчания в своих животах, так что им оставалось только толпиться да тупо толкать друг друга. Что дальше?

Похоже на Прато, думает дон Диего. На ужасное спокойствие Прато в те немые мгновения, когда еще не были извлечены молотки и гвозди, запалены костры и вынуты стаканы с костями. Бесцельное зияние зевоты, вязкое болото непротивления жителей Прато. Вскарабкавшись по невысокой башенке к той бреши, которую усердная канонада проделала наконец в городской стене, — день клонился к вечеру, — дон Диего увидел, что защитники Прато либо спасаются бегством, либо с неловким видом слоняются близ ворот Серральо, словно дети, застигнутые за игрой в прятки и понимающие, что для подобных глупостей они уже слишком большие. Его алебардщики сбивали их в кучу, но повсюду царил беспорядок, и, оказавшись перед лицом противника, жители Прато, пожимая плечами, бросали свое оружие. Сам же он так сильно стискивал эфес сабли, что тот, казалось, пронзил ладонь и приварился к костям руки — настолько рука и клинок стали неотделимы друг от друга. Он не понимал этой уступчивости, этой мягкотелости — подобной той, что свойственна заигрывающей собаке, которая, сколько ни отпихивай ее ногой, готова будет вернуться и тыкаться в тебя носом, выпрашивая подачку, — не понимал этого опротивевшего ему бездействия. Оно выводило его из себя. И как же близки ему были чувства одного из алебардщиков, который, крича и сыпля проклятиями — хотя это казалось смехотворным, натянутым, вымученным, — выволок из толпы покорного горожанина, поставил к стене, которую тот обязан был защищать, древком пики сбил его с ног, а острием пригвоздил к земле. Отвернувшись от зрелища этой жалкой казни, Диего был по-прежнему неудовлетворен и чувствовал, что его гложет все тот же вопрос. Что же дальше? Что последует теперь?

— …а? А, полковник Диего?

Внизу идет служба, безбородый диакон размахивает кадилом перед алтарем, слившиеся в безликую массу прихожане уже притомились и переговариваются между собой, стоят поденщики с голыми черепами, какие-то монахи на заднем плане, и собака, поднявшись на задние лапы, отрывисто лает…

— Дон Диего!

Он приходит в себя, голос Колонны выдергивает его из… этого. Появляется высокий пожилой человек и становится с другой стороны кресла Колонны. Колонна смотрит на него снизу вверх, поднимает руку, и тот касается ее губами, при этом поглядывая на Диего.

— Вителли, старина Миша… — (Они друзья, а то и больше чем друзья. Вителли хочет приязненно улыбнуться, но вместо этого снова обращает взгляд на Диего, и рот у него слегка кривится.) — Вителли, это вот полковник Диего. Сегодня он при мне.

Вителли кивает.

— Разумеется, я знаю полковника Диего.

Позади Вителли стоит молодая женщина, которая при упоминании имени Диего резко вскидывает голову и меряет его долгим оценивающим взглядом из-за спин двоих стариков. У нее тонкий орлиный нос, лицо слишком сильное, чтобы быть по-настоящему красивым, а глаза, скорее всего, карие, но кажутся едва ли не красными из-за ниспадающего на плечи огромного каскада медно-рыжих волос. Диего вздрагивает при виде ее лица и вздрагивает снова, осознав, что на ней мужское платье.

— Синьора Мария Франческа д'Асте, — провозглашает Вителли. — Моя жена.

Женщина протягивает руку Колонне, и тот ее целует. Затем она стремительным движением подносит руку к лицу дона Диего. Испанец застывает в нерешительности. «На место», — негромко рычит Вителли, но женщина остается неподвижной, и рука ее все так же протянута. Диего переводит взгляд с жены на мужа и обратно, чувствуя, что краснеет. Она же просто ждет, глядя ему прямо в лицо, бросая вызов. Затем, отрывисто рассмеявшись, легко отводит руку. Появился еще один опоздавший. Женщина отворачивается от всех троих.

— Может, вы поцелуете мне руку, кардинал Ceppa? — вопрошает она у пробирающегося сквозь толпу носителя красной сутаны.

— Может, поцелуете мое кольцо? — парирует тот, протискиваясь мимо нее. — Господин Вителли, милорд Колонна. Мое почтение. — Он коротко кивает обоим. — Капитан Диего. А… наш посол? Ага! Можете не отвечать. Веху, которой он помечен, трудно не заметить. Боже, она стала еще жирнее…

Он движется дальше и вскоре исчезает в давке.

— Я все еще время от времени думаю о Паоло, — рассеянно говорит Колонна, уставившись в шумливую утробу нефа. — О твоем кузене, Миша. Порой мне кажется, что он был лучшим изо всех нас. В определенном смысле.

— Паоло никогда ни о чем и ни о ком не заботился. А меньше всего — о себе самом, — отзывается Вителли.

Колонна грустно кивает. Взгляды обоих то ли сами собой опускаются вниз — то ли невольно, то ли привлеченные действом.

А там пульсирует напыщенное таинство мессы, то натягиваясь и раздуваясь, словно брюхо утонувшей свиньи, смытой в Тибр весенним паводком, то разматываясь в долгих, растянутых «Аллилуйя» хора, порой перекрывающих гвалт прихожан, лай собаки и визг свиньи (все еще раскачивающейся над головами) — Аллилуйя-а-а-а-а… Аллилуйя-а-а-а-а-а-а… На языках звуков, вываливающихся из беззубого рта церкви, раскачиваются ангелы, а Бруно молится, чтобы ему удалась проповедь: ведь амвон порядком вдается во вражескую территорию. Отец Томмазо, невидимый за ширмой, безмолвно молится вместе с ним. Субдиаконы и служки собираются вместе, держа в руках свечи и небольшие кадильницы. Постепенно образуется процессия.

— Разве хор не должен уже умолкнуть? — спрашивает Фульвио у отца Томмазо.

— Заткнись, — отзывается тот.

А наверху бездельники-поварята перегибаются через балюстраду, выпуская изо рта раскачивающиеся ниточки слюны, и когда кажется, что вот сейчас те неминуемо разорвутся, успевают втянуть их обратно. Или не успевают. Это состязание — у кого ниточка длиннее, тот и победил, — некоторым образом досаждает стоящим внизу. Подвергаясь риску быть опрокинутыми, повсюду циркулируют подносы с угощениями: свинина в сидре, говядина в редисовом соусе. Разносят их потные служанки, с трудом лавируя среди людских заторов и сгустков. И — нарезанный ломтиками язык! М-м-м-м-м! Фьяметта жаждет этого языка, она делает знаки, машет и в конце концов, не удостоившись внимания, кричит: «Эй, ты! Там, с языком!» — из-за чего рядом стоящие болезненно морщатся, Асканио ехидно ухмыляется, и совершенно безразличны к этому дон Херонимо, Вич и кардинал Ceppa, которые перегнулись через перила и будто бы обмениваются замечаниями по поводу слюнных состязаний: «Этот вроде неплох»; «Ему бы побольше мокроты»; «Опа! Перестарался», — но вот служанка удаляется, внимание посторонних отвлекается от этого места, и испанцы в относительном уединении возобновляют свой подлинный разговор.

— …так что Диего слегка пощекотал ему ухо.

— И что?

— А ничего. Он не знает, да это и неважно. Сегодня вечером я снова встречаюсь с нашим приятелем. Вентуро — он ведь так, для отвода глаз. Что слышно от его святейшества?

— По-моему, он вполне доволен. Гиберти разыскал меня сегодня в надежде получить гарантию того, что ему больше не придется столкнуться с «вашей вспыльчивостью и поистине чудовищным нравом», и я охотно предоставил ему такую гарантию. — Ceppa хихикнул. — Тогда он сообщил мне, что его святейшество с обычной своей живостью излагает этот эпизод всем желающим. Роль слона особенно возрастает…

— Чудовищно?

— Чудовищно. Да, совершенно чудовищно, вот, посмотрите-ка.

Ceppa опять указывает на поварят, один из которых выпустил настоящий слюнный сталактит, а теперь, сузив от напряжения глаза, втягивает его обратно. Уловив намек, Вич оборачивается, чтобы увидеть стоящего сзади и справа от него незнакомца. Он кивает ему, тот отвечает таким же кивком и ретируется.

— Знаете его?

— Нет. Скорее всего, соглядатай Фарии. Вот, взгляните. Как только мы его заметили, почел за благо отсюда убраться. Ладно, хватит об этом. Расскажите мне о нашем короле.

— По последним моим данным, двор находится в Толедо, но сам король к этому делу относится безучастно. Переговоры между министрами Маноло и нашими все еще продолжаются. Я получаю оттуда инструкции, а король Фернандо — сведения от своих шпионов. А здесь, в Риме, мы всего лишь актеры, не более того… Господи, вы только посмотрите!

На этот раз приходит очередь Серры оглянуться, испытывая смутную тревогу, но, не обнаружив на месте предполагаемого соглядатая никого, кроме Фьяметты, целиком поглощенной поглощаемыми ею мясными ломтиками, он устремляет взгляд через неф, на поварят, один из которых выпускает поистине колоссальную подвеску: блестящая колонна тянется книзу, по бокам сбегают крохотные ртутные бисеринки, утолщая ее и удлиняя, все больше, больше, дальше и дальше, пока не начинает казаться, что она вот-вот коснется чьей-то ни о чем не подозревающей головы, но нет! Нет, этот клейкий языковой нарост возвращается, подрагивая в такт тому, как согласованно напрягаются, наматывая его, лицевые, челюстные, горловые и даже желудочные мышцы Маэстро Слюнопускания, пока последний фут мокроты не втягивается обратно в глотку, которая судорожно, с гулким звуком захлопывается.

— Упомяните обо мне в следующей своей депеше, — говорит Ceppa, подаваясь в сторону.

Поварята хлопают победителя по спине, из-за чего тот давится кашлем.

— Вы уходите?

— Побуду немного с нашим хозяином. Мой дядя когда-то сражался вместе с Колонной. В Парме, кажется. Или в Пьяченце. Во всяком случае, против французов.

Вич смотрит в колодец церкви: диакон, по-видимому, читает проповедь, меж тем как служки и субдиаконы защищают амвон, отталкивая и осыпая проклятиями напирающую толпу. Священник же, стоящий прямо под ним, словно и не замечает всех этих беспорядков — он возится с кадилами и дароносицами и при этом что-то неслышно декламирует. Что бы это могло быть?.. Символ веры?

До отца Томмазо, который и в самом деле напевает Credo in unum deum[24], доходит, что действо вскоре достигнет апогея и так называемая литургия оглашенных будет завершена. Это важная веха, есть повод приободриться. Хор поет: Confitebuntur celi mirabilia tua domine…[25] Фульвио вопрошает, не образуют ли они теперь процессию для сбора пожертвований, и получает отрицательный ответ. Отцу Томмазо также приходит в голову, что если изо рта причисленного к лику святых Фульвио еще раз вырвется хоть одно слово, не встречающееся в молитвеннике или псалтыри, то он, отец Томмазо, заткнет означенный рот своим кулаком… Et veritatem tuam in ecclesia sanctorum[26] — поет хор. Отец Томмазо раскаивается в вышеизложенной мысли. Аллилуйя, аллилуйя-а-а-а-а-а-а! Недостойно, когда подобные мысли приходят тебе в голову в присутствии тела Христова, лежащего перед тобой на алтаре и пока еще неодушевленного. Затейливые трели, выводимые дискантом, устремляются к своду, приглашая на празднество ангелов. Те прибыли, невидимые, и прилепились к потолку, словно летучие мыши: сейчас их насчитывается чуть больше двадцати семи тысяч. Христос пока отсутствует.

Но иногда он появляется — даже здесь, даже теперь. Иногда он мерцает в гостии или в той тишине, что иногда воцаряется благодаря гостии, прежде чем собравшиеся, полные замаранной веры, разразятся воплями, чтобы снова вкусить чистоты. Ибо Христос подобен холодному-прехолодному воздуху, покалывающему кожу и обжигающему легкие. Сегодня Он может здесь оказаться, думает Томмазо, расчищая в сознании пространство для этой мысли, — Христос, который был посеян в Деве и омыт в Страстях, пожат врагами, обмолочен при Бичевании, провеян в грязных словах, перемолот на мельнице идолопоклонников, превращен в чистую муку и кровь и три дня готовился в гробнице — из которой этот хлеб и явился. Вот этот хлеб: гостия, тело Христово. Он снова окуривает ладаном и его, и алтарь. Умывает руки. Молится.

Его диакон и субдиакон молятся вместе с ним, ибо теперь они не просто Бруно, старый его товарищ, воссоединившийся с ним после некоторого перерыва, и Фульвио, набожный юнец, которому он когда-нибудь обязательно даст по зубам. Они — его духовные лица и служители, а он — их духовенство и служение, мельница для хлеба и пресс для вина. Они молятся, а мальчики в хоре продолжают петь. Он обращается к Фульвио и Бруно: Dominus vobiscum, Sursum corda и Gratias agamus domino deo nostro[27]. Те отвечают ему: Et cum spirito tuo, Habemus ad dominum и Dignum et iustum est[28]. Где-то в глубине церкви звонит колокол, возвещающий о возношении Святых Даров, и гомон за ширмой начинает утихать. Хор умолкает. Он вспоминает об их отце Папе, о всех ныне живущих, об умерших святых. Он простирает над пшеничным диском свои мясистые, покрытые черными волосами руки. Он произносит соответствующие слова.

Стоящие по бокам от него Бруно и Флавио поворачиваются лицом друг к другу, и профиль отца Томмазо — сломанный нос, щетинистый подбородок — разделяет их: Флавио, с восторженно-отсутствующим лицом взирающего на таинство пресуществления, и Бруно, мечущего суровые взгляды на прихожан за ажурной ширмой: их грубые, обветренные и загорелые лица тупо задраны кверху, все они наконец-то умолкли и ждут. Прибывает все больше и больше ангелов. Под полом неслышно пробегают крысы. Высоко вверху раскатывается первый удар колокола, затем второй, который достигает резонирующего пространства церкви, звук дрожит, молотя каждый атом воздуха, и отец Томмазо, что-то бормоча, тянется к телу Христову, что-то бормоча, берет его в руки, что-то бормоча, поднимает его до уровня груди, приостанавливается, воздевает его выше, и Бруно видит Его, отраженного в лицах верующих, в их сморщенных ртах и сопливых носах, еще выше, и у всех расширяются глаза и судорожно дергаются адамовы яблоки в ожидании Христа…

И — вот оно.


HOC EST ENIM MEUM CORPUS[29].


«Иисус! Иисус!»; «Омой меня, Христос!»; «Сюда! Скорее сюда!».

В мгновение ока тишина церкви сминается какофонией — молитвенный рев, священный рык, гвалт просьб, заклинаний, молений. Явление Христа не постепенно — оно внезапно. Четки, раскачиваясь, сцепляются с деревянными крестами. Амулеты одних верующим ударяют по лицам других. Мало того, верующие принимаются подпрыгивать — верный знак того, что тело Христово является отличным профилактическим средством от слепоты, импотенции и смерти, вплоть до завтрашнего заката, — а всех болящих и страждущих поднимают на руках до уровня плеч, чтобы и они могли в полной мере воспринять благотворное воздействие гостии: одноногую женщину, сильно искалеченного бойцового петуха, собаку (впрочем, та, будучи вполне здоровой, вырывается и удирает), кашляющих младенцев, чью-то бабушку. Даже свинья присоединяется к общему восторженному действу, визжа где-то высоко над головами, а в это время с галереи на молящихся внизу из маслобоек изливается пенящееся молоко. Оттуда же летят кочаны капусты. В листья одного из них, принесенного пажом, долго мочится Асканио, затем с силой швыряет кочан, и тот, высоко взмыв над головами молящихся и пролетев мимо колонны, в конце концов насаживается на штырь для свечи, торчащий из дальней стены. Мальчишки подкидывают цыплят, вторые пытаются лететь, падают и сворачивают себе шею. В возбужденную предвкушением толпу свинолюбов опускают свинью, и те немедленно разрывают ее в клочья — молитвенно, — окропляя себя ярко-красной свиной кровью. Собака запутывается в свиных внутренностях. Не обходится и без рвоты: множественные похлопывания, тычки и встряски, достающиеся поваренку-победителю, отнюдь не идут ему на пользу, а когда в конце концов его ухватывают за лодыжки и принимаются раскачивать вниз головой, то скользкое содержимое его желудка восстает против такого положения дел и выплескивается наружу…

В самый разгар этих обрядов появляется демон Титивуллус с пером и пергаментом, чтобы, сидя на стропилах, сделать кое-какие записи, каковые в дальнейшем будут сведены, сопоставлены и подытожены, а еще позже — представлены душе болтливого грешника или грешницы либо у Жемчужных Врат, либо у Преддверия Ада, как кому посчастливится. Навострив уши, он очиняет перо: так-так, хватает и сплетен, и воплей, вот для этого используй-ка жирные прописные, так, более или менее дружественные перепалки, какая-то свара у входа — не по его ведомству, — заходятся в крике младенцы, отметить, лает собака, неважно. У собак нет души. Так, а крещены ли уже эти младенцы?.. Ангелы (чуть больше двадцати семи тысяч) хлопают крыльями и надувают губы. С галереи снова и снова сыплются овощи. Так, пошла в дело болонская копченая колбаса. А эта драка, что у входа, в ней новые участники? Так и есть. И что, становится ожесточеннее? Нет. Это монахи. Странно.

Колонна, прищурившись, вглядывается во мрак под собой, который не в состоянии полностью рассеять даже накупленные на две сотни серебряных джулио восковые свечи. Там от дальнего левого угла расползается какое-то серое пятно, причем те, кто находится на переднем его крае, донельзя агрессивны и кого ни попадя колотят по головам — против этого Колонна не возражает, ведь день Филиппа и Иакова как раз и знаменит всякого рода бесчинствами, — но на тех, кто находится внутри этого агрессивного санитарного кордона, словно бы нисходит какое-то странное спокойствие. Кажется, там не дерутся. Они, собственно, преклоняют колена. Они, собственно, молятся. И они преклоняют колена и молятся потому, что когда кто-то из них пытается подняться или перестает молиться, один из облаченных в серое монахов бьет его по голове. Хотя этим занимаются не только монахи. У них есть помощники, отнюдь не монашеского вида, и серое пятно молящихся распространяется все дальше по нефу. До сих пор Колонна был спокоен. Присутствие Диего и Вителли несколько его приободрило, и даже эта ведьмочка, жена Вителли, оказалась довольно забавной, несмотря на все слухи, к тому же она не подпустила к Колонне Серру, который немало ему докучает. Его рана ныла не сильнее, чем обычно. Но это, это…

— Монахи! — рявкает Колонна.

Толпящиеся поодаль лизоблюды ворчанием выражают свое неодобрение, словно и сами придерживаются того же мнения. Дон Диего отрывается от размышлений по поводу собаки, запутавшейся в свиных кишках, и смотрит вперед. Да, монахи. Его взгляд, скользящий через неф, вбирает в себя и других. Вон те двое: огромный детина и парень поменьше. По всему его телу пробегает дрожь. Как холодно было в том болоте, на подступах к Прато. Он кричит, но вместо крика вырывается какое-то карканье. Он чувствует прикованное к себе досужее внимание окружающих, на фоне которого его собственный внезапный голод предстает волчьим, лютым, отталкивающим. Ему наплевать. Он тычет перед собой пальцем, неподвижно глядя вперед и все еще не веря собственным глазам. Точно, они. Приказ раздается резко и непроизвольно, тем самым тоном, которым они лишили его возможности командовать.

— Взять их!

— Взять их? — Колонна отчасти раздосадован, отчасти обрадован этим незначительным самоуправством. — Да, почему бы и нет?

Он поворачивается к своим людям, взмокшим, проклинающим надетые на них кирасы и шлемы:

— Доставить их сюда!

— Арест? — осведомляется кардинал Ceppa, полный возвышенных фантазий.

— Да, притащите их сюда, — говорит синьора с огненными волосами, обращаясь к маленькому собранию возле Колонны. Она, кажется, раскраснелась, но, возможно, так действует цвет ее волос. — Притащите сюда и оттяпайте им причиндалы.

Вителли, приподняв бровь, глядит на жену. Кто-то смущенно кашляет. Солдаты уже скрылись из виду — спускаются.

Вот они появляются снова, уже в гуще крестящихся и убивающих домашнюю птицу прихожан: общение с Христом через посредников и прочие виды деятельности, уместные на литургии, отодвигаются на задний план перед маленьким отрядом, пробивающимся по кратчайшему пути через свиные внутренности, капустные листья, принадлежности скотобойни и молочной фермы, через весь этот вопящий карнавал веры. Они ударяют прихожан по голеням, бесцеремонно отпихивают в сторону хромых и колченогих, хотя большинство благоразумно отступает, чтобы дать им пройти. Так и продвигается группа захвата, по диагонали пересекая церковь Сантиссими-Апостоли в день Филиппа и Иакова, в год Господа нашего тысяча пятьсот четырнадцатый. И наконец добирается до монахов.

Неистовая свалка.

Свет из жирандолей, пробивающийся сквозь струи дыма, падает на пузырящуюся штукатурку и соединяет воедино расплывчатые фигуры, никак не облегчая и без того трудной задачи демона Титивуллуса. Все эти монахи очень похожи друг на друга, то же самое относится и к солдатам, чья роль на этой мессе в любом случае весьма двусмысленна. Можно считать их прихожанами или нет? Раньше их здесь не было. Теперь они, безусловно, здесь присутствуют, с трудом волоча одного монаха и двоих (мирских) помощников и сообщников обратно через церковь, ведя беспорядочные арьергардные бои с остальными монахами, которые, похоже, против этого возражают. Ну так? Он вздыхает, снова берется за свое невидимое перо и начинает записывать:

«Уф! Ах ты мелкий ублюдок!»; «Хватай его за ногу!»; «Ась?»; «Вот этого, хватай его!»; «А-а-а-а-а!»; «Да не за яйца, за ногу!»; «Это совершенно без надобности»; «Заткни пасть!»; «Я ничего не имею против того, чтобы проследовать с вами»; «Еще одно слово, и я…»; «Пускай идет»; «Чего?»; «А-а-агр!»; «Пускай его идет сам, чтобы мы управились с этим здоровенным!»; «У-уф!»; «Дерьмо!».

Поначалу кажется, что запруженная народом галерея всем скопом движется к окружению Колонны, из которого навстречу им выталкивают Фьяметту, словно притупленный нос корабля, но затем означенный нос раскалывается пополам, обращаясь в подобие ненасытной пасти, когда около десятка солдат угрюмо повисают на каком-то неправдоподобно здоровенном детине — он невероятно шумлив и неистово дергается. Следом продвигается группа поменьше, а затем — сравнительно спокойно — в сопровождении сержанта Колонны идет какой-то монах. Полы его грязной рясы окаймлены розовой смесью молока и свиной крови.

— Всыпать им! — приказывает Колонна, и оставшиеся солдаты, которые с таким трудом пробрались сквозь толпу, принимаются руками и ногами колошматить того, что поменьше, а тот отвечает воодушевляющими выкриками и проклятиями.

Здоровяк же только рычит — в сущности, его достигают лишь несколько ударов: поскольку удерживать его приходится по крайней мере восьмерым солдатам, то открытой остается совсем небольшая площадь тела. Что до монаха, тот стоит прямо и молча, глядя на все происходящее с полным презрением. Солдат, подошедший к нему с задранным кулаком, при виде такого полного непротивления обнаруживает, что ничего не в состоянии сделать. Рука его готова к удару, но чувствует он себя совершенно по-дурацки… Монах, не обращая на него никакого внимания, смотрит на алое одеяние кардинала Серры.

— Да врежь ты ему! — орет Колонна, разъяренный такой нерешительностью.

Но монах начинает говорить:

— Misere mei Deus secundum miserecordiam tuam, iuxto multitudinem miserationum dele iniquitates meas. — И после паузы добавляет: — Legit?[30]

Последнее адресовано кардиналу Ceppe, который до тех пор избегал смотреть ему в глаза, очень опасаясь, что вот это и случится.

— Legit — неохотно подтверждает Ceppa, после чего поворачивается к Колонне. — Он грамотен, мой господин. Церковнослужитель. Вы не можете его тронуть.

Вид у Колонны весьма раздраженный.

— Тогда ступай и разделайся с остальными! — орет он солдату, который с готовностью отправляется исполнять приказание.

— Стоять! — велит ему монах.

Солдат, снова обескураженный, останавливается. Несколько других, оглянувшись, следуют его примеру.

— Не смейте трогать ни меня, помазанника Божьего, ни моих пророков! — говорит монах.

— Что он несет?! — взрывается Колонна.

— Никакие они не пророки! — кричит кардинал Ceppa. — А ты, монах, не Давид!

— Я — отец Йорг из Узедома, — резко отзывается монах, — и я требую…

— Оч-чень интересно! Бейте их!

Избиение возобновляется.

— И я требую для этих моих слуг такой же privilegium clerici[31], как и для себя самого, — продолжает монах.

— Требуй, сколько тебе угодно, — отвечает кардинал Ceppa, на отрывая глаз от извивающейся перед ним свалки. — А мы тем временем продолжим их колотить. Валяйте! Да посильнее, лентяи! Пусть вас пот прошибет!

— Правильно, Ceppa, — сварливо бормочет Колонна.

— Я настаиваю на своем требовании!

— Со мной это бесполезно. Давайте-давайте и не забывайте бить их ногами!

— Узедом относится к епархии Штеттина, а поскольку Штеттин, во-первых, пользуется особыми привилегиями, а во-вторых, в настоящее время является sede vacante[32], я настаиваю на omisso medio[33].

— Нечего цитировать мне канон, жалкий ты монашек! — Ceppa раздражается все сильнее. — Как ты смеешь противопоставлять свои познания познаниям кардинала! Кроме того, — он старается успокоиться, — требования omisso medio были отменены на Базельском совете еще три десятка лет назад.

Один из солдат пытается просунуть ногу под мышкой у какого-то из своих товарищей, чтобы ударить Сальвестро по лицу.

— В таком случае я вынужден буду настаивать на significavit[34], а поскольку Штеттин, как я уже говорил, является sede vacante, то подам его лично и как архиепископ, и как митрополит.

Это заставляет Серру призадуматься. Неожиданно лицо его проясняется.

— Говоришь, significavit?

— Да, причем подам его дважды, — растолковывает Йорг.

Ceppa снова мрачнеет.

— Я здесь судья! — кричит Колонна, разъяренный этим самонадеянным обменом софизмами.

— Юстиниан говорит, что если дело касается духовных лиц и церкви, то гражданские судьи не должны в него вмешиваться. Поправка сто двадцать третья, если память мне не изменяет, — холодно возражает Йорг.

Несколько солдат опять прерывают избиение, прислушиваясь к этой перепалке. Тот, чья нога застряла под мышкой другого, подпрыгивает на свободной ноге, другие запутались в странных переплетениях, образовавшихся в свалке на полу. На этот раз в дело вступает — в буквальном смысле — рыжеволосая синьора, нанося удар ногой в кожаном сапоге в ничем не прикрытый бок того, кто поменьше, — хрясь! — и сопровождая это собственным возбужденным вздохом. Солдаты воспринимают это как призыв и снова принимаются за дело.

— Оборот просто превосходный, — возобновляет пререкания кардинал. — А что, дело действительно касается церкви? Потому что мне кажется…

— Обычные дебоширы! — вопит Колонна. — Что в этом духовного или церковного? Это же просто дебоширство!

Кардинал Ceppa вздыхает.

— Дебоширство… — начинает он.

— …в церкви, — заканчивает за него Йорг. — Дело, безусловно, церковное.

Ceppa обескуражен, Колонна лишь слегка смущен.

— Но, — неожиданно воспрянув духом, говорит Ceppa, — действительно ли они клирики? Мне еще надо бы услышать от кого-нибудь тот стих, что ты сам так ловко прочел. Кто они такие, монах?

Вокруг теперь раздается дикий рев.

Наступает черед Йорга приумолкнуть. Кто они такие, на самом-то деле?

— Они явились к нам как бродяги и головорезы, — начинает он; по лицу Серры расползается ухмылка. — И все же они стали нашим спасением, пускай и невольно, поскольку нашей церкви угрожали… некие опасности. Наше положение на Узедоме было весьма ненадежным. Так что нам необходимо обратиться с прошением к его святейшеству. А поскольку мы ничего не знали ни о Риме, ни о том, как до него добраться, эти люди помогали нам в наших странствиях — в странствиях, которые завершились только сегодня.

— Так они проводники! — торжествующе вскрикивает Ceppa. — Проводники, а не клирики! Проводники — они люди мирские, ни к каким приходам не относящиеся…

— Проводники, да. А еще, при случае, защитники…

— Это тоже дело мирское!

— …и фуражиры, и повара, и часовые…

— Все — мирское! Мирское! Мирское!

— …обычно, когда мы останавливались на ночлег, они усаживались неподалеку от нашего бивака, и тогда их роль была, по сути, распорядительной, касаясь в основном входа и выхода… — (Ухмылка Серры внезапно исчезает. Он хмурится, начиная догадываться, что именно за этим последует.) — Таким образом, в данном их качестве, я должен назвать их…

— Нет! — тщетно пытается перебить его Ceppa.

— …привратниками. Которые, как я полагаю, обыкновенно считаются клириками.

Смятение, охватившего Серру, говорит о том, что достигнуто нечто важное.

— Все равно бейте их! — кричит Колонна.

И это его «все равно» помогает определить, что именно произошло. Обращение Серры к решениям Ваннского собора, с целью санкционировать призыв Колонны, сталкивается, что достаточно предсказуемо, с апелляцией Йорга к двадцать восьмому апостольскому канону.

— Даже Господь не судит за одно и то же дважды, — добавляет он, ссылаясь на пророка Наума, и, чтобы прибавить своим словам больше веса, продолжает цитировать «At si clerici» Александра III.

— Это было полностью отменено Иннокентием Третьим, — возражает Ceppa, у которого все еще кружится голова из-за неудачи с «привратниками». — В декреталии «Novimus», полагаю. И, по-моему, Пий Первый постановил, что непокорные клирики могут быть преданы мирским судам. Да, я уверен, curiae tradantur[35], так звучит эта фраза…

— Suo episcopo inobedens. В том и только в том случае, если они ослушаются своего епископа. Так звучит эта фраза, — парирует Йорг. — И даже тогда только cum consensu episcopi sui, то есть только с согласия своего епископа — это в соответствии с Фабианом, — а значит, при условии sede vacante, как мы установили, означенного епископа, за его отсутствием, представляю я, только я и могу дать свое согласие. А я его не даю.

— Конечно не даешь, — спокойно отвечает Ceppa. — А зачем тебе вообще его давать? Ведь, поскольку ты незнаком с декретом Иннокентия Третьего, как могло бы быть одобрено подобное деяние? С другой стороны, если бы ты был с ним знаком…

— К делу, иерей! — гаркает Колонна, теряя терпение.

— А дело в том, что мой монашествующий приятель действительно имеет право отправлять в таких случаях правосудие — и он обязан это сделать. Причем немедленно, смею добавить. И тогда эти подонки будут в ваших руках. Saecula potestati tradantur, что я истолковываю как «они должны быть переданы мирскому суду». Ха! — Ceppa покачивается то к Колонне, то к Йоргу, и челюсть у него ходит ходуном. — Считайте, что они ваши, мой господин.

Колонна, смягчаясь, кивает. Кивает и Вителли. Жена его ухмыляется. Йорг тоже ухмыляется, хотя и осторожно.

— Saecula potestati tradantur? Так вы сказали? Иннокентий Третий? Дайте-ка подумать… Мы ведь установили, что они не умеют читать, не так ли?

— Не начинай все сначала, монах.

— Конечно, конечно. Теперь насчет этого декрета Иннокентия. Кажется, я помню его из «Tertia Compilatio»[36]. Это ведь седьмой канон собрания? Десятый раздел этого канона?

Ceppa теряет дар речи.

— Я так и думал. Кардинал, этот декрет, несомненно, позволяет передавать клириков мирскому суду, но только за подделку папских писем. А поскольку они не умеют читать, представляется маловероятным, чтобы они умели писать, а уж тем более — подделывать слова его святейшества…

— Бессмысленное пустословие! — кричит Колонна. — Я сделаю с ними все, что пожелаю! — Он поднимает свою палку и ударяет двоих ближайших из своих людей. — За дело! — Он продолжает размахивать палкой. — За дело!

Поощряемые таким образом солдаты сбрасывают с себя усталость и принимаются за «дело». Вскоре галерея вновь оглашается проклятиями, стонами и тягостными вздохами. Вителли наблюдает за всем этим совершенно бесстрастно. Рядом с ним корчится его жена, ахая при ударах, наносимых солдатами, и подстрекая их к большему усердию. Поодаль от нее стоит дон Диего — он не произносит ни слова, а лицо его ничего не выражает.

— Отпустите их! — Эти слова, совершенно неожиданные, раздаются из уст кардинала.

— Здесь я хозяин, — осаживает его Колонна.

— Монах доказал свою правоту. Вам следует отпустить их.

Ceppa как-то преобразился — теперь в нем больше от облачения, нежели от человека. Взгляд у него остекленел, и ведет он себя так, словно им кто-то или что-то управляет извне.

— Они принадлежат церкви. Нанесете удар им — стало быть, нанесете удар по всему христианству! — Голос у него тоже стал другим — бесплотным, исполненным новой властности; Колонна смотрит на него, сначала изумленный, а потом пораженный таким предательством. — Не я здесь распоряжаюсь, господин Колонна, — неумолимо продолжает Ceppa, — но сама церковь, каждый камень, каждый святой, каждый Папа. Вы ни единым пальцем не смеете касаться ни ее слуг, ни ее помазанников. Ни единым пальцем, слышите! Ни единым!

Колонна, раскачиваясь в своем кресле, бормочет себе под нос:

— Будь проклята эта церковь, и вы будьте прокляты, каждый из вас!

— Отец! — восклицает Виттория, пробравшаяся сквозь давку на галерее, через безмолвную ныне толпу зрителей, и теперь стоящая перед ним с видом обвинителя, разъяренная, красная от гнева. — Отец, как ты мог!

Жена Вителли холодно ее разглядывает, а люди Колонны смотрят на своего хозяина.

На галерее не раздается ни звука. Во всей церкви сделалось тише, народу все меньше, люди по одному, по двое тянутся к выходу. Запричастная молитва всегда довольно утомительна. Несколько человек сидят возле стены. Плиты пола загажены всякими обрывками и осколками, капустными листьями, куриными перьями, молоком и кровью. Собака исчезла, равно как и свиные внутренности: съедены. За ширмой алтаря отец Томмазо бормочет: «Per Christum Dominum Nostrum»[37], a Фульвио и Бруно в последний раз выговаривают: «Аминь». Монахи, взирающие снизу на безмолвную сцену, тоже не произносят ни слова. Двоим избитым помогают подняться на ноги. Тот, что крупнее, нетерпеливо сбрасывает с себя мнимых помощников. Второй тяжело опирается на предложенную руку, хватается за ребра, театрально гримасничает. Лицо у него распухло от ударов. Один глаз не открывается. Другим он видит старика в странной конической шляпе, сидящего в изысканно изукрашенном кресле, красные одеяния кардинала, серую рясу отца Йорга, рыжеволосую женщину, ее пожилого спутника. Лица позади них размываются в полумраке. А потом появляется лицо, выглядящее несколько темнее всех остальных, лицо человека, который после первоначальной своей вспышки оставался совершенно неподвижным на протяжении всей экзекуции, терпеливо ожидая этого мгновения, будучи уверенным, что оно непременно наступит. Глаза человека уставлены прямо на него, не позволяя ему отвернуться. Этот человек ему знаком.

— Добро пожаловать в Рим, Сальвестро, — говорит дон Диего.

— Перевернись-ка.

Из церкви они возвращались молча, пересекая пьяцца Навона, залитую лунным светом и безлюдную, если не считать пьяниц. Окна на близлежащих улочках по большей части были закрыты ставнями, виделись лишь немногие тусклые огни, да во дворе каменщика она заметила нескольких ангелов, уложенных друг на друга. Больше ничего. Ничего такого, что позволило бы Фьяметте завести разговор, легкий и остроумный, который, возможно, поднял бы ей настроение. Эти арагонцы такие бесчувственные, подумала она тогда и то же самое думает сейчас, когда, подчиняясь ему, перекатывается на живот и, подавляя легкую тошноту, поднимается на четвереньки. Он ухватывает ее за лодыжки. Что, немного раздвинуть ноги? Она подчиняется. Перед ее лицом появляется большой палец. Она его сосет.

— Еще.

Фьяметта наудачу изгибает спину — чего еще? — представляя себе, как должны выглядеть ее обращенные кверху ягодицы, желтоватые в свете свечей, будто слоновая кость. Его рука одобрительно треплет ее по загривку. Большой палец исчезает, и тут же она чувствует его снова. Там у нее все готово, все так и пылает. Ему это нравится, нравится выжидать. Посол Вич. Она сжимает его палец, давая понять о своем нетерпении легкой дрожью и постаныванием. Она протягивает руку назад, пытаясь его ухватить, — что, разумеется, невозможно. Это ему тоже нравится. На мессе он был с нею холоден, был занят чем-то совсем другим. Теперь он весь внимание. Его рука поглаживает ее по губам — вверх, медленно-медленно, и вниз. Она подается назад, но он отодвигается. Пока еще нет.

— Сегодня днем…

А, эта игра. Сегодня днем… Что ему предложить? Сегодня днем они стояли там в одних сорочках, и лицо у маленькой черномазой все еще подергивалось, когда он ворвался в комнату… Ему хочется узнать об этом побольше. О ванне? Да, расскажи ему о ванне, о паре, пахнущем лепестками роз, о теле девчонки, о поте, сбегающем по нему. Конечно, ему хочется побольше услышать и о девчонке, о ее оцепенелом молчании, о ее черноте, но спросить об этом впрямую он не смеет… Так что она развертывает все это перед ним, сопровождая свои «И тогда…» и «Так что я…» сдержанными вздохами. Наполовину выдуманное воспоминание и саму ее возбуждает — голос у нее слабеет, а слова застревают в горле, когда девчонка делает ей вот так, а сама она делает ей вот этак

Внезапно он в нее входит. У нее перехватывает дыхание, и она умолкает посреди фразы. Он замирает, почти каменеет, прежде чем начать двигаться назад — медленно и упруго, будто натягивают тетиву или цыпленка снимают с вертела, — и она размягчается, куда-то уплывая. Она уходит от него и снова зовет его к себе или же представляет себе что-нибудь — все перемешано и бессмысленно, являясь частью ее ухода: белье, что колышется под легким ветерком, пара лошадей, призывно ржущих на привязи, доносящийся откуда-то смех, крошечная ложечка, позвякивающая в серебряном кубке, перезвон колоколов, лицо Христа, запах красных и желтых роз, кресло Колонны, покачивающееся по мере продвижения по галерее, смеющиеся над ней люди, шлепок по заду, угольно-черный глаз девчонки, приникший к щели в полу мансарды и наблюдающий, как она изгибается ради его удовольствия и, стеная, качается из стороны в сторону. Он трудится усердно: его тело постоянно шлепается о ее собственное. Потом она чувствует, как он дергается и дрожит. Дело сделано, он кончил.

Невесть откуда приходящий сквозняк через неравномерные промежутки времени играет со свечой, стоящей возле их кровати, и тогда пламя кренится и снова выпрямляется, пока весь воск не оплавляется, лужицей собираясь в блюдце. Слишком поздно, думает она, поворачиваясь к своему любовнику. Тот дремлет, то соскальзывая в сон, то выплывая из него. Она забавляется тем, что накручивает себе на мизинец то одну, то другую скользкую прядь лобковых волос. Он замирает, а его семя тем временем тонкими струйками стекает у нее между бедер — не очень-то приятное ощущение. Он вдруг открывает глаза, отвечая на ее взгляд. Она замечает, что его орган все еще наполовину тверд.

— А кто такая эта рыжеволосая? — спрашивает он, разрушая сонливую тишину.

— Жена Вителли?

Вместо ответа он просто продолжает на нее смотреть. Раньше он так не вел разговор.

— Она была под опекой то ли его брата, то ли кузена. Вителли женился на ней, когда она достигла совершеннолетия.

— Там о ней ходили всякие пересуды…

— Люди неосторожны. Как и она сама. Вителли во всем ей потакает.

Снова воцаряется вопросительное молчание.

— Предпочитает своей постели какой-нибудь мешок: ей чем ниже, тем и лучше. Кое-кто называет ее шлюхой, а некоторые утверждают, что на самом деле тон всему этому задает сам рогоносец.

— Вителли?

— Может быть, он от ее амуров получает столько же удовольствия, сколько и она сама. Она молода, он стар… Хотя я не уверена, что эти дела стоит называть амурами, — ловко ввертывает она, угадывая его настроение.

— Почему же нет?

Теперь он весь обратился в слух — сна ни в одном глазу. Она смотрит вниз. Член у него затвердел, сделавшись жестким, как кол.

— А ты знаешь, какое у нее прозвище? В некоторых кругах, и здесь и в Болонье, где служит Вителли, синьора Вителли известна как Всадница. А порой ее называют и Кровавой Всадницей…

— Что-то я не улавливаю смысла.

Она ласкает его, ухватив за комель и медленно водя рукой то вверх, то вниз. Я не улавливаю…

— Ей доставляет удовольствие носить шпоры.

Это застает ее врасплох: после единственного предупреждения, заключающегося в высоком сдавленном вопле, их обоих забрызгивает внезапная струя. Вич корчится и стонет. «Ну-ну», — успокоительно бормочет она, скользя кончиком мягкого своего языка вниз по его груди и животу, смутно припоминая когда-то слышанную ею шутку об испанских наездниках, — мол, раз забравшись в седло, они проводят в нем дни напролет. Маленькие расплавленные бисеринки, кисловато-сладкие. Она слизывает их, оставляя широкую влажную полосу, холодно-горячую стрелу, указывающую на его пах. Легонько на нее дуя, она чувствует, что бедра его раздвигаются. Ее волосы касаются головки члена, пожалуй, такого же твердого, как прежде.

— Шпоры, мой посол, лишь одна из версий…

Она изворачивается, чтобы обхватить его член ртом.

— Одна из версий? Это как понимать? — доносится до нее его хриплый голос.

Но когда она пытается приподняться, чтобы ответить, его рука снова толкает ее вниз. Она чуть не задыхается, а потом снова принимается за работу, искусно и терпеливо. Где-то за окном церковный колокол звонит к поздней мессе. По булыжникам цокает лошадь. Голова ее покоится у него на животе, и они нашли ритм, лениво двигаясь друг навстречу другу. Потом стук копыт прекращается. Мгновением позже прекращает свои движения и посол. Она вопросительно приподнимает голову, и на этот раз он не толкает ее обратно. Нет, он садится, и оба прислушиваются. Лошадь всхрапывает. Снаружи спешивается всадник. Посол вдруг выскальзывает из-под нее, и она понемногу догадывается, в чем дело. В ее голосе проскальзывают жалобные нотки, которые никак не убрать.

— Опять он? Посреди ночи?

Он кивает и принимается влезать в свои лосины. Член у него по-прежнему напряжен, но он о нем позабыл.

— Вели ему подождать, — настаивает она.

— Это невозможно.

— Тогда скажи мне…

— Не могу, — обрывает он ее. — Не сейчас. — Он уже у дверей. — Спи. Я разбужу тебя, когда мы со всем разберемся.

Она слышит, как мягко шлепают по лестнице его обтянутые чулками ступни, как отодвигаются задвижки, как скрежещет в замочной скважине ключ. Потом из прихожей до нее доносится приглушенное бормотание — обмен приветствиями.

Теперь они проследуют в буфетную: вот все, что ей известно. С той поры, как год пошел на убыль, состоялись пять или шесть таких же ночных встреч. Она сама сказала как-то: «Мой дом полностью в твоем распоряжении». В последнее время Вич стал внимательнее, заботливее, справлялся о ее долгах и при случае даже оплачивал их. Теперь он сопровождал ее в общественных местах, где прежде предпочитал появляться один, время от времени позволял себе провести в ее постели всю ночь напролет, тогда как раньше, поимев ее, имел обыкновение театрально вскакивать, притворяясь, что его ждет неотложное дело в посольстве. Даже любовью с ней он стал заниматься более изысканно. Тем не менее в каком-то смысле — это чувствовалось — он от нее отдалился.

Поначалу она принималась зевать и делалась подчеркнуто равнодушной, когда он свободно разглагольствовал о своих занятиях. Это лишь поощряло его к тому, чтобы еще больше облегчать душу, рассказывая об испытываемой им неприязни к своему увертливому секретарю, Антонио, о тревоге, которую внушал ему Диего, злобного вида вояка, приставленный к нему в прошлом году, о нечестности слуг, о мелких унижениях, доставляемых кардиналами, другими церковниками, папскими бюрократами и даже их повелителем, самим Папой. Изможденный, взволнованный, неосмотрительный, он изливал все свои горести в приступах раздражения или во внезапных вспышках бессмысленной ярости. Но отдаленным от нее он тогда не был. Это было для нее внове, точнее, стало заметно недавно, несколько месяцев назад, и то лишь по изящным оборотам фраз, которыми он ее с тех пор удостаивал. Он понимал, что она все понимает.

Так что сейчас, когда она сдергивает с постели простыню, чтобы обмотаться ею, и на цыпочках направляется к двери, совсем не любопытство заставляет ее спускаться по лестнице, потому что вряд ли что-то могло интересовать ее меньше, нежели то, что именно они обсуждают. И вовсе не какая-нибудь обида ведет ее мимо поленницы, уложенной в передней, и редко используемых кастрюль, подвешенных высоко на стене, которые так отдраены песком, что тусклое лунное сияние, проникающее через зарешеченную фрамугу над дверью, отражается в них и как бы удваивается. Ни разу на протяжении всех месяцев, приведших к нынешней ночи, она не ощущала в его сдержанности пренебрежения к ней. Она вспоминала неотесанных мелких аристократишек из окрестностей, обыкновенно наводнявших город в пасхальную неделю, краснолицых простаков с большими сердцами, которых она в целости и сохранности сопровождала по римским невидимым лабиринтам, через неописуемые таинственные места. Синьор Дерьмоглот, граф Кошель-Нараспашку. Желторотики, легкая добыча для шлюх Рипетты, для их сутенеров, для карманников Навоны, для маклаков, толкущихся в соборе Святого Петра. Она же опекала их, оберегала, безопасно доставляла из церкви в какой-нибудь трактир, в постель. Трудясь с каждым изо всех сил, насыщая их душу, желудок и член, в конце концов она отправляла их восвояси как завоевателей Рима, нежно маша рукой на прощание. Они, ее любовнички, были совершенно невинными недотепами. Вич же хотел знать больше, чем его любовница… вот глупец. Он сделался слишком искушен, говорит она себе. Или думает, что сделался.

Босыми ногами она ступает по прохладным плитам пола. Они в любовниках вот уже почти год, но она все еще не оправилась от мелких жестокостей Киджи, от кончины Аккольти. По крайней мере, его вдова по-прежнему сдает ей дом. Вич тоже словно не имел пристанища и мотался по всему Риму, как мелкий завоеватель, словно дубинкой, размахивая своим норовом. Его высмеивали, никто не воспринимал его всерьез. Новый посланник Фернандо был неистовым клоуном. Она слышала о нем задолго до того, как они познакомились. Она обучила его манерам, римским манерам, тем, что поначалу сидели на нем, словно плохо подогнанные доспехи, но которые впоследствии он научился носить не хуже самого изысканного аристократа. И шуточки насчет его необузданного нрава прекратились, совершенно иссякли, и это, конечно, только ее заслуга. Она знает его лучше, чем любой из его окружения, даже лучше, чем он сам себя знает. У него нет от нее тайн. Не должно быть. Так что она прижмется ухом к двери, приникнет взглядом к замочной скважине. Она прочтет его, словно книгу. И тайн не останется… Затем она вздрагивает и едва не вскрикивает, мгновенно позабыв о недавних своих мыслях: в конце коридора на коленях стоит у двери Эусебия.

Странно очерченная полосками света, пробивающимися сквозь плохо подогнанные друг к другу доски двери, девчонка, кажется, предпочла бы исчезнуть с лица земли, чем обернуться на приближающуюся к ней хозяйку. Она на мгновение поднимает голову и тут же снова приникает к двери. По-видимому, ее ничуть не смущает то, что ее застукали за таким занятием. Поначалу ошеломленная, затем исполненная подозрений, а после решившаяся соучаствовать в этом подслушивании, Фьяметта, даже шепотом не осмеливаясь выразить свое недовольство, опускается на колени рядом со служанкой. Так и стоят они бок о бок, подглядывая через щели.

— …да уж, очень забавно, живот со смеха надорвать можно, — кислым тоном говорит Вич, перемешивая угли в очаге.

Другой хихикает. Фьяметта не к месту задумывается, по-прежнему ли у ее любовника стоит. Если тот, другой, это заметит, не пройдется ли он шутливо на этот счет? Настолько ли они близкие приятели? Женщины видят, что посетитель Вича сидит за столом, за который вскоре усаживается и сам Вич.

— Прежде чем мы со всем этим разберемся, будет еще немало подобных фарсов. О самом последнем Вентуро вам рассказывал?

Акцент у посетителя отличается от акцента Вича и сразу выдает в нем иностранца. Лицо его не то чтобы незнакомо Фьяметте, однако она не может вспомнить, где его видела. Скорее всего, за обедом в чьем-то доме.

— Я предпочел бы услышать обо всем от вас, и мне непонятно, почему я этого не услышал.

— А что, в вашей корреспонденции об этом не упомянуто?

Голос собеседника делается резче.

— Она еще не поступила.

— А, понятно. — Голос становится мягче. — Впрочем, и нам стало об этом известно только сегодня. Когда прибудет ваша, сюрпризов в ней будет немного. Второго зверя уже добыли, точнее, случайно на него наткнулись…

— Уже добыли? Почему же никто мне об этом не сказал? Вентуро упоминал лишь о замысле. О намерении. Теперь же, кажется, об этом звере знают повсюду, кроме Бельведера. В Айямонте о нем известно?

— Успокойтесь. Откуда же еще мог я об этом узнать? Если хотите, прочтите послание сами.

Он роется в кармане плаща, извлекает оттуда маленький пакет и протягивает его Вичу. Тот неторопливо берет его в руки, разворачивает одну за другой страницы и разглаживает их на столе перед собой.

— «Афонсу д'Албукерки, губернатор Индий, передает сим свои приветствия», — читает он вслух. Большую часть первой страницы он проглядывает молча, затем снова начинает читать: — «…и во исполнение пожелания вашего высочества, чтобы эти моря стали безопасны для наших судов, я направил посольство на север от Гоа. Моим посланником выступил Диого Фернандеш из Бежи, ему помогали Жайме Тейшейра, Франсишко Паиш и другие, включая Дуарте Важа, переводчика. С ними я отправил несколько изделий из серебра и значительное количество парчи и бархата — с тем, чтобы все это было передано Музаффару, который является королем страны Камбей, иначе именуемой Гуджаратом, где я намереваюсь построить форт возле Диу. Сначала они прибыли в Сурат, затем в Чампанель, где им сообщили, что король пребывает в Мандовале». Да, кажется, это что-то вроде охоты. Но какое отношение все это имеет к Зверю?

— Я же говорил, что посольство к этому касательства не имело. Зверь оказался чистым везением.

Вич принимается читать быстрее, бормоча себе под нос комментарии.

— …с Музаффаром дело обернулось неудачей… строительство форта в Диу откладывается… обмен дарами… А, вот оно. «Король заверил моих посланников в дружеском расположении, гарантировал им безопасное передвижение и подарил золотые тарелки, роскошное резное кресло, инкрустированное перламутром, множество других прекрасных вещей, а также чудовищного зверя». Это тот самый?

Посетитель кивает.

— «Ростом он с человека, ходит на четырех довольно коротких ногах, голова продолговатая и вытянутая, как у свиньи, глаза посажены очень близко. У него мышиные уши, крысиный хвост и рог посреди носа. В стране Камбей он известен под названием ганда. У него дурной нрав, и, как говорят, он ненавидит слонов. Питается травой, соломой и вареным рисом». Могу себе представить, как разочарован был губернатор Индий!

— В конце концов Албукерки получит свой форт, но на сегодняшний день, да, он располагает только сладкими речами, обеденным сервизом и…

— И зверем, — подсказывает Вич.

— Находящимся в Гоа, то есть за два океана и одно море, как у нас говорят. Пройдет кое-какое время, прежде чем он увидит залы Бельведера. Полагаю, в своем послании вы обнаружите некие советы.

— Да, когда оно прибудет, — угрюмо отзывается Вич. — Я не доверяю этой ненадежной почте. Мы с вами и без того находимся вдали от дома…

— Да что вы такое говорите! — шутливо роняет другой. — Мы с вами находимся в центре вселенной, в Риме!

Оба смеются.

— Как вы займетесь подготовкой всего этого? Нужен корабль, команда, какой-нибудь достойный с виду болван, чтобы разыгрывать из себя Колумба… Мне велено помогать вам в этом деле. А наш Папа, при всей своей дурашливости, далеко не дурак. Один только намек на соучастие… — Он пожимает плечами. — По меньшей мере мы окажемся в затруднении. И это будет иметь далеко идущие последствия. Переговоры в Айямонте сейчас и без того на грани срыва. Кое-кто предпочел бы, чтобы они перешли эту грань и сорвались окончательно.

— Ceppa упоминал об этом сегодня вечером. Я разговаривал с ним, когда был у Колонны. Просто обронил это название, как ничего не значащее. Не знаю, откуда он об этом проведал, но нам следует предполагать, что он и впредь будет продолжать свои расспросы.

— А что именно он знает?

— В сущности, ничего, иначе не стал бы так топорно меня расспрашивать. Я отвечал этак вскользь, небрежно, а потом возникла заварушка с какими-то монахами, и это его отвлекло. Знаю, он хотел бы задавать мне вопросы и дальше. Если Ceppa узнает об Айямонте, об этом узнают и все остальные. Мы не можем рассчитывать на осмотрительность — правда выйдет наружу. А когда экспедиция отправится в путь, все будет шито-крыто. Нам надо поскорее достигнуть этой точки.

— Обогнать правду… Ох уж эти проблемы да трудности, — бормочет посетитель.

— Все они разрешимы, — с улыбкой провозглашает Вич. — Я, со своей стороны, намерен внедрить в команду своего человека.

— Внедрить? — Голос у посетителя звучит так, словно он ошарашен, в него прокрадывается нотка тревоги. — Кого именно?

— Вы очень хорошо его знаете. Он умен, находчив, прекрасно владеет искусством перевоплощения, а самое главное, — тут Вич ухмыляется, — он — сама осмотрительность. Мой секретарь. Антонио Серон.

Услышав это имя, посетитель поначалу словно бы утрачивает дар речи. Лицо его выражает недоверие, которое затем сменяется пониманием, он улыбается от уха до уха, а когда заговаривает, то с восхищением в голосе.

— Дон Херонимо, да вы просто рождены для подобного рода дел!

Девушка по ту сторону двери совершенно неподвижна и не издает ни звука. Ее госпожа, однако же, уже через минуту-другую начинает тяжело дышать и неуклюже ерзать. Ей нехорошо.

Когда во время Пасхи искупанная Фьяметта переходит через ручей Марана по пешеходному мостику возле церкви Греческой школы, предпочитая его испарения той вони, что царит на шумливых набережных между Тибром и Авентином, и прокладывает себе путь меж руинами замка Савелли, направляясь на мессу в церковь Санта-Сабина, она несет с собой маленькую подушечку. Очень уж там хороши фрески со святыми в круглых нишах, а на других фресках невероятно подробно выписаны святые города. Разноцветный мрамор у верхних окон обычно заставляет полюбоваться собою минуту-другую, да и мозаики над дверью и на гробнице Заморы тоже отнимают какое-то время, но важнее всего, конечно же, пол. Пол этот нельзя назвать ни красивым, ни тщательно обработанным, и по воздействию, производимому на ее колени, он ничем не отличался от того, на котором она находится сейчас. Если есть подушечка, Фьяметта способна направить свои мысли на страдания Спасителя, на его боль — или даже пытаться следить за чтением апостольских посланий. А вот без подушечки… Дело в том, что пол церкви Санта-Сабина выложен такими же грубыми, безжалостными плитами, что и ее коридор. Едва ли не через мгновение после того, как Фьяметта заняла позицию на этом жестоком полу, колени у нее начали болеть.

Сначала она стоит на обоих коленях, водрузив ягодицы на пятки и вытягивая шею, чтобы заглядывать в щель. Менее чем через минуту ноги ее сводит судорога. Она слегка меняет позу, переносит вес с одного колена на другое, сперва размеренно, затем все чаще, пока оба ее колена не приходят на этих ненавистных плитах в равно плачевное состояние. В конце концов она просто припадает к полу, так что весь ее вес сосредоточивается на четырех точках, своды стоп растягиваются, а колени выворачиваются при попытке прижаться лицом к двери… Безнадежно. Она слишком жирна, чтобы быть шпионкой. Сдавшись, она усаживается на задницу, подпирая себя руками, — так ничего не увидеть, но можно хотя бы слышать.

А вот девчонка совсем не шевелится, у нее не дергается ни единая мышца. За дверью своим чередом продолжается мужской разговор. Какой-то зверь, находящийся невесть где. Какие-то переговоры, тоже невесть где проходящие. Собеседники явно не доверяют друг другу по-настоящему. Фьяметта вытягивает ноги, лениво улавливая подтекст разговора. Ей все безразлично, она шевелит пальцами ног, пытаясь их размять. А вот девчонка по-прежнему неподвижна. Но потом вдруг происходит какой-то сдвиг, неожиданная перемена, и Фьяметта чуть было не предпринимает попытку вскарабкаться на ноги, уверенная, что мужчины что-то услышали, увидели, почувствовали…

Эусебия по-прежнему не издает ни звука и почти невидима. Посол описывает зверя, или читает какое-то письмо, или еще что-то. Но девчонка совершенно зачарована, ее вниманием пронизан весь воздух, а острие его протыкает дверь. Это вызвано тем, о чем они там говорили. Ее возбуждение физически ощутимо, и как только мужчины его не замечают?

— …питается травой, соломой и вареным рисом. Могу себе представить, как разочарован был губернатор Индий! — произносит Вич.

А ведь она знает, думает Фьяметта, пожирая глазами девчонку, знает, о чем таком они сейчас толкуют. Зверь, губернатор, Индии… Что именно из всего этого так ее наэлектризовало? Мужчины все говорят, свеча горит слабее, или свет ее становится краснее, и теперь щели в двери подобны догорающим углям. Эусебия снова становится неразличимой — силуэт отсутствия. «Что же такое ты знаешь?» — думает Фьяметта. Девчонка, словно в ответ, поднимается на ноги. Голоса за дверью на какое-то время замолкают. А, вот теперь они прощаются.

Фьяметте с огромным трудом удается встать. Вдвоем они торопливо идут обратно по коридору, молча поднимаются по лестнице. Перед дверью в главную залу она поворачивается к своей служанке, щиплет ее за руку и шипит ей в ухо:

— Чтоб это было в последний раз, поняла? В последний! — Она тычет пальцем в направлении прихожей. — Чем это, по-твоему, ты занимаешься?

Фьяметта ждет, чтобы девка понурила голову, выказывая обычное раболепие, и осталась безмолвной. Вместо этого Эусебия смотрит ей прямо в глаза, а когда заговаривает, то совершенно не следит за своим голосом.

— Я думала о той стране, откуда я родом, — говорит она своей госпоже. — Вспоминала огромную реку, которая ее разделяет, и леса, что растут вдоль ее берегов. Вспоминала о тамошней деревне, в которую меня забрал брат моего отца, и видела мальчика, удившего рыбу из озерца неподалеку.

Для женщины, схватившей ее за руку, эти слова ничего не означают. Фьяметту заставляет умолкнуть один лишь звук ее голоса, в котором нет ни сожаления, ни грусти, ни извинительных ноток. Ничего из ожидаемого. Сами того не ведая, двое мужчин заронили в душу ее служанки какую-то искру. Она смотрит в лицо девушки, пытаясь разглядеть, что за ним скрывается, но варварские метки, исполосовавшие щеки Эусебии, подобны маске, а ее пассивность совершенно непроницаема. Снизу доносится звук отодвигаемых стульев. Эусебия поворачивается, и Фьяметта наблюдает за тем, как девушка продолжает подниматься по лестнице. Сама она все стоит на месте и вновь начинает двигаться в сторону спальни лишь тогда, когда слышит, как открывается дверь буфетной, как две пары ног шагают по коридору. Простыня прилипла к ее телу, влажная от пота. Слышно, как отодвигается задвижка, как открывается и закрывается дверь. Со двора доносится громкий стук копыт, он внезапно обрывается, когда лошадь сворачивает за угол, на улицу. Затем — осторожные шаги поднимающегося по лестнице Вича. Он такой заботливый, думает она, притворяясь спящей. Добрый — когда открывается дверь. Теплый — когда он ныряет в постель. Затем — ряд сдержанных, обманных поцелуев в ямочку между шеей и затылком. Фьяметта издает смутное «м-м-м-м-м», словно бы видит его во сне.

— Ин-ди-я-а, — бормочет он с долей насмешки и перегибается, чтобы поцеловать ее грудь. Она перекатывается на спину, распростирается, готовая к его ласкам, призывая их, исполненная желания. — Где король, — он захватывает ее сосок большим и указательным пальцами, — живет в вулкане…

Другая ее грудь лениво шлепается на бок, присоединяясь к первой и частично погребая ее под собой.

— Ara! Аф-ри-ка-а!

Он усердно сосет второй сосок, затем принимается вылизывать основание груди.

— Он ушел? — спрашивает она, зевая и подаваясь к нему.

Вич не отвечает. Его язык смещается все ниже, вкручивается ей в пупок, он слегка ее покусывает, движется дальше. Она в удивлении приподнимает голову, чтобы глянуть вниз, — раньше он никогда такого не делал. Вич осторожно раздвигает ей нижние губы, запускает внутрь язык — на разведку. Он импровизирует, так не похожий на того, каким был всего несколько месяцев назад. Она роняет голову на подушку. Его вес смещается к изножью постели. Полная предвкушений, она глубоко вздыхает, и ее рука, что ерошит ему волосы, сжимается. Она чувствует дыхание Вича на всем своем женском естестве, его голова зависает в распадке между ее бедер.

— Ри-им, — чуть слышно произносит он, когда она толкает его голову вниз.


Нынешняя ночь в Ри-име выдалась влажной. Вода смешивается с воздухом (или наоборот); и внутри домов, и вовне они вступают в неразборчивые связи в ложбинах и колдобинах, из которых складываются очертания города. В напоенных влагой складках Велабрума и в мокрых изгибах Субурры густые испарения и водяная взвесь порождают брызги, локальные ливни, недолговечные, но крутые дождевые шквалы. В город громоздко вплывают густые, насыщенные пылью туманы. Ри-им роняет слезы, исходит потом, выделяет секреции и распускает слюни. Губы то сжимаются, то раскрываются, языки то высовываются, то прячутся. Caput Mundi[38] превращается в голову гидры и сходит с ума от жажды, эти взаимообмены между ртами обозначают краткосрочные союзы, пересечения, сделки в коммерции, которую город ведет с самим собой, новую и текучую топографию. Его существа ищут друг друга в пропитанных влагою спальнях и на пропахших плесенью чердаках, в дверных проемах и у стен неосвещенных переулков; они трутся друг о друга, находят друг друга на ощупь… Рты наполняются слюной, глотки давятся желудочным соком, они ополаскиваются этими жидкостями, проглатывают их, задыхаются и похрюкивают… Вич на piano nobile[39], запутавшийся в измазанных его семенем и пропитанных п'oтом обеих простынях, стал голодной рыбой, которая насыщается отмокшей в воде гнилью своей любовницы. Укрывшись под причалом в Трастевере, некий корсиканский бандит долбит и долбит распухшие миндалины своей милашки. Где-то еще капитан баржи облизывает пухлые щечки своей «римской сердцеедки» (так он ее называет) точно так же, как он делал это с венецианской, генуэзской и неаполитанской «сердцеедками». Жена престарелого банкира покусывает гладкую верхнюю губу своего пажа, какая-то шлюха задирает тем временем юбку. Посреди побрякивающих уздечек и мундштуков седельщик прижимает свой смеющийся рот к смеющемуся рту дочери своего компаньона. Чахоточный сапожник заходится кашлем в разгар поцелуя и отхаркивает изрядную порцию серой мокроты в горло своей горячо любимой супруги. Это частность: они любят друг друга и сидят без денег. И совершенно неважно, что шлюхе ничего не заплатят, равно как и пажу; что три собаки на рыбном рынке, ублажающие самих себя фелляцией, вдохновляют помощника пекаря, который позже попытается сделать то же самое в Понте и обнаружит, что не может дотянуться. «Ну же, гнись», — командует он сам себе… А на расстоянии какого-нибудь броска камня, на верхнем этаже Альберго дель Орсо, у выходящего на восток окна неподвижно стоит бывший чиновник курии: с бронзовым телом, он, мускулистый и обнаженный, словно античный бог, вглядывается в плавающую перед глазами тьму, в то время как трое малолетних фаворитов вылизывают его снизу доверху, дожидаясь восхода солнца и семяизвержения. До рассвета еще часы и часы.

А как насчет милых сухих поцелуйчиков? Такие любящий дедушка запечатлевает на гладком белом лобике внучки, или плачущая мать — на щеках уезжающего сына, или Виттория Колонна — на своем распятии из твердого сухого дерева, где вырезан миниатюрный Христос, причем шипы тернового венца исполнены так отменно, что она иной раз в кровь расцарапывает себе губы, как же эта кровь солона и кисла, м-м-м-м-м, а ее отец тем временем откусывает головы крысам (это неправда, и это единственное ее прегрешение за день) и завывает в пыльной галерее, где его слуги в конце концов оставили его, и он там один, за исключением мальчишек-барабанщиков из Равенны, чья дробь пульсирует у него в черепе, и он топает как безумец по разбитым половицам… Следует ли продолжать? Кардинал Ceppa забрался в трущобы и возлежит на плоском, как блин, тюфяке вместе с немытой портовой девкой, которая или покрывает поцелуями его «рану», или сосет его «копье», или мажет ему лицо своими кислыми соками, или занимается чем-нибудь столь же банальным, в то время как внизу (эти события никак не связаны между собой) Асканио и его «подружка» вливают в глотки друг другу вино: из чашки, из кувшина, изо рта, из… А ближе к верховью реки, в малярийной сырости Борго, в кромешной сырости задней комнаты «Посоха паломника», лежа вместе на соломенном матрасе, купленном днем на площади Святого Петра, целуются Вольф и Вульф.

До этого, по пути из церкви, Вульф плакал, но теперь как-то повеселел и украдкой мастурбирует под рясой, надеясь, что Вольф не заметит. С одной стороны от него лежит Бернардо, чьи массивные очертания закрывают собой гораздо более худощавую фигуру Сальвестро, который время от времени легонько постанывает. С другой стороны лежит отец Йорг. В ночной тишине слабое позвякивание овечьих колокольчиков кажется очень громким, дзинь-дзинь-дзинь… это стадо перегоняют на пастбища Пинчо, дзинь-дзинь-дзинь, по переулкам Борго, через мост Святого Ангела, и тупые, неспособные ориентироваться овцы натыкаются одна на другую, беспорядочно продвигаясь вдоль виа Лата, причем перезвон их колокольчиков то громче, то слабее, — такой знакомый звук для неутомимых римских любовников, для всех, кто привык целоваться-миловаться ночь напролет, для жен, чьи мужья исходят во сне храпом или скрежещут зубами, для самых ранних из жаворонков и для самых стойких из сов, для всех, кто страдает бессонницей. Звук знакомый — узнаваемый, но не удостаиваемый внимания — и для дона Диего, который целует эфес своей сабли. Лежа на койке и глядя в бессонную тьму, он видит очертания врагов: огромную галерею клеветников, слащавых лжецов, двуличных чиновников, гладколицых симпатяг, норовящих вонзить тебе в спину кинжал… Дзинь-дзинь-дзинь… Вот и ушли.

«Если я для них чудовище, — думает он, воздевая саблю над первой из склоненных голов, — то почему бы мне всех их не поубивать?»

Лезвие подрагивает, и Диего воображает, как оно раздробило бы череп. Или раскромсало мягкую плоть лица. Да, но чьего? Разыгрывайся эта сцена наяву, кто стал бы первым? Кончик лезвия поглаживает двойной подбородок Рамона де Кардоны, и, медленно и послушно (чтобы Диего мог по-настоящему этим насладиться — ритуал был отшлифован благодаря множественным повторам), толстолицый вице-король Неаполя обращает взгляд на своего обидчика. Момент узнавания. Ужас. Превосходно, думает дон Диего.

«Простите меня, дон Диего!»

«Полковник Диего».

«Полковник Диего, простите меня за ту трусость под Равенной, когда я…»

Но дон Диего, оказавшись лицом к лицу с бывшим своим командиром, не в силах сдерживаться при звуке его голоса, даже воображаемом. Он делает выпад, и кончик сабли погружается в горло вице-короля, мгновенно обрывая его признание. Вдоль фаски сабли сбегает кровь. Вице-король издает булькающий звук и задыхается. Диего, лежа на своей койке, вздыхает. Терпение, говорит он себе. Попробуй снова. Он глядит в кишащую видениями тьму, и опять Рамон де Кардона подается вперед, обращая к нему свое жирное лицо.

«Простите меня, полковник Диего. Я трус. Я бросил своих людей под Равенной. Я предал вас под Прато, а потом…»

Диего знаком велит ему молчать и отрубает правую кисть. Вице-король взвывает, а затем находит в себе силы продолжить:

«Вместе с кардиналом Джованни Медичи, нашим нынешним Папой, я сплел заговор, чтобы возложить позор Прато на вас, хотя на самом деле повинны мы. Вас запятнала наша грязь, — тут Кардона обгаживается: дону Диего он теперь представляется голым, — моя и кардинала».

«Как? — настаивает Диего. — Как вы это сделали?»

Но Кардона только запинается и рыдает. Настоящий Кардона мог бы ответить, думает дон Диего, воображая его в разных ситуациях. Он начинает уставать от присутствия Кардоны на этих ночных представлениях и нетерпеливо требует к себе следующего свидетеля. Другое толстяк торопится занять место трупа. «Простите меня, полковник Диего, — начинает кардинал Джованни ди Медичи, глаза у которого выкачены от ужаса. — Я — подонок, я — предатель, я — лжец, я…»

«Как? Как вы это сделали?» — рявкает Диего. Медичи что-то невнятно бормочет. Ответа нет, одни омерзительные рыдания. Диего вонзает саблю ему в живот, затем резко отмахивает ею в сторону. «Скажи хотя бы зачем?» — орет он. Прелат в изумлении смотрит, как внутренности вываливаются у него из живота. Он пытается собрать их и впихнуть обратно. Диего перерезает ему горло. Какая скука. Кто там следующий?

Перед его мысленным взором предстает водоворот разодетых в пух и прах придворных льстецов. Они, болтая, проносятся мимо, и Диего вглядывается в их лица. Все они взаимозаменяемы, каждый — точное подобие другого. «Вот почему я его упустил», — думает Диего. Но тот, кого он ищет, вскоре появляется в поле его зрения, там, на самом краю этого блеющего стада, и вон там, в самом его центре, а затем в его хвосте, плавно передвигаясь среди остальных. «Эй ты! — приказывает он. — Подойди».

К нему выдвигается самоуверенный тип лет этак под сорок. Одет он как придворный, во французские шелка, рукава с прорезями, шляпа украшена страусовым пером. На боку, однако, тяжелая стальная шпага, а не бесполезная хрупкая рапира из тех, что предпочитают при дворе, да и в слегка самодовольной походке смутно угадывается что-то военное. Лицо его ничего не выдает, решительно ничего, и дон Диего помнит его именно таким, потому что когда тот впервые возник у него перед глазами, то он только это и увидел: лицо, просунувшееся внутрь палатки.

Это было вечером, когда они собрались в шатре Кардоны: он сам, вице-король и пять-шесть других командиров. Спор шел о поставках продовольствия — так же, как вечером накануне, так же, как и позавчерашним вечером. Они были на марше к Прато.

В армии, покинувшей Болонью двумя неделями раньше, насчитывалось почти десять тысяч бойцов. За неделю они израсходовали почти все припасы, а сундуки с болонскими дукатами находились теперь у поставщиков, которые раньше следовали за обозом, распродавая свое червивое мясо и прогорклый бекон, — теперь их след давно простыл. Лагерь разбили у верховий Савены. Накануне ночью небольшая деревушка была разграблена подчистую, прямо в присутствии сержантов, которые то ли были бессильны удержать своих людей, то ли даже поощряли их к этому. На следующий день произошло первое нападение на обоз, и, прежде чем разбить лагерь, пришлось повесить троих зачинщиков. Вплоть до Барберино ничего более не предвиделось, и даже там им, возможно, предстояло сражаться, прежде чем наполнить свои желудки. И все эти вопросы не были еще решены.

Неожиданно возле палатки послышался перестук копыт, донеслись крики. Все вскочили на ноги, хотя сигнала тревоги не прозвучало. Оказалось, это прибыл Медичи примерно с дюжиной всадников. В палатку вошел он один, и разговор возобновился. Медичи по большей части молчал, пока не заговорили о Прато, где правил старый кондотьер по имени Альдо Тедальди, который, по словам Кардоны, мог либо оказать им сопротивление, либо нет.

«Тедальди? Тедальди заставит нас ввязываться в осаду? — отрывисто заговорил Медичи. — Да мы с Альдо разве что не выросли вместе. Нет-нет-нет…»

Никто не стал ему возражать. Медичи, казалось, был вполне безмятежен и готов предоставить им самим разобраться с ситуацией. Он выпил кубок-другой вина, внимательно всех выслушивал. Некоторое время спустя между отворотов палатки просунулось чье-то лицо. Медичи обернулся, кивнул незнакомцу и пожелал всем доброй ночи. Вскоре после этого ушел и Диего. До его собственной палатки было недалеко, и он прошествовал туда в сопровождении дона Луиса и дона Алонсо, двоих самых доверенных своих воинов. Снаружи, повсюду вокруг, темнота полнилась движением. Все оборачивались при их приближении, а потом неотрывно смотрели им вслед. В ночи люди не были бомбардирами и копейщиками, аркебузирами и арбалетчиками, капитанами и сержантами, ротами и батальонами, испанцами и немцами, avventureros и lanze spezzate[40]. А были они повалившимися на бок животными, голодными сгустками темноты. Ночью лагерь принадлежал им.

«Это был ты, это ты тогда просунул голову в палатку», — говорит теперь Диего.

«Да, это так».

Он видел его затем ежедневно, но ни разу по-настоящему не взял на заметку. Казалось, этот человек свободно и безо всякого страха передвигается между различными «вольными отрядами», составленными из настоящего сброда, разнузданных головорезов и бродяг, примкнувших к регулярной армии в Болонье. Войско продвигалось через долину Мугелло, подгоняемое, словно скот, сержантами и капитанами. Когда впереди виднелся дым, обозначавший деревеньку, шаг ускорялся. Лошадей, тащивших телеги и пушки, стегали кнутами, те неохотно переходили на рысь, и в конце концов вся армия нападала на горстку жалких лачуг. Селяне покидали их задолго до этого, забирая с собою все, что могли унести, и гоня перед собою свою живность. Они поднимались в холмы, пережидая нашествие. Иногда их можно было увидеть на возвышающихся над долиной утесах. Крохотные, как мухи, они следили за тем, как далеко внизу тащится по долине бесформенная, разорванная на клочья туша армии. Людей косили разного рода лихорадки и дизентерия. Каждое утро приходилось оставлять очередную группу наиболее больных, которые тщетно вопили, умоляя своих товарищей не бросать их. Иной раз крестьяне спускались, чтобы перерезать им глотки, даже не дождавшись, пока скроется из виду хвост армии.

Диего организовывал фуражные команды и передовые дозоры, высылал вперед разведчиков. Сам же Медичи, казалось, был совершенно спокоен, наблюдая, как войска, которые должны были прогнать подесту и вернуть его самого во Флоренцию, превращаются в изголодавшуюся толпу. Ночи оглашались пронзительными воплями и криками, когда подозреваемые в воровстве забивались до смерти своими же товарищами. Патрулируя с тяжеловооруженными всадниками колонну телег и пушек, Диего замечал в лицах людей совершенную пустоту. Их глаза норовили уставиться куда-нибудь вдаль, на обнаженные скальные породы, и не различали тех, кто находился на расстоянии вытянутой руки. Нападения на обоз выливались в отчаянные стычки, грабители почти не замечали своих собственных ранений. Вперед их влекла одна только Флоренция; La Crasa Puta, как они ее называли. Вот ее-то они распотрошат и насытятся ею, что твои волки. Прато был не более чем названием.

Армия ползла все дальше по долине Мугелло, и простые солдаты все более отдалялись от спинного хребта телег и пушек, заполняя собой расширяющуюся долину. Они двигались, точно скот, бредя вперед без цели и смысла. Диего, скакавший высоко по правому склону, глядел на орду, растянувшуюся внизу. Он видел разбитую армию. А внутри ее — армию убийц. Сержант, состоявший при Медичи, перемещался туда и сюда, оставаясь целым и невредимым.

«Прежде чем мы подошли к Прато, кардинал Медичи встречался с посланником из Флоренции, так?» — спрашивает он теперь у фатоватого сержанта. Он думает о том, что неплохо было бы снова протащить Медичи за уши и пощекотать у него между ног острием кинжала, но сойдет и сержант. «Я бы тебя раскусил, если бы мы оказать наедине», — добавляет он, прежде чем тот успевает ответить.

«Не сомневаюсь. Да, они встречались, но это все, что я могу сказать».

Во тьме своей спальни Диего воображает, что сержант стоит перед ним, уставившись в землю и неловко переминаясь с ноги на ногу, приведенный в замешательство его допросом. Но чтобы тот просил его выслушать? Изворачивался? Умолял сохранить ему жизнь? Этого вообразить он не в состоянии. «Я знаю, что не ты стоял во главе всего этого дела, — говорит ему Диего. — Но ты помогал его проворачивать. Не будь тебя или кого-нибудь наподобие, я не угодил бы в ловушку…»

Он замолкает, а тот начинает над ним смеяться.

«Угодил в ловушку? Ты что, не понимаешь, что ты сам все и устраивал? Без тебя ничего бы не получилось. Без тебя, капитан Диего».

«Полковник», — ворчливо поправляет его Диего. Это правда, правда, думает он, но только как же так вышло? Он пронзает сержанта своей саблей, которая исчезает в груди у того без всякого видимого эффекта и, вынутая обратно, не имеет на себе следов крови.

Но если пошарить, ключи бы нашлись: ведь это Медичи, поскакавший вперед, на переговоры с Тедальди и «защитниками» Прато, вернулся со сказочкой, что его остановили в миле или двух от города. «Причин для беспокойства, однако же, нет, — сказал он беспечно. — Они пойдут на переговоры — когда подоспеет время». Армия стояла тогда в трех дневных переходах от Прато. Кардона ответил почтительным кивком. Они общались с намеренной поспешностью.

С отрепетированной поспешностью, думает Диего в ночной тишине посольства. Разодетый в шелка сержант исчез точно так же, как исчез в действительности где-то на марше. Кажется, он не появлялся вплоть до самого Прато, где снова стал обнаруживаться повсюду, слоняясь среди самых разнузданных вояк, одновременно бесцельно и целенаправленно, с неопределенными полномочиями… Они называли его Руфо. Сержант Руфо; настоящее ли это имя? Диего не знал, чем именно этот сержант занимался, равно как и Медичи, — не знал в точности. Равно как и Кардона. Прато сдался, однако же был разграблен. И Тедальди умер. И вся его семья была убита.

Не мною, думает Диего. А в то время все казалось совсем не так. Его опала была тщательно подготовлена. Армия стояла лагерем на пышных лугах возле города, а сам город покоился на мягкой почве у реки, которая, хотя и заливала пойменную землю немного выше по течению от городских стен, никогда не грозила наводнением, и все было объято мягким теплом последних августовских дней. Они чесали шерсть — жители Прато, — благодаря чему город и разросся. Мягкость, теплота… Он пытается дотянуться до чего-то, скрывавшегося в разъединенности армии и города и обусловившего неописуемый ужас того, чему предстояло произойти на следующий день. Он, должно быть, был давно уже помечен, но совершенно не подозревал о своей судьбе — так же, как и горожане.

А сейчас, в темноте, в неосязаемой ее субстанции, заключенный в ней, он снова тянется к своей сабле. Нынешний вечер все изменил. Кардона, Медичи, «сержант Руфо»… А теперь? «Теперь — четвертого игрока». «Поднять его…» Сабля взмывает над белой шеей, над восковой плотью. Вытащите его из-под этих дрессированных горилл Колонны, поставьте его на ноги, этого Сальвестро. Он-то думал, что тот пропал, сбежал. Ан нет — вот он, тут как тут. «В мирное время люди вроде нас всегда делаются глупцами…» Нет, не всегда. А ну, поднимите-ка его да посмотрите ему прямо в глаз, в тот, что не заплыл от побоев настолько, что вообще не открывается. Обратите внимание: перед вами еще более жалкая пешка, чем Диего. Глядите, как убегает он по улицам Прато, увлекая за собой этого своего ручного великана. За ними гнались всадники; Диего и сам был в их числе — какая глупость! Позволить ему укрыться в болоте и убежать. Остальное Диего понятно: эта золотая пешка — ответ на вопрос «как?», если не на вопрос «зачем?». На самом ли деле нож был в руках Сальвестро? Кто в действительности устроил ту резню? Не имеет значения. Его окутывает безбрежное спокойствие.

Бродяга все еще стоит перед ним в опасливом ожидании. «Я возлагаю на тебя огромные надежды, — говорит он бедолаге. — Парень ты вроде бы находчивый, из тех, кто везде выживает. Найдешь меня снова, как только мне понадобишься». Диего — воин великодушный, сабля покоится у него в руках. «Сейчас можешь идти восвояси… Ты вернешься ко мне, — кричит он вослед человечку, который успел уже отбежать на порядочное расстояние, — от меня не укрыться…» Шаги на лестнице — его превосходительство соизволил вернуться. Как долго ему теперь оставаться мастифом его милости? Секретарь честолюбив, он поможет. Вот, теперь почти спит. Почти отдыхает… Вернись! Что, это он кричит? Возможно, потому что шаги застывают теперь уже над ним, в апартаментах Вича. Тишина: звук, порождаемый вслушиванием. Что-то вроде смешка — его собственного. Ты только посмотри на возвращенного бедолагу! Несся, бежал, улепетывал — ты только посмотри на него… костлявый, взъерошенный, немытый, некормленый. Смотри, как он бежит, с заплывшим глазом, в засаленном тряпье! Смотри, как удивляется, когда его поднимают на ноги и он впервые замечает Диего!

«Добро пожаловать в Ри-им, Сальвестро…»

Мой спаситель, думает Диего, смеясь про себя. Мой избавитель, головорез. Он добьется, чтобы правду выкрикивали на всех улицах, он оправдается, он обратится к королю. Он восстанет из праха.

Опять темнота, хотя и другого рода — более плотная, — непроницаемая для зрения чернота угольной шахты или корабля, погруженного в воду на пятьдесят морских саженей; задняя комната трактира — что-то вроде чернильной ямы, и сейчас ее тревожит только слабый шепот.

— Не он.

— Он.

— Не он.

Когда ближе к вечеру отец Йорг, Сальвестро, Бернардо, Ханс-Юрген и остальные монахи расспрашивали о том, как добраться до «Посоха паломника», им сказали, что от площади надо повернуть налево в «мерзкую крысиную нору сбоку от Альберго дель Соль», потом — снова налево, в «открытую сточную трубу, именуемую виа дель Элефанте», и «пройти через три самых гнусных переулка, ведущих на восток, пока не почувствуете, что вам вот-вот крышка», и наконец оказаться перед тем, что «выглядит как Содом после исхода Лота — вы опознаете это место по его мрачному виду». Вскоре выяснилось, что это описание было чересчур лестным.

За исключением нескольких труднодоступных чердачных комнат, окон в трактире нет. Днем главный вход оставляют открытым — это помогает, однако громадный дом, стоящий напротив, на целый этаж выше, сам дверной проем защищен портиком, а фасад здания обращу на север. Морось, ливни и сырость находят гостеприимное пристанище в растрескавшейся черепице и разошедшихся швах: раскрошившийся материал убогого приземистого здания на виа деи Синибальди проницаем для почти всех атмосферных явлений… Но освещение? Коридоры и продуваемые сквозняками лестницы почернели от свечной копоти, потолки сделались липкими из-за смолистого дыма масляных ламп, носимых постояльцами, которые переходят из комнаты в комнату, волоча за собой огромные тени — изломанные привидения, преследующие своих хозяев, неслышно, словно убийцы, скользя по стенам, испещренным прожилками сажи. Борго — самый сырой район в городе, виа деи Синибальди — самая сырая улица в этом районе, «Посох паломника» — самое отвратительное здание на этой улице, а самая задняя комната — темнее всех остальных помещений. Известные поэты проводили здесь ночи в поисках подлинной «стигийской тьмы». Солнечный свет ковыляет сюда только для того, чтобы умереть.

«Окна замуровали, — объяснил хозяин, показывая на кирпичные заплаты. — А то некоторые ублюдки норовили уползти, не заплатив. Меня зовут Лаппи. Сзади у меня тут большая комната, все разместитесь без труда. А еще там хороший замок. Соломой запаслись? — Спальня обойдется им в двадцать три джулио в неделю, плата вперед. — Там, сзади, немного мрачновато, но вы ведь немцы. Для вас это дело привычное». Лаппи был приземистым, длинноруким, с жесткими волосами. Лицо его напоминало воловью кожу, с силой втиснутую в мешок. Оно мимолетно разгладилось, когда отец Йорг откинул крышку сундука, протянул ему тяжелый серебряный кубок и спросил, на сколько недель это потянет. «Где вы раздобыли такое богатство?!» — пролопотал он при виде серебряной и золотой утвари.

«Значит, вот что там было!» — воскликнул Бернардо, который тащил сундук на протяжении большей части их странствий.

Задрав высоко над головой единственную свечу, Лаппи проводил их во чрево здания. Перед ними зияло нечто вроде пещеры. Фолькера, Хеннинга и еще кого-то отец Йорг отправил за самыми дешевыми соломенными тюфяками, а потом велел снова позвать Лаппи.

«Мне хотелось бы знать, где мы можем воздать благодарение», — сказал он трактирщику.

Первоначальное изумление Лаппи уже уступило место подозрительности. «Но вы ведь уже сделали это, разве нет? — быстро ответил он, поедая глазами самых новых постояльцев. Потом вспомнил о сундуке. — А впрочем, это разумно. Благодарение — чудесное дело, совершенно чудесное. Сам уже долгие годы делаю пожертвования, направо и налево. Не могу утверждать, что у меня для этого имеется какое-то особое место, хотя… — Он выдавил из себя еще несколько корявых импровизаций. — Почему бы вам не воздать благодарение прямо здесь? Сейчас, правда, немного темно, но у меня в запасе есть несколько свечей. Могу выделить вам парочку, по дешевке. Или у вас есть свечи?»

«Мы хотим отслужить мессу», — сказал отец Йорг, и при этих словах в лице Лаппи засветилось наконец понимание — и, по мнению Сальвестро, что-то еще. Он разглядывал Лаппи, как разглядывал всех трактирщиков на протяжении всего их путешествия — от Штеттина и, вниз по долинам Одера и Нейсе, до Гёрлица, Дрездена, через Хемниц и Цвиккау к Плауэну, затем к Нюрнбергу и Регенсбургу, где Альпы сначала возвышались над ними, затем оказались под ними, а еще позже — позади них, и последовали Пьяченца, Карраро, Витербо… И вот наконец они в Риме. И повсюду — трактирщики.

«Мессу! — воскликнул Лаппи. — Что ж, тогда вам повезло! Сегодня как раз служат мессу в честь Филиппа и Иакова. Сам, бывало, ходил на нее… — Он принялся рассказывать, как пройти. — Прежде всего надо покинуть эти мрачные трущобы и перебраться через реку…»

Сальвестро смотрел, как Лаппи указывает то туда, то сюда. Трактирщики, давно пришел он к выводу, делятся на две категории. Одни — туповатые, по большей части они хранят молчание и склонны к нечастым, но впечатляющим приступам гнева, когда они на людях избивают своих жен и оскорбляют кого ни попадя. Обычно они здоровенные и краснолицые. Другие всегда готовы оказать услугу, подскочить с каким-нибудь предложением или растолковать, как куда добраться. Они внимательны к постояльцам за столом и с радостью вытаскивают из постелей всех своих работников, чтобы те предоставили комнату припозднившимся усталым путникам. Такие обжуливают своих гостей, крадут их пожитки и устраивают неожиданные засады на дороге через час-другой после расставания с постояльцами. Лаппи, подумал Сальвестро, из вторых.

«…перебрались, значит, через реку. Потом идете на север мимо башни Сангуинья, она высоченная и квадратная, но только не спутайте ее с какой-нибудь другой, похожей, потому как нужна вам именно Сангуинья. Держитесь по левую сторону от Читорио, а потом сворачивайте на восток и ступайте мимо Митре, знака там нет, но вы распознаете его по запаху гниющей капусты — в жизни не мог понять, откуда он там берется, — принимаете вправо, переходите виа Лата у Святой Марии, потом снова направо, оказываетесь на пьяцца Колонна, а уж там церковь Сантиссими-Апостоли — прямо перед вами. Предупреждаю: лучше приходить пораньше. Обычно там давка».

«Благодарю вас», — промолвил отец Йорг.

«Там уж месса так месса. — Видно было, что Лаппи готов пуститься в сладостные воспоминания. — Не то что большинство нынешних. Вы уже куда-нибудь ходили?»

Отец Йорг отрицательно помотал головой.

«Ну, ничего. Как говорится, церковь есть блудница, — с прищуром сказал хозяин трактира. — Вот и наслаждайтесь ею».

— Это он.

— Нет, не он.

Сальвестро не прекращает шептаться с Бернардо. Это темнота склоняет их к перешептываниям.

Монахи, покинувшие трактир, когда уже вечерело, будучи исполнены самых радужных предвкушений, вернулись подавленными, потрясенными, сбитыми с толку. Вульф плакал навзрыд. «Мы отправились туда, чтобы вознести благодарение, — выговаривал ему отец Йорг. — Мы его вознесли. Так что изволь замолчать». Ему бы следовало сказать нечто большее, что-то такое, что позволило бы им воспрянуть духом, подумал Сальвестро. Среди m^el'ee[41], устроенной в церкви, Йорг погрузился в себя, слепо глядя перед собой и молясь. Сальвестро смотрел на него, ожидая хоть какого-нибудь знака, повеления, но ничего так и не последовало. Бесстрашно выступил не кто иной, как Герхард, силой принуждая безобразничавших прихожан опускаться на колени. Теперь лицо его выражало безмолвное презрение, а Сальвестро был занят совсем другим — пульсирующей болью от ушибов. Каждый ушел в свои мысли, и, готовясь ко сну в сокрушенном молчании, они избегали смотреть в глаза друг другу, как если бы не справились с неким совместным испытанием, а посему оказались отделенными друг от друга, чтобы каждый переживал свой провал в одиночку. Тишина была насыщена недоумениями и потрясениями, у каждого своими. К Риму они оказались не готовы.

Когда наконец они покинули церковь, то шествие возглавил Герхард, как будто Йорг исчерпал свои силы и проиграл в споре с кардиналом, а не победил, как оно было на самом деле. Бернардо замешкался у дальней стены и присоединился последним к толпе монахов, перестроившейся снаружи. «Глянь, что у меня есть, — довольно пробормотал он, украдкой приподнимая полу куртки и показывая огромный кочан капусты. — Насадился на канделябр, да так там и висел…» Сальвестро разглядывал кочан, недоумевая, почему тот такой мокрый, когда разразился взрыв смеха, нервного и пронзительного. Йорг вышагивал в нескольких ярдах от них и споткнулся о колдобину. Кто-то рассмеялся, вот и все.

Когда погасили свечи, комнату наполнили звуки дыхания бодрствующих монахов. Сальвестро, когда он улегся, не давали покоя его ребра. Одна сторона его лица казалась натянутой и непомерно огромной — так она распухла. Но удары и пинки ничего не означали в сравнении с тем, что за ними последовало. Он, снова и снова думал Сальвестро, но не смея переступить через узнавание как таковое, сшибавшее его с ног всякий раз, как он к нему приближался. Постепенно дыхание братьев вокруг него изменилось. Вдохи стали глубже, выдохи — дольше, и раздались первые похрапывания. Шуршание по другую сторону от Бернардо завершилось приглушенным взвизгом. Кто-то, бессвязно разговаривавший во сне в дальнем конце комнаты, утихомирился, — то ли сам, то ли с помощью соседа. Нервное напряжение ослабевало, тела расслаблялись, веревка разматывалась, ведро погружалось в колодец забвения. Сальвестро молча бодрствовал, ожидая, когда уснет последний из них, прежде чем, превозмогая боль, дотянуться до Бернардо и растолкать его.

— Это был он, — шепчет Сальвестро.

Великан ерзает, приводя себя в чувство.

— Кто — он?

— Полковник. В церкви.

Рот у него тоже распух, и шептать очень больно.

Следует недолгое молчание: Бернардо обдумывает услышанное.

— Не он, — говорит он.

— Он.

— Не он.

— Он.

— Не он.

После этого кто-то — возможно, приор — шевелится, и оба они умолкают. Сальвестро выжидает, считая бесконечные минуты, а потом снова протягивает руку, чтобы растолкать Бернардо. На сей раз это оказывается еще больнее — плоть, окружающая его ребра, словно окаменела. Но Бернардо уснул и немного погодя начинает храпеть, а Сальвестро из прошлого опыта известно, что храпящего Бернардо разбудить нелегко. По крайней мере, без неистовой встряски здесь никак не обойтись. Сам же он далек от сна, и никого нет с ним рядом, кроме седовласого монстра, вздымающегося из глубин памяти. Ковыляя обратно к Борго, он все оглядывался через плечо, проверяя, не следует ли кто за ними. Когда его сотоварищ спросил, кого это он выискивает, Сальвестро сказал, что никого. И вот теперь оказывается, что Бернардо его не узнал.

И неудивительно — Бернардо невежествен. Сальвестро и сам невежествен, но его невежественность совсем другого рода. Полковника Диего не раз видел всякий, кто выжил тем летом на марше от Болоньи к Прато. В отличие от многих командиров, ехал он налегке, без сопровождения. Его палатка, постельные принадлежности и доспехи перевозились в обозе, а все остальное было при нем. Он скакал взад-вперед на быстром и выносливом чалом коне, всегда просто одетый, всегда при шлеме, а седельные его мешки топорщились от разного снаряжения. Среди мягких очертаний долины Мугелло он служил своего рода подвижным ориентиром, и его появления и исчезновения отмечались всеми — почти невольно. Даже сицилийцы, будучи спрошены, где в этот день находился такой-то из их соотечественников, могли, не оглядываясь, ответить, что тот был ближе к голове колонны, «примерно в броске камня от полковника» или «примерно там, где сегодня полковник проскакал на другую сторону колонны, сразу за пушкой». Он держался на пологих склонах долины, то с одной стороны, то с другой. Иной раз он исчезал, не показываясь б'oльшую часть дня, и тогда люди начинали спрашивать друг у друга, не видел ли кто полковника, или сердито восклицать: «Куда, черт возьми, подевался этот клятый полковник?» — словно тот опаздывал на свадьбу. Зловоние и пороки лагеря никак его не касались. В дни, предшествовавшие их приходу в Барберино, самые худшие из всех дней, когда Сальвестро, Бернардо и Гроот спали сидя, спина к спине, чтобы уберечься от головорезов, когда даже сицилийцы ненадолго прекратили резать друг друга — инстинкт самосохранения породил среди них подобие солидарности, — полковник появлялся в неизменном и неизменяемом виде, словно вычеканенный на медали.

Однако его лицо, глаза, нос, рот, волосы, равно как и обтягивающая скелет плоть, — все это будто усохло, стало еще неприметнее. Слово «полковник» вызывало в памяти вполне узнаваемый образ, но хотя вид всадника, уверенно двигавшегося среди них, был всем привычен, человек этот оставался как бы за скобками. Для солдат, бредущих через Мугелло, он ничего не означал. Ехал он обычно где-нибудь посередине колонны. Его броня словно держала солдат на некоторой дистанции, а иначе они и не знали бы о его существовании. «Я лишь раз видел, как он все это с себя снял», — думает Сальвестро.

Но гомон, окружавший то мгновение, казался отдаленным шумом, воплями возбуждения и ужаса, которые издавали совсем иные люди. Ночное бегство и ошеломляюще голое лицо полковника, когда он погнался за ними, предстают перед ним в дышащей тьме, как сон о побеге без побега, о сокрушительном ударе преследователя, раз за разом чуть-чуть не достигающем цели. А если гонится не полковник, то островитяне, если не они, то селяне, преследовавшие Отряд вольных христиан по объятым сумраком полям, или собаки, щерившие зубы при виде его… Лес был своего рода беспамятством, желанным способом забыть обо всех, кто дышал ему в спину. Ему постоянно представляется некий человек — он сам, бегущий из последних сил. А позади — преследователи, чьи грубые пальцы царапают ему хребет, и он мчится вперед и вперед, а те бегут и мчатся вслед за ним. Он бежит в никуда. Вот, само собой, и полковник опять появился. «Добро пожаловать в Рим…» Есть холодные воды, где он в безопасности, воды, почти лишенные приливов, — но они очень, очень далеко. Он не доберется до них, прежде чем чьи-нибудь пальцы не сомкнутся у него на шее.

И существует еще одна возможность, кроме его поимки, единственный выбор: остановиться. Представь себе, как заяц поворачивается к собакам и устремляется на них, безрассудно и решительно. Или как ты сам выныриваешь из воды или бросаешься на толпу. Представь себе их изумление! Представь себе, как резко ты останавливаешься, как поворачиваешься, как бьется обуянное ужасом сердце. Повернись сейчас, в это мгновение, в эту ночь, отмеченную повторным явлением полковника, и это будет тем же беспорядочным поиском пищи, который привел их к Прато. Повернись к ним.

Но это ничего не принесет. Храп Бернардо все продолжался, изредка прерываясь бульканьем и сдавленным сглатыванием. На марше с ними был один тип — аркебузир по имени Яджетто, который всегда носил при себе холщовый мешок, перекинутый через плечо. Каждую ночь он исчезал, а когда на следующее утро появлялся, то мешок его вновь был полон, содержимое так и выпирало через тонкую ткань. Когда становилось жарко, от мешка воняло. Никто с ним об этом не заговаривал, никто не пытался ему воспрепятствовать. Его избегали, он был в стороне от всех. То, что кто-то может, что могли бы люди вообще, и они сами, если бы… При таких обстоятельствах отпускаются поводья. Когда смотришь на то, на что смотреть нельзя, у тебя безвольно открывается рот. Это возможно, но лишь потому, что этого никогда не случится: такая возможность лишь мыслима, но мысль об этом отвратительна. Бесполезно думать об этом. Они втроем, он, Бернардо и Гроот, стояли с пиками наготове, и вся их рота подтянулась тоже, все войско раскинулось на равнине перед стенами города и замерло в ожидании, изнуряемое липкой жарой. Б'oльшую часть утра бухала и выпускала клубы дыма пушка, установленная в стороне от их левого фланга, и время от времени попадала в воротную башню. Тогда они приободрялись, но канонада была беспорядочной — так, для вида. Им никто ничего не говорил.

Сержанты, сбившись в кучку, стояли перед своими людьми. Сальвестро думал о часах, проведенных под стенами Равенны, но то, что было у них впереди, мало чем напоминало Равенну. На стенах перед ними не виднелось защитников, и хотя брешь благодаря редким попаданиям ядер постепенно увеличивалась, позади нее так никто и не обнаружился. Одну из рот, солдаты которой, в память об отчаянной стычке, случившейся несколько лет назад в ущелье к северу от Казерты, называли себя «тифатани», выдвинули впереди остальных. Из-за жары и долгого ожидания их одолевало беспокойство, а может, и нервозность; это было все то же ожидание облегчения, которое выкашивало их в седловине, расщеплявшей гору Тифата, то же ожидание, когда они съеживались, опасаясь, что вот-вот их отыщет арбалетная стрела и последуют укус и содрогание, когда плоть сморщится, собравшись складками вокруг древка. А потом, несколькими мгновениями позже, возникнет боль и раздадутся вопли тех, кто не в силах ее переносить. У каждого из тех, кто выжил, на правой щеке имелся длинный шрам — на память. И среди них всех свирепствовал голод, пожиравший их изнутри и переносимый теперь только благодаря обещанию его удовлетворить. Тогдашнее ожидание было подобно вдоху, после которого задерживаешь дыхание, пока воздух в легких не раздуется настолько, что они взорвутся…

Вот так они там и стояли, грязные и оборванные, и на их покрытых струпьями лицах двигались только глаза, языки же так и норовили ощупать расшатавшиеся зубы. Но вот шеренги дрогнули, качнувшись вперед, и сержанты завопили, веля всем вернуться на место. Теперь сержанты расхаживали вдоль шеренг, следя, чтобы никто даже кончика башмака не выставил вперед, и обмениваясь отрывистыми вопросами, если проходили друг мимо друга. А вот приказов так не было. И это не могло продолжаться долго. Битва, которую армия вела сама с собой едва ли не от самой Болоньи, была в эти часы проиграна, и оставалось лишь немного подождать. Вот где-то сзади завязалась потасовка, раздались крики. Случилось это чуть позже полудня. Крики, долетев до тифатани, подействовали на них, словно град стрел. Тифатани, скомкав свои ряды, понеслись к пролому в стене. За ними последовали другие, а затем и все вообще. Вот так все это началось.

Утес тел расщеплялся и крошился, опрокидывался и дробился на черепки, комки и крупицы, пока то, что некогда было твердым и целым, не достигло изголодавшихся вод в виде бесформенного хаоса обломков, что всасывались в грязь. Брешь поглотила всех. Откуда-то появился и полковник — некоторое время он балансировал на разрушенной каменной кладке. Тела все напирали, все вламывались в узкий пролом, сталкиваясь друг с другом, словно песчинки в песочных часах, чтобы протиснуться сквозь горловину. Справа от бреши распахнулись ворота, и от кома стали отслаиваться цепочки людей, пытавшихся к ним пробраться. Тяжеловооруженные всадники взяли в руки поводья и поскакали через давку, пришпоривая своих лошадей, чтобы оттеснить пехотинцев. Со стен не было выпущено ни простой, ни арбалетной стрелы, не раздалось с них и ни единого выстрела. Люди вливались и вливались внутрь города. Зима сковывает ледники на утесах и горных склонах; те взирают на недоступное для них озеро. Потом приходит весна, а с нею и освобождение, и тогда озеру остается только ждать, когда распростертые в прострации глыбы и напластования обрушатся и возникнут опять в виде бурлящих потоков, резво несущихся вниз по оврагам, чтобы вонзиться в спокойные озерные воды, заставить их вспениться… Но, лежа во тьме, Сальвестро вновь и вновь вспоминает о непроницаемом спокойствии Йорга, когда на него замахнулся солдат, о том, как солдат был этим озадачен и в конечном счете побежден. Может быть, жители Прато думали, что они смогут спастись подобным образом?

Через несколько мгновений их троица оказалась среди незнакомцев, бежавших мимо воротной башни, где несколько солдат с помощью поперечины противостояли невольному давлению снаружи; мимо других, державших на остриях сабель нескольких местных; потом выбежали на мощеную площадь, сужавшуюся, обращаясь в улицу; затем последовали улицы с приземистыми домами из дерева и кирпича, в которых арочные окна нижних этажей были наглухо заколочены досками; стали перебегать по деревянным мостикам, пересекавшим затхлые каналы, на которых их ноги секунду-другую грохотали, словно копыта; на часто расходившихся в стороны улицах от них отделялись по нескольку человек, пока наконец они не оказались втроем на улочке шириной с телегу, где остановились перевести дух: Сальвестро и Бернардо оперлись на свои пики, а Гроот пыхтел, согнувшись пополам. Если не считать их собственного тяжелого дыхания и далеких криков солдат, в городе царила полная тишина. Город был пуст. Некоторое время они озирались, стоя на узкой улочке.

«Давайте-ка пойдем назад», — предложил Гроот.

Они повернулись и стали осторожно возвращаться по своим следам. Вторя навязчивому молчанию города, их собственные голоса понизились едва ли не до шепота, а потом и вовсе умолкли — в пустынных переулках слышались лишь звуки медленных шагов. Свернув за угол, они перешли через ветхий пешеходный мостик. Сальвестро все время глядел на окна верхних этажей и слегка спотыкался: земля была изрыта колеями. Он не видел ни единого лица. Потом его предплечья коснулась ладонь Гроота, и Сальвестро посмотрел вперед.

Узкую улочку целиком запруживала группа солдат — человек двадцать или больше. Солдаты стояли к ним спиной, сбившись в тесное кольцо и глядя на что-то в центре его. Один или двое безучастно оглянулись при их приближении, подталкивая локтями соседей, которые тоже окинули новоприбывших невыразительными взглядами и вновь переключили свое внимание на зрелище. Все были безмолвны, как эти улицы, как весь этот город. Когда они подошли, Гроот коротко кивнул в знак приветствия и получил в ответ такой же кивок. Собравшиеся неохотно расступились, пропуская Сальвестро, потом снова уставились вниз. На земле была распростерта женщина, которун насиловали.

Двое человек, опустившись на колени, удерживали ее за ноги. Они сосредоточенно хмурились, и по их лицам пробегали быстрые гримасы, когда судорожное подергивание женщины подсказывало им, что необходимо снова усилить хватку: тогда они откидывались назад, чтобы раздвинуть ей ноги еще шире. Третий сидел на корточках, зажав коленями ее закинутую назад голову. На руках у него были плотные кожаные перчатки, и женщина не издавала ни звука, потому что одной рукой он зажимал ей и нос, и рот. Странно обрамленные перчаткой и тканью мужских рейтуз, глаза ее дико вращались в орбитах. Что касается ее рук, то, видимо, они были связаны за спиной. На женщине лежал солдат с коротко остриженными черными курчавыми волосами и неуклюже изгибался, шаря рукой у себя в паху.

«Верно, парень. Оприходуй ее как следует, не трать зря времени», — сказал тот, что удерживал голову. Женщина снова задергалась, и он сильнее надавил на ее лицо.

«Смотри, чтоб она дышала, Чиппи», — сказал один из тех, что держали ее за ноги.

«Я свое дело знаю», — отозвался тот.

Когда же солдат выпростал из-под себя руку и его бедра быстро задергались, Чиппи одобрительно проговорил: «Давай, парень, давай!» Тот, к кому относилось это поощрение, повернул голову в сторону. прочь от лица женщины, и Сальвестро увидел, что он очень молод — почти мальчишка. Когда он кончил, Чиппи опять поднял взгляд, вобрал в него вновь прибывших, а затем обвел им кольцо безразличных лиц. «Кто следующий?»

Женщину поимели еще двое. Все начиналось с кивка, адресованного тому, кого звали Чиппи. После чего солдаты осторожно обходили женщину, опускались на колени, плевали себе на ладони и проникали в нее. Казалось, больше всего она мучилась в интервалах между ними: торс ее тщетно извивался, а дыхание делалось очень частым. Последний из всех оказался грубее своих предшественников. «Вот так! Вот так!» — подгонял его Чиппи, и ягодицы мужчины вздымались и обрушивались в такт этим словам.

Голос Чиппи и быстрые удары тела о тело были единственными звуками, раздававшимися на улице. Трое тех, что по очереди совокуплялись с женщиной, делали это совершенно безмолвно. Молчали и зрители. Наконец последний солдат осторожно поднялся с распростертого на земле тела. Чиппи оглядел его. Сальвестро чувствовал, что его лицо странно отяжелело — как мешок с гравием. А белые ноги женщины почему-то выглядели как дубинки, тяжелые и жесткие. Те, что их удерживали, были слишком изможденными, слишком безжизненными, чтобы их отпустить. Так это выглядело. Он был слишком слаб. Молчание казалось рукой, давным-давно зажавшей ему рот.

«Так, ну а где же он? Где наш белокурый юнец, э?» — говорил между тем Чиппи. Несколько человек ухмыльнулись. Последний из солдат пучком травы вытирал кровь со своего члена. Земля между ног женщины была влажной. Женщина успела обмочиться. Чиппи снова придавил ее голову. Когда он повернулся, Сальвестро увидел на правой его щеке шрам — отличительный знак тифатани.

«А вот и он!» — с фальшивой радостью воскликнул Чиппи, когда в круг втолкнули светловолосого паренька. Бледный как смерть, он уставился в землю у себя под ногами.

«Чиппи, ты там поосторожнее», — предостерегающим тоном произнес тот же из его помощников, что и раньше. Подергивания женщины становились все слабее.

«Ты, Пьетро, не указывай, что мне делать», — огрызнулся в ответ Чиппи, однако слегка отодвинул руку, и тело женщины резко выгнулось, она стала с усилием втягивать в себя воздух. Белокурый паренек уже стоял на коленях у нее между ног, опустив голову и шаря у себя в паху. Сальвестро заметил, что пятки у женщины были исцарапаны в кровь. Это показалось ему очень странным: земля на улице была утоптанной, твердой, но совершенно не зернистой. Как можно было так сильно изодрать о нее пятки? Потом он увидел, что паренек, отчаявшись от бесполезных трудов, расслабленно уронил руки и стал плакать, по-прежнему склонив голову.

«Ну ты, блондинчик бесхвостый, — с отвращением прорычал Чиппи, — вставай давай и пшел вон. Да сопли вытри». Паренек поднялся и, все еще плача, протолкался прочь из круга зрителей. «Кто-нибудь еще?» Чиппи переводил взгляд с лица на лицо. Женщина почти замерла, ноги ее в хватке Пьетро и его напарника расслабились. «Может быть, наши гости, э?» Он обращался к Бернардо, и тот с глупой ухмылкой, выдающей смущение, слегка подался назад. «Ну что, здоровяк? На пару палок она еще сгодится. А ежели кол у тебя такой же, как ты сам, то это ее слегка встряхнет». Бернардо помотал головой. «Нет?» Он повернулся к Грооту. «Ну а ты как?» Теперь на них смотрели все солдаты, и в их ухмылках сквозила толика презрения.

«Я для этого староват», — ровным голосом отозвался Гроот. Чиппи долго его рассматривал, затем взгляд его скользнул по Сальвестро и опустился на женщину. Все молчали.

«Значит, больше никто? — спросил он, не поднимая головы. — Э?» Никто не ответил. «Ладно, значит, пользы от тебя теперь немного, так или нет?» — обратился он к женщине, потом поднял взгляд, и глаза его отыскали Сальвестро. «Нет от нее никакой пользы, так ведь?» — напористо спросил он. Сальвестро молчал. «Я сказал, никакой пользы, э?» — повторил он, на этот раз агрессивнее. Последовала долгая пауза. Потом Сальвестро помотал головой. Чиппи помрачнел и отвернулся. «Ну, парни, держитесь», — предупредил он тех, кто держал ее за ноги, после чего всем своим весом навалился на ее лицо.

Поначалу никакой реакции не последовало. Женщина лежала, как раньше, вялая и беспомощная, даже глаза у нее слегка двигались. Сальвестро осознал, что ведет про себя счет: раз, два, три… Чиппи снова на него посмотрел. Одиннадцать, двенадцать. Агония началась совершенно внезапно: плечи стали извиваться, голова, придавленная Чиппи, задергалась. «А в ней еще что-то теплится», — пробормотал Чиппи, отворачиваясь и усиливая давление. «Держитесь, ребятки», подбодрил он двоих остальных, потому что женщина начала молотить ногами, точнее, пыталась это сделать, и оба они вспотели. «Ты когда-нибудь мертвую драл? — с улыбкой спросил Чиппи у Пьетро через некоторое время. Пьетро, лоб у которого от усилия избороздился морщинами, отрицательно помотал головой, не поднимая взгляда. — Совсем, знаешь ли, недурственно». Он навалился еще сильнее. Постепенно движения его жертвы стали делаться спазматическими — не то чтобы менее сильными, но менее регулярными. Она то корчилась, то какой-то миг лежала неподвижно, то сотрясалась, то снова какой-то миг лежала неподвижно. Чиппи вполголоса наставлял остальных: «Теперь держите изо всех сил, они под конец брыкаются, теперь уже недолго, поднапрягитесь…» Женщина едва шевелилась.

«Как насчет меня?»

Я сказал это тогда, думает Сальвестро в темноте комнаты.

Голос его, ворвавшийся в круг их мрачной сосредоточенности, прозвучал странно: глухой, он в то же время был и пронзителен. Выражение лица Чиппи поощрило его к продолжению. Какие-то слова метались туда и обратно. Им это не нравилось. Он передал свою пику Бернардо, а потом опустился на колени там, где опускались другие. На него обрушилось многосоставное молчание, и он теперь состоял из воды, а не из плоти. Платье женщины соскользнуло вниз, он задрал его кверху. Женщина истекала кровью, и там, где кровь запеклась, лобковые волосы слиплись. Внутренние поверхности ее бедер побурели. У него было такое чувство, словно он слышит ее вопли — что, конечно, было невозможным, — и это ущемляло его и ранило, потому что сам он оставался нем, оставался частью всеобщего молчания. «Я поимею ее, — сказал Сальвестро, — если вы оставите ее в покое». У Чиппи при этом злобно сузились глаза. «Всегда слышал, что тифатани — парни щедрые», — добавил Сальвестро, выдерживая его взгляд. Потом шлепнул ладонью по бедру женщины. «Ну что, за дело?»

От нее пахло мочой и прокисшим потом. Этого он и ожидал, но, когда улегся на нее во весь свой рост, ощутил, как холодно и липко все ее тело. Он быстро вошел в женщину и сразу отвернулся от ее лица — так же, как курчавый паренек, — чувствуя, что иначе у него все опадет. Женщина была бесформенна. Он ничего не чувствовал, качаясь и дергаясь внутри ее. Крепко зажмурив глаза, он представлял себе, что они поменялись местами или что он сам наблюдает за совершаемым актом, видит, как раскинуты ее ноги, как напрягается спина, видит кольцо крови, а затем слышит ее вопль, отмечает белизну, мертвенность ее плоти… И темноту, которая то ли была водой в бочке, то ли просто возникала оттого, что он зажмурился. Или же темноту комнаты, здесь и сейчас… Или ту, что была там, давным-давно. И снова — женщину.

Гроот рассказал ему позже, что Пьетро с намеком изогнул мизинец и подмигнул, а Чиппи подал им знак отпустить женщину, надеясь, что та начнет биться под ним и извиваться, а может быть, и сбросит его с себя. Но она только моталась из стороны в сторону, как пьяная, и Сальвестро выплеснулся, так и не открыв глаз и не осознав, что все кончено. Его ворчание было настолько тихим, что одному из ответственных за ноги пришлось оттопырить ладонью ухо, поднеся его к самым губам Сальвестро, чтобы потом насмешливо сообщить остальным: «А этот-то по мамочке скучает!» «Мама, мама, мама, мама…» — поддел он Сальвестро. Несколько человек засмеялись, а потом солдаты убрались прочь.

Бернардо стянул его с бесчувственного тела, а то и вовсе поднял на ноги. Он помнил, как стоял, прислоненный к стене, а Бернардо орал на него: «Зачем ты это сделал?» Солнце к этому времени опустилось ниже, и тень от дома падала посреди улицы, рассекая тело женщины напополам. «Кровь у нее остановилась», — заметил Гроот, после чего потянул вниз ее платье, прикрывая ноги. Они, должно быть, волочили ее сюда, подумал Сальвестро, вот почему пятки так исцарапаны. «Да она толком и не дышит», — сказал Гроот.

С трудом переставляя ноги, он подобрался к женщине. Теперь, когда лицо ее не прикрывала рука Чиппи, видно было, что она молода и довольно-таки невзрачна. Из-под чепчика, все еще завязанного под подбородком, выбились несколько прядей каштановых волос. Глаза то закатывались, то опускались, то снова закатывались, с каждым разом медленнее. Сальвестро недоумевал, куда подевалась ее обувь и как вообще могла она потеряться.

«Надо бы ее согреть, — сказал Гроот. — Этот холод ее прикончит». Сняв с себя накидки, они закутали в них женщину, потом встали вокруг, глядя на нее и не зная, что бы еще такое предпринять. Она делала быстрые, неглубокие вдохи, которые все убыстрялись, делаясь все менее глубокими, пока не перешли в дрожь. Сальвестро опустился на колени и приподнял с земли голову женщины. Мышцы ее лица были расслаблены, а глаза ничего не видели. Они втроем ждали, что за всем этим последует, испытывая неловкость из-за того, что собрались над ней все вместе. Друг на друга они не смотрели. Гроот все одергивал платье, хотя оно давно уже доставало до щиколоток. Дрожь медленно обратилась в тремор, а затем и вообще в ничто. И тогда, еще раз, воцарилась полная тишина. Женщина умерла.

Была та тишина такой же, как эта? — спрашивает у себя окутанный ночью Сальвестро, сна у которого ни в одном глазу.

Нет.

Они подобрали свои пики и потащились обратно. По городу группами бродили солдаты, выбивая ногами двери и вытаскивая людей на улицу. «Зачем ты это сделал?» — снова и снова спрашивал Бернардо, бормоча эти слова себе под нос, глядя широко открытыми глазами на все то, что творилось вокруг, и не ожидая ответа. Он повторял это снова и снова, пока не взорвался разгневанный Гроот: «Он пытался ее спасти. А теперь заткнись!» Это ничего не изменило. Сальвестро молчал.

Перед церковью Святого Стефана готовились к сожжению человека. «Этот мавр, по прозванию Нана, разграбил храм Святого Петра и изнасиловал женщину, хотя жителям города обещана полная неприкосновенность…» Пока зачитывались обвинения, мавр глупо ухмылялся. Рядом расхаживали стайки солдат, по большей части пьяных. На другой стороне площади располагался городской магистрат, который, по словам Гроота, охраняли люди полковника. Был почти уже вечер.

Той ночью они спали прямо на площади и очень проголодались. Сальвестро проснулся рано и поднял двоих остальных. Они пошли по виа деи Чиматори в квартал, известный под названием Гвальдимаре. Все такие же покрытые пеной каналы. Такие же улочки. Вчерашняя тишина. Над окружающими зданиями высоко вздымались две крепости. У одной расположились люди Медичи, у другой — люди Кардоны. Когда троица проходила мимо, те и другие начали просыпаться. Они углубились в Гвальдимаре, каменные здания сменились кирпичными, вдоль фасадов которых поднимались открытые лестницы, — все было как накануне. На узеньких каналах стояли забавные маленькие мельницы. Тесные проходы между соседними домами были заполнены зловонными отбросами. Сальвестро снова глядел на окна верхних этажей, и опять там никто не показывался. «Почему они не вышли? — бормотал он. — Почему сидели тихо? — Двое его товарищей переглянулись. — Почему пальцем не шевельнули, чтобы ей помочь».

К тому времени уже потеплело. Гроот и Бернардо следовали за Сальвестро, который, казалось, что-то разыскивал, заглядывая по пути во все углы и даже вертя пикой.

«По-моему, если я чего-нибудь не съем, то помру», — в скором времени заявил Бернардо.

«Что ж, тогда надо поесть!» — живо отозвался Сальвестро и взбежал по ближайшей лестнице к двери в верхнем этаже. Он вежливо постучал. «Никого нет дома? — спросил он сам у себя. — Ну что ж…» С этими словами он принялся колотить по двери своей пикой. Вся улица огласилась грохотом, меж тем как двое других взирали на эту сцену с открытыми ртами. «Ну же, ну же! Открывайся!» — надсаживался Сальвестро. Дверь неожиданно распахнулась, и он влетел внутрь. Послышались какие-то вопли, несколько тяжелых ударов, а затем мужской голос, то ли умоляющий, то ли оправдывающийся.

Бернардо и Гроот медленно поднялись по той же лестнице и заглянули внутрь.

«А, вот и вы! — приветствовал их Сальвестро. — Сейчас позавтракаем».

Он восседал на стуле посреди комнаты с низким потолком, в дальнем углу которой две женщины, старая и пожилая, пытались спрятаться друг за друга, а мужчина, вот-вот готовый расплакаться, стоял на коленях и причитал: «Все, что угодно, все, что угодно. У нас ничего нет. Возьмите хоть это…» — и все в таком духе. Мебель по большей части пребывала в очаге, который, однако, не был растоплен.

«Это вашу дочь я вчера изнасиловал?» — спросил Сальвестро у хозяина.

Тот в недоумении стал мотать головой.

«Вы уверены? — настаивал Сальвестро. — Она была очень на вас похожа — такая же уродина, я имею в виду. Для меня все эти улицы на одно лицо».

Мужчина только мотал и мотал головой.

«То была другая улица», — негромко сказал Гроот.

«Все, что у нас есть, в вашем распоряжении», — сказала одна из женщин.

«А может, это была ваша мать?» — продолжал Сальвестро.

«Он хочет сказать… О Иисус, прибери меня к себе!» — вскричала старуха.

«Каково это? — спросил Сальвестро, вставая со стула, хватая мужчину за шиворот и подтаскивая его к окну. — Каково это, а? Смотреть, как она там умирает? Как я ее приканчиваю, а? Каково это?!»

Он стал отвешивать ему затрещины, но тот только выкрикивал, что у него нет дочери, из-за чего Сальвестро еще сильнее разъярился.

«Почему вы не дрались?! — кричал он. — Почему никто из вас не дрался?!»

Теперь он молотил хозяина кулаками, а обе женщины рыдали в голос и не смели пошевелиться. Гроот оттащил товарища, повалил на пол и удерживал там, пока тот не успокоился. «Все, тихо», — мягким голосом сказал Сальвестро.

«А мне-то есть хочется, — заметил Бернардо. — По-моему, сейчас помру».

Они съели все, что отыскалось в доме. Больше Сальвестро в тот день не проронил ни слова.

Он спал урывками: сколько-то минут — на ступеньках церкви Сан-Джованни, где его разбудил яркий солнечный свет, потом в углу высокого амбара, где вокруг него катали бочки с такими звуками, как будто звонили деревянные колокола, — некое серебристое громыхание. Кто-то, откидывая люк, сказал: «Там ничего нет. Смотри», — и на него из темноты уставились чьи-то лица, а потом, когда люк захлопнулся, оттуда донеслись визги. На некоторых площадях стояли жаровни, возле стен были сложены инструменты. Самое худшее происходило вдали от глаз, в красильнях, выходивших на реку. Жителей Прато сгоняли туда маленькими группами. Некоторых тошнило по дороге. Этот запах так и остался у Сальвестро в ноздрях — а еще вонь от горелых волос и сожженной кожи. Как-то раз Бернардо гонялся за какими-то ребятишками, и Гроот схватил Сальвестро за руку. «Присмотри за ним. Не дай ему… Ты понимаешь, о чем я». Сальвестро тупо покивал, ничего не понимая. Гроот куда-то ушел.

День проходил за днем. Сальвестро не мог бодрствовать. Однажды, пока он клевал носом, кто-то забрал у него пику, а Бернардо, очень обеспокоенный, все повторял ту дребедень, что втемяшили им сержанты: «Хороший пикинёр не расстается со своей пикой!» Мало того, он и муштровал сам себя там же, на улице: «Раз, опустить пику; два, шаг вперед; три, коли… Раз, два, три. Раз, два, три». Сальвестро отвернулся от приятеля и попытался уснуть снова. Гроот и Бернардо водили его за собой, находили ему еду — а может быть, он находил ее сам. Остальные солдаты поглядывали на него с любопытством. Он не обращал на них внимания. Некоторое время они провели с сицилийцами, но Сальвестро их как-то нервировал, когда разражался беспричинным смехом, часами барабанил по столешнице, принимался говорить на своем лесном языке — или же на том, что принимал за язык. Откуда ни возьмись появился Бернардо с крохотным тельцем в руках, восклицая: «Я ничего не сделал! Ничего!» — и Гроот начал на него кричать, после чего снова куда-то исчез, чтобы избавиться от тельца. «Я же говорил тебе! — шипел Гроот в ухо Сальвестро, но тот ничего не понимал. — Помнишь мальчишку в Марне? А Процторф помнишь? Говорил я тебе — присматривай за ним!» А потом наступил день, когда Гроот, вернувшись, растолкал его ото сна, чтобы сказать: «Давай, давай, пойдем со мной. Я нашел для нас выход. Пойдем, надо кое с кем поговорить…»

Он провел его через задний вход в церковь Сан-Стефано. Пройдя в маленькую дверь, они пересекли внутренний двор и длинную анфиладу пустынных комнат. На них вскинул взгляд сидевший за столом аккуратно одетый сержант. «Вы люди полковника? У меня для вас есть задание…»

Здесь, в Риме, этот звук кажется незнакомым. Воспоминания Сальвестро либо лишены звуков, либо поглощены тишиной. Голоса, громыхавшие в Прато, не исчезли где-то вдали, но сильно приглушены, и шум, занявший их место, намертво заточен, словно сумасшедший, молотящий по призракам, которые растворяются под бешеными ударами его кулаков. Сальвестро раскачивается над безмолвными улицами, неудачливый ангел, царапающий землю, где стоит на коленях Чиппи, все сильнее зажимая женщине рот. Его тело, более ему не принадлежащее, в гнилом безмолвии спаривается с ее телом. Жители Прато, прячущиеся за своими дверьми, задыхаются от криков ярости, наблюдатели проглатывают собственные языки, рука, вдавленная в лицо женщины, заставляет ее глотать собственные вопли…

Все слезы приходят слишком поздно. Это лишенное соли море уносило его прочь, когда он наблюдал за худым белым призраком, боровшимся со своими мучителями. А теперь держите ее покрепче… У нее причудливо закатились глаза — или это вообразилось ему позже? Лодка уносила его от берега, но не слишком быстро, нет, недостаточно быстро. Ее согнутое тело дергалось, как марионетка, — видел ли он это? Вода надежно укрыла ее пронзительные вопли в складках своей тишины. Приглушенная барабанная дробь, выбиваемая его сердцем, выталкивала женщину наружу по мере того, как на него все сильнее наваливалась тяжесть Ахтервассера. Слышала ли она то же самое? Как они ухватили ее с обеих сторон, как сунули головой вперед? Как утопили ее той ночью в бочке с дождевой водой?

Тишина поверх потускневшей тишины; удушливое безмолвие Прато поверх безмятежного безмолвия этой ночи. Он всхлипывает, и Бернардо оттаскивает его от умирающей женщины. Он, избитый, лежит среди мягко дышащих людей, и сна ни в одном глазу. Какое-то шуршание, кто-то время от времени кашлянет. Что-нибудь еще?

Он начинается тихо-тихо, медленно обретая определенность: хлюпко хныкающий или ухающе-фырчащий звук. Все монахи крепко спят. Бернардо продолжает храпеть. Не спит только Сальвестро, один во всей комнате, один на постоялом дворе, один в Борго, один в Ри-име. Никто не слышит, никому нет до этого дела. Мелкая влажная икота и полузадушенные рыдания нерешительно прорываются наружу и тут же тонут в дегтярном безмолвии ночи. Слишком поздно. Так оно всегда и бывает. Сальвестро плачет по своей матери.

Подъем, завтрак, горшок, месса.

«Otium, negotium»[42],— напевает Папа, быстро переходя из часовни в смежную с ней залу, растягивая «о» на манер антифона, о-о-о-о, останавливаясь, чтобы выглянуть в окно лоджии, выходящее во внутренний двор, глубоко затененный: там уже бурлит шумливая толчея сегодняшних просителей. Решив показаться перед ними воочию, Папа сворачивает в галерею.

— Ваше святейшество, епископ Специи ждет уже целых три дня, — мурлычет ему на ухо Гиберти. — После этого состоится аудиенция…

Зал Константина оглашен болтовней, тут же смолкающей, когда входит он. С высоких помостов на него глазеют художники и их подмастерья; в зале стоит густой дух маслянистых и металлических испарений. Болтовня возобновляется, как только Папа переходит в Элиодоро. Через окна справа от себя он видит Бельведерские сады, простирающиеся до холмов и поначалу затененные дворцом, а затем вспыхивающие во всем великолепии под утренним солнцем. Ватикан паразитирует на свете Борго. Гиберти то ли кашляет, то ли чихает, снова на что-то намекая. К своей груди он привычно прижимает гроссбух. Лев видит епископа, одиноко стоящего посреди Станца делла Сеньятура. Otium, negotium…

Это дельфин, думает он несколькими минутами спустя. Только посмотрите на его губы. Да и дышит-то как! Размеренно заглатывает и изрыгает из себя целые тонны воздуха. Дельфиноподобный епископ Специи неизменно смотрит на некую точку футах в трех перед своим носом, медленно поворачивая голову из стороны в сторону на четверть оборота, меж тем как Лев перед ним прохаживается. Монолог начался сразу же, как он вошел.

И продолжается теперь, усыпаемый плохо отрепетированными светскими отступлениями, каждое из которых предваряется одной из двух фраз: либо «если сумею взять на себя такую смелость», либо «как бы мне изъяснить это вашему святейшеству?». Эти обороты и так вызывают у Льва отвращение, а если повторяются трижды — тем более. Он слушает все менее внимательно, вспоминая о Специи: болотистое, неинтересное место возле моря. Мягко набухающий туман риторики окутывает мглою безоблачное утро Папы. В него вплывают некие громоздкие бесформенные существа: предметы жалоб епископа. Будь внимательнее, подстегивает он себя. Задай какой-нибудь вопрос. Озаботься печалями Специи. Можно спросить, серьезна ли угроза со стороны турецких корсаров, и сбить этим с толку толстогубого епископа. Или хороша ли там охота.

— …что же до ее происхождения, то здесь все выказывают полнейшую неосведомленность, а сама она говорит только одно: что была спасена и доставлена в Специю тем, кто явился и ушел ночью, кто однажды вернется, чтобы забрать ее с собой, — вы можете себе представить, как звучит это в изложении простолюдинов, — что теперь она его ждет и каждый, кто пожелает ждать вместе с ней, может к ней присоединиться…

У епископа наличествуют небольшие проблемы со слюной, которую он время от времени шумно всасывает, — возможно, чтобы придать своим словам больший вес.

Повторяясь и повторяясь, начинают вырисовываться определенные факты, тщательно отсеиваемые Папой. По-видимому, два года назад в Специи появилась некая восьмилетняя девочка. Кажется, с той поры вокруг нее собирается некая паства. Кажется, денежные пожертвования изымаются из казны епархии и передаются упомянутой пастве. Епископство Специи не из богатых. Кажется, епископ Специи находится здесь, в Риме. Факты не очень согласуются друг с другом. Папа тасует и перетасовывает их. Время от времени он одаряет епископа безмятежной улыбкой, приглашая того продолжать свой монолог. Полезно, когда тебя считают глупцом.

Гиберти, бесшумно стоящий у дальней стены зала, осторожно выдвигается вперед, глядя в сторону и сопровождая это странным, недавно усвоенным жестом, похожим на утирание носа. Из Станца дель Инчендио, смежной с этим залом, доносится гомон какого-то разговора, вздымаясь до высокого потолка и опадая.

— Видите ли, ее влияние распространяется, — говорит епископ. — Среди ее последователей есть женщины, о которых, как бы сказать вашему святейшеству, в Специи сложилось дурное мнение. И не только в среде простонародья. Епархия полагается на своих благотворителей, а кое-кто из них подпал под ее влияние, в том числе и моя собственная сестра, Виолетта. Она увлеклась этой Амалией, девочкой, я имею в виду. И, ваше святейшество меня поймет, мне трудно выступить против этой секты открыто — моя сестра, понимаете ли… Она владеет в Специи большими земельными угодьями и, кроме того, еще двумя поместьями… Она порой очень упряма, моя сестра.

Лев сочувственно кивает. У него тоже есть сестры.

— С тех пор, как сестра моя отдалилась от церкви, мы едва сводим концы с концами, осмелюсь сказать…

Едва сводим концы с концами? Этого слабого и недалекого человечка назначил Юлий. Возможно, благодаря его сестре. Всегда найдется какая-нибудь причина, с Юлием обычно так и бывало. Так было с генуэзцами на севере, с мраморными каменоломнями Каррары — и даже с Францией. Юлий отрыгнуть не мог, чтобы не вспомнить о Франции. Он же, прежде чем делать назначение, должен все рассчитать и взвесить. Возможно, не сегодня, не нынешним утром, но Специи необходимо уделить внимание. Там, судя по отчету епископа, церкви на грани закрытия, а гостия плесневеет в дарохранительнице. Там голодают священники, недоедают епископы. Прелат подбирается к существу дела, но Лев уже до него добрался и уже устал от того, что понимает этого епископа, понимает, зачем он здесь, о чем попросит через минуту, а также от того, что ему довелось услышать эту конкретную жалобу, в то время как тысячи других никогда не достигнут его слуха.

— И по всем этим причинам, а также и по другим, о которых я не упомянул из уважения к своей сестре, я прошу ваше святейшество проверить девицу Амалию на предмет ереси здесь, в Риме, ибо я полагаю, что она так же вредоносна для церкви в Специи, как вредоносен был Савонарола для церкви во Флоренции, в том самом городе, где вы родились.

Последнюю фразу епископ выговаривает одним духом и замолкает. Следует продолжительная пауза. Гиберти подбирается к дальней двери.

— Вот вы говорите: «проверить на предмет ереси здесь, в Риме». Что вы имеете в виду? Что ее надо проверить здесь, в Риме, или что свои еретические деяния она совершила здесь, в Риме, или и то и другое сразу? — спрашивает Папа.

Вопрос этот медленно направляется к епископу, выпуская по пути усики и опутывая его. Голова священнослужителя слегка накреняется. На лице сохраняется почтительность, и Лев понимает, что гнев его пока остается незамеченным. Но ему и не хотелось бы, чтобы это произошло сразу. Это ж надо, упомянуть о Савонароле в разговоре с ним! Бросаться этим именем здесь, перед ним, перед одним из Медичи! До чего же он неуклюж, этот епископ. И еще — в том самом городе, где вы родились. Что за наглость! Но это не должно повлиять на его суждения, необходимо оставаться спокойным.

— Полагаю, вы имели в виду, что ее надо испытать здесь, в Риме? — переспрашивает он.

Епископ благодарно кивает.

— Давайте пройдемся, — предлагает Папа, беря епископа под руку и подводя его к той двери, которую Гиберти уже открывает.

Зал за ней запружен народом в сутанах и рясах. В нем внезапно воцаряется тишина.

Стоя бок о бок, они какое-то время медлят. Внимательному собранию улыбка, блуждающая по лицу Льва, внушает безосновательное утешение. Одним из малых его талантов является умение извлекать некую пользу из того, что явно бесполезно. Епископ, стоящий с ним рядом, исполняет ныне некую функцию, хотя и не ведает об этом. Теперь они продвигаются к Станца дель Инчендио, и Папа кивает, поворачиваясь из стороны в сторону и тем самым ниспосылая благословение на головы тех, чьи тела расступаются, давая ему дорогу. Епископ Специи улыбается во весь рот. Вокруг них образуется небольшой круг.

— Думаю, будет лучше всего, — приятным голосом говорит Папа, — если я лишу вас епископского сана.

Улыбка епископа угасает.

Малозначительные князьки, их слуги, священники, прихлебатели! высокопоставленные члены его фамилии, чиновники курии, бюрократы и представители римских коммун — все они выказывают вежливое внимание. Вокруг его алой накидки-моццетты, излучающей надежду, понемногу образуется скопление людей. Они здесь для того, чтобы быть замеченными.

Чтобы оказаться свидетелями, думает Лев, а затем поправляется: нет, сплетниками. Он говорит:

— Ваша сестра, у которой находятся средства на реформирование монастыря Святой Магдалины в Специи, но не на штопанье карманов своего брата, взяла под свое попечительство малолетнюю сироту. Брат же в ответ на это пренебрегает своими обязанностями, позволяет церквям обращаться в развалины, растрачивает скудные доходы своей епархии и дурно управляет ее землями, после чего, обнаружив, что чашка наполовину пуста, а не наполовину полна, он является в Рим и просит Папу, чтобы девочку-сироту сожгли на Кампо-ди-Фьори. Теперь скажите, что я обо всем этом должен думать?

К нынешнему вечеру появится огромное множество наказанных епископов, отправленных на спине мула обратно в Специю; ввергнутых в нищету; поверженных на пол и бичуемых словесами, пока у них чудесным образом не окажутся окровавленными спины; закованных в цепи и доставленных для допроса в замок Святого Ангела. Всех их будут сопровождать тучи сирот-малюток и вереницы старших сестер. Во всех тавернах Рима будут подниматься кружки за здравие Папы. Шуткам не будет конца. Он оглядывается, словно пребывает в беспомощности, словно эти разоблачения не доставляют ему никакого удовольствия. Ему отвечают озабоченными взглядами. Епископ снова заглатывает воздух, но ничего не произносит, и это с его стороны мудро.

— Я просто не знаю, что и думать, — удрученно говорит Папа.

Минутой позже, когда он вышагивает обратно через Сеньятуру, Гиберти торопливо подходит к нему. Лев ненадолго останавливается в зале Элиодоро.

— Каковы доходы епископа Специи? — вопрошает он.

— Небольшие. Около четырех сотен дукатов. Но в его руках также и Понтано, а это приносит еще три сотни.

— Передай ему мое пожелание, чтобы эти три сотни пошли на богадельню его сестры.

— Постоянно или единовременно?

— Единовременно! Я не собираюсь обращать церковные доходы на содержание целого дома отставных потаскух. И намекни легату, чтобы проследил за исполнением. Его сестра и эта босоногая девчонка с небес могут помимо «незнакомца из моря» дожидаться и незнакомца из Рима. Почему бы и нет? — Гиберти делает пометку в своем гроссбухе. — Ну а теперь? С кем еще я должен увидеться?

— С обычными просителями. По крайней мере с четырьмя или пятью из них…

И Гиберти принимается зачитывать из гроссбуха:

— «Мартин из Бизенцио, Якопо из Трастевере, Джованна из Китаторио, Иоханнес Тибуртинус, Джанкарло из Понтормо, Джанкарло из Вольтерры…»

Перечисление имен успокаивает Льва, и он смотрит в створчатое окно на раскинувшиеся внизу сады. Занавес тени, подтянувшись к дворцу, обратился теперь не более чем в полоску. Издалека с западной стороны доносится едва различимый хруст. Ганнон опять крушит деревья. Невидимый отсюда сад представляется гораздо более диким. Он думает о вчерашних шутках, о театральной ярости Вича, о мраморном спокойствии Фарии. Они его не одурачили, ни один из них. Он отворачивается.

— «…Маттаус из Рооса, Филиберт Савойский, три женщины — не поименованы, Роберт Марк, джентльмен, Паоло из Витербо, брат Йорг из Узедома, Альдо из Пизы, Антонио из Парионе, Губерт из Парионе, Сальваторе из Парионе — они, по-моему, просят вместе, Филипп Савойский, приор Минервино…»

— Только не он, — резко вставляет Лев. — Я лишил его сана и отказал в праве на апелляцию. Он знает почему. Продолжай.

— «Отец Пьетро из Гравины, Космас из Мельфи, Бартоломео из Сан-Бартоломео, что в Гальдо, Родольфо из Фьефенкасла, Максимилиан из Чура, синюра Ядранка из Себенико, Якоб из Рагузы, Адольф из Фрайбурга…» А, приветствую вас, кардинал Биббьена!

Через зал Константина к ним быстрым шагом — хотя и задом наперед — направляется некто медведеподобный, в зеленой шляпе и красной накидке.

— День добрый, Джан Маттео Гиберти! — говорит он, запрокинув взгляд на зеленые и желтые пятна, испещряющие потолок.

Входя, он делает полупируэт, улыбаясь Льву, который заключает его в объятия.

— Ваше святейшество. — Теперь он отступает на шаг назад, чтобы отвесить замысловатый поклон. — Optimus et Magnus…[43]

Следуют еще два поклона, еще более изощренных. Лев улыбается.

— Довицио внизу, я видел его, когда…

— Довицио! Тогда почему же он не здесь?! — восклицает Лев.

Начинают собираться облака.

— У него нет приглашения, — отвечает Биббьена.

— Но у тебя ведь тоже нет!

— Увольте своих охранников! — кричит Биббьена. — А потом повысьте их в звании! Мы с Довицио поговорили, подтрунивая над вами за вашей спиной. Это куда занимательней, чем говорить с вами лично.

— Почему? Я что, стал таким скучным?

Сегодня Биббьена ему просто необходим.

— Смертельно! Но вы Папа и можете позволить себе быть скучным, сколько вам угодно. Когда я сюда вошел, то увидел Лено. Он до крайности возбужден. У него для вас новости, связанные с мессой у Колонны. — При упоминании о Лено все благодушие Льва улетучивается. — Ну-ну, взбодритесь, — увещевает его Биббьена. — Могло быть и хуже. Его хозяин, к примеру.

— Ну, ну! — протестует Лев. — Кардинал Армеллини — мой верный и обязательный слуга.

— Согласен, а еще лицемерный вымогатель…

— Ты не вправе так выражаться! — смеется Лев.

— Опять вынужден согласиться. Когда я в последний раз описал его подобным образом, толпа подлинных лицемерных вымогателей подвергла мой дворец осаде, требуя, чтобы я головой ответил за клевету. Допустим, толпы из четырех человек и собаки достаточно, чтобы осадить дворец Биббьены в его нынешнем виде, но все-таки… У меня при мысли об этом до сих пор руки трясутся. Посмотрите. — (Лев берет протянутую ему руку.) — Пойдемте.

— А просители? — вмешивается Гиберти.

Otium, negotium…

— Очень волнуются, доложу я вам, — говорит Биббьена. — Хотят видеть Папу.

— Сделай мне одолжение, Джан Маттео, — обращается Лев к секретарю. — Прими четверых-пятерых. Выслушай их и… Поступи так, как сочтешь нужным. От моего имени. — Секретарь бесстрастно кивает. — А когда увидишь моего брата, передай ему мое благословение.

Он поворачивается и, держа Биббьену под руку, идет обратно через зал Константина.

— Сейчас по коридорам вашего дворца гуляет невероятная сплетня, — говорит Биббьена, — но я к ней никакого отношения не имею. Услышал ее, как только вошел. Скажите, это правда, что нынешним утром вы заставили епископа Специи съесть жабу?..

Гиберти слушает, как взмывает и опадает серебристый смех Папы, пока эта парочка не ускользает прочь и звук не замещается другим — бормотанием или шепотом, ропщущим шорохом. Он никогда не прекращается, этот звук, порождаемый приглушенными голосами за закрытыми дверьми, волнениями и переживаниями в других помещениях и в других местах. Гиберти закрывает свой гроссбух.

До Лено, находящегося этажом ниже, этот звук тоже доносится, но Лено не обращает на него внимания. И это весьма разумно, ибо звук ни о чем ему не сообщает, его нельзя продать, он вообще ничего не стоит. Туаз грубо резанного мрамора идет за двадцать три джулио. Это факт. На него работают двести пять человек — это тоже факт. Сто тридцать два из них — в открыто принадлежащих ему мастерских за виа делле Боттеге-Оскуре. Сто четыре из них — евреи. Факт, факт. Он ожидает Папу в прихожей Царского зала. Факт? Что, если его святейшество не появится?.. Абстракция. Бесполезная.

Далее: в одном скудо — сотня джулио, а в генуэзской лире — двадцать сольдо, в английском фунте — пятнадцать. Флорин и венецианский цехин твердо идут один к одному. Четыре сольдо — за кавалотто, шесть кватрино — за сольдо, один — за два генуэзских денария, четыре — за байокко, десять — за джулио, или паолино, или карлино, хотя сегодня они встречаются нечасто. Никто в здравом рассудке не принимает далеры, и то же самое касается стиверов, батценов и копстаков. Все это очень занимательно. За сто четырнадцать миланских сольдо можно получить одну серебряную крону, которая равняется трем генуэзским лирам плюс целой куче римских сольдо — от двенадцати до двадцати. Четыре багатини составляют кватрино. Факт, факт, факт.

Загадка: если за один венецианский дукат дают чуть меньше двух с половиной туринских ливра, а туаз грубо резанного мрамора продается за пять ливров с четвертью, то сколько туазов потребуется продать, чтобы заполнить венецианскими дукатами самый большой его кошель (вместимость — один фольетто, обычный вес — одна либбра)? Ответ: не хватит всех каменоломен христианского мира! Ха-ха-ха! Республиканские дукаты — всего лишь счетная единица, цифра в гроссбухе, рукопожатие и сделка, совершенные на следующий год в Безансоне. Да быстрее же, думает он, ерзая на скамье.

Время от времени домочадцы Льва просовывают головы в дверь, разглядывают его и скрываются снова. Ему кивает знакомый чиновник курии. Несколько молодых людей играют в конце коридора в чехарду, затем убегают. Здесь, в прихожей, довольно жарко. Он потеет. Ведь не забудет же о нем Биббьена? Или решит забыть? Это случится не впервые: хорошо посмеяться за счет синьора Джулиано Лено, оставленного в ожидании на целый день. Если оценить каждый взрыв хохота в джулио, то сколько это будет за год? В прошлом году кто-то не поленился подсчитать, сколько раз по кому прошлись пасквилянты, а результаты вывел мелом на груди Пасквино. Среди самых проклинаемых жителей Рима Джулиано Лено значился вторым.

Его слуха достигают приглушенные крики, несущиеся по коридору из внутреннего двора Сан-Дамазо, которые усиливаются, становясь отчасти стонами. Этот шум — странная смесь из одобрительных возгласов и вздохов разочарования. Он начинает стихать. Это просители, думает Лено. Просители — значит, Папа, значит, ждать ему придется еще больше, к тому же — две лиры против юстино — он все сильнее убеждается в том, что шутник Биббьена решил увеличить его, Лено, «хохотальный» счет еще на джулио-другой. А то и на сольдо, на целый скудо… А потом, словно бы в подтверждение этих опасений, до него доносятся раскаты смеха. И тут же, словно чтобы поскорее их развеять, в дальнем конце коридора появляется Папа, по бокам сопровождаемый Биббьеной и Довицио.

Все трое останавливаются. Еще больше смеха, взаимные объятия. Шляпа с зелеными полями, принадлежащая Биббьене, так и подпрыгивает. Лено встает, чтобы его заметили, и собирается с мыслями: так, Вич и Ceppa, это хорошо, хотя его человек ничего в их разговоре не разобрал. Да, и монахи тоже: это позабавит его святейшество, и, пока тот будет еще вздрагивать от смеха, надо успеть спросить его о счете. В папской казне опять задержали ему плату, так что бригады каменотесов пришлось сократить до минимума. Довицио берет крупного человека под руку, но тот, прежде чем дать себя увести, замечает стоящего поодаль Лено и поднимает руку. Лено поспешно машет ему в ответ. Папа овладевает собой, быстро направляется к Лено и, на миг остановившись, чтобы взять его под руку, увлекает за собой.

— Какие новости, Лено? — спрашивает он отрывисто, проталкивая его вперед и отпуская, чтобы тот мог сойти по узкой винтовой лестнице, деревянные ступени которой на полпути сменяются каменными, в конце концов приводя в широкий коридор с высоким потолком, где эхом отражаются звуки сверху.

Зарешеченные отдушины, проходящие под потолком с одной стороны коридора, пропускают яркие снопы солнечного света. С другой стороны в кирпичной кладке имеются полукруглые прорези, занавешенные мешковиной, из которых вырывается лязг горшков и кастрюль и доносятся кухонные запахи. Облаченные в фартуки поварята то и дело выскакивают из дверей, но тут же призываются обратно. Разносчики ставят подносы себе на голову и осторожно вышагивают по коридору, стараясь не столкнуться с другими, несущими дрова, бочки с рыбой и огромные дымящиеся супницы. Мимо провозят тачку, полную телячьих голов. Еще одна тачка до краев нагружена угрями. Здесь, внизу, жарче, отмечает про себя Лено, докладывая Папе о том, что ему самому доложили вскоре после полуночи, и украдкой вытирая под мышками липкий пот.

— Вич и Ceppa? — переспрашивает Папа один раз.

Но вообще он спокоен и довольствуется созерцанием круговерти из готовщиков соусов и младших поваров, заляпанных кровью подручных мясника и чистильщиков котлов, — все они петляют, едва не сталкиваясь друг с другом, и перепрыгивают через желоб, проходящий по середине коридора и до краев заполненный прогорклой водой. Время от времени клубы пара, вздымаясь, приподнимают засаленную мешковину. Тогда можно видеть огонь в печах и огромных краснолицых мужиков, орудующих мясницкими ножами.

— Дальше, — говорит Папа.

Лено рассказывает ему о скандале во время мессы. Его святейшество с рассеянным добродушием повторяет избранные отрывки:

— Монахи? Немецкие монахи?.. Цитировал Грациана? Бедняга Ceppa…

Упоминание о синьоре Вителли заставляет Льва изогнуть брови, лицо его вытягивается, и он делает какое-то замечание на латыни насчет всадников, скачущих задом наперед, кажется, парфянах; Лено не вполне его улавливает.

— Ладно, Колонна был сумасшедшим даже и до Равенны, — говорит Папа несколькими минутами позже. — А теперь, вероятно, спятил еще сильнее.

— Да-да, — радостно соглашается Лено.

Но затем вспоминает о донесении своего человека, под конец настолько невнятном — действительно ли тот пронаблюдал за всем прошлым вечером, как обещал? — что его трудно разобрать. Кухонный гвалт перекрывают глухие звуки падения, за которыми следуют стоны и проклятия.

— По правде сказать, нет, — поправляется Лено. — Оказалось, двое из людей, что были с монахами, тоже сражались при Равенне. Он их с радостью освободил.

— Монахов?

— Нет, их людей. Капитан Вича поручился за них.

Папа безо всякого выражения глядит на мешковину, прикрывающую ближайший дверной проем. Рев позади нее крепнет. Лено между тем продолжает, и понтифик поворачивается к нему.

— Упоминалось и ваше имя. Они заявили, что сражались и за вас тоже…

Еще более яростный рев. Кризис на кухне? Лено умолкает.

— Дальше, — требует Папа.

Появляется угорь. Он просовывает голову из-под мешковины и поводит ею из стороны в сторону, вынюхивая воду. Этот угорь отвлекает Лено, и забавный рассказ, припасенный им, становится скомканным, расплывчатым. Он не может вспомнить имени капитана. Угорь делает бросок в сторону желоба, соскальзывает в него и начинает плыть по течению. Появляются еще двое угрей, за ними — еще трое. А бывший их капитан, он рад был их увидеть? Или недоволен? Либо то, либо то, и капитан как-то так к нему обратился… Все вдруг неуклюже запутывается, и Папа выглядит разочарованным.

— Они были людьми Диего, — отрывисто говорит Лев. — Действовали по его приказаниям.

Именно это имя — Диего, — всплывшее после мучительного копания в голове, по-видимому, захватило сейчас его и уносит куда-то вдаль. Лено ничего не может с этим поделать. Оборванцы-поварята, вооруженные метлами и кочергами с короткими ручками, выпрыгивают в коридор, чтобы остановить наплыв угрей — тех уже несколько дюжин. Почему его святейшество не сгибается пополам от смеха, глядя на это? Он холодно наблюдает, как угри обвиваются вокруг чьих-то лодыжек, как соскальзывают они в желоб, как их вылавливают за хвосты, швыряют в горшки и ведра. Ужимки и уловки рыб не вызывают у Льва и тени улыбки. Один из них пытается удрать по лестнице. Частный груз, уносимый частным течением мысли. Лев барахтается у него в фарватере.

— Если вашему святейшеству угодно будет подробнее узнать об этих двоих или о монахах…

Это выводит его из задумчивости.

— Даже и не помышляй об этом, дорогой Джулиано. Я просто упомянул о креатуре Вича, вот и все. — Мировая скорбь избороздила его лицо морщинами. — Прато до сих пор причиняет мне боль, даже и теперь…

Меланхолия на краткий миг придает его внешности благородства.

Лено сочувственно кивает, разыгрывая понимание: Прато — это производство шерсти, не так ли, окраска и прядение, каждую осень там проводится ярмарка, которую перенесли во Флоренцию (неудачно) во время оккупации, случившейся два года назад — или, может быть, три? У него нет времени обдумать все эти разнообразные возможности. Страдания угрей преобразуются в раздражение: укусы куда ни попадя и всеобщее барахтанье приходят на смену недавним помыслам о побеге. Заляпанные слизью поварята храбро хватают рыб за хвосты окровавленными пальцами, и Папа наконец замечает яростный разгул кухонного хаоса, одолевающий их теперь со всех сторон.

— Ох уж эти угри! — восклицает он. — Что, Джулиано, поможем мальчишкам? Или встанем на сторону угрей?

Джулиано только посмеивается, не зная, как ответить и стоит ли вообще отвечать. Папа поворачивается к лестнице.

Они говорят о неумолимых испарениях, которые вскоре окутают весь Рим благодаря карающему его солнцу, об ухудшении проблемы с крысами, о долгожданном летнем отдыхе Льва (до которого оставалось еще несколько месяцев) и о конюшне, возводимой для Ла-Мальяаны, — дурацком мавзолее для лошадей и тех, кто за ними ухаживает. Но надо наконец упомянуть о деньгах на строительство собора Святого Петра — сейчас там идут земляные работы. Это выглядело неуместным, когда Папа так остроумно рассказывал о вчерашних тупых говорунах и об их встрече с его слоном; опрометчивым, пока Папа так тепло отзывался об устроенных им декоративных зубцах поверх башни Ангуиллара; несвоевременным среди слабых жалоб насчет необходимости заново укрепить лоджию Бельведера. Наконец, когда Лено был отпущен восвояси, это сделалось невозможным, и счет так и остался неоплаченным.

Тысяча триста золотых скудо. Но зато со дня интронизации Папы Лено был удостоен семи приватных аудиенций: в ризнице часовни Николая V; в каморке рядом с комнатой для прислуги, где хранились подносы; в полуразрушенной беседке в садах к западу от дворца; очень короткой — у черного хода дворца Льва в Понте, после чего Лено было сказано прийти на следующий день, так что считаем за две; перед дверью клозета, пока его святейшество опорожнял кишечник, — они разговаривали через дверь. Ну и конечно, сегодня, в коридоре рядом с кухнями. Все это — самые драгоценные мгновения в его жизни. Лев, помахивая рукой, удаляется. Лено поворачивается в сторону выхода.

Неудачливые просители бредут через сводчатые ворота из внутреннего двора Сан-Дамазо — этакое унылое стадо. Их разочарование захлестывает Лено, пока он стоит, ожидая, что ему подадут коня. Он, однако же, чувствует себя неуязвимым, сподобленным помазания среди тех, кто этого не сподобился. Тысяча триста скудо — не так уж много. Вскочив на коня, он рассекает толпу, направляясь мимо ступеней, ведущих к старой базилике, по улице, проходящей вдоль ее южной стороны. Тень от обелиска падает на развалины церкви Санта-Петронилла, все еще виднеющиеся возле карликовой колоколенки Санта-Мария делла Феббре. Вдоль стены выстроены в ряд несколько телег, рядом с ними праздно сидят рабочие. Конь спотыкается на изрытой колдобинами земле. Лено останавливается и запрокидывает голову.

Вырастая из исполосованной траншеями, изрытой ямами земли, над ним высятся огромные руины. Четыре грубые каменные башни подавляют окрестные дома, часовни и трактиры, обращая их в россыпь хибарок и лачуг, черепков и осколков, разбросанных этими глыбами во время их извержения из земной коры. Их бесформенная тяжесть вздымается к небу, где, обретая высоту, они становятся колокольнями расы титанов, громадными и невозможными, а потом…

А потом — ничего. Две башни соединены ненадежным сводом. Ниже, среди завалов неиспользованного камня и дерева, пробираются фигурки размером с муравьев, обследуя обветшалую кладку. На другой стороне площадки пересмеиваются несколько нищенствующих монахов; два привередливых мула остановились перед неглубокой лужей; в ближайшую башню швыряет камни стайка сорванцов. Лено смотрит через плечо. В миле или двух к востоку ширятся, поднимаясь к небу, башни белого дыма, словно бы насмехаясь над бегемотьей неуклюжестью этих четырех. Печи для обжига извести работают на полную мощь. Повернувшись обратно, он видит, что по изрытой земле в его сторону шагает один из его рабочих и с ним — монах, глядящий вперед из-под ладони. Лено снова начинает читать свои счастливые молитвы по четкам: сотня джулио за скудо, двадцать сольдо за генуэзскую лиру, пятнадцать лир за английский фунт. Ткань и камень, думает он, разворачивая коня. Рим меняет наряды по пятнадцать раз на дню, но тело под ними покрыто буграми и струпьями. Старая свиноматка смотрит на свой помет и видит старческие лица. Базилика Петра едва начата и уже разрушается. Четыре сольдо — за кавалотто, шесть кватрино — за сольдо, одно — за два генуэзских денария, четыре — за байокко…

— Лено — это вы?

Вздрогнув, он глядит вниз. К нему обращено суровое лицо, во взгляде — полное спокойствие.

— Я спрашиваю: Лено — это вы? — снова звучит вопрос. — Потому что если это вы, то у меня для вас есть предложение.

Предложение? Этот громила удерживает за повод его коня. Что за наглость! Но — предложение… Предложения налогами не облагаются. В прошлом они сослужили ему хорошую службу. Грубиян ждет. Он вглядывается пристальнее и видит, что лохмотья на незнакомце есть не что иное, как ряса. Предложение от монаха?

— Какое? — спрашивает он.

Перед ним колыхалось его собственное лицо, костлявым углам которого холодный свет зари придавал еще б'oльшую жесткость. Он просунул ладони сквозь щеки и зачерпнул морозной воды, которую плеснул себе на лоб, почувствовав, как она стекает по глазам и по рту, а затем достигает горла; там он ее и смахнул. В ведре плавали соломинки. Вода теперь сделалась черной и сварливо шлепалась о края.

Прежде чем отправиться в путь, он призвал их совершить безмолвную молитву, однако крики и топот других обитателей «Посоха паломника» мешали их обрядам, и взыскуемый им покой так и норовил ускользнуть. Их комната примыкала к коридору, выходившему в крохотный внутренний дворик, где небо было маленьким квадратом света где-то очень высоко над головой, квадратом, обрамленным глухими стенами постоялого двора. По утрам постояльцы собирались там возле колодца, чтобы наполнить свои ведра, а потом протопать по коридору к своим комнатам. Их шаги казались необычайно громкими, едва ли не оглушительными. Йорг открыл глаза и в свете свечей увидел других монахов: те стояли на коленях рядом со своими тюфяками, сложив руки под подбородком. Молитесь со мной, подумал он. Не против меня.

Но, обращаясь к ним, он чувствовал себя вполне свободно. Все ужасы и тяготы путешествия остались позади. Они в это мгновение тоже сбрасывали с плеч огромное бремя. Осаждаемые невежеством, они с боем проложили себе путь к цитадели своего главнокомандующего и теперь были в безопасности. Их спасение зиждилось на его щедрости. Так он им говорил. Монахи в рясах походили на серые камни, на памятники самим себе. Он чувствовал, что их внимание сосредоточивается, обращаясь на него.

Когда несколько часов назад он проснулся и зажег первую свечу, то увидел, что великан лежит на своем матрасе и что-то грызет. Кочерыжку? Сальвестро спал, но метался и вертелся, словно был во власти кошмара. От побоев его лицо оказалось покрыто бесформенной массой синих и багровых пятен. За чьи это грехи? — гадал отец Йорг. Эти двое вышли до того, как проснулись остальные монахи, хотя Вольф — или, может быть, это был Вильф — ворочался, обеспокоенно спрашивая, куда это они отправляются. Йорг заверил послушника, что они вернутся, но было ли это правдой?

Когда монахи закончили свои уединенные молитвы, навязчивый вопрос снова встал перед ним. Во время путешествия эти двое останавливались на ночлег в стороне от братьев, да и шли по большей части впереди остальных. Никаких трений между ними и Герхардом, которых он так опасался, не возникало. Теперь их долг был исполнен. К чему бы им оставаться?

Потом он услышал, как понукает остальных Ханс-Юрген, и маленькие водовороты разных действий и просто суеты растормошили его, отвлекая от этих мыслей. Сердце Йорга запело. Сколь многие дни миновали, прежде чем настал вот этот, дни, подобные зыбучим пескам и непроходимым оврагам, подобные отливам прибоя и вьюгам, дни, с которыми необходимо было сражаться, сквозь которые требовалось пробиться, оставляя позади себя их осколки. Закрывая глаза, он мог вспомнить самый первый такой день: монахов раскидало по полу церкви, которая и сама ходила ходуном, а плиты пола разрывались, словно куличики из песка. Сегодня был день, в который должны были сложиться все предыдущие, чтобы он собрал их и построил мост или дорогу к этому городу, который называется Римом. И к хозяину Рима, ибо сегодня они обратятся с прошением к его святейшеству.

— Нет, — сказал первый из bancherotti[44]. — С этим помочь не могу. — Он был хрупкого сложения, с тщательно ухоженной рыжей бородкой, кончик которой раскачивался туда-сюда, когда он отрицательно мотал головой. — Хотя вещица весьма недурна.

Другой взвесил «вещицу» в руке, подержал на солнце, чтобы лучше ее рассмотреть, одобрительно отозвался о качестве серебра, но потом сказал:

— Вообще-то я такими вещами не занимаюсь.

Он кивком дал им понять, что надо бы пройти дальше по пьяцце.

Утреннее паломничество выглядело серьезным предприятием: поток людей, лошадей, ослов, повозок, устремляющийся через мост Святого Ангела, уже заполнил Борго-Веккьо и виа Алессандрина, вливаясь в пьяццу, где течение делалось мутным и противоречивым: у тележек, с которых торговали едой, водой, соломой, дурным вином, копиями плата Вероники и гипсовыми головами Святого Иоанна, образовывались небольшие водовороты. Там эта река разделялась, и один из ее рукавов тянулся вдоль лотков bancherotti, стоявших вдоль той стороны пьяццы, что ближе к виа дель Элефанте. Паломники, которых туда заносило, со стуком швыряли на длинные столы мешки с монетами, требуя сообщить им сегодняшнюю стоимость серебряных четырехпенсовиков, или стиверов, или гульденов, или любекских шиллингов, после чего принимались вопить, что это грабеж, спорить, сыпать проклятиями, уверять, что всего лишь две минуты назад им предлагали вдвое большую цену, на что любой из bancherotti, будучи на рассвете призван колоколами церкви Санто-Спирито на ежедневную встречу в трактире «Рог изобилия» с другими заспанными менялами и договорившись с ними о дневном курсе обмена для более чем двадцати валют, а несколькими часами позже чувствуя, что любого соглашения, достигнутого ни свет ни заря, необходимо придерживаться хотя бы для того, чтобы оправдать столь ранний подъем, посоветует паломнику согласиться с предложенной ценой либо убираться восвояси, и тогда припертый к стене паломник станет ворчать, стонать, умолять, но в конце концов смирится и пойдет прочь с топорщащимся мешком римских сольдо и золотых скудо. Обычное дело здесь, на пьяцце.

Но дело, с которым явились сюда Бернардо и Сальвестро, было необычным — или же не вполне обычным. Перебираясь от стола к столу и собирая на себе подозрительные взгляды — живописные багрово-синие кровоподтеки с одной стороны лица Сальвестро сильно бросались в глаза — и замечания вроде «Занятно…», или «Чудная филигрань…», или «Никогда ничего подобного не видывал…», они следовали вдоль целого ряда тех, кто взвешивал предлагаемые им тяжелые ножны, ногтями отколупывал сальную патину или выставлял их на солнечный свет, но все это сопровождалось неизменными «Боюсь, что…», или «К сожалению…», или, чаще всего, «Нет».

— Есть три вещи, к которым я и кончиком шеста не прикоснусь, — прямо заявил им последний. — Во-первых, к шведским далерам, во-вторых, к лому…

Бернардо уже начал было поворачиваться.

— Ладно, где мы сможем это продать? — вспылил Сальвестро.

— Такую вот штуковину? На вашем месте я расколотил бы ее молотком на куски и продал бы в Рипетте, а до той поры держал бы подальше от чужих глаз.

Сальвестро обдумал услышанное.

— Мы их не крали, — сказал он.

— К тому же у нас нет молотка, — добавил Бернардо.

Какое-то время меняла невозмутимо их оглядывал.

— Так вы говорите, они ваши по праву? — (Оба кивнули.) — Ладно, коли так, попробуйте обратиться к Лукулло.

Он указал на огромную толпу, собравшуюся чуть дальше по виа дель Элефанте вокруг нескольких прилавков, за которыми сновали трое или четверо молодых людей: они взвешивали предлагаемые им вещи и с необычайной быстротой отсчитывали за них монеты.

— А к чему третьему вы бы не прикоснулись? — спросил Сальвестро, меж тем как к прилавку приближались двое других паломников, неся большой увесистый мешок.

— Ни к чему французскому, — сказал меняла, поворачиваясь к новым клиентам.

Вскоре вслед им по улице понеслись яростные вопли вместе с заверениями, что всего несколько минут назад цена была предложена вдвое большая.

В противоположность остальным клиентам на пьяцце, те, что толпились возле столика Лукулло, выглядели спокойными и добродушными, даже веселыми, не спорили, не торговались, и мешочками здесь обменивались каждые несколько секунд, а не минут; когда же кто-нибудь пробовал разыграть возмущение, то его тут же утихомиривали нахмурившиеся соседи, словно это было верхом неприличия. Над здешними прилавками витали флюиды сердечности и доброжелательности. Паломники дожидались очереди, сравнивая свои блошиные укусы и приспуская чулки, чтобы показать друг другу колени, ободранные во время карабканья по Святой лестнице Латеранского дворца. Сальвестро размахивал ножнами, пока к нему не обернулся один из молодых людей, только что обслуживший клиента, — тот остался вполне довольным.

— Нам нужен Лукулло, — объявляет Сальвестро. — Это вы?

Молодой человек мотает головой.

— Нет, я — Лучилло, его сын. Как и все мы. — Он указывает на других. — Его сыновья, я имею в виду. Вещица необычная. — Он берет ножны в руки. — Боюсь, мы не сможем предложить вам цену на лом, пока не вернется отец. А это будет только ближе к вечеру. Вы можете подождать?

— Это все, что у нас есть, — признался Сальвестро. — Что же нам делать все это время?

— И что нам есть? — добавил Бернардо.

— Ладно, можете поискать его в «Сломанной шпоре». Если не найдете, ступайте в «Хитрого голландца». Или, может, в «Золотой Дождь».

Он секунду подумал, потом обратился к своим братьям:

— Где еще он может быть?

— Сегодня вторник. Скорее всего, он у Родольфо, — крикнул в ответ один из них.

— Ах да, конечно. Он, господа, должен быть там. Это таверна «Сломанное колесо», в Рипе, чуть дальше церкви Санта-Катерина. Могу я еще чем-нибудь быть вам полезен?

Сальвестро оглянулся на улыбающиеся лица тех, кто напирал на прилавок по обеим сторонам от него.

— У вас здесь, должно быть, очень хорошие расценки, — заметил он.

— По правде сказать, намного ниже, чем у других, — сказал Лучилло. — Но это лишь потому, что мы имеем дело с некоторыми малораспространенными монетами, которые невозможно обменять где-либо еще в Риме. А невысокие расценки на них снижают среднюю величину.

— Например, расценки на шведские далеры?

— Отличный пример, — серьезно отозвался Лучилло. — Мы обмениваем медные далеры, но только в качестве лома. Текущая цена составляет четыре тысячи двести пятьдесят восемь далеров, или чуть больше ведра, за один сольдо. Мы настоятельно советуем своим клиентам тратить свои далеры там, где их принимают как платежное средство, например в самых северных областях Шведского королевства.

— А как насчет всего французского? — продолжал расспрашивать Сальвестро.

При этих словах клиенты с обеих от него сторон затрясли головами, но Лучилло, убрав с лица мимолетную оторопь, восстановил равновесие.

— Фирма «Лукулло и сыновья» проводит активную политику, которая пересматривается с учетом достоверных сведений о событиях и подразумевает осторожность в отношении конкретных сделок, предлагаемых нам нашими индивидуальными ливровыми клиентами. В некоторых случаях мы осуществляли сделки с французскими ливрами, в других — имели дело непосредственно с клиентами, которые, по нашему мнению, в то время были французами, но чтобы и то и другое разом — никогда.

— А сейчас?

— В настоящее время наша политика состоит в том, чтобы не прикасаться ни к чему французскому даже концом очень длинного шеста.

Теперь, когда все другие русла были забиты, паломники устремлялись вверх по виа дель Элефанте. Лица, отмеченные печатью нетерпеливости и волнения, то показывались, то исчезали из виду: люди подпрыгивали, пытаясь хоть как-то рассмотреть, что их ждет впереди. Один или двое приостановились, оглядывая Бернардо, а затем и Сальвестро, прежде чем течение увлекло их дальше. В нескольким трактирах открыли ставни и натянули тенты из выцветшей мешковины для защиты от солнца. Первые из выпивох расселись за лучшие столики, чтобы с кружкой в руке понаблюдать за толчеей и давкой. Возвышаясь более чем на голову над самыми высокими паломниками, Бернардо оглянулся на улицу, затем посмотрел на пьяццу.

— Вижу наших монахов, — сообщил он, прикрывая от солнца глаза. — По-моему, это они.

— Пойдем, пойдем, — сказал Сальвестро. — Надо отыскать этого Лукулло.

К арке ворот, ведущих во двор Сан-Дамазо, тянулась огромная толпа: в передней ее части люди были плотно прижаты друг к другу, а дальше, там, где она разбухала, растекаясь по всему северо-западному углу пьяццы, стояли свободнее, но выглядели куда беспокойнее и сварливее. Ханс-Юрген чувствовал, как в ребра ему врезаются острые локти, обонял запах прокисшего пота, которым разило от соседей. Каждые несколько секунд он приподнимался на цыпочки, прикидывая, продвинулись ли они хоть немного вперед. Прежде чем пропустить просителей во двор, каждого из них опрашивал, вписывая имена в гроссбух, некий священник, по бокам которого стояли двое солдат с пиками, облаченных в яркую форму — кричаще-розовое с зеленым.

— После полудня никого пускать не будут, — встревоженным голосом сказал кто-то неподалеку.

Тут же последовали сходные замечания. Напряжение людей, подстегиваясь такими репликами, превращалось в тихую панику, которая убывала, затем поднималась опять, вызывая у просителей вспышки раздражительности. Им, притиснутым друг к другу, было жарко. Они стояли там уже два часа.

Вдоль одной из сторон пьяццы простирался длинный ряд прилавков, чуть ли не достигая заднего края толпы. Стоявшие за ними менялы безразлично поглядывали на просителей — равно как и паломники, заключавшие там сделки. Ханс-Юрген стал озираться вокруг, пытаясь в очередной раз пересчитать братьев. Внутренние сдвиги и ерзанье толпы заставили их растянуться в длинную извилистую цепочку, но не похоже было, чтобы они хоть чуть-чуть приблизились к воротам с момента прибытия сюда. Вдруг раздался пронзительный вопль; голос был ему знаком. Оказалось, кто-то наступил на ногу брату Маттиасу.

Прошло еще сколько-то ленивых секунд, неповоротливых минут. Он пытался уйти в себя, направить все внимание вовнутрь, но его отвлекал и притягивал заветный проем ворот. Никто из братьев так к нему и не приблизился. Люди просачивались во двор мучительно медленной и слабой струйкой. Оглянувшись, он увидел лица, отмеченные печатью того же приглушенного беспокойства, которое испытывал и сам. Позади него стояли Вульф, Вольф и Вильф. Вольф как раз спрашивал у него, как следует обращаться к Папе, когда разразились крики.

Это случилось впереди, возле входа. Рассерженные лица обращались в ту сторону, где порывисто колыхалась серая ряса, похожая на его собственную и, вероятно, зацепившаяся за чью-то накидку. Потом накидка исчезла — вернее, сгинул с глаз ее владелец, — и Ханс-Юрген увидел, что та серая ряса принадлежала Герхарду, который яростно расталкивал других просителей, пробиваясь вперед. Казалось, вся толпа возмущенно вскричала, когда стоявший впереди Ханно протянул Хансу-Юргену руку и потянул за собой. Он едва успел ухватить Вольфа за капюшон рясы, прежде чем все монахи начали цепочкой продвигаться вперед, бесцеремонно протискиваясь сквозь толпу к воротам, где Герхард наорал сначала на двоих стражников, а потом и на священника, который, кивая, отошел в сторону. Ханс-Юрген, пробираясь вперед, продолжал удерживать Вольфа, Флориан, кажется, ухватил двоих остальных и следовал за ним по пятам. Но толпа поняла теперь, что именно происходит. Какая-то старуха обрушилась на него с бранью. Кто-то яростно пихнул его промеж лопаток, и он едва устоял на ногах. Когда они тоже прошли под сводом ворот, отец Йорг старательно выговаривал свое имя, чтобы священник лучше мог его разобрать: «Йо-орг с У-у-узе-дома…» — двое стражников отталкивали тупыми концами своих пик остальных просителей, а Герхард с самодовольным видом пояснял Георгу: «Ладно, кому-то надо было это сделать, иначе мы простояли бы здесь весь день…» Кто-то плюнул на Вильфа, и тот плакал. «Мы расскажем об этом Папе, когда его увидим», — мстительно пообещал Вольф.

Людей во дворе было едва ли меньше, чем снаружи, но здесь они выглядели спокойнее: прохаживались небольшими группами, поглядывали на лоджию или отдыхали в тени колоннады. Некоторые спали. Через широкий и высокий проезд в южной стене квадратного двора доносилось ржание, тянуло запахом конского пота, и время от времени конюхи в ливреях, похожих на форму стражников, выводили оттуда чью-нибудь лошадь, уже оседланную. Так все происходило внутри; гомон же, стоявший на пьяцце, стал немного резче по тону, когда братья пробрались сквозь ворота. Священник с гроссбухом исчез, а стражники мотали головами, загораживая вход пиками.

Когда они вошли, б'oльшая часть двора была в тени, но время шло, солнце взбиралось все выше, и тень начала убывать. Входом во дворец служила тяжелая двустворчатая дверь, покрытая фантастической резьбой. Она оставалась закрытой. Ханс-Юрген подавлял острое желание расхаживать по двору. В желудке у себя он ощущал пустоту и легкую дрожь. Йорг стоял немного поодаль от остальных, на самом солнцепеке. Другие просители наблюдали за ним с любопытством. Лицо у него было спокойным и собранным, а взгляд, казалось, устремлялся в никуда. Ханс-Юрген вспоминал о тех случаях, когда видел у него такое выражение. Это было в ночь обрушения церкви. И в ночь смерти настоятеля. И на следующий день. Как мог он сомневаться в этом человеке? Разве его собственная вера настолько слаба? Вот ведь теперь тот булавочный укол света, который усмотрел их приор, превратился в целое пылающее солнце. Вскоре их проведут в прохладу дворца, и там их будет ожидать он — сам Папа.

— Из духовенства, а?

Этот голос заставил его вздрогнуть. Обернувшись, он обнаружил, что к нему обращается морщинистый старик, сощурившийся от солнца. Ханс-Юрген кивнул ему.

— Как вы только пробрались? — продолжал тот. — Монахов обычно сюда не пускают. Во всяком случае, не часто.

— Мы проделали сюда весь путь от Узедома, чтобы обратиться с прошением к его святейшеству, — с доброжелательной улыбкой ответил Ханс-Юрген. — Уверен, что он нас, по крайней мере, примет.

— Вот как? — воскликнул старик, рассмеявшись. — Но ведь это совсем другая история. Я удивляюсь тому, как вы оказались здесь.

— Мы здесь для того, чтобы подать свое прошение, — сказал Ханс-Юрген, уже гораздо суше.

— А! Одно-единственное прошение. Вот как вы здесь оказались. Зачем возиться с тридцатью просителями, если можно обойтись одним и его двадцатью девятью товарищами? Да, так оно и есть. Ушлые парни, эти клирики. Меня зовут Батиста, если вам угодно это знать — или даже если не угодно.

В это мгновение раздался внезапный крик, и почти все из людей, прислонившихся к стенам и колоннам, улегшихся на землю или стоявших небольшими группами, как один принялись взывать к пустой лоджии наверху. Около дюжины человек бросились к воротам дворца.

Батиста небрежно огляделся вокруг.

— Ложная тревога, — бросил он. — Немного погодя привыкнете.

Шум утих так же быстро, как и начался. Батиста уковылял прочь. Три женщины окружили под колоннадой мужчину в странных пурпурных одеяниях и осыпали его насмешками: «Как, тот самый приор из Минервино? Знаменитый? Ладно, ваше минервинство, позвольте поцеловать вашу задницу, раз уж вы не желаете поцеловать мою…» Тот яростно на них замахивался, но без всякого толку. Ханс-Юрген снова посмотрел на приора. Тот стоял в одиночестве, совершенно неподвижно. Большинство монахов сидели на плитах, прислонясь спиною к стене и обмахиваясь чем-нибудь. Вульф, Вольф и Вильф играли во что-то вроде чехарды. Двое метали в стену мелкие монеты, и тот, кто мог растопыренной ладонью дотянуться от своей монеты до монеты противника, оставался в выигрыше. Нетерпение не выходило пока из берегов. Минуты упрямо капали и капали, растекаясь по двору лужей, и счета им не было.

Он медленно прошелся вдоль одной из сторон двора и обратно, до стены дворца, повернулся, снова направился к пьяцце. Герхард, Ханно и Георг молча сидели рядом, и всякий раз, проходя мимо них, он чувствовал на себе их внимание, отзывавшееся чем-то вроде покалывания в воздухе. После поражения, которое Герхард потерпел в здании капитула, поведение его изменилось. На протяжении всего путешествия, перенося все его тяготы, постоянную сырость и холод, ужасающую пустоту гор, он держался с непоколебимой простотой и на все вопросы, кроме самых очевидных, отвечал: «Я умею лишь строить», или: «Мне известно, как обращаться с камнем и деревом, и больше ничего», или просто разводил руками, словно покрывавшие их шрамы и мозоли были стигматами, освобождавшими его от расспросов. Как понимал Ханс-Юрген, это было только временным отступлением. Герхард не отрекся от прежних своих воззрений и не выказывал никаких признаков раскаяния. Он сомневался, он интриговал — и оказался не прав, ибо теперь они находились в самом Риме; стоит лишь немного забежать мыслями вперед, и можно представить себе зал аудиенции с троном посреди него, а на троне — человека, не имеющего себе равных во всем христианском мире. Папа, говорит сам себе Ханс-Юрген, так и этак осмысливая огромность этого понятия, грезя наяву и не особо задумываясь, когда увидит Папу воочию.

Потом он припомнит последовательность звуков более точно — шуршание и скрип, быстрые шаги и хлопанье дверей, а потом — невообразимый гомон, при котором он оглянулся и увидел, что двери открыты и в них стоит человек в черном одеянии, окруженный все теми же швейцарскими стражниками, все с тем же гроссбухом в руках, рот у него открывается и закрывается, но из-за криков ни единого слова не слышно, что-то вылетает из двери, не один, а целых пять, нет, шесть раз, и все просители напирают друг на друга и толкаются, чтобы оказаться ближе. Потом крики стали озлобленными и наконец сменились стонами разочарования, раздались возгласы: «Нет! Нет!» — но двери уже закрывались, и во внезапной тишине раздался их глухой грохот, когда они захлопнулись. Продлилась эта тишина всего одно мгновение, а затем сгрудившаяся у дверей масса распалась на отдельных людей, ворчащих и причитающих. Один человек плакал навзрыд.

Они побрели к сводчатым воротам, обратно на пьяццу, и Хансу-Юргену пришлось проталкиваться через них, чтобы добраться до приора. Монахи сгрудились вокруг Йорга, переводя взгляды с него на закрытые двери, затем на проходящих мимо просителей — и опять на него. Но их приор молчал, пребывая в том же недоумении, что и они. Ханс-Юрген почувствовал, что его предплечья коснулась чья-то ладонь, — это был Батиста.

— Что, не повезло? Надо бы вам действовать ловчее.

— Но… его святейшество?.. — начал было Ханс-Юрген.

— Это был его секретарь, — фыркнул Батиста. — Его высокомогущество редко когда спускается сюда самолично. — Он показал позвякивающий мешочек. — Двадцать сольдо, однако. Совсем неплохо.

Ханс-Юрген повернулся и стал дальше протискиваться через поток людей, которые теперь с унылым видом то пересекали, то уступали ему дорогу. Йорг поворачивал голову из стороны в сторону, будто искал чего-то в глухой стене. Он ухватил Ханса-Юргена за руку.

— Что случилось? — спросил он. — Я слышал какие-то крики.

— Аудиенции сегодня не будет, — прямо сказал Ханс-Юрген.

— Не будет аудиенции? — эхом отозвался Вольф.

Они бросили свою игру и подобрались ближе.

— Когда же в таком случае мы увидим Папу? — спросил Вильф.

— Завтра? — попытал удачи Вульф.

Такие же вопросы разными почерками были написаны на лицах у других: почерком недоумения — у Иоахима-Хайнца, почерком изумления — у Хайнца-Иоахима, почерком разочарования — у Гундольфа и Флориана. Различные сочетания этих чувств читались и на лицах остальных, выстроившихся за ними. Позади всех стояли Герхард, Ханно и Георг, чьи лица не выражали ничего, кроме скептицизма, и Ханс- Юрген ощутил беззвучное гудение, что эхом долетело из оставшегося вдали монастыря: в нем была неопределенность, неуверенность. Чувствовалось, что среди монахов растет недовольство. Это не должно случиться еще раз, подумал он. Он не может снова их потерять. Но затем зазвучал голос приора.

— Что ж, — сказал отец Йорг, глядя в окружившие его лица, — если его святейшество не может нас принять, он, я думаю, не будет против того, чтобы мы совершили службу в его часовне. — Тон у него был беззаботным, даже шутливым.

Монахи переглядывались. Часовня Папы? Что это такое?

— Сегодня он испытывает нас, — продолжал Йорг. — Завтра он нас вознаградит. Мы отслужим мессу своему благодетелю — и отслужим ее в величайшей церкви всего христианского мира.

Он повернулся и зашагал по направлению к воротам. Несколько мгновений никто не шелохнулся, и Ханс-Юрген затаил дыхание.

— В церкви Святого Петра! — призывно крикнул Йорг, обернувшись.

Имя Петра всколыхнуло их — а может быть, та уверенность, что слышалась в его призыве. Первым был Флориан, за ним последовал Фолькер. Они двинулись вперед, затем ускорили шаг, чтобы догнать приора, и за ними пошли все остальные. Увлекая за собою последних, Ханс-Юрген медленно перевел дух, тихо-тихо, чтобы никто из них не заметил.

Им попадались вывески, разрисованные синими, черными и рыжими котами, митрами с крестами и без крестов, улыбающимися солнцами, безголовыми матросами, барабанами, компасами, опускными решетками, рыбами нескольких сортов, но таверна «Сломанное колесо» пока не обнаруживалась. Они трижды обошли церковь Санта Катерина, прошли полпути вниз по виаделле Боттеге-Оскуре, вернулись, дважды пересекли туда и сюда реку и успели увидеть башню Мелингуло под семью из восьми возможных углов, прежде чем Бернардо заметил узкий проход, идущий между огромной конюшней и полуразрушенным зернохранилищем. В дальнем конце этого прохода из стены высовывался шест, с которого когда-то могла свисать вывеска — возможно, та самая, которую они искали. Они двинулись вперед.

Под шестом был низкий и узкий дверной проем. Согнувшись пополам, они заглянули внутрь и увидели провалившийся пол, несколько стульев и грубых столов. Вдоль одной из стен тянулся прилавок, за которым стоял человек, разглядывая их поверх края стакана, который, казалось, навсегда застыл у его губ.

— Не это ли таверна «Сломанное колесо»? — спросил Сальвестро.

При его словах человек за прилавком опрокинул содержимое стакана себе в глотку, задохнулся, закашлялся, отрыгнул и кивнул. Из глубины здания доносился гомон людей, разговаривавших на повышенных тонах. К ним приблизилась лежавшая у двери собака. Стоявший за прилавком упорно их игнорировал. Сальвестро взглянул на голый шест.

— Где же в таком случае колесо? — осведомился он.

— Сломалось, — последовал ответ. Человек за прилавком сосредоточенно наливал себе очередную порцию. — Ищете кого-то?

— Да, Лукулло. — Тот окинул их острым взглядом, горлышко бутылки отклонилось, и из него пролилось немного жидкости на прилавок. — Нас направил сюда его сын, Лучилло.

Собака, перестав их обнюхивать, отошла в сторону.

— В задней комнате. — Вторая порция последовала за первой, и человек пустым стаканом показал на дальнюю стену, у которой мрак сгущался. — Ступайте по коридору и не открывайте дверей, которые уже не открыты.

По мере того как они пробирались по темному коридору, гам становился все громче и отчетливее — громкая перепалка время от времени смешивалась с выкриками и возгласами, — и наконец, спустившись по трем ступенькам, они оказались в четырехугольном помещении размером почти с зал. Окон не было. На каждом столе пылали большие свечи, отбрасывая яркий желтый свет на лица тех, что оторвались от своих разговоров и кружек и теперь молча рассматривали новоприбывших. Из каменного пола вырастали две колонны, упираясь в потолок. Все помещение было уставлено столами и стульями, а вдоль каждой из стен располагались приподнятые над полом деревянные кабинки, по семь или восемь с каждой стороны. Откуда-то доносились кухонные запахи.

Сальвестро прочистил горло.

— Мы ищем Лукулло.

Тишина. Они уже готовы были повернуть обратно, когда раздался голос:

— Здесь я. Сюда идите.

Остальные завсегдатаи «Сломанного колеса» все как один отвернулись от них, возвратившись к своим разговорам. Сальвестро и Бернардо прошли между столов к кабинке, из которой шел голос. Оттуда высунулась чья-то голова, а затем и огромная рука, жестом велевшая войти и сесть.

Это был крупный человек, богато одетый, широкогрудый и седоволосый. Глаза его под мощным, выступающим вперед лбом спокойно взирали на то, как Сальвестро и Бернардо усаживаются на противоположную скамью. Перед ним лежало несколько пирогов, горячих, пахнущих мясом. Бернардо неотрывно на них уставился.

— Вы меня знаете? — спросил Лукулло, готовый вонзить ложку в ближайший из пирогов.

Сальвестро помотал головой, но при этом им стало овладевать странное чувство — будто на самом деле он знал Лукулло, знал долгие годы, всегда тянулся к нему, грустил, когда они расставались, радовался, когда они встречались снова: от Лукулло исходило нечто вроде обволакивающего благополучия. Пока Сальвестро объяснял, зачем они пришли, оно распространялось теплыми, неодолимыми волнами.

— Можно посмотреть? — спросил Лукулло.

Сальвестро протянул ему через стол ножны. Бернардо продолжал изучать пироги.

— Немного меди примешано, это как обычно, — начал Лукулло. — А эта вот проволока, вплавленная в узор вокруг верхушки, она почти чистая. Занятная вещица, необычная.

Он взвесил ножны на двух пальцах.

— Чуть больше фунта, — Лукулло на мгновение задумался. — Могу дать сто восемьдесят пять сольдо.

Сальвестро уже потянулся было через стол, чтобы скрепить сделку рукопожатием, но Лукулло предостерегающе поднял ладонь.

— Погодите. Как основатель фирмы «Лукулло и сыновья», я обязан вам кое-что сообщить. Прежде всего, серебро в этих ножнах потянет, вероятно, на триста с лишним сольдо, и, значит, заключая сделку со мной, вы теряете больше целого скудо. Если вы отнесете их в Дзекку, то вам около трехсот и предложат, за вычетом комиссионных, которые для мелких предметов составляют десятую часть от суммы сделки. Вам, конечно, пришлось бы представить какой-нибудь документ об их происхождении, а потом десять дней ожидать выплаты денег.

— Десять дней! — воскликнул Сальвестро. — Еда нам нужна сейчас, а не через десять дней.

— Ах так. — Лоб у Лукулло избороздился морщинами. — Этого я и опасался. У вашего друга, я просто не могу этого не отметить, вид человека, жаждущего основательно подкрепиться, а потому, боюсь, я вынужден буду настаивать на первоначальном предложении. Прежде чем мы произведем обмен, вам необходимо поесть. Думаю, это будет более чем уместно.

— Более чем уместно, — радостно согласился Бернардо. Пироги, все четыре, уже начинали остывать.

— Уместно?! — вспыхнул Сальвестро. — Какого это… Я имею в виду, мы не можем поесть, потому что нам нечем платить. И что же, нам нечем платить, потому что мы не можем поесть?..

Он чувствовал, что такой оборот дела должен был бы разъярить его куда сильнее, но исходившая от Лукулло странная доброжелательность подорвала его воинственный настрой. Сопротивление Сальвестро прекратилось, когда Лукулло подтолкнул к ним все четыре пирога и Бернардо взял первый из них и целиком сунул его себе в рот. Сальвестро потянулся за ложкой.

Синяки у него на лице так и запульсировали, когда он стал поглощать куски мяса и пропеченного теста, одновременно пытаясь выслушивать Лукулло, который объяснял, что пироги — это просто подарок и никакого соглашения между ними не подразумевают, что если бы он приобрел у них ножны, пока они были голодны, то можно было бы сказать, что сделка совершена под косвенным давлением, а если бы он одолжил им денег на еду, то мог бы потом потребовать их немедленного возвращения и установить любую цену, которая пришла бы ему на ум, а поэтому, чтобы защитить репутацию «Лукулло и сыновей», он должен был либо отказаться от сделки, либо угостить их… и, кстати, что они скажут про пироги?

— Отличные пироги, — ответил Бернардо, уже разделавшийся с двумя своими.

— Теперь давайте шовершим нашу шделку, — сказал Сальвестро, все еще жевавший.

Лукулло опять предостерегающе поднял ладонь.

— Еще кое-что. Вопрос довольно щекотливый, но столь же необходимый, как, в своем роде, и пироги. Расположение духа каждого из вас, здесь и сейчас. Не будете ли вы так любезны описать его мне?

Сальвестро перевел это для Бернардо, и оба заверили Лукулло, что расположение духа у них исключительно хорошее.

— У вас спокойно на душе?

Они кивнули.

— Вы благосклонны к другим людям?

Оба кивнули.

— В частности, ко мне?

На этот раз Сальвестро помедлил, внезапно и ненадолго насторожившись. Проглотив последний кусок пирога, он медленно кивнул. На лице Лукулло появилось выражение покорности судьбе.

— Так я и думал, — сказал он. — Это совершенно обманчивое впечатление, и я вынужден просить вас не обращать на него никакое внимания. Все дело во мне. С самого своего детства я всем нравлюсь, все со мной соглашаются, находят меня приятным, все рядом со мне стараются быть приятными. Всю жизнь я только и слышу «да». Можете себе такое представить?

— Нет, — сказал Сальвестро, хотя на самом деле чувствовал, что такое вполне можно себе представить. Почему бы и не соглашаться с таким человеком, как Лукулло?

— За нами много раз гонялись собаки, — сказал Бернардо.

— Сыновья мои страдают тем же недугом, хотя далеко не так, как их отец. Вы сами заметили, как ведутся наши дела на пьяцце. А смысл моих слов вот какой: вы не должны учитывать все это, принимая решение о сделке. Сейчас, перекусив, вы могли бы просто уйти и попытать счастья в каком-нибудь ломбарде. Никаких обязательств у вас передо мной нет. Так что отбросьте все ваши чувства и решайте.

— Уже решено, — сказал Сальвестро и потянулся через стол, чтобы пожать Лукулло руку.

Тот принялся отсчитывать монеты из объемистого мешка, лежавшего рядом с ним на скамье, и выкладывать их столбиками по десять штук.

— За нами много раз гонялись собаки, — снова сказал Бернардо.

— А за мной никогда не гонялась ни одна собака, — ответил Лукулло.

— Значит, вам повезло, — заключил Бернардо.

Лукулло поначалу ничего не сказал, но через минуту-другую пробормотал:

— Это проклятие.

Сальвестро и Бернардо переглянулись. Сальвестро хотелось радостно кивнуть, однако оба они в то же время чувствовали, что проклятием это быть ну никак не могло.

— Почему? — спросил Сальвестро.

— Вообразите себе, на что будет похожа жизнь, если все с вами всегда согласны, — сказал тогда Лукулло. — Я имею в виду, все и всегда. Вот вы рядом с женщиной, вашей первой любовью, к примеру, и вы ей говорите: «Не прогуляться ли нам вместе по саду?» Она, конечно, соглашается, и вы идете в сад. Вы говорите, что любите ее, и спрашиваете, любит ли она вас. Она вас, конечно, любит, а чуть позже, когда вы просите о поцелуе, она вам уступает. И само собой, уступает вам и дальше, если вы это предлагаете, и говорит «да», когда вы просите ее руки, и снова «да», когда вы умоляете простить ваши измены, бесчисленные и порой чудовищные, — с чего бы ее сестре быть менее уступчивой, чем она? — а когда вы от нее утомляетесь, она безропотно убирается во вдовий приют, монастырь или публичный дом… Или возьмем таверну. Вы сидите там со своими давними собутыльниками. Еще по выпивке? Конечно! И еще? Почему же нет! Вы решаете, что вам уже хватит. Они тоже думают, что больше не стоит. Но может быть, по стаканчику рома? Отличная идея! А потом по галлону морской воды? Замечательно. А напоследок по пинте свиной крови? Конечно же! И так со всем, что вы предложите. Понимаете? Представляете, на что это похоже?

Сальвестро сочувственно кивал.

— Возможно, вы понимаете, — продолжил Лукулло более спокойно. — И возможно, моя жена действительно меня любит, а мои друзья действительно живут только для того, чтобы со мною пить. Но возможно, что все вы просто соглашаетесь со мной, с Лукулло, самым приятным человеком в Риме, с которым невозможно не согласиться. Откуда я могу знать? — Лукулло ненадолго умолк. — Так или иначе, — заговорил он снова, встряхнувшись, — все это очень мрачно, хотя, как заметил ваш друг, есть и проблески солнечного света. — (На лице у Бернардо изобразилось непонимание.) — Собаки, — напомнил ему Лукулло.

Бернардо пожал плечами. Последовала непродолжительная пауза.

— А ваша манера вести дела… — рискнул предположить Сальвестро. — Здесь это, должно быть, очень помогает.

— Деньги? Что такое деньги, как не всеобщее согласие? Серебро — хороший металл, с этим согласен каждый. Но если бы никто с этим не соглашался, разве был бы он столь же хорошим? Возможно, сегодня серебро более привлекательно в Венеции, или в портах Ганзы, или в Константинополе. Сколько дукатов дают за динар? Сколько динаров в рейхсталере? Скудо, цехины, гульдены, гроши… Их мелкие ссоры вызывают такой шум, что мир не в силах его переносить, а мы, bancherotti, наживаем свои состояния на улаживании этих ссор. С тех пор как Адам прикрылся фиговым листком, наши печали и радости связаны с деньгами. Если не соглашаться насчет денег, тогда насчет чего можно вообще согласиться? Деньги — самая бесспорная вещь в мире.

Как лучник, уверенный в себе, переводит взгляд на колчан и не следит за неумолимым полетом стрелы к цели, так и Лукулло, завершив свой маленький монолог, отвернулся в сторону. Сальвестро, конечно же, согласно закивал, поняв все сказанное лишь в самых общих чертах, но убежденный, что так оно и есть. Лукулло тяжело вздохнул. Бернардо молчал.

«Сломанное колесо» заполнялось народом. Нескольких человек, вошедших тем же путем, что и Сальвестро с Бернардо, точно так же встретили настороженным молчанием. Однако гораздо чаще распахивалась дверь в противоположной стене. За ней виднелись ступени, по которым поднимались или спускались мужчины со своими спутницами: молодые, с маслянистой кожей, эти женщины были наряжены в атласные или муслиновые платья кричащих расцветок. Появились двое юношей с подносами, уставленными едой и напитками, — они прошли в занавешенный дверной проем рядом с задней дверью. Потом заговорил Бернардо.

— Нет, это не так, — сказал он.

Лукулло обернулся на него с изумлением. Лицо его, не привыкшее выражать подобные чувства, приняло какой-то странный вид. Тогда, словно бы из сочувствия, задвигалось лицо Бернардо. Сначала лоб его пошел горизонтальными складками, затем — вертикальными, нижняя челюсть стала выпячиваться, а глаза, сузившись, уставились в точку, разве что на дюйм отстоявшую от кончика его носа. На лице Сальвестро отобразилось такое же удивление, что и на лице Лукулло. Оба они наблюдали за тем, как челюсть Бернардо приступила к работе — щеки при этом искривились, и за ними перекатывались желваки, словно двое здоровяков боролись за единоличное обладание его ротовой полостью. Адамово яблоко ходило то вверх, то вниз — сначала неспешно, затем все быстрее. Бернардо легонько жевал свой язык. Ошеломленный Сальвестро стал понемногу привыкать, осознавая, что происходит. «Да ведь он думает», — пришла мысль. Потом Бернардо снова заговорил.

— Деньги, — сказал он. — Они не бесспорны. Они совсем не бесспорны, потому что… — Последовала пауза, лицо его напряглось в последнем усилии — отчасти глотательном, отчасти спазматическом, лоб разгладился, челюсть втянулась, а оба здоровяка, кувыркаясь, полетели вниз по пищеводу. — Потому что их всегда не хватает.

Часом позже — нет, двумя, тремя часами — Сальвестро, сидя на краю кровати и снова натягивая рубашку, размышлял о реакции Лукулло. Когда женщина у него за спиной перевернулась на бок, он почувствовал легкое колыхание кровати. Снизу доносился приглушенный шум хлопающих дверей и повышенных голосов. На его взгляд, реакция эта была опрометчивой. Опрометчивой и даже необдуманной.

Лукулло, выслушав возражение, выпрямился на своей скамье, как жердь, и несколько секунд не произносил ни слова, лишь недоверчиво глядя на Бернардо через стол. Но потом он медленно поднялся на ноги, и Сальвестро, даже до того, как Лукулло открыл рот, ощутил исходящие от него волны, что накатывались на комнату и на мгновение затопили ее всю: волны добродушия, веселья, огромного и всепоглощающего счастья. Когда же Лукулло заговорил, требуя выпивки и еще еды, дабы отпраздновать сделку, то Сальвестро показалось, что свет в их углу сделался ярче, сияя на лицах обернувшихся к ним людей, тоже требовавших еды и выпивки, чтобы принять участие в торжественном событии.

— В бочке, вы говорите?

Восхищенное лицо Лукулло притягивало остальных завсегдатаев трактира, словно маяк, — они, охваченные возбуждением, удивленно трясли головами и вторили его восклицаниям, пока Сальвестро и Бернардо потчевали его рассказом о своем путешествии в Винету. Обшарпанные и оборванные, особенно по контрасту с Лукулло, завсегдатаи «Сломанного колеса» пялились на них из соседних кабинок, теснились на табуретах, приставленных к концу их стола, толпились сзади и все как один кивали вместе с Лукулло.

— И там вы раздобыли эти ножны, как я понимаю.

Лукулло, казалось, затаил дыхание, страстно желая услышать больше, и все остальные клиенты, в подражание ему, затаили дыхание, и Сальвестро услышал свой собственный голос — да, мол, так оно и было, — в то же время недоумевая, как можно подобрать что-либо со дна моря, сидя в закрытой бочке. Тогда Бернардо заявил:

— Да нет, в общем-то. Понимаете, он же был в бочке…

При подобных поправках Лукулло неизменно вскидывал в восторге руки и восклицал: «Этот говорит то, что думает!» или: «Да так все и было, конечно!». Он предложил тост «за искателей приключений», и все в «Сломанном колесе» единым духом выпили за их здоровье. Прибывала еда, горшки с горячим супом, чтобы размягчить сухомятку, плоский хлеб — лучшее, что мог предложить этот трактир. Непрерывной чередой заказывались кувшины пива и кубки крепкого вина, но, даже кивая и улыбаясь вместе со всеми, Сальвестро чувствовал некое другое настроение, скрытое за всеобщим весельем. Беседа текла непринужденно, но лишь тогда, когда говорил Лукулло; если же он замолкал, то его «придворными» овладевала смутная паника, которую они заглушали выпивкой. Лица вокруг него сияли и блистали возбуждением Лукулло, да и его собственным, как заметил Сальвестро в какой-то момент, спрашивая себя, чувствуют ли другие это «нечто», скрытое за их искусственным возбуждением? Да, в комнате царили веселье и добродушие, но под ними простирались неизмеримые глубины чего-то совершенно иного. Под ними простиралась зияющая пустота, и порождал ее тоже Лукулло.

(Его размышления перебил женский вопль из-за стены. За ним раздался еще один, потом — несколько глухих стонов. По другую сторону перегородки послышались ритмичные удары. Кровать, подумал он. Эти звуки заставили девицу подняться, и она обхватила ухо ладонью, прислушиваясь.

— Это Анджелика. Твой друг, должно быть… — Она не договорила.)

— Что, в «Посохе паломника»?! — возмутился Лукулло. — Вы хотите сказать, что остановились в «Палке», самой дрянной ночлежке во всем городе? Оставайтесь у меня!

Сальвестро уже готов был согласиться, подталкиваемый слушателями, — те настаивали на том, что отказываться глупо, что это прекрасное предложение, что надо сказать да, да, да…

— Нет, — сказал Бернардо, и Сальвестро почувствовал тогда, что гложущее его глубоко внутри беспокойство временно унялось. — Мы не можем. Нам надо остаться с монахами.

Секунду-другую казалось, что Лукулло станет протестовать, но он только всплеснул руками и воскликнул:

— Что ж, нет — значит, нет! Уж этот-то знает, чего хочет, а?

Да, да, да… Последовали уважительные замечания касательно свойств ума Бернардо, потом разговор расширился, коснувшись того времени, когда Лукулло оказался в сумасшедшем доме, потом снова вернулся к их с Бернардо путешествию с Узедома, расположенного так далеко на севере. Подошло время, когда Лукулло должен был увидеться со своими сыновьями на пьяцце. Он добился от Бернардо и Сальвестро обещания, что они непременно вернутся и выпьют с ним снова, и ушел, махая на прощание рукой. Общее собрание распалось так же внезапно, как и образовалось. Все разошлись по своим местам, протирая глаза и поглядывая на рассказчиков в смутном недоумении, словно только что пробудились ото сна. Бернардо и Сальвестро остались наедине с последним из участников пиршества, человеком примерно их возраста, ученым, который, похоже, оказался на мели и никак не мог выбраться из города.

— Убирайтесь отсюда, просто убирайтесь отсюда ко всем чертям, — твердил он, совершенно пьяный, и тут же начинал извиняться за свою грубость. — Я имею в виду Рим, а не это заведение.

В конце концов они его оставили, но перед этим Сальвестро разрушил колоннаду из сольдо, выстроенную Лукулло, и положил все монеты на треугольник из ткани, который оторвал от своей рубашки. Затем тщательно завязал узел. Когда они пробирались между столов к двери напротив той, в которую вошли, остальные небрежно кивали. У подножия лестницы одна из женщин, которую Сальвестро видел раньше, преградила им дорогу.

— Анджелика! — крикнула она в лестничный колодец.

— В чем дело? — спросил Сальвестро.

— Лукулло оставил вам подарок, — ответила она, затем снова крикнула.

Появившаяся Анджелика посмотрела на них обоих поверх балюстрады.

— Ну и кто же из вас знаменитый Бернардо? — спросила она.

Когда Бернардо сказал: «Это я», ему было велено подняться наверх.

Теперь кровать за стеной утихомирилась. Сальвестро натянул башмаки. Женщина молчала, быстро одеваясь на другой стороне кровати, потом поднялась и напудрилась чем-то, пахнущим розами. Двинувшись к двери, она провела рукой по плечу Сальвестро.

— Что ж вы такой вялый, господин искатель приключений? — спросила она. — Ладно, со всяким бывает.

Ожидая появления Бернардо, Сальвестро услышал тяжелые шаги, поднимавшиеся по лестнице. Вскоре в дверь просунул голову лысеющий человек.

— Вы Бернардо или другой? — спросил он.

— Другой, — ответил Сальвестро.

— Ладно, пойдет. — Он стал разматывать длинный кусок ткани, внутри которого что-то было. — Лукулло оставил вам вот это. — В руке у него оказались ножны. — Отличный был рассказ про бочку. Здесь, в «Сломанном колесе», всегда рады хорошему рассказу. Там, в передней комнате, вы повстречались с Симоне. Он здесь для того, чтобы отпугивать паломников. В следующий раз входите с другой стороны, со двора. Я — Родольфо, в отличие Лукулло, самый неприятный человек в Риме. — И он рассмеялся, видя, что Сальвестро по-прежнему озадачен. — Хозяин этого заведения. Так или иначе, это ваше. — Он протянул ему ножны. — Где вы их раздобыли?

Он вспомнил, как с трудом пробуждался тем утром: во сне его зубы вонзались в стволы деревьев и застревали в них. Он глотал завитки и обрывки коры, а его резцы прогрызали неглубокие желобки в находившейся под корой древесной плоти. Рот его, казалось, все еще был полон кислого сока, когда он открыл глаза. Бернардо уже проснулся и грыз капустную кочерыжку. Сальвестро бесшумно подался к нему, прижимая палец к губам. Они встали на ноги и лишь тогда заметили приора, так же, как и они, бодрствовавшего среди спящих тел.

— Это вам за ваши труды, — чуть слышно проговорил приор, вынимая руку из сундука.

Он вручил Сальвестро серебряные ножны. В этом жесте ощущалась некая скрытность, точно другие монахи могли воспротивиться такой расточительности со стороны приора. Бывали и другие подобные случаи, когда Сальвестро подавлял желание вовлечь в разговор того или иного из монахов или же, подслушав, о чем они говорят, высказать свою точку зрения. Как-то раз в горах над Больцано они до самой ночи не встретили ни единой души и вынуждены были как могли устраиваться на ночлег среди сосновых стволов. Почти полная темнота под древесным пологом и тишина, не нарушаемая ни малейшим дуновением ветерка, удручали послушников. Дрожа от холода, Сальвестро слышал, как Йорг говорил им: «Но тишины не бывает. Бог дышит повсюду. Разве вы не слышите?» Когда же они помотали головами, он продолжил: «Нет? Вы уверены?» Он сам задышал громче, потом поочередно приложил ухо к груди каждого из них, говоря: «Думаю, я его слышу». И они наконец поняли. «Это дыхание Бога, слышите? Всего лишь одолженное нам на время. Прислушайтесь…»

И Сальвестро, прислушиваясь к самому себе, подумал об улице в Прато, на которой они оставили ту женщину и где тишина была подспудным стуком, от которого он спасался внутри самого себя. Прежде чем он успел сдержаться, он сказал что-то насчет того, что наихудшая тишина — та, которая громче всего на свете, сказал что-то очень глупое, но Йорг повернулся к нему в удивлении и произнес: «Ну вот, видите? Сальвестро это понимает…» — и он продолжил бы, но в этот момент приблизились двое монахов постарше и приор отвернулся от него, будто своими ободряющими словами перешел некую негласную границу в их отношениях. Бывало и другое — неосмотрительные похлопывания по спине, когда впереди показывался постоялый двор, немногословные поощрения, обмен беглыми фразами по пути, — и всякий раз Йорг отступал, останавливался, словно такого рода похвала была для приора слишком большим отступлением от его обычной сдержанности или слишком явным признанием особой роли Сальвестро. Ножны были вручены сходным образом, потому что стоило забормотать слова благодарности, как Йорг нетерпеливо отвернулся, и Сальвестро, как и прежде, почувствовал себя немного сбитым с толку и каким-то неуместным. Сальвестро и Бернардо не были ни с монахами, ни с их приором — они были чем-то вроде клина, вбитого между Йоргом и его братией. Сальвестро сунул ножны за пояс.

— Мне дал их приор, — сказал он Родольфо.

— Дар от священника! Боже, нам следовало бы водрузить их на постамент, — едко отозвался хозяин таверны.

В это мгновение из-за двери напротив высунулась огромная рука, и оттуда на цыпочках вышел Бернардо, держа свою одежду под мышкой. Он бросил ее на пол и стал быстро одеваться, поглядывая то на Сальвестро, то на Родольфо, которые с любопытством за ним наблюдали. Натягивая башмаки, великан подпрыгивал, перемещаясь в сторону лестницы.

— Нам пора, — сказал Сальвестро.

Сначала они ничего не понимали. Приор стоял перед ними, отведя назад согнутую в локте руку, словно Моисей, указующий на Землю обетованную. Они послушно посмотрели в ту сторону, затем переглянулись. Перед ними простиралось поле без единой травинки, наполовину высохшее море грязи, пустыня.

— Церковь Святого Петра! — провозгласил отец Йорг.

Монахи продолжали молчать — эта головоломка лишила их дара речи. Посмотрели снова, но что больше могли они там увидеть? Четыре огромных каменных обрубка, стоящие на земле, изрытой траншеями и усеянной лужами со стоячей водой, ряд самосвальных тележек, люди, снующие среди кучек леса, камня и гравия. Руины.

Молчание становилось все тяжелее. Йорг смотрел то вперед, то назад, смущенный и вдруг утративший уверенность. Потом кто-то сказал:

— Похоже, что его святейшество заботится о своих церквях немногим лучше, чем мы.

Сначала один из монахов издал нечто, напоминающее чих, за этим последовало сопение, а затем икота, но икота от смеха. К нему присоединился кто-то еще, потом еще один, потом сдавленный смех вырвался наружу, и тогда братья стали хохотать без удержу: одни сгибались пополам, другие хлопали себя по бокам, глядя на своего приора, который поворачивался то вперед, то назад, словно не веря, что грязные развалины у него за спиной не могут внушить монахам благоговейного страха и заставить замолчать. Они хохотали, хихикали, хмыкали и реготали, и стоявший позади Ханс-Юрген обнаружил, что не в силах сопротивляться наплыву веселья, и от души засмеялся вместе со всеми над нелепостью ситуации. Йорг, уронив руки, беспомощно стоял перед ними. Ханс-Юрген видел, что тот озадачен и совсем ничего не понимает, и из-за этого — или из-за того, что стояло за этим, — смех покинул его так же внезапно, как пришел. Ну конечно! — думал он. Из-за чего еще их приору допустить такой грубый промах? Факт был налицо: Йорг оступался и спотыкался, простодушно взирал в пространство, и при виде полного замешательства, написанного на лице приора, явилось понимание, а за ним — мгновенное отрезвление. Да он же ничего не видит, подумал Ханс-Юрген.

Дверь за лестницей вела к ступенькам, а те — в кладовую, заполненную причудливыми каменными блоками и непонятными механизмами: здесь имелись деревянные рамы, колеса с деревянными зубцами, канаты и гигантская воронка. Мимо залежей каменной пыли и сточенных зубил они пробрались к двери, выходившей в пустынный двор. На другой стороне его была арка, за которой виднелась улица: люди на ней тащили мешки, толкали крытые тачки, вели упрямых мулов, навьюченных клетями и корзинами. Один тянул сани, нагруженные комьями земли; подойдя ближе, они увидели, что это не комья, а какие-то овощи. Брюква, что ли? Старуха в лохмотьях спросила, не желают ли они купить по цветочку для своих милых. Они не желали.

— Надо возвращаться в «Палку», — сказал Бернардо, — Уже почти стемнело.

Сальвестро посмотрел на небо, на западе тронутое розовым, а в других местах ярко-голубое.

— Еще несколько часов до того, как стемнеет, — ответил он резко. — Что с тобой такое?

— Мы опоздаем, — продолжал Бернардо. Казалось, он чем-то взволнован. — Мне это не по нраву.

— Что? Что тебе не по нраву? — Сальвестро начинал раздражаться.

Бернардо неловко изогнулся и ткнул большим пальцем назад, в сторону двора.

— Все это. Мне оно и раньше не нравилось. И теперь тоже.

Он слегка покраснел. До Сальвестро дошло, что он говорил о женщинах.

— Ну а Анджелике, кажется, очень даже понравилось, — сказал он, — если судить по тому, что я слышал.

— Да, ей-то это понравилось, — подтвердил Бернардо с некоторым напором. — Как и той, другой. А мне вот нет.

Он смущенно поежился и замолчал.

— Какой еще «той, другой»? С каких это пор ты…

— Той, у которой много сестер, ну, когда мы еще были с Гроотом и остальными. — Он дотронулся до своей головы. — Рыжей.

Сальвестро вздохнул.

— Это был я, а не ты. И никаких сестер у нее не было.

— Ты был первым, — возразил Бернардо. — А потом был я. А после она привела всех своих сестер, и они тоже все это проделали. У нее было четыре сестры. Я считал… Что? Что здесь смешного? Как хочешь, но мне это не понравилось.

Отсмеявшись, Сальвестро сказал:

— Давай пойдем вон туда. Не беспокойся, скоро вернемся в «Палку». У нас же мешок серебра, весь Рим у наших ног. Тебе ведь понравился Лукулло, правда?

— Нечего обращаться со мной как с болваном, — огрызнулся Бернардо. — Я тебе не лошадь.

Они уже шли по улице, и Сальвестро, ускорив шаг, слегка от него оторвался, храня молчание.

Они прокладывали себе дорогу среди шедших навстречу им носильщиков и мелких торговцев. Небольшие мастерские и лавки были выстроены в ряд: облупленные сводчатые здания. С другой стороны теснились деревянные сараи, на крыше у каждого был прилажен шест, с которого свешивались рваная одежда и прочее тряпье. Легкий южный ветерок колыхал эти знамена, неся пыль, поднятую с сухих склонов Капитолийского холма, видневшегося за постройками, а также запахи конского пота и коровьего навоза, тухлой рыбы с рынка около Пантеона и чего-то еще, чего-то едкого. Сальвестро осторожно принюхался.

— Известь, — сообщил он.

Возле церкви Сан-Никколо они свернули за угол, и перед ними открылся другой вид. На смену сараям пришли небольшие кирпичные хижины без окон — две-три были чуть крупнее остальных, — с печными трубами, из которых к небу поднимался матовый белый дым. Улица здесь разбивалась на множество крохотных тропок, переплетавшихся между собой. Заглянув в открытую дверь первой из хижин;, они увидели в темноте красный глаз огня, мигавший, когда закопченный рабочий подбрасывал в него поленья. От кирпичей исходили волны жара, а запах извести здесь был еще сильнее. Сальвестро резко остановился.

— Что такое? — напустился на него Бернардо. — Что опять стряслось?

По прошествии первой недели из красилен и подвалов, в которых пытали жителей Прато, в большом количестве стали поступать трупы наиболее строптивых или безденежных. Когда колодцы, в которые швыряли трупы, заполнились, а стаи крыс пожирали мертвецов, оставленных на улице, отряду пикинеров велено было рыть ямы. В глубину они были больше человеческого роста, всего ям насчитывалось шесть или семь. Для тел. Сальвестро набрел на одну из них, когда слонялся по городу; над ней стояли трое с лопатами, окликнувшие его и предложившие приложиться к фляжке с огненной жидкостью. Четвертый был в яме, и его лопата методично поднималась и опускалась на черепа тех, что лежали на самом верху. Сальвестро посмотрел на головы и переплетенные конечности: рука, нога, еще одна рука. В одном месте он различил промежность, мужскую промежность, в другом — копну рыжих волос. Взгляд его блуждал по конечностям и фрагментам тел. Потом что-то задвигалось на краю его поля зрения — что-то скрученное. Он внимательно пригляделся и в следующий раз увидел это четко. Между головой и рукой просовывались чьи-то пальцы, совершая слабые хватательные движения. Один из троих стал вонзать лопату в кучу светло-серого порошка и разбрасывать его на трупы. Воздух из-за него сделался едким. Через некоторое время кто-то из них прислонил к уху ладонь. Из ямы донеслось чуть слышное то ли шуршание, то ли царапанье, потом еще раз, а потом, кажется, еще раз. «Известь начинает кусаться», — заметил тот, кто бросал ее.

— Да пойдем же! — в очередной раз повторил Бернардо.

Сальвестро потряс головой, чтобы прогнать воспоминания. Отхаркнув, он выплюнул густую белую мокроту. Позади печей для обжига извести с одной стороны земля шла под уклон, а с другой — похожее на амбар здание простирало безоконные крылья, очерчивавшие двор, в котором высились штабеля мешков. Ко входу, расположенному где-то сзади, рабочие подвозили тачки, наполненные рыхлой серой массой. Из-за дверей в передней части амбара доносился глухой стук. Пока Сальвестро и Бернардо к нему прислушивались, раздался пронзительный свист, и стук тут же стал нерегулярным, а потом и вовсе прекратился. Через несколько секунд двери распахнулись.

Поначалу казалось, что внутри мастерской царит не столько темнота, сколько светонепроницаемость. Из зияющего дверного проема выпятилось облако бело-серой пыли, распухло, превратилось в наклонную стену тумана, вздыбившуюся через двор в их направлении. Сальвестро увидел, что внутри движутся какие-то фигуры, белые как привидения, и из облака начали появляться люди. Они неуверенно шагали вперед, задыхаясь от кашля и плотно зажмурив глаза от жгучего порошка, — целые дюжины белых призраков, спотыкаясь, выбирались из извести.

— Кто это? — спросил Бернардо.

Люди, бредя мимо, казалось, не замечали их. Сальвестро глянул в одно или два пепельных лица, но рабочие на него не посмотрели.

— Никто, — сказал он.

— Что? Да нет, вон там.

Бернардо ткнул пальцем. Рядом со странными белыми деревьями, на расстоянии примерно в полсотни ярдов, виден был всадник, сидевший к ним спиной. Он, видимо, говорил с кем-то и время от времени указывал рукой на что-то, расположенное ниже по склону. На пешем его собеседнике была ряса.

— Похоже, это Герхард, — сказал Бернардо.

Облаченный в рясу услужливо повернулся к всаднику.

— Да, — сказал Сальвестро. — Так и есть.

Пока они смотрели, всадник стал спускаться по склону. Монах последовал за ним.

Сальвестро и Бернардо пошли вперед, пока не оказались возле тех самых деревьев, не белых, как выяснилось, а покрытых известковой пылью. Они стояли на склоне огромной земляной чаши. Внутри ее, как показалось Сальвестро, некогда был выстроен целый город, ныне разрушенный настолько, что не поднимался выше фута над землей. Повсюду были разбросаны фундаменты, небольшие каменные столбы, разбитые колонны и опрокинутые арки, и между ними, подобно саранче, кишела армия работников, ворочавших глыбы, махавших молотами и возивших тачки. Видно было, как далеко внизу Герхард и всадник пробираются среди них. Чаша эхом отзывалась на крики рабочих и оглашалась звоном металла, бьющегося о камень.

— Чем он там занимается? — спросил Бернардо.

Сальвестро пожал плечами. Чем, в самом деле? Все, что он знал или хотел знать о Герхарде, заключалось в тех отчаянных минутах, пережитых на берегу далекого острова. Осыпаемый ударами и пинками островитян, он успел заметить покрытую капюшоном голову монаха, а потом и глаза Герхарда, едва видимые из кольца охватившей Сальвестро боли, бесстрастно на него взиравшие, пока лицо его не исказила паника и он не бросился убегать, а мгновением позже на островитян обрушился Бернардо, подобно огромному, беспощадному зверю. Бернардо той ночью Герхарда не видел, и Сальвестро не рассказывал ему, какую роль сыграл монах. Теперь, не получив ответа на свой вопрос, Бернардо утратил интерес к сцене внизу.

— Надо возвращаться, — сказал он.

Герхард опустился на колени. Он то всматривался в землю, то, жестикулируя, обращался к всаднику, то снова опускал голову. Взгляд Сальвестро блуждал по обширному котловану. Люди, толкавшие тачки, змеящимися цепочками пробирались среди развалин к западной стороне чаши и опрокидывали свою поклажу на кучи, подобно муравьиным холмам высившиеся у подножия склона. В земле были прорыты ступени, но ступени исполинские, в восемь-десять футов высотой. Согнутые вдвое рабочие тащили на спинах мешки, карабкаясь от одной платформы к другой по стремянкам, поставленным так близко друг к другу, что они казались линями корабельного такелажа или огромной сетью, в которой слепо барахтались грузчики, ползая вверх и вниз, вверх и вниз… Ниже находились штабеля мешков, и мешки наполнялись, мешки взваливались на спины, а на самом дне огромного кратера муравьиная армия взмахивала молотами, раскачивалась, суетилась, и разрушительная работа не прекращалась ни на секунду. Сальвестро представилось, как поднимается лопата, как жестко ударяется она при падении, как невозмутимо ухмыляется труп. Только бы залить эту выгребную яму водой, подумал он. От умерших остается плоть, от утонувших не остается даже и ее. Не это ли ожидало его там, в черных глубинах? Что знали мародеры о тех строителях, чьи арки и стены они разрушали, чтобы напитать ими свои печи, чью плоть они превращали в мельчайшие обломки костей? Известь начинает кусаться… Черепа щерятся ухмылкой, он это знает, ведь даже известь не разъедает черепов.

— Нам надо идти, — снова напомнил Бернардо. — Надо вернуться в «Палку».

— Сейчас, — кивнул Сальвестро.

— И как давно это продолжается? — прошипел он, но Йорг лишь поджал губы и отвернулся.

Ханс-Юрген оглядел монахов, уже вернувшихся в комнату. Скоро ему снова придется выйти.

— Как давно? — настойчиво повторил он.

— Неважно, — сказал Йорг. — Я вижу достаточно хорошо, чтобы молиться.

Однако не настолько хорошо, чтобы отличить церковь от строительной площадки, подумал Ханс-Юрген. Когда приор озирался, бессмысленно моргая на солнце и топая ногами в недоуменной ярости, над ним несся ураган неудержимого смеха. Потом он резко зашагал куда-то прочь. Ханс-Юрген обнаружил его сидящим возле водного желоба среди погонщиков скота и уличных торговцев, ожидавших, пока подойдет их очередь уплатить пошлину чиновникам у ворот Пертуза. Он протянул Йоргу руку и повел его назад, но, когда они добрались до места его унижения, монахи успели разбрестись. Некоторые бродили среди каменных столбов «церкви», несколько больше братьев обнаружилось на пьяцце. Хеннинг, Фолькер и кое-кто еще отправились прямо на постоялый двор. Флориан, появившийся там вскоре после них, сообщил, что Вольф, Вульф и Вильф побежали в сторону больницы Санто-Спирито. Йорг выглядел все более усталым и подавленным. Ханс-Юрген отвел приора к его тюфяку и вместе с Флорианом вышел на поиски остальных. По мере того как дело близилось к вечеру, они подтягивались к постоялому двору сами, поодиночке и парами. Теперь не хватало только троих послушников, Иоахима-Хайнца, Хайнца-Иоахима, Маттиаса, Георга и Герхарда. Молчание тех, кто уже вернулся, невыносимо давило. Они провожали Ханса-Юргена взглядами, когда он поднялся, чтобы продолжить поиски.

Я вижу достаточно хорошо, чтобы молиться… Но достаточно ли одних только молитв здесь, в Ри-име? Монахи уже смотрели на него, ища знака, указания, чт'o им следует делать, но сказать ему было нечего. Братья выглядели встревоженными и озадаченными. Хеннинг спросил, скоро ли ожидается возвращение на Узедом.

Когда Ханс-Юрген подходил к мосту Святого Ангела, солнце уже садилось за одним из низких холмов на западе города. Казалось, шумливый поток паломников и торговцев увлекает его за собой. Он отдался ему, перестал сопротивляться чужеземной тарабарщине, запаху пота и дешевого вина. Сегодня вечером приору придется обратиться к ним с речью, снова предстать пастырем. Братья пойдут за ним, если их повести. Пойдут за ним. Ханс-Юрген держался за эту мысль, пока толпа толклась на крохотной площади перед запруженным народом мостом. Вытягивая шею, чтобы глянуть вперед, он видел только море колыхавшихся шляп. Толпа едва ползла через площадь, а когда втискивалась на мост, ее движение замедлялось еще сильнее. Он успел сделать лишь несколько запинающихся шагов, когда рядом с ним кто-то окликнул его по имени.

Ханс-Юрген оглянулся: сбоку, облокотившись о парапет, стоял Сальвестро. На лице его, покрытом синяками, нарисовалось легкое смущение.

— Мы не знали, что вы с ними, — сказал Сальвестро, как бы оправдываясь.

Ханс-Юрген, в свою очередь, поглядел на него смущенно. С ними?

— С кем? — спросил он.

Сальвестро указал на берег реки, где толпились паломники, яростно препираясь с лодочниками о плате за проезд вниз по реке. Потом, приподнимая края своих накидок и семеня вниз по узким доскам, брошенным поверх речной грязи, они перебирались на ближайшую из сбитых в тесную кучу лодок. Лодки неистово раскачивались, ударяясь одна о другую, когда утыкались в берег, чтобы принять на борт пассажиров. Лодочники ругались и пихались, орудовали веслами, как шестами, чтобы отчалить от берега, после чего суденышки исчезают под мостом.

Ханс-Юрген наблюдал за этим, ничего не понимая, и готов был потребовать дальнейших объяснений, когда из-под моста донеслись разгневанные крики и появились Вольф, Вульф и Вильф: они сломя голову неслись вдоль берега, не обращая внимания на грязь и ловко прокладывая себе дорогу среди оторопевших паломников, качавшихся и вскидывавших руки, чтобы сохранить равновесие. Крики под мостом стали громче, и секундой позже в поле зрения Ханса-Юргена ворвался Бернардо.

Двоим наблюдателям показалось, что в толпу ничего не подозревающих людей врезался взбесившийся и замызганный грязью буйвол, опрокидывая доски, по которым семенили паломники, и прорезая полную хаоса просеку в преследовании спасавшейся бегством троицы. Все четверо успели скрыться за изгибом набережной, когда сбитые с ног начали выбираться из слякоти, озираться вокруг в озлобленном потрясении и счищать со своих одежд пятна грязи, из-за чего те только размазывались.

— Это уже во второй раз, — сказал Сальвестро. — Через минуту появятся снова.

И они появились.

— Стойте! — крикнул Ханс-Юрген, и трое послушников заскользили, останавливаясь и задирая кверху обезумевшие глаза; крики и смех замерли у них на губах, и внезапно они сделались островком неподвижности среди пошатывавшихся паломников. — Идите сюда!

Из-за угла вновь появился Бернардо. Гигант не обращал никакого внимания на различные препятствия в форме паломников, которые чудесным образом рассеивались при его приближении или оказывались лицом в грязи. При виде послушников он резко остановился, на мгновение ошарашенный таким завершением гонки.

— Наверх! — крикнул Сальвестро, а затем повернулся к Хансу-Юргену. — Мы увидели их там, внизу, и решили, что они заблудились, — пояснил он. — Так что Бернардо вызвался их, э-э, забрать. Мы думали…

— Успокойтесь, — ответил Ханс-Юрген. — Вы все сделали правильно. Я и сам их искал.

Он сурово взирал на троих монахов, что взбирались по лестнице, ведущей от реки, и наконец остановились в ожидании у начала моста. Вильф обернулся на недавнего преследователя, который тащился по ступенькам вслед за ними. Все трое снова захихикали.

— Тихо! — крикнул Ханс-Юрген и снова обернулся к Сальвестро. — Благодарю вас.

Он помедлил, словно желая сказать что-то большее. Чувствовал он себя неловко, как-то скованно. Это ведь нанятый помощник, проводник, к тому же неверующий, напомнил себе Ханс-Юрген. Он избегал этих двоих с той поры, как они нашли его на берегу, — будто тогдашняя беспомощность Ханса-Юргена была чем-то постыдным. За все путешествие они обменялись лишь несколькими словами.

Все, во главе с Бернардо, пошли обратно, пробиваясь через толпу. Сальвестро и Ханс-Юрген шагали сзади, а трое юнцов в середине переговаривались на пониженных тонах.

— Вы видели Папу? — улучив минуту, спросил Сальвестро.

— Нет, — коротко ответил Ханс-Юрген.

Когда они свернули с виа Алессандрина, уже сгущались сумерки. Улицы сужались и темнели, пока Хансу-Юргену не стало казаться, что наступила ночь; правда, когда он остановился у входа в «Посох» и посмотрел вверх, небо все еще светилось. Иоахим-Хайнц и Хайнц-Иоахим вернулись, пока их не было. Они решили разделиться и обследовать реку, идя по разным берегам, а потом сойтись на мосту у острова Тиберина. Иоахим-Хайнц наблюдал заключительную часть сцены преследования троих послушников, потеряв из виду их и Бернардо под мостом Святого Ангела. Чуть позже приковылял Маттиас, которого поддерживал Георг. Оказалось, его лягнула лошадь. Недоставало только Герхарда.

Отец Йорг лежал на своем тюфяке, губы у него шевелились в неразборчивой молитве. Остальные монахи разбрелись по двое, по трое, тихонько переговариваясь, — Ханс-Юрген не слышал о чем. Трое послушников перешептывались, ерзая и толкаясь. Казалось, только их проводники чувствовали себя непринужденно: Сальвестро дремал, а Бернардо отковыривал от своей одежды грязь, по мере того как она подсыхала. Ханс-Юрген подумал было, не присоединиться ли к приору в его молитвах, но никак не мог настроиться. Слепой или почти слепой… Он вновь и вновь изумлялся собственной недалекости. Сколько других сегодня поняли, где слабое место Йорга? Неважно: довольно скоро об этом узнают все. Такое утаить невозможно. Поскорей бы закончился этот день, подумал Ханс-Юрген.

Вероятно, он погрузился в сон, но непродолжительный и беспокойный. Внезапное волнение заставило его зашевелиться и беспокойно оглянуться. Что такое? Братья поднимались на ноги. А где Йорг?

— Братья, сегодня мы подверглись испытанию. Наши прежние тяготы сменились другими…

Интересно какими, спросил сам себя Ханс-Юрген. Он с трудом поднимался на ноги, а Йорг все говорил о пережитых злоключениях, трактуя их как испытания, пройдя через которые братья будут вознаграждены. Сначала в его словах чувствовалась напористость, и монахи ловили их с жадностью. Они хотят верить, подумал Ханс-Юрген — или попытался подумать. Однако вскоре приор начал плавать, путаться и повторяться, и Ханс-Юрген почувствовал, что слушатели так же лишаются руля и ветрил. И тогда, посреди речи, хлопнула дверь.

Йорг прервался и повернулся к источнику шума. В дверном проеме стоял Герхард. Последовала неловкая пауза.

— Ты опоздал, брат, — сказал наконец Йорг.

Герхард с макушки до пят был покрыт слоем белой пыли и выглядел даже еще более странно из-за того, что Йорг никак это не отметил. Он небрежно извинился, и Йорг вернулся к прежней теме, став развивать аналогию между их злоключениями и невзгодами, выпавшими на долю Папы, но монахи больше не слушали. Они поглядывали на Герхарда, который стоял среди них и отвлекал внимание на себя, в то же время изображая ревностное внимание к словам приора. Когда Йорг закончил, все взгляды были устремлены на Герхарда, который направился к своему тюфяку у дальней стены. Ханно и Георг последовали за ним.

Той ночью монахи успокаивались медленно — они тщательно звбивали комки в своих тюфяках, по одному, по двое выходили ополоснуть лица водой. Новые ритуалы, подумал Ханс-Юрген. Его тревога неуклонно росла.

Отец Йорг достал свое перо и с болезненной медлительностью начал писать, глаза его от пергамента отделялись лишь несколькими дюймами.


Дьявол обманом возводил в пустыне города для Христа, чтобы испытать Его и Его веру. Точно так же предстал перед монахами Узедома этот город, называемый Римом. Некоторые видят город церквей и паломников. Остальные видят только трудности и задачи, которые они предпочли бы переложить на других. Некоторые выстоят, остальные нет. Монахи Узедома подвергнутся здесь тому же испытанию, что и Христос, и зерна будут отделены от плевел. Они уже очищаются от шелухи…


Йорг остановился, не вполне уверенный, что делать дальше. Он хотел кое с чем разобраться, однако не знал как. Приор прислушался к звукам, наполнявшим помещение, — к чуть слышному бормотанию, шелесту соломы, разрозненному кашлю и чиханию… Затем возобновился скрип заостренного кончика его пера.


Монахов Узедома привел в Рим их приор, но некоторые шли против собственной воли…


Он снова остановился. Звуки были те же самые, но вот тишина — иной. Герхард, Ханно и Георг все еще сидели тесной кучкой в дальнем конце комнаты, и собеседники Герхарда время от времени кивали. Йорг вновь склонился над пергаментом и стал писать быстрее, чем раньше, отбросив прежнюю сдержанность.


В Риме их приор обнаружил, что его враги не переменились. Брат Герхард строил против него козни на острове, а теперь противодействовал ему в Риме. Он высмеивал своего приора, и монахи Узедома, пренебрегая его положением, тоже смеялись над ним. Первым делом брат Герхард вздумал исчезнуть на б'oльшую часть дня, заставив остальных гадать, чем же он занимается на самом деле. Таким образом, внимание монахов Узедома было недолжным образом отвлечено от приора. Затем брат Герхард собрал вокруг себя недовольных, чтобы по капле вливать в их грудь ту же самую желчь, которая отравила его, а именно зависть, ибо он некогда полагал, что сам сможет стать приором, однако наш Господь распорядился иначе…


Йорг продолжал в том же духе, а дойдя до конца страницы, остановился и стал перечитывать написанное.

Ханс-Юрген лежал на своем тюфяке, краем глаза наблюдая за Герхардом и прислушиваясь к скрипу пера. Постепенно мелкие шумы улеглись: исчезло царапанье пера по пергаменту, так как Йорг закончил свой отчет, шуршание прекратилось, тишину нарушали всего лишь несколько чуть слышных голосов. Приор все сидел, согнувшись, над пергаментом и наконец протянул руку, чтобы потушить свечу. По комнате распространился запах свечного дыма. Ханс-Юрген услышал, как приор сдвинулся с места, и догадался, что тот снова достал перо. Опять послышалось царапанье, но звук был грубее, чем прежде, причем много раз повторялось одно и то же движение. Это он вычеркивает все написанное, с запозданием догадался Ханс-Юрген… Он заснул или был на грани засыпания, когда на ухо ему кто-то шепнул:

— Это известковая пыль. Мы видели его в карьере.

Он сбросил с себя оцепенение не сразу же, а когда поднял голову, рядом никого не было. Известковая пыль. Карьер… Что-нибудь еще? Или нет? Голос принадлежал Сальвестро.

— Гиберти!

— Да, ваше святейшество?

— Где сержант Руфо?

Слуга со щипцами для снятия нагара и со свечой в руке осторожно заглядывает через выдвижную дверь в дальней комнате, замечает их и останавливается, расставив ноги на ширину всего порога. Лев нетерпеливым жестом велит ему заниматься своим делом. Вскоре из темнеющей комнаты к ним тянутся струи свечного дыма. В кишках угрожающе урчит и булькает; завтрашнее испражнение сулит оказаться очень болезненным. Возможно, думает он, сведения Лено окажутся недостоверными. А возможно, думает он, что и нет. Один Руфо узнает наверняка, потому что один Руфо сталкивался с ними лицом к лицу. Они прислушиваются к шагам в смежной комнате. Руфо и, может быть, полковник. Наконец дальняя дверь закрывается.

— Полагаю, он на службе у Венецианской республики, ваше святейшество, — говорит Гиберти.

Не глупо ли с его стороны собирать в Риме участников того, что творилось в Прато? Не будет ли с его стороны еще большей глупостью ничего не предпринимать, в то время как они маневрируют вокруг него? Если людей не направлять, они ошибаются. Если направлять по ложному пути, они грешат. За сим следуют несчастья, и начинают зиять ненасытные категории: глубокое «непредвиденное», засасывающее «неожиданное», столь же лишенные измерений, как и затемненная смежная зала, где шамкал своими губчатыми губами епископ Специи. Будущее всегда превосходит ожидания… Мудро ли это?

Да, решает он, взвешивая и прикидывая, лучше ошибиться по эту сторону осторожности. Лучше перерезать им глотки.

— Пошли за ним, — говорит он.

— …?

— …!

Это занимает неделю. Предварительно пережеванный коренными зубами клириков и наполовину растворенный в слюне говорливых папских чиновников, этот сочный кусочек сплетни передается изо рта в рот по направлению к Тибру, перебирается через мост, затем выкашливается прямо в город: тошнотворная слизь информации, которую следует обнюхать, как осторожные собаки обнюхивают кислотную пену блевотины друг друга. Чем таким озабочен ныне Его Затей-Потей-Святейшество?

— Епископ Специи?

— Это было несколько месяцев назад…

— Да нет, на прошлой неделе.

Но дело не в епископе Специи, и не в растущей крысиной проблеме, и не в угрях. Раздетые женщины и едва ли не публичное совокупление? Мужеложство? Французы? Нет, нет, нет, нет… Достоверные источники из кухонь Папского престола сообщают о некоем разговоре

— Ску- и, смею добавить, — чно.

— Нет, погодите, послушайте…

Затем следуют «гм…», «угу» и «ну так и что?».

Итак, на этой ярмарке слухов торгуют не вполне римским сырьем: не свальным грехом, не скандалами и не сифилисом. Не скоропостижными лишениями благосклонности, не оправданными воздаяниями по заслугам и даже не упоминаниями о всегдашней притче во языцех — кардинале Армеллини. Чувствительная коллективная кора головного мозга всего города томится в своей травертиновой мозговой котловине. Сплетня между тем подвергается мутации, выбрасывает цепкие конечности, постепенно становясь чем-то таким, что Рим в состоянии опознать… Появляется Слухо-Зверь, щеголяющий шкурой из генуэзского бархата с узором в виде гранатовых плодов, с семью ногами, одной головой и тремя хвостами (что на два больше, чем у среднего англичанина). Иберия-на-Тибре не в ладах сама с собой, она распускает о Звере еще пущие небылицы, наделяя его все большим числом омаровых щупалец. Посольское недовольство вряд ли можно считать захватывающей вещью, но оно, по крайней мере, предлагает точку опоры в этой истории, туманной и несколько оторванной от действительности.

— Ну а чего же еще можно ждать от портингальцев?

— И от испанцев.

— Хм… А это правда, что они чистят зубы мочой?

Слухо-Зверь галопом скачет то там, то сям, изменяясь и распадаясь на части, теряя на рыбном рынке два вымени, отращивая жабры в Понте, а в соседнем Парионе он исторгает пузырь трепещущей слизи и дальше движется с трудом, несмотря на добавление пятнадцати крепких щупалец. Под конец он грустно ползет вниз по виа делле Боттеге-Оскуре: оскальзывающийся арабеск, рывок на юг, к спасительной реке… Слишком поздно. Судьба уготовила ему удушение внутри панциря из его собственных, затвердевших на солнце выделений. Зверь мертв, но Слух о нем продолжает жить. Его шершавый, словно гравий, язык слюнявит уши толстопузым монахам, дамам полусвета, капризным подуотшельникам…

— Они друг друга стоят, высокомерные ублюдки.

— Надменные, я бы сказал.

— Правильно, надменные ублюдки

А еще заносчивые, и самонадеянные, и… Что ж, первую и самую легкую опору Слух находит в многочисленных римских предрассудках по отношению к чужестранцам: все цыгане — еретики, все поляки — воры, флорентинцы — приставучие содомиты, венецианцы — чванливые брюзги, а неаполитанцы годны только для простых сельских работ. Венгры? Они задирают локти, когда выпивают, и носят странные бесформенные шляпы. Англичане — это алчные, сквернословящие, ограниченные, зловонные хвостатые жабы, а немцы жрут, словно свиньи, и ведут скучнейшие разговоры. У французов две замечательные черты: вторая — это их пение, звуки которого напоминает рев козы, задумавшей родить кафедральный собор. А первая — это то, что два года назад они убрались обратно за Альпы. В коридорах пришедших в упадок дворцов громыхают костями несколько беззубых реликтов понтификата Борджа, ревностные блюстители limpieza di sangre[45], сворачивавшейся у них в венах, настойчиво продвигающие Черную Легенду о том, что виной всему англичане, и в своем угасании неспособные усмотреть, как гонка за причудливыми животными в Индиях сочетается с репутацией беспощадных воинов, добытой испанцами ценой крови. Гораздо более оживленные споры ведутся в конюшнях и в дешевых борделях, среди конюхов, шлюх и солдат из армии Кардоны в Неаполе, временно направленных в Рим: они самодовольно расхаживают туда и сюда, подпирают кулаком щетинистый подбородок в тавернах Рипы, где разыгрывают обходительную безучастность и делают ставки на исход дела.

— Играть в азартные игры! Еще один отвратительный иберийский порок.

— Играть на что?

Не очень ясно на что. Дальнейшие видоизменения Слуха связаны с пристрастием горожан к экзотике. Добрый старый Ганнон играет какую-то роль в странном трехстороннем соглашении, заключенном в садах Бельведера (об этой встрече теперь говорят как о «натянутой» или даже «бурной»), а слоновья популярность подпитывает расцветающее пышным цветом любопытство римлян. Что это за зверь, которого надо раздобыть? Чем невероятнее, тем лучше: серьезные шансы у Камелопарда, и у страшного Чешуйчатого Вепря, а также у разнообразных драконов. Распространение могучего, грубого, корявого Слуха сродни запуску воздушных змеев: так же увлекательно и так же символично.

— У него, — Колонна приумолкает, делает выдох, затем вдох, задумывается, с усилием распрямляется, начинает снимать рубашку, — самая непробиваемая на свете шкура. Броня, а не шкура.

Виттория цокает языком и причмокивает губами, когда ее отец, наблюдаемый ста двадцатью семью парами глаз, повторяет эту bon mot[46]. С ног его слетают башмаки. Вскоре он оказывается совершенно голым, если не считать шляпы. Виттория молча его уводит. Почему ему всегда надо проделывать это во время мессы? Разве он не любит Бога? Кончик стрелы погружается в его череп немного глубже.

— Копыта, — говорит карлик своей жене-карлице в прокаленной зноем чердачной комнате где-то в Ватикане. (Слухи подпитываются от болтовни и тучнеют.)

— Копыта, — повторяет она.

Это становится у них чем-то вроде пароля. Труппа из Магдебурга, состоящая из их родственников, собирается навестить их поздней осенью и попытать удачи с Папой, который, говорят, благоволит к карликам.

— Копыта, — говорит он снова.

— Копыта, — говорит она.

— Хвост как у крысы, — бормочет кардинал Ceppa в своих апартаментах за четверть мили оттуда. — Может, это и есть крыса.

Он не в настроении, потому что Вич не оказал ему доверия и отклонил подряд три приглашения на обед в одном только прошлом месяце.

— …а спит он, прислонившись к дереву, потому что из-за отсутствия коленных суставов он, единожды опрокинувшись, самостоятельно встать не может. Пила и запас терпения — вот и все, что требуется. И зверь ваш. Есть и альтернатива: зверя можно выманить и приручить с помощью девственниц. Он очень неравнодушен к девственницам, этот зверь…

Слушатели кивают.

В запертом подвале фермы на холме Пинчо, изолированной, тщательной выбранной, пропахшей тронутой плесенью штукатуркой и коровьим навозом, Кровавая Всадница откидывает с голых плеч копну рыжих волос и плотно обхватывает бедрами голову молодого парня. Угрожающее прикосновение одного из заостренных ногтей к покачивающемуся члену — и его язык вынужденно тянется кверху, в ее недра. Она ерзает, устраиваясь в седле потверже.

— Что (уф!) мне хотелось бы знать (м-м-м)…

Вителли с мягким удивлением глядит на жену, когда парень начинает сопротивляться. Та ухватывает строптивца за яйца.

— …это какой величины (ох-хо) этот его рог (а-а-а), что расположен (а-а-а!) на конце его носа? Й-е-е-у-у-у-а-а-а-А-А-А-А-А-А-А!

— …но самое важное из всего…

Они подаются вперед, выказывая вежливое волнение.

— …обстоятельство наиболее, по сути, значительное…

Они наклоняют головы, в своей восторженности и терпеливой зачарованности делаясь зеркальными отражениями друг друга.

— …вернейший ключ к пониманию природы этого зверя…

Их головы соприкасаются, настолько безраздельно их внимание.

— …состоит в том, что он совершенно не может терпеть слонов.

Благодарим вас.

Зверь раздувается, как пузырь, накачиваемый пьяным дыханием, и сокращается, как легкое. Печатники по всему городу распродали все тиражи «Естественной истории» Плиния и напечатали новые, которые тоже распродали. Вокруг испанцев и португальцев, чье соперничество в зависимости от обстоятельств становится то героическим, то яростным, то слегка потешным, образуются неформальные партии. Папе повсеместно рукоплещут, хотя остается неясным за что. Строители строят, швеи шьют, погонщики погоняют, пьяницы пьянствуют… Говорят все. Римские торговцы сплетнями обнаруживают, что им брошен вызов со стороны бесчисленных любителей, которые выказывают пугающую сноровку в области Доверительного Шепота, Безумного Заявления, а также Смутного и Бездоказательного Утверждения. Они ищут спасения в гиперболах и лжи.

— Почему? — спросил Сальвестро.

— Действительно, почему? — отозвался Пьерино. — Это секрет…

— Стало быть, Слон и Секрет — старинные враги, — предположил Бернардо; когда он заговаривал, наблюдатели, собиравшиеся вокруг их стола, прислушивались внимательнее. — Очень даже просто. Это как христиане и турки, кошки и собаки, французы и… э-э…

— Все остальные? — подсказал Лукулло.

— Да, — согласился Бернардо. — Секрет — это как Все Остальные.

— А Все Остальные — это как Секрет?

Все остальные кивнули.

Поначалу, когда разговоры об этом самом свежем испано-лузитанском раздоре вздымались и опадали, до основания потрясая косное внимание Рима, «Сломанное колесо» сохраняло высокомерное пренебрежение и еле осознаваемое безразличие, проистекавшие как из подлинной неосведомленности, так и из упорного нежелания завсегдатаев знать, о чем судачат в городе. Освещение таверны наводит на мысль о борделе, о «пяти минутах до полуночи»: тускло-горчичный на фоне оттенков красного цвета разновидности «пламя-наблюдаемое-сквозь-бокал-с-дешевым-вином». Кому нужна дипломатия при столь возвышенной безучастности? Такая линия выдерживалась три недели, но только что получивший имя Секрет разделался с ней за три минуты, пробившись рогом сквозь стену и заставив выпивох «Сломанного колеса» неразборчиво трепаться о его немыслимой анатомии. Наречие таверны тут же обогатилось словом «непарнопалый», а Сальвестро и Бернардо обнаружили, что они назначены местными экспертами по причудливым животным. Звание искателей приключений прилепилось к ним крепко-накрепко.

— Но мне вот что хочется узнать, — продолжил Пьерино. — Если наш Папа так страстно любит своего слона, зачем ему надобен самый лютый его враг, этот… Секрет?

— Папам надобно все, чего они не могут получить, — прозвучал чей-то голос из задних рядов тех, кто собрался возле стола; все поглядели на говорившего: его черты странным образом были собраны в центре лица, отчего голова выглядела обманчиво распухшей. — Обычно это доходы герцогства Модены. Я был переписчиком Папского престола при Юлии. Он хотел построить самую огромную церковь во всем христианском мире за три с половиной сольдо…

— Это похоже на правду, — сказал Сальвестро и хотел было развить эту мысль, но его перебил еще чей-то голос.

— Лучше бы спросить, почему испанцы или портингальцы так рвутся раздобыть для него этого зверя. — Это произнес рослый мужчина с высоким блестящим лбом; соседи воззрились на него со сдержанным возмущением; что это за долговязый выскочка рвется давать непрошеные советы выдающимся искателям приключений? — И еще — где они собираются его раздобыть?

Несколько наиболее воинственных слушателей стали ворчать: «Заткнись», «Думай, что говорить, ты, орясина», — но Сальвестро поднял руку, чтобы их успокоить.

— Оба вопроса более чем уместны. Мне и самому еще только предстоит увидеть такого зверя, когда ими станут торговать на Навоне. — В самом деле, где? И — зачем? — Он немного поразмыслил над этими вопросами. — Бернардо?

Бернардо все это время мудро кивал. Теперь он поднял взгляд и вздрогнул, обнаружив, что глаза всех присутствовавших устремлены на него. Через стол на него ожидающе взирали Лукулло и Пьерино.

— Все верно, — сказал он. — В общем, не здесь. Стало быть, где-нибудь еще. Когда я думаю, где можно найти такого зверя, то не имею в виду какое-то определенное место. Я бы начал с того, что отправился бы куда-нибудь, где еще не был, чтобы посмотреть, не там ли он. Если бы его там не оказалось, то отправился бы куда-нибудь еще, как, э-э…

Он запнулся.

— Боже всемогущий, да этот человек — просто чудо! — воскликнул тогда Лукулло, и вся толпа, почувствовавшая, возможно, первые шевеления скептицизма при ответе Бернардо, мгновенно развернулась кругом. Дальнейшим словам Лукулло внимали с теплым согласием. — «Где», «зачем»? Чушь собачья! Бернардо сразу обращается к самой сути. «Как» — вот что важно, говорит он. Вот вам по-настоящему независимое мышление!

— Именно! — воскликнул Бернардо, решив присоединиться к единогласному хору. Среди лучащихся одобрением, кивающих слушателей он поискал того, кто задавал вопросы, но долговязый исчез.

Глядя на те же сияющие, дружелюбные, полные обожания физиономии, Сальвестро думает: «Надо было давным-давно прийти в Рим». Потом, наступая этой мысли на пятки, является следующая, как и вчера, и позавчера: «Надо было бежать отсюда в первый же день». Потому что здесь по-прежнему находится полковник. Где-то в том же самом городе, что так любовно прижал его к своей груди, поджидает полковник. Добро пожаловать в Рим… Они пробыли здесь двадцать пять дней. Это лицо появлялось перед ним, как только он просыпался во тьме кромешной, и не исчезало, пока он не поднимался, не перебирался через тела спящих монахов и не ополаскивал лицо водой из колодца во дворе. Двадцать пять таких мыслей и, соответственно, двадцать пять неудачных попыток прочно их уловить — когда он возвращался, чтобы поднять Бернардо, полковник начинал исчезать из его сознания. Тогда и только тогда могли начинаться их дни в Риме.

Поначалу они пристраивались к сменяющим друг друга отрядам паломников, маршруты которых петляли между римских церквей. Рано по утрам огромные толпы, распевая гимны, собирались на площади Святого Петра, откуда группами по тридцать-сорок человек отправлялись к первому из мест поклонения. По большей части они спешили к лодочникам у моста Святого Ангела или шли вдоль берега Санта-Сабины, где покидали бечевник, сворачивая к воротам Сан-Паоло, чтобы, миновав Цестиеву пирамиду, вступить на пыльную Дорогу к церкви Сан-Паоло-Фуори-ле-Мура. Другие, однако же, пренебрегали этой самой удаленной из римских церквей и начинали непосредственно с Латерана, добраться до которого можно было за двадцать минут: неспешный переход через мост и прогулка среди руин вместо часового форсированного марша по Остийской дороге. Сальвестро с Бернардо тоже предпочитали Латеран и в течение четырех дней посетили его столько же раз.

Вскарабкавшись по Святой лестнице и спустившись с нее, паломники семенили к приземистым башням ворот Азинара, чтобы оттуда отправиться к церкви Санта-Кроче-ин-Джерузалемме. Сальвестро и Бернардо тащились вместе со всеми, задерживаясь, чтобы разглядеть изображения рыб, вырезанные на внутренней стороне новенькой чаши для святой воды. Затем вместе с несколькими молельщиками они снова устремлялись в путь, поднимались на приземистый холм и через ворота Маджоре добирались до церкви Сан-Лоренцо, одиноко стоявшей на труднопроходимом выгоне и соединявшейся с городом лишь муравьиной колонной молельщиков, устало тащивших к ней свои посохи, кресты, а порой и друг друга, ибо у самых ворот стояла шумная таверна. Предстояло обойти вокруг монастыря, и затем наставал черед церкви Санта-Мария-Маджоре. Шаг паломников к этому времени замедлялся, и полчища оборванных торгашей, следовавших за ними и готовых продать все, от птичек в клетках до воды, наконец оживлялись, поскольку бредущие искали любого предлога, чтобы дать отдых ногам.

По выходе на Авентинскую дорогу город оставался слева, а справа жилища и надворные постройки вскоре сильно редели, и за ними не было ничего, кроме полей, немногочисленных садов и причудливых развалин. Вдоль этой дороги паломники растягивались, и самые медлительные или изнуренные, выдумывая ту или иную отговорку, забирали все левее и снова исчезали в городе. Длинный пологий склон вел к церкви, до которой пилигримы обычно добирались, громко крича и театрально махая посохом, так, словно взошли на Альпы, а не на приземистый бугор Эсквилина. Этим восхождением пользовались как предлогом для того, чтобы передавать по кругу мехи с вином, хлопать друг друга по спинам или возносить причудливые молитвы за то, что им удалось выжить. Однако гимнов теперь не распевали, и Сальвестро был рад хотя бы этому. На вершине холма стояла церковь Санта-Мария-Маджоре.

Это могла быть церковь Сан-Джованни-ин-Латерано, или Санта-Кроче, или даже одна из маленьких часовенок, которые роятся рядом с большими церквями, словно старый собор взорвался и вокруг церкви, которая его заменит, оказались разбросанными его изувеченные капеллы; это могло быть одним из невзрачных деревянных сооружений, возле которых останавливались монахи, чтобы воздать хвалу за благополучие своего путешествия. Бернардо всегда входил внутрь. Сальвестро взирал на массивные стены, вперялся во тьму, царившую внутри, время от времени до него доносились обрывки мелодий или завывания хора… Когда они оказались у церкви Сантиссими-Апостоли, то его внесло внутрь напором толпы, и он оказался скорее на разнузданном карнавале, нежели в церкви. На протяжении же всех их последних вылазок он ждал снаружи, и любопытство его все возрастало, пока они не взошли на Эсквилин и он не сказал Бернардо, что в эту церковь они могли бы заглянуть и вместе, если тот не против. Тот, конечно, против не был.

Огромная колокольня словно сбрасывала с небес камни, колотившие по тарану, направленному в неф. Когда звонили колокола, звук громом раскатывался по пустотелому стволу колокольни и взрывался внутри церкви. Паломники затыкали уши и что-то кричали друг другу, но Сальвестро молча стоял рядом с Бернардо, не глядя ни на огромные колоннады, шедшие вдоль каждой из сторон нефа, ни на мозаики, украшавшие стены, ни на разноцветные мраморные плиты пола. Когда все остальные устремились в часовню, где стоял вертеп, Сальвестро обнаружил, что рядом с ним нет никого, кроме Бернардо, и что взгляд его устремлен во мрак под крышей. Подводный свет просачивался сквозь узоры резных мраморных окон и пробивался в обширные пустоты, простиравшиеся высоко у него над головой. Потом, когда свет достигал потолка, он, казалось, становился живым, напитываясь новой силой от того, обо что ударялся там, потому как потолок был сделан из золота.

Сальвестро медленно перемещался, поворачиваясь на каблуках и следя за кружащимся над ним полотнищем света. Из изгибов и выпуклостей своды образовывали калейдоскопическую мозаику, в которой присутствовали и бриллианты, и похожие на ятаганы вкрапления. Пылающее солнце, раздобревшее в послеполуденном зное, разбивалось на осколки, натыкаясь на твердый мрамор. Пробивавшиеся внутрь его лучи настолько слабо ударялись о яркие панели, словно бы сам воздух оказывал им сопротивление. Сальвестро виделись металлические чешуйки тяжелой брони, и, захваченный этим видением, потерявшись в нем, он чувствовал себя подвешенным в нефе, не смотрящим вверх, но прицепленным за подошвы и готовым вот-вот упасть головой вперед к тускло отблескивающему дну, находившемуся под ним. Все вокруг казалось вязким, и скрыться было совершенно некуда. Огромный золотой зверь вздыбился над своими владениями. Он снова оказался запертым в бочке, снова падал в Винету…

Когда они выбрались наружу, монах, стоявший у дверей, поведал им, что потолок в этой церкви покрыт самым первым золотом, доставленным из Нового Света, но Сальвестро не было до этого никакого дела, и с тех пор он по возможности избегал римских церквей, предпочитая бродить вдоль суматошных причалов, где лодочники принимали на борт пассажиров и их кладь, покрикивая друг на друга и борясь с причудливыми течениями и водоворотами Тибра. Им довелось видеть, как пошел ко дну мул, как под мостом Честио опрокинулась лодка, до краев загруженная бутылками, которые затонули в мгновение ока. Несколько человек остановились понаблюдать, как кувыркаются темные силуэты, устремляясь к белому песку речного русла, а затем скрываются с глаз, словно вода там текла над слоем жирной сметаны. Один из наблюдателей сказал своему сотоварищу, что так же быстро исчезают груды камня с накренившихся барж, — он сам видел. Песок, выстилавший русло Тибра, вполне мог поглотить весь Рим.

Запасы сольдо, хранившиеся у Сальвестро, постоянно перекочевывали к трактирщикам, чьи таверны выходили на набережную, а те в обмен давали толстые ломти осетрового филе, жилистую курятину, крепкие вина из Кампаньи с привкусом черной смородины, тарелки пареной брюквы и моркови. В итоге внутренности Сальвестро и Бернардо разжижались, а кровь в голове вскипала, как в котелке. Их охватывала лихорадочная дрожь, а кишечные колики заставляли жалко опускаться на корточки. Как-то раз Сальвестро с грехом пополам прикинул, что если они будут и дальше есть, как короли, то вскоре сделаются безденежными, как крестьяне, и после этого друзья перешли на рыхлые хлебцы, вымоченные в жиденьком овощном бульоне, пресные кашки из муки крупного помола или растертые бобы и турецкий горох, а также пиво, после которого мочились, как лошади. Солнце, казалось, день ото дня взбиралось все выше. Томительные послеполуденные часы представлялись необозримыми пустынями зноя.

Улицы пустели, когда паломники, священники и коренные горожане скрывались в палаццо, хижинах, лачугах, биваках, наспех сооруженных из жердей и мешковины. Сальвестро и Бернардо искали себе прибежища в римских развалинах. К югу и востоку скученные городские кварталы разрежались и разжижались: зернохранилища, конюшни и окруженные высокими оградами дома расплывались по независимым течениям и взгромождались на огороженные участки земли. Нити улиц постепенно расплетались, уступая место странным руинам: огромным каменным глыбам, массивным прогнувшимся стенам, покосившимся колоннам и аркам. Дальше и сами руины начинали собираться в оголенные блокгаузы, небольшие амфитеатры, лишенные крыш храмы. Плющ и колючий кустарник выдалбливали в известковом растворе точки опоры для ног. Там и сям карабкались козы, и обалдевшие от выпивки Сальвестро и Бернардо, бродя в поисках тени, медленно осознавали, что наиболее массивные из этих развалин, устоявших перед медлительным насилием времени, служат пристанищем не только для них.

Сальвестро почувствовал, что за ними следят, задолго до того, как следившие позволили себя увидеть. Бернардо же грузно тащился рядом, не замечая слабых шорохов и почти беззвучных шагов, которые все время покалывали ему уши либо сзади, либо сверху. Ему вспомнилось то время, что он сам провел в лесу, на протяжении долгих часов по-своему выслеживая чужаков и наблюдая за тем, как нарастает их беспокойство, когда до них доходил факт его незримого присутствия, — их реакция доставляла ему своеобразное удовольствие, свидетельствуя о том, что он таки существует, что он не ничто. Теперь роли поменялись. То была их пятая или шестая вылазка в этот кажущийся пустынным мир, и слепящий зной клонящегося к вечеру дня повалил их наземь, после чего Бернардо быстро уснул в тени изогнутой колоннады, а сам он чувствовал себя отупевшим и вялым. Их соглядатай возник внезапно и просто, не приблизился, не появился, не выпрыгнул из какого-нибудь потайного места.

На нем были одни лишь лохмотья, обмотанные вокруг чресл, тело так и лоснилось от грязи, а свалявшиеся в колтуны жесткие волосы доходили до плеч. Лицо ничего не выражало, и он не издал ни звука. Потом, когда Сальвестро стал с трудом подниматься, соглядатай подался назад, повернулся и был таков. Сальвестро протер глаза и, дотянувшись до плеча Бернардо, стал его расталкивать. Жесткий свет так и пылал, отражаясь от пыли, выбеливая камни и землю. По обе стороны от них простирались ряды многоярусных арок, тени внутри которых были чернее дегтя. Сальвестро смотрел на арки, а потом наружу, и его ослепляло солнце; если же он делал наоборот, то его слепила тьма, таившаяся между колоннами и под сводами. Цикады то стрекотали, то умолкали, то начинали стрекотать снова. Он щурился и вслушивался, но ничего не услышал, а потом оборванец вернулся.

Появился он так же внезапно, на этот раз в компании троих своих приятелей. Еще двое спустились слева, потом обнаружилась небольшая кучка справа. Вскоре их стало человек двадцать или больше — небрежно и безмолвно стоявших перед ними мужчин и женщин, одетых в пеструю мешанину лохмотьев и плохо сидящих платьев. Некоторые из них уселись на корточки, положив перед собой тяжелые дубинки и с непроницаемым выражением лиц уставившись на чужаков. У нескольких человек вместо кистей рук были грубо обмотанные культи. Другие щеголяли желтоватыми расчесанными язвами, вокруг которых вились мухи. Никто не произносил ни слова. Бернардо медленно поднялся на ноги. Сальвестро огляделся вокруг и подумал о бегстве. Потом толпа зашевелилась и раздвинулась. Вперед вышла женщина.

Она была одета в кожаную куртку и изорванную юбку, обрезанную чуть ниже колен. С ушей у нее свисали тяжелые серебряные серьги, а из-под измочаленной шапочки выбивались несколько прядей густых черных волос. Лицо у женщины было темно-коричневым от загара, у глаз явственно различались «гусиные лапки». Пальцы правой руки украшали кольца из какого-то недрагоценного металла, которые звякали и глухо бренчали, когда она поигрывала рукояткой короткого ножа. Женщина воздвиглась между толпой и Сальвестро с Бернардо, пристально оглядывая обоих. Кто-то позади нее открыл было рот. Ее голова почти незаметно дернулась в сторону, а плечи слегка напряглись. Восклицание тут же оборвалось, она же между тем так и не сводила с них глаз. Сальвестро попытался ответить на ее взгляд и обнаружил, что не в состоянии это сделать. Молчание ее было подобно ключу, проворачивавшемуся у него во внутренностях, оно заставляло его вспомнить другие подобные молчания.

— Вам здесь не место, — сказала она, а потом, не обращая никакого внимания на Бернардо, словно бы его вовсе не существовало, шагнула к Сальвестро и протянула руку. — Давай сюда все, что у тебя есть. Немедленно.

Когда он заколебался, ее приспешники заворчали и подались вперед. Стоявший рядом с ним Бернардо сдвинулся с места. Сальвестро снова подумал о бегстве. Глупо, сказал он себе, вспоминая о необозримых руинах у себя за спиной, о колоннадах, тенях, потайных местах… Глупо. Он сунул руку за пазуху, достал лежавший там сверток, безуспешно попытался развязать узлы, а затем положил его в протянутую ладонь. Женщина сжала и разжала руку, глядя на него с откровенной неприязнью.

— Не густо, да и все равно без толку.

Другая ее рука мелькнула в смазанном движении, маленький нож блеснул так же яростно, как если бы этот мешочек был его лицом. На землю посыпались монеты.

— Вы могли бы купить себе еды, — слабым голосом проговорил Сальвестро.

Женщина притворно огляделась вокруг.

— Странно! Что-то я не вижу здесь никаких рынков. Интересно, куда это они запропастились…

Несколько человек позади нее рассмеялись. Она указала на разбросанные у ее ног монеты.

— Собери их.

— Рынок есть вон там. — Голос его прозвучал шатко и неубедительно для него самого, хотя он говорил правду. — Вы могли бы…

— Что, в городе? И нас там тепло встретят, да? — Тон ее по-прежнему был насмешливым, но в нем теперь явственно проступала угроза. — Давай, становись на колени и собирай их.

Она не ударит меня ножом в шею, сказал себе Сальвестро. Все, чего она хочет, — доказать, что она здесь хозяйка. Он опустился на колени и начал собирать монеты. Бернардо суетливо топтался позади него. Женщина стояла как вкопанная, даже когда он поднимал последнее сольдо, валявшееся между ее босых ног. Он осторожно поднялся. Снова последовало молчание.

— Тогда мы могли бы купить для вас еды, — предложил он.

Секунду она смотрела на него так, словно не верила собственным ушам, затем разразилась грубым смехом. Бернардо неловко улыбнулся.

— Свернуть им шеи, — раздался чей-то голос.

— Заткнись, — резко отозвалась женщина.

Сальвестро впервые заметил, что она едва ли старше его самого. Она снова вытянула вперед руку, но на этот раз для того, чтобы мягко охватить его щеку. Пальцы ее обвились вокруг его уха. Он увидел, как усиленно задвигалось ее горло, как напряглась шея, и попытался вырваться, но было поздно. Женщина плюнула прямо ему в лицо. Стоявшие позади нее оборванцы расхохотались.

— Вам здесь не место, — прошипела она. — Если вы еще раз здесь появитесь…

Она провела пальцами вдоль его горла.

Впредь они укрывались от послеполуденного солнца в заброшенных надворных постройках и в полуразрушенных хижинах, которые отыскивали на окраинах города. Шумные людные улицы внезапно обрывались, уступая место пастбищам. Суматошные площади вдруг сменялись открытыми полями, виноградниками или огородами. К церквям примыкали фермы, а посреди апельсиновых рощ вырастали разрушенные дома, словно покинутые передовые части, к которым основные силы так никогда и не подтянутся. Римские стены, прерываемые внушительными воротами, то поднимались, то опускались, следуя рельефу округи, но сам город до них так и не добирался, будто солнце настолько иссушило его плоть, что он обратился в ядрышко, постукивающее в пустой скорлупе. Сальвестро и Бернардо бродили по земле, не относившейся ни к городу, ни к сельской местности, — совсем как они сами.

Тем не менее солнечные часы отбрасывали тени, которые удлинялись, проползая по своим стелам, а колокольни и обелиски им подражали. К исходу дня римский воздух походил на шар, надутый зноем до критической точки и ожидающий прикосновения сумеречных игл. Так и проходили дни. По вечерам они возвращались в центр города, который к тому времени пробуждался ради ночных развлечений, как то: сорить деньгами, хлестать разъедающее желудок вино и мочиться с верхних этажей. Уже ранним вечером из Рипы начинали выбираться небольшие карнавальные группы, продвигавшиеся вдоль восточного берега Тибра вплоть до Скрофы, — они образовывали приречный полукруг, полный веселья и забав, где находилось место и для пухлых акробатов, и для разгульных собачьих боев, и для азартных игр при свете факелов. Самые набожные паломники поджимали губы — складывая их в «ослиное гузно», по местному выражению, — когда через наэлектризованную сиестой толчею направлялись к своим пристанищам в Борго, где их ожидал вечер утешительной скуки. Сальвестро и Бернардо присоединялись к ним по необходимости. От их ста восьмидесяти пяти сольдо осталось двадцать три.

Перейдя через мост, толпа начинала редеть, и Сальвестро обдумывал, каким путем добираться от замка Святого Ангела до «Палки». Иногда они смело шагали посреди виа Алессандрина, перед церковью Сан-Джакомо на площади Скосакавалли, мимо дворца кардинала Д'Арагоны, добираясь до виа деи Синибальди по одной из поперечных улиц Борго. Чаще они шли по задворкам, прижимавшимся к задней стене больницы Санто-Спирито, словно обломки кораблекрушения, давным-давно выброшенные к утесу, пробирались среди выстроенных на скорую руку лачуг, огибая костры, на которых готовили себе еду поселившиеся там самозванцы. Еще один маршрут пролегал почти вдоль всей речной излучины, прежде чем дорога для перегона скота, огибавшая подножие Яникульского холма, уводила их обратно. Если они сворачивали в арочный проход за дворцом делла Ровере, то подходили к виа деи Синибальди с юга. Если же они продолжали идти по направлению к воротам Пертуза, это позволяло им выйти на ту же улицу с запада.

Когда они приближались ночью к месту назначения, Сальвестро неизменно замолкал. Бернардо непринужденно болтал, но потом и у него застывали слова на губах. Они останавливались и пережидали минуту-другую, наблюдая за редкими прохожими, шедшими в ту или в другую сторону. Сальвестро всматривался в черные тени, размеры и очертания которых со временем стали ему так же знакомы, как и дневной облик улицы, следя за движениями, изменениями, мельчайшими и наименее заметными перемещениями. Напротив «Палки» располагалась частично обрушенная стена. Немного дальше — нечто, когда-то бывшее изысканным питьевым фонтаном. Имелись там и дверные проемы, и ниши, и углы… Он ждал, и Бернардо ждал вместе с ним. Только когда улица становилась пустынна и тиха, когда не слышно было ни легчайшего вздоха, ни шага, ни звука металла, трущегося о ножны, ничего из того, что могло бы выдать присутствие тех, кого он опасался, они решались пройти вперед, оказавшись на виду, чтобы искать убежища на постоялом дворе. Потому что, как невольно повторял про себя Сальвестро, полковник никуда не делся. И объявится он, если того пожелает, именно здесь. Каждый вечер, когда они обретали безопасность в темном нутре постоялого двора, Сальвестро оборачивался, ничего не видел и переводил наконец дух, слыша, как вторит ему Бернардо. Когда он указывал на это своему сотоварищу, тот все равно отрицал существование человека, внушавшего им такие опасения.

По ночам казалось, что «Палка» делается в полтора раза больше, прирастая лестницами и новыми нависающими этажами, не видными при дневном свете. Внутри поджидал в засаде Лаппи, осыпавший непристойностями каждого, кого замечал, и разрешавший вход только после тщательного распознавания личности, сопровождая это ворчливым: «Ну, предположим!» Иногда он крался по коридорам или прятался за каким-нибудь углом, чтобы выкрикивать угрозы в уши проходящих мимо старух. Монахи в задней комнате грузно восседали на своих матрасах, точно от рассвета, когда Сальвестро с Бернардо поднимались и выходили, осторожно переступая через тела спящих, и вплоть до вечерней темноты братья всего лишь сменяли лежачее положение на сидячее. Сальвестро неопределенно размышлял об «особых религиозных обрядах», «аудиенциях с епископами» или о Папе. Монахи с ними не разговаривали. Герхард и его клика перешептывались в своем углу. Отец Йорг выводил корявые строчки, и те разбредались по пергаменту, следуя изгибу горбатой крышки сундука, который приор использовал вместо письменного стола. Брат Ханс-Юрген молча за ним наблюдал.

Когда они ковыляли по коридору, Бернардо снова начинал болтать о луковицах, которые они съели вместо ужина, или вспоминать о позавчерашних сочных фенхелях, а Сальвестро что-нибудь небрежно ворчал в ответ. У двери их разговор замирал. Монахи провожали их глазами, когда они пробирались через комнату к своим матрасам. Если Сальвестро мельком взглядывал на Ханса-Юргена, тот смотрел в сторону. Сальвестро вспоминал о второй ночи здесь, когда он прокрался через комнату, чтобы шепотом предостеречь этого монаха, а опустившись в темноте на колени и обнаружив, что не вполне понимает, о чем хочет предостеречь, пробормотал что-то о Герхарде и об извести. С тех пор его опасения усилились, однако же определеннее не стали. «Какое мне до этого дело?» — сердито думал он. Йорг был почти слеп, Сальвестро заметил это раньше остальных. Теперь, казалось они выпали из поля зрения приора, как выпадают через люк. Ночи, проведенные в келье Йорга, когда они сидели друг против друга за заваленным бумагами столом, принадлежали жизни кого-то другого, не его. Его мучила обида — будто у него что-то украли, а доказать он не в силах. Он думал о несчастных, укрывавшихся в развалинах со всеми своими обмотками и культями. Утирая с лица плевок той женщины, он подавил в себе желание спросить у нее: если «там» им не место, то где же оно в таком случае?

Не там, думал он, но также и не здесь. В комнате воняло. Солома в тюфяках не менялась со дня их прибытия, и рясы у многих монахов заскорузли от грязи, хотя Герхард и те, кто собирался вокруг него, выглядели чище остальных. Сальвестро не знал, чем они заполняют свои дни. Вечерние молитвы теперь отправлял Герхард, и были они краткими, преимущественно и последовательно касаясь их «обязательства», их «испытания», их «ошибки» и, наконец, «ошибки, которую их вынудили сделать». Йорг ничего не говорил, отчужденно сидя на своем тюфяке. Ханс-Юрген вращался между Флорианом, Иоахимом-Хайнцем, Хайнцем-Иоахимом и некоторыми другими, число которых с течением дней медленно убывало.

Вульф, Вольф и Вильф приходили и уходили, когда им вздумается. Подолы их ряс обтрепались и были заляпаны речной грязью, потому что большую часть времени они проводили среди попрошаек и задир под мостом Святого Ангела. Сальвестро и Бернардо дважды видели их там, проходя поверху, потому что троица в унисон выкрикивала: «Бернардо! Бернардо!» — привлекая к себе любопытствующие взоры паломников, ожидавших погрузки в шаланды, небольшие гребные лодки и челноки. Они задирали кверху руки и держали их так в безмолвном одобрении, лишь отчасти насмешливом. Когда Сальвестро окликал их, призывая подняться и вернуться вместе с ними в «Палку», они не обращали на него внимания. Когда их окликал Бернардо, они убегали. В спальне же послушники вели себя так, словно днем ничего не случилось, игнорируя Бернардо и Сальвестро вместе с остальными монахами. Час или два перед тем, как гасился свет, были временем перехваченных взглядов и напряженного молчания.

Только Йорг, казалось, пребывал в забытье. Каждую ночь монахи, спавшие ближе всего к нему, отодвигали свои матрасы, покуда он, слепец, не оказался в центре острова, намытого для него самого, Ханса-Юргена, Сальвестро и Бернардо. В другом конце комнаты разрасталась территория Герхарда. Приор по-прежнему ничего не говорил и не выдвигал никаких возражений. Он просыпался, молился, снова засыпал, а кроме того, строчил пером. Сальвестро улегся на свой матрас и уставился во тьму. В спину ему впились ножны, спрятанные в соломе тюфяка. Он лениво подумал, не сказать ли Бернардо, что именно Герхард подбил островитян на самосуд. Сладостно было представлять себе, как шея этого интригана переломится, словно восковая свеча, когда Бернардо приподнимет его одной рукой и покачает. Почему приор не изгнал мятежника? Такой вопрос можно было задать только в темноте. Стоило увидеть отца Йорга, как сразу становилось понятно, что на подобное он не способен.

В один из вечеров, выйдя в самый западный переулок, ведший от виа Алессандрина, они выжидали, остановившись в укромном уголке и наблюдая за тем, как тьму, царившую на виа деи Синибальди, потревожили несколько человек с тюками соломы, затем — мужчина, шедший под руку со смеющейся женщиной, затем — еще кто-то, кого тащили за собой две тявкающие собаки. Именно собаки привели Сальвестро в замешательство — не далее как утром они вели того же человека вниз по виа дель Элефанте и яростно разлаялись на Бернардо, подвигнув того на обычную речь об омерзительности собак. «Ничего не имею против, только если они маленькие или спят…» — начал Бернардо, и Сальвестро вполуха слушал продолжение привычного запутанного монолога, в котором перечислялись различные породы и относительная их омерзительность и который в конечном итоге сводился, как это бывало всегда, к тому, что «чем больше собака, тем она хуже». Те, что исчезали теперь за поворотом виа деи Синибальди, были средних размеров. Он ждал, пока лай не сменится тишиной, а потом заметил эту самую тень.

Неподалеку от входа в «Посох», среди мешанины смутных форм — стена в этом месте была проломлена, — к темным пятнам обрушающейся кладки добавилось еще одно, со странными очертаниями. Сальвестро прижал палец к губам, потом шепотом проинструктировал Бернардо. Тот отполз обратно в переулок. Сальвестро ждал. Ему уже представлялся завтрашний рассвет, когда перед ним, как всегда, появится призрак, преследовавший его по пробуждении, произнесет все те же слова (Добро пожаловать в Рим…) и будет навсегда изгнан мыслью о том, что они собирались сейчас сделать: Прошлой ночью мы тебя навеки стерли… Рассудив, что времени прошло достаточно, он смело вышел на середину улицы и неторопливо зашагал к «Палке». Рот наполнился густой солоноватой слюной. Он думал о Бернардо, который сейчас должен был беззвучно мчаться вперед, в лучшем своем виде — в виде бесшумного призрака, огромного во тьме, с тяжелыми и проворными ручищами. Что, если Бернардо не станет действовать по его указаниям, а просто бросится напролом к своей цели? Сальвестро приближался. Тень не шелохнулась, хотя теперь он точно знал, что это человек, то ли пригнувшийся, то ли сидящий. Человек может принимать множество очертаний, подумал он — или же продолжал обдумывать эту мысль, пока подходил, и у него почти не было времени — доля секунды, чтобы открыть рот и закричать, — когда словно бесшумная пушка выстрелила двумя телами в улицу и Бернардо занес руку над черепом, который во мгновение ока должен был расколоться, как спелый плод, — нет, нет, нет. «Нет!» — выкрикнул он, потому что это был не тот, кого он боялся. Человек, тяжело дыша, лежал на спине, слабо помахивая руками и ногами. Это был вовсе не полковник.

— Совсем как тогда, на берегу, — сказал Бернардо.

Секунду они смотрели на него, сбитое с толку, затем Сальвестро нагнулся, чтобы подать ему руку, и человек с трудом стал подниматься. Это был Ханс-Юрген.

— Когда мы его там нашли, — продолжил Бернардо, обращаясь теперь к Сальвестро. Он коротко и нервно рассмеялся.

Монах медленно приходил в себя, стоя на темной улице и глубоко дыша теплым ночным воздухом. Затем с шумом прочистил горло.

— Хотел поговорить с тобой, Сальвестро, — сказал он.

Они молча пошли рядом, а Бернардо следовал за ними шагах в десяти. Свернули в переулок, шедший на север и пересекавший виа Алессандрина неподалеку от пьяццы. Вскоре молчание стало гнетущим, и Сальвестро, уверенный, что эта странным образом устроенная встреча была связана с его тихим предостережением, прикидывал, каким бы образом затронуть вопрос о Герхарде. Миновав пешеходов, шедших по виа Адриани, они выбрались на виа дель Элефанте. Здесь Ханс-Юрген остановился и указал на дальний конец улицы, в сторону пьяццы.

— Днем там стоят прилавки, — сказал он. — А за ними — менялы.

Сальвестро кивнул, недоумевая, какое отношение это может иметь к Герхарду. Красные глаза монаха обшаривали улицу. На большой площади, простиравшейся впереди, ярко светили собранные в пучки факелы. Ханс-Юрген выглядел озадаченным.

— У вас есть монеты, — сказал он. Это могло быть и вопросом; Сальвестро ждал продолжения. — Я пытался обменять здесь наше серебро, но они отказываются.

— Лом, — сказал Сальвестро. Bancherotti занимаются только монетами.

— И у вас они есть, — кивнул сам себе Ханс-Юрген, словно бы он ему об этом сказал. Монаху, казалось, было неловко — он не знал, как продолжить. — Как бы мы сумели, хотел бы я знать, обменять здесь серебро, если эти bancherotti не желают… Не понимаю, Сальвестро, как это тебе удалось. Если бы ты мог…

В гуще прохожих перед ними заупрямилась и остановилась лошадь, скребя копытами по булыжнику. Всадник спешился и попытался потянуть ее за узду. В конце концов он обвязал ей голову шарфом, и лошадь, таким образом ослепленная, позволила ввести себя на пьяццу, где вскоре затерялась среди лениво роящихся толп. Сальвестро хотел было сказать, что мог бы обменять утром серебро монахов на римские сольдо.

— Знаешь, как мы проводим дни? — спросил Ханс-Юрген, все еще глядевший вослед лошади, хотя той уже и духу не было; на дальней стороне площади высился дворец, черный на фоне черного неба. — Вон, видишь? — Он указал на неразбериху башен и крыш. — Сидим там во дворе. — Он издал звук, который показался Сальвестро сдавленным иканием. Оно повторилось и снова было удушено. Затем Ханс-Юрген беспомощно рассмеялся — горьким, ненатуральным смехом; прохожие с любопытством поглядывали на то, как он задыхается и сопит. — Да, сидим во дворе. Вот чем мы занимаемся, я и мой приор. Сидим во дворе и ждем Папу!

— Не он. — Бернардо приблизился к ним и теперь обращался к Сальвестро так, словно бы Ханса-Юргена там не было. — Говорил же я тебе.

Пытаясь скрыть изумление, Сальвестро озадаченно обернулся к своему сотоварищу.

— Говорил мне? Что именно?

— Что это был не он, а ты мне никак не верил. Это был не полковник.

— Это был он, — сказал Сальвестро, снова поворачиваясь к монаху, чей смех превратился в душераздирающий кашель.

— Мы сходим сюда завтра, — сказал он Хансу-Юргену. Потом добавил: — Можете на нас положиться, — и это заставило монаха рассмеяться снова, резче, чем прежде.

На следующий день они отправились в «Сломанное колесо» с двумя массивными серебряными браслетами, усеянными молочно-зелеными камнями, и после уже знакомой процедуры Лукулло отсчитал им триста семь римских сольдо, после чего провозгласил, что счастлив их видеть, и, как и прежде, остальные завсегдатаи единодушно с ним согласились. Не желают ли они выпить? Желают. Стало быть желают и все присутствующие.

— Так вот, — сказал Лукулло. — Я как раз говорил об этом с Пьерино, но спрашивать об этом надо у вас. Что вы думаете о последнем дурачестве нашего Папы?

Сальвестро посмотрел на Бернардо.

— Испанцы уже выходят из себя, а?

— И портингальцы, — добавил Пьерино.

Бернардо, в свою очередь, посмотрел на Сальвестро.

— Ну так что же вы об этом думаете? — настаивал Лукулло.

— О чем? — спросил Сальвестро.

— Об этом деле со Зверем.

Последовала короткая пауза.

— С каким зверем? — спросил Бернардо.

Пьерино помахал небольшой книгой в кожаном переплете.

— Об одном из немногих, которые мне не приходилось отдавать в залог, — сказал он. — И все же. Здесь о нем все написано. Это Плиний. — Он принялся перелистывать страницы; Сальвестро с Бернардо пили и бормотали слова одобрения, когда считали это уместным. — Или же его можно выманить и приручить с помощью девственниц. Он очень неравнодушен к девственницам, этот зверь… — объяснял Пьерино несколькими минутами позже.

Они кивали. Позже какой-то сварливый невежа попытался оспорить их познания в этом вопросе, но его справедливо заставили умолкнуть. Еще позже Сальвестро и Бернардо вышли и сразу же стали в легком недоумении оглядываться вокруг, потому что вошли они в трактир при свете дня, а сейчас была ночь. Казалось, радостная атмосфера, царившая в «Сломанном колесе», затушевала разницу между двумя временами суток. Они задрали головы, словно бы ища разрешения этой смутной загадки, однако небо было темным и ничем им не помогло.

Когда они той ночью вручили брату Хансу-Юргену двести шестьдесят пять сольдо, тот принял деньги сдержанно и без колебаний. Ханно и Георг глазели на это в неприкрытом изумлении, пока Герхард не пробормотал им что-то и не привел их в чувство, однако отец Йорг не сказал ничего. Сальвестро смотрел, как Ханс-Юрген шепчет ему что-то на ухо, и ожидал услышать от Йорга хоть слово, но приор только кивал. Позже, когда огни были погашены и каждый из обитателей спальни стал не более чем звуком собственного дыхания, кислым запахом своего немытого тела и уединенным предвкушением сна, Сальвестро услышал, как Йорг шевельнулся на своем тюфяке и отчетливо проговорил: «Примите нашу благодарность, Сальвестро». Кто-то в дальнем конце комнаты рассмеялся.

Когда они сложили то, что Сальвестро называл «их комиссионными», с тем, что Бернардо считал «их деньгами», то получилось «пятьдесят семь сольдо» (по подсчетам Сальвестро) или же «целая куча монет» (по подсчетам Бернардо). В темноте спальни Сальвестро тихонько оторвал второй квадратный лоскут от своей драной рубашки и завязал в него монеты, одновременно решив, что надо бы купить новую одежду, потому что даже по далеко не строгим понятиям «Сломанного колеса» они уже походили на пугал. На следующее утро — как и каждое утро потом — они позавтракали хлебом из булочной, располагавшейся в переулке чуть южнее рыбного рынка, потому что хлеб в «Сломанном колесе», хотя и очень дешевый, был неизменно черствым, а иногда и червивым. Однако же пироги в таверне были несравненны, и они отправлялись туда на обед и на ужин, заседая вместе с Лукулло и Пьерино. Лукулло все так же пылко восхвалял независимое мышление Бернардо, а вместе с ним и все прочие посетители. Этот благоприятный расклад портили только два обстоятельства: «невежа» и «их деньги».

За две недели невежа появился дважды. Сальвестро рассказывал об их приготовлениях к путешествию в Винету: о бочке, о веревке, о трудностях с лодкой. Бернардо увлеченно переключился на тему гребли.

— Раз, два, — с силой налегал он на воображаемые весла, — раз, два, раз, два… На такой вот манер.

— Завораживает, — сказал Лукулло.

Тогда-то он и объявился, этот невежа с надменной улыбочкой на губах. Он, как и прежде, стоял возле задней двери, отпуская по ходу дела комментарии («Раз, два, раз, два? А куда девалось три?»), пока кто-то не велел ему заткнуться. Потом, когда Сальвестро отправился на поиски невежи, тот, казалось, куда-то испарился. Ни один из завсегдатаев не имел ни малейшего представления о том, кто это такой.

Во второй раз он вел себя еще развязнее. Позже Лукулло назвал его тон оскорбительным. Они вернулись к теме Секрета (Бернардо настаивал именно на таком обозначении Зверя).

— Я вот тут подумал… — начал Бернардо. — Все эти дела насчет девственниц да коленных суставов — не может быть, чтоб так оно и было. Если б здесь и вправду требовалась девственница… или пила… то поймать их было бы очень просто… — Он ненадолго умолк, чтобы прикинуть, куда завел его такой ход мыслей; ближайшие из слушателей вытянули шеи, чтобы ничего не пропустить, — они подражали Лукулло, перегнувшемуся через стол. — Ну, — продолжил наконец Бернардо, — у нас тогда этих зверюг было бы с избытком… — (Лукулло кивал.) — Целые их стада… — (Все остальные кивали тоже.) — Целые толпы…

Тогда-то и обнаружился невежа — как всегда, возле задней двери. Высунулась его голова с высоким лбом и редеющими волосами. Он фыркнул.

«Не только оскорбительный, но и насмешливый», — вот как впоследствии описывал его тон Пьерино.

Фырканье его не было ни громким, ни особо продолжительным. В нем мало что напоминало подлинно лошадиное фырканье. Тем не менее многие повернули к невеже головы, искривив губы и меча в него гневные взгляды. Это было мелочно-саркастическое хлопанье челюстей, взрывное «брр!», отвратительно-точно рассчитанное ротовое пуканье, в котором оскорбительность, насмешливость и явное недоверие сожительствовали в раздражающе самодовольном m'enage `a trois[47]. «Мне следует заткнуть ему рот этой бутылкой», — так чуть позже сказал Сальвестро, поспешно затыкая ею свой собственный. «Следует», — убежденно подтвердил Лукулло. «Следует», — согласилась вся таверна. Однако, повсюду оглядевшись, они обнаружили, что невежа опять исчез. Спустя несколько дней то же самое произошло и с их деньгами.

— Пироги, хлеб и пиво, — коротко пояснил Сальвестро своему сотоварищу.

Они вдвоем тревожно разглядывали замызганный обрывок ткани, на котором покоилось одинокое сольдо. В дни, предшествующие их неминуемому банкротству, они пытались есть хлеб, который подавали в «Сломанном колесе». Но трудно было довольствоваться этим хлебом, пока оставалась возможность отведать пирогов, славших соблазнительные запахи из кухни, заманчиво исходивших паром на столах, жадно поедаемых и подаваемых вторично под личиной громких и радостных отрыжек. Вот они и ели пироги. И оказались на мели.

— А ведь бывало, мы считали себя королями, если удавалось поесть хлеба, — посетовал Сальвестро. — Помнишь Фюль? — (В Фюле они питались сырым просом.) — Или Барр? — (В Барре им довелось съесть крота.) — А как насчет Марна?

Бернардо пришел в еще большее уныние. Отряд вольных христиан пять дней стоял в каменистой равнине, меж тем как жители Марна и соседних сел рыскали по окрестностям в их поисках, вооружившись вилами, мотыгами и серпами. Это в Марне убили того мальчишку — или хуже, чем убили.

— Зачем ты все это ворошишь? — проскулил Бернардо.

Сальвестро отвернулся.

— Я имею в виду, что после Марна мы вообще ничего не ели, — сказал он.

Бернардо тряс головой, не желая ничего слышать. Сальвестро безостановочно называл другие деревни и блюда, которые они ели только через «не могу»: зерновую лузгу в Хуммингеме, сырые овечьи ноги в Вофарте, а в каком-то необычайно жалком местечке, название которого вылетело из головы, — собаку.

— А как насчет селедки? — воззвал он напоследок.

Все это, однако же, ни к чему не привело. Они не могли заставить себя есть такой хлеб.

Первым их затруднительное положение заметил Пьерино. Под конец, на целые часы растягивая свои кружки пива, они не раз поднимали головы, чтобы обнаружить, с каким любопытством он на них поглядывает. Пьерино ставил им очередные кружки и покупал им еду, а когда отсчитывал монеты, то прикрывал кошелек рукой, чтобы скрыть, как мало в нем осталось. Даже Бернардо вскоре почувствовал, что это невыносимо. Лукулло тоже осторожно осведомился об их средствах, но Сальвестро легкомысленно от него отмахнулся, сказав, что вскоре все наладится, и подмигнув на конспиративный манер. Про себя же он на чем свет стоит поносил свою тупость. На следующий день он собирался обменять ножны, что было затруднительным с самого начала, поскольку это был подарок от Лукулло. Теперь же это вообще стало невозможным. В «Сломанном колесе» их каждый день приветствовали все так же сердечно, но обоим становилось все больше и больше не по себе, когда заказывались и поглощались кружки пива и тарелки с едой. Однажды вечером один из их сменявших друг друга партнеров по выпивке, лошадник из Навоны, носивший прозвище Россо по причине своих морковно-рыжих волос, откинулся на спинку стула и во всеуслышание спросил: раз все остальные ставили сегодня выпивку для всех присутствующих, как и накануне, то не собираются ли они в скором времени сделать то же самое? Его немедленно зашикали, но все же после этого отношение к чужестранцам стало другим. Лукулло и Пьерино проявляли прежнее дружелюбие, но если Сальвестро и Бернардо садились за другой стол, собравшаяся за ним компания таинственным образом рассеивалась и вскоре собиралась вновь, уже без них, в другом конце помещения. Другие завсегдатаи норовили сидеть, храня упорное молчание, перед пустыми кружками, пока Сальвестро не поднимался на ноги и не хлопал Бернардо по плечу, чтобы тот следовал за ним. Они начали влезать в долги, и Родольфо, хотя ничего и не говорил, с хитрецой наблюдал за ними, стоя у дверей в кухню. Сальвестро наблюдал за Бернардо. К его тревогам прибавилась боязнь того, что друг возьмет да и выплеснет свое дурное настроение: Бернардо смутно, но с каждым разом все сильнее был озадачен холодным приемом завсегдатаев. Он вспоминал прощальное замечание предводительницы разбойников, поселившихся в развалинах. Здесь нам тоже не место, думал он.

Но окончательно все для них прояснил не Родольфо, не кто-то из былых товарищей по выпивке, не Пьерино или Лукулло. Несколько дней Сальвестро с Бернардо держались подальше от «Колеса», пока уличная суета не загнала их, уставших от собственного общества, измученных скукой и бесцельностью, а паче всего голодных, обратно — в теплые закрома и приветливую духоту таверны.

Родольфо нигде не было видно. Они проскользнули мимо кухни и уселись за пустой стол. Несколько человек за соседним столом стали озираться, чтобы как бы невзначай окинуть их взглядом. Один кивнул. Сальвестро кивнул в ответ. Анджелика и еще одна девушка, которой он прежде не видел, сновали туда-сюда, принося с кухни большие подносы с едой и выпивкой. Сальвестро множество раз поднимал руку, чтобы привлечь внимание Анджелики, но та, казалось, его не замечала.

— Сегодня, Бернардо, только хлеб, — сказал Сальвестро.

Бернардо не ответил.

Наконец те, что сидели за соседним столом, заказали себе по очередной кружке, и Анджелика вынуждена была их заметить.

— Нам буханку хлеба, — сказал Сальвестро.

Анджелика смотрела на них без какого-либо выражения.

— Пива сегодня не надо, — веселым тоном продолжил Сальвестро. — Только простой зачерствелый хлеб.

— Вас хочет видеть Родольфо, — сказала Анджелика.

— Ну, допустим, — отозвался Сальвестро, чувствуя, что краснеет. — Прекрасно. Мы всегда рады повидать Родольфо. А пока перехватим немного хлеба.

— Он видел нас на прошлой неделе, — сказал Бернардо. — Зачем ему видеться с нами сейчас?

Анджелика опустила свой поднос на стол.

— Это ваши с ним дела, — ровным голосом сказала она.

— Ну так, — продолжал вспахивать свою борозду Сальвестро, чувствуя, что увязает в ней все глубже, — принеси нам хлеба.

Анджелика уставилась на него. Воцарилось долгое молчание.

— Тут всем поднадоело, что вы едите за чужой счет, — сказала она напрямик. — Да и вы сами — тоже.

Снова последовала пауза, еще более долгая. Сальвестро резко встал на ноги.

— Хорошо. Пойдем, Бернардо. Переговорим об этом с Родольфо.

Выражение лица Анджелики не изменилось. Она смотрела, как Сальвестро, сопровождаемый Бернардо, напряженной походкой идет через таверну.

— Скатертью дорога, — пробормотал за соседним столом тот, кто раньше кивал их рассказам.

— А как насчет Родольфо? — спросил Бернардо, когда они вышли во двор.

Сальвестро не ответил. Он глубоко и медленно вдыхал ночной воздух, стоя спиной к великану, а тот снова озадаченно спросил:

— Мы же собирались повидаться с Родольфо, разве нет?

Глубокий вдох, глубокий выдох. Это как гребля, думал он. В точности как гребля, которую так любит Бернардо.

— Не думаю, что мы еще раз увидимся с Родольфо, — ответил наконец Сальвестро.

Кто-то кашлянул.

Кто-то, но не Сальвестро и не Бернардо, полусидевший, полустоявший, прислонясь к подоконнику заложенного кирпичами окна и скрестив руки; кто-то, не замеченный до этого, с тем же, что и всегда, заносчивым выражением, наклеенным на лицо, одновременно раздражающим и понятливым, с ухмылкой, от которой мысли Сальвестро поспешно бросились назад к входу, где было много строительных инструментов — ржавых пил, тяжелых молотков и больших зазубренных зубил, — отлично приспособленных для того, чтобы всерьез и надолго повредить плоть и кости. Ведь это покашливание — насмешливо-вежливая прочистка горла ради привлечения внимания — исходило от долговязого человека с высоким лбом и редеющими волосами, с непокрытой головой, облаченного в тускло-коричневые, но изящного покроя одежды, который сейчас двигался вперед, обезоруживающе вытянув перед собой руку и говоря:

— Родольфо передал вам мое послание? Благодарю, господа, что вы согласились встретиться со мной в сложившихся обстоятельствах и прошу извинить мне мое прошлое поведение, хотя, как вы скоро поймете, этому была своя причина. У меня есть для вас предложение…

И говорил он таким дружелюбным и примирительным тоном, что Сальвестро застыл, не в силах решить, то ли тотчас расквасить ему нос, то ли пожать протянутую руку, то ли просто повернуться и оставить его стоять там, где он стоял: Невежу.

— Может быть, поговорим где-нибудь наедине? Может быть, — продолжил он вкрадчивым голосом, — я возьму на себя смелость предложить вам… поужинать?

Это, рассуждал Родольфо четырьмя днями позже, не было чем-то таким, о чем будут судачить на протяжении нескольких лет. Скорее это будет вызывать пересуды в течение нескольких месяцев. В конце концов, его клиенты были публикой разношерстной и себе на уме — это он в них поощрял, — а потому их нелегко было удивить: все они привыкли к резким переменам фортуны и в лучшую, и в худшую сторону, поскольку сами множество раз испытывали или причиняли таковые. Тем не менее, признавал Родольфо в частных разговорах, возвращение (если не сказать — преображение) двоих самых недавних и непостоянных завсегдатаев «Сломанного колеса» не просто вызывало удивление. Оно — а Родольфо совсем не был склонен к гиперболам да и вообще к разговорам, исключая самые необходимые, — буквально ошеломило всех.

Вечер был в разгаре, и таверна едва не расползалась по швам: на скамейках сидели по шестеро человек, на стульях — по двое, а за столом могло оказаться сколько угодно клиентов. Женщины носились с кувшинами и тарелками, с трудом пробираясь через кучки выпивох, норовивших сгрудиться поближе к кухне. Кухарки же в заляпанных передниках стали пузырями, полными раздражения. Они отказались от слов, ограничившись ворчанием. Блюда пузырились, затем кипели, перекипали и сгорали.

— О господи!

— Что такое?

— Ну и ну…

Сальвестро, сопровождаемый Бернардо, первым вступил в «Сломанное колесо» по парадной лестнице и стоял теперь на верхней из трех ступенек, ведших в главное помещение. Поверх ослепительно-белых хлопчатобумажных сорочек на них красовались подогнанные строго по размеру камзолы из тисненого бархата, ворс которого был прорезан замысловатыми узорами из переплетающихся роз и прочих растений. Спереди кафтаны были расшиты золотыми галунами, а обшлага — серебряными. Бархат насыщенного синего цвета переливался в зависимости от того, куда падал свет канделябров — на основу или на уток. Пояса, пуговки и броши сверкали бронзовыми и серебристыми отблесками. Береты обоих были украшены кокардами из серебра в форме ятаганов. На шее у Сальвестро имелась еще и цепочка.

— Какого?..

— Невероятно!

— Ты посмотри!

Первые бессвязные отклики выразились в последовательности брызг и фонтанчиков из кусочков пищи. Из разинутых в изумлении ртов завсегдатаев таверны полились быстротечные пивные дождики. Затем послышались обрывочные восклицания, и даже Родольфо, стоявший позади неразлучной пары, выглядел удивленным.

— Быть того не может.

— Может. И так оно и есть.

— Так и есть?

— Так и есть!

Забитые пирогами рты укрылись за салфетками. Глаза, смотревшие поверх них, выпучивались и расширялись, чтобы вобрать в себя щегольские костюмы чудесно преобразившихся приятелей.

— Друзья, — обратился Сальвестро к сгорающему от любопытства собранию. — Друзья-товарищи, завсегдатаи «Сломанного колеса»…

Здесь он остановился.

Ему хотелось сказать что-нибудь об оказанном им приеме, о том, где им место и где не место, об обиталищах, исторгавших их из себя, или о цепи невезений и случайностей, которые довели их до такой жизни. Однако же, покачиваясь на каблуках, пока вся таверна ждала продолжения, единственное, что он видел вовне, за рядами обращенных к нему лиц, снаружи кокона из спертого воздуха и света свечей, кокона, который и был таверной, его пристанищем… Там была чернота, наружная тьма, из которой он появился. Бесконечный лес. Бездонное море. Он стоял с приоткрытым ртом, не зная, как обо всем этом сказать.

Бернардо легонько подтолкнул его локтем, выводя из замешательства. Чем дольше он молчал, тем больше проступали на лицах посетителей любопытство и нетерпение. Запустив руку в кошелек, прикрепленный к его поясу, Сальвестро достал оттуда горсть монет и просто сказал:

— Уже несколько недель мы пили и ели за ваш счет. Сегодня мы с Бернардо приглашаем вас всех выпить и поесть за наш.

Он обернулся, ища глазами Родольфо, и высыпал монеты в его сложенные ковшом ладони. Мгновение в «Сломанном колесе» стояла тишина, затем раздался крик:

— Поприветствуем искателей приключений!

Поскольку крик этот издал Лукулло, «Сломанное колесо» разразилось рукоплесканиями.

— Вы прямо-таки сыплете сюрпризами, — сказал Родольфо, все еще возившийся с монетами. — Почти и не ожидал снова вас увидеть. Тот малый, что вас искал, встретился с вами?

Но Сальвестро оглядывал все помещение, высматривая Лукулло и Пьерино, сидевших где-то в глубине зала.

— Искал нас? — рассеянно переспросил он. — А, да.

Взгляд Родольфо проследовал по прямой от большого пальца Сальвестро, направленного поверх его плеча, и остановился у подножия лестницы, где стоял, прислонившись к стене и скрестив на груди руки, высокий лысеющий человек, которого он с трудом узнал.

— Но ведь?.. — озадаченно начал было Родольфо.

Однако Сальвестро и Бернардо, преодолевшие уже ползала, были заняты тем, что принимали рукопожатия, похлопывания по спине и разнообразные бесцеремонные приветствия. Пробравшись сквозь лес вскинутых пивных кружек, они уселись за стол к Лукулло и Пьерино и обернулись: улыбчивое доброжелательство по-прежнему устремлялось к ним изо всех уголков таверны. Из кухни потянулась длинная процессия служанок с кувшинами, наполненными пивом.

Лукулло и Пьерино некоторое время молчали, чтобы все как следует разглядеть и оценить перемены, произошедшие с приятелями.

— Все хорошо? — спросил Пьерино.

— Очень даже, — спокойно ответил Сальвестро. Потом он подался вперед и стал говорить — шепотом, но очень настойчиво: — Нам надо держать это в тайне. — (Двое остальных кивнули.) — Дело деликатное, но на этот раз мы счастливо отделались. — (Они еще раз кивнули.)

Затем, прежде чем он успел сказать что-нибудь еще, у стола появился человек. Пьерино и Лукулло узнали в нем дурно воспитанного насмешника, которого видели несколько недель назад. Лукулло задрал бровь, когда тот подтащил к их столу стул. Сальвестро и Бернардо подвинулись, чтобы новоприбывший мог присесть.

— Разрешите представиться, — сказал тот ровным голосом. — Я — дон Антонио Серон.

Потом Бернардо, с самого начала нетерпеливо ерзавший на своем стуле, выпалил:

— Этот Секрет… мы его добудем. — Взволнованно оглядевшись, он чуть понизил голос: — Я и Сальвестро. Выловим одного из них вот для него, — он указал на Антонио, — чтобы он сделал подарок Папе.

Это было после полуночи, вспоминал позже Сальвестро. Над хаосом опрокинутых стульев витали остывающие затхлые запахи, оставленные разгоряченными, потными телами. Антонио оставался с ними всего несколько минут, а после этого к общему гомону добавились и их голоса. За искателей приключений! Зверь! Секрет! А теперь — мягкое шуршание метел, вода, льющаяся в ведро где-то в кухонных недрах, глухой стук — это кто-то приподнял голову, осмотрелся замутненным взглядом и снова уронил ее на стол. Таверна почти опустела. Они тяжело поднялись и на негнущихся ногах заковыляли к лестнице. Там их остановил Родольфо.

— Это был другой, — сказал он.

— Что? — Сальвестро сморщился и протер глаза.

— Малый, который искал вас здесь неделю назад. Это был не дон Антонио, или как там его.

— Кто же тогда? — спросил Сальвестро, чувствуя, как пиво застывает у него в венах. Ему хотелось помочиться, выбраться наружу.

— Он не назвался, просто сказал, что зайдет еще, — ответил Родольфо.

— Ладно, а как он выглядит? — настаивал Сальвестро. С него вдруг слетела вся сонливость.

Родольфо на мгновение задумался.

— Не очень-то я его разглядел, — признался он. — Судя по одежде, из господ. Но по тому, как он держался и как говорил, я бы сказал, что это человек военный.

Представь себе… Посол Серон.

Или — дон Антонио Серон, посланник Фернандо, католического короля Арагона и Кастилии. Дон Антонио то и дон Антонио сё. Его превосходительство… Раннее утро благословляет такие размышления своей стальной голубизной и пригашенным солнечным светом, неизбежностью восхода. Немногочисленные пташки щебечут в окрестностях палаццо (палаццо Серона?); осторожная тишина предшествует наступлению дня с его глазами-бусинами и языком без костей. Успокойся, говорит он себе, укрывшись в койке, но паническая дрожь послушливо поднимается над ним мелкими зубчатыми волнами, в которых прячутся рыбы-прилипалы. От мыслей о будущем он покрывается гусиной кожей.

Два корабля, два зверя, состязание… своего рода.

«…итак, я возлагаю эту обязанность на вас, мой секретарь, ибо вы пользуетесь моим доверием. Вряд ли есть необходимость подчеркивать ее важность или же обращать особое внимание на ее трудность. Наш Папа должен получить то, что ему требуется…» И так далее. Дон Херонимо, Идиот Вич. Это было несколько недель назад, и что с тех пор? Вежливые расспросы о предприятии да жалобы на свою любовницу, которая потеет, «как лошадь», и визжит о деньгах, «как резаная свинья»… Однако же он продолжает к ней ходить. Почему?

Тут появляется еще больше барашков, с пенистой бахромой, бурливых и извилистых, что твои угри или совесть. Никто еще не поднимался. Он один плывет в обшитой дубом гребной лодке, легонько подбрасываемой вздымающимися под днищем течениями. У Антонио Серона нет «друзей при дворе». Не будет ни апелляций, ни судебных разбирательств в подвалах, если ему вдруг вспорют кишки, чтобы добиться признания. Если прознают, кому он служит, он станет просто телом, нанизанным на острие ножа в каком-нибудь римском переулке, безо всякого предупреждения. А рукоятку будут сжимать пальцы Диего…

При этой мысли волны успокоились, сделавшись твердыми и похожими на крылья: Серон воспарял. Внизу, в зданиях без крыш, совещаются маленькие послы, им прислуживают маленькие секретари, а маленькие солдаты маршируют то туда, то сюда. Тайны — это желтые конверты и шепот, политика — пустые ножны. Отдается распоряжение расправиться с ним, с Сероном. Солдаты выхватывают сабли и бросаются выполнять приказы своих командиров, хотя тот, кто выбран жертвой, уже сбежал, по-видимому, заранее предупрежденный. Но кем?

Пусть осыпается порошок, пусть мелкий вулканический пепел покроет все слоем толщиной в три дюйма и пусть в нем элегантные туфли и башмаки игроков оставляют отчетливые, свежие отпечатки. Вот эти, без каблуков, с одними только носочками, принадлежат Вентуро, крадущемуся к задней двери палаццо. Отпечатки копыт — следы кортежа посланника, едущего от одной конюшни к другой, а вот эти следы военных сапог оставил кто-то из римской милиции. Вот неразборчивые, смазанные и оскальзывающиеся отметины, говорящие, возможно, о насилии, а затем — петляющий, самопересекающийся след, который ведет из палаццо, сворачивает к югу от Навоны, к северу от Кампо ди Фьори, по задним улочкам и переулкам тянется на запад, туда, где на город наталкивается Тибр. Опять немного на север — здесь след начинает двигаться по кругу, входит в задние двери и выходит через парадный вход скромного и широко известного борделя, возвращается к острову Тиберина, где комната на верхнем этаже гостиницы «Подъемная решетка» представляется просто очередной точкой маршрута, потому что относительную важность отпечатков ног в вулканической пыли не определишь, и можно предположить, что каблуки, барабанящие по плитам пола в этой тесной комнате с видом на тибрские пристани, значат не больше, чем оттиски, которые возвращаются после этого к парадному входу борделя, выходят из его задней двери, а затем — тут шаг стал не таким быстрым, возможно, из-за того, что стерты ноги, — идут обратно к палаццо. Этот маршрут принадлежит лично ему. Исхожен вот уже семь раз. Сегодня предстоит восьмой.

Это было в тот день, когда он нашел корабль — «Санта-Лючию», посудину, конфискованную в Остии за долги пьянчуги-капитана. Издалека доносились раскаты грома, и были опасения, что на город обрушится гроза, но в конце концов все закончилось ничем. Вич искоса поглядывал на его бумаги, вежливо интересуясь успехами своего секретаря. Корабль? Готово. А команда? Пока еще нет. Но команду, которая требовалась Серону, можно было найти в любой таверне Рипетты; ни моряки, ни сам посол его не тревожили. Они сидели друг напротив друга, меж тем как свет за окном ослабевал, а тишина нарушалась лишь слабым постукиванием колес повозок, проезжавших по мостовой возле церкви Сан-Симеоне.

— Я вот что хотел бы знать, дон Херонимо: вы заметили перемену в поведении нашего капитана Диего?

Следовало ли так явно проявлять свое любопытство? Не лучше ли было бы подождать, пока Вич сам не отметит эту перемену, или поломать голову над вопросом, почему этого не происходит? Но беспокоиться было уже слишком поздно, да и страх оказался безосновательным, потому что Вич с готовностью кивнул, разделяя озадаченность Серона. Угрюмость вояки в последние дни испарилась, уступив место снисходительной веселости, а в чем дело — он никому не говорил.

— К следующей Пасхе, — предположил Вич, — мы, возможно, даже увидим, как он улыбается.

Серон учтиво рассмеялся. Они велели подать вина и стали пить, идя вровень друг с другом. После четвертого или пятого кубка Серон начал вслух размышлять о Диего, о том, пригоден ли капитан для исполнения своих обязанностей в Риме. Разговаривая с послом как равный и бросая замечания по поводу невежества капитана, он чувствовал, что собственное его любопытство растет подобно аппетиту. Позор Диего витал над ними, словно дурное предзнаменование, и Вич сделался неразговорчивым, неловким. В конце концов воцарилось молчание. Серон осознал, что пьян, что ему грозит опасность, и не мог вспомнить, что именно успел наговорить. Охваченный внезапным беспокойством, он встал, чтобы зажечь свечи, и это, похоже, вывело Вича из полудремоты. Посол сказал:

— В основном, Антонио, вам уже все известно. Почему он здесь? Любезность, оказанная Кардоне. Что еще ему оставалось с ним делать после Прато? Те дела до сих пор покрыты густым мраком.

Еще больше вина. Еще больше кивков и легких толчков локтями. Еще больше разоблачений.

— Все зависит от того, действительно ли Тедальди сдал город, а если сдал, то кому именно… Хотя нет. Жена и дети Тедальди были убиты в подвале — возможно, их взяли в заложники, чтобы добиться от него молчания. Или, возможно, они знали так же много, как и он… Кто-то принял у Тедальди капитуляцию, а потом солгал. Прато был разграблен. Семью Тедальди убили. В этом и состояло преступление, а причиной его явилась ложь.

Здесь Вич остановился, точно дальше говорить не имел права. Серон смотрел, как посол поигрывает своим кубком, подносит его к пламени свечи. На улице совсем стемнело. Серон снова наполнил кубок посла.

Вич опять заговорил, но на этот раз беспечно, словно бы размышляя про себя:

— Но вот кто? Кто принял условия Альдо? Где-то между площадью Сан-Стефано и лагерем по ту сторону городских стен капитуляция превратилась в вызов. Переговоры с Альдо вел Диего, и это он передал Кардоне вызов…

Вич теперь почти себя не осознавал, в одиночку несомый потоком вина и путаных воспоминаний.

Серон подтолкнул к нему другой кусок головоломки:

— Но он считает, что он невиновен, что его оклеветали.

— С Тедальди говорил не он один. Я не знаю всех подробностей. Он заявлял Кардоне, что не был посвящен в условия соглашения, и никогда не оспаривал того факта, что Альдо сдал город. Тех, кто зарезал семью Альдо, так и не нашли, а без убийц обвинения были безосновательны, напрасны…

— Обвинения?

— Неизвестно, что там произошло, кто на самом деле говорил в тот день с Альдо и что именно он сказал… Один вошел, другой ждал снаружи. Кто знает?

Вич пожал плечами и глотнул еще вина. Серон увидел, как посол обмяк и слегка сполз на своем стуле.

— Но вот этот другой, — сказал он. — Ему-то все известно, кем бы он ни был.

— Кем бы он ни был? Не надо притворяться, дон Антонио. Мы оба знаем, что другим был кардинал Медичи, как тогда его называли. Наш возлюбленный Папа, как называют его сегодня. Да, уж ему-то все известно.

Серон перевел взгляд на свои колени. Вокруг свечи бесшумно кружили мошки. Теплый воздух из двора приносил в комнату запах конюшни. Вич встал со стула и заговорил тверже.

— Но что до его нынешней веселости, я и понятия не имею, в чем здесь дело. Может быть, его святейшество знает?

Нет, думает теперь секретарь, поднимаясь и начиная одеваться. Его святейшество не знает. Следует написать некую картину, начинающуюся в темноте подвала, где до горла членов семейства Тедальди добрались убийцы, левые руки которых подняты ладонями кверху в ожидании платы от того, кого еще предстоит поймать в раму. Рука его видна, потому что головорезам, в этом нет сомнения, заплатили. Видна часть рукава, залитая ярким солнечным светом… Диего рад бы вытащить его на всеобщее обозрение, но сделают это именно головорезы. Теперь Серону является лицо капитана, почти прижимающееся к его собственному. Он испуган, чувствует себя захваченным врасплох, когда Диего обращается к нему; губы военного неловко шевелятся, чтобы рассказать о некоей последовательности действий, благодаря которым он оправдается и снова снискает благосклонность. Почему он пришел сюда?

— Они — это то, чего он не сможет отрицать, понимаете, дон Антонио? Объединяйтесь со мной, будьте готовы, когда придет время. Он скорее откажется от своей тиары, чем позволит, чтобы правда о том деле стала известна…

Кажется, наемники его святейшества находятся в Риме.

Кажется, их снова собираются нанять.

Это была другая игра, начавшаяся задолго до его собственной. Дона Диего необходимо умиротворить, задобрить и в конце концов расстроить его планы. Случись дону Антонио быть разоблаченным, Вич обратился бы именно к этому вояке. А сейчас секретарь располагает тем, чем располагает. На какое-то время Диего у него в руках. Чего бы ни стоили ему его дела, они не будут стоить ему жизни. Диего пропитан преданностью до мозга костей. Предательства ему не перенести. А затем секретарь подумал о Кардоне, Медичи, даже о Виче, которые представились ему гигантами, занятыми бесконечными интригами и расчетами, медлительными и неумолимыми, как грозовые тучи. Если небо над ним разверзнется, если под напором дождя рухнет его убежище, эти двое выступят не просто рострами, украшающими нос «Санта-Лючии», они будут намного полезнее здесь, в Риме, а не на борту утлого суденышка. Без великана и его повелителя притязания Диего ничего не стоят. Если хлынет дождь, то бессилие Диего или же обещание, что тот останется бессильным (скрытая угроза — а может, мол, и не остаться?), остановит занесенные тяжелые руки: Папы, Вича… Он втиснул парочку головорезов в цветастые новые одежды, дал им денег, угощал их и пил вместе с ними в таверне. Откармливал, чтобы принести в жертву. Когда разражается буря, кто требует справедливости от небес?

Сейчас город теней снаружи ужимается, прячась в щели и выемки Города Солнца. Призрачные оттенки карнизов и навесов Рима, неосвещенных выступов его церквей уступают солнечной коррозии: темные диагонали на запятнанной штукатурке стен становятся более крутыми, приземистые силуэты медленно приходят в соответствие со своими прообразами. Ночной город, вторя дуге поднимающегося солнца, ползет к точке своего исчезновения, съеживаясь, представая в перспективе, в триангуляции, ведущей к прекращению существования. К полудню от него ничего не останется. А минутой позже цикл начнется сызнова. Дон Антонио покидает палаццо и направляется на запад: безлошадный господин с высоким лбом и редеющими волосами торопливо шагает мимо еще не размявшихся со сна ранних пташек, сам гладколицый, с опущенной головой, незаметный и никем не замечаемый.

Ходьба, равномерное топанье ногами по затвердевшей, слежавшейся грязи — это его успокаивает: перед такими тайными встречами ему и кусок в горло не лезет. Подождав, пока не проедет череда груженных бочками с рыбой, он оглядывается по сторонам, прежде чем перейти на другую сторону и нырнуть в переулок, идущий вдоль боковой стороны часовни Сан-Амброзио. Канатчики на виа ди Фунари едва приподнимают головы, когда он проходит мимо. Затем дон Антонио еще раз оглядывается вокруг у входа во двор, входит в дверь старой мастерской каменщика, давно заброшенной и всегда незапертой, спускается по ступенькам, оказывается перед кухней и поднимается по другой лестнице.

Впервые его привели сюда слухи о двоих языкастых рассказчиках, плетущих немыслимые небылицы, о двоих шутах-путешественниках. Он нашел их оборванными и безденежными. Пара дней у портных, час у брадобреев в Навоне, где оба сидели рядышком и грызли яблоки, пока их брили. Да, во рту у них было по яблоку, как у свиней перед посадкой в печь. С тех пор он являлся сюда лишь из желания убедиться, что они по-прежнему в Риме, выпить с ними, отмечая их удачу, а на третье утро после их павлиньего возвращения — чтобы и самому подвергнуться преображению, только в противоположную сторону. В таверне в этот час никого нет, кроме Родольфо, который настолько сроднился со своим заведением, что невозможно вообразить его где-нибудь еще.

— Дон Антонио, мы вас только ни свет ни заря и видим, — обратился к нему сверху голос трактирщика. — Все еще ищете корабль? Несколько дней назад проходил генуэзский…

Но корабль уже добыт или же все равно что добыт, а этим утром Антонио совсем не до шуток. Родольфо похлопывает его по плечу, и голос его несется вдогонку секретарю, пока тот поднимается по следующему лестничному пролету.

— …Анжелика и Изабелла о вас спрашивали, говорят, им недостает самых мелких чаевых в этом городе, — кричит он со смехом, исчезая на кухне.

Через несколько минут Антонио выходит через «парадный» вход, под шестом без вывески, и направляется вниз по переулку, к церкви Санта-Катерина. В стойла ведут цепочки лошадей, народу на улицах здесь больше. На нем теперь испачканный фартук и тяжелые башмаки, голова обвязана шарфом. Он выглядит портовым грузчиком или кем-то вроде этого. Его маскировка допускает множество истолкований.

Сжатый и распухший из-за сужения русел, поток воды по обе стороны острова Тиберина ускоряется, так что гребным лодкам и небольшим баркам, перевозящим мешки пшеницы и бочки вина с больших пристаней Рипа-Гранде, приходится сражаться с течением, пока русла не воссоединяются и поток не успокаивается. Серон пробирается вдоль самой воды среди заливающихся п'oтом носильщиков с мешками на спине и уложенных в упаковочные клети бочек. Кто-то подводит к пристани вереницу коз, и лодочник машет на него рукой:

— Нет, только не козы. Коз я не возьму…

Люди с налитыми кровью глазами, глядящие поверх кружек, уделяют ему меньше внимания, чем открывающемуся виду (реке, лодкам, пасущимся на другом берегу коровам, куполу церкви Сан-Пьетро-ин-Монторио), а этому виду — опять-таки меньше, чем пиву в их кружках, постепенно убывающей живительной влаге. Тот, с кем Серон должен здесь встретиться, к этому времени уже наверняка его заметил и теперь следит за тем, как он идет мимо таверн, выстроившихся вдоль береговой линии, как входит в гостиницу «Подъемная решетка», стоящую едва ли не последней в этом ряду. Внутри туда-сюда мечется приземистый, беспокойный с виду парень, пытаясь продать — нет, отдать кому-нибудь даром — хлеб, но хлеб у него плоский и черствый, будто вырезан из кожи. Никто не берет хлеба. Теперь надо собраться, хотя опасность позади, а не впереди, если только… Отогнать эту мысль. Корабль найден, вот что ты ему скажешь. Сальвестро и Бернардо? Нет. О них помалкивай. Он будет спрашивать о булле, о подшивках документов, о вкладах и петициях, но сообщить об этом нечего. Лето немилосердно к деятельным умам чиновников Папского престола: многие из них уже покинули Рим в подражание своему Папе, который вскоре отправится на загородный отдых. Булла положена под сукно, где и пребудет, пока на виду не окажется и не вырастет либо один, либо другой корабль, на палубе которого будет живое, ревущее, топочущее чудовище… Решение его святейшества зависит от этого.

Но это будет не мой корабль, думает Серон. И не корабль Фернандо. И не мой зверь. Нож в переулке теперь очень далек. По обе стороны от лестницы отходят коридоры, один, другой и еще один, покороче. Будет два корабля. Один — из дерева и парусины, оглашаемый победными криками команды… А другой — корабль-призрак, корабль, который не вернется. Это будет корабль Вича, и хотя он потерпит крушение в тысяче лиг отсюда, чего не увидят ни посол, ни кто-либо еще, Вич тем не менее утонет вместе с ним. Шаги обрываются.

За дверью скрывается маленькая комната под самой крышей, из-за чего потолок ее скошен. Зимой тут очень холодно, но зато из комнатки открывается прекрасный вид на суматошливые пристани внизу. Человек, с которым он здесь встречается, будет стоять перед створным окном, опустив взгляд. Сам же он сейчас не тот, кто есть, но необходимое промежуточное звено между тем, кем он был, и тем, кем будет: послом Сероном. Я не предатель, говорит он сам себе, открывая дверь и просовывая голову под перемычкой.

— Вы опоздали, дон Антонио, — говорит Фария, отворачиваясь от окна, чтобы взглянуть ему в лицо, — Чем вы меня сегодня порадуете?

В сумерках слуги разжигают костры и выносят во двор мебель. Возимое имущество Папы водружается на телеги, в которые еще не впрягли лошадей; конюхи вручную перекатывают их по двору в сложном подобии игры в шашки, сдвигая пять или шесть уже загруженных повозок и высвобождая те, что пока еще пусты. Любимые стулья, наборы ножей и бокалов, сундуки с бельем, оловянной посудой и книгами его чиновников продвигаются внизу медленными процессиями, озаряемыми красными отблесками костров, и укладываются поверх мешков с овсом и мукой. Сушеные окорока завертывают в пропитанный маслом муслин. Масло тоже выносят наружу.

Завтра под позднеиюльским солнцем три дюжины ломовых лошадей и быков побредут нестройной колонной, исходя п'oтом и покрываясь пеной. По бокам колонны поедут верховые. Жители Романьи прекратят работу и преклонят колени на обочине, ожидая его благословения. И он его, разумеется, даст. Если повезет, то к ночи они доберутся до охотничьего дома у Ла-Мальяны.

Неуклюжие узлы закрепляются при помощи истертых веревок и молитв: его имущество готовится к перемещению. Это уже заняло большую часть дня и, конечно, продолжится за полночь. Когда же он умрет, его апартаменты разграбят ровно за десять минут.

Появляются двое, ухватившиеся за ствол небольшой пушки с обеих его сторон. Когда они проходят перед красным пламенем костров, их силуэты наводят на мысль о крабах, сцепившихся в замедленной и беспорядочной схватке. Пушка будет служить для оповещения о тех или иных событиях. Например, если ему случится убить оленя. К человеку, безмолвно стоящему позади него, он испытывает смешанные чувства — тот нужен ему, но внушает отвращение. Сейчас человек безучастно наблюдает. Или тоже смутно взволнован? Кастрюли и дрова. О чем думают крабы, расчленяя друг друга? Пушка прислонена к стене и там оставлена.

— Вы понимаете, зачем я вас вызвал? — спрашивает Лев, по-прежнему глядя в окно.

— Они здесь.

Лев кивает.

— Где именно? Все можно уладить этой же ночью.

В самом деле — где? Их видели в Борго, один из bancherotti упоминал об «огромном недотепе» и его товарище. Обрывки подобной информации поступали и от осведомителей Лено с виа делле Боттеге-Оскуре. В самом ли деле это они? Диего, по словам Лено, точнее, одного из людей Лено, узнал их, но ничего другого не предпринял. Что ровным счетом ничего не доказывает, ведь Диего не может не знать, что за ним наблюдают. Он ревностно относится к своим обязанностям, постоянен в своих привычках… Он не раскрывается перед своими подчиненными… (Или ему не в чем раскрываться?) Две недели назад он взял женщину, которая приходит к нему по ночам… Если бы Диего знал, где их можно найти, он бы их избегал — как собака, уводящая в сторону своего охотника. Он говорит обо всем этом своему посетителю, затем поворачивается к нему.

Перед ним предстает широкое гладкое лицо. Улыбка, никогда не вырывающаяся на поверхность, таится в очертаниях рта Руфо.

— Я начну с таверн здесь и вокруг церкви Санта-Катерина, — говорит тот. — А затем нанесу визит некоему торговцу, с которым мы оба знакомы. Я уверен, что он будет счастлив возобновить наши старые связи.

— Да, да, — бормочет Лев.

Кожа у Руфо словно восковая, выражение его лица не меняется. Сшитое со вкусом пышное облачение смутно дисгармонирует с тем, что Льву о нем известно. В Ферраре, сообщил ему Гиберти, именно Руфо пытал герцога.

— Гиберти все для вас здесь устроил. Если у вас появятся новости, то до Ла-Мальяны рукой подать.

— Я знаю их в лицо, — говорит Руфо.

Хвастовство? Угроза?

— Да, и дон Диего — тоже, — парирует Лев.

Они смотрят друг на друга. Когда Руфо откланивается и отступает, он опять поворачивается к окну.

Потрескивание костров, топот ног, скрип поклажи и ворчание усталых людей смешиваются внизу и эхом доносятся со двора. Там стоят три женщины с факелами. Несколько телег все еще пусты. Покинуть Рим, где есть Руфо, он будет только рад. До него доносится негромкий трубный звук, и он задерживает взгляд на слугах во дворе, пока не понимает, что те не могут слышать этого звука. Из садов позади дворца — вот откуда исходит слабое гудение. Ганнону опять нехорошо.

Все дело в жаре, говорит ему смотритель. Может, здесь слишком жарко для слона? Или нет? В послеполуденный зной Ганнон валяется в выкопанном для него бассейне у восточной оконечности сада, — теперь здесь все провоняло слоновьими фекалиями. Его шкуру собираются умягчить ланолином. Лев думает об одиночестве зверя и тешится фантазией о том, что они вполне могли бы поменяться ролями. Изогнутые серые слоновьи хоботы указывают на него, семенящего то туда, то сюда, и мягко трубят на слоновьем языке: Гляньте-ка, Папа. Посмотрите на его смешную шляпу. А теперь обратите внимание: он служит мессу за упокой души тех, кто скоро умрет. Видите, какой он дурной человек, неудивительно, что собственные экскременты доставляют ему больше страданий, чем расплавленный свинец…

Руфо разделается с ними, и со всем этим делом будет покончено.

Теперь слуги во дворе снуют между разными входами и телегами, перенося большие решетчатые ящики. Он осознает, что все время ждал появления этих ящиков, точнее, их содержимого. Ящики укладывают штабелями перед двумя незагруженными телегами и там оставляют. Несколько минут люди слоняются без дела, затем по двое, по трое исчезают в окружающих строениях. Тявкающий хаос лап и языков, которого он полубессознательно ожидал, возникнет не сейчас, но, как это бывает всегда, утром. Он сбит с толку, вот в чем дело. И этим объясняются многие его мелкие ошибки. Собак будут грузить утром.

Он не был похож на человека, имеющего что продать.

— Речь не о шерсти, собственно. Это лишь обещание, что шерсть будет потом, — объяснил торговец.

Диего кивнул, прислушиваясь к слабым ноткам раздражения, которые периодически набухали в голосе его собеседника, замечались им и подавлялись, а затем набухали снова. Лошадь того, приземистая и ширококостная, была, судя по ее голове, с примесью низкорослой испанской породы. Он вспомнил смуглых людей, перегонявших небольшие стада горных пони из Сьерра-де-Сегура на ярмарки, проводившиеся возле Лорки и Мурсии. Спина у лошади купца была такой же покатой, как у тех пони. Лошадь терпеливо стояла снаружи, пока они разговаривали, укрывшись в тени конюшни. Обычно с этими людьми общался дон Антонио, выуживая у них обрывки сведений, которые те собирали, следуя из Венеции в Геную, а затем из Генуи в Рим через Флоренцию. В ответ он снабжал их рекомендациями и (почти бесполезными) паспортами для Неаполитанского королевства. Обычно они требовали встречи с послом. Этот же спросил об Антонио, назвав его имя, как будто зная, что путь к дону Херонимо неизбежно проходит через его секретаря.

— Его здесь нет, — ответил Диего.

Торговец шерстью вздохнул.

Дон Антонио был в Остии. Починка корабля и выплата долгов кредиторам капитана должны были задержать его там на большую часть недели. Сам же Вич уехал без эскорта всего за несколько минут до прибытия купца, не сказав, куда отправляется: значит, к любовнице. Солнце почти уже заходило. Стоявший перед ним человек был покрыт пылью и струйками пота, однако возможности подождать до следующего утра у него не было. На изысканно-старомодном испанском он говорил о состоянии дорог, пролегавших через Романью, о своих делах в Италии, связанных с продажей английской шерсти итальянским портным. Он был своего рода посредником.

— Меня зовут дон Альваро Уртадо из Айямонте, — сказал он во второй раз. — Возможно, нынче вечером вам удастся замолвить обо мне слово дону Херонимо.

Он продолжал говорить, через каждые несколько минут возвращаясь к своей просьбе и не воспринимая наблюдательное молчание дона Диего как отказ или согласие. Он был не настолько глуп, чтобы прибегать к угрозам или лести, а Диего — не настолько глуп, чтобы расспрашивать о сведениях, столь важных, что они так и норовили прорваться сквозь ширму неисчерпаемого терпения «торговца». Двор едва ощутимо остывал, и из открытой конюшни шел теплый воздух, насыщенный запахами сена и лошадей.

Наконец Диего сказал:

— Если я сумею сегодня вечером переговорить с доном Херонимо, то где вас разыскивать?

Торговец назвал постоялый двор и заверил, что будет к их услугам в любое время.

— Скажу привратникам, чтобы разбудили меня.

— Заодно заплатите им, — посоветовал Диего.

Торговец ухмыльнулся в знак согласия, затем попрощался. Диего смотрел, как он садится верхом на свою лошадь и медленно выезжает со двора, а сам уже обдумывал, в какой момент будет наименее несвоевременно вытащить посла из постели Фьяметты. Чем позже, тем лучше, решил он. Уж лучше нарушить сон, чем соитие. Он услышал, что лошадь его недавнего собеседника перешла на ленивую рысь. Никакой ты не торговец шерстью, подумал он.

Мысленно он последовал за лошадью и ее седоком по улице. Вскоре они минуют полузаброшенную таверну, на почти стертой вывеске которой сохранились следы красок — некогда там виднелся лев со скипетром в лапах. Пользуясь преимуществами занятой им позиции, человек, сидящий на диване у окна, аккуратно опишет, как выглядят лошадь и всадник, отметит время их появления и убытия. Иногда там сидел невысокий малый с резкими чертами лица, иногда — другой, потолще, краснолицый и страдавший одышкой. Порой их заменял еще кто-то, но на посту круглосуточно был часовой. По ночам он ходил вокруг палаццо, загадочным образом не привлекая внимания стражи.

Соглядатаи, тенью ходившие за ним по городу, бросались в глаза меньше. Иногда он не замечал их присутствия целыми днями. Это ничего не значило: они были неизбежны, и только таковыми он их и воспринимал. Он не знал, в чем состояла их задача: то ли помешать ему разыскать пресловутую парочку, то ли обнаружить ее, ведя за ним слежку. Возможно, ему надо было последовать за двумя друзьями в ночь мессы у Колонны. Проходя мимо замка Святого Ангела или глядя на Ватиканский дворец, он думал об укутанной в горностаевую мантию особе, семенившей по тамошним коридорам, чтобы услышать донесения своих агентов: Сопровождал дона Херонимо Вича к часовне Санта-Чечилия, но внутрь не входил… Вступил в спор с возчиком, загородившим дорогу через Рипетту. Возчик уступил… Исполнял свои обязанности в обычной манере, ел, как всегда, пил не чрезмерно, как и мочился, спал хорошо… А что сами головорезы? Никаких признаков…

Сны его сделались странно бескровными: фигуры в рясах, вертящие пухлыми пальцами, потеющие чиновники, собирающие всяческие тайны, мимолетные волнения и тревоги, и все — вне пределов слышимости. Во времени была какая-то невесомость. Дни передавали свое значение другим дням, а те, в свою очередь, делали то же самое. Будущее возводило свой замок, и с этим ничего нельзя было поделать. Если у него напрягались и расслаблялись нервы, сводило и отпускало желудок, то его влекло обратно, к тем минутам перед сражением, когда он погребал свой страх под определенностью ближайшего будущего: броска вперед, безбрежной громкости шума, разделения людей на победителей и побежденных… Это должно произойти. Здесь-то и кроются корни глубочайшего спокойствия. Его святейшество наблюдал за ним с другой стороны поля боя, уставленного церквями, конюшнями, домами, ночлежками и магазинами, поверх всего римского хаоса, ожидая, что он дрогнет, как его собственные люди сломались под обстрелом у Равенны и бросились через изрытую ядрами землю. После чего и были изрублены на куски, меж тем как Кардона в панике бежал, а слизняк Медичи покинул поле боя без единой царапины.

Но у меня есть эти головорезы, подумал он.

Или же они есть у дона Антонио. Надежно упакованные в накрахмаленное новое — белейшее! — белье, прямо под пухлым священническим носом. Отчет секретаря об их «вербовке» в экспедицию был доставлен ему в качестве осторожного подарка. С такой же осторожностью он его и принял.

— Они будут ваши, как только настанет время, — сказал тогда секретарь. — Они уверены, что будут направлять наши усилия по добыче зверя для Льва, будто у двоих неграмотных простаков есть хоть малейший шанс на успех в подобном предприятии…

Антонио рассмеялся. Диего рассмеялся вместе с ним. Он не доверял секретарю дона Херонимо.

Когда колокола церкви Сан-Симеоне пробили час до полуночи, Диего приказал слугам, чтобы его не беспокоили. Среди них, конечно, тоже был человек Льва. Заперев дверь в свою квартиру, он неслышно прошел через комнаты Вича, чтобы по лестнице, выходившей из приватного кабинета посла, спуститься на улицу. Время от времени там бывал виден верховой, лишь для блезиру патрулировавший переулки между Скрофой и церковью Сан-Аполлинарио. Луна не светила, и это было кстати. Вскоре Диего уже крался по одной из боковых улиц, отходивших к северу от Навоны. Затем крупным шагом он прошел по той же улице почти до самой реки, нырнул в гущу таверн и складов, стоявших на берегу, и по узким переулкам стал пробираться на запад, в Понте.

Оказалось, что он приближается к воротам дома Фьяметты с севера. Быстро шагая по улице, он гадал, придется ли поднимать с постели всех домочадцев, чтобы вывести наружу посла. Привратника он вспомнить не мог. Возможно, главные ворота открыты, и он сможет тихонько постучать в дверь. Сон у Вича чуткий. Они бы вернулись вместе, а может быть, отправились бы прямо к дону Альваро. Шпионы Льва — сплошь невежи низкого происхождения. Они не посмеют доложить о его исчезновении, не имея возможности сообщить, где именно он был. Диего обдумывал это, двигаясь быстро и бесшумно, но не вглядываясь во тьму. Угловатое скопление неподвижных теней у ворот он увидел, только почти вплотную приблизившись к ним.

Человек и лошадь.

Он едва не остановился, едва не сунул руку под камзол, чтобы достать нож. Но инстинкты действовали надежнее его самого, так что он не остановился и не потянулся за ножом. Тени слегка посторонились. Лошадь фыркнула. Он прошел мимо, словно не подозревая об их существовании. Человека он не видел. А вот лошадь узнал.

Ему потребовалось около получаса, чтобы добраться до заднего входа в дом Фьяметты. Ставни были закрыты, свет нигде не пробивался. Теперь в голове у него прояснилось. Может, Вичу все же не грозит опасность.

Земля позади дома шла под уклон, и стена была выше, но к выпуклой каменной кладке прижимался ступенчатый контрфорс. Он начал взбираться, нащупывая трещины в крошащемся растворе. Дважды у него оскальзывались ноги, причем во второй раз он не упал только благодаря тому, что сунул руку в щель и цеплялся, пока нога снова не обрела опору. Грубый камень до крови ободрал ему суставы пальцев. Соберись, велел он себе. Рим его размягчил.

На крыше каждая черепичина удерживалась при помощи маленьких свинцовых полосок. Оглянувшись на ночное небо, он убедился, что луны нет и его силуэт не высветится. Глядя поверх щипца, он видел двор и на нем — дровяной сарай, обшарпанную конюшню, колодец. Дальше следовала стена, загораживающая улицу, в стене имелись запертые на засов ворота. Диего различил очертания большой лошади, но масть ее отсюда определить было невозможно. На улице он узнал ее с первого взгляда. Эта лошадь принадлежала его собственному двойнику из портингальского посольства. Человек, которого он не видел, но знал, что он там, был доном Эрнандо, состоявшим при Фарии.

Он начал отгибать свинцовые полоски и поднимать черепичины. У Фьяметты служили стряпуха, человек для тяжелых работ, молодая судомойка и девчонка-мавританка. В доме ночевали только две последних. Он уложил вынутые черепичины на парапет крыши и заглянул в образовавшуюся дыру. Внизу все было сплошь залито тьмой. Он просунул туда ноги, повис на руках и спрыгнул.

Последствия сражения уносят больше жизней, нежели оно само. Во время боя люди подчиняются его ходу, на счастье ли или на горе, но когда он оказывается либо выигранным, либо проигранным, ряды ломаются, войска дробятся, люди разбредаются сквозь пушечные дым, словно привидения. При этом некоторые, теряя голову, бросаются бежать по открытой местности, выкрикивая имена погибших товарищей. Под битвой простирается пустота неизвестности, и люди без конца в нее падают… Диего упал на какой-нибудь фут, и его ноги коснулись пола. Бесшумно приземлившись, он присел на корточки, чувствуя, как подергиваются натянутые нервы.

Своим людям, и необстрелянным, и ветеранам, он говорил, что в таких случаях надо сидеть тихо, если передвигаться — то медленно, ползать вдоль окопов, прятаться и наблюдать. «Если вы не знаете, где находитесь, зачем вам двигаться? — кричал он, бывало, на них. — Куда? Вот это — сражение, — он задирал правую руку, — а вот — то, что после», — он хлопал себя по лбу. Временно ослепнув, он ждал, пока глаза не приспособятся к окружающей тьме. Кровать. Пустая. Стул. В углу, кажется, несколько сундуков, поставленных один на другой. Дверь.

Он понял, что сумел различить эти предметы благодаря слабому освещению. В одном из концов спальни половицы расщеплялись полосками желтоватого света. Он осторожно опустился, чтобы приблизить глаза к самой широкой щели. Комната внизу тоже была спальней. По каждую сторону кровати с пологом на четырех столбиках стояло по свече. Видны были две огромные мясистые ноги. Ноги Фьяметты. Никаких следов Вича. А кровать здесь была пуста, и это означало, что тот, кто на ней спит, где-то в доме. Сохранило ли постельное белье тепло его тела? Не забывай, что снаружи — Эрнандо, сказал он себе.

Поднявшись, он открыл дверь и носком ноги нащупал первую ступеньку. Он был настолько сосредоточен на беззвучности своих шагов, что услышал голоса, лишь когда достиг площадки piano nobile. Они доносились снизу и стали более отчетливыми, когда он одолел второй пролет. Мужские голоса, свободный разговор без всякой боязни быть подслушанными. Один из голосов принадлежал Вичу. Другой? Другой тоже был ему знаком, и, сойдя с последней деревянной ступеньки на каменный пол прихожей, Диего сможет сказать, кто это. Однако он застыл на месте. Тайна пустой кровати раскрылась перед ним в виде силуэта припавшей к двери девчонки, но испугала его не она. Присутствие Эрнандо у ворот стало вдруг понятным, самоочевидным.

— А как поступить с Вентуро? — долетел до него через дверь голос Вича.

— Предоставьте его нам, — ответил другой голос, который Диего теперь опознал. Голос принадлежал Фарии.

Однажды она увидела свое будущее в речной заводи. Вдоль берега стояла роща толстоствольных деревьев ироко, цеплявшихся за рыхлую глину корнями, которые высовывались из земли, словно шишковатые локти. Река, проложившая было себе путь среди них, дальше поворачивала обратно, и небольшой каскад воды, переливавшийся поверх ряда скал, падал в длинную спокойную протоку. Под высокими кронами деревьев было тенисто и прохладно. Ударяясь о поверхность реки, солнечный свет был резким и ярким, сплошное нескончаемое сияние. Здесь он пробивался через темную лоснящуюся листву в сотне футов у нее над головой и столбами упирался в подлесок. Босые ступни холодила земля, набивавшаяся между пальцами ног.

Какой-то парень удил рыбу. Он стоял почти неподвижно, только рука его двигалась по тщательно рассчитанной дуге, когда он водил длинным удилищем над гладкой водной поверхностью. Парень был на другой стороне заводи, немного ниже ее. Подняв голову, он заметил, что девушка за ним наблюдает, и улыбнулся. Зубы его вспыхнули ослепительной белизной. Через подлесок пробралась цапля, но подойти ближе не осмелилась. Она опустилась на землю, прижав ноги к груди так, что поверх колен видны были только ее глаза, и стала смотреть, как парень удит рыбу. Руки у него были прекрасной формы, движения же — спокойны и изящны. С тех пор как она стала женщиной, уже дважды наступала пора дождей, но никто из парней в ее родной деревне к ней не притрагивался.

Время от времени из каноэ, стоявшего на Реке, до нее долетали мужские голоса. Эти люди были из Атани, деревни, находившейся в полумиле или около того вверх по течению. Намоке, брат ее отца, сейчас разговаривал там со старейшинами о собранном в Атани ямсе. Ямс там был не больше авокадо, этакая сморщенная мелочь. Намоке считал, что земля на участках, отведенных под ямс, испортилась из-за ссор местных жителей, и прибыл туда, чтобы снять порчу и швырнуть ее в Реку. Она помогла ему закрепить головной убор, и Намоке завел разговор, который продолжался до сих пор. Она потихоньку оттуда ушла, потому что люди из Атани, казалось, только скулили, а Намоке, казалось, только кивал, очень медленно и очень важно. От Атани до Нри было два дня пути. Этого парня она никогда раньше не видела. Сейчас, зная, что она за ним наблюдает, он смущался. Его движения сделались напряженными.

Удилище дернулось. Парень подсек. Удилище согнулось и задрожало. Он медленно потянул руку назад, заводя ее себе за ухо; леска при этом выбиралась из спокойной заводи, роняя мелкие бусинки капель. Крупная коричневая рыба разорвала водную гладь. Парень не спеша подвел ее к себе, растопырив руки, ухватил ее, нашарил во рту у рыбы крючок и вытащил. Она увидела, что на крючке все еще оставалась крохотная серебристая рыбка-наживка, которая извивалась и поблескивала. Парень не стал пользоваться удилищем, чтобы забросить наживку снова, но осторожно опустил маленькую рыбешку в воду и проследил, как она плывет к середине заводи, таща за собой леску. В лесу пахло землей и папоротниками. Она крепко обхватила колени руками, так что ноги прижались к грудям. Парень тем же манером поймал еще двух рыбин, оба раза извлекая наживку живой и предоставляя ей опять вытягивать леску.

Это была я, думала она наедине с собой во тьме своей комнаты. Маленькая рыбка боролась с тяжестью лесы, бросаясь вперед и чувствуя, что ее тянет назад, изо всех сил устремляясь к темным водам, где дно было глубже и где ее поджидали большие рыбины. О чем она думала, когда вокруг нее смыкались челюсти? О чем думала, когда челюсти снова открывались и она обнаруживала, что жива? Большие рыбы собирались сейчас вокруг нее. Из спальни внизу донесся символический протест Фьяметты: хриплое «пусть он подождет»… Вич направился к двери. Она слышала голос другого, приветствия в прихожей, скрип кухонной двери. Натянув на себя ночную рубашку, она припала лицом к щели в половицах.

Фьяметта, исходя потом, разметалась на смятой постели. Скатившись с нее, она достала ночной горшок, присела на корточки и долго мочилась. Эусебия видела, как ее госпожа вылила остатки вина из кувшина в бокал и осушила его единым глотком. На простынях видна была кровь, но чья именно, она не знала. В звуках, сопровождавших их любовные игры, было не больше неистовства, чем обычно. Утром она застирает эти пятна. Виолетте придется встретиться с виноторговцем. Фьяметта пристрастилась к крепкому вину, которым тешилась в отсутствие Вича. Бокал-другой ближе к вечеру за последние недели превратился в бутылку и даже больше. Фьяметта жаловалась на странные боли и недомогания и под конец приказывала часами массировать ей плечи и ноги, пока не впадала в ступор. Тогда она спала, хоть и плохо, а когда наутро просыпалась, от нее разило вином, распухшее лицо было покрыто пятнами. Сейчас она снова повалилась на спину среди подушек и простыней, тихонько ворча в пьяном унынии, и вскоре захрапела. Эусебия неслышно поднялась с пола и прокралась вниз по лестнице.

— …чудесный, по-видимому.

Это был голос Вича. Она припала к замочной скважине.

— Если потакать его прихотям, он проведет там весь остаток лета. Кто бы мог подумать, что наш Папа — такой заядлый охотник? — отозвался другой.

— Он добывает только кроликов — охотится и то на французский манер. На день слег в постель после поездки, а ведь до Ла-Мальяны всего лишь день пути по хорошей дороге.

— Возможно, он болен.

После этих слов оба приумолкли.

— Болен или нет, а в Остии он будет. Ему надо увидеть отбытие корабля и показать всем, что он при этом присутствует, — непреклонным тоном заявил Вич.

Его гость пробормотал что-то в знак согласия. Перед обоими стояло по бокалу вина. Пригубив свой, он сказал:

— Из Айямонте я уже больше месяца не получал никаких вестей.

— Я тоже, — заметил Вич, поднимая бокал.

— Последняя моя депеша была от Фернана де Переша. Там говорилось только о затруднениях и задержках…

— Это их затруднения. Их задержки, — возразил Вич. — Мой любезный секретарь говорит, что наше судно будет готово к отплытию через три недели. У него есть команда, есть капитан и еще двое, которые премило помашут его святейшеству с палубы и смогут, по словам дона Антонио, правильно держать лоцию и даже что-нибудь в ней прочертить…

— А что насчет самого зверя?

— Насчет зверя? Им нужно только знать, что зверь нужен Папе, — тогда, как добрые христиане, они его добудут и доставят.

Стоя на коленях за дверью, Эусебия думала о больших рыбинах. ждущих в темной воде, о себе, плывущей прямо им в пасти. Как просто было бы встать, открыть дверь и нахально войти в пределы их изумления, которое непременно заставит их разинуть рты… Заглатывайте, и я потяну вас вместе с собой к берегу… Парень внезапно дернулся. Удилище опять согнулось. И согнулось еще сильнее, туго натянув лесу. Парень глянул на нее, ухмылкой скрывая свою озадаченность. Крючок зацепился за корягу. Он сгибал удилище под разными углами, пытаясь высвободить лесу. Она улыбнулась в ответ, но из-за того, что ее колени были подтянуты так близко ко рту, он не мог этого видеть. Сидеть на мягкой черной земле было одно удовольствие.

Да, думала она, большие рыбы заглатывают тебя, когда им заблагорассудится. А потом их вытаскивают на берег. Вич подражал язвительным интонациям своего секретаря, который думал, что оставил своего хозяина в дураках.

— Особая прелесть всего этого дела в том, что я наконец разберусь с доном Антонио Сероном, — говорил он.

Она почувствовала, как натянулась леска, задергался крючок, напряглась рука, подобно огромному коричневому мускулу самой реки, и вместе с добычей потянула ее обратно в Нри…

В конце концов парень сдался и вброд пошел через заводь, ведя рукой вдоль лесы, но глядя только на нее и приближаясь к ней через воду. Она не шелохнулась, думая лишь о том, что кожа у него будет влажной и прохладной. Отыскав крючок, он прищурился. Она смотрела, как стекает по его телу вода, когда он распрямился, и тоже поднялась, думая, что здесь-то он ее и поимеет, на мягкой земле, которую она отряхивала сейчас со своих ног. Испуга не было. Она видела, как занимались этим двое ее братьев. Но когда она подняла взгляд, все изменилось.

Парень уставился на ее лицо — не в глаза, ловившие его взгляд, не на рот, которым ей так хотелось к нему прижаться, но на щеки, на аккуратные шрамы, шедшие по ним сверху вниз. Она шагнула вперед, но он уже опустил голову. Мелко кланяясь, он пятился от нее через заводь. Он был испуган. Добравшись до дальней стороны, он поднял свое удилище, вытащил из воды садок с рыбой, повернулся и пустился бежать, мелькая между деревьями.

Где-то наверху скрипнул пол. Она приподняла голову. Это Фьяметта перевернулась на другой бок, подумала она. Они с Намоке пробыли в Атани еще три дня, но того парня она больше не видела. Но той ночью явилось его чи и под кроватью занималось любовью с ее собственным. Закрывая глаза, она чувствовала, что его рука прикасается к ее щеке.

— А как поступить с Вентуро? — долетел через дверь голос Вича.

— Предоставьте его нам, — ответил другой.

Корабль, зверь, эти неуклюжие люди со своими неуклюжими замыслами. Она была маленькой серебристой рыбкой и девчонкой, видевшей ту маленькую серебристую рыбку, которая была ее будущим.

Она закрыла глаза.

И ощутила на своей щеке чью-то руку.

Когда Фария с ним распрощался, Вич поднялся к Фьяметте и снова ее поимел. Та ничего не соображала и принялась сопротивляться, когда он начал ее расталкивать. Ухватив ее за лодыжки, свою любовницу, которая перекатывалась и колыхалась под ним, посол быстро вошел в нее. Фьяметта чуть ли не сочилась прокисшим вином, а когда на рассвете следующего утра Вич проснулся, воздух в комнате был несвежим из-за перегара. Его давно уже начали раздражать ее глупые советы, подаваемые заносчивым тоном. Он не нуждался в ее указаниях насчет того, как ему себя вести в качестве представителя Фернандо в Риме. Простыни были перемазаны ее румянами. Любовница вызывала у него отвращение.

Но одновременно и притягивала. Толстые складки плоти окутывали его. Вич зарылся лицом между грудей. Иногда, покрываясь потом и дергаясь у нее между бедер, он чувствовал себя так, словно тонул в ванне, наполненной размягченным жиром. В темноте ее руки представлялись мягкими валиками человеческого мяса с фарфоровыми ногтями на концах. Он содрогнулся и уткнулся ртом ей в шею, чтобы удержаться от крика в миг наиострейшего удовольствия. Фьяметта же сообщала о своем наслаждении протяжными вздохами, которые прерывались негромкими стонами и рычанием. На ресницах у нее застыли капельки выделений. Крошечный пузырек слюны надулся и лопнул в углу рта. Она протекает, думал Вич, одеваясь. Небо на востоке покрылось линялыми желтыми пятнами, предвещая очередной знойный день. Посол мягко прикрыл за собой дверь, чтобы не разбудить женщину.

Во дворе его палаццо стояла незнакомая лошадь. Диего давал указания одному из помощников конюха и поднял взгляд, когда лошадь посла вошла в ворота.

— Здесь торговец один объявился, — сказал он.

— Здесь? — Вич взглянул на перевязанную руку Диего. — А это что, происшествие в таверне?

— Происшествие со стеной, — ответил Диего. — Он прибыл вчера. Я сказал ему, что найти вас невозможно.

Второй помощник конюха поднялся и теперь подходил к ним, покашливая в рукав.

Вич спешился и передал ему поводья.

— Где он? Чего хочет? Дону Антонио следовало бы…

Он оставил фразу незаконченной.

Диего указал внутрь палаццо.

— Чего он хочет, я не знаю. Назвался доном Альваро Уртадо из… — Он умолк и призадумался. — Из города под названием Айя-что-то-такое.

— Айямонте? — спросил Вич у военного, но выражение лица того не изменилось.

— Вы слышали о таком, ваше превосходительство? Я думал, это неважно. Айямонте. — Диего покатал слоги у себя во рту; Вич наблюдал за ним с нетерпением. — По-моему, да, Айямонте, — согласился он. Посол был уже в дверях.

Вич обнаружил торговца в tinello — тот сидел на короткой скамейке, стоявшей перед камином. Когда посол подошел к Альваро, купец встал и кивнул.

— Вы меня узнаете? — спросил он.

— Я вас ждал, — ответил Вич.

Они прошли через все здание, в этот час еще прохладное и тихое, и поднялись в кабинет Вича. Вич тщательно закрыл дверь. Мгновение они смотрели друг на друга, затем лица обоих расплылись в широких улыбках, и они тепло обнялись.

— Как только я увидел твою лошадь, мне пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы не рассмеяться, — хихикая, сказал дон Херонимо. — Сразу же понял, что это ты.

— Лошадь лучшей породы на свете, — грубовато-насмешливым тоном отозвался дон Альваро. — И восходит она… — Он показал рукой.

— …и нисходит она, — присоединился к декламации Вич, и оба они рассмеялись. — Что, Тендилья еще жив?

Тендилья был главным конюшим графов Бургоса: именно он бросил эту фразу, объединившую их в приступе общего смеха более двадцати лет назад. Кроме того, Тендилья страстно восхвалял горных пони как единственных животных, выведенных в Испанском королевстве и для него подходящих. Они стали непринужденно болтать о своей службе в Бургосе, о холодных зимах, о палящем летнем зное, о своих эскападах.

— Мы тогда были мальчишками, просто мальчишками, — сказал Вич, утирая глаза при воспоминании о графине, женщине даже более крупной, чем Фьяметта: та порекомендовала своему мужу быть милосердным, когда их обоих застукали среди ее фрейлин.

— Надо держать голову на плечах, а не между ног. — Альваро сымитировал голос графини. — Она говорила как крестьянка, — сказал он.

— Чудесная женщина, — добавил Вич.

Дон Альваро кивнул в знак согласия.

— А где была твоя голова этой ночью? — спросил он с улыбкой.

— Восходила… — начал Вич.

— …и нисходила.

И снова дуэт. И опять жесты. И смех.

Они потребовали завтрак, и вскоре перед ними стоял поднос с хлебом, маслом и холодным мясом. Начав есть, оба приумолкли.

— Этот ваш служака, капитан Диего, — сказал дон Альваро, вытирая рот. — Он знает, что я не торговец шерстью. Или подозревает об этом.

— Ты пришел рассказать мне о Диего? Он будет держать язык за зубами, уж в этом на него можно положиться. Ну так что у тебя за новости? И как, дорогой мой Альваро, ты устроил свою поездку?

Тот в ответ широко распростер руки и беспомощно пожал плечами.

— Сушка рыбы и черчение линий на картах. Вот и все, что происходит в Айямонте; и еще чума, распространяющаяся с топких берегов. Соглашение почти заключено. По мнению портингальцев, король Жуан его одобрит. Наш король Фернандо все еще держит совет.

— Он непредсказуем. Такая политика вполне в его духе.

— Мы должны исходить из предположения о его благосклонности, если требуется, чтобы наши усилия согласовывались с усилиями портингальцев. Как идут приготовления?

Теперь пришел черед Вича пожать плечами.

— Этим занимается дон Антонио.

— Ему можно доверять? Я имею в виду, он опытен в искусстве обмана?

— Как никто другой, — ровным голосом сказал Вич.

— Разумеется. Я и не собирался кого-либо порочить… Портингальцы почти готовы. Уложатся в месяц, как мне сказали.

— Корабль и команда к тому времени будут готовы. Фария оказался надежным союзником. Правильно, что мы нашли общую цель с портингальцами, — по крайней мере, в этом деле.

— В Айямонте особой дружелюбности не было. Фария упоминал о Фернане де Переше?

Вич кивнул.

— Лицо — что твой мешок с гвоздями, а язык — что рашпиль. Увижу его снова — плюну в глаза. Дирижер их переговорщиков, — пояснил он, увидев, что у Вича задралась бровь. — Очень умный, неутомимый, дотошный. А напротив него — тупица из Бургоса!

Дон Альваро громко рассмеялся.

— У тебя нелады с этим делом, старина? — спокойно спросил Вич.

— Порядок. Что касается дона Альваро, то в уши Фернандо влита смесь яда и меда в пропорции один к одному… — Он замолк, а когда поднял взгляд, Вич увидел, что лицо его напряглось. — Ведь неприятностей не случится, правда? Никаких ошибок здесь, в Риме?

— Ошибок не будет, — заверил его Вич.

Альваро осмотрел комнату, задержав взгляд на пачках бумаг и морских карт, которыми были забиты полки возле стены.

— Это неблагодарная работа, — заметил он.

Вич промолчал.

— И такой, Херонимо, она и останется. Когда все закончится, настанет время подводить счета, ты меня понимаешь?

— Продолжай.

— Держись от этого дела подальше. Обычные люди увидят только кораблекрушение, наш провал и торжество портингальцев. Осенью Фернандо переводит свой двор в Севилью. У тебя там хватает врагов, и этим интриганам потребуется очередная жертва. — На этот раз он умолк, чтобы придать больше веса своим последующим словам. — Не позволяй сделать из себя козла отпущения. Не знаю, смогу ли я тогда тебя защитить. — Он понизил голос. — Стыдно в этом признаваться.

— О каком стыде ты толкуешь? — быстро ответил Вич. — Не тревожься об этом. Моя честь незапятнана, и так оно будет всегда. — Потом, заметив, что беспокойства на лице Альваро не убавилось, он продолжил: — Я признателен тебе за эти сведения, но такой оборот, дружище, можно было предвидеть. Знают об этом или не знают он и сплетники из Севильи, но козел отпущения уже выбран.

Затем они говорили о времени, проведенном вместе в Бургосе, о сельской местности возле Валенсии. Вич поносил итальянцев и их манеры, пока дон Альваро не расхохотался. Было уже около полудня, когда Вич подошел к окну, чтобы посмотреть, как Альваро садится в седло и медленно выезжает из ворот. Он стоял там и некоторое время после того, как всадник скрылся из виду, перебирая в памяти подробности встречи со своим старым другом. Озлобленность, да, но этого следовало ожидать. В уши Фернандо влили столько яда, что хватило бы на целый океан. Его взгляд бесцельно блуждал поверх беспорядочно разбросанных коньков крыш и печных труб. Солнце шпарило прямой наводкой, придавая глиняной желобчатой черепице бледно-оранжевый оттенок и ослепительно сверкая, отражаясь от стен. Что-то его донимало, но он не мог уловить, что именно. Что-то неясное… Стараясь изо всех сил, он покопался в их с Альваро сантиментах и понял: явное беспокойство его собеседника (словно он, Вич, не знал, как обезопасить себя с тыла), толки о козлах отпущения и сплетниках. Стыдно в этом признаваться… Почему стыдно?

Но что бы ему ни докучало, оно же от него и ускользало, и в конце концов дон Херонимо отмахнулся от этой мысли. В Бургосе Альваро был сообразителен, полезен — и слаб.

Таким он и останется, сказал себе Вич. Никакой тайны в этом нет. Просто ничего не изменилось.

Военный, судя по манере держаться… Кто еще это мог быть?

Солдаты бывают самые разные, сказал себе Сальвестро. А их манера держаться? Важная походка, заносчивость. Шляпа с пером на косматой голове. Эфес сабли — как можно выше, а гульфик панталон — как можно шире. Лучшими солдатами, это знал каждый, были валлоны, савояры, гасконцы, хорваты и корсиканцы. А еще далматинцы, но они просто ненормальные. Или взять аркебузиров: мрачные лица, покрытые оспинами и зеленовато-голубыми татуировками — пятнами от крупиц пороха. Они вертели в руках щетки банников и клочья набивки, а на марше к Прато один из них признался Сальвестро, что хранит запас восковых спичек у себя в заду, чтобы уберечь их от внезапных ливней. Швейцарские Reisl"aufer и Freihartse[48] занимались в их подразделении чем угодно, кроме того, чтобы драться, а бретонцев — их было несколько рот — можно было определить по черным крестам, намалеванным на лбу. Были солдаты толстые — эти едва ковыляли. И были худые, идущие легким шагом. Хороший копейщик всегда был в латах (самому Сальвестро обзавестись ими не удалось). Тяжеловооруженные всадники — из благородных — спали в кирасах и выезжали на поле боя в доспехах работы самого Миссальи, с ярко расцвеченными вымпелами, на лошадях размером с дом. Небольшие отряды оруженосцев и арбалетчиков поспевали за ними верхом на пони. Полевые командиры и Trossmeisters[49] были крупными, краснолицыми и крикливыми. Бомбардиры разговаривали на языке цифр, которого никто больше не понимал, а мастера обращения с arme blanche[50] разговаривали только с теми, кто мог проследить свою родословную до четырнадцатого колена… Сальвестро думал и о неподвижных фигурах, разбросанных по полям за Равенной, которые с наступлением сумерек походили на темные могильные насыпи. Была ли у мертвых манера держаться? Родольфо мало чем мог помочь с этим вопросом, который уязвил его неделю назад и до сих пор так и не отпускал.

— Говорю же, я его едва видел. Он стоял здесь, внизу, а я поднимался по лестнице. Сказал ему, что никогда ни с кем из вас не сталкивался, но если вдруг встречу, то передам его послание.

— А он, когда о нас спрашивал, называл наши имена? — не отставал Сальвестро.

Родольфо кивнул.

— Потом он вышел. Прекрасно разглядел его шляпу, если только это может чем-нибудь помочь.

Сальвестро, тряся головой, вернулся к Бернардо.

— Говорил же тебе, что это не он, — сказал здоровяк без особой убежденности в голосе.

После той ночи известие о «военном», осведомлявшемся о них, так и скакало за ним галопом, отбрасывая вперед тень, чтобы его поглотить. Они больше не осмеливались появляться в таверне, а теперь отправились туда только ради дона Антонио. В этот день он должен был вернуться из Остии с новостями о корабле и их товарищах по предстоящему плаванию. В свое время Сальвестро пришло в голову, что они могли бы сопровождать секретаря, но дон Антонио о такой возможности не упоминал, а у него, если оставить в стороне любопытство, не находилось повода самому спросить об этом. Вместо Остии им пришлось провести неделю в Риме, сидя как на иголках и смертельно скучая. Сальвестро прилагал все силы, чтобы найти какое-нибудь другое объяснение случившемуся, но в конце концов согласился с неоспоримым фактом: полковник каким-то образом их разыскал.

— Во всяком случае, — заметил Бернардо, — Родольфо сказал ему, что нас здесь не было.

За две ночи до этого Сальвестро пробудился со скользкой от пота кожей, а во тьме перед ним отпечатывался колышущийся образ полковника. Первая же мысль была отмечена тронутой гнильцой ясностью: Пора бежать… Он вертел ее на разные лады, но получалось одно: Выбирайся отсюда… В ушах звучало: Беги, беги, беги к морю…

Он сел на тюфяке и нащупал проделанную в нем дыру. Ножны были на месте. Если он будет осторожен, то они, обратившись в монеты, благополучно доставят его к северу от Альп. Один, без товарища, он ничем не отличается от любого другого оставшегося не у дел разбойника. Лежавший справа Бернардо мягко похрапывал. Слева слышалось жесткое дыхание Йорга. Сальвестро долго еще неподвижно сидел на своем матрасе.

— Он знал, что первым делом надо заглянуть сюда, — отозвался Сальвестро.

По ступенькам спустился огромный мешок и теперь, казалось, самостоятельно шагал в кухню. Его появление было отмечено приветственным стоном Родольфо. Короткие ноги появились и исчезли снова, когда мешок протискивался в дверь. Пока что никаких признаков Антонио. Сегодня, обещал он, будет назначен день отплытия. Время отбывать. Время отбывать. Время отбывать… Сальвестро неподвижно сидел на своем матрасе, глядя во тьму перед собой. Он представлял себе, как на следующее утро зажжется первая свеча и Бернардо, перевернувшись на другой бок, обнаружит, что товарищ исчез. Что тогда будет делать гигант? Сальвестро бесшумно потянулся за своей одеждой.

— Чего-нибудь поедим? — предложил Бернардо.

— Слишком рано, — отозвался Сальвестро.

В этот час они были единственными посетителями «Сломанного колеса». Из кухни донесся голос Родольфо:

— Нет. Это последнее слово.

С кем бы он там ни разговаривал, тот что-то пробормотал.

— Я сказал — нет. Есть нельзя. Я даже просто так не могу его раздавать.

— Может, возьмем хлеба? — гнул свое Бернардо, не слыша кухонных препирательств.

Лицо Сальвестро ничего не выражало. Он вспоминал, как ощупывал свои новые одежды, толстый бархат и хлопчатую бумазею, кружева и пуговицы. Монахи с неприкрытым изумлением разглядывали их, преображенных, но ни один не спросил, как это случилось. Только Йорг вообще не взглянул на них. Он теперь ничего не видел. Сальвестро случилось быть рядом, когда Ханс-Юрген то подносил к лицу приора свечу, то убирал ее, а тот говорил: «Нет, ничего. Совсем ничего. Это неважно…» Ему придется отказаться от своего пышного убранства, снова вырядиться бродягой. Он взвесил это, уже зная, что не уйдет, во всяком случае, не этой ночью. Мягкое похрапывание и хриплое дыхание приора убаюкали его и заставили лечь. Он заснул.

— Хлеба? Ну да, почему бы и нет?

Из кухни снова появился мешок — джутовая выпуклость, охваченная руками и подпираемая ногами. Покачиваясь, мешок двинулся к выходу. Сальвестро оттолкнул свой стул и направился на кухню. Мешок с трудом поднимался по ступенькам. К нему прилепился коренастый человек в белом одеянии пекаря, покрытом пятнами: спина коренастого напрягалась так, словно мешок пытался столкнуть его со ступенек. Сальвестро безразлично поглядел на неравную схватку, затем просунул голову в кухню. Родольфо тряс головой и бормотал что-то себе под нос. Он поднял взгляд на Сальвестро.

— Если хотите подкрепиться, то вам не повезло, — сказал он.

Сальвестро смотрел на него пустым взглядом. Сверху раздался звук захлопнувшейся двери.

— Ну так? — торопил Родольфо.

Еще один хлопок, более слабый — это закрылась наружная дверь.

Родольфо добродушно-насмешливо смотрел на Сальвестро. Тот по-прежнему не отвечал. Казалось, он забыл, зачем туда явился.

— В чем дело? — спросил Родольфо, теперь уже с любопытством. Сальвестро посмотрел на свои башмаки, затем повернулся, оглядел ступеньки и с отсутствующим видом обернулся к Родольфо. Родольфо увидел, как на его лице недоумение быстро сменяется замешательством, а замешательство — нежеланием верить. Трактирщик собирался спросить, что обеспокоило гостя, но тут Сальвестро резко повернулся и стал подниматься по ступенькам.

Во дворе возчик разгружал полную свежей соломы телегу с высокими бортами. Сальвестро вышел на улицу, посмотрел в одну сторону — две такие же телеги, что во дворе, море колышущихся беретов и шляп, — затем в другую — еще больше голов и шляп, лошади, двое мужчин, торгующих яблоками с ручной тележки, три женщины, грызущие эти яблоки. Мешок.

Сальвестро начал пробираться через толпу, сначала медленно, но потом, когда мешок скрылся из виду, — все энергичнее, чуть не переходя на бег и расталкивая локтями тех, кто оказывался на его пути. Приглушенные проклятия раздавались ему вслед, а прохожие либо уступали ему дорогу, либо оказывались отодвинутыми. В конце улицы он остановился. Из конюшни выводили цепочку лошадей. Глубокое синее небо служило рамой для колоколов открытой звонницы церкви Санта-Катерина. Сальвестро поглядел налево, затем направо: еще больше телег и народу, еще больше тачек и тюков. Мешка нигде не было видно.

Решив пойти налево, он быстро зашагал по более широкой мостовой, обходя кучи лошадиного навоза. Звон коровьих колокольчиков, человеческие голоса, скрип тележных колес. Примерно через каждые несколько ярдов между зданиями открывались узкие затененные проулки. Проходя мимо, Сальвестро заглядывал в них, щурясь от яркого солнца. Мешок обнаружился снова, такой же выпуклый, как и прежде, чудовищный зоб с придатком в виде человека, проворно подныривавшим под бельевые веревки. Сальвестро побежал за ним, одолев половину длины проулка, прежде чем человек и мешок достигли его конца, свернули направо и снова пропали из виду.

Маленький двор: ветхие балконы, еще больше развешанного белья, тишина и сильный запах, — Сальвестро узнал его сразу. Принюхиваясь, он ступил из проулка во двор. Вдоль двух сторон его шла низкая аркада: арки были забраны досками, но для попадания внутрь имелись маленькие двери. Сальвестро, по-прежнему принюхиваясь, перешел от одной двери к другой, и запах усилился: пахло влажной одеждой и вареным просом. Он толкнул дверь и оказался в низкой, похожей на подвал комнате, где главенствовала огромная кирпичная печь. В одном углу были свалены дрова, другой был забит мешками. На двух больших столах были разбросаны странные инструменты с длинными ручками, похожие на шпатели и внушавшие смутный страх. Пол был в мучных пятнах. Из другой комнаты донесся резкий шлепок, затем тонкий протестующий вопль. Сальвестро осторожно закрыл за собой дверь и двинулся туда, откуда шли звуки.

Он стоял спиной к Сальвестро, занеся руку над мальчиком десяти-одиннадцати лет, который съежился и, защищаясь, тоже занес руку. На мгновение Сальвестро подумал, что кисти рук у него то ли странным образом изменили свой цвет, то ли обожжены, но потом разглядел, что это несвежие хлопчатобумажные перчатки. Он сжимал предмет, который Сальвестро мог узнать по виду, по вкусу, по запаху, на ощупь и — теперь — по звуку: дряблый, серый, жесткий как подошва, овальный каравай несъедобного, никем не покупаемого хлеба, который с тупой силой шлепнулся о голову мальчика. Мальчик заверещал и тут заметил вошедшего Сальвестро.

Через мгновение мужчина по подсказке мальчика обернется, обнаружив исколотое черной щетиной лицо, красные щеки и костяной горный кряж, проходящий через весь лоб, но коренастых ног, широкой спины и жестких черных волос и без того, как и в таверне, было вполне достаточно. Мешок исчез, точнее, стал неразличим среди десятков таких же мешков, сваленных в кучу у дальней стены.

Мужчина застыл, забыв о своей обтянутой перчаткой руке, которая зависла над мальчиком. Он повернулся, чтобы посмотреть в лицо своему старому товарищу.

— Привет, Гроот, — сказал Сальвестро.

Вообразим несоразмерность: собаки виснут на скованном цепями медведе, вороны стаей налетают на одинокого ястреба, железные колоссы изливают желтую смазку на волнистый желто-бежевый песок. Щебень, шелудивая шерсть, перья и вшивый пух. Крики боли, истощение, горькая бесславная смерть. Быть Бернардо означает цепляться, напрягать все силы, чтобы мир не утратил знакомые черты, находить в нем какие-то правильные вещи и подражать им. Его выветривающиеся из памяти сновидения скульптурны, геометричны, полны картинок, с которыми связаны смутные желания. Почему явь совсем не похожа на сны? Почему явь заполонена собаками — и зачем вообще они нужны? Собачьих шкур никто не домогается. Немного найдется кухонь, использующих собачье мясо. Ожерелье из собачьих когтей силой талисмана не обладает. Так что собаки (понимаемые здесь в широком смысле) существуют затем, чтобы мучить Бернардо: он — скованный и встревоженный Простак-Здоровяк, а в роли собаки, докучающей ему и его кусающей, сейчас выступает Антонио.

— Просто оставил? Просто вышел и оставил тебя здесь одного?

— Такое и прежде бывало.

«Прежде» — это склад старых обид и вынужденных отказов от них. В лучшем случае собаки ускользают и живут, чтобы напасть на него завтра. «Прежде» — это конура, в которой они отсиживаются. Никто не сочувствует личным трудностям Бернардо, а если вдруг и сочувствует, это значит, что от него хотят чего-то ужасного, какого-нибудь невыразимого деяния. В его ладонь лучше всего ложатся камни размером с череп. Антонио хочет, чтобы Бернардо предал Сальвестро, и поэтому любезничает с ним, изображая тактичную обеспокоенность, дабы заставить его совершить очередной невыразимый поступок. Секретарь сидит напротив Бернардо, между ними — нетронутая кружка пива.

— Не могу поверить, чтобы он мог выйти просто так, не сказав ни слова. Конечно, должна быть причина. В конце концов, он знает, что мы должны здесь сегодня встретиться. Может, он пытается от меня скрыться? Может быть, я ненароком чем-то его обидел? Я ломаю голову, но…

Вот и они, на пружинистых своих лапах, с распушенными хвостами и высунутыми языками цвета рыбьего мяса, с поднятой дыбом шерстью и оскаленными клыками, отчаянные, готовые терзать плоть.

— Что могло заставить его вот так сбежать? Это в самом деле очень тревожно — и для тебя, Бернардо, не в последнюю очередь. Чего он так сильно боится? Что ж, — и здесь руки Антонио поднимаются, пальцы свободно раздвигаются в священнической беспомощности, обещая полное отпущение грехов, если устрица-Бернардо решится уступить свою жемчужину, — это его личная тайна, которую он, если пожелает, заберет с собой в могилу. Я так полагаю.

Намеки на вопросы, поднятые брови, шутливые замечания, ядовитые дымки предложений, а на другой чаше весов — смутно очерченная судьба Сальвестро: все это — игра Антонио, область, в которой он искусен.

— Например, он, может быть…

Или:

— Я могу лишь надеяться, что, в чем бы дело ни было…

И еще:

— Но я уверен, что…

Собаки.

Взгляд Бернардо украдкой встречается с твердым и благоразумным взглядом того, кто сидит напротив. Вот так оно обычно и начинается, с мягких интонаций и доводов, которым нечего противопоставить. Открытая и настойчивая обеспокоенность… Вспомни-ка Марн, «Бернардо…». Вспомни Процторф, «…а если ты не хочешь, тогда…». Тогда что? Делается хуже. Потому что скопление прошлых ошибок и глупостей стало теперь гранитным утесом, выступом его порочности и толстым скальным пластом нового прегрешения. Антонио пинает через край новые булыжники, которые разлетаются в пыль, пока летят вниз, каждый по своей отдельной дуге, и ударяются оземь, чтобы затем принять вид скальных обломков, отскакивающих от головы Бернардо. Происходит что-то дурное. Собаки и булыжники — вот весь его выбор.

— Мне не полагается говорить, — начал он. И тут же продолжил: — Все равно это был кто-то другой.

Потом он слепо побрел вперед, в гущу камней и собак, которые раскалывались о его череп и отрывали мясо с его рук, пошел на Прато и полковника, который сейчас убивал Сальвестро, где-то там, снаружи, — из-за чего еще Сальвестро мог бы убежать? Из-за чего еще Сальвестро оставил бы его одного?

— Он испанец, как и вы. И он здесь, в Риме, так Сальвестро говорит, но только это был не он. Я ему так и сказал.

Утро наступало, не ведая милосердия. Завсегдатаи «Сломанного колеса» начали прибывать и рассаживаться на стулья, расставленные полукругом, в почтительном удалении от искателя приключений и его собеседника. Никто в «Сломанном колесе» к Антонио особо не благоволил. Бернардо между фразами вперялся в него взглядом, чтобы оценить произведенный ими эффект. Утесы черного и разложившегося спрессованного греха становились чернее и все больше спрессовывались, но не падали. Собаки присели, пачкая землю блевотой, и не впивались зубами ему в руки. Сначала был Гроот, затем — Сальвестро, а теперь — Антонио. Он должен был это сделать. Ему не полагалось, это был один из огромного набора проступков, дурных поступков, гадких, всяких. Он вынужден был это сделать, а потом Антонио скажет ему, что надо делать дальше, ведь Сальвестро теперь с ним нет.

— Мне никогда не приходилось сталкиваться с этим полковником Диего, — сказал Антонио. — Расскажи-ка о нем.

Они шли парами: Гроот с сержантом впереди, Сальвестро с Бернардо сзади. У церкви Санто-Стефано на мгновение показалось, что они направляются к городскому магистрату, и Сальвестро смутно припомнил, что там полковник устроил себе штаб-квартиру. Уже почти сгустились сумерки, и на каждом углу солдаты пытались разжечь жаровни, факелы или костры из разломанной мебели. По ночам город оживляли языки пламени и искры. Казалось, никто не спит. Все продолжалось как прежде.

Они миновали здание магистрата, но внутрь входить не стали. Гроот с сержантом обменивались расхожими банальностями о жаре не по сезону и возможной заразе. Трупов в этом квартале не было — полковник распорядился, чтобы каждый, оставивший тело непогребенным, расплачивался за это головой. Сила приказа постепенно убывала по мере того, как они продвигались по улицам, становившимся все уже и темнее. Запах разложения накатывал густыми волнами, с удивительной регулярностью, но в конце концов Сальвестро осознал, что исходят они из проулков между домами. Они прошли мимо небольшого сада, в котором рычали друг на друга невидимые собаки. С ветвей яблони свисали, словно мешки, две фигуры, в убывающем свете казавшиеся черными пятнами. На шее у каждого из повешенных имелась табличка с надписью, гласившей — Сальвестро знал об этом лишь потому, что спросил, — «Трус». Два дня назад он видел, как к красильням за руки и за ноги тащили вниз лицом солдата средних лет с точно такой же табличкой. Природа преступления была неясна. Люди начинали ополчаться на самих себя.

Теперь они вошли в квартал Сан-Марко. Люди, праздно стоявшие по углам или проходившие мимо, выглядели более оборванными и бросали на их четверку подозрительные взгляды; только оружие указывало на то, что это солдаты. Здесь заправляли вольные отряды. В дальних концах улиц, ответвлявшихся влево, Сальвестро видел небольшие баррикады, укомплектованные людьми в форме, из частей Медичи и Кардоны. Своих родственников кардинал и вице-король разместили в двух замках, башенки которых возвышались над беспорядочным скоплением домов поплоше. Медичи расположился в более старом замке, вместе с умирающим Альдо. Альдо был правителем Прато и умирал от какой-то разновидности чумы. Сальвестро нередко слышал: «Этот старый козел Альдо…», и «Надо пойти и прикончить старого ублюдка Альдо…» Ему было известно, кто такой Альдо, и он знал, что баррикады предназначались для сдерживания вот этих людей, этого сброда, этих животных. Крепости соединялись двойным рядом стен — cassero, — и в обе стороны сновали посыльные, чьи силуэты пятнали темно-алое небо на западе. Через несколько минут совсем стемнело.

Сброд. Животные? Они плевали на землю и мочились на стены, ели, спали, поднимались… Остриями копий они отрывали старикам гениталии, они ломали ноги их старухам женам. Расправлялись с детьми. Убийцы и мучители. Сальвестро смотрел в их лица, сплошь красные в свете факелов и костров. Они искали, где бы достать чего-нибудь на ужин, шаркали по конюшням в поисках соломы, чтобы прикорнуть на ней, дрожали или исходили потом. Сальвестро думал о Зубатом. На всех обращенных к нему физиономиях неизменно был написан ужас. Выглядели они как обычные солдаты: грязные, усталые всклокоченные, перевязанные и замызганные. Сальвестро и сам выглядел точно так же. Я в этом не участвовал, сказал он себе. Гроот с сержантом все еще перешептывались, шагая прямо перед ним. Я протянул руку, чтобы вытащить ту, другую, девицу на безмолвной улице, совсем некрасивую. Шепот, шепот. Но она умерла.

Улицы опять сузились, и фасады зданий выпирали, словно борта огромных кораблей, тяжело плывущих рядом. Несколько человек спали вповалку в арках, устроившись под лестницами, ведущими на верхние этажи. Они вчетвером проходили через недоступные для взгляда участки, появлялись целыми и невредимыми и продолжали путь. Сальвестро не знал, как назывался этот квартал, но по сравнению с уже виденными он смотрелся совсем убого. Однообразные ряды домов, змеившиеся вдоль их пути, не прерывались ни фруктовыми, ни иными деревьями. Даже источающих вонь каналов здесь было меньше. Раздававшийся впереди шепот был обрывочным и бессмысленным. Помни хотя бы об этом… Конечно, но что, если… Рассчитывай на это… Здесь положись на меня… Самое худшее… Нет, не раньше, чем он… В конце одной из улиц стояли трое солдат, одетые лучше, чем те, которых они видели раньше, более бдительные и настороженные. Сержант кивнул им, трое кивнули в ответ. В доме неподалеку на мгновение показался свет. Воздух был наполнен едким древесным дымом — где-то жгли костер.

— В этом доме находится семья Альдо, — сказал им сержант. — Его жена, синьора Анна-Мария, ее служанка и двое детей. Они здесь в безопасности, и ваша обязанность в том, чтобы они были в безопасности. Никого, кроме меня, не впускать. Никому ничего не говорить. Вы — люди полковника и будете держать ответ перед ним, если семье Альдо причинят какой-нибудь вред.

Эти указания сержант на разные лады повторил дважды, а то и трижды, и они втроем всякий раз тупо кивали. Теперь до них доносился запах готовившейся в доме еды. Еще одна тройка солдат чуть виднелась на другой стороне улицы. Сальвестро видел, что все дома разграблены, двери и ставни сорваны с петель, разбитые стулья, кровати и горшки сложены в кучи у внутренних стен. Разграблены, а потом тщательно прибраны. Где, подумал он, те люди, что прежде здесь жили?

— Еду вам будут приносить, — сказал сержант, указывая на только что прошедших мимо людей. — Выходить без надобности.

Окна в доме забрали решетками. Двери обили гвоздями и полосами железа. Какой-то человек, кивнувший сержанту, открыл ее, а затем осторожно оглядел улицу и мягко затворил дверь за ними. Как только они вошли, двое человек поднялись с коек и, едва глянув на новопришедших, присоединились к своему товарищу у двери. В очаге и дальнем конце комнаты горел слабый огонь, из горшка, подвешенного над ним, веяло густыми мясными запахами. Когда-то переднее помещение отделялось от заднего перегородкой. Теперь доски были аккуратно уложены в углу, и задняя комната открывалась взорам. Поперек нее тянулись веревки, с которых свисали простыни, образуя нечто вроде занавеса. Из-за него появилась женщина, окинула их презрительным взглядом и снова скрылась. За простынями зашептались.

— Трогать их вам нельзя, вы понимаете? — сказал сержант, вытирая с рукава пятнышко грязи. — Ничего такого.

Как раз в этот миг простыни распахнулись, и из-за них показалась другая женщина. Сальвестро отметил вздымающиеся юбки, незамысловатые украшения, прямую осанку. Взгляд женщины скользнул по ним троим. Сальвестро заметил, что ее богатые одежды — шелка, кружева, золотая нить — были также и грязными.

— Итак, — вызывающим тоном обратилась она к сержанту, — убийцы прибыли. Что, мой муж так быстро умер?

— Вы понапрасну пугаете своих детей, синьора, — отозвался сержант. Он повернулся к ним. — Не забывайте о данных вам указаниях. Если будете им следовать, то вас щедро вознаградят. Если нет… — Он не закончил, направившись к двери.

— Стойте! — с новой ноткой в голосе воскликнула женщина.

Сержант не обратил на нее внимания. Дверь закрылась. Гроот пошел запереть ее на засов, меж тем как Бернардо рухнул на ближайшую койку.

Из-за занавеса показалось лицо мальчика, а затем — маленькой девочки. Мальчик посмотрел на Сальвестро, потом направился к нему, держа сестру за руку. С пояса у него свисали миниатюрные пустые ножны. На вид ему было лет десять-двенадцать, не больше, а девочка казалась вдвое младше.

— Вы убили моего отца? — спросил он у Сальвестро.

Сальвестро через силу улыбнулся.

— Никто твоего отца не убивал, — сказал он. — Он так же жив, как и я.

— Он предатель, — холодно сказал мальчик. — Он сдал город. Вы должны его убить. Я бы сам его убил, если бы мог.

— Тихо! — крикнула на него синьора. На крик снова явилась служанка.

— Укокошьте его и скормите свиньям, — продолжал мальчик.

Мать схватила сына и прижала его голову к своей груди. Тот смирился и позволил увести себя за занавес. Осталась дочь. И Сальвестро.

Одетая в белое платье или ночную рубашку до самого пола, она стояла перед ним, доходя ему до пояса. У Сальвестро было такое чувство, словно его неким образом оценивают; он пытался найти хоть какие-нибудь слова, но его сознание все еще вязло в трясине, погруженное под воду, где в ушах ревет и пузырится тишина. Девочка с любопытством рассматривала его. Неожиданно она ухватилась руками за край своего платья и одним резким движением задрала его до шеи. Сальвестро увидел ее голые ноги, безволосую промежность округлый живот, белую ткань, собранную в жгут у ее горла.

— Смотри, — велела она. — Я девственница.

Ее звали Амалией. Она верила в Бога.

— Бог не большой, — сказала она ему доверительно. — Он маленький, как муравей. Если бы ему захотелось выбраться отсюда, он выполз бы через замочную скважину.

— Здесь нет замочной скважины, — сказал Сальвестро.

— Нет, есть. Там, сзади. — Она провела его мимо своей спящей матери к дальнему концу комнаты пленников. За сваленной там мебелью имелся низкий люк, затянутый паутиной и покрытый толстым слоем пыли. — Смотри вон там. — Она ткнула рукой между ножек стульев и корзин. — Замочная скважина.

Если не считать того случая, он ни разу не осмеливался проникнуть в обиталище синьоры Анны-Марии и ее семьи. Ни Гроот, ни Бернардо тоже туда не заглядывали. Когда появлялась служанка, чтобы готовить еду, она в мрачном молчании стояла к ним спиной, помешивая ложкой в горшке. Как только все было готово, служанка удалялась с четырьмя полными тарелками, а они втроем выскребали горшок — это был их ужин. Мальчик после первоначальной вспышки оставался угрюмым и малоподвижным. Его мать тихонько рыдала, спала и смотрела на них троих с отвращением, если вообще смотрела. Семья жила за занавесом, куда не было доступа. Вот и все. Они втроем обитали на кухне.

Еду доставляли по утрам — после единственного удара в дверь ее оставляли на ступеньке снаружи. К тому времени, как они успевали отодвинуть засовы, тот, кто приносил провизию, уже исчезал. Гроот или Сальвестро окидывали взглядом распахнутое небо, хватали корзины и два ведра с водой, после чего снова отступали в маслянистый свет своей тюрьмы. Поскольку окна были не только зарешечены, но и забраны ставнями, они не имели возможности сказать, день или ночь стоит снаружи, и плавали во времени, словно сомнамбулы. Проведя там день или два, он стали невероятными молчунами, ворчливо приветствуя друг друга при пробуждении, обмениваясь замечаниями о еде и дремля через неравномерные промежутки, хотя Гроот и пытался установить расписание дежурств. Их движения стали медлительными и тяжелыми. Только Амалия была выше этого.

Она вприпрыжку носилась по дому, болтая главным образом с Сальвестро, изредка — с Бернардо и никогда — с Гроотом. В золе очага она рисовала замысловатые схемы и объясняла, сколько существует ангельских чинов и насколько ангелы малы. («Даже меньше, чем Бог».) Она много чего рассказывала наизусть, играла в сложные воображаемые игры. Как-то раз она целый день считала вслух, сколько камней в длинных и низких стенах. Оказалось, ровно две тысячи восемьсот семь. Как Амалия ни молила, никто не пожелал оспорить эту цифру. Через несколько дней после подсчета камней (но через сколько именно?) Сальвестро заметил, какая она чистая.

Белое платье не было ни серым, ни бурым, ни измазанным, ни испачканным, ни запятнанным, ни замаранным. Оно было белым — и оставалось белым. Сальвестро ломал над этим голову. Затем он обратил внимание на волосы девочки, которые не были ни свалявшимися, как у него, ни засаленными, как у ее матери или у служанки. Они колыхались в воздухе позади нее. Когда она ходила, он отметил, что и подошвы ног у нее тоже оставались чистыми. Зола очага, пыль, грязь, общая нечистота в доме… Ничто ее не касалось. Или же не прилипало. Он не мог этого объяснить, точнее, даже не пробовал и не хотел пробовать. Как долго они здесь пробудут? Он не знал. Один день сменялся другим. Мать рыдала. Мальчик дулся. Служанка готовила. Они втроем ждали. Как-то раз зазвонили колокола. Маленькая девочка подскакивала, болтала и уносилась. Как-то раз зазвонили колокола и продолжали звонить.


— Ты помнишь колокола? — спросил он у Гроота; сквозь открытые окна, выходившие на маленький двор позади пекарни, струился солнечный свет.

Гроот кивнул:

— Они звонили по Альдо.


Не колокола, а овечьи колокольчики, думал Сальвестро позже. Колокольчики жителей Прато, единственный их протест против навалившихся ужасов. Началось это с одиночного отдаленного раската, на который отозвалась звонница ближайшей церкви. Вскоре по всему городу, с каждой колокольни, стал доноситься оглушительный звон, несогласованный ни по времени, ни по тональности. Звон проник в их темницу, и Сальвестро вскинул в удивлении голову, Гроот вскочил с койки, Бернардо разом прекратил свои упражнения с пикой: «Раз, два, три; раз, два…»

Амалия выкладывала узор из маленьких белых камешков, вставляя их в рыхлую штукатурку стены. Она остановилась и повернулась на шум. Из-за простыней появилась ее мать и безмолвно уставилась на них. Кровь отхлынула у нее от лица.

— Что это такое? — требовательно спросил у нее Гроот.

Она помотала головой и повернулась на нетвердых ногах, меж тем как звон набирал силу, крепчал и сотрясал мозги волнами ударного звука.

— Вам надо пойти и посмотреть, — сказала Амалия. — Ступайте.

Она вернулась к своим камешкам, а трое мужчин переглянулись.

— Нам велено оставаться здесь, — сказал Бернардо.

Через несколько минут дверь захлопнулась позади Сальвестро. Два громких удара и пять тихих, напомнил он себе. Стояла ночь. В тридцати-сорока ярдах вверх по улице сгрудились трое солдат, охранявших вход, — они переговаривались и куда-то показывали. Также вели себя и их двойники на другой стороне. Пока Сальвестро смотрел, к первой группе кто-то приблизился, быстро сказал несколько слов, и все четверо удалились беглым шагом. Он обернулся через плечо. Другие стражники тоже исчезли. Сальвестро нахмурился, затем скользнул в проулок, отделявший их тюрьму от соседнего дома, — темный и безлюдный. От него отходил другой. Вскоре Сальвестро уже приближался к кварталу Сан-Марко.

Нестройный звон катился по улицам. Собравшиеся вокруг костров солдаты нерегулярных частей тревожно озирались вокруг. Некоторые окликали Сальвестро, спрашивая, что случилось, но на устах у него застыл тот же самый вопрос. Он лишь пожимал плечами — «не знаю» — и двигался дальше. Все высыпали на улицу, спать под эти раскаты продолжали только самые пьяные. Группы людей направлялись к старой крепости, но стражники никого не пропускали. Сальвестро видел, как за частоколом пик при свете факелов седлают лошадей. Он протолкался через толпу.

— В чем дело? Что случилось? — крикнул он, перекрывая шум.

С тражники не обратили на него внимания.

— Маменька. Где-то теперь его маменька?

Сзади раздался смешок. Голос был ему знаком. Сальвестро повернулся и оказался лицом к лицу с расплывшимся в улыбке Чиппи.

— Мамамамама…

В руке у Чиппи был нож, а позади него толкались какие-то люди.

— Что случилось? — спросил он.

— А ты не знаешь, маменькин сынок? Старый ублюдок подох, Альдо Великий. Больше не…

Сальвестро подался назад. Чиппи смотрел на крепость.

— Они бы убили нас, если б могли. Свалили бы в какую-нибудь дыру. Ублюдки…

Сальвестро отвернулся от него и бросился бежать. Он потерялся в путанице улочек и проулков, расползавшихся от длинного строения без окон, некогда служившего зернохранилищем, и дважды оказывался перед его фасадом, прежде чем разыскал дорогу обратно в тюрьму. Солдаты беспорядочно мельтешили, а колокола все звонили, сотрясая воздух могучими лязгающими ударами. Несколько человек опустились на землю, зажав уши руками. Теперь повсюду распространялся слух о том, что Альдо мертв, но никто не знал, что это предвещало. Кроме Сальвестро. Сальвестро считал, что знает.

Когда он снова вышел на нужную ему улицу, стражники на свои места не вернулись. Он отсутствовал больше часа. Может быть, два. Слишком долго, подумал он. Огней в доме было не видно, но ставни и дверь оставались закрыты. Два громких удара, затем пять потише. При первом же ударе дверь приоткрылась. Внутри было темно.

— Гроот? — прошипел он. — Бернардо?

Молчание. Только колокола, вблизи и вдали, со всех направлений. Он снова позвал их по именам. Ничего. Он толкнул дверь, чтобы открылась шире, но уже знал, что входить не будет. Значит, колокола возвещали, среди прочего, и об этом. Там были мертвецы.

— Они ушли.

Это сказала Амалия. Она стояла футах в десяти от него посреди улицы, незапятнанная в своем незапятнанном платье.

— И мама, и Агата, и Чезаре. Боже мой. — Она изобразила плачущего ребенка, потирая глаза костяшками пальцев. — Все мертвы и оправились на небо. Теперь пойдем. Пора перехватить Большого Бернардо и Грубияна Гроота.

Сальвестро уставился на нее, неспособный осознать, что девочка здесь, перед ним, и говорит какие-то слова.

— Пойдем! — Она топнула ногой и пустилась по улице. Сальвестро пошел следом.

Гроот и Бернардо нашлись тремя улицами дальше — они непринужденно шагали рядом с тремя охранниками. Сальвестро показалось, что Бернардо опять упражняется со своей пикой.

— Я останусь здесь, — прошептала Амалия, хотя до тех было пятьдесят ярдов. — Приведи их. — Она присела в ближайшем дверном проеме. — Ну, иди же! — прикрикнула она на него.

Когда Сальвестро рысью приблизился к ним, все пятеро остановились. Стражники в темных одеяниях смотрели на него с опаской.

— Вот ты где! — вместо приветствия сказал Гроот. — А мы тебя искали. Надо было оставаться, я же говорил. Эти колокола звонили из-за того, что Альдо помер. Для нас — хорошая новость. Нас сменили. Теперь их будут охранять регулярные войска.

— Вы хорошо потрудились, — сказал тогда один из солдат. — За все про все — толстые кошельки.

— Слыхал, а? — встрял в разговор Бернардо.

Сальвестро усмехнулся.

— Толстые кошельки! Славно! — Он посмотрел себе под ноги. — К несчастью, я оставил там кое-какие вещи. Вам с Бернардо лучше бы вернуться и помочь мне с ними.

— Обо всем уже позаботились, — сказал тот же солдат, что и раньше. — Возвращаться без надобности.

— Какие еще вещи? — спросил Гроот. — Нет у тебя никаких вещей.

— Пойдем, Гроот, — сказал он, но Гроот не шелохнулся. Сальвестро посмотрел на солдат, затем на Бернардо. — Бернардо? — Гроот и Бернардо не отрывали от него взглядов. — Они все мертвы, — выпалил он.

Один из солдат положил руку на эфес меча. Другой ошеломленно затряс головой. Сальвестро стоял неподвижно.

— У него ум за разум зашел, — сказал наконец Гроот.

Ближайший из солдат бочком отошел и стал кружить позади. Сальвестро следил за ним краешком глаза.

— Ты прав, — сказал он, отступая.

Бернардо, подняв пику, переводил взгляд с Сальвестро на Гроота и обратно. Сальвестро пятился, пока не отошел на двадцать ярдов от ближайшего к нему солдата.

— Сальвестро! — позвал его Гроот. — Не дури!

Он потряс головой, продолжая пятиться.

Амалия по-прежнему оставалась в своем укрытии.

— Что, не хотят идти? — спросила она.

Сальвестро оглянулся. Пятеро оставались там, где он их покинул, неразличимые в темноте. Колокола продолжали лязгать, нестройно и несогласованно.

Они быстро пошли, причем Амалия шагала впереди, ведя его обратно к дому. Едва они добрались до следующей улицы, как услышали звук шагов то ли одного человека, то ли нескольких. Амалия скакала вприпрыжку, платье ее взмывало и опадало. Услышав, что их преследуют, девочка стала двигаться быстрее, и Сальвестро запыхался, стараясь поспевать за ней. Они свернули за последний угол перед домом, а шаги позади то стихали, то слышались снова, то отставали, то приближались. Когда дом стал виден, девочка неожиданно повернулась к нему, белая ткань платья завихрилась, и Сальвестро почувствовал, как крошечная ладонь хватается за его собственную и как его оттаскивают в сторону.

Перед домом было еще больше солдат, факелов, людей, выкрикивавших приказания с оттенком смятения в голосе. К дверям подогнали крытую двуколку. Это для трупов, подумал Сальвестро. Они с Амалией присели на корточки в темном проулке между двумя заброшенными домами. Всем руководил человек в шлеме и нагруднике, восседавший на могучем чалом коне и честивший солдат за медлительность, — полковник. Амалия потащила Сальвестро дальше по проулку. Он протиснулся мимо выступа дымохода, поскальзываясь на скопившихся отбросах.

— Быстрее! — прикрикнула Амалия.

Они почти достигли дальнего конца. Там, где стены домов заканчивались, он почувствовал, что земля под ногами круто идет под уклон. Услышал плеск воды. А потом крик:

— Сальвестро!

Он донесся с улицы, а потом в узком проулке — поздно! — появился кто-то с задранной кверху пикой, издавая рев.

— Бернардо, — заметила Амалия, боком, по-крабьи спускаясь по склону.

А Сальвестро, находившийся выше, оглядывался на великана, который, содрогнувшись, остановился и разинул рот при виде солдат — теперь они его видели, и Бернардо видел, что солдаты его видят (Сальвестро, сердце которого ухнуло в пятки, отметил Остановку, затем Упор Ногой: то и другое предшествовало счету «один, два, три», который вел каждый хорошо натасканный пикинер). Крики, стук лошадиных копыт, затем снова: «Сальвестро!», на этот раз звучавшее жалобно. Он перепуган, подумал Сальвестро.

— Бедный Бернардо, — сказала Амалия, которая достигла дна канавы и вброд пробиралась через зловонный поток черной жидкости-сбитый с толку Бернардо озирался так, словно прирос к земле. — Они отрубят ему голову.

— Бернардо! Бернардо! Сюда, вниз! Сюда! — Это был его собственный голос.

— Глупый Сальвестро, — сказала Амалия, плывя на спине по течению: невесомый белый посланец неба на фоне черноты. — Он приведет их сюда, и тогда они отрубят головы всем нам. Кроме меня.

Какую-то секунду Сальвестро думал с замершим сердцем, что Бернардо его не слышит, потом тот повернулся и, топоча ногами, неуклюже побежал по проулку: тело его было огромным черным силуэтом, а пика высекала искры, ударяясь о стены. Он преодолел больше половины пути, когда в дальнем конце проулка раздался грохот копыт и появился полковник, пришпоривая коня, устремляя его вперед, словно всепоглощающую тень, поблескивающую металлом и фыркающую ноздрями; в каждый миг животное покрывало большее расстояние, чем представлялось возможным. Бернардо же, казалось, бежит все медленнее и медленнее, пока Сальвестро не понял, что великан не успеет.

Это был выступ дымохода, дошло до него позже. Конь вместе со своим всадником остановились как вкопанные. Только что они неслись во весь опор. Через мгновение — замерли. Конь издал ужасающее ржание, но это было ничто по сравнению с воем, вырвавшимся из глотки полковника. Конь и всадник застряли намертво, но в голосе полковника звучала не боль. В нем были ярость, желание, жажда, вонзить им в черепа металл. Солдат смотрел на них с открытым ртом, источая ненависть, пока Бернардо несся вперед с Сальвестро, а потом они кубарем катились под откос, чтобы приземлиться в застойной темной воде глубиной три фута.

Берега канавы с обеих сторон круто поднимались. Задние стены домов казались с ее дна еще выше. Они слышали, как полковник кричит своим людям: «Нет! Нет! Назад!» Амалия ждала их — безупречно белая лодка в вонючем потоке.

— Фу, — сказала она, отталкивая комок дерьма. — Сюда.

Они пошли вброд вслед за ней.


Мальчик, храня угрюмое молчание, принес им по кружке пива.

— Он неплохой малый, — сказал Гроот, когда тот вышел, и обернулся к Сальвестро.

— Значит, девочка помогла вам оттуда выбраться. Позже они меня о ней расспрашивали. — Он теребил свои перчатки, — И о вас тоже расспрашивали.


Канава и вода в ней. Двое мужчин — они сами — и Амалия. В канаву впадали другие, тоже полные нечистот, отчего поток становился все глубже, темнее и быстрее, пока вода не дошла Бернардо по грудь, Сальвестро же был вынужден отчасти брести, отчасти плыть, всякий раз захлебываясь кашлем, когда набирал полную глотку этой жижи. Они проходили под небольшими мостами, а однажды, задыхаясь, молча пережидали, пока по мосту не проследуют люди и лошади. Амалия плыла безо всяких усилий, вытянувшись на спине и глядя в небо. Они добрались до стены, которая поднималась из воды на сорок футов. Сальвестро уставился на стену в отчаянии, но, прежде чем он успел сформулировать вопрос, Амалия на него ответила:

— Не через нее, глупый Сальвестро. Под ней…

Она нырнула под поверхность и исчезла.

— Ну вот, — произнес Бернардо через минуту молчания. — Она умерла.

— Она выплыла, — отозвался Сальвестро. — Она ждет нас по другую сторону этой стены.

— Я не могу, — пробормотал Бернардо. — Пойду обратно. Не могу… Только не под стеной.

— Возвращаться нельзя, — сказал Сальвестро. — Если мы вернемся, нас повесят.

— Я вернусь, — упорствовал Бернардо. — Надо было нам остаться с Гроотом.

— Забудь о Грооте. Начнем с твоей головы…

— С головы?

— Зажми вот так нос, зажмурь глаза, а потом…

Он не мог припомнить, сколько времени они провели там, пока Бернардо мотал головой, повторяя, что не может, нет, не может, а Сальвестро настаивал и в конце концов перешел на крик, угрожая оставить Бернардо там одного.

— Грооту, болван, нет до тебя никакого дела!

Несколько секунд слепого ужаса, впавший в панику великан, молотящий руками и ногами, тяжесть камней, уложенных над ними, и подводный туннель впереди… Сальвестро угрем вился вокруг Бернардо, подталкивал его, раз-другой ударил, чувствуя, как рвутся к нему руки охваченного ужасом гиганта, как мечутся и взбрыкивают его ноги. Так прошло несколько секунд, долгих, точно часы, а потом снова появился воздух, и все та же стена возвышалась над ними, и он смог вздохнуть полной грудью, а Бернардо рядом с ним отплевывался и кашлял. Они выплыли.

— Бедный старина Бернардо! — приветствовала их Амалия, стоявшая на берегу потока. Она выглядела обеспокоенной. — Вы сможете сюда забраться. Это просто. — (Мужчины, задыхаясь, с трудом выбрались из воды.) — Быстрее! Нам еще несколько миль одолеть надо.

Она бросилась бежать по засеянному грубыми травами пастбищу, перепрыгивая через кочки и размахивая руками. Сальвестро и Бернардо, спотыкаясь, побежали за ней.

— Куда мы теперь? — тяжело дыша, спросил Бернардо.

— Прочь отсюда, — ответил Сальвестро. Куда угодно, только подальше отсюда.

Первые факелы показались вскоре после этого. Их было четыре — позади них и левее. По мере приближения факелы, казалось, развертываются веером. Впереди появилось еще больше, и скоро они услышали голоса солдат, резкие и озлобленные. Они испуганы, подумал Сальвестро. Где-то там должен быть и полковник. Они шли торопливо, но осторожно. Прикинуть расстояние — никак. Амалия молчала. Земля под ногами стала влажной, и в Сальвестро пробудилось старинное воспоминание, знакомый страх, причин которого он не мог понять.

Раздался внезапный вопль, полный ужаса. Несколько факелов вроде бы собрались в пучок. Один исчез. Затем другой. Раздались еще крики, но вдалеке. Сальвестро ничего не мог понять. Амалия казалась размытым маяком, белым пятном посреди черноты. Она перестала бежать и подпрыгивать. Сзади донесся еще один крик. Он обернулся. Ничего. Амалия по-прежнему продвигалась вперед, но порой поскальзывалась — с землей творилось что-то странное.

— Теперь мы почти в безопасности, — сказала Амалия. — Еще совсем немного вперед.

Потом, почти одновременно, кто-то из солдат начал вопить, призывая на помощь, возможно, рядом с ними — ничего не было видно, — а Сальвестро ступил в воду. Нога его погрузилась до колена, и он понял, что за воспоминание его изводило.

— Стой, — сказал он быстро. — Ты ведешь нас в болото.

Сначала ребенок, ковыляющий малыш, затем еще дети, помельче впереди и покрупнее сзади, мать, затем отец, лошадь, бык, полностью загруженная телега: да, соблюдая осторожность, через болото можно было провезти телегу. Но для этого требовался ребенок. Он наблюдал за такими процессиями, пересекавшими болота вокруг Козерова, из какого-нибудь убогого укрытия над пружинистым сфагнумом, выросшим в воде. Замысловатые зигзаги и путаные следы были в порядке вещей, а иногда тот или иной участок мшистой корки начинал раскачиваться и прогибаться под возрастающим весом и неуверенное шествие понемногу останавливалось, люди поворачивались в сторону, начиная поиски единственной тропы, одного-единственного безопасного прохода, невидимой извивающейся линии, скрытой под поверхностью торфяника. Внизу находилось собственно болото, торфяной суп из земли и воды, томимый голодом и нетерпеливо ждавший, когда эта поверхность окажется пробита неосторожной ногой или колесом, чтобы приступить к засасыванию, затягиванию, а затем и к утоплению. Поэтому, для того чтобы найти единственный путь, требовался ребенок. И требовалось мягкое и постепенное возрастание последующей нагрузки. Идти по мху означало смерть…

Он медленно лег на спину, раскинув руки и стараясь высвободиться из хватки болота. Где-то позади он снова услышал крик солдата, а затем звук, который его ужаснул, — приглушенный плеск, свидетельствовавший о том, что человек стал метаться. В болоте метаться недопустимо. Необходимо сохранять спокойствие. Крики внезапно оборвались. А потом, подумал Сальвестро, над лицом смыкается мох. Его нога медленно высвобождалась, хватка теперь была не такой крепкой.

— Ляг на спину, — сказал он Бернардо.

— Что это ты делаешь? — спросил Бернардо.

— Ляг!

У них есть ребенок, подумал он. Они здесь не умрут. Голоса солдат были тонкими и отдаленными, доносились разрозненные крики отступления: победа осталась за болотом. Он почувствовал, как прогнулся мох, когда Бернардо на него опустился. Нога была уже почти свободна.

— Амалия, — сказал он, — не шевелись. Просто ляг и протяни руку. Не бойся.

— Я не боюсь! — с возмущением ответила она. — Это ты боишься.

— Просто ляг, Амалия.

— Нет! — Она стояла в десяти футах от них: десять футов, которые нельзя преодолеть. — Вы слишком тяжелые, — добавила она, помолчав. — А мне пора идти.

— Погоди, Амалия! Погоди!

Она повернулась и пошла, нет, поскакала все глубже в болото, во тьму.

— Постой! А как же мы? — крикнул он ей вслед умоляющим голосом.

— Бог спасет вас, — бросила она через плечо. — Прощай, Сальвестро!

Она исчезла.


— Болото, — содрогнулся Гроот. — Неудивительно, что они так и не отыскали ее тела. А как выбрались вы?

— На брюхе. Это заняло у нас почти всю ночь… Мы, Гроот, думали, что они тебя повесили.

Мальчик где-то исчез, и они остались одни.

— Что, повесили? — Гроот рассмеялся. — Ну, ты и раньше попадал пальцем в небо. Нет, под конец все обернулось именно так, как я говорил. — Он умолк, разглядывая свои обтянутые перчаткой пальцы. Когда снова поднял взгляд, то попытался улыбнуться. — Они хотели знать, куда вы с Бернардо подевались. Очень хотели. — Гроот стянул перчатку с левой руки. Сальвестро уставился на его кисть прямо перед своими глазами. — Вот этот, — Гроот указал на пустое место, где полагалось быть мизинцу, — они оттяпали ножичком. А вот этот, — он слабо шевельнул коротким отростком на месте следующего пальца, — щипцами.

Последовало долгое молчание.

— Мне очень жаль, — сказал наконец Сальвестро.

Гроот кивнул.

— Один палец — за тебя. Другой — за Бернардо. Не так уж плохо. Руфо потом обо мне позаботился…

— Руфо?

— Тот сержант, разодетый дьявол. Сразу же вытащил меня оттуда. Как только я сказал, от кого получал приказы, они стали набивать мне глотку едой, а карманы — золотом. Я купил на него вот это заведение.

Он снова надел перчатку.

— Он здесь, — сказал Сальвестро.

— Здесь? Откуда ты… Нет. Я точно знаю, что его здесь нет.

— Я его видел. Полковника.

— А, этого! Да, я и сам его видел. О нем можешь не беспокоиться. После Прато ему выдрали зубы. Капитан Диего теперь трусит на пони и по собственной воле не обидит и мухи.

Сальвестро обернулся на заплесневелые мешки, на покрытые засохшим тестом инструменты на столе Гроота.

— Пекарня, да? Чудесно.

Гроот оценил комплимент и с любопытством посмотрел на одеяние Сальвестро, но не произнес ни слова. Сальвестро теребил нашейную цепочку.

— Я еще кое-что должен тебе сказать. Это не очень-то важно, но теперь я называюсь не Гроотом, — Сальвестро смотрел на него выжидающе. — Грооти. Я теперь римский гражданин.

Они продолжили беседу. Сальвестро вспомнил о своем сотоварище лишь тогда, когда «Грооти» спросил о Бернардо. Последовали торопливые слова прощания и призывы увидеться в «Сломанном колесе». Сальвестро поднялся, собираясь уходить.

— Где вы остановились? — спросил невзначай Гроот.

Сальвестро был уже в комнате, выходившей наружу.

— В одной дыре. Лучше тебе и не знать. На виа деи Синибальди.

Дверь захлопнулась.

Несколько секунд Гроот сидел тихо. Он шаркнул ногой по полу, оставив черту в накопившейся грязи.

— Надо бы подмести, — пробормотал он себе под нос. Потом вздохнул и поднял взгляд к разбухшему потолку. — Он ушел, — сообщил он, повысив голос.

На лестнице появились сначала начищенные до лоска сапоги, затем панталоны, скрепленные галунами с камзолом из переливчатого шелка с раздутыми рукавами, пуговками и пряжками, ремень и свисающие с него ножны, отделанные золотом. С лица, венчавшего весь этот ансамбль, на Гроота холодно глянули глаза.

— Впредь тебе придется действовать осторожнее, старина, — сказал вошедший.

— Да, — согласился Гроот.

— Ты ведь не хотел бы снова повстречаться с теми щипчиками, а? А, пекарь Грооти?

— Нет, — сказал Гроот.

Руфо стиснул в руке воображаемый инструмент.

— В следующий раз придется тебе управиться лучше.

Некогда великая река, ныне же вот что: вызывающая зевоту аллювиальная равнина, рассеченная рекой и затопляемая при паводках, отлого понижающаяся на фут по вертикали, в милю длиной по горизонтали: уклон соответствует убывающей самооценке этой земли, а берег — ее отчаянию. На протяжении последних двадцати веков или около того эта земля исподтишка сползала к морю, не встречая на своем пути никакого сопротивления, а Тибр блуждал из стороны в сторону, будто пьянчуга с ущемлением седалищного нерва, — нырял то в один проток, то в другой, затем недолго плюхал через дельту. Теперь сплющенный язык реки с трудом пробивается к морю, изгибаясь, смиряясь с унижением от песчаных банок и баров, вежливо считаясь с символическими мерами, принимаемыми городом против наводнений; теперь это река илистых отмелей и упорствующей глупости, вялая летом и угрюмая зимой. У самого впадения в море она течет через Остию, где местные жители, невосприимчивые к малярии, занимаются виноградарством, промыслом морских сардин или выращиванием крахмалистых пищевых культур. Они гордо указывают на руины, оставшиеся от прежних великих времен: развалины эти великолепны, расположены амфитеатрами, но, к сожалению, заросли подлеском и стали почти невидимы, из-за чего в их существовании часто сомневаются.

Правда, здесь имеется замок Ла-Рокка, сооружение с тремя массивными башнями и бастионами на левом берегу реки, в миле от устья. За его стенами расположены радующая глаз площадка для рыцарских поединков и собор Сант'Ауреа, который кардинал Сан-Джорджо и назначенный четыре года назад епископ Остии перестраивает — ибо это не кто иной, как Рафаэль Риарио, — в соответствии со своими придирчивыми требованиями; там часто можно видеть баржи, с которых сходят на берег завербованные обманом или перекупленные у кого-нибудь мастеровые из Рима вместе со своими принадлежностями (кистями, кусками дерева, вином, поскольку местное пить невозможно, и красками). Лагуны живописны, но бесполезны.

Дальше взгляду открывается побережье, извилистое и словно выкошенное слева. Разбредающиеся ряды домиков собираются воедино у берега реки, выходя на вторую пристань, где еще больше барж, барок, гребных лодок и пирог — суда толкутся, отвоевывая себе место для швартовки. Морские причалы задыхаются не так сильно; сараи и склады стоят под странными углами друг к другу, сопровождаемые флотилиями мелких лачуг. Заостряющийся треугольник земли оструган и втиснут между Тибром и Тирренским морем, которые встречаются здесь и молотят друг друга поверх врезающегося в воду клочка слякотной суши. Дорога из Рима, равно как и сама Остия, резко обрывается у таверны, вклиненной в этот последний уголок земли и известной среди местных как «Последний вдох». Дальше нет ничего, кроме воды.

Посмотрите налево: гавань. Здесь покачиваются корабли — в прибрежных помоях, в зеленой зыбкой слякоти, где размягченные гниением рыбины выставляют напоказ свое белое брюхо среди вздымающейся лужайки водорослей. А корабли? Их два, если быть точными. Сардинный флот убыл, и причалы засыпаны отбросами: кучами рыбьей чешуи, холмиками разнообразного мусора, испускающими пар «блюдами» тушеных монстров, снабженных усиками и отростками, с их желтоватыми и багровыми выделениями. Бесполезная рыба. От нее отказываются даже самые завзятые отказники. Никому не нужный мусор.

Дон Антонио Серон тщательно выбирал, куда ставить ноги, обутые в лакированные туфли с оловянными пряжками, кожа которых, темно-багровая, словно нос пьяницы, и тугая, словно колбасная шкурка, поскрипывала и натирала ему мозоли, — это он маневрировал между флегматичными швартовными тумбами и маслянистыми питонами канатов, настороженно следя за тем, чтобы не вляпаться в пакостную, паскудную, поганую портовую грязь. Он прошел мимо гордого брига «Аллилуйя», ныне главным образом используемого для хранения дров начальника гавани, мимо пустых кнехтов для сардинных суденышек, мимо личинок, питающихся медузами, и чаек, питающихся личинками, — ничто не измазало его сияющих туфель, когда он сошел на пирс, вдававшийся в море на десять, двадцать, пятьдесят футов, вздымаясь, возносясь, падая, проваливаясь… Там пирс и обрывался, легонько покачивая планками, так что казалось, будто после долгого деревянного икания был отрыгнут корабль.

Или же это корабль испражнился пирсом, все зависит от точки зрения, размышлял Серон, глядя на судно, низко сидевшее в загаженных прибрежных водах. Семьдесят тонн, две с половиной мачты и три с половиной залоговых стоимостей тяжело давили на «Санта-Лючию». Купил ее некий генуэзец, переименовал в честь своей матери, загрузил в Неаполе сардинами и отправил в Остию. Недальновидное решение. Времена в Остии тяжелые, и приработки начальника гавани невелики, так что плата за швартовку быстро растет. Судно по праву давно следовало бы конфисковать, распилить и погрузить на «Аллилуйю». Но вмешались деньги — деньги Серона, которые он скрепя сердце доставлял сюда в больших мешках во время двух предыдущих приездов. Пять с четвертью залоговых стоимостей на данный момент не выплачены, остается выплатить только три с половиной, а «Санта-Лючия» пребывает на плаву, целостность ее остается нетронутой, достоинство — неоскорбленным. Она была выстроена из дуба, который за два десятилетия плавания между Тунисом и Генуей превратился в кашицу из крысиных экскрементов, корабельной гнили, древесных опилок и соли, — все это не разваливалось лишь благодаря корке из ракушек, облепивших весь корпус. Покосившаяся, прогибающаяся, скрипящая и гниющая, «Санта-Лючия» выглядела так, словно накануне там состоялся ежегодный банкет корабельных червей, а сами эти корабельные черви были размером с угрей.

Откуда-то из-под палуб доносилась вонь балласта — теплые водянистые испарения всех жидкостей, когда-либо пролитых на «Санта-Лючию», просочившихся сквозь все разбухшие тимберсы и пополнивших собой гравийные помои, которые плескались в темнице ее корпуса, — б'oльшую и самую едкую их часть составляли смешанные выделения семисот сорока трех членов команды, которые в течение восьмидесяти трех плаваний подумывали, не вывесить ли свою задницу за окошко гальюна на конце засаленного каната, трясли головами, находили вместо этого укромный уголок, скидывали штаны и — а-а-а-а-а-а… Знавший об опасности по прежним визитам и заранее вооружившийся, Серон помахивал перед собой платком, пропитанным одеколоном, — по сути, то был флаг капитуляции перед зловонием, совершенно никакой пользы не приносивший, поскольку бронебойные пары, игнорируя ноздри, протискивались в рот и проникали прямо в кишечник. У Серона вспенилось все нутро. Где же капитан этого плавучего писсуара? Под палубой.

Где…

…глаз открылся, принял прямой удар солнечного света, льющегося через распахнутую дверь, и закрылся снова. Ноздря дернулась от странного терпкого аромата. Вырвался кашель, расклеив наполненный мокротой рот. Толстый и полностью одетый, укрывшийся в крепости своей койки, капитан Альфредо ди Рагуза отмечает чье-то постороннее и для утреннего времени неуместное присутствие в своей каюте. Быстрая внутренняя проверка: все еще пьян? Да.

Капитан Альфредо? Вы не спите, капитан Альфредо?

Он ждал, когда это прекратится. Это не прекращалось.

Капитан? Капитан Альфредо?

Да, подумал он, я — капитан Альфредо. И тут же снова уснул.

Во все еще сияющих туфлях, хотя желудок у него вяло вздымался и опускался в такт заунывным покачиваниям судна, Серон снова появился на палубе, озираясь в поисках помощника капитана.

— Что я вам говорил?

Голос донесся сзади. Помощник, скрестив на груди руки, расселся на баке. Прямые черные волосы колыхались возле ушей, а губы тем временем то растягивались, то поджимались, складываясь в разнообразные ухмылки и усмешки.

— Это же пьянь, — продолжал помощник. — Выжмите ему кишки — и наберется целое ведро бренди.

Он справится, в пятнадцатый раз за эту неделю решил Серон. Он давно обдумывал кандидатуру помощника, оценивал его пригодность, взвешивал и так и этак. Теперь он был уверен. В голосе помощника звучали скука и озлобленность, вызванная скукой. Ему было решительно на все наплевать. Он был совершенен. Почти так же совершенен, как корабль. Почти так же совершенен, как двое буффонов, оставленных в Риме, а уж те были абсолютно совершенны.

— Вы купили эту посудину? — спрашивал теперь помощник. — Я имею в виду, вы по-настоящему уплатили настоящие деньги за… — Он сглотнул, оглядывая судно в поисках слова, подходящего для обозначения всего его убожества и ничтожества, и не нашел такого слова. — За… вот это?

— Я оплатил его долги. Так что оно мое — или будет моим, — сказал Серон.

— Значит, вы всех нас разгоните.

Покорность с примесью отчаяния. Это хорошо, подумал Серон. Это именно тот, кто мне нужен. Этот справится.

— Пока нет, — сказал он. — А может, и вообще нет. Сколько человек потребуется, чтобы плыть на этом корабле?

— Плыть? У него же нет парусов. Начальник гавани давно забрал.

— Их вернут. С парусами — сколько?

— Минимум?

Серон кивнул.

— Двадцать. В крайнем случае пятнадцать.

— А что, по-вашему, нужно сделать, чтобы это судно стало мореходным?

Помощник уставился на него, не веря своим ушам.

— Мореходным?

Серон опять кивнул. Помощник поперхнулся от смеха.

— Ладно, — сказал он. — Давайте начнем с самого начала. С киля…

Сам киль, как выяснилось, был цел — в отличие от шпангоутов, а также форштевня и ахтерштевня. Обшивка отходила от каркаса, а обтрепанные края конопати выбивались из щелей — это начиналось от самого бархоута и заканчивалось ниже ватерлинии. Насколько ниже? Никто не знал. «Санта-Лючия», которую раз в год на протяжении двух десятилетий привязывали за мачты и килевали на итальянский манер, в знак протеста против этого грубого выскабливания на мелководье наконец отломила собственную фок-мачту, после чего капитан Альфредо не осмеливался повторять эту процедуру. Днище протекало, помпа дала трещину, а из-за гниющих тимберсов насквозь проржавели гвозди. Судну недоставало железа, оно скрипело и расходилось по швам. И у него не было парусов. Это был жалкий, по-настоящему жалкий корабль.

— Паруса не особо помогут, — закончил помощник. — Чуть только ветерок станет посильнее воробьиного пуканья, мачты все равно переломятся. С таким же успехом можно взять ваш платок.

Серон на мгновение задумался, а потом указал на причал.

— Если несколько человек сядут там, возле «Аллилуйи», например, на помосте, то сколько из этих — э-э — недочетов они заметят?

Помощник поразмыслил.

— Если это не моряки и они сядут против ветра, то ровным счетом ничего. Кроме того, что нет парусов. А что?

— Этот корабль мог бы стать вашим, — вкрадчиво сказал Серон. — Если вы сделаете то, что я вам скажу…

— Моим? Эта великолепная старая поленница? Что ж, премного благодарен. Запах, от которого вы пытаетесь оградить свой нос, — вы знаете, что это такое? Это запах гнили. Это не корабль, это гроб…

И так далее, и тому подобное, вверх и вниз по списку прошлых, настоящих и будущих недостатков, от киля до «вороньего» гнезда, от треснувшего руля до лишенного бушприта носа, пока наконец эта саркастическая тирада не исчерпала себя так же, как предыдущая.

— Если я сделаю что? — спросил он.

А ведь ты нытик, подумал Серон. Наушник, головорез, прирожденный мятежник. Чудно, чудно, чудно. Вслух он сказал:

— Вы, возможно, слыхали об экспедиции…

Помощника звали Якопо. Двадцать лет назад он выбрался из какой-то дыры в болотистой местности к югу от Специи с убежденностью, что его призвание — быть моряком. Эта убежденность и привела его на «Санта-Лючию». Пока Серон растолковывал ему, что к чему, лицо Якопо последовательно выразило сначала подозрительность, затем недоверчивость, затем возмущенное изумление, затем возмущенное и неохотное согласие. По пирсу пробежала крыса на последней стадии беременности, остановилась, принюхалась к «Санта-Лючии», повернулась и засеменила обратно к берегу.

Наконец помощник спросил:

— А как с Альфредо?

— Так же, как со всеми остальными, — без заминки ответил Серон.

Якопо это обдумал.

— Пойдет?

Якопо кивнул.

— Вполне, — сказал он.

Минутой позже Серон снова пробирался по вдающемуся в воду причалу, оглядывая панораму слева направо: Тибр, «Последний вдох», конюшни, особнячки, еще особнячки, сараи, еще сараи… Лачуги, затем сарай, превосходящий размерами всех своих соседей, с амбарными дверьми, обращенными к морю, с высокими стенами и без окон, — парусная мастерская.

Семь-восемь человек в фартуках, перекусывавших на открытом воздухе, подняли головы, когда он проходил мимо. Серон не удостоил их взглядом. Амбарные двери не шевельнулись, поэтому он зашел сзади, где обнаружилась дверь поменьше, открытая и подпертая козлами для пилки дров. Он вошел внутрь и оказался на дне огромного светового колодца.

Пол был ровный, выстланный светлым деревом. На гвоздях, вбитых в бревенчатые стены, висели разной длины ножи, странные клещи и другие инструменты, назначения которых Серон определить не мог. Через прорези в крыше, в сорока футах над головой, без устали лились водопады света. От потолка до пола и от стены до стены перед ним висел огромный кусок хрустящей белой парусины, обращавший эту часть сарая в маленький квадратный двор.

Поблизости, казалось, никого не было. Он скользнул за край громадного занавеса, но лишь оказался перед еще одним точно таким же куском. Дальше был еще один. И еще. С толстых жердей, державшихся на шкивах, которые высоко вверху крепились к потолочным балкам, свисала парусина, полотнище за полотнищем, проложенные вспышками света. Серон принялся энергично пробираться через болтающиеся белые стены этого лабиринта, путаясь в складках, отыскивая проходы, попадая в тупики, борясь с парусиной то так, то этак. Ткань, казалось, никогда не кончится, она наматывалась сама на себя, норовя озадачить секретаря, соблазняла его просветами, которые вели к очередному полотнищу. Он вспотел и все сильнее раздражался, когда наконец оказался в просторной квадратной мастерской, такой же, как и та, что осталась позади, за исключением множества странных воротов, прикрепленных к стенам. Еще там были шкивы и канаты, и канаты эти взбегали вверх по стенам благодаря натяжению сложных блочных устройств, затем снова опускались, попадая в вороты, а потом выходили из них… Казалось, все это сходится там, где стоял он. Серон посмотрел себе под ноги. Он стоял на парусине. Одна из туфель сползла с ноги. Он нахмурился.

— Ты! Убери этой свой блядский тапок с паруса! А ну! А НУ, я сказала! ШЕВЕЛИСЬ!

Казалось, какая-то тетка требует от него удалиться. Очень неприглядная и с луженой глоткой. Она еще раз повторила то же требование, в несколько иных выражениях, потом — в третий раз, после чего Серон сдвинулся с полотнища, как бы откликнувшись. Была она толстой, грязной и краснолицей, с копной курчавых волос, которая моталась у нее на голове, словно безумная ободранная кукла. Она направилась прямо к нему. Через вырез платья он ясно различал соски, огромные и какие-то изжеванные.

— Я — дон Антонио Серон, — провозгласил он. — Хозяин «Санта-Лючии»…

— А вот и нет. Вы — дон Антонио Серон, владелец «Санта-Лючии».

— …и я ищу мастера по парусам, — проговорил он вкрадчиво.

— Опять неправильно. Вы ищете мастерицу по парусам, а это я. И прежде чем вы начнете мне вкручивать о том, о чем, как я знаю, вы собираетесь мне вкручивать, а именно, что вам требуется полный набор парусов для этой посудины ко вчерашнему дню, позвольте мне, дон Антонио Как-вас-там, сказать вам кое-что о парусных мастерских. Парусные мастерские вовсе не «безмятежны», они не «воздушны», это вам не «гавани спокойствия» в «суматохе доков». В них работают. Парусину здесь режут ножницами и ножами, а ножницы и ножи — они острые. Ее протыкают шильями, а они тоже острые. Парусину разворачивают под натяжением, и это — это опасно

Ей очень нравилось подчеркивать слова или, может быть, просто орать. Серон пребывал в нерешительности.

— Например, вы любуетесь своей дурацкой сияющей физиономией, отраженной в этих вот дурацких сияющих башмаках, а я случайно вышибу клин вот в этой лебедке, и эти веревки ослабят свое натяжение, тогда случится вот что.

Она ударила локтем, что-то пронеслось по полу, и с внезапным оглушительным грохотом лебедка закрутилась, а Серон шлепнулся на спину. Пятьсот квадратных футов парусины, ухваченные за четыре угла, с уханьем отскочили от пола и пулей устремились к потолку. Ткань повисла, как гигантский мешок, собранный по краям, мягко покачиваясь в шести футах над полом. Мастерица по парусам поглядела на него сверху вниз.

— Стояли бы вы на этом холсте — пришлось бы вам ползти на рынок за новой парой ног, — сказала она. — Ну а теперь, дон Антонио Идиот-Серон, что я могу для вас сделать?

Предложение ей не понравилось. Она нахмурилась и попыталась отговорить испанца. Вернувшимся после обеда работникам оно тоже не понравилось — те мрачно трясли головами.

— Разорвутся при первом же порыве ветра, — возражала она. — Вам придется плыть на мешке с бельем для стирки.

Они отступили назад, разглядывая кипу бурой ткани, некогда бывшей парусами «Санта-Лючии».

— Я купила их у начальника гавани за три скудо. Стоят же они около двух, если их использовать как мешки для муки. Но как паруса…

— Я заплачу вдесятеро, — сказал Серон.

Женщина медленно присвистнула.

— Альфредо об этом знает?

— Капитан Альфредо живет благодаря моему милосердию, к тому же на моем корабле.

Она покачала головой.

— А вы ведь и впрямь мерзкий тип, согласны? — сказала она без обиняков.

Он отсчитал деньги.

Дорожная пыль, отбросы пристаней, корабельная вонь — а теперь еще и оскорбления. Серон колесит между городом и портом — изматывающие поездки то ночью, то ни свет ни заря, головоломные схемы поставок; он наблюдает, как под солнцем позднего лета вторично расцветает мимоза, и исходит п'oтом под этим солнцем. Все идет как надо, и это беспокоит его. У него есть корабль. У него есть Якопо. У него есть Диего — или же у Диего есть он; это одно и то же. У него есть «искатели приключений». И только отсутствие любопытства у Вича подпитывает его разросшуюся паранойю. Под ногами готовый откинуться люк, шею обвивает петля. Почему Вич не задает неловких вопросов? У Серона готовы ответы на каждый из них: бюджетные ограничения, драконовское расписание, природа самого проекта… Двумя днями позже он возвращается в Рим и снова принимается крутить все те же жернова, потому что оно, это дело со зверем, никогда не окончится. Бернардо, сидящий напротив него в «Сломанном колесе», подбирается к завершению своего отчета.

— …а утром от нее простыл и след. Она просто убежала, бросив нас там. Так что мы принялись выбираться. За нами еще высылали дозоры, мы их видели. Во всяком случае, их видел Сальвестро. Нам приходилось прятаться. Одолели большой путь…

Бернардо помотал головой. Сидя напротив него, Серон клял себя в двадцать восьмой раз. О чем он думал? Как вообще мог он вообразить, что если будет потакать этому дебилу, то тем самым сумеет скоротать время, прежде чем вернется другой дебил, которому черт его знает за каким дурацким делом приспичило удрать из таверны? Великан бубнил, повторялся, путался, зевал — и все говорил и говорил…

— Вам не стоит беспокоиться, — заверил он Бернардо. — Я более чем уверен, что все те неприятности для вас теперь миновали, и этот, этот полковник, как бишь его?

— Диего.

— Диего, да. Что ж, даже если он и в Риме, то не посмеет причинить вреда людям, находящимся на службе у испанской короны. И уж во всяком случае, не таким выдающимся, как вы; нет-нет, это невероятно, это совершенно немыслимо…

— В общем, — продолжил Бернардо, — мы проделали большой путь. К тому же мы еще и скрывались. От полковника. Так что когда Сальвестро просто… — он приумолк, подыскивая подходящее слово, — просто ушел, ну, я и подумал: «Это полковник». Он здесь, в Риме…

Полковник — вот кого он боялся. И многого другого тоже, теперь, когда его покинули, когда он остался один. Много было разных событий и вещей, о которых ему приходилось помалкивать. Он не был тупицей. Он знал, что он не тупица, но многое шло не так, как надо, причиняло беспокойство, и тогда он утрачивал над собой контроль или же настолько боялся утратить над собой контроль, что было так же плохо. Он должен был помалкивать, но обнаружил, что не говорить об этих вещах трудно. Вопросы дона Антонио… Что остается делать, если ты должен о чем-то помалкивать, а тебя об этом как раз и спрашивают? Что тогда делать? Собаки и камни. Всегда либо одно, либо другое.

— Что тогда делать? — отрывисто спросил он у дона Антонио.

— Полагаю, — медленно и осторожно произнес Серон, — я лично могу гарантировать, что этот полковник Диего никак не будет вам докучать.

Это, казалось, привело великана в еще большее смятение, потому что он устремился в совершенно другом направлении, как-то связанном с побегом (опять), с необходимостью «помалкивать» и маленьким мальчиком, который посреди рассказа превратился в маленькую девочку. Шла ли речь об Альдовом отродье — Амалии? Серону было на это наплевать, да и сидеть там он больше не мог.

— Я загляну повидаться с Сальвестро через день-другой, — сказал он, поднимаясь со стула. — А может, и сегодня, ближе к вечеру, но если мне не удастся, то передайте ему, что судно готово к отплытию. Его святейшество лично благословит корабль. Через две недели…

На лице великана изобразились смятение и тревога. Секретарь повторил. Без толку.

И так всегда — без толку, думал он позже, лежа полностью одетым на своей постели и покачивая ногами, чтобы свет свечей то так, то этак отражался от кожи его туфель. Туфли жали, однако же он их не снимал. В конце концов он нацарапал свое сообщение на клочке бумаги и оставил его олуху. Вернувшись после встречи с Бернардо и последовавших за ней бесплодных поисков Сальвестро, он наткнулся на Вича, терпеливо изучавшего бумаги у него в кабинете. Разрозненные страницы, подшитые счета, перевязанные бечевкой или обернутые тканью пачки документов и рулоны покоробленного пергамента были сняты с полок и разбросаны по полу. Когда Серон вошел, посол перелистывал фолиант с картами.

— Я куда-то засунул малый морской атлас, — сказал он. Тот, что Вич держал перед собой, был большим; коричневые пятна, оставленные водой в нижней части этой книги, выглядели столь же причудливыми континентами, что и изрезанные побережья и моря на каждой из ее страниц. — Помните его, дон Антонио? Где на крышках переплета вырезан некто, похожий на дона Франсиско де Рохаса?

Он закрыл книгу и спросил, как продвигаются дела в Остии, но слушал без интереса, часто отвлекался и больше всего был озабочен тем, кто где будет сидеть и в каком порядке всех будут представлять.

— Поместите Фарию рядом со мной, — сказал он Серону. — Хочу проследить за его лицом, когда корабль отправится в плавание. «Санта-Ажуда», так ведь?

— «Санта-Лючия», — поправил его Серон, а потом спросил, доставлена ли депеша из Испании.

Вич возмущенно тряхнул головой.

— Они забыли о нашем существовании, — сказал он. — Тем не менее мы остаемся преданными слугами Фернандо. Так вы говорите, до отплытия остается две недели?

Последующие дни были заняты корреспонденцией и счетами, к которым Вич воспылал внезапной, кратковременной и необъяснимой страстью. Он жаждал отправиться на охоту в Ла-Мальяну и сообщил своему секретарю, что прибудет в Остию прямо оттуда, вместе с Папой. Какой же Вич идиот, подумал Серон, зевая на своей кровати. Оттопырив ладонью эхо, он прислушался к шагам, раздававшимся из смежной комнаты. Комнаты Диего.

После первой мрачной вспышки вояка ограничивался короткими кивками и нечастыми вопросами. В ответ Серон выбирал какую-нибудь реплику из скудного запаса: «как и следует», «удовлетворительно» и «хорошо», подавая ее ровным голосом, в котором, однако звучала убежденность; то была песнь компетентного чиновника. Солдат кивал и проходил дальше, принимая это без дальнейших вопросов. Никто из них ничего не понимает, говорил себе дон Антонио. Мысль эта была едва ли не меланхоличной. Диего — тоже идиот. Шаги приостановились.

А еще был этот Сальвестро. Очередной идиот? Глупец? Муха, запутавшаяся в паутине, сплетенной Сероном? Эти обозначения незаметно переходили друг в друга. Течение носило людей внутри их и между ними. Некоторые ускользали.

Оставив тогда великана в таверне, он отправился на поиски исчезнувшего Сальвестро и проехался по бечевнику вдоль западного берега Тибра до самого Борго. Обогнув подножие Яниколо, он стал блуждать взглядом по городу, противоположный берег которого вдавался в реку. Земля там поднималась. На склонах город раздавался, делался шире. Стальные свитки зноя — время близилось к полудню — полировали крыши террасы, обращая их в мерцающие зеркала, или же расплавляли до того, что те выглядели жидкими миражами. Улицы, извиваясь и корчась, стучали и метались в этом горниле, сметая со своего пути церкви и башни из тающего камня. Пот скапливался в туфлях и хлюпал между пальцами.

И даже несмотря на все это, в прохладе Борго чувствовалась неприветливость. Над прерывистыми тропинками, сужавшимися, чтобы протиснуться мимо импровизированных лачуг и хибарок, нависали кренящиеся стены больницы Санто-Спирито. Вонь, исходившая от ее обитателей, заставила Серона достать носовой платок. Воздух был плотен из-за влажных испарений и смрада, которые распространялись повсюду и смешивались, чтобы сделаться вдвое, втрое пагубнее.

— Где тут «Посох паломника»? — спросил он у прохожего, одетого лучше других.

— Да поможет вам Бог, — последовал ответ. — Полдороги вниз по виа деи Синибальди.

Дверной проем, откуда шибало потом и прокисшей мочой, походил на почерневший от гниения рот. Слоящийся камень и нераспознаваемые отбросы выстилали глотку. Серон привязал коня рядом с другим, уже стоявшим на привязи возле сломанной скобы для счистки грязи с подошв, и вошел. Хозяин подкатил в тот же миг — коренастый мужлан со сплющенной физиономией.

— Мне нужен Сальвестро, — провозгласил Серон. — Полагаю, он здесь обретается?

— Опять он? Вот так популярность, а? Если явился, то в задней комнате. — Мужлан ткнул пальцем, пофыркивая и покряхтывая. — Свечка нужна?

Он взял свечу.

— Обойдется в два джулио.

Он заплатил за свечу.

Коридор, больше походивший на туннель, уводил в чрево ночлежки. С верхних этажей по лестницам, прорубленным внутри массивной туши здания, доносились отдаленные шумы, которые можно было принять за стоны или придушенные визги. Пол, казалось, был вымощен надгробными плитами. Каждый из обитателей ночлежки процарапал свои отметины в этом размягченном влагой камне. Последняя дверь была распахнута. За ней — абсолютная тьма, чуть слышимые звуки, мягкое поскрипывание. Дон Антонио отважился переступить порог.

До потолка свет от его свечи не достигал. Желтое пятно высвечивало столбы, матрасы, выбившуюся из них солому и сундук. Воздух был мертв и пропах мускусом; от вони содержимое желудка Серона словно створожилось. Посреди всего этого восседал некто в капюшоне и рясе. Сальвестро упоминал о монахах, некоторых называл по именам. Нужно было обратить на это внимание; но Серон уже понял, что вылазка его оказалась бесполезной. Сальвестро там не было. Монах, однако же, не поднял взгляда: согнувшись над листом пергамента, он яростно скреб по нему пером. Серон приблизился, и монах вздрогнул, испустив испуганный вопль. Измазанное грязью лицо дико завертелось из стороны в сторону, незрячие глаза принялись вращаться в попытке отыскать новоприбывшего.

— Я ищу человека по имени Сальвестро, — поспешил успокоить несчастного секретарь.

— Я же вам говорил! Его здесь нет. Где они, я не знаю.

Монах пытался прикрыть руками лежавшие перед ним листы. Серон с любопытством глянул на них, а затем и на чернильницу, стоявшую на полу. Чернил в ней не было. Страницы были пусты.

— Простите за беспокойство, — сказал он, пятясь.

Монах ощупывал пол, раскинув руки и растопырив пальцы. Он нашел лист пергамента и что-то пробормотал про себя, прежде чем снова взяться за перо.

Это должно выглядеть смешным, подумал Серон, глядя на свои поблескивающие туфли с расстегнутыми пряжками. Славный металл — олово, с этим его мягким мерцанием. Почему же это не выглядит смешным? Когда он вышел из недр ночлежки, другой лошади уже было. Тогда его ужалили слова монаха: Я же вам говорил… Говорил раньше? Или только что? Неужели кто-то еще выслеживает его искателя приключений? Это неважно. Завтра утром он найдет Сальвестро в «Сломанном колесе». Сапоги Диего снова стали мягко постукивать. Что, если вояка задумает вести свою игру, ускользнет из силка и попросту пойдет вслед за ними? Нет, нет, нет… Просто сумасшедший монах в подвале, вот и все. Ступай-ка ты к другим идиотам, Идиот Серон.

Шаги в соседней комнате прекращались, возобновлялись и прекращались снова. Приглушенный скрип — это, должно быть, повернулась дверная ручка, а последовавший затем мягкий удар — это осторожно закрылась дверь. Половицы в коридоре были не ахти, они пищали, словно мышиный хор, но на этот раз мыши отказывались петь, и Серон, пока Диего крался мимо его двери, прислушивался к звуку, который производит человек, не желающий, чтобы его слышали.

Двумя минутами позже — чуть слышные шумы: скрип, глухое клацанье, шуршание, шепот. О чем это говорит? Только о том, что Диего вернулся, снова отяготив свою резонирующую камеру разнообразными почесываниями и потрескиваниями. Серон лежал, напрягая слух, сна не было ни в одном глазу. Между тем за соседней стеной погромыхивали трубы страдающего одышкой органа, шаги отбивали неравномерный такт, а кровать обеспечивала мелодию. То в мажорном, то в минорном ключе поскрипывали и тяжело вздыхали доски кровати. Ее изножье сначала постукивало, затем стало покачиваться, затем — скрести по полу. Потом оно глухо застучало, все громче и громче. Серон уже не в силах был не верить собственным ушам, когда тему озвучил грубый рык, на который ответили низким гудением, взобравшимся вверх по гаммам вплоть до воя и затем рассеявшимся в серии пронзительных вскриков. В этом крещендо присутствовал единственный недвусмысленный звучный всплеск: сама кровать врезалась в стену.

Тишина. Затем — опять крадущиеся шаги. Он сосчитал: раз, два, три, четыре. Дверь, коридор и снова дверь. В промежутках между этими звуками он слышал только собственный пульс, отдававшийся во всем организме. Сначала он не мог в это поверить, затем неохотно принял, убежденный одним только отсутствием иного объяснения. Это почему-то казалось невообразимым, но вот почему? Почему бы капитану этим не заниматься? Диего поимел женщину. Серон слушал. Серон слышал. В комнате, расположенной рядом с его собственной, Диего поимел женщину.

Теперь во всем палаццо наступила тишина, все идиоты уснули. Он беззвучно ублажил себя сам и присоединился к остальным.

Свет то появлялся, то исчезал — подрагивающее мерцание в далеко распростершемся мраке. Когда он не видел мерцания, целые дни проходили мимо. Глаза для него были бесполезны, глазами он не видел ничего. В те дни, когда оставался один, он ждал, чтобы вновь появилась тусклая искорка. Иногда она являлась. Иногда — нет. Он ждал. Он молился. Он писал:


Я…


Только поэты воспевают самих себя, думал Йорг. Их к этому подталкивает презренная гордыня. Августин из Гиппона искал отпечатки следов Троицы в грязи души Человеческой и нашел Память, Желание и Силу Мысли. Дух Святой шествует в каждом, будучи Любовью, неутолимым желанием. И Христос шествует в каждом, будучи силой Божественной мысли. Эта сдвоенная процессия привязывает каждого из живущих к обоим улыбающимся пастырям, что ведут свою паству вниз по склону горы, все быстрее и быстрее устремляясь к Богу. А память, думал он, — это то, что мы есть, будучи всем тем, что мы знаем о себе самих, и следами Троицы внутри нас. Земля теперь вся изрыта, распахана, на ней почти ничего невозможно различить. Отыскивать следы поздно. Может быть, слишком поздно. Августин тоже писал о себе, но униженно, как о кающемся грешнике. Я, одинокая колонна, обнаженная и вверх устремленная жила, вытянутая из ножен и вознесенная страсть к Господу.


Я, Йорг…


Приор и тот, кто пишет эти строки, «Gesta Monachorum Usedomi», и тот, кто задумал обратиться с прошением к его святейшеству Папе: Троица, последовательность его собственных воплощений. Соберите рассыпанные стеклянные бисерины, чтобы снова нанизать их на нить под названием Йорг. Он был вязкой закругленных зеркал, в которых рот предстает широко растянутым, а глаза смотрят в разные стороны, быстро вращаясь в орбитах: сначала — полный надежд послушник, потом — рядовой монах, потом — приор, потом — тот, кто описывает все эти воплощения. Проследите — он проследил — за тем, как волосы седеют и серебрятся, как прорезываются морщины, как тускнеют глаза, как человек обращается в человеческую развалину. Сумасшедший старый Йорг. Он усмехнулся про себя, перо приостановилось. Он был одним из тех, кто ждал появления Папы, одним из отчаявшихся, вопящих, тянущих руки. А следовательно — одним из верующих. Почестям предшествует унижение — истина, хорошо знакомая Соломону, который упомянул об этом дважды.


Я, Йорг Узедомский…


Узедомский? Или просто — с Узедома? И — с которого Узедома? Его первые зазубренные очертания были бастионами, защищенными природными крепостными рвами, морем и речным устьем; берега его поросли лесом и преобразованиям не поддавались. Невнятный Узедом, умозрительный, остров, не принадлежавший ни ему, ни кому-либо еще. Потом явились язычники и обозначили свое там пребывание рощами, посвященными их варварским богам, и громадами великого города: Винеты, которая оторвалась от своего основания и затонула в море. Генрих Лев воздвиг церковь, чтобы та стояла на страже над этим морем, твердо стояла против его засасывающих и затягивающих приливов и отливов, исполненных терпения и мстительности, — или же воздвиг ее затем, чтобы отметить бескровное окончание своего похода. До веры острову не было никакого дела. Потом — глупые, простоватые островитяне со своими плугами да изгородями. Но и тогда этот остров не имел к нему отношения, он, Йорг, не был ни Узе-домским, ни с Узедома. Самым последним шел Узедом его возвращения, с различными оттенками зеленых мхов, покрывающих деревья, и мхов, растущих на болотах, с низкими пригорками, обращенными в поля, на которых колосятся злаки цвета соломы, с пчелиными ульями и свиными загонами, с коровниками и амбарами. Зимой с карнизов свисают сосульки. Смотри, на морском берегу возвышается церковь, шпиль ее пронзает голубизну, колокола призывают народ бегом поспешать через поля, чтобы восславить Господа, а ее непоколебимые стены с высокими окнами покоятся на граните: это — чудо-церковь чудо-острова. Он никогда не увидит этого Узедома, хотя как раз тот и был его островом.


Я, Йорг Узедомский, хотя и слеп, пишу эту хронику деяний монахов Узедома в Риме. Место, в котором мы здесь обитаем, дурно, однако не более дурно, нежели конюшня, и мы ежедневно подвергаемся исканиям, ибо становимся жертвами все новых выпадов и проявлений непочтительности. Подозрения крадутся среди нас, подобно шакалам или змеям в саду. Мы с братом Хансом-Юргеном вместе сражаемся за его совесть, которая уязвлена сомнениями, страхами и слабостью убеждений. Невыносимо больно слышать его обвинения, ибо он искренен и искренне свидетельствует о своей вере. И все же мы боремся…


По правде сказать, чем еще можно было заниматься в долгие и жаркие утренние часы, часы ожидания во дворе Сан-Дамазо? Через несколько дней после их первой попытки получить аудиенцию, сокрушенной и поверженной, Ханс-Юрген прошептал ему на ухо о происках и замыслах Герхарда. Чем занимался Герхард с утра до вечера, забирая с собой тех монахов, которые изъявляли желание с ним пойти? Ханс-Юрген оставался, но другие уходили, даже Флориан. Он, естественно, спросил у него об этом, и Герхард ответил: «Строим церковь, отец, как и намеревались».

Он понимал, что над ним насмехаются.

Но запыленные одежды и дневное отсутствие Герхарда не составляли греха, и лишь голос Ханса-Юргена напрягался от беспокойства. Йоргу пришло вдруг в голову, что это могло быть той задачей, которую ему предназначалось выполнить, и на сердце у него полегчало, в то время как другой обнаружил, что на его сердце лежит бремя. То, что Герхард должен был вовлекать братьев в добрые дела, обращать их руки к работе с раствором и камнем, не могло вызвать у него упрека. Но Ханс-Юрген заплутал в лабиринте темных подозрений. Он, Йорг, осветит ему путь наружу. Кроме того, неважно, на что брат Герхард тратил свое время здесь, в Риме, где они нашли пристанище на то время, которое в очах Господних длится менее единого мига. Ведь когда они вернутся, все, разумеется, будет по-прежнему? Приор снова опустил перо и готов был написать об этом, когда услышал голос, прозвучавший в пустой комнате неожиданно громко.

— Я ищу человека, который выступает под именем Сальвестро.

Голос исходил от двери или же откуда-то чуть ближе.

— Как видите, его здесь нет, — отозвался Йорг.

Он различал дыхание спросившего. Из глубины ночлежки донесся чей-то крик, отдаваясь странным эхом. Голос был ему незнаком. Ответа не последовало. Когда пришелец повернулся, Йорг услышал еще один звук, такой, будто по грубым каменным плитам пола скребли оловянной кружкой, — более скользящий, быть может, более шипящий. Потом незнакомец ушел.

Йорг собрался с мыслями: ужимки Герхарда, подозрения Ханса-Юргена, его собственные размышления. А теперь — Сальвестро. Сальвестро, который спал в каких-нибудь шести футах от него, Сальвестро, чьи вечерние возвращения по-прежнему отмечались внезапным неловким молчанием. Сальвестро, который был неуместен. Он обдумывал это около минуты. Ему следует написать о Сальвестро. И о Бернардо. Перо снова запорхало над страницей. Затем он вдруг подскочил и вскрикнул. Тот человек вернулся.

— Я ищу, — сказал он, на этот раз мягче, — человека по имени Сальвестро.

— Я же вам говорил! Его здесь нет. Где они, я не знаю.

Он прикрыл лежавшую перед ним страницу, но остальные упали на пол. Йорг поспешно принялся их собирать, чувствуя, что незнакомец к нему приближается.

— Простите за беспокойство, — сказал человек.

На этот раз странного скребущего звука не последовало, только шаги, стихавшие по мере того, как тот, повернувшись, стал удаляться. Йорг собрал остаток своих бумаг. Ханс-Юрген разложит их по порядку. Он опять взялся за перо, но теперь ощущал некоторую тревогу, и мысли его разбредались. С чего бы кому-либо еще, кроме него самого, тревожиться о Сальвестро? Ханс-Юрген упоминал о новых костюмах. А вдруг эти двое погрязли в долгах? Или в чем-то худшем? Эта мысль разбухала у него в мозгу, изводя его и раздражая. Низкое происхождение и невежество не являются препятствиями на пути к благодати. Язычник, да, но ведь не безнадежный… Следующее умозаключение явилось как-то само собой и было настолько неожиданным и абсурдным, что Йорг громко рассмеялся и постучал пальцем по лежавшей перед ним странице. Конечно, ему надо написать о Сальвестро. Какое скудоумие — сомневаться в этом! Он провел черту под написанным и начал с новой строки:


Может ли душа представать в образе маленького пятнышка желтого света? Время от времени я такое видел — или же воображал, что видел. То, что к деяниям монахов Узедома должны быть причислены и деяния язычника, сотрясает устои не более, нежели любовь Христа к Магдалине. Мы пребываем здесь ради него.


В этом месте он остановился и задумался над тем, что написал. Он полагал, что свет, который ему являлся, был путеводным маяком, звездой волхвов, неопалимой купиной. Но почему тогда он был неустойчивым? То была душа, колеблющаяся между спасением и проклятием. Да, думал он, ибо именно он явился нашим проводником к этому месту испытаний, и кто поведет нас обратно? Он написал:


Мы — его испытание.


Как же темен замысел, состоявший в том, чтобы это было не их, монахов, паломничество, а его, язычника! Такого замысла не высветить и тысяче свечей, не разглядеть миллиону глаз. Ему, Йоргу, надо погружаться глубже, дышать с этим, есть с этим, спать с этим. Слепец? Нет, он был слеп недостаточно! Проводник был мерцающим желтым светом, за которым надлежало слепо следовать. Как только Ханс-Юрген вернется, надо сказать ему об этом, ибо при такой непредсказуемой развязке и возникнет их церковь, отстроенная заново, и ее колокольня будет отбивать часы малых служб — первых, третьих, шестых и девятых, — а также более важные — заутрени, обедни, вечерни и ночные богослужения, — когда он будет улыбаться про себя в молитвах против тьмы и петь вместе со всеми Venite[51], когда тьма будет рассеяна, и в такие часы, будучи окруженными такими стенами, они будут молиться вместе, как это было раньше, как это будет впредь.

Он сидел один во тьме — в своей внутренней тьме и во тьме спальни. Время от времени он скреб пером в чернильнице, склонял голову над бумагой, пальцем он подсчитывал строки. Я, Йорг Узедомский… Каждую из страниц своей летописи он начинал с одной и той же формулы, а когда доходил до конца страницы, то аккуратно укладывал ее в самый низ.

Аполлон пиликал на скрипке, которую прижимал к плечу, перевернув ее вверх тормашками. На заднем плане вставали на дыбы крылатые кони, а какая-то женщина то ли разгребала согнутой палкой землю, то ли натягивала тетиву лука. Рядом с ней полулежала, опершись на локоть, безголовая фигура. У отрубленной головы имелись рога. Стены залы сплошь были покрыты росписями, которые прерывались только дверьми, окнами и расположенным в дальнем конце камином в человеческий рост. Везде были женщины на фоне столь же неброского, однообразного пейзажа. Женщина с грифелем и дощечкой. Женщина, играющая на флейте. Женщина, перебирающая струны лиры. Женщина, указывающая на глобус. И еще четыре или пять.

Искусство, подумал Руфо.

Южный угол охотничьего особняка выходил на тщательно разровненное пастбище, которое в следующем году предполагалось засадить липами. За ним текла река, которая устремлялась к Ла-Мальяне, затем отскакивала в сторону, сворачивала под прямым углом и направлялась уже к Остии, добраться до которой на барке можно было за шесть часов. На галере — за три. Рим был отсюда в часе или двух часах езды в противоположном направлении, а добираться и туда и туда можно было или по реке, или по дороге, шедшей вдоль нее. Прискакав сюда, Руфо обнаружил, что в конюшне стоит переполох. Рабочие в изодранных рясах, обвешанные гирляндами инструментов, висели среди балок, удерживаемые блоками и талями, которые были прикреплены к голым стропилам верхнего этажа, а конюхи осыпали их снизу всяческими оскорблениями. Быки и лошади стояли в загонах во дворе. Все это его нисколько не интересовало. Он и сейчас слышал крики, доносившиеся из огромной и беспорядочно выстроенной конюшни, хотя самой ее видно не было. Через пастбище медленно прошел человек в серой войлочной шляпе, держа в руках цаплю со связанным клювом. За ним проследовали еще трое, с непокрытыми головами. Гиберти отправился на розыски своего господина почти час назад. Руфо бездельничал, глазея в окно. Трава. Группы деревьев. И так минута за минутой. Страсть его святейшества к охоте была всем известна.

Шаги. Голоса. Дверь, та, что позади и левее него. Он обернулся, преклонил колено, чтобы поцеловать предложенную кромку подола, поднялся. Лев щурился и тяжело дышал после восхождения по лестнице. Гиберти маячил возле двери.

— Можешь нас оставить, — сказал ему Лев.

Дверь за секретарем затворилась. В течение нескольких многозначительных секунд Папа не произносил ни слова, только разглядывал его, словно бы взвешивая.

— Нашел их? — спросил наконец облаченный в мантию прелат.

— Нашел, — сказал Руфо.

Какое-то мгновение казалось, что его святейшество вот-вот подпрыгнет от радости и захлопает в ладоши. Что его мантия соберется складками, когда он присядет, чтобы подскочить, а руки, раскинутые во всеобщем благословении, понесутся одна к другой, чтобы зааплодировать… Но нет. Он овладел собой. Прыжок обратился в двойной реверанс, а хлопанье в ладоши предстало обдуманным и молитвенным сведением рук на груди. Он коснулся губами сомкнутых кончиков своих пальцев.

— Как?

— Ваш пенсионер. Гроот. Рано или поздно кто-нибудь из них непременно должен был там объявиться.

— А, пекарь Гроот. Ну да, разумеется. Непременно. Непременно.

Теперь он расхаживал туда-сюда перед камином. Руфо принялся излагать все то, что подслушал в пекарне.

— Ее тело так и не было найдено, — сказал Лев, когда Руфо добрался до роли Амалии в этой истории. — Бедная крошка. Видимо, погибла в болоте или же была разорвана дикими зверями… Бедная, бедная малышка. Но каковы негодяи! Использовать в своих целях сущее дитя…

Руфо показалось, что его собеседника вот-вот обуяет гнев.

— Даже милость Папы знает свои пределы, — провозгласил наконец Лев, затем сосредоточился. — И ты проследовал за этим чудовищем к его логову? — отрывисто спросил он.

— Не получилось, — ответил Руфо. — Но я их нашел. Они поселились в подвале одной ночлежки. Я туда заходил. Владелец знает его по имени, и еще один — тоже. — Он вспомнил слепого сгорбленного старика в зловонной спальне. — Он выжил из ума, но знает их.

Лев кивал, приговаривая:

— Хорошо. Очень хорошо.

Он подошел к окну, уже спокойный, непроницаемый.

— Через двенадцать дней будет охота. Любишь поохотиться, сержант Руфо?

Он помотал головой. Лев взирал на него безучастно.

— Что ж, охота все равно состоится. — Он помолчал, подумал. — Ты видел этого Сальвестро? Его одежду?

— Одет он богато, как знатный человек, — сказал Руфо.

— Как знатный человек. А как, по-твоему, он раздобыл себе такой костюм?

Руфо пожал плечами. Охота. Костюмы. Ничто такое его не интересовало. Ему было все равно. Он и сам богато одевался, но это не доставляло ему никакого удовольствия.

— Испанское золото, — сказал тогда Лев и рассмеялся.

— Я убью их, и все будет кончено, — сказал Руфо. — Надо было сделать это еще в Прато.

— Дело здесь не только в Прато, — отозвался Лев, хотя казалось, что он почти не осознает присутствия другого, глядя в окно на маслянистую излучину реки, видневшуюся в полумиле. — Дело в гораздо большем, чем Прато, — пробормотал он. Пауза. — Они хотят выставить меня дураком. — Он произнес это себе под нос, Руфо едва его расслышал.

— Сами они дураки, — сказал он. — И узнают об этом, правда, ненадолго.

— Что? — Лев огляделся вокруг, словно внезапно пробудился. — Головорезы? Да, и они тоже. Всего лишь инструменты. Мои и кое-кого еще. Гроота не трогай до последнего, пока не будешь уверен насчет двоих остальных. Ему ведь больше других известно, так?

Руфо кивнул. Им овладело любопытство — непривычное для него ощущение. И они тоже? А кто тогда еще? Он подавил в себе желание попросить его святейшество, чтобы тот разъяснил сказанное. Любопытство — это яд. От него и умереть недолго. Вместо этого он сказал:

— Вечером я вернусь в Рим. Тогда и можно будет это сделать. Самое позднее — завтра.

— Нет! — Возглас Папы эхом раскатился по зале, отражаясь от высокого потолка. — Нет, это должно произойти в день охоты. Или вечером после нее.

Руфо хранил молчание, ожидая объяснений этому, но Лев и не думал ничего объяснять. Тогда Руфо ответил:

— Прекрасно. Как только все будет сделано, я к вам сюда прибуду.

— Не сюда, — сказал Лев. Теперь он улыбался. — В Остию. На другой день после охоты испанцы отправляют свою экспедицию. Двор будет в Остии, дабы лицезреть ее великолепие. — Улыбка сделалась еще шире. — Дабы поприветствовать храбрецов, исполняющих прихоти своего придурковатого Папы.

Когда Руфо спускался по главной лестнице, из оставшейся позади залы Муз до него доносились раскаты необъяснимого смеха Папы, и этот смех был тесно увязан с вопросами, робко всплывавшими в мозгу благодаря неосторожным намекам Льва. Скача обратно в город, он позволил себе слегка поразмышлять над этим: двое, от которых он должен был избавиться, теперь укрывались в тени других, о чьей роли невозможно было догадаться. Двое людей-призраков. Так неопределенно, так неуловимо. Любит ли он охотиться? Нет. Кто же станет убивать ради удовольствия?


Двенадцать дней Руфо выжидал в Риме. В последний из них он устроился за разрушенной стеной напротив «Посоха паломника» и стал ждать появления тех двоих. При себе у него была фляга с вином, и каждый час или около того он проливал немного хмельной влаги на землю. Если бы кто-нибудь спросил, что он тут делает, он притворился бы пьяным. Но никто не спрашивал. Все более редеющий поток людей тек мимо, и ни одна душа его не замечала. Собаку, вздумавшую обнюхать его сапог, он пнул по носу, и та, подвывая, убежала прочь. От пролитого вина, нагретого солнцем, пахло смолой и гнилыми сливами. Руфо не определился с тем, как именно все это сделает. Чтобы убить своего первого, он вынужден был полдня прятаться на крыше, присев на корточки за парапетом, пока тот не показался внизу. Руфо размозжил ему череп кирпичом.

Что, если бы тот посмотрел вверх? Это был здоровый, крепкий мужик. Что, если бы он посмотрел вверх и увидел, как Руфо поднимается над ним с кирпичом в руках? К тому человеку все в деревне относились очень хорошо, лучше, чем к Руфо. Что бы Руфо тогда стал делать? Ему было четырнадцать лет.

В воздухе беспорядочно кружились мухи, опускаясь на пролитое вино. Лучше всего было ни о чем не думать, ничего не планировать. Появлялась возможность, и он ею пользовался, а потом уходил от конвульсивно дергающегося трупа. Намерение убить затуманивало разум, а сам момент то притуплялся, то растягивался до минут. Иногда это и длилось несколько минут. Его сознание оставалось абсолютно пустым, а действия при этом были совершенными и четкими. Довольно часто жертвы сопротивлялись, пуская в ход колени и локти, и от них так и разило потом, когда Руфо валял их так и эдак или припирал к стене. Они были неуклюжи, тяжелы, как коровьи туши, с ними нелегко было управляться на пути к смерти. По улице в обе стороны тащились прохожие. Некоторые исчезали в «Посохе паломника». Однако оттуда пока никто не появлялся. Полуденное солнце уже клонилось к закату. При Руфо была шпага и несколько коротких ножей. Двое мужчин провели по улице мула. За ними проследовали четверо монахов, которые задержались у входа в постоялый двор и несколько минут переговаривались. Один отправился дальше, остальные трое вошли в дверь. Некоторое время Руфо это обдумывал, затем встал, театрально потягиваясь и зевая. Перейдя через улицу, он замешкался у двери. Внутри могло получиться лучше. Быстрее и опрятнее. Эти двое будут ослеплены темнотой после солнечного света, а Руфо легко распознает их по силуэтам. Его не увидят. Потом — Гроот.

Мимо прошла женщина с узлом тряпья, может быть, со старой одеждой. Двигалась она медленно и тяжело. Его сердце билось глухо и ровно. Он думал о том, как быстро сфокусируется, о мгновенном сосредоточении, которое обратит это собрание конечностей и органов в орудие действия, о чувстве, похожем на распознание определенной фигуры в путанице разных очертаний, — такое же молниеносное. Внутри будет лучше. Потом он пойдет прочь, медленно, не оглядываясь, уже выйдя из безобразной сумятицы, внутри которой пребывал секундой раньше, и сделавшись неожиданно невинным, потому что конвульсиям мертвого тела ничто не предшествует, равно как и после них ничего не происходит. Вход был черен, как врата ада. Он снял прядь сухой травы с отворота камзола, бархат которого сильно порыжел из-за узоров, вырезанных в ворсе. Рукава были из неподбитого шелка, который мерцал на свету. Руфо носил тяжелые золотые кольца, а порою и цепи. Над его шляпой колыхалось яркое павлинье перо. Ходил он важно, выглядел элегантно. Никто не помнил его лица.

— Где, черт возьми, тебя носило?

— Меня?

— Да.

Родольфо стоял в дверях кухни. По бокам от него расположились Анжелика и Пьерино, последний только что явился. Все трое как один повернулись, указывая на главную комнату, через которую словно пронесся небольшой ураган. Стулья были разбросаны по полу. Столы громоздились друг на друга в одном из углов, образуя баррикаду, поднимавшуюся едва ли не до потолка.

— Говорить он не желает, — продолжал Родольфо.

— Кто?

— Он. Бернардо. Сюда заходил ваш друг, Антонио. Потом ушел. И вот что случилось потом.

Столы слегка сдвинулись, на манер черепахи, взбирающейся по стене. Сальвестро, сопровождаемый Родольфо, подошел ближе.

— Бернардо! — воззвал он к груде столов.

Ответа не последовало.

— Бернардо! Вылезай! — гаркнул Сальвестро.

Последовали долгие минуты молчания, в течение которых Сальвестро заметил, что столы не были совершенно неподвижны — они слегка подрагивали, и это сопровождалось чуть слышными поскрипываниями и постукиваниями.

— Нет, — раздался наконец голос Бернардо откуда-то из глубин постройки.

— Никто тебе ничего не сделает, — продолжал Сальвестро.

— Знаю, — сказал голос. (Дрожь и поскрипывания усилились.)

— Вот и вылезай.

— Нет.

— Вылезай! Сию же минуту!

— Нет!

Сальвестро перепробовал все — крики, умасливание, угрозы, посулы, подкуп и снова крики. Ничто не действовало. Бернардо упрямо пребывал в заточении, замурованный столами и своими угрюмыми «нет». Один за другим прибывали клиенты, удивлялись, спрашивали, в чем дело, и давали советы. Явился Лукулло и предпринял попытку пустить в щели и трещины самодельного панциря Бернардо соблазнительные пары горячего рыбного супа. Родольфо уже готов был облить кипятком это хитроумное сооружение, чтобы изгнать оттуда его творца, когда Сальвестро осознал, что с самого начала подходил к проблеме совершенно неправильно.

— Ладно, Бернардо, — заговорил он. — Ты оттуда выходить не желаешь. Я твое мнение уважаю. Не хочешь выходить — значит, не выйдешь, вот и все. Бессмысленно с моей стороны убеждать тебя. — Он сделал паузу. — Так что я ухожу.

Груда столов сохраняла деревянное молчание, ее обитатель — человеческое. Сальвестро направился к выходу, провожаемый взглядами Родольфо, Анжелики, Лукулло, Пьерино и девяти-десяти других посетителей «Сломанного колеса».

— Прощай, Бернардо! — крикнул он.

Не успел Сальвестро дойти до первой ступеньки, как груда начала подпрыгивать и ерзать, верхние столы закачались. Вся куча затряслась, вздыбилась, раскололась, а потом из ее середины с невероятным грохотом выбрался Бернардо.

«Камни», — это было единственное, чего Сальвестро позже добился от своего друга в качестве объяснения. Кроме того, звучал упрек: «Ты оставил меня одного». Когда Сальвестро уплатил Родольфо за ущерб, то обнаружил, что у него осталось менее двадцати сольдо.

— Почему ты не попросил у Антонио побольше денег? — спросил он у здоровяка, когда они возвращались в «Палку».

— Побольше? Да я вообще никаких денег не получал, — возразил Бернардо. — Мы о деньгах и не говорили.

— А о чем же тогда?

Сальвестро слушал, как Бернардо, спотыкаясь, пробирается через хаотические обломки того, что несколько часов назад было словами Антонио, о чем бы тот ни говорил. Большая часть этой путаницы была связана с его, Сальвестро, отсутствием. Остальное, впрочем, тоже, хотя неоднократные упоминания о том, что Антонио только что вернулся из Остии, стали постепенно превращаться в упоминания о том, что Антонио скоро надо будет отправиться в Остию. Вместе с ними, как выяснилось. Через четырнадцать дней. Или через десять, Бернардо не уверен. Может быть, и послезавтра. Когда Сальвестро стал расспрашивать настойчивее, Бернардо полез за отворот камзола и извлек аккуратно сложенный листок бумаги. По верхнему его краю шел ряд черточек. Ниже была извилистая линия, пересекавшаяся в двух местах грубыми набросками замка, а после одного из них стояла буква «X». Сальвестро сосчитал черточки. Их было четырнадцать.

— Он дал мне это, чтобы я запомнил, — сказал Бернардо. — Но я забыл.

Сальвестро кивнул.

— Он говорил тебе, что эти черточки надо зачеркивать, по одной в день?

— Да! — изумленно воскликнул Бернардо.

— Это дни. Вот эта извилистая линия — река. Над ней — мосты, видишь? Мы встретимся с ним возле «X».

Бернардо разинул от восхищения рот. Сальвестро призадумался.

— Значит, мы уезжаем, — сказал он, раздвигая брови и переставая морщить лоб. — Наконец-то. Хорошая новость, а, Бернардо? Через две недели нас здесь не будет.

— Это хорошо, — сказал Бернардо. — А теперь расскажи мне, почему ты вот так куда-то сбежал.


Поначалу он не узнал мальчика, который прислонился к сырой стене в проулке, выходившем на виа делле Боттеге-Оскуре. Тощая, голая от колена нога со ступней, обвязанной мешковиной, как бы случайно преградила ему дорогу. Скрестив на груди руки и зажав в углу рта соломинку, мальчишка оценивающе разглядывал его из-под поля шляпы.

— Сколько заплатишь?

— За что? О чем это ты?

Теперь он его узнал, хотя тот держался совершенно по-другому: он нисколько не походил на съежившееся, семенящее, как в рот воды набравшее существо, которое подавало ему вино в пекарне Гроота. В проулках и дворах, подальше от главных улиц, слонялись целые банды ожесточенных уличной жизнью забияк, орущих, дерущихся между собой, сбивающих шляпы с прохожих и мучающих кошек. Парнишка Гроота был одним из них.

— За то, что я знаю, — сказал мальчишка. — О тебе и о Потогоне, у которого ты был.

Мимолетное потрясение, вызванное узнаванием, ослабло под натиском куда более значительных тревог, сосредоточенных вокруг Бернардо, и Сальвестро двинулся вперед, будто намереваясь протолкнуться мимо парня. Тот лишь крепче уперся ногой в землю.

— О тебе. О Потогоне. И о кое-ком еще. — (Сальвестро остановился.) — Ну же, сколько заплатишь? — Он разглядывал его нашейную цепочку. — Дай мне эту штуковину. Все равно смотрится по-дурацки. Ну же. А я скажу, что они замышляют.

— Кто?

— Давай! — Парнишка протянул руку.

— Ты не знаешь, о чем говоришь, — сказал Сальвестро.

Мальчуган не ответил — он просто не опускал руку. После небольшой паузы Сальвестро принялся расстегивать цепочку.

— Красивая, — сказал мальчишка.

Цепочка поблескивала, раскачиваясь в его руке. Затем исчезла у него за пазухой.

— Ну так? — требовательно сказал Сальвестро.

— Руфо, — ответил мальчишка. — Ваш старый приятель. Является несколько недель назад, расспрашивает о тебе. Потогон начинает потеть, но он же ничего не знает, стало быть, и сказать ничего толком не может, верно?

— Руфо, — произнес Сальвестро, падая духом. О Руфо он не думал. — Чего он хотел?

— Тебя. — Мальчишка пожал плечами. — Где ты остановился. Чем здесь занимаешься. Всякое такое.

— Гроот ничего не знает, — пробормотал Сальвестро себе под нос.

— Это уж точно, — согласился мальчик. — Не отличит своего фартука от собачьего дерьма. А ты, между прочим, побелел. Отойди, и пусть тебя вырвет, мне-то что? Нет, он ничего не знает. Да ему и не надо, ведь этот Руфо весь так и сиял, спрятавшись, покуда вы болтали…

— Мне надо идти, — слабым голосом сказал Сальвестро.

— Лучше здесь подожди, — ехидно сказал мальчишка. — Через минуту-другую он, наверное, здесь появится. Поговорили бы о минувших днях, бойцы-молодцы…

Он заливался смехом, когда Сальвестро оттолкнул его и поспешил прочь по проулку.


— …все равно, когда я догнал этого малого, то уже прошел мимо той церкви в конце Рипетты. Он с этим мешком двигался довольно быстро. Оказалось, какой-то деревенский простофиля, никогда его в жизни не видел.

— Вон как, — сказал Бернардо.

Сальвестро глянул на него краем глаза и отметил, что тучи сомнений на лице здоровяка все еще не рассеялись до конца. Он чуть глубже натянул свой берет.

— А что, ты думал, случилось? Что я просто так тебя там бросил?

Сальвестро покачал головой в театральном разочаровании.

— Я думал, это полковник, — сказал Бернардо.

— Переодетый пекарем? — фыркнул Сальвестро.

— Нет. Просто, когда ты не вернулся, я подумал, ну… Ладно, а что бы ты подумал?

Они ступили на тропу, шедшую вдоль западного берега, и приближались к больнице Санто-Спирито, прогнувшиеся крыши которой во множестве нависали над ночлежками.

— Давай где-нибудь выпьем, — предложил Сальвестро.

— Где? — спросил Бернардо. — Таверн здесь нет.

Они молча зашагали дальше.

— По-моему, нам надо сменить пристанище, — сказал он, когда они проходили мимо громады больницы. — Меня тошнит от этого Лаппи и его криков. Можно бы устроиться где-нибудь получше, на другом берегу реки.

— Как? У нас не хватит денег, — возразил Бернардо. — И все равно мы скоро уезжаем.

— Точно, — сказал Сальвестро.

Они продолжали путь.

— Что такое? — спросил Бернардо, когда Сальвестро остановился в конце виа деи Синибальди; тучи сомнений начали собираться снова. — Что случилось?

— Ничего, — сказал Сальвестро, скользя взглядом по улице. — Пойдем.

Несколько дней после этого Сальвестро не знал покоя. Каждый день начинался с придумывания хитроумных причин, с помощью которых можно было бы отговорить Бернардо от возвращения в «Сломанное колесо». Какое-то время хватало предполагаемого гнева Родольфо из-за разбитых столов, но по мере того, как происшествие увядало в сознании Бернардо, становясь частью туманной путаницы, которую он называл своей памятью, Сальвестро вынужден стал прибегать к еще более отчаянным уловкам и отговоркам. Лучшей из них была внезапно зародившаяся приверженность Сальвестро к мощам некоего малозначительного святого, о котором говорили, что возносимые ему молитвы охраняют нищих бродяг от кораблекрушения, встречи с разбойниками и падения с крыш. Сальвестро утверждал, что имя святого назвал ему брат Ханс-Юрген, но впоследствии он его забыл, а посвященный ему храм стоял «где-то к северу от Кампо ди Фьори». Франческо ди Паола? Стефан Семерых Диаконов? Храма они так и не нашли.

Схожие шарады разыгрывались каждый вечер на пути в «Палку», когда Сальвестро снова и снова настаивал на петлянии по улицам Борго и долгом, бдительном выжидании, прежде чем ступить на виа деи Синибальди. Правда, после того, как такой предосторожностью уже однажды пренебрегли, Сальвестро становилось все труднее убеждать раздраженного Бернардо в ее необходимости. В конце концов они вновь обретали безопасность, даруемую «Палкой», и Сальвестро падал в изнеможении на свой тюфяк среди спящих монахов, однако его сознание упрямо оставалось настороже, и б'oльшую часть ночи он бодрствовал, пытаясь придумать очередной довод против посещения «Сломанного колеса», точно так же, как б'oльшая часть дня уходила на изобретение доводов в пользу того, почему нельзя возвращаться в «Палку» до наступления ночи. Сальвестро становился все более встревоженным и вспыльчивым. За его увиливаниями скрывалось жгучее желание вывалить Бернардо в лицо все, что он знал. Да, Бернардо, все именно так, как ты и говорил, Гроот жив, как мы с тобой. А скоро будет еще живее, если сумеет… Пускай здоровяк сам кумекает, что делать с этим предателем Гроотом. А за этим желанием крылось сознание того, что вскоре они уплывут и от всего этого избавятся, освободятся от опасностей, по крайней мере, от этих конкретных опасностей. А вот за перспективой побега лежала обязанность, которой он поначалу не осознавал, но бремя которой давило на него чуть ощутимее с каждым днем, что приближал их к долгожданному отбытию. Это ничего не означало. Он убеждал себя в этом по нескольку раз на дню, а дни проходили, и дата все приближалась, и с каждым днем он все острее чувствовал возлежавшую на нем обязанность. Он ничего не сказал монахам.

Нет, поправил он себя, в ту ночь, когда эта мысль впервые его посетила, он ничего не сказал отцу Йоргу. Тела остальных в окружавшей его тьме были всего лишь тяжело дышащими могильными насыпями потеющей плоти. Пробуждаясь, они становились узлами одежды, увенчанными головами, которые отводили от него взгляды. Они не разговаривали с ними двумя и признавали его или Бернардо присутствие не в большей мере, чем печалились об их отсутствии, когда они уходили. Сальвестро скорее чувствовал, чем понимал заразную природу этой неприязни. Его и Бернардо окружали невидимые стены — стены подозрительности и отвращения. Об этой своей изоляции он задумывался не более, чем об отторжении себя островитянами или другими солдатами в Прато. Рядовой Сальвестро. Искатель приключений Сальвестро. Он не был ни тем ни другим, никогда не был. Он вынужден был из кожи вон лезть, чтобы сойти за своего. Валял дурака в своем изукрашенном костюме. Мальчишка был прав. Цепочка смотрелась по-дурацки. Ни одно из его одеяний по-настоящему ему не подходило. Ему нигде не было места, а тем, кому было место рядом с ним, тоже нигде не было места. Он не станет пятнать Йорга своими попытками завязать отношения, уж никак не в присутствии всех остальных. По крайней мере, в ту первую ночь он пришел к такому решению. То же самое он сказал себе и во вторую ночь. И в третью. В четвертую же ночь монахов не было.

Ханс-Юрген поднял голову, когда они вошли. Тюфяки, как всегда, были разбросаны по всей спальне, но не оставалось ни следа от тех, кто их занимал. Сальвестро огляделся, но ничего не сказал. Герхард и порой один-двое других задерживались по ночам и прежде, возвращаясь в «Посох» много позже всех остальных, обычно покрытые каменной пылью. С того дня, как Сальвестро видел этого монаха в известковом карьере, он не узнал ничего нового о том, как тот проводит время. Но чтобы отсутствовали все как один? Час или более того стояло неловкое молчание, но уже было ясно, что этим вечером они не вернутся. Сальвестро, Бернардо, Ханс-Юрген и отец Йорг слышали, как в полночь Лаппи захлопнул входную дверь. Никто ничего не сказал. Приор пробормотал молитву, а Ханс-Юрген задул свечу.

Они не вернулись ни на следующий вечер, ни через один. Привыкший безотрывно глядеть себе под ноги, поскольку даже посмотреть на монахов казалось оскорблением, Сальвестро начал бросать «случайные» взгляды в сторону приора, для чего либо чесал себе голову, либо беспокойно ворочался. Его первой задачей по возвращении в спальню оставалось ощупывание матраса на предмет наличия ножен, но, убедившись, что те на месте, он переключал внимание на отца Йорга. Сальвестро обнаружил, что находится под властью странных запретов или же страдает от беспричинной застенчивости. Смущение? Он не мог этого ни назвать, ни объяснить его причину, но наблюдал за Йоргом. И заметил в нем перемены, которых не замечал раньше.

Грязь. Его ряса стала заскорузлой, а лицо — темным и исполосованным. Грязь, конечно, была повсюду, но казалось, что сосредоточилась она вокруг приора. Прежде Сальвестро никогда не заботило, следует или нет человеку умываться, однако Йорг представлялся ему не столько плотью, сколько костью, настолько твердой и гладкой, что мерзость мира должна отслаиваться от нее… Теперь же она стала держаться на приоре. Иногда у Йорга странно тряслась голова, когда он, казалось, был наиболее удален от этой спальни, от ночлежки, а возможно, и от всего города. Под конец он часами просиживал в тишине. Иногда писал, медленно двигая пальцем по странице и беззвучно шевеля губами. Молился тоже в тишине, иногда вместе с Хансом-Юргеном, но чаще в одиночестве. Однажды Сальвестро обнаружил его присевшим на корточки в коридоре. Его расстроило это зрелище: слепец кряхтел и тужился, неловко скользя ногами по сырым каменным плитам и не подозревая, что кто-то может его увидеть. Тогда Сальвестро не смог к нему обратиться.

Стало быть, это Ханс-Юрген заставлял его мешкать, а не монахи, которые уже отбыли. (Почему? Когда он наконец спросил об этом у Ханса-Юргена, тот ответил, что дела Герхарда потребовали от братьев на несколько дней отлучиться из Рима, а потом отвернулся, словно этот разговор причинял ему боль, словно настоящей причиной их отлучки было его собственное продолжающееся присутствие.) Сальвестро возмущенно подумал о сундуке с серебряными безделушками и об обменах, которые он совершал с Лукулло, вот уже трижды. Кто будет делать это для них, если он уберется? Каждый день он обещал себе, что вечером поговорит с приором, а когда наступал вечер, то проводил часы до того, как задувалась свеча, в нерешительности, поворачивая обещание то так, то этак, вертел и сгибал его на разные лады, пока оно не ломалось от его усердия. И с приором он так и не заговаривал.

А затем наступило утро, когда он проснулся поздно и обнаружил, что Ханс-Юрген уже ушел на рынок, а Бернардо, полностью одетый, заявил ему, что даже если он, Сальвестро, не пожелает оказать их друзьям в «Сломанном колесе» любезность разделить с ними кружку-другую, а после этого, возможно, еще две-три, а затем, может быть, мертвецки напиться, как того требует случай, то он, Бернардо, рад будет оставить его здесь вот таким, с затуманенным взглядом, ослабшим после беспокойной ночи, и если он хочет быть настолько жалким, то пожалуйста, но только в одиночестве. Сальвестро в ответ кивнул и вроде бы что-то пробормотал, прежде чем снова повалиться на колючую мешковину, а Бернардо победно и гневно топнул ногой; послышались неизбежное хлопанье дверью и топот шагов по коридору, затем другие шумы из недр ночлежки, звуки ссоры, повышенные голоса, позвякивание ведра с водой, его собственное дыхание, умиротворяющий звук, дыхание двоих бодрствующих людей, его и Йорга. Они остались наедине. Тогда и прозвучал голос приора: слова его были отчетливы и ясны, они не приснились Сальвестро. Это было накануне их отъезда.

— Сальвестро, не откажетесь выслушать мою исповедь?


Опустив голову и выставив локти, грубо продираясь через толпу, которую только жара римского лета способна разъять и раздробить на эти загромождающие дорогу рыхлые комья населения, он медленно направлялся в сторону проезда Алессандрины, не обратив внимания на приветственную волну, распространившуюся от Лучилло, когда он миновал ряды bancherotti, не затрагиваемый струей сварливости, катившейся вслед за ним, — Сальвестро, который снова стал беглецом. Он остановился на мосту. Среди носильщиков, шаркавших нога к ноге и тащивших через реку ящики, бочки, клети с голубями или яблоками, он был тоже носильщиком, но сбросившим с себя свой груз и обнаружившим, что тот преследует его — поклажа, мстящая за то, чего он не совершал. Преклонив вместе с Йоргом колена в темноте «Посоха», он стал ни разу не исповеданным исповедником приора.

— Я не буду первым, — сказал тот, — если глупость является грехом. Там, где сейчас стою я, некогда стоял великий полководец, которого его люди называли Львом.

— Я о нем слышал, — сказал Сальвестро.

Ему было непривычно слышать так близко от себя голос, не видя говорящего. Их головы едва ли не соприкасались.

— Не перебивайте, — сказал Йорг. — Этот Лев тоже видел, как то, к чему он больше всего на свете стремился, тонет и исчезает под волнами. Дьявол тоже творит чудеса. Вы, Сальвестро, стали моим чудом. Вы стали булавкой, с помощью которой я смог выковырять моих братьев из их разбитой скорлупы. Вы были посланным мне чудом… — После этого он начал перескакивать с одного на другое. Остров и их путешествие в Рим обрисовывались в темноте спальни, но фрагментарно, причем и сами эти фрагменты обтрепывались, распускали нити в преамбуле приора. — Но я оказался глупцом, — продолжал он. — Глупость есть грех, что я с готовностью признаю. Вы видели, как смеются теперь надо мной братья? Другие просители тоже надо мной насмехаются, хотя этот праведник Ханс-Юрген норовит это отрицать и приписывать мне глухоту. Они, мол, просто смеются. На меня наложена епитимья насмешек. Раньше я был слеп. И лишь теперь я прозрел.

Здесь он остановился, и Сальвестро задумался, не следует ли что-нибудь сказать. Он услышал, как приор шевельнулся на коленях, возможно, придвигаясь к нему.

— Я знаю об испытаниях, выпавших на вашу долю, прежде чем вы привели нас сюда, — негромко сказал Йорг. — На острове. Ханс-Юрген думает, что мне об этом ничего не известно. Я полагал, что вы посланы нам, дабы оказать помощь в наших трудах, и это еще б'oльшая глупость с моей стороны… Все было в точности наоборот. Наша церковь разрушилась, чтобы принять вас, Сальвестро. Это было для вас, а не для нас. Мы были вашим последним испытанием, понимаете? Иногда я вижу небольшой огонек, подобный пламени свечи, мерцающий и далекий. Это ваша душа, но та, какой она станет. Я это знаю. Мы друг для друга самое суровое испытание — вы и я.

Последовала короткая пауза, в течение которой Сальвестро опять спорил с собой, следует ли ему что-нибудь сказать.

— Как это случится? И когда?

— Когда вы приведете нас обратно, дорогой Сальвестро, — ответил Йорг. — Когда вы доставите нас домой.


Итак, был он, замок Святого Ангела, изрезанный бойницами и грузно осевший на своем фундаменте. Под ним проходил запруженный народом мост, и на этом мосту стоял Сальвестро. Он облокачивался на парапет в том самом месте, где они с Бернардо когда-то видели Вульфа, Вольфа и Вильфа, озорничавших внизу среди паломников. Теперь этой троицы не видно было в ночлежке вот уже несколько недель. Сальвестро искал их среди нищих и сорванцов, мельтешивших на речном берегу. Лодчонки высып'aли на пристань своих пассажиров и их поклажу, кренясь в небрежной хватке темно-зеленой и стеклянно отблескивающей воды. То был замок Присевшей Жабы и мост Плетущихся Паломников, а под ними катилась набухавшая река, твердившая им завтра, завтра, завтра… Он покинул свой пост и без всякой цели, неведомо куда, зашагал по улицам Парионе. Он шел, должно быть, несколько часов, но, казалось, сама бесцельность пути неизбежно направляла его к реке и затем вдоль нее, на запад, в сторону Борго, потому что завтрашних дней больше не было. Завтра их здесь не будет, а он так и не сказал об этом отцу Йоргу. День казался нескончаемым.

В конце виа деи Синибальди на высокой крупноячеистой корзине с грушами восседал краснолицый коротышка, который обильно потел и утирал лоб. Сальвестро присел в тени напротив. Они с коротышкой молча переглядывались. Вскоре появился напарник коротышки, и оба поволокли корзину, ухватив ее с двух сторон. Вот и все. Мимо прошли какие-то женщины и уставились на Сальвестро, сидящего на земле в своем пышном наряде. Женщины приостановились, словно чего-то ждали. Одна что-то приглушенно сказала, а другая рассмеялась. Над ним? Чего они ждали? Стайки мальчишек с собакой?

Нет. Хотя собака и обнюхала ему ногу. Сальвестро погладил ее по голове, и все они исчезли с улицы. Он потер колени и встал на ноги. До ночлежки оставалось всего полсотни ярдов. Старый фонтан. Разрушенная стена. Дверь и недра постоялого двора за ней. Ему надо было только доставить свое послание и уйти. Армии солнца изгонялись с виа деи Синибальди удлиняющимися копьями почти вечерних теней. Дымоходы, веревки для просушки белья и парапеты бросали наземь мечи и щиты теней. Сальвестро двинулся к ночлежке. Мимо прошли двое. Они вели мула.

Лаппи, казалось, укрылся в какой-то другой части здания, потому что разнообразные альковы и ниши, где он имел обыкновение прятаться в засаде, поджидая своих нервных постояльцев, были пусты. Сальвестро стал выискивать его у лестниц по обе стороны коридора. Свет от двери простирался лишь футов на двадцать, а дальше приходилось двигаться на ощупь, осторожно перебирая ногами и вытянув руки в обе стороны. Штукатурка осыпалась от прикосновений и с шуршанием падала на плиты пола. Башмаки Сальвестро размалывали ее в пыль. Вскоре его пальцы наткнулись на дерево: дверь в спальню. Она была открыта. Ни огонька. И ни единого звука. Он осторожно вошел, нашаривая трутницу и свечи, хранившиеся рядом с сундуком. Дверь должна была быть закрыта, думал он, медленно продвигаясь во тьме. Раз никто не охраняет их имущество, то дверь… Последовал ничтожнейший звук, слабейшее колебание воздуха, невидимое, не поддающееся разгадке. Сплошная стена мускулов, казалось, ударила Сальвестро по голове и туловищу, приподняла и швырнула на пол, вышибив из него дыхание. Он ошеломленно приподнял голову. Мозолистая рука зажала ему рот.

Момент ясности присутствует где-то здесь.

Здесь имеются коридоры и проходы, изгибы и углы, пятна, лестницы, свойственные этому зданию труднопреодолимые препятствия. Но ясность среди этих координат, среди этой утратившей силу географии обнаружится. Он внутри всего этого, и темнота отнюдь не служит подспорьем.

Трое человек загораживают проход к задней спальне. Затруднение. Он отодвигается в сторону, поднимается по лестничному пролету, он думает о проходе поверх нависающего этажа и движется тихо, с необходимой скромностью. Ничто пока не ясно.

Дверь. Та самая дверь? Конечно да. Здесь-то и жди, чтобы появилась ясность, имеющая форму Сальвестро и ни о чем не подозревающая. Он обставляет темноту запомнившимися подробностями: тюфяки, сундуком, столбами (махать шпагой — исключено), сумасшедшим стариком, которого сейчас здесь нет. Он услышал бы его дыхание и шелест одежды. Никого здесь нет. Кроме него, Руфо. Руфо ждет.

Вскоре последует ужасная резня, паника и борьба, кровь и моча потекут в штаны…

Давай-ка обойдемся без этого. Вот и шаги, вторгающиеся в область его внимания и приближающиеся к его вздыбленной ярости, их можно сосчитать — двадцать два. Теперь он стоит в двери. Скрутить его первым делом? Да, но на всякий случай и придушить. Проткнуть ему брюхо и горло и уйти. Когда Руфо совершает нечто подобное, он не вполне является самим собой — совпадает с тем, кто набрасывается и колет, но не тот же самый. Это произошло, это уже случилось, уже готово. Он уходит и оставляет свою жертву корчиться в луже крови. И оставляет убийцу предаваться размышлениям над трупом. Теперь успокойся. Кто-то проходит мимо него по ступенькам. Кто-то беснуется в задней части здания: «Вон! Вон отсюда, варвар!» Мягкий и гаснущий солнечный свет снаружи ослепляет после той темноты, в которой он устроил свою засаду, дни, а то и годы тьмы, а теперь этот опаляющий свет, пропитанный римским зноем.

Здоровяка он будет ждать там же, где ждал его сотоварища. Можно будет даже поспать. Кто-нибудь обнаружит труп, раздадутся крики, которые приведут его к обычной для таких случаев омерзительной маленькой толпе. Бесформенную массу вынесут на одеяле, чтобы ее обследовал судья или кто-нибудь из его людей. Последуют краткие формальности со стороны городских властей. Кто-нибудь мертвеца опознает.

Все это происходит примерно через час — крики, толпа, завернутое в грязную простыню тело, мухи. Он спокоен, вместе со всеми наклоняется, чтобы взглянуть в лицо жертве, не отличающееся от чьего-либо другого. Чиновники выводят вперед какую-то старуху. Она озадачена и разгневанно отбивается, словно они ее обвиняют. Она стягивает простыню, и на мгновение ему кажется, что свет обратился в беспримесный жар, в горн, расплавляющий лицо мертвеца, потому что сначала оно лишается всяких черт, а потом становится изрезанным морщинами, жирным, старым… Женщина теперь рыдает, а он ищет в мертвом лице черты своей жертвы, пытается извлечь их из трупа, вытянуть то лицо из этого. Но жара не позволяет, размягчая глаза, нос, рот и погребая его добычу в этом бестелесном аду, римском мираже, где не существует ничего, кроме его ошибки.

Иногда Крикунья натягивала сорочку себе на голову и нагишом выступала перед просителями его святейшества. Швейцарские гвардейцы бросались, чтобы убрать ее с глаз долой, валили на землю и увозили на телеге: та все кричала, затем визжала, затем умолкала. Порой за этим дурным кортежем следовал Батиста, предлагая альтернативные советы и понося бранью тупоголовых иностранцев и их пассажирку. Батисту никто не трогал. Он был узаконенным, каким-то образом помазанным. (Кем?) Когда хватало смелости, Ханс-Юрген пытался заинтересовать его мессой в Санта-Кроче. От этих попыток он вскоре отказался, потому что смех Батисты жег ему уши и опалял его женственную душу. Йорг время от времени прогуливался по двору, дружески разговаривая с другими просителями, которые знали его и любили. А порой часами сидел в непроницаемом молчании. Двери иногда открывались, а иногда с порога раздавали милостыню. Солнце палило нещадно, и они покупали воду у человека, с коромысла у которого свисали два больших бидона. Они ждали его святейшества, а его святейшество не появлялся.

В таком случае это было определенным соглашением. Возможно, несколько односторонним, размышлял про себя Ханс-Юрген. Сегодня с лоджии некий неотесанный юноша крикнул, оглядывая двор, что его святейшество охотится, что его вообще не было в Риме на протяжении последних двух недель и не будет еще два дня, так почему бы им всем попросту не убраться подальше? Клевета. Или же правда. Узнать доподлинно невозможно — следовательно, соглашение.

— В настоящее время, — сказал отец Йорг, — мы находимся чуть более чем в семидесяти шагах от ворот двора Сан-Дамазо, и вскоре вы сможете увидеть слева от себя церковь Санта-Чечилия. Поилка для скота расположена перед нами и правее, шагах, может быть, в тридцати.

— Да, — сказал Ханс-Юрген, замедляя шаг.

Они уже миновали поилку и на самом деле вообще были не на пьяцце. День близился к вечеру. Улицы пустели.

— Что, уже наш проулок? Быстро же мы обернулись, брат Ханс-Юрген!

Несколько недель назад он попытался уговорить приора держаться за его плечо при хождении по городу. Это предложение было отвергнуто. Вскоре после этого начались пояснения о том, что их в тот или иной момент окружало, — Йорг шел, уверенно указывая налево и направо, и Ханс-Юрген обнаруживал, что смотрит на указанные ему ниши или же участки открытого неба, напрасно пытаясь отыскать какие-нибудь следы палаццо кардинала Сан-Джорджо или звонницы церкви Санта-Мария, хотя его собственные глаза говорили ему, что их там нет и никогда не было. Слепота приора воздвигла второй город, город блуждающих ориентиров и причудливых улиц, беглых церквей и галопирующих дворцов: Рим Йорга. Высшей его точкой был «Посох».

— Ну вот и пришли, — сказал Йорг, хотя все еще был в десяти футах от входа и Хансу-Юргену пришлось осторожно подвести приора к двери наискосок.

Внутри же их роли поменялись: когда они шли через темноту коридора, Ханс-Юрген обнаружил, что его ведет за собой шагающий уверенной поступью слепец.

— Вы слышите, брат Ханс-Юрген?

Из их комнаты донеслось приглушенное ворчание. Через полуоткрытую дверь виднелся широкий клин света. Удар. Ворчание. Еще один удар. Какая-то возня. Йорг распахнул дверь и ворвался внутрь. Ханс-Юрген последовал за ним.

Ханно удерживал Сальвестро на полу, одной рукой обхватив ему рот, а Георг наносил удары. Ворчания исходили от избиваемого, который выпучивал глаза всякий раз, когда кулаки погружались ему в живот. Над ними стоял Герхард, поднявший голову лишь тогда, когда Георг остановился.

— Воровство! — воскликнул он в знак объяснения, причем его ярость была в равной мере направлена на Йорга и на распластанную жертву: Сальвестро бился, исходил рвотой и пытался восстановить дыхание. — Поймали его на месте преступления: он засунул нос в ваш драгоценный сундук.

Ханс-Юрген увидел, что сундук открыт. Он прошел через комнату и порылся внутри, поднимая оловянный лязг. В сундуке было почти пусто, о чем он и сказал. Сальвестро, задыхаясь и кашляя, пытался подать ему какой-то знак.

— Ваша обезьяна ополчилась на вас, приор. Вас предупреждали о том, что это случится.

Герхард и не пытался скрыть своего удовлетворения.

— Чепуха, — спокойно отозвался Йорг. — Если вы говорите о Сальвестро, то я уверен, что он не действовал нам во вред: значит, на то была благая причина.

— Где же тогда серебро? — заговорил Ханно, угрожающе выпячивая челюсть.

Все трое уставились на Йорга, и тот ответил:

— Уверен, что если он его и взял, то только в целях лучшей сохранности. Он наш верный слуга, разве это не правда, Сальвестро?

Сальвестро кашлял и пытался что-то сказать. Ханс-Юрген услышал то ли «яхь», то ли «ихь» — какое-то неразборчивое бульканье. Снова последовал кашель, а затем он более отчетливо произнес:

— Это я их поймал. Застукал их.

При такой наглости Георг задрал было кулак. Герхард помотал головой, и его рука остановилась.

Голос Йорга был терпеливым, едва ли не добродушным.

— Ну, давайте, Сальвестро. Просто верните то, что спрятали.

Ханно отпустил его, и Сальвестро поднялся на ноги.

— Я ничего не брал, — сказал он.

— Он лгал вам с самого начала, старый вы дурень, — процедил Герхард.

— Оставьте эти глупости, Сальвестро, — сказал Йорг. Затем более мягко добавил: — Разве вы забыли, как мы разговаривали сегодня утром?

— Спросите его, почему он оказался здесь в такой час. Вот о чем спросите, — сказал Герхард.

— Ничего у меня нет, — сказал Сальвестро.

— Я спрашиваю в последний раз… — начал Йорг.

— Думаете, он на этом остановится? — Герхард поднял серебряные ножны, и Сальвестро метнулся к ним; Ханно сбил его с ног. — Это было в его матрасе.

— Они мои, — запротестовал Сальвестро.

Герхард посмотрел на него сверху вниз.

— Мы вытащили тебя из моря, кормили тебя, одевали, и вот как ты нам отплатил? Ты все тот же дикарь, каким был всегда. Вор! Островитянам следовало утопить тебя при рождении.

— Отдайте это ему, — сказал Йорг холодным и твердым голосом. — А теперь пусть поднимется.

Ханс-Юрген смотрел, как Сальвестро берет ножны и встает. Трое остальных монахов держали языки за зубами.

— Подойдите, — сказал Йорг. Он протянул руку, которая сперва опустилась Сальвестро на голову, но затем мягко скользнула ему на лицо. — Не думайте, что я не смогу вас разгадать, — пробормотал он, хотя казалось, слова эти были обращены главным образом к нему самому. — Мы же не прошли столь долгий путь, чтобы потерпеть здесь неудачу? — Ханс-Юрген видел, что приор изо всех сил пытается держать себя в руках. — Я спрашиваю вас в последний раз…

Сальвестро уже отрицательно мотал головой. Йорг уронил руку, и лицо его ожесточилось.

— Уходите, — сказал Йорг.

— Я вернулся, чтобы… — начал было Сальвестро.

— Убирайтесь! — повысил голос Йорг.

Сальвестро снова начал протестовать, причем черты его, на взгляд Ханса-Юргена, странным образом исказились. Тогда Йорг взорвался, рот его скривился от гнева, и он заревел на несчастного так, словно самое присутствие того внезапно сделалось для приора непереносимым:

— Вон! Вот отсюда, варвар!

Четверо человек видели, как Сальвестро на секунду повесил голову. Когда он снова поднял взгляд, лицо его было таким же непроницаемым, как обычно. Он замешкался у двери, но Йорг не обернулся. В комнате царило молчание. Варвар произвел быстрое, презрительное движение, и ножны залязгали по полу. Ханс-Юрген нагнулся, чтобы их поднять. Когда он выпрямился, Сальвестро уже не было.

Ах, эта обглоданная оленями зелень Ла-Мальяны и Кампо ди Мерло, пушистые и подбитые мехом неровности, травянистые складки и коротко остриженные луга, напоминающие лобковые заросли венецианской куртизанки! Какой дерн! Какая замечательная земля! Днем пропитанная зноем, теперь она воздает за щедрость солнца ночными выделениями теплого воздуха, который окутывает охотничьи угодья земляными испарениями и туманами, темным воздухом и его приятными запахами. Маслянисто-черный медлительный Тибр, изобилующий здесь излучинами, то наступает, то отступает — плывучий крестной ров покинутых бастионов и так никогда и не воздвигнутых з'aмковых стен. Там стоит на якоре барка, украшенная флагами, вымпелами и даже папской мантией, готовая послезавтра отправиться вниз по реке, к Остии. Небольшие группы деревьев как будто хитроумно собраны и увязаны в стога великанами. И — чу! — дульцимер.

Или, может быть, цимбалы. Звенящие высокие и низкие ноты плывут и извиваются, угасая и возвращаясь, и самые нежные из этих звуков возвещают завтрашнюю бойню. Окна залы Муз выглядят пластинами сияющего света, высоко подвешенными в темноте, сверкающей гирляндой среди мрака, символом шумливого веселья и простых развлечений. Съежившись от страха в своих рощах и чащах, олени, чувствуя головокружение, дрожат при звуках папского празднества, кролики зарываются в землю, белки карабкаются по деревьям в поисках укрытия. Барсуки вне себя от ужаса. Вот зловещий питон, составленный из запряженных волами обозных телег, на верху которых сидят принадлежащие к обозу прелаты, из швейцарских гвардейцев в зеленой с золотом форме, из лошадей и папской кареты: питон этот вполз сюда две недели назад ради того, чтобы поразвлечься. Сейчас лошади тихонько ржут в недостроенной конюшне, конюхи зарылись в солому, а рабочие, нанятые для завершения верхнего этажа, плотно завернулись в свои рясы и спят сном блаженных, образовав похрапывающее полукольцо вокруг мастерков, веревок, отвесов и кирок — мало ли что случится с инструментом! (Отношения между строителями и конюхами стали притчей во языцех.) Завтра — день безделья, поскольку десятник их в Риме, как и оба его подручных…

В нескольких сотнях ярдов, по ту сторону рва с илистой струйкой воды, птичник слегка взволнован — здесь целуются и воркуют, здесь вздрагивают перья, здесь страдают голуби. Цапля сохраняет спокойствие, часами сидя на своем насесте, в то время как стоящие вокруг нее клетки с куропатками, вальдшнепами, бекасами, коростелями, фазанами и сороками полны шуршания — признака дурных предчувствий их обитателей. Дульцимер — или это цимбалы? — продолжает играть. Площадку для убийства огородили парусиной раньше, при свете дня: это четыре тысячи футов белой ткани, сверкающей, слепящей животных, — коридор, по которому дичь должна выбежать на стрелы и копья охотников. Лев любит охотиться на французский манер, и огнестрельное оружие у него запрещено.

А еще здесь будет Сюрприз, щетинистый и раздражительный. Сейчас его обихаживает Боккамацца. Он смотрит вниз на зверя, храпящего и фыркающего в своей яме, злобно визжащего, пока полдюжины загорелых и обтянутых кожей батраков борются с ним то так, то этак, валя его наземь и удерживая, скептические помощники Боккамаццы торопливо наносят на него краску и привязывают к морде отросток.

— Вы уверены, что мы правильно все разобрали? — обращается к нему один из них, меж тем как животное извивается, напрягая все мышцы.

Боккамацца снова смотрит на набросок своего хозяина. Чудовищно. Он кивает.

— Это чтобы развеселить их, — говорит он.

Ему же совсем не до веселья — главному охотнику Папы, посреди ночи занятому подготовкой изощренных розыгрышей. С первыми лучами света надо будет выстроить загонщиков: злосчастную смесь возмущенных швейцарских гвардейцев и перевозбужденных крестьян. Предстоит еще отобрать ловчих птиц (кречетов и ястребов-перепелятников, нескольких соколов, взять ли пустельгу?) и самих охотников, дипломатично ранжированных от наиболее умелых до наименее умелых, вплоть до его святейшества, самого, естественно, неумелого. Люди выбирались из ямы, где царила страшная кутерьма — руки, ноги, пот, раздражение, озадаченность, поскальзывание на помете зверя. У него был глаз на помет, пресмыкающихся проходимцев, ядра, геморрой и брызги крови. «Как будут опознавать дичь? — думает Боккамацца, вспоминая неуклюжее преследование несколько минут назад. — По фекалиям, вот как». Он шагает по пружинистому дерну, и сознание его занято ролями завтрашних игроков и причудливыми поворотами Охоты. Дульцимер — или это цимбалы? — стихает. Огни гаснут. Дворец и пристроенная к нему конюшня выглядят черным мавзолеем на фоне освещаемого зарницами черно-синего неба. Находящиеся в миле отсюда полосы парусины растянуты в форме буквы V и обозначают место для убийства. В точке их пересечения радостно возвышается холмик. Посадить сюда Папу, думает Боккамацца.


Наступает рассвет, выжигая туман из низин, испаряя росу с дерна. На опушке леса выстраивается цепь, откуда доносятся э-ге-гей, о-го-го и множество других деревенских возгласов. Вот мы и взялись за дело, вперед! Мы — вот они где, охотимся средь зелени леса.

Кустарники соседствуют с деревьями — здесь и мирты, и дубы, и вязы, и бузина, и склоняющиеся над рекой ивы. Можжевеловые заросли и колючки, колючки. Загонщики вооружены сковородками и палками, которые наполняют воздух лязганьем и грохотом настолько, что в нем вряд ли остается место для их криков, не говоря уж о звуке их неуклюжих шагов. Это шумовая атака: листья свисают, словно сморщенные мешки с бельем или великолепно замаскированные летучие мыши. На глаза попадается хорек. Ура! А вон там — голубь… Э-ге-гей!

Э-ге-гей…

Слуха Льва достигают слабые крики и разрозненные вопли, пение загонщиков под аккомпанирующий грохот кастрюль и сковородок. Дульцимер? Цимбалы?.. Восседая на своем холмике, он через подзорную трубу косится на полотнища парусины, разбегающиеся налево и направо, прежде чем принять в свои объятия темно-зеленый выступ леса. Рассаженные перед ним на клетках ястребы-приманки бьют крыльями и трепещут — хотя мешки с их голов еще не сняты, птицы чувствуют, что настало время убивать. Ястребы-охотники пока спокойны — большие ястребы, предназначенные для добычи зайцев, кроликов и фазанов, и ястребы-перепелятники, которым предстоит хватать мышей. Товарищи по охоте, образуя полукруг, восседают поодаль на складных стульях и подушках — кардиналы Д'Арагона и Корнаро, Биббьена и Довицио, трое гостящих епископов, их камергеры и лакеи, послы Вич и Фария, чье присутствие здесь он едва терпел, пока не задумал свою мастерскую шутку… Теперь они так же необходимы, как Фра Мариано или Барабалло, который накануне ночью принял пари на двадцать скудо, предложенное Довицио, после чего проглотил обезглавленного угря, а потом отрыгнул его в камин, — угорь все еще извивался… Что за чудное развлечение! Otium, negotium, otium, negotium… Как это забавно — забавляться!

Вскоре появляются первые сороки — мельтешащие черно-белые пятнышки под пологом леса. Вспархивает и несется к югу над приближающейся цепью загонщиков бекас, чтобы опуститься позади них. Но грохот не прекращается, и его непроницаемый барьер сметает перед собой полевок, хорьков, кроликов, зайцев, диких козлов, косуль, гонит чирков и цапель к лугу, где под легким бризом подрагивает чертополох, где переминаются в ожидании охотники. Соколятники уже размахивают своими приманками — обезумевшие ветряные мельницы, распространяющие по всему полю запах дохлых голубей. Лев охлопывает свою кирасу, укрытую мантией, поджимает пальцы ног.

— Пустить ястребов! — кричит он, когда одинокая цапля, печально взмахивая крыльями, устремляется к солнцу, сопровождаемая вальдшнепами, другими бекасами, двумя утками и великим множеством голубей.

Несколько фазанов мелкими шажками выбираются из подлеска, бросают беглый взгляд на тех, кто собрался их поприветствовать, и сразу же семенят обратно. Распутывают крылья отряду кречетов, их цель — утки. Лев следит за ними через свою трубу, он прилепился к ней глазом и размахивает ею по сторонам, словно толстой дирижерской палочкой, задирая ее кверху, когда птицы достигают своего потолка, а затем словно зависают там на секунду, прежде чем начать опускаться. Воздушный взрыв перьев — и четыре птицы внезапно становятся только двумя. Пара мертвых уток тяжело ударяются о дерн, а хищники тем временем возвращаются, сменяя наскоки на насесты. Между тем цапля кругами поднимается все выше и выше, в те пустынные воздушные просторы, которых не достигнет и крыло ястреба. Она пока еще не там, желтоклювая старушка, но усердно хлопает крыльями, продолжает взбираться, все еще не затронутая смехотворным волнением внизу.

Куропаток, сорок, чирка, жаворонков, нескольких ворон, коростелей, других фазанов и множество других голубей — всех их вскоре принуждают с шумом взлететь в воздушное пространство, осаждаемое ловчими птицами. Появляются и несколько соек, а еще, впервые за сегодня, самая пугливая дичь (кролики). За дело принимаются большие соколы и ястребы, мотаясь между своей воздушной игровой площадкой и соколятниками, которые подзывают своих подопечных, свища, размахивая приманками и вскидывая руки под странными, чем-то привлекающими соколов углами. Двоих полуприрученных соколов, пойманных взрослыми, уличают в том, что они когтят добычу, и с позором запирают в клетки. Пернатые мертвецы становятся грудой, а затем и могильным курганом.

Что ж, прелюдия славная, думает Папа. Он лучится улыбкой, глядя на своих придворных, те лучатся улыбками в ответ. Ему машет рукой Лено. Папа не отвечает. Лено прибыл сегодня утром, без приглашения, якобы для проверки работ в конюшне. Было объявлено, что работы в конюшне ведутся удовлетворительно. Почему же Лено не уехал? Ясно почему: десятник, присланный сюда Лено, исчез вместе с двумя своими помощниками, якобы затем, чтобы найти Лено в Риме. Десятник не получил от Лено никакой платы. Папе хочется спросить, почему это рабочие Лено одеты как монахи, но и сам Лено тоже не получал платы. Лено, по его словам, ждет возвращения десятника, но еще больше он ждет, чтобы ему заплатили. Вот Папа и не отвечает на его приветствие. Довольно об этом. Где Вич? Понтифик ищет посла взглядом среди небольших шатров, воздвигнутых позади его холмика… Вот он. Беседует с Фарией. Сегодня вечером, возможно, появится с докладом Руфо. Или завтра, в Остии. Он спросит у него о точном времени смерти; уж не в этот ли самый момент? Всего в пятнадцати милях отсюда, в Борго, это может происходить прямо сейчас. Он с радостью смотрит на аккуратно растянутую парусину, на травянистый луг, на деревья, на голубое небо с пылающим солнцем и ястребами, кружащими и парящими в совершенной тишине. Он счастлив потому что любит охоту. Любит.

Вверху продолжается бойня.

Внизу, на краешке сознания Папы, появляется непрошеная pens'ee[52], подобная единственной черной туче, предвещающей бурю, — Амалия. Действительно ли они утопили ее в болоте, эти головорезы? Или она была разорвана дикими зверями? Может быть, медведями? Или волками? Бедная малютка.

На глаза ему попадаются послы, которые успели уже оказаться чуть впереди его холмика и теперь шагают по лугу слева от него, причем движения Вича куда изящнее, чем это помнится Папе, а коренастый Фария с трудом ковыляет рядом. Уж не идут ли они под руку?

— Толстяк! Толстяк!

По траве важно выступают Биббьена и Довицио, неся кувшины вина и арбалеты — он их, сам не будучи лучником, не одобряет и все же скрепя сердце позволяет использовать.

— Доброе утро, верховный понтифик! — радостно приветствуют они его и возобновляют свое песнопение над дерном, измученным жаждой.

Он смотрит на лес, потом припадает к своей трубе, поводя ею то влево, то вправо. Что-то не так…

— Что происходит?! — кричит он, неожиданно сбитый с толку.

Все вскидывают головы, но никто не отвечает.

— Ну?

По-прежнему никто ничего не говорит; неужели он действительно внушает такой ужас?

— Ничего не происходит! — растолковывает он.

Ничего не понимающие люди оборачиваются к лесу, а потом рядом с ним появляется Боккамацца, заверяя его, что перерыв в продвижении загонщиков только к лучшему, что это позволит лесным обитателям оторваться от топающих ногами и кричащих людей, обеспечивая постепенное прибытие пушных и шерстистых жертв, ведь постоянный приток куда лучше внезапного и избыточного наплыва. Кроме того, загонщики сейчас завтракают. Не желает ли и он позавтракать?

Позавтракать? Да.

Шагая обратно к своему холму, он переговаривается с Боккамаццей и Вичем, спрашивая у первого, не переменится ли ветер, а у второго — доставляет ли ему удовольствие этот выезд в Кампо ди Мерло и охота с Папой.

— Нет, — говорит Боккамацца.

— Я лишь смею надеяться, что наше куда более скромное развлечение доставит вам такое же удовольствие завтра в Остии, — говорит Вич.

Умно, думает Лев. Но достаточно ли умно? Вич с вежливым погоном удаляется.

— Вы подготовили зверя, как я приказывал? — шепотом спрашивает Лев у Боккамаццы.

Его главный охотник кивает:

— Вам остается только подать знак, ваше святейшество.

Секундой позже, как только загонщики, отряхивая с колен муравьев и ослабляя пояса, начинают свое наступление, возобновляется и болезненное для ушей клацанье, на сей раз более отчетливое, и первые крики достигают пределов слышимости. Обитатели леса, спасаясь, бегут — в общем и целом по направлению ко Льву.

Вскоре из-за деревьев нерешительно появляется молодой козлик и обводит глазами парусину, маленькие шатры, Папу, восседающего на своем холмике, бездельничающих придворных и домочадцев, соколятников и их ловчих птиц, слуг, разносящих бидоны с водой и оружие, кардиналов, послов… Козлик отступает.

Затем появляется снова, на этот раз задерживаясь немного дольше. И опять отступает. Это происходит несколько раз, пока природная взбалмошность и дурной нрав не берут верх над осторожностью, и тогда он резвыми скачками бросается вперед и встает в стойку посреди поля: задние ноги твердо упираются в землю, передние — разрывают дерн, а завитые рога готовы к встрече с любым из тщедушных противников, мельтешащих в пятидесяти ярдах от него. Кто-то подстреливает его из арбалета.

Пример подан.

Особенно забавны кролики, безумными кругами удирающие от охотников, которые норовят вышибить им мозги дубинками. Хорьки демонстрируют низкопробную хитрость, затаившись в траве там, где она повыше, пока их не расплющивают чьи-нибудь ноги, а еще трое козлов разыгрывают кульминационную сцену, так сильно боднув Д'Арагону, что того приходится уносить с поля на носилках. Кто-то надвое разрубает барсука. Все это очень занимательно.

Естественно, случаются перерывы и длинноты, в течение которых ни единый кролик не соизволяет высунуть из подлеска свой подергивающийся носик, а борзые и легавые катаются по траве, домогаясь, чтобы им почесали брюхо, или бегают кругами, обнюхивая друг другу зады. Хищные птицы занимаются истреблением мелких грызунов, но самих охотников эти перерывы приводят в замешательство, потому что их не хватает ни на партию в шашки, ни даже на бокал вина. Охотники обнаруживают, что ведут неловкие разговоры, пряча за спину свои окровавленные сабли и арбалеты, словно убийцы, застигнутые на месте преступления болтливым соседом, от которого частенько норовили улизнуть. «Хороший сегодня денек». — «Просто чудный!» Примерно в этом духе. Земля местами стала довольно-таки заболоченной, и слуги, собирающие тушки, поскальзываются в кровавой слякоти. Биббьена и Довицио засунули себе за пазуху подушки, привязали к головам подзорные трубы и расхаживают вокруг, величая себя Антипапами Кампаньи. Все находят это очень забавным.

Включая Льва, который хлопает в ладоши и смеется вместе с лучшими из них, меж тем как его мысли блуждают между Римом и Прато, туда и обратно…

Амалию съел волк, в этом он более или менее убежден, если учесть, как редко встречаются медведи в окрестностях Флоренции. Точно, волк… А может, лиса! Крупная лиса быстро разделается с беззащитной маленькой девочкой. Он неловко ерзает в своем кресле. Старая болезнь вспыхнула снова во время поездки из Рима — две ночи ужасного внутреннего зуда и несколько мучительных заседаний на горшке. С истошным воем. Очень плохо. Но нет, он же думал о лисах. Он обводит трубой замызганный кровью луг. Лис нигде не видно.

Из леса неожиданно вырывается олень-самец с массивными рогами и на мгновение замирает, глядя налево и направо. Никто, кажется, его еще не заметил, но как такое может быть? Лев поднимается на ноги и кричит. Несколько человек поворачивают головы. Поднимают морды собаки. Олень топает копытом, раз, другой. Кто-то поднимает арбалет, но нерешительно, потому что остальные ничего не делают, лишь тупо смотрят, как олень снова топает копытом, затем кидается вправо, аккуратно перемахивает через парусину и исчезает. Охотники глядят себе под ноги. На площадку для убийств опускается смущенное молчание. Ну и как могло такое случиться?

А вот девочка осталась без покаяния… Что означает преддверие ада, хотя теперь она, конечно, достигла более солнечных склонов чистилища. Сколько возможно совершить грехов, не встретив своего восьмого дня рождения? Для подлецов же, ее туда завлекших, — самый что ни на есть адов ад. Во веки веков. Начиная с нынешнего вечера.

— Ваше святейшество? — Перед ним стоит Боккамацца, чья широкая грудь так и распирает кожаную куртку. Лев жестом приглашает его говорить дальше. — Загонщики почти уже… — Фраза повисает в воздухе неоконченной.

— Что?

Секунду он пребывает в недоумении, потом понимает. Ну да, пришло время финала. Его великолепной проделки. Он подносит к глазу свою трубу. Собак ловят и сажают на привязь. Слуги собирают поздние кроличьи тушки из кровавых лужиц, усеивающих луг. Вич и Фария выглядят неприметными среди двадцати или около того охотников, подтянувшихся ближе друг к другу, — некая смутная реакция на побег оленя. Появляется спина Боккамаццы — огромный кожаный занавес, пересекающий поле зрения смотрящего в трубу Льва. Он фыркает и подавляет смешок. Охотники глядят на Боккамаццу, потом на него самого, когда Боккамацца указывает на оставшийся у них за спиной холмик. Лев поднимается на ноги, и его обдает волна нестройных одобрительных возгласов. За первой волной следует вторая, в которой слышатся ироничные и, возможно, насмешливые нотки — их, собственно, привносят Биббьена и Довицио, с новой силой размахивающие подзорными трубами и колотящие себя по грудным клеткам, обложенным подушками. Осторожными шажками он спускается с возвышения, принимает у поджидающего слуги рог и копье, затем направляется к товарищам по охоте. В воздух взмывает третья, наполненная множеством различных нюансов, волна приветствий, рассеиваясь на породившие ее составляющие: здесь и восторг, и насмешливость, и формальная вежливость, и неясные упреки в долгом промедлении, ныне наверстываемом. Теперь поле принадлежит Папе.

— Давайте возблагодарим Господа за этот чудесный день, за эту охоту, — начинает он, приближаясь.

Они образуют вокруг него полумесяц. Позади них он видит исчезающего в лесу Боккамаццу. Говорит о щедрости Господней, пряча смешок за неубедительным чихом, затем продолжает, указывая на Вича и Фарию, которые жмутся в задних рядах:

— Завтра начинаются поиски зверя куда более странного, нежели те, с которыми мы имели дело сегодня. Наши возлюбленные союзники дон Маноло и Фернандо Католический, через присутствующих здесь своих доверенных представителей, доктора Фарию и дона Херонимо де Вича, торжественно поклялись доставить своему Папе животное…

Вскоре маленькая аудитория Льва улавливает его настрой, пересмеиваясь по мере того, как описание указанного животного меняется и воображаемые звери начинают буйствовать перед их мысленными взорами, шлепая и хлопая своими причудливыми отростками и невероятными конечностями. Слуги разносят холодные закуски и чаши вина. Всем все это очень нравится, за исключением, быть может, послов. Ты думаешь, что я дурак, думает Папа, перехватывая взгляд Вича. Он улыбается и помахивает своим охотничьим рогом.

За можжевеловыми кустами, за расположенными позади них зарослями цветущей бузины, за чащей теряющих листву ясеней, находящейся позади можжевельника и бузины… Короче говоря, в настоящем лесу Боккамацца продирается, цепляясь краями одежды через подлесок, уклоняется от поваленных стволов, высматривает чреватые вывихом лодыжки провалы, укрытые обманчивым налетом гниющей палой листвы, время от времени поглядывает вверх, на клочки предвечернего неба, которые из лесного полумрака представляются более яркими, и добирается до той самой ямы. Вокруг нее вразвалку сидят его люди. Животное сопит и вертится, словно бы гоняясь за собственным хвостом.

— Готовы? — спрашивает он.

— Он стер с себя почти всю краску, — усталым голосом отзывается один из его людей.

— Ну так нанесите новую, — отрезает Боккамацца.

Люди переглядываются.

— Да просто облейте его отсюда, сверху. Ну же. За дело…

Животному не нравится, что на него льют краску. Оно начинает злиться.

— …и хотя мало что в облике человека или зверя все еще способно удивить Папу, за исключением, возможно, действий его предшественников, — (осторожный смех слушателей), — я признаюсь, что изумлен открытием подобного зверя, причем не в пустынях Индии или Африки, не в жарких и тлетворных топях Нового Света, не в какой-либо из всех этих невообразимых территорий, принадлежность которых — это ни для кого не секрет — будет определена по получении этого существа… от Португалии или от Испании? Напряженность нашего ожидания безгранична, почти непереносима, и, чтобы еще сильнее подогреть эти страсти, Господь, а может быть, и дьявол, послал нам, ну… — Он воздевает руки в бессильном приятии своей удачи. — В общем, пускай мое радостное изумление станет теперь и вашим…

Собрание дает знать о своем возбуждении и щекочущем нервы недоумении — гости искоса поглядывают на двоих посланников, принужденных изображать, будто посвящены в смысл шутки (в чем бы она ни заключалась), кивая и любезно улыбаясь. Папа подносит рог к губам. Сдавленное пуканье тонкой струйкой взмывает к небесам и переносится легкими зефирами через луг и лесные заросли, чтобы в конечном итоге усладить слух Боккамаццы. Папа ждет. Все они ждут. Те же легкие зефиры колышут верхние края парусины, покачивают окровавленные и оставшиеся чистыми травинки, охлаждают лбы зрителей, теперь напряженно глядящих в сторону леса, улетают дальше. Из чаши раздаются невнятные хрустящие звуки. Они становятся громче и отчетливее: это ломаются ветви и все такое. Вникать в подробности не стоит, потому что мгновение спустя животное предстает как на ладони, а в следующий миг и все охотники, и стоящие позади них слуги, и соколятники, и работники птичника умолкают и под каждым из этих изборожденных морщинами, усеянных каплями пота или остуженных зефирами лбов беззвучно развертывается один и тот же вопрос: что это за зверь?

Начать можно с того, что он большой. Нет, не с корову величиной, но, уж конечно, больше козла. Он неподвижно стоит в пятидесяти ярдах — то ли большой, то ли толстый, то ли до неприличия мускулистый, а следовательно, опасный. Позволим себе назвать его опасным и пояснить, что определение это обманчиво, потому что он при этом выглядит еще и смешным, забавным, что вскоре и подтверждается реакцией охотников (за исключением двоих послов). Боккамацца, осторожно появляясь среди деревьев, видит, что несколько приглашенных согнулись пополам от смеха. Кардинал Корнаро вообще упал наземь. Зверь серый — это тоже важно — и очень щетинистый. Все больше охотников падают на землю и катаются по траве, захлебываясь от хохота. То ли это злит зверя еще больше, то ли всему виною краска, то ли он просто зол от природы. Так или иначе, у него есть клыки. И кажется, что, начав с неподвижности, он менее чем за две секунды развивает необычайную скорость, когда и к Боккамацце, и ко Льву одновременно является одна и та же мысль: что это большой, щетинистый, опасный, злой зверь и что он устремляется в самую гущу смеющихся и не смеющихся (двоих послов) идиотов, вооруженный зубами, клыками и — возможно, об этом следовало упомянуть раньше — рогом, сидящим на кончике его носа. Дикий кабан, но с дополнениями.

Зверя заносит, он легким галопом выписывает кружок, затем набирает скорость и снова несется вперед. Рог раскачивается и содрогается, явно прикрепленный не матушкой-природой, а какой-то иной силой. Возможно, клеем. Зверя снова заносит, словно бы он не может двигаться по прямой… Уж не пьян ли он?

Нет, он просто пытается отцепить от своего безупречного рыла этот нелепый деревянный выступ, вернуться в лес и снова сопеть то там, то сям, выкапывая корни и наводя ужас на лесную живность, готовясь пожирать ее зимой. Кабана не очень-то занимают эти палкообразные существа, которые теперь решили за ним гоняться (как они сами считают) или же прятаться от кабана за его хвостом (как считает кабан), возглавляемые слегка пузыреобразной особью с растущей изо лба трубой. Утешительная кабанья мысль: ты никогда не одинок в своем унижении, даже в таком редкостном, как вынужденное ношение постороннего, нежеланного предмета, прилепленного к своей голове. Всегда находится кто-то

Амалия.

Опять. Это же так ясно, как мог он этого не видеть? Не медведь не волк и — сгинь, самая мысль! — не лиса. Руфо, должно быть, сейчас их убивает. Сказать ему позже. Не замерзла, не умерла от голода, не утонула в болоте. Нет, нет, нет… Кабан. Это кабан вспорол ее своими клыками где-то под Прато. Ему нет никакого дела до своей смеющейся и перешучивающейся аудитории, которая вытянулась в процессию позади него, пока он пыхтит, преследуя свою добычу; сейчас как дуну-плюну… Кабан мчится к парусине, там пересекает диск, которым сейчас ограничено его зрение, теряется, появляется снова, опять теряется, так что Лев мечется то влево, то вправо, то вверх, то вниз по полю, он слегка задыхается, пухленькая Аталанта, отец предупреждал меня о тучности… потом откуда-то сзади раздаются громкие крики, идиоты, затеяли скандировать, подзуживаемые Биббьеной и Довицио: «Толстяк, вперед! Свершится кара! Неистов девственника гнев!» Он наступает, держа копье высоко над головой, чтобы острие отблескивало на солнце, прежде чем ринуться вниз, так чтобы зверь его увидел, — да, вот он, зверюга, запутался в парусине, пытается вырваться, но безуспешно, — чтобы он знал, кто держал в руке и направлял сталь мщения: Лев. Убийца убийцы беззащитной Амалии. Скрученный, стреноженный тканью, измазанной серой краской, кабан начинает пронзительно визжать. Лев упирает копье в мускулистый бугор его холки. Запомни, что это сделал я, внушает он запутавшемуся зверю. И расскажи об этом Господу, когда Его увидишь.

Копье начинает свой путь под давлением всего веса Льва, пронзает шкуру, подкожный жир, мясо, мускулы. Толпящиеся позади придворные смолкли — или же он их больше не слышит. Ему представляется, что его оружие входит все глубже и глубже, проходит, как и полагается, насквозь, острие появляется с другой стороны и во второй раз встречает там странное сопротивление, но он жмет древко все сильней и сильней, сопротивляться ему невозможно, и вторая шкура неожиданно вспарывается тоже, и плоть под нею мягка, как сыр, а кости хрупки, как фарфор, и расщепляются с тем же звуком, что и кости жителей Прато. Он пронзил им шеи обоим, приманке и настоящей добыче, тому кабану, которого видит, и тому, который скрыт от о глаз. Через древко копья он чувствует, как содрогаются их корчащиеся нервы и сухожилия.

Этим вечером Барабалло подают фрикасе из белки, изысканно приправленное розмарином, и он, чавкая, уминает его целиком, с костьми и всем прочим. Его святейшество ограничивается тремя жареными голубями, каждого из которых запивает бокалом тосканского вина, густого и темного, как кровь. Доставленный на носилках кардинал Д'Арагона с трудом вливает в себя овощной бульон. Все остальные едят кабана.

После ужина, как и всегда, во дворце звучит прекрасная музыка, способствующая пищеварению. Три лютни и дульцимер (почти наверняка дульцимер) бренчат и попискивают, разными путями пробираясь сквозь нежные мелодии, меж тем как ла-мальянские охотники отрыгиваются, пускают ветры и сравнивают собственные зверства. Б'oльшую часть кроликов отдали загонщикам, а грызунов — собакам. Никто не вспоминает об олене. Когда дело близится к ночи, зажигают свечи, а окна, выходящие на юго-запад, незаметно темнеют, пока насыщенные цвета заката не сменяются чернотой. Темы беседы меняются: говорят о завтрашнем дне, о том, кто где будет сидеть на барке Папы, потом — о животном, наполняющем их желудки, потом — о том животном, которое животное, наполняющее их желудки, предположительно должно было изображать. Барабалло уговаривают его сымитировать, но тот представляет зверя столь неубедительно, что Папа грозит по-настоящему проткнуть его копьем ради вящего правдоподобия, всегда затруднительного в подобных обстоятельствах, когда у времени, хотя оно и отсчитывается вздымающимися и опадающими легкими и сердцами, отстукивающими минуты, нет никакого другого настоящего занятия, кроме как проходить. Так что время проходит, цимбалы играют, и никто не цитирует Плиния, не уходит и не замечает отсутствия лютней. Уже почти полночь, и Фария как бы случайно оказывается рядом с доном Херонимо, в одиночестве стоящим под фреской, изображающей Аполлона.

— За зверей, будь они рогатыми или безрогими, — говорит Фария, приподнимая бокал с вином.

Оба делают по глотку, глядя друг на друга поверх ободков своих бокалов.

— За их жертв, — предлагает свой тост Вич.

Они снова делают по глотку.

— Все ли готово к отплытию?

Вич пожимает плечами.

— Антонио — ваш ставленник. Он представляет мне славные ответы, которые ровным счетом ничего не значат. Завтра он представляет Папе славный корабль со славными моряками…

— …которые ровным счетом ничего не значат.

Вич не отвечает. Фария следует за его взглядом, направленным в другую сторону комнаты. Лев смеется какой-то шутке, отпущенной Довицио.

— Мы ведем себя неосторожно, — говорит Фария, но Вич не поворачивает головы.

— Он знает… — бормочет Фария.

Лев перехватывает взгляд дона Херонимо. Испанец поднимает бокал, салютуя облаченной в мантию фигуре, и Папа неопределенно улыбается в ответ.

— Разумеется, знает, — говорит Вич.

Под мостом Святого Ангела река сужалась. Темный язык грязи высовывался из набережной, доходя до первого быка. Оранжевые отблески небольших костров, отбрасываемые на воду, оставались по большей части незамеченными для тех, кто проходил по мосту. Доносились из-под моста и крики, а также звуки, по которым иногда можно было предположить, что там дерутся.

Сходный выступ суши на западном берегу простирался выше по течению и использовался в качестве пристани лодочниками, перевозившими паломников вверх и вниз по реке. В дневное время западный берег так и кишел разного рода деятельностью, меж тем как восточный оставался почти безлюдным. Там валялись несколько упаковочных клетей, а также какие-то узлы тряпья, которые время от времени поднимались, зевали, потягивались, а затем снова впадали в оцепенение. Лодочники, как правило, их не трогали, потому что нищие Борго были не дураки подраться и, с подозрительностью относясь даже друг к другу, могли объединяться против общего врага, если их на это провоцировали. Терять им было нечего, все знали, что дерутся они как звери и что удар их костылей раза в два сильнее удара дубинкой. Юлий как-то раз выслал отряд швейцарцев, чтобы изгнать нищих оттуда, и солдаты вернулись с разбитыми головами, а у одного оказался откушен нос. Территория под мостом всецело принадлежала нищим, там они ковыляли между костров, давно закоптивших каменный свод, там они дрались, как мужчины, так и женщины, там они дрожали от холода зимой и обливались потом летом… и именно туда Сальвестро, не в силах придумать ничего лучшего, притащил пьяного Бернардо, чтобы в последний раз переночевать в Риме.

Спотыкаясь и тяжело дыша, так как Бернардо был мокрым и грязным, словно мешок с лягушками, он спускался с берега и тут увидел их, сидевших на корточках перед красноватым светом костров или расхаживавших, словно огромные и неуклюжие медведи, отбрасывая тени, которые смешивались одна с другой на стенах набережной и на быках моста.

— Кто такие?

Тот, кто его окликнул, словно вырос из-под земли. Он возвышался над Сальвестро на целую голову, а голос у него был хриплым от выпивки. Сальвестро начал было говорить, но вскоре его оборвали.

— Домми! Подь сюда! Тут пара господ ищут ночлега!

Последнее слово он произнес невнятно.

Убийца, переодетый овцой, подумал Сальвестро, когда приблизился Домми. На него были наброшены овечьи шкуры, обмотанные бечевой. Он ударил Сальвестро кулаком по лицу, и Бернардо сразу же повалился наземь. Домми с любопытством его оглядел.

— Стыдно, — заметил он. — При этаких своих размерах он мог бы уберечь тебя от пинков.

Другие нищие — вокруг их лодыжек колыхалась мешковина — подбирались ближе, чтобы понаблюдать за обещанными пинками. Они начались с невероятно болезненного удара в пах. Сальвестро медленно опустился на землю. Последовал удар пяткой по макушке. Кто-то сказал: «Славная одежонка», — а кто-то еще проворчал: «Этот камзол возьму я», — а потом еще кто-то — кто-то с высоким пронзительным голосом или же кто-то с тремя высокими пронзительными голосами — добавил:

— Эй!

— Это же Сальвестро!

— Не трожь его, Домми!

Вульф, Вольф и Вильф, похожие в своих обрезанных рясах на воробышков, так и прыгали, танцуя вокруг Сальвестро, а Домми поносил их грязными словами, но без особой убежденности в голосе. Потом они обнаружили Бернардо. В тот же миг все трое встали над ним в круг, воздели руки и принялись медленно распевать:

— Бер-нар-до! Подымись! Бер-нар-до! Подымись!

Бернардо знай себе похрапывал.

Домми, прервав серию пинков, призадумался.

— Можете остаться на одну ночь, — сказал он, уперев ноги в землю по обе стороны от головы Сальвестро. — Видишь вон тот кусок стены?

Сальвестро осторожно кивнул.

— Будешь спать там.

Домми отступил, взял у себя из-за спины какую-то штуковину и замахнулся ею. Сальвестро съежился и попытался прикрыться рукой. Штуковина с треском ударилась о землю в дюйме от его носа. Домми похлопал по ней ладонью.

— Видишь этот ящик? Я буду сидеть на нем, прямо здесь, и всю ночь буду за тобой следить, а если ты мне чем-нибудь досадишь, снова стану тебя пинать. Пинать, пока у тебя кишки из задницы не вылезут, а потом ими же тебя и удушу. Как по-твоему, это справедливо?

Сальвестро кивнул.

— Хорошо, — сказал Домми. — Рад, что ты считаешь именно так.

— Как насчет его одежды? — запротестовал чей-то голос. — Я мог бы взять этот…

— Заткнись, — велел Домми.

Сальвестро медленно пополз к стене. В голове у него вылуплялись маленькие птички с острыми клювами. Пах был расщелиной плавающей боли, доходившей до желудка и колен. Один за другим нищие начали опрокидываться навзничь или же перекатываться, пока им не попадался устраивающий их клочок земли. Однорукий мужчина привалился к стареющей женщине, и оба они несколько минут постанывали и терлись друг о друга, прежде чем уснуть. Вульф, Вольф и Вильф прекратили наконец свои песнопения. Домми сидел на своем ящике, наблюдая за Сальвестро.

Было очень поздно, но, памятуя о том, что за ним следит человек, для которого досада является достаточной причиной для выпускания кишок, Сальвестро не мог уснуть. Что может «досадить» этому Домми? Храп? Он закрыл глаза и прислушался к подъемам и падениям храпа Бернардо, но мысли его устремлялись к завтрашнему дню, где их обоих ждал корабль, который увезет их из этого места, где им не было места, из этого Ри-има.

— Никому мы не нужны, — сказал Домми после молчания, длившегося час или более того. Ударение прозвучало на первом слове, точно он сделал множество тяжелых пробных попыток, прежде чем достиг состояния полнейшей никомуненужности; Сальвестро, по-прежнему бодрствовавший, осторожно приоткрыл один глаз. — Вот кто мы такие, — продолжал Домми, быстро набирая обороты. — Люди, которые никому не нужны.

Казалось, требовался какой-то ответ. Ни сочувствие, ни ободрение не прозвучали бы уместно… А вдруг молчание подвигнет Домми на обещанные пинки? Сальвестро вспомнил о грабителях, обосновавших в руинах, и стал рассказывать нищему о встрече с ними.

— О них мы знаем, — оборвал его тот.

Снова последовало молчание. Сальвестро попробовал пойти по другому пути. Может, и Домми выберет что-то другое?

— Мы искатели приключений… — начал он.

— О вас мы тоже знаем, — сказал Домми. — О вас двоих нам все известно. Многое слышим, а как же. И запоминаем. Вы — пара клоунов, нанятых Жирным Ублюдком во-он оттуда. — Он глянул через плечо в сторону замка Святого Ангела. — Пара чертовых клоунов.

Оба они посмотрели через реку на темный обрубок папской крепости, маячивший над берегом. Ночью замок выглядел гораздо массивнее, казалось, он не содержал в себе никаких комнат, залов, коридоров, подвалов, а был сплошным камнем. Потом что-то привлекло внимание Сальвестро, какое-то движение на противоположном берегу. Земля между набережной и краем реки двигалась, разрыхляясь и приподнимаясь, как будто ее вспахивали, но не сверху, а снизу.

— Это крысы, — сказал Домми. — Раньше они сюда не являлись. А теперь с каждой ночью их все больше.

Крысы покрывали землю бесшумным ковром из пушистых тел, скользя, взбирались друг на друга. Возможно, счет шел на тысячи, а может, и на десятки тысяч.

— Обрати внимание на их размеры, — пояснял Домми, глядя теперь не на них, а на Сальвестро. — Это крысы из Борго. — Он сплюнул. — Крысы Жирного Ублюдка.

Слышно было, как о быки моста бьется и плещется река. Откуда-то издалека доносился звон овечьих колокольчиков. Но писка не было. Визга не было. Карабкаясь и наваливаясь друг на друга, крысы не издавали ни звука.

Должно быть, тогда он и уснул, проснувшись, едва только в черноте неба появился малейший просвет. Единственная лодка, везшая единственного пассажира, проходила под дальним сводом моста. Над водой поднималась дымка, густая и белая, как дым. Домми все еще бодрствовал, сидя на ящике. Сальвестро протер глаза, подумал, не встать ли, решил, что не стоит, и задремал. Когда он вновь пробудился, Домми не было видно, а на противоположном берегу появились первые лодки. Крысы исчезли.

Высокий человек в изысканной шляпе и с украшенной узорами шпагой осторожно спустился по ступенькам, затем остановился, чтобы оценить почву под ногами, тронул землю носком туфли и медленно двинулся вперед. Лодочники разгружали доски и укладывали их поверх самых грязных участков, устраивая нечто вроде сходней от лестни цы к кромке воды. Господин в шляпе терпеливо ждал, пока они не закончат. Сальвестро с трудом сел и огляделся в поисках Бернардо. Тот крепко спал рядом с грудой конечностей, принадлежавших Вульфу, Вольфу и Вильфу. Сальвестро тихонько растолкал здоровяка.

— Мне снился сон, — невнятно проговорил Бернардо.

— Пойдем, — сказал Сальвестро, указывая на ту сторону реки. — Дон Антонио уже здесь.

Глазам великана предстали мост, река, трое спящих подростков и пустой ящик. Сон уже рассеивался. В нем не было ни собак, ни камней. В нескольких футах от него ворчала и ворочалась дышащая груда лохмотьев. Бернардо в недоумении огляделся.

— Где это я? — спросил он.

По-прежнему слышны были сухие постукивания, докладывавшие о прочности сооружения, меж тем как десятник методично продвигался вдоль скамей, нагибаясь и стуча киянкой, и постепенно поднимался по ярусам трибуны — уже во второй раз за утро.

Начал он на рассвете и, когда достиг небольшого помоста наверху, остановился и бросил взгляд сначала на запад, в открытое море, а затем на юг, в сторону причала, где последние сардинные суда выходили в море чуть дальше пирса, к которому была пришвартована «Санта-Лючия». По четырем углам трибуны высились опоры, на которых покоилась решетка из балок и брусьев. Парусиновый навес, который защитит его святейшество от солнца, будет натянут чуть позже. В последнюю очередь десятник обернулся на север, в сторону постоялого двора, из самой верхней комнаты которого Диего глядел на человека, чьи хлопоты его разбудили.

Десятник простоял там несколько минут, а потом стал осторожно спускаться, шагая по скамейкам, словно по огромным ступенькам, как будто трибуна была лестницей, извлеченной из исчезнувшего дома расы титанов и ведущей теперь к призрачной площадке, в никуда… Неверно, поправился Диего. С верхней платформы его святейшеству, окруженному маленьким кружком особо приближенных, откроется прекрасный вид. Эти ступени будут вести к Папе Медичи. Все остальные рассядутся внизу.

Затем мастер вошел в свое сооружение с задней стороны, где ярусы выглядели множеством навесов, в резонансную камеру; буханье киянки теперь отдавалось эхом. Тогда она пошевельнулась. Ночью Диего к ней потянулся, но она отказала. Капитан не удивился, хотя не было ни предостережения, ни какого-то особого охлаждения между ними. Это выглядело как перевод их отношений, или их контракта, на новые условия. Спала она, точно шлюха, голышом. При желании он мог бы взять ее силой.

На набережной начали собираться люди, местные. Он узнал бакалейщика и женщину из парусной мастерской. За последнюю неделю распространился слух, что прибудет Папа, дабы благословить корабль — «Санта-Лючию», — и что корабль этот поплывет на край света. На самую нижнюю скамью трибуны присел какой-то рыбак с перекинутыми через плечо плетенками для рыбы, и на него тут же накричал мастер. Тот устало поднялся и побрел дальше вдоль набережной, справа от себя оставляя пирс, а слева — парусную мастерскую, шел и шел, пока не затерялся среди сарайчиков и раскиданных вокруг города надворных построек — не будь моря, они тянулись бы до бесконечности. Море было спокойным. Позже легкий северо-восточный ветерок окрепнет, как вчера и позавчера, и унесет судно за волнолом, в открытое море.

Народу прибывало все больше, образовывались небольшие группки, в которых обменивались домыслами и пересудами. Один только взгляд на Папу охраняет от проклятия лучше, чем целый день покаяния. Прикосновение к его перстню защищает от малярии. Папское благословение излечивает от некоторых видов слепоты, а также — ходили слухи — от генитальных бородавок и, возможно, от сифилиса. Во всяком случае, хозяину трактира он предложил именно такое объяснение. Эусебия, укрытая своей кружевной вуалью, насмешливо фыркнула.

— Это ее беда, — тихонько пояснил Диего.

Скептичный трактирщик кивнул, ничего не ответив.

Солдат и жена его командира — к такому общему решению пришли завсегдатаи «Последнего вдоха» после их ухода. На следующее утро «солдат» тратился, не мелочась, но практично, обходя мастерские и лавки окрестных торговцев и направляя свои покупки на борт «Санта-Лючии». Итак, это был испанец, подобно другому испанцу, который тратился не так щедро и далеко не так практично и к которому здесь испытывали смутную, но основательную неприязнь. В любое другое время его появление обсуждалось бы куда живее, но сейчас ожидали приезда Папы, его святейшества, чье дыхание пахнет фиалками, чья моча густа, словно мед, чей пронзительный взгляд может излечивать от зобной болезни, успокаивать бури, убивать кошек на расстоянии пятнадцати шагов, а иногда и больше… Он назывался капитаном Диего и носил при себе короткую шпагу без каких-либо вычурностей и излишеств. В дальнейшие расспросы никто не вдавался.

Накануне вечером какой-то лодочник дважды цеплялся за дно, приближаясь к пристани, каждый раз отталкиваясь веслом обратно. Его лодка была римским гуари, с килем и изрядной осадкой, что позволяло справляться с течениями и водоворотами в водах более быстрых и глубоких, нежели эти. Местные лодки были ближе к плоскодонным шаландам, чтобы скользить поверх песчаных отмелей устья. Ночью на причале стояли три такие лодки. Нынче утром их было по-прежнему три. Между перил уже натянули флагдук. Когда Диего смотрел на реку, утреннее солнце светило ему прямо в лицо, так что он щурился и прикрывал глаза ладонью. Еще рано, говорил он себе. Где-то в недрах трактира заскрипели половицы под нетвердыми шагами, хриплые спросонья голоса громко переругивались, затем с грохотом распахнулись двери и ставни, и обитатели «Последнего вдоха» глотнули наконец утреннего воздуха. Речные излучины щетинились светом — с небес беззаботно сбросили шелковые канаты. Диего моргал и тер глаза, потом смотрел снова. Несколько минут назад это было черной точкой, плывущей среди блеска и сияния воды. Но вот эта точка сделалась лодкой, вот уже — лодкой с высокими бортами, с задранным форштевнем, и стал виден человек, стоявший и орудовавший рулевым веслом. В это время она тоже подошла к окну и вместе с ним смотрела на лодку, которая, легко рассекая воду, приближалась к пристани, и на троих ее неподвижных пассажиров, не смотревших друг на друга и не разговаривавших.

— Которого из них ты боишься?

Ее голос вывел его из задумчивости.

— Не боюсь, — поправил он ее. — Я его остерегаюсь. И его среди них нет.

Пристань была слишком открытой, слишком выставленной напоказ, инстинкт должен был предостеречь его от появления там. Улыбчивый подручный Папы на лодке не приплывет.

— Он, может быть, уже здесь, — сказал Диего. — Но показываться пока не будет.

Руфо должен был разобраться с теми тремя, что выбирались сейчас из лодки, разминали ноги, зевали и озирались. Великан почесывал живот. Держись к ним ближе, сказал он себе. Руфо будет кружить, выжидать, выискивать момент. Трое поднялись по ступенькам от пристани и пошли в сторону трактира. Он отступил в глубь комнаты, чтобы те не увидели его в окне, и потерял их из виду, когда они подошли ближе. Они сбегут, если его увидят, и Серон, возможно, тоже. Но встречи с Сероном не избежать. С Сероном ему необходимо было уладить одно дело, сообщить ему о некоем неожиданном решении.

Диего быстро подошел к окну, выходившему на юг, и снова отыскал их взглядом — они пробирались через толпу, собравшуюся у трибуны, и следить за здоровяком было намного легче, чем за его товарищем. Серон повел обоих за собой, говоря с ними через плечо, когда они направились дальше вдоль набережной и остановились там, прежде чем повернуть на пирс. С палубы «Санта-Лючии» за приближением этих троих наблюдал какой-то человек, который затем провел их на борт. Помощник капитана, подумал Диего, хотя на таком расстоянии черты лица не различались. Он улыбнулся про себя, воображая, что за разговор сейчас между ними происходит, рисуя себе удивление секретаря, его обеспокоенность и проистекающие отсюда расчеты. К добру, дон Антонио, они тебя не приведут, дал он ему мысленный совет. Никак не приведут.

— Который предатель? — спросила Эусебия. Она стояла позади него, так близко, что они почти соприкасались. Он нетерпеливо мотнул головой, погруженный в собственные расчеты. В толпе будет безопасно, она теперь разрослась и находится в постоянном движении. Он сможет пройти через нее незамеченным, подождать секретаря и схватить его, когда тот будет проходить мимо. Тогда он снова улыбнулся: еще больше тревог и расчетов, да, это утро для дона Антонио изобилует сюрпризами.

Комната внизу оказалась уже переполненной, все столы и места за загородками были заняты, и люди стояли с кружками в руках и громко переговаривались. Там была и женщина из парусной мастерской; сегодня никакой работы. Она кивнула Диего, когда тот, быстро пробираясь сквозь давку, оказался рядом. Солнце снаружи ослепляло. Люди слонялись туда и сюда, и он заставил себя слоняться вместе с ними, постепенно пересекая открытое пространство, отделявшее его от непроницаемости толпы.

«…смело, очень смело…»; «Я бы сказал, безрассудно…»; «…одного без другого не бывает, но, по-моему, это смело…»; «По-вашему? Ха! Они глупцы. Этот корабль и на дрова не годится…».

Их голоса влетали ему в одно ухо и вылетали из другого — бессвязный успокоительный гул. То, что он намеревался сделать, обращало его в туго взведенную пружину, словно накануне битвы. Он подпрыгнул, когда чья-то рука коснулась его плеча. Это была старуха, торговавшая яблоками, и ее подвывающий голос летел ему вслед, пока он удалялся: «Господин? А, господин? Не угодно ли…»

Он успокоился, медленно передвигаясь от одной увлеченной разговором группы к другой и каждые несколько секунд бросая взгляд вдоль набережной, на корабль. Мимо него прошли два карлика, беспечно держа друг друга под руку и не обращая внимания на любопытные взгляды. Время, казалось, двигалось слишком медленно, но и это было ему знакомо. Он держался у края толпы, так, чтобы ему не перекрывали обзор. Должно быть, он успел окинуть взглядом «Санта-Лючию» раз пятьдесят, прежде чем они появились снова, сначала на палубе, потом на пирсе, потом пошли в его сторону, в сторону толпы, все трое. Он забрался поглубже в гущу тел, наблюдая за их приближением. Что-то обсуждают? Серон указывал на парусную мастерскую. Диего увидел, как Сальвестро кивнул, а потом направился в другую сторону, и здоровяк послушно за ним последовал. К трактиру? Конечно, они должны были сейчас расстаться, да, Серон возвращался туда, откуда пришел. Диего скользнул через толпу, чтобы перехватить секретаря, двигаясь быстро и решительно, сосредоточенный только на своей цели…

Однажды он видел, как человек проколол самого себя. Пикой. Это было на подступах к Пьяченце — случайная смерть в случайном бою. Боец изо всех сил бросился вперед и просто набежал на острие. Виновный в его смерти ничего не сделал, этот алебардщик застыл от испуга и просто стоял с оружием в руках. Один миг — яростный бросок вперед. Другой — остановка намертво (и замертво). Диего гадал, что успело промелькнуть в сознании мертвеца, когда он взглянул себе на грудь, на пику, вошедшую по самую перекладину. Еще секунду его ноги продолжали бежать. О чем солдат подумал в этот момент полнейшей разобщенности частей своего тела? Теперь Диего понял это. Он глядел через толпу, и вдруг шок узнавания откинул его назад, он уже поворачивался, пригибался и тянулся за пазуху, чтобы достать короткий нож, поскольку шпага в этой толпе была бесполезна, пустые мысли в пустой голове… Прямо на пути у него стоял Руфо.

Он сдержался и не бросился бежать, а опустил голову. В руке у него нож. Руфо где-то сзади. Иди спокойно, велел он себе. Убери нож и ничего не делай. Его сознание затуманилось. Он утратил сосредоточенность. Медленно уходить — это было лучше. Плыть, сливаться с толпой.

Он оказался на другой стороне толпы — той, что была ближе к трактиру. Сальвестро и его товарища нигде не было видно. Не было и Серона — тот направился по набережной, куда Диего пойти не мог. Пока не мог. Руфо его не заметил, разве только мельком увидел его спину, одну из сотен других. Ему повезло. Теперь надо думать быстро. Оставаться в толпе или рискнуть одолеть сотню ярдов между трибуной и трактиром? Руфо — в толпе. Те двое — в трактире. Он ощутил дрожь и странное облегчение. Мысль о том, что подручный Папы, возможно, не ждал его здесь, соблазняла его и дразнила. Это было не страхом, но чем-то похожим. Он вышел из укрытия толпы. Серону придется вернуться в трактир, чтобы забрать своих людей, а ему, Диего, придется этим довольствоваться. Под затылком покалывало. На протяжении всего пути к входу в «Последний вдох», к этому маленькому прямоугольнику, который увеличивался так мучительно медленно, руки-ноги казались чужими, неловкими.

Народу внутри было даже больше, чем прежде. Он устроился в углу, укрывшись за группой из пяти человек, слишком занятых своим пивом, чтобы обращать на него внимание, и стал осматривать помещение в поисках Сальвестро и его товарища, которого, по крайней мере, нетрудно было заметить. Это неважно, сказал он себе. Одно и то же — что Серон в толпе, что Серон, приближающийся к трактиру, чтобы забрать своих подопечных, тех двоих, что должны быть где-то здесь. Диего снова осмотрел комнату. Потом проделал это в третий раз, в четвертый… он стал чуть слышно бормотать ругательства. В нем поднималась тревога, все нарастая и нарастая, обещая перейти в панику. Тех двоих нигде не было видно.


И-и-и.

Лодочник оттолкнулся, проворчал, чтобы побереглись, затем перекинул поверх их голов рулевое весло и установил его в кормовую уключину. Мост скользнул назад, они оказались посреди потока, и течение надежно подхватило лодчонку, неся ее по темным водам Тибра. Было раннее утро, едва-едва начинало рассветать, и набережные представлялись продолжениями неосвещенной поверхности реки, подтянутыми кверху по краям, — русло канала в ожидании куда более мощного потока. Во мгле смутно проступали выветрившиеся каменные блоки швартовочных площадок. Когда они проплывали справа от острова, за ними наблюдали буйволы, головы которых казались чудовищными бюстами, но потом животные отвернулись, внезапно утратив к ним интерес. Из воды высовывались заброшенные лестницы, поднимались на ступеньку-другую и обрывались, ведя в никуда. Вход в Большую Клоаку выглядел черной пастью бесконечно терпеливого хищника, застывшего в ожидании добычи от водоворотов. Сальвестро, Бернардо и дон Антонио так и уставились внутрь, пока проплывали мимо. Глухой толчок слева свидетельствовал о впадении Мараны, с ее слабым летним течением. Видневшиеся кверху от устья притока здания были хаосом теней, которые медленно погружались в склоны, становясь развалинами бывшего города или будущим города, который они только что миновали, Рима или Ри-има; и тот и другой остались позади, когда река рассекла старые стены у Тестаччо и растеклась спокойным потоком футов в пятьсот шириной.

И-и-и!

Крыса? Птица? Что-то с лодкой? На левом берегу лежали лиственницы и липы, срубленные, чтобы расчистить мощеный бечевник, по которому час спустя начнут свой трудный путь быки и буйволы, таща за собой вверх по течению баржи и лихтеры. Пока же на реке было почти пусто. Они миновали одинокого рыбака, затем появились первые лодочные станции, где люди занимались погрузкой, поднимали маленькие квадратные паруса и покрикивали друг на друга. Было все еще рано. Поднялось солнце, и река преобразилась, попеременно становясь то сияющим зеркалом, то прозрачным увеличительным стеклом, через которое развалившиеся в лодке пассажиры видели, как течение перемещает также и желтый песок, устилающий дно Тибра. Большая барка стояла у Мальяны бортом к пристани, которая выглядела недостаточно прочной, чтобы обеспечить ее безопасность. На ее палубе стояла охрана — швейцарские гвардейцы. Люди в ливреях натягивали вдоль бортов вымпелы. Они продолжали плыть вдоль этой первой и самой большой излучины, а дон Антонио все перегибался через борт, чтобы удержать барку в поле зрения, но как только их собственная лодка начала крениться, он поспешил влезть обратно.

И-и-и-и…

Все трое, Сальвестро, Бернардо и Серон, переглянулись, но никто ничего не сказал, а черноглазый лодочник, орехово-коричневый от многих дней, проведенных под этим вот солнцем, молча правил их судном мимо песчаных отмелей, где пронзительно вскрикивали пеликаны, мимо суматошливых причалов, гвалт от которых накатывал так же быстро, как терялся затем в журчании воды, мимо Тор-ди-Валле, Вичинии и Ачилии, мимо дюжины безымянных деревушек, о чьем существовании давали знать лишь столбы дыма, поднимающиеся в небо. Река едва заметно расширилась, когда они миновали устье Галерии, потом это произошло еще раз, когда сам Тибр раздвоился, огибая густые заросли острова Изола-Сакра, они мельком увидели массивные обработанные камни огромных стен, ныне разрушенных и заброшенных, затем на другом берегу показалась хорошо содержащаяся крепость, лагуны за ней, первые проблески хижин, сараев и домов, и вскоре уже не осталось излучин, вдоль которых надо было плыть. Перед ними расстилалось море. Вот она, Остия.

И-и-и, и-и-и, и-и-и…

Источник этого прерывистого писка, который внезапно раздался, когда Серон ссаживал их с лодки, потом звучал слева, потом справа, ненадолго умолк, когда они проходили мимо трактира, и прорезался справа, когда им пришлось пробираться сквозь толпу у трибуны, писка непредсказуемого, но повторявшегося через каждые несколько шагов по пути к пирсу, наконец-то выяснился: это были новые туфли дона Антонио Серона.

Он остановился, уставившись на свою мятежную обувь. В броши, пришпиленной к его шляпе, в узорах, покрывавших ножны и рукоять шпаги, — во всем этом присутствовал замысловатый цветочный мотив. И в пряжках туфель — тоже. Без них весь ансамбль выглядел бы несбалансированным, незавершенным. Двое его подопечных глядели на него, ничего не понимая. Когда художник на радость потомству обязательно запечатлеет этот день альбуминной темперой, его святейшество будет показан в насыщенном пурпуре, машущим со своего помоста вслед прекрасно, во всех деталях выписанной (здесь понадобится определенная доля художественной изворотливости) «Санта-Лючии». Толпящиеся вокруг него прелаты, посланники и крестьяне будут изображены в мареновых или тускло-красных тонах, Вичу достанется нестойкий аурипигмент, и показан он будет как недальновидный Геркулес в отравленной львиной шкуре; сам же он, Серон, будет написан долговечными ультрамариновыми красками, а его красные туфли за их вероломство будут переданы различными оттенками синего. А вот как насчет этих двоих? Как насчет простофиль?

— Вот и она: «Санта-Лючия», — провозгласил он с напыщенным жестом. Они повернули головы к судну, стоявшему в конце пирса. — Насладитесь ее названием, ибо история соединит его с вашими собственными именами: Сальвестро и Бернардо, плававшие на «Санта-Лючии»…

— Чудесное судно, — сказал Сальвестро.

Он смотрел, как они смотрят на корабль, как Бернардо почти в точности воспроизводит все движения своего товарища. На протяжении сего плавания вниз по Тибру здоровяк ерзал не переставая. Нервы, наверное. Серон и сам пристальнее взглянул на корабль. Все та же мешанина новых и старых досок обшивки, одна из мачт слегка покосилась, Якопо на палубе, паруса свернуты и выглядят белее, чем ему помнилось. Возможно, команда отчистила их, но это казалось маловероятным. Когда они приблизились, дон Антонио увидел, что парусина вовсе не подвергалась чистке, более того — на ней даже заплат не было. Паруса были новыми. Он изумленно глядел в переплетение изношенных канатов и линей.

— Их поставили вчера вечером, — сказал Якопо. — Целая команда из парусной мастерской здесь работала. Вы поднимаетесь?

Все трое гуськом поднялись по сходне, последовали представления. Якопо ошеломленно глядел на Бернардо. Серон похлопал здоровяка по спине.

— Хотели бы такого в свою команду, а, Якопо? Парня вот этаких размеров?

— Да, — сказал после паузы Якопо; Бернардо засмеялся, и Серон присоединился к нему. — Команда все еще спит после прощальной вечеринки. Альфредо тоже.

— Капитан Альфредо, — поправил его Серон, и Якопо согласно кивнул.

— После такого угощения всегда болит голова, — продолжил он более шутливым тоном. — Но беспокоиться не стоит. Времени познакомиться будет предостаточно и в плавании.

Он заметил множество бочонков на палубе «Санта-Лючии» — раньше их здесь не было. Огромная бочка с водой тоже выглядела незнакомой. То ли он не уследил за выражением своего лица, то ли Якопо относился к тем, кто чувствует, когда другому не по себе.

— Что-то не так, дон Антонио?

Нахальный невежа. Серон помотал головой. Сальвестро смотрел на него с любопытством.

— Меня тошнит, — сказал Бернардо. — Кажется, сейчас меня…

Он едва успел сделать три шага до борта, прежде чем его желудок шумно опорожнился в воду. Нервы, должно быть, сказал себе Серон. Он украдкой взглянул на другого, который отвлекся на приятеля с его расстройством. Якопо приподнял бровь.

— Мы же даже еще не отплыли, — сказал здоровяку Сальвестро, когда тот выпрямился и вытер рот.

— Давайте пойдем на берег, — предложил Серон. — У меня есть одно дельце в парусной мастерской, ну а вы заслуживаете доброй порции рома в «Последнем вдохе». — Он повернулся к Якопо. — Его святейшество прибудет сюда после полудня. Приготовьте все к этому времени. — Он старался говорить непринужденно.

На берегу тошнота у Бернардо прошла так же быстро, как и появись. Лицо у него, когда они направились обратно к трактиру, снова сделалось румяным. Толпа возле трибуны стала еще больше и шумливее. Некоторые с любопытством на них поглядывали, а затем перешептывались.

— Вообразите, — обратился к ним Серон, — когда вы вернетесь, то увидите то же самое на каждой улице Рима, в каждой его таверне.

— Что? — спросил Бернардо.

— Свою славу, — пояснил он. — Свою известность. Так что держите себя соответственно. Когда вы вернетесь, то будете жить совсем по-другому. А это лишь предощущение.

— Чего? — спросил Бернардо.

— Я вскоре встречусь с вами, и мы в последний раз выпьем вместе. — Серон повысил голос, перекрывая шум толпы. — Вон там. — Он указал на трактир.

Как только двоих простаков надежно укрыла толпа, он повернулся и быстро пошел вниз по пристани, но не направился к парусной мастерской, а свернул направо, в сторону пирса, после чего решительно зашагал к кораблю.

Якопо осторожно поглядывал на него, спускаясь по сходне. Во второй раз.

— Откуда все это взялось? — резко спросил он у помощника капитана, который напустил на себя вид оскорбленной невинности, лишь еще сильнее его раздражая. — Эти бочонки? Паруса? И где команда, за наем которой вам было уплачено?

— Внизу, как я и говорил, — ответил Якопо. — А это все поступило от вас, по крайней мере, так мне было сказано. По большей части вчера.

Должно быть, лжет, подумал Серон, однако же и обида помощника, и его скудные объяснения говорили в пользу того, что это правда. Не от меня, подумал он. Тогда от кого?

— Соберите своих людей на палубе, — приказал он Якопо. — Пусть приведут себя в порядок. Когда прибудет его святейшество, они должны выстроиться в шеренгу вдоль леера.

Помощник, не сдавая позиций, сверлил дона Антонио взглядом.

— Вы ничего не хотите объяснить? — спросил он.

Серон долго смотрел на него, прежде чем выплеснуть свою ярость.

— Мне?! Объясняться с вами, с негодяем, который…

— Этот здоровяк, — перебил его помощник. — Бернардо. Кажется, вы забыли о нем упомянуть?

— О боже! Сколько вас здесь, пятнадцать, двадцать? Разберитесь с ними, пока они будут спать.

— Нас восемь. И еще плотник, — сказал Якопо.

— Значит, девять. Все равно достаточно, если вы хотите стать хозяином этого судна.

Повисла пауза — между ними шло безмолвное состязание.

— Достаточно, — сказал Якопо.

Это могло быть и согласием, и вопросом. Он глядел поверх носа «Санта-Лючии», в море. Теперь он был задумчив, и Серон понял, что выбрал нужного человека.

— Где бы вы хотели, чтобы это произошло? — наконец спросил Якопо.

— Где угодно в открытом море, — отозвался Серон. — Один кусок океана мало чем отличается от другого, разве не так?

Через несколько минут он быстро шагал обратно к трактиру, и скрип туфель добавлял к обеспокоенности еще и раздражение. Кто-то снабдил корабль провизией и парусами. Кто-то ввел новую фигуру в замышляемую Сероном партию, разрушая его замысел… Или сам он был лишь фигурой в чьей-то партии? Но в чьей? Вича? Исключено. Вич был уже человеком вчерашнего дня, план его секретаря зашел слишком далеко, и теперь Серон двигался вперед и вперед, как охотник за жертвой. Все остальное — простая формальность. В парусной мастерской должны знать, кто посмел вмешаться в его тонкие задумки. Но туда потом. Время есть. Примерно сейчас Папа должен пристраивать на троне свое седалище размером с барку, да и сама его барка вот-вот отчалит. Серон протиснулся к двери в «Последний вдох». Сначала трактир, потом он отправится в парусную мастерскую, потом прибудет Папа, потом отправится в плаванье корабль. Он оглядел переполненное людьми помещение, отыскивая Сальвестро и Бернардо. Где же они?

— Садитесь, дон Антонио.

Не успел он обернуться, как чья-то рука сдавила ему шею и потянула в сторону. Что-то ударило ему под колени, он лишился равновесия, стал падать… Стул. Он упал на него. Стоявшие поблизости выпивохи поглядели с любопытством.

— А теперь успокойтесь, — приказал тот же голос. — И улыбнитесь.

Он улыбнулся. Пальцы на его шее разжались, и та же рука сердечно похлопала его по плечу. Прямо перед ним возникло лицо Диего, который начал говорить, называя людей и места, дни и точное время для каждого дня. Он описал корабль и его состояние, затем перешел к Риму, к трактиру у реки, к комнате в этом трактире, к человеку в этой комнате, который ждал его, дона Антонио Серона, затем к тому делу, которым он занимался на протяжении знойного лета, откровенно признаваясь, когда факты заканчивались и их место занимали предположения. Он знал обо всем. Предположения его были совершенно верными, за исключением разве что мелких деталей. У Антонио закружилась голова, а потом и во всем теле возникло такое ощущение, словно его все быстрее и быстрее раскачивают за шею. Откуда Диего об этом знать? Неужели Вич все обнаружил и спустил на него, Серона, своего мастифа? Потом Диего наклонился еще ближе и заговорил о двух единственных участниках, которых еще не упоминал, — о Сальвестро и Бернардо.

— Мы заключили соглашение, вы и я, — сказал вояка, — и вы имели глупость его нарушить. — Голос его был спокоен, в нем слышались едва приметные отзвуки разочарования и сожаления. — На палубу этой посудины вы могли бы поставить пару пугал, нарядить их и помахать им на прощание рукой. Но вы выбрали этих двоих, и это очень глупо, потому что они мои: ваши простофили — это мои головорезы, мои… — Здесь он покачал головой, затем продолжил: — Вы говорили, что я получу аудиенцию у Фернандо, что вы продвинете при дворе мое дело, нажмете на нужные рычаги, и тогда меня выслушают и восстановят справедливость, в которой мне отказывали. Но делать этого вы не собирались, и это тоже очень глупо. Вы предали своего хозяина, дона Херонимо, вы предали меня, своего союзника, а теперь вы предали и себя самого. Да, — добавил он, видя недоуменное лицо секретаря, — и себя самого тоже. Потому что я получу и своих головорезов, и доступ к королю, а вы мне поможете, вы поможете мне, но теперь сознательно, точно так же, как на протяжении этих последних месяцев вы воображали, будто я хожу у вас в дураках…

Он сказал еще несколько слов, и дон Антонио сначала подумал, что неправильно его понял или же не расслышал из-за гвалта, но когда намерения Диего стали очевидны, он почувствовал, что головокружение у него замедляется и прекращается, и не смог ни сдержать улыбки, на этот раз искренней, ни подавить клокочущего в груди чувства — недоверия, смешанного с радостью.

— Вот каковы моя цель и мое направление, — заключил военный. — Вы согласны, дон Антонио?

Серон быстро кивнул и поднялся — для того, чтобы скрыть выражение своего лица, а также избежать дальнейшего внимания со стороны Диего. Он пробормотал, что согласен, затем объяснил, что время поджимает, что дело требует его присутствия в парусной мастерской, что надо заняться приготовлениями…

— Тогда поспешите, дон Антонио, — любезно посоветовал Диего. — Заботьтесь обо всем, готовьтесь. Все на ваше усмотрение.

Он смотрел, как секретарь протискивается среди выпивающего люда и исчезает. Презренный чинуша согласился с его решением легче, чем он думал. Дон Антонио, должно быть, сейчас посмеивается про себя, направляясь в парусную мастерскую, и уже репетирует маневры, которые приведут Вича к позору, а его самого — к новой должности: дон Антонио Серон, посол Фернандо Католического… Диего погрузился в раздумья об интригах секретаря.

— Вы знаете, это был не он.

Солдат поднял голову.

Перед ним стоял маленький жилистый человек в длинном кожаном фартуке. Какой-то ремесленник.

— Что?

— Тот, кого вы называли доном Антонио. Он вовсе не дон Антонио, — сказал ремесленник. — Он самозванец.

— В самом деле? Что ж, так оно, в общем, и есть… — Он уже готов был улыбнуться, но что-то в лице стоявшего перед ним человека его остановило. — Что вы имеете в виду? — резко спросил он.

— Я только что говорил с настоящим доном Антонио, — продолжил тот. — У меня для него было послание. Он вон там, у двери. — Ремесленник осторожно оглянулся. — Ну, был там. Теперь ушел.

Он и сам повернулся уходить.

— Стойте! — рявкнул Диего, чувствуя, как у него натягивается кожа и сводит пальцы. — Что за послание?

— От одного господина по имени Сальвестро. Он ждет дона Антонио в парусной мастерской. Где я работаю, — добавил он для большей понятности.


— …но он же даже не двигался, — возразил Сальвестро.

— Точно, — ответил Бернардо. — Если бы он двигался, я был бы в порядке. Все дело в моих кишках, понимаешь? Это они вот так вот двигались, — он помахал руками, показывая, — а потом эта лодка, ну та, большая, она-то не двигалась, так что они, мои кишки, как-то столкнулись друг с другом, вот меня и стошнило. Вчера вечером меня тоже едва не стошнило. И Пьерино тоже. Всех тошнило, даже Родольфо. Они спрашивали, где ты. Я сказал, что ты молишься вместе с монахами.

Сальвестро коротко рассмеялся.

— Правильно, — сказал он.

— Они же будут о нас молиться, пока мы путешествуем, правда?

— Конечно будут.

Несколько человек остановились поглазеть на Сальвестро и Бернардо, когда они приблизились к толпе, собравшейся у трибуны. Бернардо тоже на них уставился. В толпе сновала женщина, торговавшая фруктами, и до Бернардо дошло, что он голоден.

— Я подожду здесь, — сказал Сальвестро. — Потом пойдем в трактир.

В погоне за фруктами Бернардо прокладывал себе путь сквозь скопище народа. Голова женщины то появлялась, то исчезала из виду. Ему все время приходилось менять направление, и вскоре он разозлился и стал расталкивать одних, а потом, чтобы укрыться от их гнева, расталкивать других. Голова торговки фруктами выныривала, опять скрывалась, затем появлялась снова и вновь исчезала, а Бернардо все таранил и таранил толпу, вызывая к себе неприязнь. В конце концов он почувствовал, что кто-то похлопывает его по плечу.

— Яблоки, господин? Вот очень хорошие яблоки…

Они и в самом деле были весьма соблазнительны, и Бернардо уже собирался сказать: «Да, возьму полдюжины», — как вдруг вспомнил, что у него нет денег. Он сказал женщине об этом, но та как заведенная продолжала обращаться к нему все с тем же предложением, раздражающе подвывая вдобавок. Тогда Бернардо на нее наорал, и женщина отстала. Он взглянул на трибуну. Что-то шевельнулось у него в памяти, что-то, связанное с Папой, который, как обещал дон Антонио, будет сидеть там и смотреть, как они отплывают. Они с Сальвестро ему помашут, как было обещано. Но Папы там не было. Он повернулся, чтобы посмотреть на Сальвестро, но и Сальвестро тоже не было. Сальвестро исчез. Опять.

Так, подумал Бернардо, теперь надо сохранять спокойствие. Он стал двигаться осторожнее, вежливо просил всех посторониться, медленно протискиваясь между зевак и болтунов. Выбравшись из-под столов в «Сломанном колесе», он чувствовал себя по-дурацки. Он не собирался допустить ту же ошибку снова. Нет. На этот раз пусть Сальвестро ждет и беспокоится, а вот исчезнет он сам, Бернардо. Вот трактир. Сальвестро, несомненно, там, внутри. Он огляделся, увидел корабль, увидел пирс и идущего по нему дона Антонио. Странно, конечно, но он и об этом не собирался беспокоиться. Виден был также причал, куда они прибыли, и большой полуразвалившийся дом неподалеку, похожий на сарай-переросток. Перед ним бегали какие-то дети. Бернардо нравились дети. Он представил себе, как Сальвестро начинает беспокоиться: куда это он делся? — доходит до безумия, потом переворачивает столы, разыскивая его по всему трактиру (а его-то там как раз и не будет), а под конец, возможно, укроется под этими столами… Это ему тоже понравилось. Он будет играть с детьми, а одураченный Сальвестро пускай рвет на себе волосы.

Он быстро пошел к сараю, усмехаясь про себя и глядя на то, как развлекаются малютки. Они вместе сыграют в его любимые игры: игру «Сколько детей может он поднять на одной руке», в игру «Сколько детей может он поднять на двух руках» и, наконец, в игру «Сколько детей может он поднять на руках шее голове ногах и чем угодно еще». Но потом, подойдя ближе, он увидел, что это вовсе не дети. Это были карлики.


Сальвестро тем временем бежал. Руки у него ходили взад-вперед, словно поршни, легкие горели, ноги неслись вниз по пристани, мимо пирса, между обрезков канатов и швартовочных свай, — он бежал к сараям и складам, где было безопасно, бежал, чтобы где-нибудь спрятаться, за чем-нибудь скрыться, куда-нибудь ускользнуть: Сальвестро, опять убегающий…

Он нырнул в гущу строений, стал петлять среди них, с секунду шел быстрым шагом, затем побежал дальше и остановился за каким-то складом, чтобы отдышаться, прислушаться к звукам погони и подумать — или хотя бы попытаться подумать. Он припоминал то строение, на которое указывал Серон, по размерам больше окружающих сараев. Должно быть, теперь осталось позади. Поблизости никого не было. Сальвестро уперся руками в колени и стал втягивать в легкие воздух, обмахиваясь шляпой. У дона Антонио было «дело в парусной мастерской». Он стал пробираться вдоль задов строений на полусогнутых ногах, потому что некоторые постройки мало чем отличались от дровяных сараев и были ниже его самого. Крыша парусной мастерской вскоре обозначилась над остальными крышами. Вокруг по-прежнему нему никого не было. Сальвестро бросился вперед. Дверь со скрипом открылась и закрылась за ним сама собой. Теперь тишину нарушал только бешеный стук его сердца. Ему следовало бы знать, кто будет поджидать его здесь, в Остии, или догадываться об этом, или предполагать. Он мог бы иметь глупость отправиться вслед за Бернардо прямо в толпу и лежал бы сейчас там, окруженный зеваками, а тот короткий нож, который он успел заметить, когда Диего повернулся в его сторону, торчал бы у него из груди, шеи или глазницы… Ловушка была расставлена там. Ему давно нужно было понять: полковник — это охотник, который никогда не отступает. Полковник ждал Сальвестро со времен Прато.

Он оглядел внутренность парусной мастерской. Выдадут ли его эти деревянные стены? Этот парусиновый занавес? Сальвестро отодвинул занавес в сторону ценой больших усилий — подвешенный на высоко укрепленных шестах, тот оказался очень жестким и тяжелым. За этим занавесом обнаружилось еще одно такое же полотнище, затем еще и еще… Сальвестро терпеливо пробирался сквозь парусину, иногда отыскивая щели, иногда — нет и все время прислушиваясь, нет ли рядом с ним какого-нибудь движения, нет ли в сарае кого-нибудь еще. Парусина хрустела. Сальвестро снова тяжело задышал. Ноги его легонько постукивали по половицам.

Перед ним открылось пространство — такое же, что и по ту сторону странного скопления полотнищ, только более загроможденное. Сверху лился свет, открывая взгляду странные шкивы и лебедки. Туго натянутые веревки проходили через блоки и поднимались вдоль стен к другим блокам, закрепленным на потолочных балках. Эта захламленная мастерская была, казалось, пристроена к основной, потому что крыша ее, более низкая, уходила во мрак, в котором различались только очертания козлов, скамей и сложенных штабелями складных столов. На стенах висели странные орудия, а также бухты канатов различных толщины и веса. На взгляд Сальвестро, эти лебедки, или что там еще, со своими растопыренными конечностями напоминали огромных насекомых. Сальвестро стоял посреди пристройки, озираясь по сторонам и поглядывая наверх. Свет здесь, казалось, был ярче.

— Эй! А ну, сойди с парусины! Быстро, ты!

Он подпрыгнул, пытаясь определить, откуда раздается голос, и уже начал двигаться в сторону, готовый бежать. Послышался грохот — где-то сзади опрокинулись козлы, — а затем появился человек в рабочем фартуке.

— О, — воскликнул он, получше рассмотрев одежду Сальвестро. — Не видел, что вы из господ. Пришлось кричать, чтобы предостеречь вас. — Он указал на пол, где лежал квадратный кусок парусины, натянутый при помощи насекомоподобных устройств в каждом его углу, затем стал объяснять, настолько хитро устроены эти механизмы. — Сломают вам шею, как свечку, если приведете их в действие, — предупредил он. — Тут надо следить, куда ступаете. — Он показал на шпильки и клинья, обеспечивавшие натяжение. — Один удар сюда, и вот сюда, и… — Он провел пальцем по своему горлу. — Вот почему я так накричал на вас, сударь.

Сальвестро медленно пришел в себя и начал расспрашивать о доне Антонио.

— Не знаю его, — сказал рабочий. — Я обычно заглядываю сюда только по вечерам, чтобы прибраться. — Он показал на лежавшую в углу метлу. — Но сегодня здесь никого нет. Папа, знаете ли, приезжает, так что я здесь один.

— Я хотел бы, чтобы вы передали послание от меня, — сказал Сальвестро, стараясь говорить как подлинно знатный господин, которым его сочли. Он чуть было не предложил поподметать здесь в обмен на услугу, но вовремя удержался и стал рассказывать, как одет дон Антонио, описал его шпагу и шляпу с пером. — Скорее всего, он будет в трактире.

— Я найду его, — заверил рабочий.

— Скажите ему, чтобы встретился здесь со мной как можно быстрее. Убедитесь, что он все правильно понял. И как можно быстрее.

— А как, сударь, назвать ему вас?

— Меня зовут Сальвестро.

Рабочий слегка поклонился, после чего исчез за ближайшим полотнищем. Сальвестро слушал, как стучат его башмаки и хрустит холст. Скрипнула дверь, и он остался один.

Он нашел стул и сел. Дона Антонио что-то задержало, это ясно. Или же он пришел сюда, никого не обнаружил и ушел снова — наверное, чтобы найти кого-то, с кем он собирался здесь встретиться. Послание от Сальвестро приведет его сюда вторично. А позже днем они будут стоять на борту «Санта-Лючии», оставив все это позади, и махать, как им велено, руками, пока корабль отчаливает от пирса и выходит в море. А потом? Насчет этого Серон говорил неясно. Хотя у корабля должен быть капитан, а еще и помощник. Этот выглядит ушлым малым. И если они потерпят неудачу, если экспедиция столкнется с непреодолимыми трудностями или если «Санта-Лючия» окажется немореходной (она пропахла гнилью, подумал Сальвестро), то всегда есть другие порты, другие места назначения… Это были туманные мысли, более-менее непрошеные, более-менее мрачные. Опять то же самое, подумал он. Опять бегство. Когда это кончится?

В подобных неясных размышлениях текли минуты. Возможно, думал он, надо было просто стоять там и позволить полковнику подойти. Он ждал дона Антонио. Потом раздался скрип двери, слегка приглушенный огромными полотнищами. Сальвестро услышал шаги. Что за глупости лезут в голову! Конечно, он правильно сделал, что убежал. Он резко поднялся на ноги, крикнул: «Дон Антонио!» — и начал пробираться через парусину, затем крикнул снова. То был один из узких коридоров между полотнищами, так что грудь и лопатки Сальвестро касались грубого материала. Он сделал еще один шаг в сторону и услышал ответный шаг в дальнем конце, за которым последовал ряд негромких шаркающих звуков. Что-то было не так. Чего-то не хватало.

И-и-и…

Вот чего.

Сальвестро остановился, неожиданно охваченный сомнениями относительно того, кто находится по другую сторону парусины. Еще один шаг, возможно, слева. Он сдвинулся в другую сторону. Если бы он сумел оказаться позади этого человека, то перед ним была бы дверь, никем, конечно, не охраняемая. Тогда бы он побежал, и никто его не догнал бы. Два паруса перекрывали друг друга в двух шагах справа от него. Сальвестро их раздвинул и проскользнул между ними. Что теперь?

Прямо перед ним раздался удар, тупой и распарывающий. Он застыл и мгновением позже осознал свою ошибку.

Полный ярости демон преследовал его на улицах Прато. Теперь его уши заполнил звук, который невозможно было спутать ни с каким другим, — треск разрываемой парусины. Полковник прорубал себе дорогу.

Еще один удар, еще один разрез. Сальвестро начал паниковать по мере приближения врага, торопливо попятился, думая о том, насколько мягче его кожа по сравнению с грубой тканью, с такой легкостью рассекаемой позади него, теперь уже ближе, ему так и виделось это лезвие, что двигается вперед и вниз, снова и снова, пронзающее и разрывающее, а Амалии, которая указала бы ему дорогу, сейчас рядом не было. Он протиснулся мимо последнего огромного полотнища. Канаты, лебедки, шкивы. Квадрат парусины, растянутый по полу, тугой, как шкура барабана. Захламленная мастерская с козлами и инструментами. Есть ли смысл прятаться лишь затем, чтобы тебя вытащили из укрытия, как животное? Лучше уж умереть прямо здесь, подумал Сальвестро, спокойно смиряясь с неизбежным. Он огляделся в поисках большего простора, а потом, в своем холодном спокойствии, увидел нечто такое, что могло все изменить.

Он пытался действовать бесшумно, но от мысли, что он может еще остаться в живых, у него тряслись руки. Он бормотал самому себе приказы, потому что иначе пальцы не повиновались: возьми этот линь, завяжи этот узел… Затем он бросился к задам мастерской, волоча за собой линь. Недостаточно далеко. Тогда он стал пробираться под скамейками и насекомообразными деревянными штуковинами. Теперь ничего не было видно. Припав к земле, он стал вслушиваться, и как раз в это мгновение удары клинком прекратились. Он прошел сквозь все полотнища, подумал Сальвестро. Теперь жди, жди, чтобы изменился тембр его шагов, когда он переступит с половиц на парусину, жди и не шевелись, и тогда, и только тогда…

Но тишина ничем не нарушалась. Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем Сальвестро услышал звук, приглушенный холстом и доносившийся из дальнего конца сарая, — словно кто-то шаркал ногами, или едва тащился, или что-то за собой тащил. Он не мог определить, что это за звук. Потом вдруг возобновились шаги, гораздо более частые, человек явно бежал, и Сальвестро понял, что его противник направляется к нему. Раздался ужасный удар — только человеческое тело в падении могло произвести его. Итак, он споткнулся, упал: теперь он в моей власти. Внезапная определенность. Дернув за линь, он почувствовал, как высвобождается клин, и квадратный кусок парусины взвился в воздух.

Островитяне имели обыкновение таким манером доставлять на рынок молодых свиней: такова была первая мысль Сальвестро, когда он высунулся из-за своего укрытия и встал. Холст образовал продолговатый мешок, подвешенный в двух-трех футах над полом. Внутри кто-то бился. Инструменты, в которых он теперь нуждался, были на стене: длинные шилья, ножницы, ножи, лезвия и прочие железяки разных форм и размеров. Он выбрал тяжелый заостренный штырь и приблизился. Его пленник корчился и извивался. Холст слегка раскачивался. Одной рукой Сальвестро его придержал, а другой занес штырь высоко над своей головой.

Потом опустил.

— Ублюдок, — сказал он. — Убийца. — Это, казалось, необходимо было сказать. И он сказал это еще раз: — Убийца. Мы же были вашими собственными людьми, преданными людьми полковника Диего…

Что еще? Ничего. Внутри мешка — все те же извивания, грубое, гнусавое дыхание, но никакого ответа. Сальвестро снова поднял штырь, на этот раз ухватив его обеими вспотевшими ладонями, выбрал место для удара и хорошенько уперся ногами в пол. Потом — опять — опустил оружие.

— Всегда трудно закончить, когда враг повержен.

Этот голос прозвучал чуть ли не у него в ушах. Сальвестро резко обернулся. Полковник стоял, прислонившись к стене. Пока ошеломленный Сальвестро смотрел на него, Диего двинулся вперед. Три быстрых шага — и он вырвал штырь из рук Сальвестро, затем, упершись ему рукой в грудь, стал отталкивать его назад, пока тот не упал, споткнувшись.

— Я служу испанской короне, — чуть слышно заявил Сальвестро.

Диего улыбнулся.

— Ты — орудие дона Антонио, — возразил он, — если только не его шут. И теперь шут потерял своего хозяина. Ведь ты его ожидал, не так ли, господин Сальвестро? Здесь так много самозванцев и подражателей… Твое послание, Сальвестро, попало по ложному адресу, но взгляни-ка на свою добычу. Твой старый командир из Прато, никак не иначе. — Он повернулся к подвешенному в холсте человеку. — Так что же, он метил на место дона Антонио или на мое собственное? Как по-твоему, господин Сальвестро? В подобных обстоятельствах разницу, возможно, очень непросто уловить.

Сальвестро неотрывно глядел на него, все еще до немоты ошеломленный таким оборотом дел. Твой старый командир из Прато? Что он этим хотел сказать? Угодивший в ловушку дернулся снова. Диего взвесил в ладони штырь, потом легонько постучал им по холсту.

— Славный выбор. Что скажете, сержант Руфо? Хороший выбор? Вы стали бы пользоваться подобным оружием?

И, опустив голову, он пробормотал себе под нос:

— Надо побыстрее с этим покончить.

Распростертый на полу, Сальвестро видел, как Диего отбросил штырь в сторону. Послышался грохот. Потом полковник одним движением выхватил шпагу и вонзил ее в холст — обеими руками, налегая всем телом, чтобы вогнать клинок чуть ли не по самую рукоять. Когда Диего вытащил шпагу, мешок стал содрогаться. На одной из его сторон образовалось темное пятно, откуда начало капать, а затем полилась тонкая струйка. Содрогания вскоре прекратились.

Диего пригнулся и рассек дно мешка. Промокший холст разделился, словно пара окровавленных губ, оттуда обильно хлынула красная жидкость, а затем наполовину вывалился труп, скользкий, словно мертворожденный теленок. С другой стороны сарая снова скрипнула дверь.

— Идите сюда, дон Антонио! — не оборачиваясь, крикнул дон Диего и потянулся вверх, чтобы высвободить прогибающийся холст. — На а теперь давай-ка посмотрим на тебя, — обратился он к мертвецу.


И-и-и, и-и-и, и-и-и, и-и-и…

Этот скрип становился все настойчивее, все громче и чаще. А остальное оборачивалось к лучшему. Да, так выходило гораздо, гораздо лучше. Ему придется поговорить с Якопо, и Якопо это не понравится. Как он запаниковал при виде великана. А появление еще одного человека на борту обеспокоит его еще больше. Деньги, подумал Серон. Дать ему денег, и помощник придет к тому же заключению, к которому пришел он сам, когда в ужасе и изумлении слушал безумные обличения Диего. Что-то помутило его рассудок. Это было единственным объяснением. План изменился, дон Антонио… Все эти разговоры об аудиенции у Фернандо были полным вздором, а зерно правды лишь заставляло это зелье бурлить и пениться еще сильнее. Чего стоит милость Фернандо, если валюта преданности обесценилась, если людей, владеющих оружием, вытеснили люди, владеющие красноречием? При дворах в Валенсии, Толедо и Мадриде рыскали сотни льстивых карьеристов, знающих, что полезных предпочитают верным, что Новые Люди — всегда! — ставятся выше Старых. Фернандо — он холоден, умен и болен.

Диего не мог рассчитывать на благосклонность ни короля, ни Бога. Когда тебя отталкивают и земля, и небо, что еще остается, кроме моря? Серон поглядел вдоль пирса на «Санта-Лючию», где наконец-то собиралась на палубе разношерстная команда, на сияющее полотнище воды позади корабля, где дон Диего и встретит подобающую ему судьбу, наедине со своей нелепой добычей, в открытом море, где нет ни короля, ни Бога. Я пришел к такому решению… Серон так и уставился на него, потом стал медленно кивать, стараясь не улыбнуться, не разразиться истерическим смехом и думая, не ослышался ли: к чему быть умным, когда твои противники так услужливы? Тот, кто тайно следил за каждым его движением все эти долгие летние месяцы, кто наблюдал за его переговорами с Фарией, — этого человека больше не было или же очень скоро не будет. Якопо будет не слишком доволен новым членом команды. Не поговорить ли с помощником прямо сейчас?

Нет, чем позже, тем лучше. Поскрипывая туфлями — и-и-и, и-и-и, и-и-и, — Серон продолжил свой путь вниз по набережной, прочь от шумливой толпы. Теперь уже недолго оставалось до прибытия его святейшества. Который час? Почти полдень.

— Я знаю, как это исправить.

Кто-то беззвучно приблизился к нему сзади, какой-то господин, шедший быстрым шагом, чтобы его догнать. Поравнявшись с ним, он пошел с ним в ногу и указал на скрипучие туфли. Серон скользнул взглядом по незнакомцу: чудесная шляпа, камзол отличного покроя и из хорошей ткани, шпага, почти такая же изящная, как и его собственная. У него были правильные черты лица, а в уголках рта играла полуулыбка. В руке он держал два яблока, предложил одно Серону, но тот отказался. Тогда незнакомец спросил:

— Вы дон Антонио, не так ли?

Серон признал, что так оно и есть, слегка удрученный навязчивостью этого типа.

— Тогда для вас имеется послание.

— Послание? От кого?

— От одного негодяя! — воскликнул тогда тип, после чего объяснил ошибку подметальщика. — Я признаю, одеты мы несколько сходно, но я заставил мошенника поклясться, что он вас разыщет, как только убедил его, что я — это вовсе не вы. К счастью, я сам вас обнаружил, хотя вы, похоже, туда и направляетесь.

— Куда? — спросил Серон, несколько сбитый с толку; манеры у незнакомца, несмотря на его прекрасное платье, были неожиданно резкими.

— В парусную мастерскую. Там вас ждет один из ваших людей. В этом суть послания. То ли Сильвестр, то ли Алессандро, то ли…

— Сальвестро.

— Точно, он!

— А как вы узнали, кто я такой? — спросил Серон; услужливый незнакомец вызывал у него все большее подозрение.

— Сколько еще людей в Остии одеты так же хорошо, как мы? — ответил тот дружелюбным тоном. — Вы да я, нас только двое. Мы выделяемся, словно…

Он оборвал фразу посередине, потому что Серон остановился как вкопанный.

— Вы, может быть, принимаете меня за глупца, — вызывающим тоном заговорил Серон. — Еще раз спрашиваю: как вы узнали, кто я такой? Чем вы здесь занимаетесь?

Незнакомец опустил голову и на мгновение словно бы растерялся.

— Вы меня поймали, — сказал он, а затем приумолк, как будто собираясь с духом. Когда же продолжил, то говорил быстро, как если бы опасался, что терпение секретаря может иссякнуть в любое мгновение. — Я направлен сюда его святейшеством, чтобы наблюдать… Чтобы, говоря прямо, шпионить за вами, как вы и заподозрили. Его святейшество любит устраивать сюрпризы, но не терпит, когда сюрпризы преподносят ему… Допустим, вы наняли бы певцов или устроили еще какое-нибудь развлечение. В данном случае его святейшему хотелось бы, чтобы были подготовлены выражения восторга или изумления, подобающие случаю. Здешние жители собирались устроить маскарад, вот вам еще один пример. Я этому помешал. Вы меня слушаете? — (Серон коротко кивнул.) — Ну да, конечно, — торопливо продолжил его собеседник. Он, казалось, был возбужден, приведен в замешательство собственной откровенностью. — Я здесь для того, чтобы узнать все, что следует, авангардный церемониймейстер, если угодно. — Он поднял взгляд. — Непростительный обман. Могу лишь принести вам свои извинения.

Серон кивком дал понять, что извинения приняты, и они прошли еще несколько шагов в неловком молчании. Показалась парусная мастерская.

— Вы сюда по делу? — спросил Серон у своего спутника.

— По собственному делу, — дружелюбно ответил тот. — Надеялся закончить его в Риме, но… — Затем он сам себя оборвал: — Возможно, мое общество вас обременяет. Я бы вполне вас понял, если бы…

— Отнюдь! — возразил Серон.

Раскаяние и смиренность незнакомца приободрили его. В порыве доброжелательности он решил, что им следует представиться друг другу.

— Я — дон Антонио Серон, секретарь посланника Фернандо Католического, короля Арагона и Кастилии. — Он слегка поклонился. — А теперь, умоляю, скажите мне, сударь, кто вы такой?

— Руфо, — последовал ответ. Они стояли возле двери в мастерскую. — И теперь я хотел бы некоторым образом искупить свой обман…

Серон со смехом пытался отказаться от его предложения, но Руфо оказался неуступчивым и убедительным, едва ли не настойчивым, и секретарь в конце концов подчинился, сняв свои скрипучие туфли: сначала левую, опершись на протянутую ему руку, затем правую, слегка покачиваясь, — неуклюжий, полный недоверия аист, — меж тем как Руфо объяснял ему, что к чему.

— Хотите верьте, хотите нет, дон Антонио, но есть средство для борьбы с этим удивительным образцом сапожного искусства — предмет, который я держу в руке. Если вам приходилось когда-нибудь видеть людей, выбритых цирюльниками Навоны, или молочного поросенка, сервированного для Пасхи, вы поймете, что я имею в виду.

Он говорил, как и прежде, любезным тоном.

Серон в изумлении поднял взгляд.

— Яблоко, друг мой, — сказал Руфо, поднося его ко рту секретаря. — Откусите кусочек.

Его озадаченность превратилась в замешательство, и мгновением позже он закричал бы, но рука Руфо с силой втиснула плод между челюстями, а мгновением позже на голову Серона обрушился эфес шпаги, и он упал без чувств.


— Хорош, — в мрачном восторге пробормотал дон Диего.

Глаза дона Антонио были устремлены мимо них обоих, шея странно вывернулась, а лицо исказилось. Шпага Диего вонзилась в спину жертвы немного ниже лопатки, а затем продолжила свое движение через грудную клетку вниз и наискосок, чтобы вынырнуть снова в области поясницы. Кровь свободно лилась из обоих отверстий. Обширная лужа быстро растекалась по полу. Яблоко, торчавшее изо рта дона Антонио, удерживало его челюсти разомкнутыми и туго натягивало кожу на скулах. Он был связан по рукам и ногам. Сальвестро заметил, что на секретаре не было туфель.

Страх его перешел в шок, а затем — в какое-то странное легкомыслие. К нему обернулся Диего, кровь на шпаге которого уже начинала высыхать. Он вытер ее начисто краем холста. Лезвие снова тускло засияло.

— Вставай.

Сальвестро нерешительно оглянулся по сторонам, уже зная, что бежать больше некуда. Смысла повиноваться вроде как не было, так что он остался сидеть и ждать, что произойдет дальше. Диего ухватил его за воротник камзола и рывком поднял. Сальвестро еле стоял, ноги его подкашивались. Он отвернулся, испытывая странное раздражение и тошноту и все еще чего-то выжидая. Вкладывая саблю в ножны и уже направляясь к двери, Диего обратился к нему резким тоном:

— Если бы у меня было намерение тебя убить, ты уже был бы мертв. А теперь поднапряги-ка мозги, если они у тебя есть. Времени очень мало.


Ловцы начали с того, что встали в круг шагах в десяти, но вскоре это было признано несостоятельным, стоило только Штоберину пронестись над их головами и грузно приземлиться неподалеку от двери. Они отступили, затем еще раз отступили, пока наконец не оказались за пределами склада, где и остались стоять, ухватив друг друга за руки и устремляя взгляды на великана, готовившегося внутри к очередному запуску. Карлики быстро сменяли друг друга — то их кидали, то ловили, то они сами ловили кого-то из своих товарищей. Великан был неутомим, бросал он мягко, и было ясно, что все это доставляет ему огромное удовольствие. Главное, однако, заключалось в том, что он был точен.

— И-и-и-и-и… Ух!

Это был Генерал, первым заметивший Бернардо, подходившего к ним: при виде взрослых лиц в сочетании с детскими головками на лице гиганта нарисовались нерешительность и смущение.

— Опять отлично, Бернардо! — крикнул он. — В следующий раз попробуем сальто.

— Правильно! — донесся ответ, меж тем как великан нагнулся, чтобы поднять Копперина.

Он выпрямился, откинулся назад, после чего запустил карлика в пространство. Полный переворот в воздухе и — хоп! Очередное идеальное приземление. Папе это понравится.

Поначалу Бернардо настаивал на довольно скучной игре: он хотел стоять, расставив ноги и раскинув руки, пока те будут карабкаться по нему вверх и вниз, так чтобы на каждой его ноге их было бы по двое, на каждом бедре — по одному, а остальные полдюжины свисали бы с его рук и плеч.

— Я могу держать вас часами, — гордо провозгласил он.

Затем вернулся Альберих, наводивший справки в трактире, и попытался завершить пирамиду, встав великану на голову.

— Но он же не карл… — начал было возражать великан.

— Ш-ш-ш! — прошипел ему на ухо Генерал. — Он очень обидчив насчет этого.

В Альберихе было почти четыре фута росту.

— Запросто получится, — весело пропыхтел он, наступая одной ногой на голову Конопаса.

Обхватив рукой шею Бернардо, он начал раскачиваться из стороны в сторону…

— Кажется, — задыхаясь, выдавил из себя Бернардо, — кажется…

Во всяком случае, если не считать нескольких синяков, никто не поранился, и они, отряхиваясь, объяснили обеспокоенному и раскаивающемуся великану, что карлики вообще намного крепче, нежели выглядят, и что всякий, кто пережил ежедневное втирание себе в спину материнскими руками жира, вытопленного из кротов, летучих мышей или сонь… в общем, такой человек уже знает довольно много того, что можно знать о неприятностях, так что беспокоиться не о чем, и как насчет другой игры, например бросания карликов?

Ай-ай… Плюх!

Альберих еще раз доказал, что проблем с ним не оберешься, громко запротестовав, когда вместо четверых, как обычно, карликов ловить его выстроились шестеро, а потом жалуясь, что ловцы всякий раз продвигаются на несколько шагов вперед и он проводит в воздухе недостаточно времени. Как только наступала его очередь, он яростно махал руками, чтобы карлики отошли подальше, из-за чего все чаще приземлялся ближе, по эту сторону двери, и гневно себя бранил, что, казалось, приводило великана в смятение. Каждый следующий запуск часто оказывался каким-то неуверенным, с неловкими, неуправляемыми переворотами, что доставляло немалые трудности ловцам. Последние тем не менее каждый раз бешено рукоплескали, ибо потребность великана в ободрении казалась неутолимой.

— Бернардо, ты — самое лучшее, что мы встретили на своем пути с тех пор, как покинули Магдебург, — признался ему Штоберин, поднятый до уровня плеч великана. — Мы собирались остановиться у моего кузена в Риме. Он обещал нам комнаты в самом Ватиканском дворце, обещал представить его святейшеству. И что же произошло, когда мы там оказались? Выяснилось, что живет он в комоде и что Папа уже больше года не обращает на него никакого внимания… Иногда я думаю, что мы — самая невезучая труппа карликов во всем мире.

— Я тоже, — сказал Бернардо, прочно упершись в землю ногами.

— Хорошо, — сказал Штоберин, глядя на ловцов, выстроившихся в тридцати шагах от него, за дверью. — Я хочу сделать полное сальто с двойным переворотом. Закрути меня хорошенько.

Бернардо неторопливо кивнул. Штоберин увидел, как, полные готовности, согнули колени ловцы, почувствовал, как напрягся великан, заметил необычную паузу перед броском, а затем понесся вперед, ощущая обещанный крутящий момент и вскидывая ноги над головой, чтобы сделать сальто, но что-то было не так, да, что-то явно было не так… Что же?

Направление. Штоберин увидел, как рассыпается его план, как он расстается с невидимой линией, что оканчивалась прямо у группы ловцов, — они-то были на месте и ждали, пригнувшись, в конце гладкой и красивой кривой, четкой дуги, проходящей через открытые двери амбара: чудная, чудная линия. Но не имеющая отношения к нему. Потому что летел он к закрытой двери.

БАМММ!!!

Мгновением позже он пришел в себя. Над ним стояли две пары близнецов, причем одна пара была одета просто, а другая — так же пышно, как и великан. Или два великана, потому что казалось, два великана пятятся в глубь помещения с искаженными паникой лицами, в то время как пышно разодетые близнецы их увещевают.

— …нет, Бернардо, нет. Все изменилось. Дон Антонио не помог бы нам, даже если бы мог. А теперь поторопись. Нам надо попасть на корабль. Идем…

Бернардо мотали головами и в то же время шагали вперед, а двадцать два карлика и два одинаковых Альбериха умоляли их остаться, но тщетно. Просто одетые близнецы вообще ничего не говорили. Штоберин почувствовал, что на макушке у него вспухает шишка с яйцо величиной. Надо было закрутить получше, слабо подумал он, прежде чем потерять сознание.

У Обони на обеих руках и ногах было по шесть пальцев. Воин племени игала с севера, он завоевал высокогорную страну, где проживало племя нсукки, и равнинную страну, где проживало племя идома. Он достиг этого в одиночку. Он заставил своих людей воздвигнуть высокую, до небес, башню, чтобы воевать с духами, обитающими наверху. Башня обрушилась, когда он на нее взбирался, и убила многих из его людей. Тогда он объявил войну духам, обитающим внизу. Он заставил своих людей вырыть в земле огромную шахту, но и шахта тоже обрушилась. Только Обони удалось выбраться наружу живым. Его имя звучало как слово, обозначающее женский орган. Многие из-за этого смеялись над ним.

Обони искал себе жену. Уссе была старшей дочерью короля Оничи. Обони взял ее, когда она в одиночестве прогуливалась по берегам Реки, и сделал ее своей женой. Эту историю рассказывали и люди вокруг Оничи, и люди племени игала в Иде. Ее назвали в честь этой Уссе, а еще она звалась Эзе Ада. Она была старшей дочерью короля. Она когда-то была старшей дочерью короля — этот язык походил не мачете, рассекавшее жизни на крохотные отрезки времени: сейчас, и тогда, и еще тогда, и перед тем… Но король был мертв. Ее отец умер. А этот белолицый Обони поймал свою Уссе, когда она сидела на корточках у замочной скважины.

Агуу — хороший месяц для духов, поэтому она ждала, чтобы появился ее отец и сказал ей, чт'o надо делать. Двое мужчин, разговаривавших в кухне, описывали животное из рук вон плохо, но она поняла. Это был враг «слона». «Слон» — это Эньи, она знала, что это такое-Врагом его был Эзоду.

— Это не враг, — сказала Игуэдо, закончив рисовать двоих этих животных в пыли своего обиталища. — Противоположность. Как небо и земля. Мудрый старый Эньи и безумный старый Эзоду. — Потом она сказала ей, как они стали такими различными, как рассорились, как Эзоду в ярости убежал в пустыню, а Эньи затрусил на юг, чтобы жить в лесу. — В точности как мы, — сказала Игуэдо.

— Это оттуда явился народ нри? — спросила она.

— Откуда мы явились? Откуда мы явились? — передразнила ее интонации Игуэдо. — Дурацкий вопрос. Куда мы направляемся? Вот о чем подумай.

— Никуда, — ответила она в тот же миг. — Мы остаемся здесь.

Она была умной. Намоке говорил ей об этом по двадцать раз на дню.

— Дурацкий ответ, — сказала Игуэдо. — Все куда-нибудь да направляются. Но вот как они движутся? Как Эньи? Или как Эзоду?

Груди Игуэдо сосали более дюжины детей, пока те не сделались такими же плоскими, как и ее собственные. Никто никогда не сосал ее грудей. И ничто. Как-то раз она попробовала заинтересовать ими Онугу, самого младшего и глупого из трех своих глупых младших братьев. Тот разревелся.

В следующем году началась засуха, а еще через год — голод. Она стала путешествовать с Намоке от одной деревни к другой. Иногда они отсутствовали несколько недель кряду, потому что в людях из деревни Нри нуждались теперь и в тех деревнях, где прежде их даже видеть не хотели. Время от времени она задумывалась об Эньи и Эзоду, но это по-прежнему мало что для нее означало, и она начинала склоняться к мысли, что то была одна из шуток Игуэдо, чуть б'oльшая доля «кокосового масла, чтобы легче было проглотить все эти сухие слова», как объяснила однажды эта женщина, когда Уссе уличила ее в особо возмутительной выдумке. Никто другой подобных историй не рассказывал. А потом их с Намоке пригласили в деревню иджо — так далеко вниз по Реке они еще не забирались.

Пробавлялись иджо ловлей рыбы и добычей соли — и то и другое они продавали на большой песчаной банке в полудне гребли от их деревни, — скопища свайных построек на острове, поросшем мангровыми деревьями. Они были хорошими рыбаками, но каждый год один или двое из них попадались акулам, плававшим в тамошних водах. В ответ они убивали столько акул, сколько могли, а потом акулы им мстили. И так далее. По одному или по двое в год.

Тамошний вождь был страшно тупым малым, устроившим в своей хижине небольшое святилище (джу-джу) с зубами и старыми баграми. Уссе слышала, как он говорил Намоке: сила акулы настолько велика, что есть один-единственный выход — сделать ее своим богом. Если бы, пояснял вождь, он мог сам проглотить акулью силу (тут он похлопал себя по животу, а Уссе пришлось изо всех сил сдерживать смех), то он использовал бы ее, чтобы избавиться от акул. Поэтому он и устроил свое джу-джу и запретил своим людям убивать акул. Однако в этот год акулы забрали восьмерых. Что же делать?

Намоке начал рассказывать об одной женщине из племени алуси, которую звали Онише.

— Огромная женщина, — сказал он. — Груди свисают вот досюда. — Он похлопал себя ладонями по коленям. — Живет она в лесу за мысом возле Асабы, и по ночам можно видеть, как она швыряет в Реку факелы с вершины утеса… — (Они уже замахали руками: мол это слишком далеко.) — Нет, нет, нет! — вскричал Намоке, заставив их умолкнуть. — Вам и не надо туда добираться. Она — дух Реки. Вы можете приносить ей жертвы прямо здесь…

Вождь снова закивал, а потом спросил, что именно следует приносить ей в жертву.

— Акул, — ответил Намоке. — Чем больше вы их убьете, тем лучше.

Той ночью люди из Иджо запекли им рыбу, называвшуюся одинки. Юноши с любопытством поглядывали на Уссе, но ни у кого не хватило духу к ней приблизиться. Намоке и вождь обменивались нескончаемыми льстивыми речами и пили пальмовое вино, которое Намоке всегда прихватывал с собой как свою долю в трапезе. («Когда у тебя вдоволь пальмового вина, ты можешь есть что угодно, — признался он ей однажды вечером. — Хоть собачьи лапы».) Вождь вскоре опьянел и забыл о ее присутствии.

— Ты слышал что-нибудь о береговой болезни? — небрежно спросил он у Намоке.

— Немного, — сказал Намоке, но Уссе поняла, что ему об этом ничего не известно.

— Сначала краснеют глаза, — стал объяснять вождь, — потом кожа делается цвета вот этого одинки, а потом они начинают потеть. И в то же время трясутся от холода и вынуждены надевать на себя как можно больше одежд. Но это лишь то, что снаружи. Самое худшее — здесь. Он ударил себя по груди. — Их чи обращаются в дьяволов. Они забывают, как говорить. Был здесь один калабари, он нам и рассказал… — Он продолжал болтать, поглощенный собственными цветистыми россказнями: невероятные нарушения правил гостеприимства и поведения, шумные ограбления, бессмысленное насилие. — Она приходит из мест, что дальше по побережью, во многих днях пути отсюда, — сказал он. — Тот калабари уверял, что с ними ничего нельзя поделать. Только связать или убить. И все. — Он покачал головой.

Когда на другой день они возвращались вверх по Реке, Намоке говорил очень мало, заметив только, что если бы иджо не поленились приносить жертвы у Асабы, то они смогли бы в то же время обменивать там свою рыбу и соль, причем едва ли не вдвое дороже.

Эзоду вернулся, подумала Уссе, но, возможно, не тогда, а позже, когда все уже поняли, что это не болезнь, а племя. Ни она сама, ни кто-либо еще из Нри с Эзоду пока не сталкивались, никто не утверждал, что видел их собственными глазами. Сейчас Эзоду находились на побережье. Откуда они явились? Куда шли?

Дурацкие вопросы, подумала Уссе, усмехаясь про себя. Они явились отсюда. И сюда же направляются. Люди Эзоду…

Она подумала об этом снова, стоя на коленях перед дверью, за целый мир от Нри. За дверью разговаривали двое. Она понимала, что эти люди не знают, откуда они явились и куда идут. У них не сохранилось воспоминаний об этом животном. Здешние улицы были похожи на разлившиеся реки, слепые и яростные. Мужчины и женщины были вздымающимися волнами и подводными течениями. Неудивительно, что их Папа разыскивал своего зверя. Они забрались дальше собственной памяти. Это очень опасно и, может быть, служит также предостережением для нее самой. Когда рука солдата скользнула по ее щеке, чтобы зажать ей рот, когда другая его рука, подобно толстой лиане, обвилась вокруг ее талии, чтобы оторвать ее от пола и бесшумно поднять по лестнице, когда он отпустил ее и прошипел ей в ухо: «Что ты знаешь?» — а лицо его полнилось яростью, не имевшей к ней никакого отношения, когда он ожидал, что она так и будет стоять, онемевшая от шока, и не выдавит из себя ни слова, глупая маленькая служанка, тогда она взяла и сказала: «Я знаю все…»

В ту ночь она отдалась ему, и с тех пор это повторялось еще семь раз. Но не в прошлую ночь, подумала она сейчас, глядя в окно, как и велел ей покрытый рыбьей кожей Обони, ее шестипалый завоеватель. Река была усеяна лодочками, многие из них стояли на якоре и ждали появления того же судна, которое в блеске воды высматривала и она. Должно быть, кто-то прискакал из Ла-Рокки с вестью о его приближении, потому что толпа народу устремилась из трактира к причалу. Люди, собравшиеся возле склада, двинулись наискосок, чтобы присоединиться к остальным. Ее любовник и еще двое по-прежнему оставались внутри. Вскоре они появились снова и быстро пошли, едва ли не побежали против потока людей, изливавшегося из трактира. Она глянула в окно, выходившее на юг. Корабль, который заберет их отсюда, был неотличим от того, что доставил ее сюда три года назад. На его палубе двигались какие-то люди. Повернувшись, она успела увидеть троих своих будущих спутников за миг до того, как подоконник скрыл их из виду.

Слушая, как они поднимаются по лестнице, она думала о том, как сама топала вверх и вниз по лестнице в доме Фьяметты. Три года подряд, но теперь с этим покончено. Она ожидала указаний от отца в святилище своей спальни, но его ммуо так и не появилось. Это хорошо. Это означало, что они его не похоронили. Это означало, что трое ее глупых братцев еще верят, что она жива: Онугу, Апия, Гбуджо. Только Эзе Ада могла обмыть его тело, напомнила она себе. Только Эзе Ада могла короновать его преемника. Она снова посмотрела вниз.

Толпой на пристани занимались теперь люди в изящных шляпах, стараясь оттеснить ее подальше. С реки приблизилась было небольшая лодка, но на нее гневно замахали руками и отогнали прочь. Из-за излучины выше по течению показалась и стала увеличиваться барка Папы.

Благовонный воздух расширяющейся реки, ласкающие слух всплески весел, погружающихся в воду и рассекающих ее, удобное сиденье с подушкой — все это вносит свою лепту в чувство благополучия, испытываемое Папой этим солнечным утром. Приветствовать его собралось множество народу, Гиберти называет их количество «отрадным», хотя даже на таком расстоянии — в несколько сотен шагов — они представляются Папе листьями, дрожащими на дереве в мощном потоке солнечного света, размытыми и сливающимися друг с другом; сосчитать их может один только Господь Бог. Так что он останавливается на «отрадном количестве», что соответствует полному его удовлетворению, откидывается на своем троне и прислушивается к обеспокоенному щебету придворных, чиновников и гостей, которое сгрудились на палубе и которых приходится сейчас силой удерживать от того, чтобы они не устремились на левый борт, откуда лучше виден приближающийся пирс. Опрокинуться сейчас было бы крайне некстати.

Через несколько минут барка оказывается в безопасности, а его самого на импровизированном паланкине несут на уровне голов окружающих вдоль берега, по направлению к помосту. Толпа, как обычно, назойлива, все пихают и тискают друг друга, кричат, вымаливая его благословение, каковое и раздает направо и налево, меж тем как швейцарские гвардейцы пиками оттесняют от него людей. Вот деревянное сооружение, наверху натянута просмоленная парусина. Немного ниже, у пирса, пришвартовано судно. Он будет сидеть, наблюдать и ловить на себе взгляды всех прочих. Послы? Их он пока не видит.

Он вылезает из паланкина и по скамейкам восходит к своему трону. Вид на корабль отсюда великолепен, хотя теперь, когда он прищуривается, само судно представляется немного обветшалым. Кроется ли за явной изношенностью корабля что-нибудь худшее? О кораблях ему известно совсем немного. На скамейках внизу его спутники сражаются за места по совершенно очевидному принципу: чем выше, тем лучше. Зрелище довольно неприглядное. Лев улыбается.

Потом улыбка его исчезает. Вскоре начнут звучать речи, описывающие его лучшие качества и деяния, — искусное перечисление, не более волнующее, чем единый взмах его руки. Будут перечисляться его титулы и подаваться всяческие вкусности, но титулы его не вознесут, а вкусности останутся нетронутыми. Улыбка на лице Папы больше не появится, потому что сейчас, в это самое мгновение, он глядит вниз со смутным намерением приветствовать различные части толпы и вдруг среди множества возбужденных лиц различает то, которое ожидал — и был бы куда более рад — увидеть накануне вечером.

Стоя на площадке у трибуны, Руфо глядит вверх, прямо на него. Он жестикулирует, он что-то говорит. Кажется, он хочет присоединиться к нему. Хочет сидеть рядом со своим работодателем, Папой.

Лев хмурится и отворачивается. В этот день он не должен беспокоиться о прошлом. Руфо ему служит, Руфо и ему подобные. Он ими доволен, но не желает обременять себя всем этим сейчас. Единственное, чего он хочет, — хорошо поразвлечься. А-а, думает он, наконец-то, вот и послы.

Последовавшие речи приканчивают все, что осталось от его хорошего настроения, поскольку Вич и Фария, к неудовольствию присутствующих, демонстрируют свое тупоумие. Они указывают на обшарпанный корабль, потом на команду, выстроенную на палубе, — моряки довольно нестройно снимают шляпы и кланяются, когда корабль наконец отчаливает. Похожи на плохо подобранных кукол, уныло думает Лев: коротышка — дылда, коротышка — дылда… А один настолько крупнее всех остальных, что и сам корабль предстает каким-то недомерком, этаким отправляющимся в океан корытцем, причем посланники расписывают его в таких экстравагантных выражениях, что Лев готов рассмеяться. Но он уже слишком утомлен, чтобы смеяться, и слишком раздражен. И зачем только он выбрал своими клоунами этих тупиц?

А еще хуже то, что Руфо никуда не собирается уходить. Он так ли стоит внизу, жестикулируя и препираясь со швейцарцами, которые загораживают ему проход. Он появляется рядом с паланкином, когда Льва несут обратно по набережной. Он оказывается также и на пирсе, где Лев, избегая его взгляда, смотрит в море, в котором корабль-недоросток усох до размеров гребной лодки. А затем Руфо обнаруживается на барке, и это последняя капля.

— Что?! — рявкает Лев своему наемнику, сидящему на другом конце, но тот не отвечает или же медлит с ответом.

Но вот, вместо ответа, он поворачивается и указывает на предмет, к которому недавно был прикован его собственный уклончивый взгляд: это кусочек дерева с лоскутком паруса, подпрыгивающий среди надоевшего до смерти водного пространства, которое Лев созерцает уже несколько часов. Лев смотрит туда, затем переводит взгляд на Руфо.

— Итак?


I. Винета | Носорог для Папы Римского | III. Плавание судна «Носса Сеньора да Ажуда» из порта Гоа в залив Бенин зимой 1515 и весной 1516 года