home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



I. Винета


Когда-то это море было промерзшим насквозь. Высокие горы взирали на ледяную равнину, стегаемую поземкой, что билась об изломы гранитных берегов. Пройдут столетия, прежде чем галька и валунная глина поведают о том, как мучительно медленно полз лед по скалам и песчанику; морены и кряжи доложат о наступлениях и отходах, сформировавших впадины и подводные гребни. Так было подготовлено к принятию моря дно — задолго до того, как море его покрыло. Но во времена междуцарствия здесь правили льды.

Линии сброса и разломы затягивались, зарастали, становились неразличимыми на дне гигантской чаши, еще не ставшей ни Балтийским морем, ни Финским, ни Рижским, ни Гданьским заливами. С севера мчались вьюги, слой за слоем на земную твердь ложились снега, и твердь прогибалась под их тяжестью. Будто перлини разбитого флота, переплетались в кромешной тьме жилы мерзлой нефти. Ледяные глыбы были усеяны оспинами вмерзшего в них песка: казалось, песок вырвало из земной поверхности каким-то чудовищным взрывом, и он, вместе с галькой, навечно застыл в бескрайнем холоде, не согретом ничьим дыханьем, потому что здесь царствовала смерть.

Но вот поверхностный сбой: бледный диск света, прорастающий в покрытом снежными крапинками небе, намекает на радикальное смещение оси, бури теряют мощь, превращаются в порывы ветра и в злобные вихри, ледяные гиганты вопиют в ночи. Дюйм осадков — тысяча лет, геологическая эра — всего лишь угловой градус: таяние уже началось, но еще много веков будут дыбиться и огрызаться льды, пока первые их кристаллы не растают, не растекутся к северу по иззябшей поверхности, превращая ее в зеркало, в котором солнце наконец сможет узреть свой лик. Лучи света шпарят по льдам прямой наводкой, пробивают бреши в их обороне, и вот уже на полярный холод наступает массированный фронт разогретого воздуха. Талые воды струятся меж сверкающих надолбов и скал, замерзают, оттаивают вновь. Легкие живого существа, по недомыслию сунувшегося в эту студеную пустыню, не способны были бы перенести обжигающую сухость ночного воздуха, да и ветер мгновенно превратил бы это существо в камень. Днем ледовое небо бесстрастно глядит на результаты того, что натворила ночь, на валуны, на каменные осыпи, на щелочные элементы, пока еще томящиеся внутри инея. Там, куда не пробираются солнечные лучи, лежат спрессованные временем соли.

Но дни становятся длиннее, и все шире разливаются талые воды, средние температуры поднимаются, надо льдами встает влажный туман. Лукавые струйки проникают все глубже, пробивают себе путь сквозь скалы, устраивают тайные сходки на каменистом дне. Огромное ледяное поле на самом деле уже плавает, хотя слой воды под ним не толще дюйма, однако вода уже диктует льдам свою волю. Поверхность льдов все больше изборождена расселинами и каньонами, огромные кристаллы дробятся и рассыпаются, по дну образовавшихся ущелий бегут ручьи, они разъедают спрессованный лед и, напитавшись им, взбухают, превращаясь в реки. Воздух сотрясается от небывалого грохота — то рушатся ледяные колонны и арки. Прозрачные водоразделы опадают, расползаются, все обширнее и глубже становится то, что не назовешь пока ни твердью, ни водой — разве что уподобить это архипелагу айсбергов, дрейфующих по океану собственной истаявшей плоти? И клубится туман, такой влажный, что и не поймешь — воздух это или вода. Сбитые с толку, ставшие вдруг беспомощными ледяные горы, над которыми все растет и растет зеленоватая вода, крошатся, отсылая на поверхность осколки, — там их добивает солнце. В водной колыбели качаются маленькие плавучие льдины, солнечные лучи поднимают их в небо и превращают в облака, облака рассеиваются, становятся ничем. Где прежде был лед — теперь колышутся воды.

Но, как и прежде, они пустынны. Растет температура, воды растекаются на север и на восток, бурлящая плоть их движется сначала на юг, потом на запад — как когда-то льды. Все эти перемены — местного порядка и ограничены западным направлением, вернее, здесь они заметнее. Но разве северные горы стали много ниже, а Аландские острова уменьшились числом? И насколько глубже стала Ландсортская впадина? Пусть воды, благодаря таянью льда, и стало больше, но подъем ее, за счет огромного пространства, не так уж и заметен, и его недостаточно, чтобы затопить острова и вползти на утесы. Движенье идет и вглубь, и вширь. Слежавшуюся массу начинает распирать, попранное дно восстает и наносит ответный удар, гонит воду к югу и западу, по обрамляющим Зеландию проливам Большой Бельт и Эресунн. Невысокие скалистые пороги, кажется, еще сильнее пригибаются перед медлительной неотвратимостью талых вод, и, когда таяние достигает самых северных, самых укромных уголков, вода переливается через скалы и устремляется на запад, к бурлящему от нетерпения океану, который ждал этой последней дани несколько миллионов лет. Пороги неспособны на сопротивление — они ведь изначально были задуманы как морское дно. Все резвее и резвее, легкомысленно прыгая с обрывов, подталкиваемая накренившимся дном, вода мчится по пути наименьшего сопротивления на встречу с могучим океаном. Последние береговые редуты обойдены с флангов, вода устремляется вниз по песчаным дюнам, туда, где океан уже распростер свои объятия, и водные языки уже пробуют на вкус незнакомую океанскую соль. Прошел лишь час после прорыва — и вот оно, трепещущее, самое юное море на земле.

А на севере путь к океану преграждает тысячемильная скалистая гряда, всю долгую зиму собиравшая снег. Весной снег начал таять, и по горным склонам побежали ручьи, закипели в оврагах. Скопившаяся на дальних плато и пустошах вода напитала широкие реки, они потекли на север и на восток. Дожди здесь частые, но недолгие, короткое жаркое лето сменяется осенней моросью. Первые люди увидели спокойное, сдержанное море с берегами, густо поросшими тростником. У южного берега — откуда воды и пришли — образовались извилистые протоки, вода выгрызла из земли материал для строительства отмелей, оголив красноватый песчаник, который потом безжалостно исхлещут зимние бури. Залежи целительной глины укутали истерзанный льдами гранит морского дна, лиловый вереск изукрасил пригорки на болотистом побережье. Воды здесь спокойные, густые дубравы и буковые леса дают древесину для постройки судов. Но что-то велит первым людям двигаться на восток, вдоль берега, — вместо того, чтобы отправиться морем на север. Есть путешествия, которым противиться невозможно, другие сводятся лишь к топоту. Люди обращают свои обожженные солнцем лица к загадкам суши, оставляя позади неуловимые течения, кругооборот потоков, возмущение воды. Дороги диктуют им, куда направляться.

Странное, кроткое, обрамленное тростником море мирно колышется в своей гранитной колыбели, еще не до конца стряхнувшей ледяную дрему, оно усеяно островами и ограничено на севере каменистыми берегами, оно вскормлено снегами и дождями и почти заперто выступом полуострова. Это море больше похоже на озеро, потому что стоит его водам добраться до океана, как они тут же замерзают и лед преграждает им дальнейший путь. Из-за пролива его воды манит к себе соленая океанская глубь, но море все никак не привыкнет к новым владениям и цепляется за свое прежнее существование, когда оно было продрогшим и безропотным. Слабые потоки, проникающие сквозь Скагеррак и Каттегат, намекают на далекие океанские штормы, но они медлительны и уступают стремительному напору дождевых и талых вод. В Арконской или Ландсортской впадинах эти покрытые пеной, желтые воды — почти совсем пресные, неподвижные, чуть ли не гниющие. Раз в два года северные проливы замерзают: море еще не утратило черт, свойственных льдам.

Первые люди не вернулись сюда. Торфяники, береговая поросль, вересковые пустоши — все это веками стояло нетронутым, но через Большой Бельт начала пробираться рыба, она метала в слегка солоноватой воде икру, жирела на морских улитках, креветках, водяных червях и рачках. Атлантический лосось и морская форель устремлялись на восток и нерестились в широких реках, чьи горловины задыхались летом от выбившихся из сил миног, пока их не растаскивали орущие чайки и крохали. У дна, где вода солонее, паслись морская камбала, лиманды, песчанки и пинагоры, а в устьях рек, где вода была почти совсем пресной, роились пескари, щуки и плотвички. В Арконской впадине метала икру треска, рыбины вырастали до гигантских размеров и пожирали друг друга. Весенняя и осенняя сельдь сбивалась в косяки на отмелях близ островов Рюген и Узедом. Миллионы существ плавали, плескались, метали икру и умирали в полном единении с природой, пока эти волны не разрезал первый киль и первые сети не поволокли к берегу богатый урожай. Набеги, сражения, резня; в неподвижном воздухе слышны звон доспехов, глухие удары, выпученные рыбьи глаза с любопытством наблюдают, как погружаются в их море бледные тела. Далеко от истерзанных берегов относили морские течения куски обшивки и рангоуты, застревали среди рифов смутные остовы кораблей.

Жизненные циклы сельди — время нагуливать жирок, время метать икру — были гибкими. Все прежние штормы их мало интересовали — от них оставались лишь сломанные весла да разбитые бочонки. Когда ветер начинал баламутить поверхность, сельдь уходила на глубину и искала убежища среди прибрежных скал, а когда волнение стихало, снова поднималась к поверхности в поисках пищи. Но этот шторм отличался от предыдущих: странный шторм — начинался-то он обычно, но потом стало происходить нечто непонятное. Рыбы, как всегда, ушли выжидать на глубину, но шторм все бушевал, все сильнее закручивал воду. Сельдь, забившаяся во впадины возле острова Узедом, трепетала от ужаса, потому что шторм с корнем выдирал водоросли, зачерпывал ил, ярость его проникала все глубже и глубже. Что происходило на поверхности, сельдь не знала, а там отмели отважно сопротивлялись наступлению на береговую линию, однако шторм откусывал куски берега и сплевывал их в подарок затаившимся рыбам. Истерзанные обитатели суши сдавались на милость обитателям глубин, разнообразным, многочисленным, терпеливым.

Для сельди прибрежные города были удивительными, таинственными местами, где под безлунным небом заканчиваются все пути. Здесь встречались, переплетались кильватерные волны, суда следовали одно за другим, оттуда, сверху, доносились глухие крики, и над косяками сельди, словно бесцельно бредущие стада, неуклюже проплывали неясные очертания днищ. Рыбы шли за ними до самого порта и погибали в сетях, которые обитатели суши вытягивали на борт, — в середке запутывались самые крупные рыбины, они пытались прорваться на свободу, но нити все туже впивались в жабры, и рыбины задыхались. Сквозь скопившуюся на поверхности грязную пену, особенно плотную у причалов и на отмелях возле мыса, невозможно разглядеть, что там, в городах, происходит. Но рыбы догадывались, что их, этих одиноких существ суши, очень много и что они ужасно непоседливы. Алчность — вот что движет обитателями городов. У них отсутствует плавательный пузырь, они перемещаются, повинуясь каким-то непонятным течениям, и где у них, в конце концов, расположены зубы, глотки, желудки?

Но что это? Новый призвук в ярости шторма или эхо особенно мощного удара? Огромные пласты глины сорвались с истерзанного утеса, глыбы песчаника с грохотом покатились и рухнули в пучину, волны наконец-то победили отмель, устремились вперед, отхлынули, и вслед за ними, не выдержав собственной тяжести, ушло то, что казалось намертво вросшим в сушу. Содрогнулось дно, взмыли тучи ила, забившие рыбам глаза и жабры, но постепенно ил осел, и стали видны масштабы разрушения. То, что опустилось на дно, было больше самого большого из кораблей, это было той самой тайной, которой так долго жаждали рыбы, и оно все еще было окутано собственным последом. Там, за мелководьем, лежало оно, раскинувшись необозримо, со всеми своими людишками, домами, повозками, скотом и ароматами, которые рыбы ощущали раньше только издали. Маняще-зловонное изобилие… Рыбы выжидали, они чувствовали, что буря стихает. Они таращились друг на друга, их толстые серебряные тела вились вокруг этих щедрых даров. И вот уже самые первые вильнули плавниками и устремились к цели. Побежденные существа, те, что жили наверху, принесли рыбам свою дань — город.

Старые сельди плавали вместе с его жителями, кружили вокруг храмов, надзирали над рынками. Они заплывали в окна и двери, выискивая неуклюжих гигантов в развевающихся одеждах, которые когда-то разгуливали по улицам. Колеблемые течениями, гиганты походили скорее на растения, чем на людей. Сельди всплывали, погружались, всплывали вновь. К ним прибивались косяки других рыб. Поверхностные слои бурлили от мириад мальков — им никогда не забыть выкованного штормом договора о дружбе. Со временем город станет для них таким же привычным, как морское дно, а потом и вовсе от дна неотличимым.

Дары и годы: водоросли подбираются все ближе к берегам, суглинистые почвы размываются и уносятся волнами. Отсутствие приливов означает, что выживают даже низкие берега и островки. Самые древние останки в море — акульи зубы да китовые челюсти. Дрейфуют по морю тростниковые плоты, порывы северного ветра загоняют их в лагуны и в устья рек. Парус погружается в колеблющуюся тьму, в ней посверкивают кубки и браслеты, чтобы исчезнуть в обволакивающем иле. Копья, ножны, лини, мешки с зерном — у всех свои траектории погружения. Пробитые корпуса кораблей сначала кренятся, а вот верхушки мачт ныряют сразу, но участь у всех одна: они попадают на дно. Существа, живущие на суше, тонут. Если лед не поддавался никому, то занявшая его место вода принимает всех, вода — умелый растлитель, в конце концов ей все отдаются. Сельдь это понимает. Со времен города — а ведь это было сотни поколений назад — их косяки никогда еще не были такими плотными и такими любопытными. Дань, ниспосылаемая сверху, всегда загадочна и неповоротлива, неуклюжа и бесформенна, исключений не бывает. Но это — оно не плавает и не тонет, а словно бы парит в воде так, как парят они. Они подбираются ближе, и это начинает дрожать, они чувствуют, как волнуется вокруг этого вода. В их отолитах отдаются какие-то глухие удары, плавники начинают трепетать. Здесь, на глубине, видно плохо, но что-то там, под этим, еще и болтается! Что это? Может, наконец-то ключ к последней тайне города? Что-то вьется там, наверху, они кружат все ближе и ближе, что-то напрягается, ослабевает и исчезает. Самая крупная из рыб тычется носом в пришельца: это наши, сельдяные воды, самые холодные слои! Но может, они ошиблись? Потому что это все-таки, кувыркаясь, тонет, скрывается из виду. Некоторые из рыбин теряют к нему интерес и уплывают прочь, а глубоководные течения подхватывают пришельца — фантастическую дань, дрейфующую в почти пресной, лишенной приливов воде, вскормленной весенними ручьями, обремененной памятью о льдах, усмиренной неровными берегами, становящейся все глубже и мрачнее по мере приближения к городу. Ну что, забыли об этом? Нет, не совсем. Тупые рыбьи носы тычутся в его бока. Любопытные сельди не позволяют этому погружаться слишком быстро, собственная странная форма выталкивает предмет на поверхность. Что же это такое? Вот что: в море погружается бочка, а в бочке сидит человек.

Тренировались они в Эвальдовом пруду, заросшем скользкими водорослями и усеянном рыбьими костями. По берегам его, вперемешку с дохлыми рыбами, гнили налетевшие из буковой рощи листья, в стоячей темной воде плавали хлопья пены. Пруд располагался позади сарая, в котором вялили сельдь, ярдах в пятидесяти от берега. Позапрошлым летом Эвальд пытался его осушить. Слева земля шла под уклон — он решил, что, если прорыть во влажной торфянистой почве канаву, вода из пруда вытечет. Но уже на следующий день края канавы обвалились, и пруд снова наполнился. Эвальд как раз вернулся с ярмарки в Воллине и печально взирал на возрождение собственного пруда. Он нацедил себе пива и уселся за рыбным сараем. Допившись до мрачной ярости, он взвел лисьи капканы и пошвырял их — один за другим — в стоячую воду: в назидание себе самому, чтоб больше не пускаться в столь глупые предприятия. Капканы так и остались лежать на дне, о чем он предупредил их обоих, надеясь отвратить от нелепой затеи, но они не послушались.

— Выше, Бернардо! Выше!

Они соорудили ворот, однако тот работал не очень хорошо, и его место заняли три шеста: два были связаны крест-накрест, а самый длинный, вставленный в уключину, служил рычагом. На одном конце шеста, над прудом, болталась большая бочка, на другом конце — Бернардо. Повинуясь идущим из бочки глухим командам, он то взбирался по шесту вверх, то сползал вниз. Они законопатили щели между планками бочки, прорезали сбоку окошко, в которое вставили кусок украденного в Нюрнберге стекла, а саму бочку обшили кожей, кроме окошка и верхнего днища, вокруг которых шла шнуровка.

— А теперь ниже, Бернардо! Ниже!

Он услышал громкое «плюх», почувствовал, как бочка погружается и затем перестает, оставшись на плаву — верх ее торчал над прудом дюймов на шесть, окошко оказалось наполовину над водой. Бочку позаимствовали из рыбного сарая Эвальда, и она, разумеется, воняла рыбой, да и парочку заноз тоже подарила. Он увидел, как шест, с помощью которого его опустили в пруд, взмыл вверх — прилепившийся к нему Бернардо походил на ленивца-переростка. Он помахал рукой, и бочка опасно качнулась. Ничего, все поправимо, нужен камень-балласт. Бернардо вроде бы тоже махнул рукой, широко и щедро, а на самом деле это у него разжались руки, в результате чего он свалился с шеста. Один конец, естественно, взлетел, а противоположный, к которому прикрепили бочку, рухнул в воду. В ожидании неизбежного он обхватил себя руками, хрясь! — конец шеста ударил по бочке сбоку, бочка медленно накренилась, перевернулась, а он — вверх ногами — оказался в кромешной тьме и запаниковал.

Потом, высвобождая ногу Бернардо из лисьего капкана, — мокрые и продрогшие, оба грелись у костра, поглядывая на свое нуждавшееся в починке судно, истекавшее водой на берегу пруда, — он вынужден был признать: из-за того, что он вышиб стеклянное окошко, нынешняя их неудача вполне могла бы обернуться катастрофой.

— Об этом сразу надо было подумать! — ворчал Бернардо. Когда капкан наконец подался, он так и возопил от боли.

Погружение было таким быстрым, таким стремительным: нахлынула тьма, сдавила горло, вода и его собственный страх растворились друг в друге, перемешались, и мир перевернулся вверх дном. Он не мог этого вынести, нет, не мог. Он выбил стекло, и вода хлынула внутрь, прижала его к стенке бочки. Он закричал, забился, но только ободрал костяшки пальцев, а вода была тягучей, густой, как черная патока. Он-то запаниковал, стекло вышиб, а вот Бернардо бросился в пруд и спас его.

— Заткнись, Бернардо, — вот что сказал он ему сейчас.

Повезло — значит, повезло. Не такое уж чудесное спасение — Бернардо не знает страха, и лисьи капканы ему нипочем, однако следует помнить, что если дело труба, то на Бернардо можно положиться. Дело не в способе спасения — все было просто, бочку и ее содержимое взяли да и перенесли на берег. Дело в самом Бернардо, в том, чем его наделила природа. Сам он едва мог сдвинуть с места это их изобретение, даже пустое и даже на берегу. А вот Бернардо — двухметрового роста и здоровенный, как дуб, — запросто воздел бочонок над головой, это ж надо — с ним самим и с водой внутри дотопал до берега, да еще и с лисьим капканом на лапе! Умом, конечно, не блещет, зато силища какая!

Голодные и продрогшие, в мокрых одежках, они лежали возле костра, пытаясь заснуть. Сон не шел, но они молчали и упрямо вертелись с боку на бок. Завтра они вставят стекло обратно и поэкспериментируют с камнем-балластом. Работать будут изо всех сил, с небывалым рвением, чтобы должным образом подготовить себя и возродить боевой дух, а он должен будет еще и обуздать порожденный неудачей страх. А пруд — это вам не море, плещущееся в узком заливе, море, которое и манит, и отталкивает. На послезавтра Эвальд пообещал дать им свою лодку. Он снова повернулся на сырой земле, попробовал улечься поудобнее, Бернардо сделал то же самое. В конце концов Бернардо встал — коли не спится, нечего и притворяться. Было ясно, что за этим последует.

— Расскажи-ка еще раз, — взмолился Бернардо, — Расскажи о городе.

Да, они тренировались в Эвальдовом пруду, и все пошло не так, как надо, там было глубоко, темно, как ночью, и он чуть не утонул… Он глубоко вздохнул и уставился на пламя костра. Город… Они уже близко и не должны утратить веру. Послезавтра бочка вместе с ним опустится в глубину, к Винете, и уж тогда, если что, вытащить его оттуда, спасти неповоротливое судно не сможет никто. Вот оно стоит, прислоненное к стене, алчное чудище с разверстой пастью, так и готовое его проглотить. На земляном полу лежит стекло. Дубовые поленья потрескивают в костре, к балкам, под которыми вялится Эвальдова селедка, поднимается густой белый дым. Все выглядит и пахнет, как раньше. Сальвестро вспомнил мать, вспомнил, как ее нож вспарывал белые рыбьи брюха, и оттуда, словно пригоршни червей, выплескивались внутренности.

— Ну? — Бернардо терял терпение.

Он вздохнул.

— Был когда-то город, — начал он, — и для людей, живших в нем, был он величайшим городом на свете. И была война, что длилась сотню лет, и был шторм, что длился одну ночь…

— Подожди! — прервал его Бернардо. — Ты пропускаешь. Каким был город?

— Сколько раз я рассказывал тебе эту историю, а, Бернардо? Если ты так хорошо знаешь ее, почему сам не рассказываешь?

— Просто рассказывай как положено. Не перескакивай. Что там насчет его жителей?

— Они были водяным народом, — ответил Сальвестро. — Люди, которые тогда в нем жили, были рыбаками, лодочниками, пиратами, а дома их стояли на болотах. В устьях рек они ставили большие города, самые большие были обнесены бревенчатыми стенами с четырьмя воротами. Один только невольничий рынок занимал не меньше акра, и туда съезжались торговцы — с севера, от ледяных утесов, они приплывали на кораблях, а с засушливых долин юга и с плодородных равнин востока прибывали верхом или даже пешком. Город стал самым богатым на свете…

Ну вот, он вошел в наезженную колею, и рассказ потек сам собою.

— Люди украшали свои храмы серебром, и на каждой из мощенных камнем улиц, в каждом доме столы прогибались под тяжестью яств. Купцы со всех портовых городов менялись там товарами, и со временем само название города стало означать изобилие. Звали город Винетой, и царили в нем мир и благоденствие.

— Вот так-то лучше, — одобрительно проворчал Бернардо. — Это мое самое любимое место, где про еду да про храмы с серебром.

— Да, — кивнул Сальвестро.

Он помнил, как много лет назад сам вот так же сидел у очага, подавшись вперед и напряженно вслушиваясь в слова матери, а она рассказывала о городе, в котором жили их предки, и о его богатствах. В струйках дыма вставали перед его мысленным взором чудесные картины, расцвечивали убогие стены хижины, служившей им жилищем. Так и Бернардо ловил каждое его слово.

— А потом пришли чужеземцы, — сказал он.

— Генрих Лев, — добавил Бернардо, — и его воины.

— Нет, Бернардо, ты забегаешь вперед, Генрих Лев был позже. Либо слушай, либо сам рассказывай. Сначала были…

Он помедлил, забыв, рассказывала про них мать или нет, и наконец уверенно произнес:

— Колонисты! Они назвали здешние земли Новой Колонией. Поначалу их было не так уж много. Они построили церкви и осушили болота, — он снова поймал нить повествования, — рубили лес и косили траву для своих коров. Их становилось все больше и больше, и они ненавидели тех, кто жил здесь до них. Они проклинали их храмы и их бога Святовита, пока Святовит не наслал на них ответное проклятие. И тогда началась война.

— Война длиной в сотню лет, — вставил Бернардо.

— Да, — подтвердил Сальвестро, — в сотню лет, с тысячей сражений, и закончилась она здесь, на острове, когда Генрих Лев дошел до Винеты.

Порою мать делала в этом месте паузу, а порою без остановки шла дальше.

— Они стали лагерем на материке — возле того места, где мы с тобой, Бернардо, переправлялись.

Бернардо энергично закивал — ему не терпелось услышать продолжение, но сам он не очень-то охотно переходил к этой части истории: уж очень она была странной, ни на что не похожей.

— Они видели, как поднимается в небо дым из очагов Винеты. Было холодно, и пролив покрылся льдом. Они могли перейти его в ту же ночь, но остановились — не знаю почему. Они разбили на материке лагерь, и ночью случилась буря.

Он думал о женщинах, детях, священниках, солдатах разбитой армии: все они укрывались за стенами города среди драгоценных каменьев и серебра, сундуков с сокровищами, принесенными в жертву богам, которые не смогли их спасти.

— И случилась буря, — повторил он.

— Буря длиной в одну ночь, — с готовностью подсказал Бернардо.

Сальвестро собрался с мыслями:

— Она пришла с севера, ужасная буря, такой они еще никогда не видели. Волны пробились сквозь льды, корабли летали по воздуху, лед раскололся на громадные глыбы… Это был самый ужасный шторм изо всех, когда-либо пережитых людьми, так что Генрих и все его войско ничего не могли поделать, только молиться…

— И Господь внял их молитвам, — снова перебил его Бернардо.

Сальвестро взглянул на него:

— Да, Бернардо, внял. Шторм прекратился так же внезапно, как начался. Уже на рассвете небо расчистилось. Они перебрались через ледяные торосы и вступили на остров. Винета стояла на косе, уходившей глубоко в море. Они вскарабкались на возвышенность, от которой начиналась коса…

— И что они увидели?! — воскликнул Бернардо.

Сальвестро разглядывал великана, примостившегося с другой стороны костра. Тот дрожал от нетерпения, возбужденно сжимая кулаки, хотя прекрасно знал ответ — не хуже самого Сальвестро.

— Ничего. Винета исчезла. На ее месте теперь была вода. Шторм оторвал ее от тверди и бросил на дно моря.

На этом месте мать обычно умолкала. И он вместе с завоевателями замирал на вершине холма, вместе с ними вглядываясь в воду и испытывая то же недоумение. Он снова посмотрел на Бернардо — тот раскачивался, сидя на корточках.

— И Винета все еще там, — тихо проговорил он, — со всеми своими храмами и сокровищами…

И со всем своим народом, обычно добавляла мать. Нашим народом. В тихую погоду, говорила мать, сквозь толщу воды можно увидеть, как проходят они по своим водяным улицам. И Святовит тоже там, с ними. Хоть и не сумел он их спасти, покинуть их он тоже не мог… Мысли Сальвестро блуждали.

— Ну а что же там за развалины? — снова вмешался Бернардо, и на этот раз Сальвестро был ему благодарен: великан отвлек его от раздумий. Ему не хотелось думать про Святовита. И не хотелось думать про мать.

— Развалины?

— Ну на том обрыве, с которого они смотрели на воду. Там же развалины!

Поначалу он не понял, о чем говорит Бернардо. Накануне они стояли на берегу, и Сальвестро указал на то место, где берег приподнимался и немного выдавался в море — там был обрыв, крутой, словно мечом обрубленный. «Там, — произнес он тогда и указал на воду под обрывом. — Винета лежит вон там». Бернардо посмотрел в ту сторону, кивнул, а затем снова уставился на холм.

Наконец Сальвестро понял, о чем идет речь.

— Это не развалины, — пояснил он, — Это церковь. Они построили ее уже после того, как утонула Винета. Чтобы она стояла на страже, говорят островитяне. А сейчас там живут монахи.

На лице Бернардо появилось подозрительное выражение, слишком хорошо знакомое Сальвестро:

— Но если это церковь, как же половина ее ушла под воду?

Церковь действительно выглядела как-то по-другому. С тех пор как он в последний раз видел ее, прошло много лет, и еще больше — с тех пор, как он впервые обратил на нее внимание. Возле нее построили монастырь, но туда никто и никогда не ходил. И никто, насколько он помнил, никогда не видел монахов вблизи — где-то там, вдали, маячили облаченные в серое фигуры, дозором обходившие свои владения.

— Ну, может, она разрушилась, — пожал он плечами. — Да это и не важно. Монахи нам не помешают. Давай спать. Завтра надо починить бочку и снова спуститься в пруд, а потом я поговорю с Эвальдом насчет лодки.

Воцарилось молчание, лишь потрескивали поленья в костре.

— И насчет постелей, — сказал Бернардо.

— Что?

— Потолкуй с Эвальдом насчет постелей.

— Бернардо, я не…

— Ты же обещал кровати, говорил: «Бернардо, у нас будет и еды вдоволь, и крыша над головой, и хорошие постели». Постели! Твой старый друг Эвальд должен был дать нам и постели, и крышу — вот она, крыша, вся протекает, а что до еды — так одна только рыба, рыба и рыба! Сальвестро, осточертела мне эта рыба, и спать на земле надоело, и эта вонючая конура надоела! Да здесь и пес не стал бы жить!

— Это не конура, это сарай, и вовсе не такой уж плохой…

— Не такой уж плохой! — взорвался Бернардо. — Да лучше б я остался в Прато, в болоте увяз. Или застрял бы в снегу на вершине горы. Ты обещал постели, а что мы имеем? В канаве и то лучше, чем здесь. И ты говоришь, все не так уж плохо?!

— Да заткнись ты, Бернардо.

Он устал и уже не мог выносить эти вопли.

— Нет, правда, я хочу знать. — Теперь Бернардо сидел, вытянув перед собой ноги, и сердито размахивал руками. — Как ты можешь думать, что все это «не так уж плохо»? А, Сальвестро?

И великан для убедительности стукнул кулаком по земле и сплюнул в костер.

Сальвестро немного помолчал, потом ответил:

— Наверное, я думаю, что этот сарай не так уж и плох, потому что я к нему привык. Я здесь родился.

На этот раз пауза была куда длиннее.

— Здесь? — переспросил Бернардо.

Он явно старался скрыть удивление, но у него это плохо получалось. Вся его ярость куда-то испарилась: Сальвестро уже знал, что такие приступы у него быстро проходят.

— Когда-то мы жили здесь. Моя мать потрошила рыбу для отца Эвальда.

Бернардо что-то промычал, переваривая новые сведения.

— Так вот почему вы с Эвальдом друзья…

— Да, — просто ответил Сальвестро.

Он взглянул наверх, на вялившуюся под крышей рыбу — ряд за рядом, ряд за рядом. А сам он — сколько низок этой самой рыбы подвесил здесь? Сотни? Тысячи? Целые косяки…

— Но раз вы такие друзья, почему же он не обрадовался, когда тебя увидел? — отважился спросить Бернардо. — По мне, так он вовсе был не рад. Скорее ошарашен.

Сальвестро пожал плечами, вспоминая, как две недели назад постучался в дверь Эвальдова жилища. Чего он ожидал? Эвальд возник на пороге и сначала его не признал; потом лицо у него вытянулось, а челюсть отвисла. Наверное, Сальвестро все-таки ожидал увидеть на его лице радость, но Эвальд лишь молча смотрел на него да на великана, переминавшегося с ноги на ногу у него за спиной. И выглядел Эвальд даже не ошарашенным. Испуганным — пожалуй, так.

Придя в себя, Эвальд все же оказал им гостеприимство — несколько запоздалое и довольно сдержанное. Они с Бернардо, сказал он, могут ночевать в рыбном сарае, когда-то служившем Сальвестро домом. Эвальд снабдил их одеялами, одолжил бочку, разрешил воспользоваться своей лодкой — после того, как сезон ловли окончится. То есть послезавтра… Об этом Сальвестро тоже не желал думать.

— Он полагал, что меня уже нет в живых, — сказал Сальвестро. — Но когда-то мы с ним дружили. Очень давно.

Это было больше чем дружба — Эвальд был единственным его другом на этом острове. А остров был для него целым миром. Он взглянул поверх костра на Бернардо — тот широко зевнул. Великан явно терял интерес к рассказу, и то, что вызвало у него приступ ярости, рассеялось, исчезло. Да, в сарае действительно было и холодно, и сыро. И все здесь провоняло рыбой. Он вспомнил, как на том самом месте, где он сейчас сидит, сидела мать, держа в одной руке серебристую рыбину, а в другой — нож.

Она потрошила рыбу для отца Эвальда и еще для одного рыбака. Когда те возвращались с уловом, им с Эвальдом полагалось пережидать снаружи, и тогда они играли в лесу, иногда дрались, и Эвальд никогда не ходил в победителях. Он показал приятелю три тропинки через торфяное болото, а еще — как пробираться на сеновал к Хаасам: там они воровали капусту. Пытался научить его плавать. И они делились всеми своими тайнами.

Когда отец Эвальда и другой рыбак возвращались на берег, он тоже бежал к лодке, но Эвальд тогда с ним не разговаривал, а другой рыбак обыкновенно крестился и вообще смотрел в сторону. В другие дни он обследовал остров, искал всякие занятные вещи, чтобы потом рассказать о них другу. На восточной стороне, в саду, заполненном крапивой, росли дикие сливы, стояли высокие ясени. В торфяном болоте плавала колюшка, по ночам на берег возле Козерова выбрасывались угри — они ползли через узкую полоску земли, поросшую тонкой травой. Он умел плавать под водой с открытыми глазами и задерживать дыхание едва ли не до потери сознания. Обо всем этом он рассказывал Эвальду, но главные его тайны принадлежали не ему — о них он слышал от матери.

Мать рассказывала о волках, что живут стаями. У них желтые глаза, и они видят в темноте. Волки похожи на собак, только они больше и ноги у них длиннее. А еще они боятся огня. А медведи нечего не боятся. Встав на задние лапы, они становятся в два раза выше человека, бегают, как ветер, взбираются на деревья и любят лакомиться детьми. Но они не умеют плавать, поэтому на острове нет ни медведей, ни волков. Мать говорила, что, если нападет медведь, надо бежать к морю. Но все эти животные водятся на материке, там, где он никогда не бывал. Порою на южной стороне он видел всадников, скачущих по прибрежной дороге, наблюдал за рыбацкими лодками, которые утром плыли на восток, а вечером — на запад. Там они становились на якорь, объясняла мать, в большом порту, расположенном дальше по берегу.

Все это она рассказывала ему, пока разделывала рыбу. Работала она при свете костра, почти на ощупь. Он смотрел, как скользит по рыбьему брюху нож, находит анальное отверстие, раз, два, нож резко поворачивается, и вот уже из рыбы выпростаны кишки. Потом он продевал сквозь жабры выпотрошенной рыбы шнур и подвешивал длинные низки под самой крышей. Он сидел перед матерью, глядя, как она работает, и, если он слишком много болтал, мать делала быстрый взмах рукой, и тогда рыбьи кишки летели ему прямо в физиономию. Мать никогда не промахивалась, а однажды кишки угодили ему прямо в рот. Он видел, как двигаются в полумраке ее руки, мелькают белые рыбьи брюха, сверкает нож, поблескивает серебряный браслет у нее на руке. Как-то раз он спросил, почему она не снимает браслет, а она ответила, мол, кое-кто уже снял браслет — и расстался с ним навеки. Мать нашла тот на берегу, после шторма. Он не помнил, сколько ему тогда было лет. А хочет он знать, откуда браслет взялся?

Он кивнул.

Вот так это все и началось, думал он сейчас. Вот почему он сюда вернулся — или, скорее, вот почему в свое время отсюда убрался. Он снова обвел глазами сарай, в котором мать когда-то рассказывала ему все эти истории. Большинство островитян держались от нее подальше. Они были другими, она и ее сын. Из-за Винеты. Из-за Винеты и ее богов.

Она рассказывала ему о стоглазом Святовите, который жил на небе и почивал на облаке, сотканном из дыма очагов, а когда очаги погасли, упал в море и утонул. И теперь видны только его когти. Здешние думают, что это острова, а это вовсе не острова, а его когти. Святовит пытался вылезти из моря, но вода давила, не отпускала, пока он не утонул, но есть еще места на острове, где чувствуется его сила. Мальчик мотал головой, делал вид, что не понимает, но прекрасно знал, что мать говорит о роще каменных дубов. Однажды вечером он за ней проследил: прокрался через подлесок, залег под кустом ежевики и смотрел, как она собирает на прогалине хворост. В центре рос огромный дуб, высокий-высокий, выше окружавших его буков, и его толстые, тяжелые ветви свисали почти до земли. Он видел, как мать, наклоняясь и выпрямляясь, приближалась к дубу. Волосы у нее были темные, темней, чем у всех, кто жил на острове. Она выкрикивала какие-то непонятные слова. Он пополз назад, не спуская с нее глаз, а потом уже видел только темную крону дуба да что-то светлое, обвившееся вокруг его ствола. Тогда он повернулся и убежал.

Как-то раз мать сказала, что раньше Святовит правил всем островом, да и материком тоже. Люди, ему поклонявшиеся, построили здесь огромный город, но была сначала война, а потом та самая буря. Город звался Винетой.

После этого она рассказала обо всем, и он много раз просил ее рассказывать снова. Мать никогда не отказывалась, так что он выучил эту историю наизусть. Он принялся прочесывать северную оконечность острова, рыскать по песчаному пляжу под недремлющим оком монастыря, воздвигнутого на высоком берегу, — тот мрачно взирал на морские дали. Рыбаки редко забрасывали сети в тамошних водах. Когда отец Эвальда сказал, что они возвращаются оттуда без улова, а часто и с порванными снастями, он подумал, что это Святовит разрывает сети и пожирает улов. На берегу он находил один только выброшенный прибоем лес да крабов. Он пытался представить себе, на что похож Святовит, ведь если один коготь бога размером с весь остров, тогда Святовит больше всего на свете — кроме неба и моря! Он бросал камнями в коз, пока пастух не прогонял его прочь, глядел, как идут по Ахтервассеру гребные лодки, мочился в прудик за домом пастора Ризенкампфа, и в конце концов пруд завонял. Святовит и Винета — это были его главные тайны.


Как обычно, он ждал под буками. Несколько человек закатывали в сарай бочки с рыбой, Эвальд тоже там слонялся. Когда мужчины скрылись в сарае, он помахал Эвальду, и тот помчался к нему. Эвальд запыхался, однако даже не остановился перевести дух, а молча схватил его за руку и потащил в лес. У Эвальда имелась тайна куда занятнее, чем угри да колюшка.

Они бежали и бежали, мимо сельдяного навеса, мимо Ронсдорфовой пасеки, потом Эвальд остановился и сказал, что сейчас покажет лучшую свою тайну, но только чтоб никому больше — пусть он поклянется. Он энергично закивал: конечно никому — да и рассказывать-то было некому.

Они снова помчались — мимо монастыря, потом по тропинке, огибавшей странный курган возле Крумминера. Дальше была ферма Стенчке; они прокрались вдоль курятника и рванули через двор. Стенчков пес знал Эвальда, потому и не поднял лая, но все равно было боязно. Однажды Стенчке спустил на него своего пса — он тогда шел по краю поля, и Стенчковы дочки его увидели и заорали, что вот, мол, Дикарь идет, сейчас заберет. Все дети звали его Дикарем. Кроме Эвальда. Пес бросился за ним, но ему удалось убежать через торфяное болото. Эвальд присел на корточки и прильнул к стене. Из-за стены доносилось невнятное бульканье голосов. Эвальд встал и уступил ему свое место. В стене была щель. Он нагнулся и заглянул. Там были дочки Стенчке, которые среди облаков пара лили друг на друга воду, скребли, ополаскивали и развертывали белые простыни, — совсем голые. Он смотрел на них и чувствовал, что Эвальд за ним наблюдает. Он думал о своих сокровищах — сливах, торфянике, угрях, о том, как здорово умеет он плавать. Но у Эвальда была совсем другая тайна.

Обратно они шли через лес. Ветки ясеней больно хлестали по плечам, Эвальд хотел было обойти это место, сделав крюк, но он упрямо продолжал шагать по тропинке. Эвальд сказал, что точно женится на Еве, его отец хорошо знает Стенчке и иногда одалживает ему свою лодку. Эрика тоже ничего. А почему он молчит?

Он думал о трех девочках, льющих друг на друга воду из кувшина, об их пухлых ручках, раскрасневшихся от пара, о собаке, которая загнала его в болота. Эвальд шел рядом и болтал без умолку, но он не слушал. Темнело, черные верхушки деревьев мели небо. Они уже почти дошли до прогалины. Он остановился, и Эвальд остановился. У него тоже была своя важная тайна. Он взял с Эвальда ту же клятву, что перед тем взял с него Эвальд, и дальше они шли в молчании, пока не остановились у большого дуба. Там он разделся, сказал своему товарищу тоже снять одежду, они взялись за руки и обхватили дуб, и он стал рассказывать Эвальду про Святовита. После истории про острова и Святовитовы когти Эвальд разревелся и попытался вырваться. Ствол остывал. Стало совсем темно, луна скрылась за облаками. Эвальд все вырывался, а он изо всех сил удерживал его руки и чувствовал, как грубая кора царапает ему кожу. Он принялся произносить слова, которые шли из самых глубин, отрывистые и хриплые, одни и те же, одни и те же, как заклинание. Он слушал, как слова улетают, как их место занимают приглушенные лесные звуки, скрип ветвей, тайное шуршание корней. Он отпустил своего пленника, и Эвальд, скуля, удрал в лес. Он медленно оделся и побрел к своему жилищу, размышляя о том, что наделал.

Теперь, вспоминая, он понимал, почему сделал это. Бернардо лежал без движения — наверное, заснул. Я знал это даже тогда, признался он сам себе. Он открыл Эвальду свою самую главную тайну, потому что Эвальдова тайна была богаче тех, которыми он раньше с Эвальдом делился.

На следующей неделе никакого улова им не привезли. Такого никогда не случалось. Он до темноты ждал друга под ясенями, но друг не появлялся. По вечерам матери приходилось зазывать его в дом. Она ждала еще неделю, но отец Эвальда так и не появился, и тогда она велела соорудить подставку для сушки. Вонь в сарае стала невыносимой: селедка начала гнить. Подставку он принялся делать на самом краю леса, неподалеку от сарая, и охапками таскал из лесу длинные палки. Бросив на землю последнюю охапку, он вдруг заметил на земле следы, целую путаницу следов, а чуть подальше, под ольхой, следы были глубокие, словно кто-то простоял там, наблюдая, несколько часов кряду.

Нет, не следовало открывать Эвальду материн секрет. Он рыскал вокруг дома, под ногами шуршали палые листья, колючки ежевики цеплялись за рубаху. Он сходил с тропы, ползал под кустами, разыскивая взглядом чужие следы. Каждую ночь он прочесывал лес, и однажды, в пробивающемся сквозь листву лунном свете, увидел фигуру человека — или это ему помстилось? Он всматривался и всматривался, а потом человек повернулся и исчез в ночи. Может, это был тот же, кто оставил следы, а может, другой. Он знал, когда и почему появились здесь эти люди: Святовит прогневался и послал своих демонов, чтобы напугать его. Он представлял себе, как из моря вырастают головы, как маршируют по берегу тела, как его хватают и утаскивают вглубь, в Винету. Что же он натворил! Демоны выжидали, и он не мог понять, чего они хотят. Если они пришли не за ним, то уж точно за матерью. Он хотел ей во всем признаться, но не смог. И так ничего и не сказал.

На третью неделю мать вдруг поднялась среди ночи и вышла из хижины. Тогда он уже был готов все ей сказать, но вместо этого дождался, пока растает эхо ее шагов, и отправился следом.

Лето было на исходе, и, опускаясь сквозь прогалины в лесном пологе, в землю упирались белые колонны лунного света. Он крался по лесу, и ему казалось, что вот-вот откуда ни возьмись выскочит мать, схватит его за шиворот и оттащит назад, в дом. Он увидел их возле самой дубравы — двоих мужчин, молча и неподвижно стоявших среди деревьев. Издали их было трудно разглядеть, но он все-таки увидел, что стояли они лицом к прогалине. Он замер, потом нырнул за куст. Мужчины повернулись друг к другу, и он увидел, что один из них — отец Эвальда. Они двинулись вперед, и он подумал, что сможет их обежать и добраться до прогалины раньше их — за густой листвой подлеска они его не заметят. Он приподнялся и изготовился было бежать, как вдруг чья-то грубая рука схватила его сзади, вторая рука накрыла ему рот, и он почувствовал, как ноги его отрываются от земли. Это был человек с лодки, тот самый, что никогда с ним не разговаривал, а с ним был еще один. Он извивался, словно угорь, но вырваться не мог. Эти двое помахали тем двоим, что были впереди, потом человек из лодки подхватил его под мышку и куда-то поволок. Он пытался кричать, но рука крепко стискивала ему рот. Его понесли обратно к сараю, и он заметил, что первые двое направились дальше, в сторону прогалины.

Он отбивался изо всех сил, но мужчина легко укрощал его сопротивление, даже шага не замедлил, двигаясь молча, угрюмо и целенаправленно. Наконец похититель поставил его на землю и трижды наотмашь ударил по уху. Удары оглушили его, он почувствовал дурноту. Луна металась по небу, ее белый свет, глубоко проникающий во тьму, то появлялся, то исчезал. Из черноты леса вознесся пронзительный вопль: он рос и рос, устремляясь в самую пустоту неба. Чей это был крик? Его собственный? Мужчины принялись запихивать его в бочку с водой: подняли за щиколотки, прижали руки к бокам, чтобы не цеплялись за края, и сунули вниз головой в воду. Он погружался, погружался, отчаянно колотя руками и головой по днищу и стенкам бочки, но без толку. Он начал захлебываться.

Спас его не кто иной, как отец Эвальда — вытащил из бочки и швырнул на землю. Задыхаясь, он стал отрыгивать воду, а когда поднял голову, все четверо мужчин молча смотрели на него сверху вниз. На дальней стороне прогалины другие мужчины скручивали смутно белевшее в темноте тело. Мать дергала руками и ногами — видно, ее чем-то связывали. Некая рука словно бы сдавила ей горло, так же как и ему. И она все смотрела и смотрела ему вслед, пока его не подтащили к берегу, где поджидала лодчонка. Он был слишком испуган, чтобы вырываться.

Лодка отчалила. Один из мужчин греб, второй сидел лицом к нему, на корме, и по-прежнему молчал. Слышались только скрип уключин да тяжелое дыхание гребца. Он видел, как тает за кормой остров, превращаясь в темную полоску. А потом тот, другой, разразился бранью: он-де самый удачливый ублюдок на свете, а вообще надо было бы по-свойски разделаться с ним, утопить в бочке. Адское отродье, порождение Сатаны — для таких, как он, нет ничего слаще, чем растлевать своими лживыми бреднями души невинных христианских детей.

Они обогнули стрелку острова и вышли в открытое море. Тот, что сидел лицом к нему, приказал ему отвести взгляд, потому как он знает все их сатанинские штучки.

Он даже и не понял сказанного — слова были просто шумом, вроде плеска весел и скрипа уключин за спиной. Гребец молчал. Он видел, как сидящий на корме достает из кармана два обрезка веревки, и застыл от страха, будто его уже связали по рукам и ногам. Гребец опустил весла, лодка стала поворачиваться. Второй потянулся к нему, и тогда, внезапно обретя силы, он вскочил и прыгнул в воду.

И снова, во второй раз за вечер, его обволокла холодная влага. Он нырнул и поплыл под водой, пока кровь не застучала в ушах: ему показалось, что легкие у него вот-вот разорвутся. Он вынырнул на поверхность футах в тридцати от лодки. Мужчины стояли и смотрели каждый в свою сторону, ожидая, что он вынырнет где-то у борта. До материка было около полумили, а значит, они его ни за что не поймали бы. Он развернулся и поплыл в ту сторону. Темные воды моря несли его, ему помогало слабое течение, и он чувствовал себя непобедимым. Сначала он плыл как рыба, потом — как тюлень. Он мог бы плыть так вечно. Перевернувшись на спину, он устремил взгляд в небо; воды несли и несли его. Море обнимало его нежно-нежно, рокотало, бормотало что-то, пока ему не стало казаться, что из глубины доносятся приглушенные голоса. Он мог нырнуть и плавать среди улиц затонувшего города, а мог вот так парить между морем и небом, там, где море переходило в небо, и наоборот. Они были водяными людьми, и вода всегда будет им помогать. Странное море, почти пресное, почти лишенное приливов, осторожно и нежно несло его к берегу.

— И они все еще там, Бернардо. Они и все, чем они владели, — дома, улицы, храмы, полные серебра. Вся Винета. Ты слушаешь меня, а, Бернардо?

Но великан спал, завернувшись в одеяло, запрокинув голову и разинув рот. Сальвестро слушал храп, его приливы и отливы, пока не начал различать за ним другие ночные звуки: эхо затихающих штормов, глухой ропот воды, превращающейся в лед. Он представил себе первых людей, взирающих на бескрайние воды, а потом — армию чужаков, стоящую на крутом обрыве над исчезнувшим городом, и как вздыбилась вытесненная городом гигантская обратная волна, карабкаясь на утес, чтобы всех их настигнуть. Он ворочался, мысли его путались, и он позволил измученному разуму сдаться, подчиниться вкрадчивому нашептыванию моря, раствориться в нем, как растворяются одни жидкости в других или как одни потребности уступают место другим, более насущным. Винета отозвалась, выкарабкалась из тихих вод, ответила мольбам солдат: город, который им не удалось захватить, ждал, чтобы поглотить их и потопить в себе. И он был там, с ними, в этом лютом затишье, в беззвучном вихре страшного разочарования.

Генрих Лев с капитанами, сержантами и взводами пехотинцев протопал по разбитому и снова смерзшемуся льду Ахтервассера. Они уже видели, как обагряются кровью вендов их клинки, как взметается к небу багрово-черное пламя, предвкушали катарсис, последние очистительные судороги. Они преодолели болота, реки, леса, они претерпели голод, холод, болезни. Лед — а что лед? Чем он-то от всего остального отличается? Но они с размаху налетели на скользкие ледяные валы, немногие оставшиеся у них лошади спотыкались и калечились о зазубренные осколки и падали в невесть откуда взявшиеся провалы, напоминания о ночной буре. А на Эльбе, позади солдат, чье наступление приостановилось, оставались их семьи; в спину их подталкивали орды колонистов — из Голштинии, Фризии, даже из Зеландии — и красноречие епископов, призывавших громить мерзкого врага, «доколе, с Божьей помощью, их вера или вся их порода не будут уничтожены»; позади остались воспоминания о сгоревшем под Любеком флоте, об ордах Никлота на берегах Траве и мириадах костров, о вечной усталости и въевшейся в кости зимней сырости, о запекшейся крови на лицах монахов и о вырезанных у них на лбу крестах, о том, как монахов волокли по деревенским улицам; о том, как они то брали, то оставляли Эльбу с именем «Круто!» на устах — с этим боевым кличем спасались бегством деды их дедов, со времен резни в Мистивиджое он все звенел в воздухе, с тех самых времен, когда голова епископа Иоанна — обескровленная, с вывалившимся синим языком — была водружена на алтарь велетов, дабы ее пожрали годы-черви; этот боевой клич сопровождал их в отступлении, перекрывал жалобные причитания, с ним, спотыкаясь, падали они на растерзанную землю, с ним обреченные графы и безымянные маркграфы собрались в тиши монастырской церкви вокруг бездыханного тела Оттона, дабы во всех подробностях припомнить деяния Саксонца на его скорбных comitatus[1]

Для этих изнуренных до крайности воинов и тяжесть мечей, и марш-бросок были почти незаметны на фоне той всепоглощающей алчности, что гнала их вперед и вперед, пока не уперлись они в эту береговую линию, в пролив перед островом. Там, где лед переходит в землю, они встали, чтобы подождать отставших, развести костры, разбить последний из тысяч лагерей.

Буря пронеслась. Небеса расчистились. Маршевым порядком они двинулись на север, к острову, уберегая ноги от холода при помощи обмоток. Подмерзший торф крошился под их поступью. С буковых ветвей осыпалась изморозь, выбеливая им головы и плечи. Где-то там, за деревьями, лежал город. Восточный и западный берега делались все ближе друг к другу, в конце концов образуя мыс. Когда они выбрались из леса и остановились, то в памяти их, дочиста отдраенной бурей, хранились лишь имена мертвецов. Перед ними были крутой обрыв, спокойные воды да смиренная тишина, нарушаемая лишь всплесками срывающихся глиняных чешуек. Там, где длинный перешеек когда-то расширялся и превращался в плоскую возвышенность, на которой стоял город, они нашли зияющую рану — знак неистового и всеуничтожающего порыва. Они отпрянули от края. За ними был остров, весь Нордмарк с его торфяниками, болотами, лесами, помеченными крестами их могил, молчаливыми рощами, усыпанными красными и желтыми листьями, а под листьями, под покровом всепожирающей земли лежали, слой за слоем, тела их предков, спрессованные временем. Лев и его люди пристально смотрели вперед и вниз, но видели только воду. Город исчез.

Предвидения вернулись, вырванные из забвения, и трепетали на презрительно взметнувшихся наконечниках копий. В своей безмолвной ярости воины вспомнили полустершийся из памяти эпизод всего лишь двадцатилетней давности — осаду Щецина, который они переименовали в Штеттин. Именно тогда они впервые ощутили вкус этого почти пресного моря, вкус обычной воды, тогда как язык ожидал раствора соли. Среди молчаливых, затаивших злобу солдат были еще ветераны той кампании, и они вспомнили, как тонули в черной грязи Одера осадные машины, как церковники вколачивали кресты в болотистую почву, как верещал епископ Здик, подбадривая латников и галопирующих за ними всадников. Палисады там были невысокими, без кольев, и лица, которые оттуда на них взирали, были скорее удивленными, чем угрюмыми. Предстояла легкая добыча, что в сражениях с язычниками за Господа и Саксонию случалось нечасто. Натиска их было уже ничем не остановить. Воины, готовые обагрить свои руки кровью нечестивцев, замерли в предвкушении стремительной победы. Вольноотпущенники воздели копья, всадники натянули поводья, кони встали на дыбы, и тут по рядам пронесся шепоток. Ряды в замешательстве вздрогнули. Все выглядело как-то не так, странно выглядело, их собственные, казалось, ожидания обернулись против них же самих…

Они увидели, как над палисадом воздвиглись кресты, ворота отворились и по рытвинам и ухабам к ним зашагала фигура в полном церковном облачении — Адальберт, епископ Померании; с каждым его шагом боевой дух войска угасал, отползал в тихую гавань смятения и путаницы — этих неприятелей им было не понять никогда, — и вот все распуталось: оказалось, что жители Штеттина обратились к Христу еще несколько столетий назад. Они сошлись в точке, где противоположности встречаются и отменяют друг друга. Вкус той давней растерянности ощутили они сейчас на обрыве — да, был у них уже такой опыт, только пользы от него никакой, снова их целеустремленный напор был остановлен, но на этот раз силами более темными и непонятными. Островом-то они завладели, но цель их так же далека, как и прежде. И куда же двинуться теперь?

Изувеченный обрубок мыса, ошметки кроваво-красной глины, а под ними — бесконечный, непроницаемый и спокойный водный простор. Там укрылся от них город, который они явились захватить, храмы, которые они должны были сровнять с землей, мужчины и женщины, которым следовало перерезать глотки, детские головки, которые надо было размозжить о стены, все это исчезло, скрылось — не ухватишь. Дело останется несделанным. Эта кровь так и не будет пролита. Их оставили с носом, и каждый из них, порывшись у себя в душе, понял: от того, что добыча ускользнула так нагло, аппетит стал еще острее. Их раздразнили победой, но потом ее отняли, и она лежит сейчас где-то там, среди медлительных течений, в ленивом токе вод. Город должен был стать последним редутом, город и все, кто в нем жил, а не эта желто-серая гладь, это бескрайнее ничто. Нарушенное обещание. Подкравшееся тихой сапой море.

Они построят здесь храм. Издалека, из каменоломен Бранденбурга, доставят они материал, дабы воздвигнуть памятник своему смятению. Они с презрением отвергли местный песчаник, послав на юг и на восток за гранитом. Пять летних сезонов подряд спускались по Эльбе и Зале тяжелогруженые баржи, пока вся береговая полоса не была вымощена серо-черным камнем. Гранитные глыбы в человеческий рост вытесывали за сотни миль отсюда, и повозки с ними тяжело и упорно ползли через Ахтервассер, через весь остров к обрубленному мысу. Фундамент, как его ни укладывали, погружался в мягкую почву, но наконец под него забили сваи, что и приостановило неуклонное сползание. Деревянные постройки, наскоро сколоченные навесы и хижины в беспорядке оккупировали остров — люди забирались все дальше и дальше от строительной площадки. Времянки каменотесов и каменщиков перегородили дорогу к месту работ; тогда их снесли и поставили заново, поближе к березовой рощице. Соорудили также конюшни, бараки для подсобных рабочих. В небо поднималась терпкая вонь от горящих дубовых опилок — это в кузне ковали гвозди, крючья, затяжки, подковы, ободья для повозок, разные инструменты и сваливали грудой на заднем дворе. На складах высились аккуратные штабеля стропил, клепочного кряжа, досок для обшивки, стоек лесов, черепицы. Построили мастерские, установили колесные лебедки. Намерили веревок, сконструировали подъемные механизмы. В мягкой почве без труда вырыли котлован, и весной приехали плотники.

Но первоначальный набросок сооружения, этакий скелет будущей церкви, делается не из камня, а из дерева. И вот сквозь паутину лесов и обшивки, этих подпорок для карабкающегося ввысь храма, проглядывают очертания крестовых сводов, арок, башен, стен. На площадке кишат рабочие — сначала сотня, потом две сотни, потом, по мере роста здания, еще больше. Изготовители раствора толкут в огромных ступах известь, руки у них в побелевших шрамах от известковых ожогов, в известь добавляют песок, гравий, воду, и все это превращается в смесь, подвластную мастеркам каменщиков; у тех, кто перетаскивает камни, шрамы другие — они работают в рукавицах, но все равно пальцы у них раздроблены, срослись вкривь и вкось, ногти содраны, мозоли своей твердостью не уступают кости. Чернорабочие знай поворачиваются, и камни поднимаются и поднимаются по цепочке. Облицовочные блоки режут, полируют песком, промеряют отвесом. И вскоре скелет начинает обрастать мясом, стены ползут к небесам.

Когда минуло две зимы, на море уже смотрели две башни. По стропилам поползли кровельщики, вколачивающие крепеж для черепицы. Клепочный кряж, поддерживающий неф, заменяют нервюрами. В последний год все уже делается в страшной спешке. Подсобные рабочие разбредаются, каменщики пускают в дело первые попавшиеся под руку камни: их ждет следующая работа в пятистах милях от этого мрачного, неуютного места, в Страсбурге, — путь неблизкий. Штукатуры работают от рассвета до заката. Стекла вмазаны кое-как. Статуи стоят где попало. Из Любека кораблем доставляют священника, призванного освятить храм, и он талдычит перед алтарем о победах над язычниками, об изобильных морях и плодородных землях. С моря дует ветер, находит оставшиеся незаделанными щели, свистит под крышей, взметает с пола облака сухой штукатурки. Двадцать рабочих молча слушают, как прелат состязается с ветром. Он покидает храм первым, потом расходятся и рабочие. На пустынном острове остается молчаливая и пустая церковь.

Епископы, принявшие решение о ее строительстве, епископы, живущие в местах, от сих отдаленных, не могли предвидеть, что фламандские и саксонские поселенцы совершенно не рвутся ловить сельдь. Рукам, привычным к топорам да плугам, равно чужды и весла, и сети. Надо считаться и с тем, что здесь проходит граница — побережье становится ареной борьбы. С востока двинул свои эскадроны Болеслав, он перешел Одер и принялся грозить крестоносцам Льва, а Болеслав, между прочим, тоже христианин. Епископы Богемский и Саксонский будут встречаться в Старгарде и Гамбурге, но изрезанный берег устья Одера сопротивляется компромиссам, выработанным в ходе их сварливых бесед. Что касается устья Траве, так там острова вообще вели себя безобразно — отрывались от береговой линии и брели в море, и поведение этих на первый взгляд надежных земляных массивов, песчаных отмелей, крохотных полуостровов, которые то отделялись от материка, то снова с ним срастались, постоянно требовало нового толкования. Эта путаница опрокидывала все попытки разделения и распределения, так что епископы решили изложить всю эту муть в послании понтифику — пусть в Риме разбираются. Пришел ответ: Папа благословляет их и принимает дар. Они снова принялись спорить и браниться: такого ответа никто и предположить не мог, более того, он никого не устраивает. Но вот наконец решение найдено: Святейший престол создаст в Каммине миссионерскую епархию, которая станет заниматься делами язычников и собирать десятину. Говорили, что в этой епархии имеется и епископ, однако ни в Каммине, ни в Воллине, ни в Штеттине, ни на востоке, за Одером, вплоть до самого Старгарда, его никто и в глаза не видывал — даже на острове Узедом, торчавшем в речной горловине, словно кривая пробка. Но без епископа-то никак нельзя: мало ли на что потребуется его разрешение! Монахи, которые должны были здесь поселиться, где-то там его разыскивали и вроде бы отыскали. В конце концов, пусть формально, эта церковь относится к его ведению!

Монахи пересекли Ахтервассер в нанятых на реке Пеене лодках. Прибыли они из Премонтре, расположенного в лесу Куси, и не говорили ни на фламандском диалекте, ни на гортанном саксонском и, само собой, ни на одном из варварских славянских наречий. Они прошли по следам армии Льва, по дорогам, где когда-то сновали рабочие, пересекли остров и наконец достигли новой обители, церкви, которую саксонцы воздвигли в честь своей победы. Монахи доставили с собою потиры, молитвенники, требники, псалтыри, облачения, распятия и кадильницы. Аббат вез целый короб книг, писчих приспособлений и чистого пергамента, ибо лелеял надежду создать здесь библиотеку и даже пополнить ее. Церковники мечтали торжественно отметить основание нового, северного Рима. Оно пришлось на день святого Мартина, и сквозь голые кроны буков на них лился ледяной солнечный свет. Монахи распевали псалмы, эхо разносило их голоса по промерзшему лесу, сердца преисполнялись счастьем. Дорога пошла вверх, с обеих сторон к ним подступило море, и на самой оконечности мыса они увидели свой храм — лишенную всяких украшений, похожую на гигантскую усыпальницу громадину из камня, торчащую из размытой почвы, словно одинокий гнилой зуб, кособокую, опасно накренившуюся к морю.

Каменщики явно не заботились о том, чтобы на зиму укрывать строительный материал соломой, и камни растрескались от мороза. Некоторые укладывали прямо на песок; те, что лежали внизу, раскрошились под тяжестью остальных. Стены выпятились, крыша покосилась. Черепицу срывало ветром, внутри скапливалась дождевая вода, давно уже завонявшая. Из-за постоянной сырости штукатурка отваливалась пластами, каменный пол был усыпан известкой. Башня со стороны моря нависла над водой, черепица съехала на угол, а фундамент утонул в глинистой почве. Тридцать монахов и настоятель откинули с головы белые капюшоны, чтобы обозреть церковь, свой дом. Вскарабкавшись на башню, что была поцелее, они посмотрели на юг, на восток и увидели пустынный остров, болота, буковую рощу, смешанный лес, землю, изрезанную речушками, маленькие островки в проливе. А на севере — бескрайнее море. Их присутствие здесь было результатом далеких затяжных дебатов, в которых они участия не принимали. Им не сказали, что на острове никто не живет и что церковь их — новопостроенная развалина. Настоятель почувствовал, как к его сердцу холодными пальцами прикасается отчаяние.

Что делать? Они принялись отстраивать все заново: готовили раствор и штукатурку, заделывали швы в кладке, восстановили кузню, чтобы изготовить молотки-гвоздодеры и крепеж для черепицы, укладывали эту самую черепицу на место, рубили подпорки для покосившейся башни и для западной стены, которая тоже накренилась, — впрочем, как и южная и восточная, правда, у тех крен был не таким заметным. Заодно подперли и северную — она стояла прямо, но кто знает? Камень они закупили в каменоломнях марки Уккер, построили дортуар и соорудили в нем ложа, выстроили трапезную, кухню, лазарет и здание капитула: за церковью возник четырехугольный монастырь с внутренним двором. Вычерпали воду из нефа — она тут же набралась снова, ее опять вычерпали, и опять, и опять; в конце концов, подняв плиты, монахи обнаружили, что те уложены прямо на землю, скорее даже на какую-то жижу. Прорыли дренажную канаву, потом еще и еще одну, потом дренажную штольню, а под перегородкой за алтарем пришлось вырыть целый канал. И все равно пол ходил ходуном, будто доски держались на плаву, а пролеты арок прогнулись под весом недобросовестной кладки.

Настоятель вел летопись их трудов на острове — «Gesta Monachorum Usedomi»[2],— торопливый, со многими помарками, отчет, который он выводил при свечах в часы между похвалами и службой третьего часа.


Посланные настоятелем Гуго де Фоссе в год от Рождества Христова тысяча двести семьдесят третий, дабы основать монастырь на острове Узедом, мы прибыли на эти берега в день святого Мартина в том же году. Премногие тяготы ожидали нас здесь…


Монахи устроили огороды, посеяли ячмень, разбили сливовый сад. На остров прибыли первые переселенцы, монахи взимали арендную плату, но башня продолжала крениться, все вокруг по-прежнему хлюпало, и аббат с тоской взирал, как его доходы, словно в прорву, уходили в отсыревший фундамент, в прорехи на крыше, во всяческие попытки исправить то, что исправлению не поддавалось. «Деяния монахов Узедома» превратились в бесконечный перечень строительных работ, и когда он заметил, что за три месяца троекратно повторяется запись «Эту неделю братия провела за перекладкой стен часовни» и пятикратно — «Попытки выпрямить одну из стен здания капитула привели к тому, что перекосились все остальные», он бросил это занятие и отправил летопись в сундук, к тем книгам, которые привез с собой, — для будущей библиотеки. За все это время ему так и не удалось разобрать сундук, и аббат снова почувствовал, как сдавливают его сердце пальцы отчаянья. Он начал думать, что даже простая с виду задача — поддерживать свою церковь в порядке — и та превышает их возможности. Средства, пожертвованные Генрихом Львом, давно закончились, монахи выбились из сил — неужто Норберту хотелось бы, чтобы его орден захирел под тяжестью непосильных трудов? Он послал в Магдебург просьбу о помощи, но от архиепископа пришел неутешительный ответ: он-де считает, что Узедом и монастырь не относятся к его юрисдикции. Обитель входит в Камминскую епархию и, соответственно, состоит в ведении тамошнего епископа, а ежели такового не имеется — в ведении римской курии, то есть самого Папы. Это означало, что помощи не будет. Кстати, добавлял архиепископ, отсутствие аббата на ежегодном совещании епископов в Премонтре не осталось незамеченным, однако никто его за это не упрекает…

И настоятель завернулся в пелену одиночества, словно в рясу. На рассвете он выходил из здания капитула, взбирался на восточную башню и смотрел, как накатываются на остров клубы морского тумана, целиком его поглощая, чтобы потом рассеяться под полуденным солнцем. Недоумевающий столпник, он искал в водной пустыне Господа, но видел только ганзейские суденышки, плывущие к Гданьску, к устью Вислы. Море, презренное море, оставалось неизменным: приливы были слабыми, и у берегов вода имела отвратительный желтый цвет. Иногда с близлежащего Рюгена с великими трудами добирались рыбачьи лодки и бросали якорь в бухточке на дальнем краю острова. Надо придумать какой-то налог! Поселенцы развели свиней и коз, сеяли ячмень, понаставили пасек и курятников. После Сыропустного воскресенья монахи устраивали у себя праздничную трапезу с солониной, но никто к ним не приходил. Поселенцы говорили на языке, которого монахи почти не понимали, а поселенцы не понимали их. На острове появились поля и фермы, однако б'oльшая часть территории оставалась невозделанной — все те же болота, лес, чахлый кустарник. Поговаривали, что где-то в лесах по-прежнему скрываются местные, те, кому удалось пережить кровавое усердие Генриха Льва, и шторм, и исчезновение города — события, из-за которых была построена церковь или из-за которых она была построена так плохо. Вчера провалилась крыша здания капитула, завтра рухнет кухонная труба. Церковь разваливалась на куски.

Он сломался, сдался на милость этим бесконечным прорухам и бесконечным же трудам, как потом ломались и сдавались перед ними его последователи. Посвятившие себя монашеству дети Божьи входили во врата, оттуда переходили на хоры, затем вступали в орден, далее следовали лазарет и путь на кладбище к востоку от входа в монастырь. Ряды могил множились, и вот уже здесь покоились двадцать три настоятеля, изнуренные душевными муками и сражениями с собственной церковью, упорно сползающей в море. Теперь даже чаша со святой водой не могла устоять на полу нефа без подпорки — она скользила, скатывалась до самого алтаря. Зимние штормы выгрызали глину из обрыва, а вместе с нею вываливались и уплывали в море подпорки. Монахи несли свою вахту, после каждого шторма спускались и заново их воздвигали, и вот так они однажды обнаружили, на чем действительно стоит их церковь — на кольцах, кубках, серебряных цепях и браслетах, на сверкающих обломках подводного города, принесенных с морского дна. Обрыв, как водится, укрепили, а благословенные дары отнесли настоятелю — набрался почти целый ларец. Но церковь продолжала крениться — на дюйм, на два в год, пока колокола, имевшие собственные представления о перпендикуляре, не уперлись в стены и не умолкли навек.

Остров не стал ни Римом, ни Иерусалимом, ни Сантьяго-де-Компостела. Не потянулись сюда пилигримы, те самые, которые могли бы смести с монастыря мрачный налет заброшенности. И никакого аббата Сугерия, который жаждал бы наложить свой отпечаток на этот отдаленный аванпост веры, тоже не нашлось. Может, какое-то отдаленное подражание Страсбургскому собору и наблюдалось в этих покосившихся башнях, и крестовые своды Эбраха также просматривались в искривленных пролетах нефа, но на протяжении трехсот трех спотыкающихся лет церковь эта оставалась лишь неубедительным знаком притворной уверенности, безосновательным выводом, торопливым наброском, запечатлевшим растерянность и недоумение Генриха Льва, когда вместо города он увидел пустоту, увидел водную гладь.

Нынешний приор, как и его предшественники, пребывает в постоянной мучительной растерянности. Размышлениями, терзающими его в ночные часы, он ни с кем не делится. Пробыв здесь уже год или чуть больше, он видит, как сменяют друг друга монахи в их неустанных трудах во благо веры и бесконечно разрушающейся церкви, видит, что у них нет ничего общего с непостижимыми островитянами. До него доносятся отзвуки невысказанной ярости Генриха Льва и его оборванных, давно умерших воинов. Он следит за соблюдением всех положенных ритуалов, пусть даже самых незначительных, они несут свой крест, вершат служение, и все повторяется снова и снова. Рутина монастырской жизни предстает цементом вечной церкви, раствором, который когда-то в спешке замешали и неправильно уложили, так что теперь он высыхает и сыплется сквозь щели. Приор зажигает вторую свечу и сбрасывает капюшон. Он слышит шаркающие шаги братии, направляющейся к церкви. Только он один, поджидая их, понимает неизбежность упадка, а они между тем по спирали сходятся к ее центру, продолжая вершить свое служение.

Утреня и похвалы принадлежат ночи, и по нефу плавают озерца света от свечей и светильников. Монахи поют гимны, и в грегорианских хоралах, в монодиях, что взмывают ввысь, отдаваясь эхом в темноте, он снова и снова слышит отзвуки того давнего гнева, что испытал Генрих Лев. Монахи и послушники переходят из церкви в здание капитула, в трапезную, снова в церковь, в дортуар. За похвалами следует служба третьего часа — так же неуклонно, как день следует за ночью, затем службы шестого и девятого часа. К вечерне надо бы звонить, но колокола онемели — башни накренились, и веревки валяются на каменном полу: храмы на глине не строят. Вечерню служат на закате. За службами шестого и девятого часа следует месса, потом братья работают в саду и на полях либо что-то без конца ремонтируют и заделывают. От паперти до алтаря протянули веревки, ибо наклон церкви стал уже настолько видимым, ощутимым, что по нефу пробираются с трудом. Круговорот монашеской жизни неизменен. Разливаются певчие-солисты, им вторит хор, но глина так податлива, а церковь так тяжела, отсюда и наклон, и веревки. Желчь Льва стекает по нервюрам, просачивается сквозь плиты, протачивает канавы, поднимается все выше и выше. Поет хор, идет утреня — первая ночная служба, в церкви темно, только плещутся озерца света, но перемены грядут, просто пока что их трудно разглядеть. Глина хоть и осадочная порода, а все же не камень. С чего это Генрих Лев так распалился? Город его не дождался, только ведь и всего… Приор слышит другую музыку, проникающую сквозь кладку, разрушительную музыку бессильного гнева, неисполненных намерений. Город исчез, но его гнев и ярость остались невысказанными, их заткнули, заглушили этой расползающейся по швам церковью. Приор слышит их шум, слышит, как он сочится капля за каплей, предвещая неизбежное возвращение.

На обедню приор не пошел. Он сидит у себя, мысли его следуют за словами хорала. «И на сем камне Я создам Церковь Мою…» Голоса становятся глуше, сквозь пение монахов доносится ропот моря. Отец Йорг знает, что море слабо, что оно поднимается во время прилива всего на несколько дюймов. Но все же балки, которыми монахи подпирают обрыв, то и дело вываливаются. Он чувствует содрогания, неощутимые для остальных, ему страшно, хотя он и сам не знает отчего. В море таится дьявол, лик его непостижим. «И на сем камне…» Их церковь — их крепость, и он скажет об этом монахам. Но форпост этот, расположенный на краю света, немощен, и гарнизон его слаб.

В своих наставлениях он будет говорить о бдительности, осторожности, трудах — он всегда об этом говорит. Но страшный миг близится, крах неминуем. Он никому не может рассказать о своих неотчетливых страхах — его просто не поймут, а потому по ночам он, затаив дыхание, прислушивается и ждет… Вот он стоит посреди здания капитула, погрузившись в раздумья, переключаясь то на слова молитвы, то на свои потаенные страхи, и вдруг ощущает толчок.

И — падает. Затем приходит в себя от новых звуков, от какого-то назойливого шума.

Чьи-то голоса, крики певчих — он прав, началось: церковь, содрогаясь, съезжает с места. Он слышит, как ползут пласты глины — словно отливная волна. Всем своим существом ощущает он тяжесть этих камней, этого невидимого бремени. Ему кажется, что барабанные перепонки вот-вот лопнут от напряжения, от этого страшного шороха. Потом раздается грохот падения, скребущие звуки, так хорошо знакомые предводителям армий, берущих на разграбление города: хруст станового хребта, отчаянные вопли пытающихся пробраться к выходу монахов. Он бросается к дверям, из которых выскакивают братья, вбегает внутрь и падает на ходящий ходуном пол. Церковь движется. Из-под земли раздается ужасный рев, и задняя стена нефа обваливается. Поднявшись на ноги, он принимается подталкивать монахов: «Бегите к зданию капитула!» Пол дрожит, качается, проламывается посередине — и алтарь исчезает из виду. Приор пытается пробраться к линии разлома. В крыше тоже образуется провал, и черепица градом сыплется вниз. Плиты выскальзывают из-под ног. У него на глазах распадается и катится каменная кладка, и там, где была задняя стена, вдруг является море; он слышит плеск от падения камней. Он стоит на коленях, а над головой у него трещат стропила, и в образовавшиеся дыры можно видеть звезды. По воде бежит лунная дорожка — тьма над морем совсем другая, и пятна света на нем тоже другие. Приор как бы балансирует на грани между той и этой тьмой, тем и этим светом. И даже сквозь непрерывный грохот рушащихся дерева и камня он различает слабые всплески волн. В голове у него пульсируют и рокочут тугие приливы, а внизу, под ним, струятся течения — медлительные, тягучие и потаенные. А еще глубже, под спудом этих неспешных течений, лежит потеря, возместить которую церковь не сможет.

Сквозь жерло лишенного задней стены нефа Йорг смотрит на плещущуюся внизу воду и видит то же, что видел когда-то Лев. Он чувствует, как душу его заполняет гнев, испытанный давно ушедшим из жизни воином, как этот гнев хлещет через край, заливает сломанные балки, разбитую кладку, черепицу, сыплющуюся на пол. Лев снова стоит здесь, на самом краю мыса, видит лениво ползущие к берегу желто-серые воды, но единственная его цель, единственная его награда исчезла, скрылась. Вотще пытается он отыскать взглядом стены и крепостные валы, храмы с их идолами, людей и их деяния, дома и широкие мощеные улицы, расслышать глухой ропот голосов, звуки шагов — шум несуществующего города, Винеты. Его церковь сметена: то, чего он так долго боялся, произошло. Это случилось снова. Но теперь Йорг знает, как следует поступить.

Приглушенный грохот прокатился по Ахтервассеру, через узкий Твеленский пролив, протиснулся между Гормицем и Гницем, расправился и наконец достиг спавшего в своем сарае Вильфрида Плётца. Свет еще не забрезжил сквозь отверстие для дыма, и птичьи трели и крики чаек еще не нарушили ночной тишины, а он уже протер глаза, зевнул и понял, что, хотя до рассвета еще осталось несколько часов, спать больше не хочется. Значит, не видать ему заслуженного отдыха, будет он теперь крутиться да вертеться, пока заря не выжмет хоть немного света из прижимистых осенних небес и ему не придется вставать и пялиться в новый день воспаленными от усталости глазами. Вот досада! Впрочем, проснулся он не без причины: ему слышится какой-то странный шум. Может, шторм надвигается? Он еще раз зевнул и потянулся. Да, но что же это все-таки за грохот? Непонятное дело, непрошеное, недоброе… Плётц выругался.

Вопрос этот по-прежнему донимал его, когда несколькими часами позже — поспать так ведь и не удалось! — он плелся через весь остров к ферме Брюггемана. Он постучал, подождал, пока Матильда, жена Эвальда, его хозяина, не разбудит мужа. Затем они поволокли лодку к воде. За докучливым занятием Плётц почти забыл, из-за чего проснулся, а когда начал привычно распутывать сети, то совсем отвлекся от своих размышлений. И если бы Эвальд не развернул лодку на правый борт и не направился на северо-восток, вдоль берега, вместо того чтобы поплыть налево, где лучше ловится, Плётц об этом шуме вообще не вспомнил бы. Да и кто он такой, чтобы спорить? Вот его отец, он тоже никогда не спорил, а если б посмел, так папаша Эвальда живо выкинул бы его за борт. Однако… Здесь и туманы по утрам гуще, и воды беспокойнее, а на дне коряги, и ничего не стоит порвать сети.

Эвальд дал ему знак забрасывать сеть. Он и забросил, но неудачно, и сразу же почувствовал, как их потянуло. Эвальд перебрался на правый борт, лодка кренилась, и, пока он вытягивал улов, им с Эвальдом пришлось балансировать, чтобы она держалась ровно. Он нагнулся, с усилием поднял сети, и вот уже на дне лодки плещется живое серебро — сельдь да килька. Но немного — с четверть бочки. Эвальд нахмурился, а Плётц подумал, что если бы мгновением раньше сети вырвались у него из рук, лодка непременно перевернулась бы и Эвальд упал в воду: непростое это дело — выровнять лодку.

Они поплыли дальше вдоль берега. Туман сгущался. Снова забросили и снова вытащили сети. Утренний воздух был сырым, липучим, и оба вспотели. Еще три недели — и лодку надо вытаскивать на берег, укрывать на зиму. Крепкие, скользкие селедки плескались у щиколоток Плётца, пока он налегал на весла, одолевая следующую сотню ярдов. Должно быть, они сейчас плыли мимо Козерова — берег по-прежнему укутывала густая пелена. Сети в воду, сети из воды — Плётц вошел в ритм. Прошел час, другой, туман начал рассеиваться. Мимо них проплыла доска, Брюггеман не обратил на нее внимания, отсортировывая селедку от кильки. Прилив был слабым, почти неощутимым: рыбаки не заметили, как подошли к берегу. Плётц выкинул за борт плотвичку, повыдергивал из сетей водоросли, потом встал на корме — помочиться. Мертвую тишину нарушал лишь плеск его струи. Мимо проплыла еще одна доска, потом еще и еще, и вскорости кругом были одни доски. Э, да это не доски, а балки плывут… Можно подумать, смыло целый склад дров. Плётц тупо смотрел на все это, потом нахмурился. Брюггеман был занят рыбой и поднял голову, лишь когда о борт лодки ударилось первое бревно. Оба глянули вверх: над ними нависала какая-то темная громадина.

Лодка дрейфовала под выступом мыса, а на всем Узедоме был только один мыс. Они оказались возле Винеты.

Плётц знал это место — глиняный обрыв, укрепленный грубыми, массивными балками, а над ними, наверху, задняя стена церкви. Но привычная картина изменилась: подпорки исчезли, нижняя часть обрыва тоже куда-то делась, а то, что от него осталось, нависало над водой, будто парило. Они посмотрели наверх, и сквозь туман, где-то в сотне футов над водой, увидели черную дыру. Казалось, дыра тоже смотрит на них. То, что осталось от церкви, замерло на краю обрыва, застыло в падении. Они смотрели в разверстую каменную пасть, словно бы намеревавшуюся их проглотить, — смотрели прямо в церковный неф.

Новость распространилась быстро, и к вечеру почти все население острова явилось поглядеть на разрушения. «Похоже на наковальню», — подумал Ронсдорф. «Напоминает нос корабля», — решил Хаазе. Островитяне столпились на берегу возле Козерова и оттуда взирали на новые очертания утеса. Половину церкви словно кто-то откусил. «Похоже на лодочную станцию в Штеттине», — мелькнула мысль у Маттиаса Ризенкампфа. Похоже на преломленный хлеб — так показалось Отто Отту. Вернер Дункель принес с собой киркомотыгу, а Петер Готтфройнд — целых три лопаты. Время от времени, стоя на безопасном расстоянии в несколько сотен шагов, они видели, как с разбитой башни или откуда-то изнутри выкатываются камни — церковь будто плевалась ими в море. Что же до монахов, то о них не было ни слуху ни духу.


Зима уже начала высылать двоим рыбакам свои предупреждения. Волны расслабленно колыхались в ленивой осенней зыби и, накатываясь на берег, покрывались клочьями холодной белой пены, меж тем как сама вода делалась все чернее. Это остуженные в северных заливах ветры, поспешая на юг, стегали по спокойной до того поверхности, и рыболовам приходилось заплывать все дальше — такие волны могут загнать и на отмели. Дни грохотали, сталкиваясь друг с другом под пустынными сводами осени, и каждое утро Брюггеман и Плётц изо всех сил налегали на весла, чтобы прорваться сквозь кусачий ветер; по вечерам же, чтобы вернуться, они поднимали парус. Уловы оказывались все скуднее, и в прежние годы — Плётц хорошо это знал — Брюггеман уже несколько недель как поставил бы лодку на прикол. Однако они продолжали выходить, хотя толку в том не было никакого, да и Матильда ругалась — с каждым днем море все сильнее мрачнело и волновалось. Они ловили на стрелке Винеты: забрасывали сети, вытаскивали их, мокли и промерзали до костей. Оттуда, с моря, они глядели на обрыв и видели, как в его тени снуют серые пятнышки: это монахи пытались спасти свою церковь.

В первую неделю монахи принялись восстанавливать подпорки. Сражаясь с ветром, они закидывали в воду веревки с крючьями на концах и подтягивали балки к берегу. После этого они сколотили какую-то подставку, с нее тоже свисали канаты. Потом воздвигли треногу, врыли ее под нависающим уступом, сделали вторую треногу, третью. Подняв еще несколько бревен, братья связали их и закрепили скобами. Под уступом росли леса — огромная подпорка для церкви. Плётц все наблюдал, как она подрастает, но, казалось, ей никогда не достичь нужной высоты. Прямо-таки загадка — Плётц все ломал над нею голову, отходя ко сну. И сны ему снились тоже загадочные: затопленные башни, разверстые, жадные рты под водой, и он понимал, что дело в прожорливом вязком иле, устилавшем морское дно, что монахи потерпят поражение, что с каждым их усилием расстояние между целью и ее достижением вовсе не сокращается, а растет, что недостроенные леса уже оседают. Но монахи упорствовали. Чтобы забивать сваи, они соорудили странный плот с дырой посередине. Монахи прыгали по плоту, ворочали бревна, плот кренился и раскачивался на мелкой волне. Рыбаки смотрели, как монахи запихивают бревно в дыру, как бревно исчезает, как конец его снова появляется в дыре, как монахи заколачивают сваю, пока она вроде бы не встает накрепко. Плётц недоумевал: а как они снимут свой плот с торчащего теперь посредине бревна? В чем состоит план? Поднялась волна, плот начало бить о сваю, и та, покачавшись туда-сюда, высвободилась из мягкого, вязкого дна. Но это не самая большая неудача — хуже то, что леса-подпорки не просто увязали в глине: они отходили от постоянно осыпающегося обрыва, накреняясь в сторону моря, которое вгрызалось в берег со все большей яростью. Плётц заметил это в последний день — назавтра они уже вытащат лодку и накроют ее до того момента, когда время совершит свой очередной оборот и наступит весна с ее спокойными водами, теплым солнцем и обильным уловом. Ветер крепчал, холодало, но серые фигурки суетились беспрерывно. На закате рыбаки подняли паруса и оставили на милость дурной погоды монахов с их бесполезными приспособлениями и их церковью.

В зимнюю стужу трудно было скоротать время — ни тебе рыбалки, ни других дел, разве только нехитрая работа по дому: что-то вырезать из дерева, сложить очаг да поесть, не досыта, с таким расчетом, чтоб до весны дотянуть. Серые облака катились через Узедом к северу, где-то там расходились, и скупое зимнее солнце тратило свое тепло без особого толку — на воду. Дождило. Подмораживало. Вдали от берега, в мутных водах, замерли косяки селедки, рыбы тупо таращили безвекие глаза, открывали и закрывали рты, поглощая то, что предлагало море. Словно армии рыцарей в сверкающих доспехах, мчались на восток лососевые стаи. А на самом острове тянулись одинаковые дни, ничем не отличаясь от ночи — разве что слабыми попытками солнца развеять мглу.

Но вот в лесу зазвучала первая капель, запели птицы, вопли крохалей и чаек разорвали скованный морозом воздух, дни начали оттаивать, подпитываясь от силы солнца, разбухали, становились длиннее. И островитянам, которые тоже просыпались, потягивались, трещали суставами и сызнова выползали наружу — жилища требовали ремонта, поля — пахоты, — казалось, что наряду с обычными побегами весна принесла им новые гибриды цветов, возникшие в результате противоестественных скрещиваний. Начало происходить нечто неслыханное и тревожное — к островитянам стали являться те, кто прежде находился в приличном и надежном отдалении. Монахи.

Вскоре у каждого из жителей острова — мужчин, женщин, детей — появилась своя история о посещениях монахов. Они могли возникнуть в любое время суток и словно бы ниоткуда, передвигались исключительно группами и, пробормотав пару фраз, отправлялись куда-нибудь дальше, к очередному неприветливому островитянину. Со странным акцентом выговаривали они высокопарные и вроде бы лишенные всякого смысла приветствия: «Как поживает твоя супруга, твоя сестра, ее подруги?», «Во здравии ли твои батюшка и матушка?», «Удачной пахоты, пахарь!» Произнося эти фразы, они как-то странно оживлялись, непонятное рвение гоняло их по всему острову, люди отрывались от трудов и застывали в недоумении. Подозрительная история, неприятная. Чего им надо, этим полоумным?

Некоторые полагали, что причиной странного наплыва монахов была церковная десятина. По праздникам островитяне несли к воротам монастыря соответствующие дары: кто — цыпленка, кто — окорок, кто — полбушеля пшеницы. Но поскольку монахи до сих пор никогда не покидали монастырских пределов — разве только для работы в своем саду да на своем поле; поскольку лето было коротким, а земля — скудной; поскольку стада не отличались тучностью, куры сидели на яйцах, а быков требовалось кормить; и поскольку к тому же урожай ячменя никогда не бывал обильным, а островитяне все-таки предпочитали питаться, а не голодать, — десятина со временем все сокращалась и сокращалась. И получалось, что на этот не слишком успешный крестовый поход монахов все-таки сподобила десятина, или арендная плата, или еще какой долг, накопившийся вследствие грехов островитян. Но при этом в разглагольствованиях монахов — а от месяца к месяцу они все лучше овладевали местным наречием — отсутствовали всяческие намеки на десятину, аренду или грехи. «Как твое семейство, Хаазе?» — вопрошали они, а то вдруг заявляли: «Борозды у тебя, Ризенкампф, извилистые, словно угри». А как им не быть извилистыми, если бык давно окривел! Некоторые из островитян пытались избежать общения — так, дотронутся до шляпы, рукой помашут, и прощай. Другие же пускались в разговоры, угощали монахов пивом, а иногда и ветчиной. К концу лета детишки наловчились швырять в монахов гнилыми грушами, матери их извинялись, а отцы машинально здоровались, привыкнув к виду бродящих по острову монахов.

Мрачное предчувствие уступило место ощущению новизны, а последнее — смешанному с недовольством признанию, но вопросы оставались. Монахи появились здесь задолго до них, остров подарен им Львом, но ведь предыдущие триста лет они не предъявляли на него никаких притязаний, правда? Почему до сих пор они сидели у себя, носа не высовывали, а сейчас вдруг принялись везде расхаживать, вести эти бессмысленные разговоры, ради чего все это? С другой стороны, а почему бы им не расхаживать да не разговаривать? Но опять же: почему, для чего, с какой целью?

Небось завидуют церкви в Вольгасте, думала Матильда Брюггеман. Или в Штеттине, та побогаче будет, думал ее супруг. Нет, все дело в десятине, волновался Ризенкампф. В арендной плате — был уверен Отт; кто-то думал о грехах, милостыне, приготовлениях ко второму пришествию, о том о сем, о пятом и десятом или обо всем сразу, но каждое утро монахи, безо всяких объяснений, выползали из своих ворот и разбредались по острову. И хотя ничто в бесконечных приветствиях и в маршрутах монахов об этом не говорило, под их капюшонами, за бледными лицами и немигающими взглядами крылось что-то незнаемое.

По весне наступила Пятидесятница. И впервые за эти несколько веков монахи пригласили островитян к себе и угостили их толстыми ломтями свинины, с которой так и капал жир, пареной брюквой и пастернаком. Приор вознес молитву, в которой благословил добросердечие жителей, и пожелал им доброго аппетита. Жители напряглись, пытаясь уловить хоть малейший намек. Но тщетно — ничего, что могло бы подтвердить или опровергнуть их домыслы, так и не прозвучало, и они стали казаться друг другу Фомами неверующими, не познавшими преображения Савлами и Ионами. Так что же погнало монахов из их монастыря? И что привело к ним островитян? Это было своего рода испытание, экзамен, проба, но слишком уж трудная, непонятная, и они раздумывали, прикидывали, меняли мнение, спорили, развенчивали соседские теории, воздвигая на их обломках собственные, еще менее правдоподобные. Истина пожиралась сомнениями так же, как утес обгрызался морем. Забросив сети, Плётц замирал и оглядывал берег — от Козерова до мыса Винеты. Он видел, что леса-подпорки разрушились, видел продолбленный снизу обрыв и развалины, чудом на нем удерживающиеся. Он думал о безнадежных трудах монахов, о том, как они барахтались в ледяных серых водах. Что еще могло заставить их нарушить свое уединение? Что, как не руины церкви?

По правде говоря, тогда, во тьме, он ничего сделать не мог, ему было нечем их подбодрить, а они сгрудились тесной кучкой посреди здания капитула, окутанные его собственным страхом. В ту ночь он мог только терпеть и ждать, слушая вместе с ними, как грохочет осыпающаяся черепица, как падают в море камни: в этом крушении, падении была своя последовательность. Братья в ужасе прижимались друг к другу, а отец Йорг вышагивал по ступеням, бил кулаком по стенам, топал по плитам пола и уверял их, что основа — она все равно крепкая. Послушники всхлипывали, братья бормотали молитвы, и некому было поддержать Йорга в его устремлениях.

Дневной свет. Возня с веревками. Вопль брата Герхарда, несущийся сквозь жерло нефа, пока его вытаскивают из-под утеса. Все оказалось даже страшнее, чем они предполагали: красная глина осыпается, фундамент сползает. Брат Вильгельм обнаруживается в церкви: он бродит как неприкаянный, зажигая свечи. Настоятель удаляется в свою келью. Йорг наблюдает, как братья, с серыми от шока лицами, безвольно слоняются по зданию капитула. Встряхнуть их нечем, кроме службы. Они в полной апатии, ледяное оцепенение стискивает их души, выдавливая оттуда последние капли надежды. Йорг, чувствуя, как в нем вскипает нетерпение, встает, проходит в сад и спускается к берегу. Над морем клубится утренний туман, беззвучно ударяясь об утес, который сбоку своими очертаниями теперь отдаленно напоминает молот. Глинистое основание его круто загибается внутрь — море продвинулось вперед футов на двадцать или даже больше. На воде мерно колышутся вывалившиеся подпорки — брат Герхард явно решит, что их можно выловить, начать все сначала и выстроить опору для нависающего над водой уступа. Это, конечно, невозможно, полное безумие, но брата Герхарда это не остановит — напротив, чем безумнее идея, с тем большим рвением он станет ее воплощать в жизнь. Что ж, очень хорошо, отлично. Пусть так и будет. Братьев захватит эта идея, а значит, и настоятель должен будет ее поддержать. Солнечный свет просачивается сквозь мглистый воздух, тревожа его и словно бы створаживая. В становящемся клочковатым тумане парят безмолвные великаны — парят, окружая отца Йорга, погруженного в свои мысли.

Что это, мачта? Да. Всматриваясь в туман, он видит приближающуюся к берегу лодку. Маленькое одномачтовое суденышко пробирается между плавающими бревнами, вот оно уже забирается едва ли не под самый уступ. В лодке стоят два рыбака: рты раскрыты, на физиономиях написан жадный интерес. Усладите, усладите свои взоры, думает Йорг. Насмотритесь вволю, чтоб вам было о чем доложить своим болтливым женушкам и любопытным детишкам, передать соседям-сплетникам да друзьям-приятелям. Всем расскажите, потому что вы мне нужны. Мне понадобится каждая распоследняя душа на этом острове.

Службы теперь отправлялись в здании капитула, но на самом деле в ту первую зиму подлинное их служение происходило в море. Йорг наблюдал, как монахи выбивались из сил на ледяном ветру, сколачивая леса и подъемники, выставляя балки и скрепляя их брусьями. Соорудили небывалый плот, но из этого ничего не вышло — сваи, которые они заколачивали, так и не могли добраться до твердого основания. Келья брата Герхарда была завалена чертежами и набросками — скобы и поперечные балки, опоры и контрфорсы. Но треноги, в надежность которых он так веровал, расползлись и завалились, расчеты оказались неверными, распорки рухнули, псалмы, распеваемые поначалу с таким рвением, звучали все тише и наконец умолкли, погода становилась хуже, фантастические леса упали в воду, и вся затея начала представляться монаху-строителю лестницей, по которой чем выше взбираешься, тем она глубже врастает в землю. Ветер хлестал по лицам, руки синели от холода, а непрестанно осыпающийся уступ нависал над ними, как и прежде, и на этом уступе стояла их готовая опрокинуться церковь. Цель оставалась недостижимой. Решения не было.

Брат Герхард рисовал дни и ночи — арки, своды, башни, колонны. Чтобы придать мощь подъемникам, которые он конструировал, ему нужны были армии ангелов, сам Господь должен был удерживать канаты; он молился, он проклинал, и северная стена монастыря стала для него чертежной доской, он тыкал в нее пальцем и кричал: «Смотрите! Смотрите!» Вот оно, решение, ясное как день, вот он, готовый план! Но монахи не видели ничего, только покрытую штукатуркой стену, нечитаемый палимпсест. Он впал в ярость, стал скрести стену, пока не проступила серая каменная кладка, снова и снова указывал на сказочные арки и парящие в воздухе вертикали, гигантские своды во вздымающихся ярусах: «Без горизонталей! Без горизонталей, понятно? Горизонтали — это происки дьявола…» Но балки и брусья по-прежнему плавали в воде, и работники не видели ничего, кроме камня, серого, как само море.

Йорг наблюдал, выжидал. Наконец он собрал в здании капитула братию и послушников, добившись, чтобы привели и настоятеля из его кельи. Была весна, они дошли до последней степени истощения, на лицах у них читалось отчаяние. Брат Герхард упрямо смотрел в сторону: все его усилия пошли прахом. Никогда теперь ему не сделаться настоятелем, уж это, по крайней мере, совершенно ясно. Йорг говорил и слышал, как его слова, словно циркачи, скачут, вращаются, совершают сальто под пустынными сводами капитула, — занимательно, но бесполезно. И старики, и молодые молча выслушивали, в чем состоит их миссия. Они не понимали. Островитяне? А как островитяне могут помочь? Слова-плясуны мелькали перед ними, влекли своей пестротой. Он говорил о чем-то необычном, о первом из грядущих новых миров. Он расхаживал перед ними, уговаривал, льстил, простирал руки, указывал, обращался к каждому по отдельности и ко всем вместе. Он живописал чудовищное состояние их церкви, обрушение ее фундамента, труды братии и постигшую ее неудачу. Вокруг них, словно стены темницы, громоздились ужасные обстоятельства, но он раздвигал эти стены, он заставлял монахов взглянуть вокруг себя по-новому: разве не видят они долин и рек, пастбищ в заплатках ячменных полей, высоких заснеженных гор и многолюдных, кипучих городов? Всего этого мира, раскинувшегося за пределами их монастыря? Приор оглядывал своих слушателей, но лица их оставались закрытыми, тупыми, непонимающими.

Не поймут они и тогда, когда он отправит их наружу, за ворота, не поймут и вернувшись, когда примутся уныло делиться друг с другом историями о неприветливых островитянах, об их невнятной речи и странных обычаях. В том мире, более широком, они плавали без руля и ветрил, а собственный их мир висел на волоске. Брат Герхард яростно сопротивлялся и весь этот год провел у подножья утеса, снова и снова перестраивая свой плот. Трудился он в одиночку, но братья наблюдали за ним сверху, с обрыва, видели тщету его усилий, и для них это было последним знаком, вратами, за которыми оставалась их прежняя жизнь. Каждый день они уходили все дальше от знакомых дорог, от привычного служения, размышлений и строительства. Сколько они себя помнили, им приходилось заниматься строительством и ремонтом. И за все это время настоятель не произнес ни слова. Он сидел у себя в келье, окно которой выходило на море, и смотрел на своего старого врага, словно усталый, проигравший сражение полководец.

По возвращении Йорг расспрашивал монахов, и те рассказывали о буковых рощах и торфяниках, о прудах и озерцах, усеивающих остров, о поросших травой склонах, по которым выходишь к зарослям тростника и к обрамленным сорняками полосам липкой черной грязи. А за ними неизменно виднеется море. А островитяне? — допытывался он. Расскажите мне об островитянах. И они рассказывали об отказах и увертках, о детях, с визгом бегущих по ячменному полю, о местных жителях, скрывающихся за изгородями при их приближении. О женщинах, прячущихся под столами. Но приор требовал все новых и новых подробностей, он выталкивал братьев за ворота, и вот они начали приносить ему обрывки разговоров, отдельные фрагменты жизни островитян. Мед у Ронсдорфа лучше, чем у Ульриха Майстера. У Отто Отта физиономия лжеца, но на самом деле он человек честный. Йорг требовал еще и еще. У Стенчке все дочки удачно вышли замуж. И верховодят мужьями. Сам старик Стенчке по большей части пребывает в здравом рассудке, но когда у него случаются заскоки, то расхаживает нагишом. Вот так уже лучше, думал Йорг.

Он продолжал выпытывать и узнал, что два человека, которых он видел наутро после катастрофы, — это Эвальд Брюггеман и его работник Вильфрид Плётц — потому что лодки других рыбаков стоят в Штеттинском заливе, с противоположной стороны от Вольгаста, или, как его еще называют, Воллина. Дочка Вернера Дункеля понесла, но никто не знает от кого. То ли от Виттмана, то ли от Петера Готтфройнда, но братья скорее склонны думать, что от Хаазе. Когда с полдюжины монахов заявились пьяненькими — их напоил пивом Ризенкампф, — Йорг ругался и бушевал, но знал, что дело двигается. И когда вечером Пятидесятницы он, прикрыв глаза, слушал, как оживленно болтают братья, как весело отвечают им островитяне, набивая животы и хлопая друг друга по плечам, как обмениваются шутками-прибаутками монахи и миряне, то пришел к выводу, что первая часть его задачи почти решена.

Йорг встал и незаметно вышел вслед за монахами, уносившими пустые супницы. На галерее было прохладно. В почти чистом небе одно только легкое облачко мягко серебрило резкий белый свет луны. Осторожно ступая по неровным камням, приор прошел мимо дортуара к кельям. Настоятель, как всегда, сидел в полнейшем молчании и смотрел, как пляшет на волнах лунная дорожка. Йорг преклонил колена возле его кресла и минуту-другую давал тишине кельи собираться воедино. Дыхание аббата было неровным. Он мочился под себя. «Прав ли я? — прошептал Йорг. — Верители вы в мою правоту?» Но настоятель не произнес ни слова и не подал никакого знака. Йорг вздохнул и поднялся. Он пришел не за благословением. Интересовавший его сундук стоял у дальней стены.


Посланные настоятелем Гуго де Фоссе в год от Рождества Христова тысяча двести семьдесят третий, дабы основать монастырь на острове Узедом, мы прибыли на эти берега в день святого Мартина в том же году. Премногие тяготы ожидали нас здесь…


Казалось, торопливые письмена вросли, въелись в пергамент. Йорг, щурясь, разбирал летопись самого первого настоятеля: в ней говорилось о разрушениях, ремонте, просадках фундамента, восстановительных работах. Он перелистывал страницы, но содержание не менялось, события повторялись и повторялись, и хотя через несколько страниц летопись обрывалась прямо посреди предложения, Йорг знал, что история продолжалась: она была начертана на том же пергаменте, она в него просачивалась, проникала в этот сундук, в камни этой кельи, в монастырские стены, поглощавшие все их усилия, как поглощает чернила пергамент, обращая все записи в едва различимые каракули, серые, как рясы монахов: да, церковь съедала историю монастыря. Но ее крах стал их спасением.

Йорг перегнулся через настоятеля, взял с его стола перо и быстро очинил. Настоятель не дотрагивался до своих письменных принадлежностей с самого дня катастрофы. Йорг размочил слюной пересохшие чернила, окунул в них перо, наладил его и стал быстро записывать: «Когда церковь рухнула, приор послал монахов Узедома знакомиться с жителями острова. Их ожидали многие непонятные…» Но тут чернила и кончились; впрочем, он и не собирался писать собственные «Gesta Monachorum Usedomi». Помыслы его простирались за пределы острова, и посягали они на нечто более возвышенное. Йорг снова открыл ларь с книгами — теми, которые лежали нетронутыми со времен самого первого настоятеля. Библиотеку, основой которой они должны были стать, так и не построили. Приор вынимал их по очереди, стирал с них плесень, осторожно укладывал на пол. Настоятель даже не шелохнулся, когда Йорг, сгибаясь под тяжестью томов, вышел прочь и захлопнул за собой дверь, — он все так же смотрел на море, где черные волны вели игру с белыми лучами лунного света, и ожидал, когда рассвет вернет морю его привычную серость.

В последующие недели братьев ожидала новая напасть: ставшие такими привычными походы по острову были почему-то урезаны по времени. А Ульрих Майстер в это время как раз докармливал своих свинок желудями, и брат Вальтер намеревался помочь ему с забоем. Брюггеман рассказал брату Флориану о том, что на дальнем конце острова растут дикие сливы, и отец Флориан собирался привить их к сливам, растущим в монастырском саду, но ходьбы на тот конец было несколько часов, а отец Йорг теперь требовал, чтобы к полудню все монахи возвращались в монастырь. Брат Гундольф пристрастился к рыбной ловле, брат Фолькер вместе со Стенчке разводил пчел. Брат Хайнц-Иоахим наносил на план острова пруды, а брат Иоахим-Хайнц — леса, но теперь со всеми этими занятиями приходилось повременить. Брат Георг тосковал по привычной утренней прогулке — вокруг торфяника, к ферме Хаазе, а братьям Вильфу, Вольфу и Вульфу недоставало их болтовни с женой Ризенкампфа, когда они собирались все вчетвером. И вообще, в результате этих скитаний-блужданий у них появились новые заботы и обязательства. Брата Берндта, например, здоровье Ризенкампфова быка беспокоило куда больше, чем рассохшиеся рамы в дортуаре. Остров и его обитатели вошли в круг их служения и трудов, и вот круг этот сузили, вынуждая монахов снова ограничивать себя заботами о церкви. Братья сами удивились собственному разочарованию и опять почувствовали обиду на приора, который укрылся за стенами своей кельи, где проводил и дни и ночи. Брату Хансу-Юргену, приносившему Йоргу еду, тот велел оставлять все под дверью. А из-под двери до самого рассвета сочился желтоватый свет сальных свечей — приор сидел там в полном одиночестве, недостижимый, загадочный, недоступный для их вопросов. Впрочем, они даже не могли сообразить, о чем его следует спрашивать.

А он читал, низко склонившись над выцветшими страницами, вдыхая запахи пыли и плесени. В колеблющемся свете свечей представали перед ним давно прошедшие времена. Он кашлял, потягивался, тер глаза, закрывал одну книгу и открывал новую. Дни стали удлиняться, и снаружи, на Узедоме, начался сбор урожая.

На материке в честь дня святого Иоанна зажгли бочки со смолой, и в воздухе лениво колыхались косые столбы густого черного дыма, высоко поднимаясь над землей, прежде чем рассеяться. Островитяне взмахивали косами, женщины шли следом, подбирая колосья и увязывая их в снопы. Впереди косцов вышагивали их старые боги, дети пугались и с криками удирали в прохладные буковые рощи. Они собирали ягоды, обдирали с дубов кору — с ее помощью дубили кожи. Ронсдорф выбирал из сотов мед, а Хаазе добывал смолу из фруктовых деревьев. Подошел срок дочке Дункеля — она разрешилась девочкой, и раскаленный летний воздух огласили младенческие вопли.

А Йорг все это время продолжал щуриться, чихать от пыли и — читать, читать. Он обливался потом, порой письмена начинали плыть у него перед глазами, и тогда он отрывался от книги и устремлялся взором куда-то в дальнюю даль — за остров, за материк, к самому краю земли. Он озабоченно хмурился, нервничал. Дни его были наполнены жарой и необъятными пространствами, а по ночам он грезил о диковинных животных. В день святого Ламберта он призвал к себе брата Герберта и приказал ему оштукатурить стену здания капитула, а в день святого Секвана — побелить ее. Он думал о дельфинах, которые живут в водах Эвксинского понта, — особых дельфинах, спины которых утыканы шипами, а прыгают они так высоко, что способны перепрыгивать даже через корабельные мачты; о гигантских морских черепахах; о слонах, что бредут по африканским просторам, ведомые звездами; об индийских ослах с одним рогом во лбу. Об их упрямстве и злобе. Он пытался представить себе, как они могут выглядеть, но понимал, что все эти мысленные картинки — ничто, обман. А братья, подстрекаемые Герхардом, исходили нетерпением. Они не понимали — да и как им было понять? Рано еще, всему свое время, думал он, слушая, как клепсидра моря отсчитывает часы и вымывает глину из-под останков церкви. Секунда — и утес еще немного осел, день — и прилив неторопливо отгрыз еще кусок.

Когда штукатурка и побелка высохли, он собрал братьев. Двадцать девять пар глаз взирали на него со ступеней, а он стоял перед ними с указкой. Позади него, на свежевыбеленной стене, был нарисован круг с буквой «Т» внутри — эта буква делила круг на три части. Он думал об их походах по острову, становившихся все более дальними, о делах островитян, в которых они начали принимать участие. Возможно, дальше они пойти не способны, возможно, это их предел. Но Узедом бросил им этот вызов, такой же, как бросили ему древние писания, буквы в которых были величиною с континенты, а призыв, в них содержащийся, звучал столь громогласно и многоязыко, что вряд ли человеческий слух мог его вынести. Настолько ли они любопытны, чтобы пойти за ним и далее, чтобы вообще идти вместе с ним? Двадцать девять озадаченных физиономий поворачивались вслед за его указкой, когда он сначала очертил круг, а потом по очереди показал на три сектора внутри его. Они ждали объяснений.

— Это мир, — сказал отец Йорг.

К северу лежал Рюген с его хаотично изрезанной береговой линией, бесконечными уступами, мысами и мысками, путаницей отмелей и заливчиков. На дальних утесах стояли наблюдатели — они вглядывались в волны и, завидев рыбьи косяки, вопили и жестами указывали на них рыбакам: «Туда, на запад, на запад!» Издали эти наблюдатели казались приплясывающей в воздухе мошкарой. Крошечные лодчонки огибали массивную шишку Штубница и плыли к мысу Аркона. Узедом же, с его ровными берегами, почти посередине разделенными мысом Винеты — или тем, что от него оставалось, с разрушенной церковью наверху, — лежал сейчас южнее. Плётц вытянул сети, Брюггеман привстал, чтобы помочь ему вывалить улов в лодку. Хозяин помалкивал и думал о чем-то своем. Сети снова отправились в воду. Ловили они возле Грейфсвальда, в полулиге от Ойе. Сети летят за борт, шлепаются о воду, вздымаются брызги — это самый краткий, самый скромный ливень из морской воды.

Последовательность все та же: сеть погружается, исчезает, тонет. Она отслеживает движения невидимого моря: закручивается, извивается, меняет очертания, следуя прихотливым глубинным завихрениям. Там, на глубине, действуют свои правила: теплые и холодные водные массы сталкиваются, переплетаются, останавливаются, поворачивают вспять. Их судорожное взаимодействие можно отследить, расшифровать по тому, что они шлют на поверхность — по обрывкам водорослей, пене, щепкам, разнообразному морскому мусору. Или по тому, как ведет себя сеть. Кроме того, у воды всегда свой оттенок черного, который и выдает ее сущность. Да и степень ее солености — это тоже признак, говорящий о многом. Она погружается, эта сеть, беззвучно, но торжественно и страстно, подобно знамени величайшей из армий. Каждое из соревнующихся между собой течений, потоков, завихрений и колебаний уровня воды отзывается в ее дрожаниях, натяжениях, разворотах. Хотя самому погружению сеть обязана лишь укрепленным по ее краям грузилам, но всевозможные рывки, рысканья, повороты совершаются ею под диктовку моря. Сеть, этот сигнальный флаг моря, — слуга многих господ, но ее главная забота — встреча с полными рыбой глубинами. А ее ячейки — словно сотни разверстых ртов, жадно глотающих сельдь.

Которая, естественно, бросается врассыпную. Сельдь подчиняется инстинкту, а инстинкт гласит: беги, улепетывай от сети подальше. В нескольких фатомах от поверхности, слой за слоем, ряд за рядом, завис косяк. Последние осенние мальки резвятся у поверхности, чуть ниже нагуливает жир килька, но рыбы покрупнее жируют несколькими слоями ниже — большие сельди на поверхность не рвутся. Где-то посередине косяка плавают взрослые рыбины, их миллионы, миллиарды, они мечут икру, кормятся, медленно опускаясь все ниже. Многие никогда и не видели открытой воды, будучи окружены, от рождения до смерти, плотной толпой себе подобных — их горизонты ограничены такими же, как они, сельдями, и можно сказать, что живут они в сельдевом море. Основной валютой здесь служат планктон и икра, но ниже, в глубинах, куда почти не проникает свет, идет другая торговля. Снизу доносится хруст — там разгрызаются панцири ракообразных, перекусываются рыбьи хребты. Там сельдь пожирает креветок и колюшку. Или же питается другими сельдями. У таких рыб темные спины, они живут во тьме, у самого дна, редко поднимаясь вверх. Перейдя с планктонной диеты на рыбную, они погрузнели и стали донными хищниками. И поэтому плавают теперь на самой глубине. Они выглядят как сельдь, да и на вкус от сельди ничем не отличаются, только их редко удается выловить. Они избегают встреч друг с другом — их объединяет немногое, разве что одиночество, — и плавают неуклюже, судорожными рывками. Кильке они кажутся гигантами, другим сельдям — чудовищами. Эти кошмарные рыбины — сельди-каннибалы, и их остерегаются все, кто плавает над ними. По колыханиям воды сельди чувствуют, что опускаются сети, и бросаются врассыпную, кто в сторону, кто вверх, а кто и вниз… Вниз — это хорошо, это правильно. Каннибалы шевелятся, потом начинают медленно кружить. Вода бурлит от бессмысленной паники, серебристые тела мелькают туда-сюда, теряются в глубинах. Каннибалы движутся неотвратимо, выхватывают и заглатывают запаниковавших одиночек. Над ними реет, колыхается сеть, но они уже набили брюхо, оцепенели и не замечают, как она наполняется и начинает медленно подниматься.

Вверххх… Сквозь пласты рыбы, набитая крупными и средней величины селедками — мальки и килька проскакивают через ячейки — поднимается сеть. Плётц тянет за веревки. Плётц вытаскивает сеть. Эвальд тупо глядит в дно лодки. Он обкусывает заусенцы, скребет щеку. Плётц тянет. Плётц тащит. Лодка кренится, пляшет на волне. Брюггеман смотрит на затянутое облаками небо. Сдерживаемая сетью темная масса становится ярче, ближе, вырастает над водой. Плётц продолжает тянуть, он внимателен, напряжен, руки его сноровисто перебирают веревку. Улов хороший. Сеть набита почти до отказа. Он кряхтит, напрягаясь изо всех сил. Лодка, потеряв остойчивость, кренится так сильно, что зачерпывает бортом воду. Эвальд вздрагивает, оглядывается, видит, понимает.

Слишком поздно.

Лодка швырнула их обоих в ледяную воду, заметалась и чуть не перевернулась. От холода у Плётца перехватило дыхание, он завопил, отплевываясь, а тяжелые башмаки, наполняясь водой, потянули его вниз. Брюггеман бился как безумный, пытаясь ухватиться за борт. Сеть под ними извивалась, распутывалась, раскрывалась, и сельдь устремлялась прочь, спеша вернуться к своим собратьям.

Они, конечно, выровняют лодку и снова в нее заберутся, затем соберут плавающую по поверхности дохлую рыбу и погребут к берегу. Эвальд будет его бранить, но удерживать лодку в равновесии — их общая задача. Уж это-то Эвальд понимает, как понимает и то, что именно из-за треволнений последнего времени он позволил себе небрежно отнестись к своим обязанностям.

Позже, когда они вытащили лодку на берег и, промокшие и продрогшие, без сил опустились рядом с нею на песок, Плётц повернулся к хозяину посудины.

— Это из-за тебя мы бултыхнулись, — заявил он без обиняков.

Эвальд рассеянно кивнул. Взгляд его блуждал где-то поверх воды.

Еще неделя — и лодку надо ставить на зиму. Может, поставить уже сейчас? На сердце у него было неспокойно, и он об этом так и сказал.

— Только не говори, что тебе надоело работать! — взорвался Плётц. — Мне, например, тоже работать неохота. А ежели ты приютил у себя в сарае двух бродяг, так это твоя забота. Выкинь их, если они тебя беспокоят, но не выкидывай меня из лодки. Мы вот могли сейчас утонуть, а все почему? А потому, что Эвальду Брюггеману не нравятся его новые жильцы!

И Плётц презрительно фыркнул.

Эвальд помолчал, а потом ответил:

— Все еще хуже. Если б они были просто бродягами… Нет, все еще хуже.

— Хуже? Что значит — «хуже»? — Теперь Плётц и не пытался скрыть презрения.

Эвальд впервые посмотрел ему прямо в глаза.

— Никлот. Один из них — Никлот, — ответил он. — Теперь он называет себя Сальвестро. Это он попросил разрешения пожить в сарае и воспользоваться лодкой…

— Никлот? То есть Дикарь? — Плётц не верил. — Его же утопили! Да он не мог… А зачем ему понадобилась лодка?

Эвальд, покачивая головой, продолжал:

— А второй — настоящий великан. Не знаю, зачем им лодка. Вообще не знаю, зачем они сюда явились. И чего им от меня нужно…

Он осекся и умолк.

Да он же напуган до смерти, подумал Плётц. А вслух произнес:

— Надо было раньше мне об этом рассказать, понятно? Слышь, Эвальд, а наши-то отцы знали, как с такими обходиться, верно? А, Эвальд?


Он рассказывал им о мире за пределами Узедома: о Европе, об Азии и Африке, которые, прильнув друг к другу, лежат посреди безбрежного океана. В центре мира находится Иерусалим. К югу от него — бесплодные африканские пески, солнце в которых палит так нещадно, что никому из людей не удается пройти их от края до края. А к востоку от Иерусалима — Индии, где водятся мантикоры, слоны, одногорбые и двугорбые верблюды, а также змеи, способные заглатывать ослов целиком. На каждый год там приходится по два лета и две зимы, а на самом восточном краю мира живут серианцы, они ткут шелк, а торговлю ведут молча, не размыкая уст.

— А как же? — спросил брат Иоахим-Хайнц.

— Не знаю, — ответил Йорг. Потом, поразмыслив, добавил: — Жестами объясняются.

Рисунок его обрастал деталями: он указал на нем острова Средиземноморья — Сардинию, Сицилию, Корсику, Кандию, Негропонте и Фарос. Указка перемещалась к востоку, туда, где дыхание мира учащается, течения становятся стремительней, проносясь мимо Икароса, Мелоса, Карпатоса, Родоса к бурлящему дельфинами Геллеспонту, туда, где христианство лицом к лицу сталкивается с Индиями. А там, куда зловещие журавли уносят карликов с третьего берега Европы, находится Фракия. Каждую зиму они улетают на восток, неся с собой для остойчивости камни, и когда истощенный вожак падает на землю, его место занимает другой. А на остров Ортигия каждую осень прибывают перепелки, единой стаей летят они туда через море — низко, чуть ли не над самой водой. Ничто не может сбить их с курса, ни паруса, ни лодки — паруса они рвут на куски, лодки опрокидывают: так неукротимо их стремление к цели. Даже если на пути повстречается ястреб, перепелиный вожак, рыщущий впереди и по бокам, уведет его в сторону, жертвуя собой, чтобы могли долететь остальные…

— Я все понял! — Брат Фолькер, преисполнившись волнения, вскочил, а Йорг склонил голову в знак готовности выслушать его. — Тайну перепелов постигнуть нетрудно: перепела — это души: они, когда одиноки, пребывают в смятении и только вместе могут найти верный путь. Их вожак — сам Христос, он приносит себя в жертву ради спасения остальных, а лодки и паруса — это земные страдания, через которые должно пройти, дабы достичь райского острова…

Брат Георг вскочил на ноги.

— Еретическая чушь! — возопил он. — Не может быть так, чтобы рай находился на земле. Перепела — это грешники, ведомые своим пророком, то есть лжепророком, которого справедливо карает меч Церкви. Вот в чем истинный смысл ястреба!

— А вот и нет, — отозвался брат Берндт. — Конечно же, ястреб — это испытание для того перепела, что залетает слишком далеко, отклоняется от пути…

Брат Вальтер глубокомысленно кивал, брат Ханно выказывал несогласие, брат Кристоф считал все эти толкования нелепыми — в отличие от брата Харальда, видевшего в них истину. Вскорости разразился жаркий диспут, в ходе которого каждый высказывал свои предположения, строил гипотезы, причем в качестве аргументов все пользовались цитатами из «Психомахии». Остров был раем, Эдемом, второй Землей обетованной — или же горнилом огненным, Содомом, адом на земле. Для одних перепела означали ангелов, для других — посланников дьявола. Святые — так думал Вульф. Грешники — так думал Вольф. У Вильфа своего мнения не было.

— Да нет же! Нет! — вскричал Йорг. — Неужто вы не понимаете? Перепела ничего, совсем ничего не означают. Они — просто перепела!

Но они не понимали. Они сидели и хмуро пялились на чертеж, а Йорг все потчевал их рассказами про Скифию, в которой живут татары с синими лицами, те, что вместо одежды натягивают на себя кожу убитых врагов, а также беловолосые альбаны с побережья, так умело натаскивающие своих собак, что те приносят им туши быков, львов и даже слонов. Братия же истолковывала его рассказы по-своему: это, мол, к тому, что папы обратили в лоно Церкви остготов. Быки — это тираны, львы — мавры, а слоны — все остальные племена Востока. Когда он рассказывал им о слонах Мавритании, выводящих заплутавшихся путников из дебрей, в их представлении слоны превращались в Моисея, взошедшего на гору Синай, а когда он говорил о тех же самых слонах, но только индийских, боевых, монахи превращали их в фараоновы армии, что преследовали Моисея и затем утонули. Йорг расстраивался и тосковал все больше.

— Слон — это просто животное исключительных размеров, — объяснял приор. — Он большой, как дом, но хвост у него — как у крысы. Он покрыт панцирем, но брюхо у него мягкое, и враги знают, что это его слабое место. Он питается деревьями, камнями, но больше всего любит овес. Когда его надо перевезти через море, он ни за что не взойдет на корабль, пока не получит твердых заверений в том, что его привезут обратно, а приручить это животное можно только с помощью солодового пива. Главный враг слона — дракон, который высасывает из крови слона уверенность, а как насосется, так его всего раздувает, и часто бывает, что бедный обессилевший слон падает на него и его чешуйчатый враг взрывается. Такова природа слонов.

Но его не слушали. Он показывал им очертания земли Эфиопской, Нумидии, Египта, расписывал реки — Оксус, Инд, Истер. Но братья искали в его речах тайный смысл, шифр, абстракцию. Ужасные камелопарды были символами чревоугодия, хамелеоны означали вероотступничество. Он принимался рассказывать о попугаях, тиграх, тапирах. И тогда вставал брат Берндт, или Ханс-Юрген, или кто другой:

— Отец, а тапир — это зверь, олицетворяющий похоть?

— Тапир — просто тапир, — терпеливо втолковывал он. — Это такая свинья с копытами, и живет она возле острова Тапробана.

Некоторое время они переваривали сказанное, а потом кто-нибудь из братьев подавал голос:

— Мне казалось, мы уже определили, что Тапробана обозначает ложный, приманчивый рай, не рай земной из восточных сказаний, а его украшенную фальшивыми каменьями имитацию, которая совращает людей…

— Нет! — пытался перебить Йорг.

— …с пути праведного.

— Вы все неправильно понимаете! Я говорю не о символе веры, а о настоящем острове! О мире, в котором мы живем!

Но в глубине души он понимал, что все не так просто. Да, его монахи бродили по всему острову и заводили устойчивые отношения с местными, но все равно оставались узниками своей церкви. Они не видели ничего дальше ее стен, и теперь, когда церковь рушилась, когда сдавал ее фундамент, рушилось все под ними. Перед мысленным взором приора вставала картина: церковь медленно ползет вниз с обрыва и погружается в море, а монахи, взгромоздившись на ее крышу, обмениваются сварливыми комментариями: «Не бойтесь, братья! Наша церковь — это второй Ковчег, на котором поплывем мы к Арарату, что Господь наш для нас воздвигнул…»; «Нет, нет, мы все — Ионы, и наша церковь — это кит, посланный, дабы оторвать нас от народа нашего…»; «Чепуха! Господь изгнал нас из сада своего, ибо мы грешники. Вы чувствуете, как холодна вода? Братья? Братья!..».

В минуты тоски Йорг представлял себе день зачатия церкви, тот день, когда Генрих Лев, его маркграфы и их армии стояли плечом к плечу у края обрубленного утеса, растерянные, опустошенные, нежданно-негаданно остановленные посреди стремительного наступления, которое им любой ценой требовалось продолжить и шагать вперед, за обрыв, в серо-стальную воду. Их церковь стала плотиной, последним препятствием для армии мертвецов. Они же напирали и напирали, подталкиваемые потребностью завершить начатое, которая завлекла их чересчур далеко и не угасла, маня их дальше, к Винете, в забвение. Да, Йорг был там, среди них, вместе с ними смотрел с обрыва вниз, и голос его вплетался в хор бессмысленных дебатов: «Мы — крестоносцы, воины Христовы, посланные закончить начатое, вырваться из тупика, в котором оказался Генрих…» — он добавлял собственное сомнительное истолкование ко всем прочим, меж тем как неф все кренился и кренился, и вот уже один край его, будто нос разбитого бурей судна, стал погружаться в воду, а облаченные в монашеские капюшоны мореходы все толпились на палубе корабля дураков, идущего ко дну. Он видел следы таких же сражений на лицах братии, когда та гуськом тянулась за ним из дома капитула, видел, как опустошают они монахов, и вел свои собственные баталии в тишине кельи. Эти битвы изнуряли Йорга, приор то побеждал в них, то стоически выдерживал натиск, но они разыгрывались снова и снова. Брат Герхард молча наблюдал за ним со своего места на ступенях, ожидая, когда же он наконец сдастся.

Но он упорствовал, он вел их за собой — по берегам Срединного моря, от Понта до Геркулесовых столбов, углублялся в марево раскаленных песков, заглядывал в земли, покрытые вечным льдом, где солнце поднимается лишь единожды в год, а зима сливается в одну сплошную ночь. Он рисовал райские уголки, где среди сочной зеленой травы бьют бодрящие фонтаны, он рисовал адские реки и плюющиеся огнем горы. Когда он говорил о крайностях окружавшего их мира, голос его звучал громче, жесты становились размашистее. И все недоуменнее и растеряннее становились монахи. Каждый день после службы шестого часа они почтительно внимали его рассказам о чудесах и чудовищах и при этом почти не переговаривались, а если и говорили, то все их толкования были такими же нелепыми, как и прежде. Каждый день, когда братья отправлялись в свои блуждания по острову, Йорг замечал, что все больше их прячет от него глаза, он видел, что ухмылка, скрытая за бесстрастными чертами брата Герхарда, становится шире, и мучился сомнениями в тиши своей кельи. Ему по меньшей мере требовалось пробудить их любопытство. Его замысел не желал правильно воплощаться, он должен был потерпеть крах задолго до того, как нога кого-либо из монахов коснется земель за пределами Узедома. Они были слепцами — или просто не желали видеть. В таком случае они споткнутся, упадут. И он возвращался к книгам, впитывал их, вчитывался, пока пламя свечей не начинало плясать у него в глазах и буквы не окутывались туманом. Он все никак не мог найти то, что было ему так необходимо, и братья разбивались на группки, перешептывались. Он развернул их лицом к острову, и в конце концов они смирились с этим. Но то, что лежало за пределами острова, было выше их понимания.

Пришла осень, а с нею и праздник благодарения. С берез осыпались желто-красные листья, солнечный свет терял яркость — его поглощала приближающаяся зима. Дни становились короче, островитяне уже принялись чинить заборы и копать канавы, их жены занялись предзимними заготовками, а он все продолжал читать свои лекции. Пульс острова бился реже, и Йорг чувствовал, что мысли его тоже ворочаются медленно-медленно, будто готовятся — но все еще не до конца готовы — к неизбежному поражению. Выхода он не видел, но и заставить себя остановиться был не в состоянии. Он больше не мог нести свое бремя — свою братию. Он чувствовал себя опустошенным, внутренний голос в нем умолк. А потом, в день святого Бруно, когда небо и море слились в одно серое марево, уравновешивая друг друга и стирая линию горизонта, по ступеням к его келье медленно вскарабкался брат Ханс-Юрген и сообщил, что на остров прибыли двое незнакомцев — солдаты, сбежавшие с очередной войны, идущей где-то на юге.

Йорг медленно покачал головой: солдаты, дальняя война… И что с того? Но внезапно его мысли заработали быстрее, разум словно очнулся: ну конечно, да, конечно! Тысячу раз — да! Сердце его забилось, а мысли все набирали силу. Возле него, в полусвете дверного проема, в ожидании ответа терпеливо топтался монах. Эти бродяги послужат доказательством его поучений, они растолкуют братьям то, чего те не желали понимать, откроют им глаза на неведомое! Но когда приор наконец заговорил, голос его звучал ровно — он ничем не выдал своей заинтересованности:

— Касательно этих двух головорезов… Брат, я бы желал, чтобы вы разузнали о них побольше.

Ханс-Юрген кивнул в знак того, что выполнит поручение, тут же повернулся и ушел, оставив приора наедине с его занятиями.

В последующие дни — монахи это отметили — отец Йорг стал вести себя спокойнее: он шутил уже не так язвительно, и пылкая страсть, заставлявшая его выкрикивать названия дальних островов и народов, бить по стене указкой и даже вышагивать с гордым видом, изображая мантикору — существо, по их мнению, означающее безудержное обжорство, — также поутихла. И о живущих на деревьях гиперборейцах — братия решила, что гиперборейцы олицетворяют столпников, пребывающих на полпути между землею и раем, — он рассказывал в тонах ровных, будничных. А когда Йорг описывал им обитающих в пустынях за Нигрисом червей, вызывающих муки жажды или же сонливость, и монахи пришли к единодушному мнению, что змии сии есть аллегория пьянства и лени, он даже и не спорил, а только пробормотал, что, мол, у тех, кто испытал на себе их укусы, может быть несколько иное мнение. В спокойствии приора братья узрели надвигающуюся капитуляцию, признак того, что он скоро вообще покончит со своими поучениями. Привычно стоя возле стены здания капитула, он видел, что замкнутые и суровые лица его монахов как будто смягчаются, и ему даже показалось, что в лице брата Герхарда, когда тот с обычным преувеличенным почтением приветствовал его, появился некий намек на снисходительность… Все понятно: они просто тянули время, выжидали, когда его безумие пройдет и он станет прежним. Как же они ошибались!

Йорг сидел перед раскрытыми фолиантами. Свеча коптила, но он не читал, а прислушивался — не звучат ли тяжелые шаги Ханса-Юргена. Да, в его наставлениях поубавилось пыла, но вовсе не потому, что он начал пренебрегать своей миссией, а потому что отвлекся. Мысль его блуждала в новых областях, замысел еще не обозначился четко, Йорг примеривался, кроил в уме то так, то эдак. Привилегии и субсидии, дарованные монастырю, прелаты, торговавшие ими, прелаты, уклонявшиеся от своих обязанностей, прелаты, нетвердые в вере, — все документы, все эти свидетельства давно минувших времен лежали перед ним нетронутыми. Где-то в этих бумагах содержались намеки на то, почему его лишенная якоря церковь затерялась, дрейфуя в веках, и почему теперь она обращалась в руины. Когда прибыл его посланец, Йорг не стал проявлять особой заинтересованности, вопросы задавал самые простые, ответы выслушивал вполуха, а затем отправил монаха назад: смотри, узнавай. Если брат Ханс-Юрген и заподозрил, что за этим стоит не только праздное любопытство, то он ничем себя не выдал. Бродяги приплыли с материка на лодке и поселились в рыбном сарае Брюггемана. Оказывается, они воевали у испанцев. Тот, что потемнее лицом, — настоящий великан, на голову выше своего спутника. Возятся с какой-то бочкой, что-то делают за сараем, — их видел один из Ронсдорфовых огольцов.

— Бочка? — Вопрос прозвучал почти равнодушно, поплыв по воздуху вместе с дымом от свечи. — Брат, я бы хотел узнать об этом побольше.

Вот Ханс-Юрген и усердствовал в расспросах, бороздил остров вдоль и поперек в любую погоду, выполняя задание отца приора. Бочка, судя по всему, должна была служить чем-то вроде судна. Тот, что помельче, забирался в нее, а гигант опускал бочку в пруд. Для этого они соорудили некое подобие колодезного журавля. Но почему-то дальнейшие расспросы встречали сопротивление — местные жители словно нарочно напускали тумана. Его обычно говорливые знакомцы старательно изображали неведение или полное безразличие. Если бродяги и преследовали какую-то цель, он о ней ничего так и не узнал. Что же касается настроений островитян, то Ханс-Юрген понял лишь одно: они чем-то обеспокоены.

— Полагаю, — выдавил из себя монах после того, как Йорг попытался добиться от него разъяснений, — что они боятся этих людей.

— Боятся? Целый остров здоровяков испугался пары бродяг?

— Это какой-то смутный страх. Не могу понять, в чем дело.

А потом последовало неизбежное:

— Копни глубже, брат. Разберись в этом. — Йорг помолчал, раздумывая, и добавил: — Поговори с Эвальдом Брюггеманом.

Сандалии Ханса-Юргена прошлепали по каменному полу, эхо его шагов растаяло под сводами галереи, а отец Йорг остался наедине со своими раздумьями. Эта бочка его тоже беспокоила. Очень странно они ее используют, совсем не так, как принято на острове (вряд ли это бочка из-под вина или смолы, раз Брюггеманова — значит, селедочная)… Замышляют, стало быть, нечто, выходящее за пределы кругозора островитян, да и его собственного, чего уж там. А значит, интерес его к этим незадачливым чужакам более чем оправдан. Так что же, о Господи, они собираются делать со своим хитроумным устройством? В пруд лазают… И этот журавль! Интересно, знает ли брат Герхард, что у него появились соперники по инженерным выкрутасам? Йорг размышлял, постукивая пальцами по разложенным на столе бумагам. Нет, эти бумаги — полная бессмыслица, с их помощью никуда не доберешься. Свеча догорала, плевалась желтым воском, истаивала в восковой лужице. Приближалось время утрени.

Конец осени ознаменовался моросью, превратившей утоптанные сборщиками урожая дорожки в чавкающую трясину. Поначалу размягчающаяся почва острова охотно впитывала влагу, потом лужи начали разрастаться, их становилось все больше, жижа распространялась повсеместно. Посланец Йорга упрямо ступал по разливам стоячей воды, в которой гнили листья и ошметки буковой и дубовой коры. Непогода и весь этот осенний мрак, вместе с настороженным молчанием островитян, действовали на него угнетающе. Пройдя по берегу Ахтервассера — тусклого, пустынного, взбаламученного ветром, — брат Ханс-Юрген направился в сторону настоящего моря, туда, где чахлые ольховые заросли отмечали границу владений Эвальда Брюггемана. В доме топили — из трубы поднимался дым, его разгоняли порывы дувшего с моря ветра. Монах, чувствуя, что промерз, подошел, постучал в дверь.

— Он там.

Вид у Матильды Брюггеман был сердитый — она явно не собиралась приглашать его в дом. Женщина стояла на пороге, загораживая вход и указывая большим пальцем куда-то через плечо. «Там» — имелось в виду: в море. В смысле — «не здесь». А значит: пошел прочь. Вопросы застряли у Ханса-Юргена в глотке. Дети Брюггемана, игравшие возле печки, теперь, разинув рты, таращились на него, продрогшего и опешившего. Он еще и повернуться не успел, как за спиной у него захлопнулась дверь. Обойдя дом, он спустился на берег и сел, настроившись на ожидание.

Мелкие колючие волны захлестывали берег и, пошипев в гальке, словно бы выкипали. Ветер подхватывал брызги, в воздухе стояла изморось, и вскоре лицо монаха заблестело, покрылось влагой. Прошел, наверное, час. Он осмотрел берег — где-то в миле отсюда виднелась его покосившаяся церковь, которая опасно наклонилась над морем: просто невероятно, что она еще не рухнула в воду. Холодные серые небеса жадно впитывали свет дня, и очертания церкви понемногу таяли, растворялись в окутавшем остров тумане. Море, земля, небо сливались воедино, становились неотличимыми друг от друга, но монах, скорчившись и дрожа от холода в своем тонком одеянии, вглядывался в горизонт в поисках Брюггемановой лодки. Значит, рыбак дал пришельцам разрешение, а может, они каким-то образом его заставили. Но почему Брюггеман? Недостатка в грязных, дурно пахнущих прудах на Узедоме не наблюдалось. Значит, что-то связывало Брюггемана с этими людьми, что-то непонятное, скрытое в молчании острова.

Мелькнуло что-то светлое. Парус? Да, и не далее чем в пятидесяти ярдах. Хлопавший на ветру, он скорее был слышен, чем виден. На корме сидели Брюггеман и его работник. Ханс-Юрген вскочил и принялся помогать рыбакам вытаскивать лодку. Оба они промокли до костей и отчаянно дрожали. Брюггеман уныло бранил работника за какую-то оплошность, а тот — Плётц, довольно хилый с виду тип, — даже и не пытался оправдываться. Ханс-Юрген, улучая момент, когда можно уже приступать к расспросам, помогал рыбакам разгружать скудный улов. Брюггеман не выказал удивления присутствием монаха, а Плётц, хоть и поглядывал на Ханса-Юргена, но тоже молчал. Когда сеть наконец опустошили, распутали и уложили для просушки поверх лодки, Плётц небрежно кивнул хозяину и скрылся за дюной. Монах и Брюггеман остались вдвоем.

Ханс-Юрген ухватился за представившуюся возможность и тут же принялся раскручивать бесконечную нить вопросов, меж тем как Брюггеман закинул за плечо мешок с рыбой и зашагал в глубь острова. Ханс-Юрген тащился за ним и все спрашивал, спрашивал, спрашивал. Брюггеман, вынужденный наконец заговорить с ним, только отмахивался — мол, тебе пора идти, ночь надвигается, темнеет, еще заблудишься… И потом, неужто брат Ханс-Юрген не слышит, как у него, Брюггемана, зубы стучат от холода? Он, Брюггеман, промерз, оголодал, вымотался, и ему ну совершенно не до расспросов. Только не сейчас. А завтра? Завтра тоже не получится: завтра надо ехать в Штеттин, а послезавтра с самого ранья выходить в море, и, вообще, о чем тут говорить? Он же промок насквозь, неужели святой отец не видит? Брюггеман, весь дрожа, стоял уже у своей двери, и Ханс-Юрген понимал, что тут им придется расстаться, а узнать меж тем так ничего и не удалось, понятно лишь, что расспросы крайне раздражают Брюггемана. Рыбак ничего не скажет, станет увиливать, придумывать всякие предлоги и отговорки, отмалчиваться — словом, вести себя так, как и все островитяне на протяжении последних двух недель. В дверях появилась Матильда с тем же мрачным видом, а за ее спиной Ханс-Юрген увидел те же детские мордочки с раскрытыми от удивления ртами, словно он, уходя, приказал им: «Замри!» — и ребята все это время ждали, пока монах не придет и не скажет: «Отомри!» Эвальд Брюггеман поднырнул под мускулистую руку супруги, и та захлопнула дверь у монаха перед носом. Опять ничего.

Он еще немного постоял, прислушиваясь к неясному бормотанию, потом голоса стихли — хозяева отошли от двери. Итак, он снова ничего не выяснил. Легкая морось перешла в настойчивый дождь, и монах пустился в обратный путь через остров. Уже почти совсем стемнело, и он несколько раз оскальзывался на ненадежной тропинке. Беспокойство Брюггемана по поводу того, как он вернется в монастырь, было, конечно, просто уловкой, но Ханс-Юрген, вывалявшийся в грязи, промокший, продрогший, и в самом деле больше всего на свете хотел бы сейчас оказаться у монастырских ворот. Зубы выбивали дробь, а все для того, чтобы узнать то, что было ему известно и раньше: рыбак боится — то ли самих солдат, то ли чего-то еще. Он снова поскользнулся, тяжело рухнул в грязь и громко застонал. Дождь лупил не переставая. Ханс-Юрген уже почти пересек остров в самой узкой его части, а дорога вдоль Ахгервассера, он знал, будет полегче. Уловив какое-то движение слева, он оглянулся, но никого и ничего не увидел. Побрел, спотыкаясь, дальше, потом снова услыхал какие-то звуки. На этот раз он остановился, окликнул. Ему никто не ответил. Дойдя до опушки, монах снова остановился и оглянулся назад, уставившись в кромешную тьму, а когда повернулся, чтобы продолжить путь, то весь содрогнулся и вскрикнул от испуга. Прямо перед ним — футах в десяти, — спокойно прислонившись к березе, стоял человек.

— Значит, сказал, что завтра отправляется в Штеттин, да? — спросил неизвестный.

Дрожа и щурясь в темноте, монах от страха не мог вымолвить ни слова и только кивнул.

— Совсем рехнулся, правда? А, да он вообще дурак, — насмешливо продолжал человек, подходя ближе. — И когда это по воскресеньям в Штеттине был рыбный рынок, а? Вот дурак-то! Ты правду хочешь знать? Ты ведь за этим пришел, а, монах? Так вот: он перепугался. Это все, что тебе надо знать про Эвальда Брюггемана. Он до смерти напуган!

Это был Плётц.

Дождь прекратился за час до рассвета. Когда брат Ханс-Юрген выбрался из хижины Плётца, первые холодные серые лучи уже начали осторожно ощупывать темную влагу ночи. Над неторопливыми водами залива уже просматривался Гормиц, пронзительные птичьи трели принялись разгонять мглу. В голове у него шумело, глаза слезились. Всю ночь он слушал бурчание Плётца, стараясь выуживать из жалоб и брани в адрес тупоголового хозяина нужные факты. Как ни странно, к утру, под неумолчную брань рыбака и стук дождя по крыше хижины, он почувствовал к Эвальду Брюггеману даже что-то вроде симпатии. Очаг дымил, плевался — крыша в хижине Плётца была дырявой, и после сидения у огня Ханс-Юрген не только не обсох, но чувствовал себя даже более промокшим, чем до встречи с Плётцем.

— Плётц?

Когда монах добрался наконец до монастыря, отец Йорг еще спал. Ханс-Юрген осторожно потряс его за плечо.

— Вильфрид Плётц. Работает у Брюггемана, на лодке.

Приор потер глаза и встал с тюфяка. Ну да, на лодке. Он видел этого Плётца, правда издали, наутро после того, как рухнула церковь.

Йорг внимательно слушал рассказ монаха о случившемся с ним за пять часов, уместившийся в пять минут.

— Итак, они утопили ее, посчитав за ведьму, а теперь ее сын вернулся. Неудивительно, что они боятся. Но как ему удалось спастись?

— Наверное, смог как-то добраться до берега. Великана они не знают, но тоже боятся. Особенно Брюггеман. Он считает, что эти двое явились за ним. Это все сделал его отец, с которым были отец Плётца, Стенчке и еще кто-то — Плётц считает, что тот был с Рюгена.

— Старик Стенчке?

— Он самый.

Йорг пожевал губами:

— Грехи отцов… А почему Брюггеман боится, а Плётц — нет?

— Брюггеман и сын ведьмы выросли вместе. Чем сильнее связь, тем глубже рана, так я думаю. Они с самого начала к Брюггеману и отправились.

— Но они просили приюта, и они его получили. — Йорг помолчал, размышляя, затем продолжил: — Я не думаю, что эти люди вернулись, чтобы отомстить. А ты как считаешь, брат?

Ханс-Юрген только плечами пожал.

— Бочка. Пруд. Журавль. Вот зачем они здесь, — с неожиданной убежденностью заключил Йорг. — Вот насчет всего этого пока ничего не прояснилось.

— Плётц знает только, что они забираются в бочку, как в корабль, и погружаются в пруд. А еще вот что: они собираются одолжить у Брюггемана лодку.

— Лодку? Поистине, щедрость Брюггемана безгранична…

Приор пересек келью, приблизившись к узенькому оконцу, через которое задувал ветер. Ко всему равнодушный, он гнал клочья тумана, в просветы которого проглядывала неподвижная, какая-то неживая вода. Напоенные влагой облака выглядели слишком тяжелыми, неспособными ни на что, кроме как немного поерзать да пролиться в море. Бочка — слишком неуклюжее судно, даже для пруда. А в море при самой тихой погоде она утонет в секунду. И зачем она им вообще понадобилась, если есть лодка? Нет, как-то они между собой связаны… Из совокупности двух этих вполне обыденных предметов может образоваться кое-что значительное, крупное, — в меняющихся облачных очертаниях перед ним забрезжило нечто важное, пока еще недоступное его пониманию.

— И когда же этот щедрый дар будет сделан, а, брат? — осведомился он, по-прежнему глядя в оконце. — Когда Брюггеманова щедрость…

И умолк — он уже не нуждался в ответе, потому что увидел, сначала смутно, а потом более отчетливо, лодку Брюггемана, которая то ныряла в туман, то выныривала, неуклюжая, с плохо закрепленным грузом и со всеми приспособлениями, что к нему прилагались. До лодки было не больше сотни ярдов, так что приор различал и великана, и его сотоварища, и бочку, и то, что он, напрягая зрение, определил как здоровенную бухту каната. Йорг в молчании наблюдал за ними, мысли так и роились у него в голове. Туман клубился над лодкой, а перед его мысленным взором представали фантастические видения: разрушающиеся крепости, тонущие острова, очертания огромного животного… пожирая его взглядом откуда-то из тьмы, оно становилось все больше и больше, а затем облик его стал блекнуть, пока не погас вообще. Зачатки изобретений, путаные пути, недоношенные, обреченные на погибель суда, отплывающие от мыса Винеты…

— Приведи сюда брата Герхарда! — крикнул он монаху, опешившему перед таким оборотом событий. — Быстрее, брат!

Хрясь, хрясь, шлеп, плюх…

Terra firma, твердь земная на границе моря и земли — это наносы гальки, мелководье с взбаламученным песком (или песок, перемешанный с водой?) — лишь подобие основательности, серо-коричневая масса, изрезанная извилистыми канавками, по которым стекает пресная вода, навстречу которой прорывает ходы вода соленая. Бернардо и Сальвестро, вознамерившись стать мореплавателями, с превеликим трудом пробираются вдоль прихотливой линии берега, имя которому — изменчивость и топь.

…шлеп, плюх, хрусть, хрусть, плюх…

Эта щербатая, вся в рытвинах, ничейная земля, привычная к нападкам моря, покрыта скользкой морской травой, йодистыми водорослями, усыпана изъеденным морскими червями плавником, ошметками хитиновых панцирей, птичьими перьями и острыми как бритва осколками раковин, а в пузырящейся слизи копошатся морские улитки и…

…хрЯССССЬ!

— Ой!

Крабы.

Постоянно следуя ритму слабых приливов, накатывающих на пологие берега Узедома, колония песчаных крабов решила вдруг выбраться в поисках пропитания из покрытого пеной песка и продвинуться чуть выше по берегу, туда, где недавно плескался богатый белковыми телами прибой. Вот и представьте себе: ороговевшая пятка Бернардо со всего маху врубается в это вооруженное множеством клешней войско. Если бы крабы были способны на сравнения, они уподобили бы эту огромную белую ступню тому коровьему черепу, который несколько месяцев назад выбросило им волной, но память у крабов короткая, а терпение заканчивается еще раньше. Они атакуют.

— Сальвестро! Крабы! — вопит Бернардо. Нога у него вся распухла после лисьего капкана, и сапог никак не натянуть.

— Какой же ты, Бернардо, нытик! Бери бочку и пошли.

Они побрели вдоль измочаленного приливами берега к лодке Эвальда Брюггемана, спотыкаясь о гальку, проваливаясь в мелкие лужицы, угрюмые, молчаливые, спаянные злостью и взаимным раздражением.

Вчерашние дождевые облака по-прежнему нависали над вздувшимся морем. Ветер был еще слишком слаб, чтобы разогнать огромные сгустки тумана, колышущиеся и наползающие друг на друга. Рассвет уже наступил, но двоих чужестранцев окружали лишь серость и сырость. Сальвестро то и дело поправлял сползающую с плеча бухту каната, надеясь, что его хватит, и осматривал берег, затянутый туманом. В животе урчало — на завтрак вновь была селедка.

Где-то впереди, ярдах в пятидесяти, из тумана выросла ромбовидная тень. Ну да, так и есть, это лодка — уже можно разглядеть мачту.

— Вот и она, Бернардо. — Сальвестро с одобрением похлопал по корпусу. — Поставь бочку возле мачты. Возле мачты, Бернардо! Да, вот так. А теперь толкай лодку в море, и поплыли.

Бернардо наклонился, ухватил нос лодки и потянул. Захрустела галька, но лодка с места не сдвинулась. Он потянул снова, теперь уже сильнее, — с тем же результатом.

— Не получается!

— Толкай сильнее!

Бернардо повиновался, но лодка словно приросла. Наконец он выпрямился, взглянул на компаньона и приказал:

— Вылезай!

— Что?

— Вылезай из лодки, Сальвестро, и помоги мне.

Через несколько минут Бернардо сидел на веслах и яростно греб в открытое море. Сальвестро расположился лицом к нему и указывал направление. Штаны у обоих намокли до самой задницы. Туман накатывал волнами — то гуще, то слабее, и когда наступал просвет, можно было ориентироваться на берег. Они шли на восток, оставляя остров по правому борту. Сальвестро хмурился, мрачнел, потом и вовсе умолк, и в тишине раздавались только пыхтение Бернардо, плеск воды о борта лодки да постукиванье бочки о мачту — тук-тук, тук-тук. Сальвестро бросал на нее беспокойные взгляды. Шнуровка, сигнальный линь, стеклянное окошко, кожаная обшивка — и темнота внутри. Как же там, внутри, темно!

— Быстрее, Бернардо! — рявкнул он. — Мы так до вечера тут проторчим.

Бернардо было не до споров — он увлекся новым для себя делом: греблей. Сальвестро, чтобы успокоиться, принялся повторять разработанные им сигналы и давать последние наставления:

— Ты помнишь? Один раз дергаю — вниз, два раза — наверх, три — вперед, четыре — назад…

Вперед-назад, думал Бернардо. Гребут тоже так — вперед-назад.

— И помни о равновесии. — Об этом их предупреждал Эвальд. — Уравновешивай вес бочки своим весом. Через веревку. Ты на одной стороне, а бочка — на другой. Не забудь, Бернардо.

Что-то в этой расстановке Сальвестро не нравилось, но что именно — он пока сообразить не мог.

— И тяни плавно, не дергай.

Да, наверное, в этом все дело — в том, как тянуть…

Бернардо, не переставая грести, промычал что-то в знак согласия, и Сальвестро вновь погрузился в молчание.

Сквозь прорехи в тумане он видел размытую серую линию берега. Поначалу она практически сливалась с небом и морем, но по мере продвижения к востоку становилась отчетливее, тверже. Что-то там вырастало на берегу, он напряг зрение: сквозь дымку росла стена обрыва, красноватая глина которого приводила на ум рваную рану, а наверху, во влажном тумане, проглядывала церковь.

— Бросай весла, Бернардо, — велел он.

Они достигли мыса Винеты.

Оба встали. Пока Сальвестро разматывал канат, Бернардо придерживал бочку. Лодка опасно раскачивалась. Сальвестро проверил карманы: свечи и трут были на месте. Потом они снова осмотрели бочку — стекло цело, замазка тоже. Бернардо снял крышку и стоял, барабаня пальцами по клепке. Стоило ему подвинуться, чтобы позволить Сальвестро привязать канат к болту с ушком, как лодка резко накренилась. Оба быстро сели и подождали, пока лодка не угомонится, после чего Сальвестро очень осторожно поднялся и глянул внутрь бочки. Оттуда воняло сыростью и рыбой. Он почувствовал, как съеденное на завтрак подступает к горлу.

— Ну, пора, — сказал Бернардо.

— Да, пора, — ответил Сальвестро и, секунду помедлив, залез внутрь.

Вернулись прежние сомнения — что там насчет равновесия? Но все же он втиснулся в бочку и подтянул колени к груди. Бернардо держал крышку.

— Может, помолимся? — неуверенно предложил он.

Сальвестро сидел неподвижно, упершись взглядом в деревянную стенку, которая не более чем на дюйм отстояла от его носа.

— Закрывай, — велел он.

Вползая в окна, расположенные под самым потолком, грязно-серый свет выдавливал из дортуара остатки ночного мрака. Здесь на уложенных в два ряда соломенных тюфяках притулились монахи, пребывавшие в различных состояниях между сном и бодрствованием. Ханс-Юрген пробирался между рядов на цыпочках, но братья все равно беспокойно шевелились, слыша его шаги. Прежде все дружно вскакивали под звон монастырского колокола, теперь же, когда колокол умолк, каждый вставал, когда ему заблагорассудится. Некоторые поворачивались, чтобы окинуть его негодующим взглядом. Другие не обращали на него никакого внимания, словно стояла глубокая ночь. Впрочем, утро еще толком не наступило. Кое-кто храпел. Иные лежали не дыша, словно мертвые. Полное отсутствие дисциплины, думал Ханс-Юрген, весь монастырский уклад — насмарку. И разложение началось уже давно.

Его приход словно вызвал волну, прокатившуюся по тюфякам: братия начала пробуждаться. Кто-то рыгнул, кто-то выпустил газы. Спертый холодный воздух, отягощаемый хриплым дыханием вонючих глоток. При его приближении рьяные телодвижения, наблюдаемые кое-где под зловонными одеялами, сразу же прекращались и воровато возобновлялись, когда он проходил дальше. Грех рукоблудия — вот что творилось здесь в серые предрассветные часы: приглушенные вздохи, стоны. Ханс-Юрген винил во вспышке Онанова греха приора: эти его лекции распалили воображение тех, кто помоложе. Где-то за его спиной раздался протяжный стон. Знать, кто-то кончил… У, щенки, псы поганые.

Старшие монахи спали в дальнем конце помещения. Он прошел мимо своего тюфяка, так и не потревоженного минувшей ночью. Брат Герхард уже одевался. Узнав, что его вызывают, он не выказал никакого удивления, и оба быстро проследовали к выходу под любопытствующими взглядами. Пока они шли, в дортуаре царило молчание, но стоило им удалиться, как среди монахов тут же вспыхнуло бурное обсуждение. Герхард считал Ханса-Юргена ставленником приора, не принадлежащим к кругу его сторонников; врагом. Сандалии их проклацали по булыжнику, они поднялись по ступенькам. Герхард, Ханно и Берндт — эти трое держались особняком. К их клике была близка изменчивая по составу группа молодых монахов — все они формально поддерживали старого настоятеля. Ханс-Юрген и Герхард вошли в келью приора.

Отец Йорг по-прежнему стоял у окна.

— Мои глаза слабоваты, брат, — сказал он и жестом повелел Хансу-Юргену подойти к окну. — Здравствуйте, брат Герхард, — добавил приор; Герхард молча кивнул. — Расскажите нам, что вы видите.

Ханс-Юрген подождал, пока в тумане не возникнет просвет. Лодка стояла на том же месте — где-то в четверти мили от обрыва. Он разглядел на борту одного человека, но от его сотоварища не осталось и следа.

— Я вижу только великана, отец, — сказал он. — Второй куда-то делся.

— Он в бочке. Это-то, когда проклятый туман на минуту рассеялся, я видел.

В дверном проеме показалась любопытная физиономия — брат Иоахим-Хайнц.

— Да?

— Я пришел предложить свою помощь, отче.

— И брат Хайнц-Иоахим с вами, как я понимаю.

Монах кивнул, и за его спиной вырос второй.

— Что же, хорошо. А теперь, брат Герхард…

Брат Герхард снова молча кивнул.

— Великан пытается поднять бочку, отец, — пояснил Ханс-Юрген; на пороге возникли братья Ханно, Георг и Берндт, протолкнув ранее явившихся дальше в келью. — Чуть не упал, — продолжил он. — Боюсь, лодка уж слишком сильно раскачивается.

— Хорошо. Брат Герхард, я помню, что три года назад, когда вы занимались одной из ваших затей…

Мимо Ханно и Георга протиснулись братья Флориан и Райнхардт, пробрались в дальний конец кельи и попытались из-за спины Ханса-Юргена заглянуть в окошко.

— А вам что? — спросил Йорг.

— Мы очень спешили, — ответил Флориан.

— Чтобы помочь, — добавил Райнхардт и двинулся вперед, но тут его потеснили Гундольф, Маттиас и Харальд.

— Помочь? Но в чем?

— Великан выровнял лодку, — сообщил Ханс-Юрген, — руками размахивает. Нет, кричит что-то в бочку.

— С великаном, — хором ответили стоявшие в углу братья Эгон, Людвиг и Фолькер.

— С лодкой, — отозвались те, что стояли позади них: братья Хеннинг и Хорст.

Протискиваясь, они толкнули брата Кристофа, тот налетел на брата Гундольфа, брат Гундольф дал ему локтем по ребрам, кто-то пихнул брата Маттиаса.

— Мы здесь, — возвестил брат Вульф.

— Вот и мы, — добавил Вольф.

— Все трое, — заверил Вильф. — Мы уже здесь.

— Стойте, где стоите, — приказал Йорг. — Так вот, брат Герхард…

Герхард кивнул.

— Он ее все-таки поднял! — закричал Ханс-Юрген. — И собирается бросить за борт! Нет, не получается. Если он так сделает, лодка перевернется. Ой, снова упал!

Фолькер и Людвиг принялись проталкиваться между Кристофом и Харальдом, которые толкались в ответ, а кто-то снова пихнул Маттиаса.

— Возвращаясь к вашим затеям, брат Герхард… Три года назад вы, помнится, построили…

— Великан пытается перебраться на корму, но тогда, как я понимаю, задерется нос. Так и есть, я был прав. Простите, отец…

— …построили плот.

Брат Герхард кивнул. Сзади подтянулись братья Вальтер и Вилли и, обнаружив, что дверной проход уже плотно забит, равно как и сама келья, попробовали было взобраться на спины Хеннингу и Фолькеру, но те сбросили их с себя, в результате чего попадали Гундольф, Флориан и Райнхардт, а за ними — Ханно, Георг, Берндт, Вульф, Вольф и Вильф. Кто-то дал Маттиасу под зад. На мгновение в келье освободилось пространство выше человеческой талии, и Йорг продолжил:

— И теперь, брат Герхард, нам нужно что-то, чтобы спасти этих несчастных. Любое плавающее средство. — Он помолчал, поскреб щеку. — Короче, нужен ваш плот.

При этих словах Флориан вскочил на ноги.

— Чур, я на румпеле, — возопил он.

Другие монахи тоже начали медленно подниматься:

— Нет, я!

— Я!

— Я!

— У плота нет румпеля, — ответил Герхард. — Нет ни палуб, ни мачты, парус тоже отсутствует. Плот весь прогнил и абсолютно не пригоден для…

Монахи не слушали — заглядывая в глаза Йоргу, они наперебой предлагали свои услуги в качестве гардемаринов, капитанов, боцманов, третьих помощников, кормчих и корабельных плотников.

— Веревка! — заорал вдруг Ханс-Юрген. — Ну да, он будет опускать бочку на веревке! Вот, вот, приподнимает…

— Корабельный пасечник! — высказался наконец брат Фолькер.

— Ах, нет! Он ударился о мачту и сейчас ругается на нее. Это даже отсюда понятно. Вот, идет…

— Нужны гребцы, — обратился к братии Йорг, чем вызвал новый прилив энтузиазма.

Йорг выбрал десятерых самых крепких: Эгона, Райнхардта, Гундольфа, Вальтера, Вилли, Георга, Ханно, Хеннинга, Фолькера и, бросив взгляд на возбужденную братию, Харальда.

— Хорошо. А теперь слушайте приказы своего капитана, брата Герхарда, и все получится. Ступайте…

— Великан растерян, не знает, что делать, — сообщил Ханс-Юрген.

А в дверях уже началась толчея: Кристоф и Иоханнес отпихивали друг друга, между ними проскочил Флориан, а Вульф, Вольф и Вильф топтались в нерешительности, и среди них застрял Георг, из-за чего не мог пробраться на выход Райнхардт.

— Он поднимает бочку, да! Вот это силища!

Берндт упал на Хорста, тот — на Хеннинга, последний толкнул Иоахима-Хайнца и Хайнца-Иоахима, Хайнц-Иоахим тоже упал, но быстро вскочил и налетел на Харальда и Ханно. Герхард важно кивнул. Эгон и Кристоф отталкивали Гундольфа и Ханно, а завершали исход Людвиг, Хуберт, Фолькер и Хорст. Маттиас ввинтился между ними, его поволокло к дверям, где он застрял, шлепнулся лицом вниз, и кто-то протопал прямо по его спине.

— Он воздел бочку над головой, его качает… Держись прямо, великан, не раскачивайся! Хорошо, хорошо… Готовится бросить бочку в воду, отец!

Маттиас наконец-то отскреб себя от пола и поспешил за остальными. В келье остались только Йорг и Ханс-Юрген, продолжавший комментировать:

— И вот… Раз, два, три!

— Э-э-э… э-Э-Э-ЭХХХь!

Натужно кряхтя, Бернардо поднял бочку над головой — лодка опасно раскачивалась, он тоже раскачивался, балансировал, пытаясь устоять, — и швырнул. Бочка, царапнув по самому краю вельса, рухнула в воду, его с ног до головы окатило брызгами, и он, в свою очередь, с размаху грохнулся на дно лодки. Канат и сигнальный линь, увлекаемые уходившей под воду бочкой, стремительно разматывались. Он ухватил канат, перекинул через уключину. Лодку болтало из стороны в сторону. Равновесие, напомнил себе Бернардо. Что-то там со сторонами.

Бернардо откинулся, лодка угомонилась, и он принялся равномерно стравливать канат. Когда под воду ушло футов тридцать, он придержал канат и дернул за линь. Туман рассеивался. Он ждал ответа, но линь оставался провисшим. Сначала был бух. Потом — плюх. Был ли между этими звуками еще какой-то третий звук? Слабый сигнал, угнездившийся между бухом и плюхом? Секунды тянулись, тянулись, и Бернардо забеспокоился. Спуск прошел отнюдь не так гладко, как ожидалось. Это была идея Сальвестро — раскачивать бочку на канате. Когда бочка ударилась о мачту, он увидел, что к окошку прижимается искаженное яростью лицо — Сальвестро что-то там кричал. Возбужденный, он тоже что-то проорал в ответ и просто швырнул дурацкую бочку в воду: это уже было его собственное решение. Плохо, что она при этом ударилась о борт… Он снова дернул за линь, настойчивее. Этот второй глухой звук — не могло ли это быть хрустом ломающихся о стенки костей, черепа, раскалывающегося о клепку бочки?.. Бернардо замер. Ах, если бы Сальвестро был с ним здесь, в лодке, и, как обычно, направлял, командовал, говорил, что делать, а не скрылся под водой, — не спросишь, не поговоришь! Небось уже и помер, так что помощи никакой не дождешься. Сальвестро затащил его на этот гадкий островок, затеял эту дурацкую экспедицию, и теперь, когда все пошло наперекосяк, бросил его одного! Вот именно: это Сальвестро во всем виноват, а он, Бернардо, тут ни при чем. И Бернардо уже приготовился тащить наверх плавучий гроб, как вдруг снизу, из страшной глубины, пришел слабый ответ: линь дернулся. Он принялся лихорадочно дергать веревку… Сколько раз дернулся линь? Один, что ли? А один, припомнил он, означает «ниже».


Бу-у-бу-ум!.. Содрогнулись от удара глубины, заколыхались на каменистом дне водоросли. Звуковые волны разбежались, растворились, утихли. Что-то спускается. Вода у поверхности возмутилась, но пересилила себя, сдержалась, не позволила разволноваться немногочисленным ныне подводным обитателям. Рыбьи косяки уже ушли вдоль берега к западу, покинув те края, где мечут икру, чтобы провести зиму на более привольных шельфах Бельта. Остались одни убогие: недокормленные мальки, старые да больные рыбы, и все они бросились врассыпную, когда в их владения вторгся незваный гость. Холодные массы воздуха продвигаются на юг, и первые зимние штормы, первые языки северных течений выхлебывают остатки осеннего тепла. Тощает, хиреет, обессилевает море. Маленькие рыбешки замерзают. Старые рыбы умирают. Больные слабеют и опускаются ко дну. А там, во мраке, встречают их какие-то странные завихрения, невнятные течения, в которых едва проглядываются огромные черные тела.

Безразличные к смене времен года и к нересту, сельди-каннибалы стали сейчас ленивыми, апатичными. Год совершит свой оборот, и здесь снова появятся угри, чуть позже вернутся косяки сельди. Пока же каннибалы довольствуются живущими в воде рачками, призрачно-голубыми облачками моллюсков, обитающих в хрустких мелких ракушках, всякой всячиной, выныривающей из донного песка, да пощипывают за хвосты друг друга. Они ворочаются у кромки расселины: там, внизу, тьма непроглядная, но сверху ведь может что-нибудь упасть? Спешить некуда, их дело — выжидать.

Вот и сейчас: что это там за колебания да вибрации? Сверху что-то спускается, раз спускается, значит — еда. Каннибалы заволновались, отправились патрулировать территорию. Но без лишней суеты — зачем, когда сверху, из светлых вод, опускается, раскачиваясь, темное пятно? Пятно становится больше, каннибалы сбиваются в стаю, объединяют силы, ждут: спешить некуда. Может, рыба. Или мясо. Мясо им тоже перепадает, но нечасто. Обычно оно не плывет, а дрейфует. Может, все-таки мясо? Или рыба?

Вот оно: неуклюжее, неуверенное, беззащитное, зависло у самой кромки рифа. Внизу — тьма, в которую даже они спускаться не отваживаются. Каннибалы кружат, тычутся носами, пробуют. Похоже на пищу, однако… очень уж большое. И твердое. И очертания совсем не как у рыбы. И точно не как у мяса. Что же получается: ферменты в желудках вырабатывались зря? Разочарование… Рыбы толкаются, вьются, сбиваются в более плотную стаю. У непонятного то ли существа, то ли предмета есть усики, один толстый, другой тонкий, которые уходят вверх, туда, где свет и смерть, дергаются, дрожат — брык-брык — в прикрывающей их воде. Вот усик дернулся раз, другой. У существа имеется то ли глаз, то ли еще какое отверстие, прямо посреди брюха, изливающее мутное желтое сияние. Зимовка — это время выжидания, зимой холодно, зимой скудеют косяки. А это… Ну, это от времени года не зависит, законы ему не писаны. Пути его прихотливы, на его появление не надеются, но его почти всегда ждут. Волнуются рыбины, аппетиты у них растут, пробуждая обычно дремлющий интерес к существам, которые обитают на поверхности, ползают по морю и рассекают волны, погружаются и тонут на пути из ниоткуда в никуда. Тупоносые рыбины бодают висящее на усиках нечто. С тех давних пор, когда из устьев рек резво вырвались первые обтянутые шкурами лодки, расползлись вдоль берегов первые неповоротливые корабли и дали первые течи, рыбы получают такую дань. Пусть и в разных обличьях.

Медленно, словно желчь, разливаются воспоминания. Сельди-каннибалы и их предки уже видели холодными своими глазами снующие меж заливами сосновые шлюпки, эскимосские лодки, плоты. С холодным безразличием наблюдали они за этой суетой. Потом появляются гарпунщики — гарпунщики стоят на самом носу, над ними реют прошитые кишками паруса, привлекая за собой тупых, но упорных гигантских акул, а весла гребцов взбивают пену, посылая свои удары на глубину. Корабли викингов — бюрдингеры и кнарры — бороздят открытые воды, добираются до островов Борнхольм и Готланд, плоскодонные же скафы жмутся к берегам. Сплетенные из ивняка и обтянутые кожами рыбачьи лодки вырастают в каботажные суда, галеры — в остроносые парусники. С подветренной от Узедома стороны корабли Харальда, украшенные фигурами драконов, окружают «Длинного змея», берут на абордаж, рубят подчистую всю команду, кровь хлещет по наборной обшивке бортов, вода в Ахтервассере становится красной, вкусной. Олаф Трюгвассон прыгает в море, кольчуга тянет его на дно, где он и будет гнить вместе со своими наемниками. Никто ничему не учится: в море нет воздуха, в воздухе нет моря. Можно либо плавать, либо тонуть, третьего не дано. Поверхность губительна. Все просто: некоторые сельди должны гибнуть во благо всего косяка. Стало быть, у этих созданий существует свой собственный процесс отбраковки, и те, кого они отбраковывают, сколачивают неуклюжие, громоздкие тихоходы, смолят их, чтобы потом рыскать на этих посудинах туда-сюда, переворачиваться и превращаться в пищу? Вот только почему эти жертвоприношения чаще всего делаются во время шторма?

Вот ведь головоломка, точнее, кусочек головоломки. Большие суда и каравеллы кренятся, разламываются и сбрасывают груз в море. Плашкоуты дают течи. Баржи переворачиваются. Менапийские торговцы везут из Финской марки рычащих медведей — для римского цирка; в обмен на них на север плывут короткие мечи и галльское вино. Императорские придворные шлют за перьями, мехами, рабами — а доставьте-ка их к нам на Мозель! Корпорации купцов везут кельнское стекло, самосскую керамику и terra sigillata — глиняные фигурки. Пути, по которым когда-то переправляли янтарь, открыты заново, по ним устремились фризы, франки и саксы, и торговые палаты далеких областей, Мёзии и Иллирии, установили соответствующие пошлины. Береговые и речные патрули на Рейне и Дунае не в силах воспрепятствовать потоку бронзы, железа, вина, оливкового масла и еще сотен разных товаров, свободная торговля которыми находится под запретом: Pax Romana[3] в эти времена не слишком-то спокойна. Ободриты и руяне пытаются перекрыть сухопутные пути для гетов на севере и западе, заставляя купцов путешествовать морем: понтийские бобровые шкуры, кувшины с зерном и вином с Березового острова, рулоны pallia fresonica[4], воск — все это плавает, а значит, и тонет. С далеких персидских базаров идут торговые пути через Аландские острова, откатываются назад к суше, потом по Эльбе-реке — в южные города, по ним текут и монеты, которыми за товары плачено, — сестерции, дирхамы, динары, сольдо. Вода — великий уравнитель: лики императоров и калифов сверкают в ней и тонут одинаково — Адриан и халиф Валид, Август и Хишам, конунг Ивар Широкие Объятья и король Людовик Благочестивый. Из треснувших бочек, выкатывающихся из треснувших трюмов, хлещет густое пиво, окрашивая воду в коричнево-бурый цвет, и любопытные сельди, наглотавшись пива, идут подремать ко дну, где покоятся вперемешку франкские мечи и саксонские лемехи, волчьи и овечьи шкуры, Карл Великий и Гарун-аль-Рашид. Вода не прочь украсить себя драгоценностями тропиков — жемчугами и раковинами-каури, подбавить себе соли с тяжелогруженых барж. Море носит одежду своих апостолов, ест их пищу, пьет их вино, до отвала набивает пучину их щедротами. Его плавающие баловни настороженно прислушиваются к реву лишенных плавников существ, их мычанию, ржанию, блеянью, доносящемуся из пробитых волнами стойл. В недоумении наблюдают они за тем, как покрытые шерстью существа перепрыгивают через борта — вослед своим главарям, вослед — в пучину. Они не так глупы, эти плавающие баловни моря, они ускользают прочь, когда кони в панике бьют копытами по воде, когда медведи отчаянно загребают когтистыми лапами: все равно эти волосатые существа утонут, можно и подождать. Рыбы плывут за баржей, двигающейся на запад от устья Вислы, через Данцигский залив, мимо Арконского мыса и острова Рюген, через Мекленбургскую бухту — к Любеку. Баржа везет… верблюда!

Согласитесь, это более чем странно. Куньи, собольи шкуры бултыхаются, разматываются, опускаются, проскальзывают сквозь сомкнутые рыбьи ряды. Они чувствуют горьковатый привкус сосновой смолы, ощущают мерзкую вонь разложения. Опускание и рассеивание — разные понятия, их трудно сопоставить; и когда пришел великий шторм и город пал и полностью вверил себя их воле — то содроганье, тот глухой рокот и по сей день живы в рыбьей памяти, — рыбы только и могли, что пялиться на добычу, которую предлагали им улицы и шумные рынки Винеты. Они ошалели от столь обильной дани, от такого несметного богатства, с небывалым грохотом низвергшегося в их пучины… Эти, с поверхности, упорны, наверняка в их упорстве есть какой-то резон. Порою то, что они присылают рыбам, никуда не годится: мельничные жернова, круглые монеты, моржовые клыки, мыльный камень. Но попадаются и сами обитатели поверхности — кости, рога, плоть, кожа. Вон, двадцать зим назад — два человека и целая сеть рыб-сородичей опустились возле Узедома на дно. Чего они хотели? Что надеялись здесь, на дне, поймать? Любознательные сельди отмечают разрывы в деликатных циклах нереста, кормежки, в медленных теченьях вод. Когда груз идет на дно, он вытесняет воду, волнует рыб, рыбы выходят из себя. А два года назад в окутанные ночным туманом воды хлынул поток красной глины с прибрежного обрыва, откуда-то покатились огромные камни и успокоились в мягком прибрежном иле. Потом туда же рухнул алтарь. И крест. А теперь вот это…

Странный гость кренится набок. Каннибалы сплываются на его тусклый желтый свет. Этот неуклюжий, вперевалочку спуск — наверное, в нем повинен тот самый воздух, из которого на них снизошел столь бессмысленный, бесполезный дар. Ara, вот сейчас, сейчас вывалится наконец то, ради чего они здесь столпились: они вглядываются в мерцающий желтый глаз, и, похоже, там, внутри, находится создание с поверхности. К тому же живое! На мгновение они позабыли о вечной потребности в пище и наблюдают за расчетливыми, настойчивыми маневрами предмета. Вот ведь искушение! Ну конечно, сейчас предмет поведет себя так же, как и все остальные, спускавшиеся к ним с поверхности. Однако усики, идущие на самый верх, напрягаются, потом выгибаются, расслабляются и, снова напрягшись, тянут предмет по дну, так что он, подскакивая, продвигается к расщелине.

Каннибалы плывут следом. На пути им попадается сельдь с отслаивающейся чешуей, пожелтевшими плавниками — они ее съедают. Предмет зависает на самом краю расщелины — теперь понятно, куда он держит путь. Вообще-то каннибалам никто и никогда не запрещал спускаться в черное жерло расщелины, да и про опасности, поджидающие там, они тоже не слыхали. Много-много зим назад кто-то из них уже предпринял туда экспедицию — совершенно бессмысленную, и с тех пор туда никто не заплывал. Почему — они и сами не знают. Но что-то говорит им, что в этой черноте не стоит метать икру и с хрупаньем пожирать сородичей; даже упавшие на этакую глубину обитатели поверхности их не интересуют. Если б им снова попалась какая-то обессилевшая, больная селедка, они бы отвлеклись, занялись ею, но создается впечатление, что существо нарочно их поджидает, его усики дергаются все настойчивее. Предмет дрожит, колеблется, затем резко выпрямляется, усики напрягаются снова, и предмет, покачавшись на краю, начинает спуск. Они плывут следом.

Будь море более подвижным, эта расщелина давно бы затянулась. Плотные течения нагнали бы сюда глину и аргиллит, расщелина бы постепенно заросла, и тогда ни бочка, ни ее эскорт из сельдей не смогли бы сюда спуститься. Достаточно было бы щепотки глины раз в неделю, и за сорок тысячелетий каньон смог бы заполниться до краев. Да, он поглотил целый город — ну и что? От этого попахивает неприличным нетерпением и суетливостью. Спокойное, последовательное накопление — вот что правильно. Но остров разделил потоки впадающих в море Одера и Пеене, преградил им путь, и поэтому у дна вода почти неподвижна, чуть ли не мертва, колыхаясь, пожалуй, только от движения каннибальих плавников, когда эти рыбы вьются у края гладкой, созданной льдами расселины, вглядываясь в непонятное создание, чьи судорожные движения странным образом отражают их собственное волнение: создание дергает головой, размахивает руками, срыгивает еду. Так они и опускаются сквозь толщу моря к Винете — каннибалы, большое создание и создание внутри создания.

Сальвестро приходит в себя в кромешной тьме, голова раскалывается от боли — на ней вспухает шишка размером с яйцо. У ног его накапливается вода. Он нащупывает свечу и трут. При свете пространство внутри бочки кажется совсем крохотным. Он вглядывается в окошко, видит собственное отражение, отпечатанное в непроглядной тьме. Вонь невыносимая. Он хватает сигнальный линь и резко дергает — один раз. Проходит некоторое время, потом он чувствует крен, и его судно, странно раскачиваясь, начинает спускаться.

Пульсирующая боль в голове усиливается. Он пытается вставить свечу в предназначенный для нее держатель, но то ли он сам дрожит, то ли бочку раскачивает — ничего не получается. Его тошнит, но — вот странно! — это его почти не беспокоит. Ну и что? Свеча просто не желает лезть в держалку, а вода просто поднимается. Уже до груди добралась. Ему начинают чудиться странные вещи — будто стенки бочки вращаются вокруг него, окрашивая воздух в желтый цвет. Как забавно! Но явно неправильно.

Вода поднимается выше, Сальвестро поводит руками, ему смешно. Действительно, ужасно забавно, что ему никак не нащупать сигнальный линь, а когда наконец он обнаруживает, что линь не натянут, а болтается свободно, то смеется во весь голос. Он хохочет и хохочет, пока не начинает рыдать и задыхаться, а потом его рвет рыбой и желчью. Дышать становится совсем тяжело, кажется, будто голова с разверстым в безумном хохоте ртом вот-вот оторвется от бьющегося в конвульсиях тела и воспарит. Он словно бы видит себя изнутри — переплетающиеся жилы, дрожащие мембраны, пропитанные кровью губчатые легкие. Кровь, изголодавшаяся по кислороду, закупоривает сетчатку, глаза, испещренные лопающимися сосудами, вылезают из орбит, воздуху мало, воздуху не хватает. Кровь Сальвестро вскипает в мертвой атмосфере бочки, тело больше не повинуется ему. Пищевод — сверкающий желоб, ведущий во тьму желудка. В легких ощутимо покалывает — не проникла ли туда жидкость? — он чувствует, как ночное небо давит на ночное море, а между ними парит тело с белой, словно кость, кожей — или это лунный свет? Тело ребенка плавает в Ахтервассере. Винета зовет к себе, и теперь он спускается к ней, превращается в того, кем не стал тогда. Ребенок лежит на воде, та несет его — куда? Он не знает. Вода выносит его на берег подле Грейфсвальда; обессиленный, он ползет в лес, чтобы провести первую из бесконечных ночей под открытым небом. Наутро солнце разбудит его, зарывшегося в густую траву. Он уйдет еще глубже в лес, будет скитаться, обходя деревни, держась поближе к деревьям. Он станет лицом, мелькающим во мраке, в отблесках костров, и родители будут пугать им непослушных, не желающих отправляться спать детей. Зимы будут гнать его дальше на юг, этого вскормленного отбросами обитателя задворков и лесов.

Но подводные течения Ахтервассера могли выбрать и другие пути, и существо, которым он мог стать уже тогда, наблюдает, как он погружается и исчезает. Водяной, состоящий не то из воздуха, не то из воды, поджидает на мелководье, караулит его среди брызг, которые вздымает легкий ветерок. Это тайна, о которой перешептываются волны, и теперь он здесь, все еще призрачный, но становящийся по мере погружения все более определенным, плоть от плоти утонувшей Винеты. Вода давит на него, под ее прессом у водяного формируются конечности, он обретает тело, снова сливается с плотью и кровью, утраченными в Ахтервассере много лет назад…

Из-за чего все это? Из-за того, что вода здесь мертвенно-неподвижна? Или тому виной нехватка кислорода в прытком мозгу сельдей? А может, резкая перемена кровяного давления, здесь, на огромной глубине, между корявых стен расщелины, заставляющая трепетать их спинные плавники? Водные массы вдруг устремились вверх. Неужели пояс осадочных пород уже пройден?.. Дрожание вод сопровождается пугающим отдаленным гулом, выпученные рыбьи глаза тоже дрожат. Перепуганные каннибалы перестраиваются, существо же по-прежнему погружается: рыбы видят, как скользят вниз его усики. На фоне черного морского дна что-то возникает — в сопровождении вспышек, напоминающих солнечные блики на поверхности моря. От обрыва отделяются комья глины, падают в воду — что же там на самом деле происходит? Вода становится окончательной реальностью, полностью безвоздушной, абсолютной жидкостью, — им следует возвращаться, всплывать, убираться отсюда. Давление внутри их растет, кровь густеет, внутренние органы работают на пределе. Существо продолжает погружаться, и вспышки кажутся им теперь глазами, сотнями глаз, то открывающихся, то закрывающихся. Вода смыкается вокруг них, выносить это больше невозможно. Вспышка; существо все пробивается сквозь толщу воды, они следуют за ним, зная, что надежды никакой, что они поступают неправильно. Абсолютная вода — это пасть, смыкающаяся вокруг их плавников в темной пучине; абсолютный воздух означает смерть от удушья в ярком высоком небе — вверху или внизу? Они достигли и того и другого, и низ и верх сомкнулись, подобно челюстям. Существо сидит неподвижно, по-прежнему непонятное, и издает глухой ропот, а они вьются вокруг него, тонут, и город начинает медленно отпечатываться на сетчатке их лишенных век глаз. Водяной — он теперь наверху, над водой; это лодочник, он наклонился над бортом, вот его уже видно… Канат, делящий его надвое, — так видно из-под воды, — вздрагивает и натягивается, водяной раскачивается, дрожит от натуги, и предмет кренится, а потом начинает подниматься.

Канат быстро заскользил по борту, потом также внезапно остановился. Бернардо закрепил его, обмотал вокруг уключины и уселся ждать следующего сигнала. Сальвестро достиг дна.

Он уж и не помнил, сколько раз засыпал под голос товарища, расписывавшего город в глубинах моря. Голос разгонял тоску и вспышки ярости, которые иначе бы поглотили его целиком — сам он с ними справиться не мог. Даже еще не виденное им, это море сотни раз развеивало мрачное настроение. Они сидели у костра, в голове его рокотали черные волны, но голос Сальвестро успокаивал, заставлял мысли бежать по новому пути, и он укладывался спать. Сколько он себя помнил, его мучил голод, который можно было приглушить, но удовлетворить — никогда. Даже после Прато. «Там будет хорошо», — сказал его товарищ, когда они стояли на болотистом берегу и смотрели через Ахтервассер на Узедом. Он кивнул: кто-то когда-то говорил ему, что голодающий станет жрать и уголь.

Ленивые волны ласкали лодку, вздымаясь и опадая. Ему было одиноко, и он забавлялся тем, что закручивал и раскручивал свободный конец каната. С тех пор как Сальвестро оказался за бортом и скрылся в глубине медлительных вод, прошло всего несколько минут, но они казались часами. Годами. Потом, в другие времена, он будет вспоминать этот день как «тот день, когда…». Но это наступит не скоро. Он раскрутил канат, потом пересел в центр лодки, со всех сторон окруженной морем, — этакая никчемная точка на бесконечной серой поверхности. Сигнальный линь натягивался, ослаблялся: лодку качало. Ну тяни, тяни! — мысленно умолял он своего ушедшего в пучину партнера. Его подташнивало — то ли от качки, то ли от голода, непонятно. Может, Сальвестро попал прямо в самый богатый храм? Он непременно пересчитает все сокровища, которые они поднимут, оценит их вес, прикинет, сколько поместится в лодке, — они ведь научились делать это там, в пруду. Все еще возможно. Но минуты шли, и возможность таяла. Сальвестро что-то с ним обсуждал по поводу воздуха, но что именно, он позабыл. Может, мало воздуха? И еще необходимость держать равновесие — тоже проблема. Вот грести ему понравилось, да и спуск тоже удался — был, правда, удар, но линь не подавал никаких сигналов, о, если бы Сальвестро был здесь и что-нибудь решил! А так — минуты шли, давили на него, ему это очень не нравилось, и он огласил воды ревом отчаянья.

Бернардо перегнулся и несколько раз раздраженно дернул за линь. На последнем рывке тот оборвался. Или ему показалось, что оборвался. Скорее всего, оборвался. Слишком уж он сильный и слишком глупый! Частенько его ласки оборачивались увечьями: шеи ломались, словно свечки. Он начал тихонько всхлипывать и шмыгать носом. Сальвестро, конечно, ублюдок, но без него он чувствовал себя совершенно потерянным и не знал, что делать. Сальвестро должен подать знак, он же обещал! Может, еще не поздно? Бернардо передвинулся и, раскорячившись между уключинами, уперся ногами в дно, потом отвязал канат, взялся за свободный конец и потянул. И сразу почувствовал, как снизу, из глубины, начала подниматься бочка и ее содержимое — он хорошо чувствовал вес. Туман уже почти рассеялся. Перебирая руками, Бернардо тянул мокрый упругий канат и вскоре вспотел, хотя почти уже зимнее солнце нисколько не грело.

Он поймал ритм, бормоча: «Раз-два, раз-два», и вес бочки, хотя и уменьшаемый водой, становился все более ощутимым. Откуда-то со стороны берега донеслись вскрики, всплески, но он, занятый своим делом, счел эти звуки обычным шумом волн и продолжал тянуть. Звуки становились громче, настойчивее. «Раз-два, раз-два», — считал Бернардо. И вдруг прозвучал резкий оклик-приказание: «Стой!» Этот крик нарушил ритм.

Он поднял голову и замер: с обрыва к воде мчались серые фигурки. Монахи. Некоторые уже достигли того, что он раньше счел грудой плавуна, — теперь это выглядело как огромное гнездо, свитое из бревен. Братья кричали друг на друга, лезли в гнездо, один, тот, что призывал других подождать, протолкался вперед, кого-то отогнал прочь. Другим вручил что-то, издали похожее на весла. Ну конечно, весла, потому что все они били по воде, вздымали брызги; и вот плот отчалил от берега. Монахи на борту — человек десять, может, дюжина, — горячо взялись за дело, но гребцами оказались неопытными. Плот крутило, он двигался неуклюже, рывками. Монах, возглавлявший команду, вопил и размахивал руками. Гребцы стали двигать веслами слаженнее, равномернее. Бернардо, раскрыв рот, смотрел на рысканье плота — вправо, влево, назад к обрыву, но общее направление уже угадывалось: они плыли к нему. Канат выскользнул у него из рук, бочка снова начала опускаться. Бернардо глянул в воду, потом на монахов и вернулся к своему занятию. Раз-два, раз-два… Крики отвлекли его, руки дрогнули, бочка переменила положение, и лодка резко качнулась. «Все пропало», — подумал он испуганно. Монахи, кажется, овладели своим судном и шли на него прямым курсом. Бернардо резко выдохнул, потянул, вес с каждым мгновением становился все ощутимее. Наверное, его друг сейчас уже прямо под ним. Он глубоко вздохнул, стараясь отрешиться от наплывающего на него шума и гама. Раз-два, раз-два… Бу-у-ум!

Бернардо вскочил, лодка накренилась. Под изогнутым бортом показалась верхушка бочки и стукнулась об обшивку. Он шлепнулся на зад, потянул еще сильнее, заглянул за борт — бочка свободно крутилась в воде. Он все подтягивал, пока не показалось окошко. В окошке билась желтая вода, потом из тьмы выплыло белое пятно — глаза, разверстый рот. Бернардо прижался носом к стеклу и увидел, как лицо погружается в воду. Он снова закричал, принялся колотить кулаками.

— Эй, там! — донеслось до него.

Он пропустил это мимо ушей. Думай, приказывал он себе, потом рванулся к бочке, лодку качнуло, на мгновение она замерла, словно решая, опрокинуться или нет, потом выровнялась. Равновесие, напомнил он себе, и снова подналег на канат. Однако теперь бочке мешал борт лодки.

— Э-э-эй! — раздалось опять.

Он не обращал внимания, сосредоточившись на своей непосильной задаче, думая о бледном лице с отвисшей челюстью, о воде, залившейся в бочку, о Сальвестро, уже утонувшем или тонущем. Но бочка упрямо отказывалась вползать на лодку, он уже окончательно это понял, а если он перегнется через борт, то не выдержит и перевернется лодка, и потому он колотил ногами по дну, издавая рык, адресованный и воде, и небу, и монахам, и самому острову. Этому мерзкому острову. Плот был уже совсем рядом. Ярость и отчаяние перекатывались в его голове черными камнями. Он вскочил, монахи подгребли еще ближе. Он стиснул кулаки. Знакомая ярость накрывала с головой, захлестывала — да, десять монахов, их капитан принялся размахивать руками, показывать на бочку, расстояние между лодкой и плотом стало совсем ничтожным — еще несколько футов, и он сможет туда перепрыгнуть. Он напрягся, удерживая себя в равновесии.

— …хватай конец! Да хватай же, дурень неповоротливый!

Приказ этот его оглоушил. Плот чуть ли не бился о лодку, весла лупили по воде, монахи кричали, указывали на бочку, болтавшуюся между лодкой и плотом. Он нагнулся, все еще ничего не понимая, — такой поворот событий совсем сбил его с толку. Монахи тоже наклонились, и тогда он наконец сообразил. Белые и тонкие руки, протянувшиеся с плота, схватили бочку за один край, руки огромные и красные, протянувшиеся с лодки, ухватились за другой, подняли бочку, Бернардо рванулся вперед, монахи попадали назад, и бочка вкатилась на плот, где ее подхватили другие руки, принялись срывать кожаную оболочку, выбивать крышку. На палубу хлынули зеленоватая зловонная вода и желтая пена, выпала рука, показался затылок.

— Сальвестро! — заорал Бернардо и одним прыжком очутился на плоту; плот накренился под его весом, и он едва не свалился в воду.

— Молчать! — рявкнул главный монах и принялся отдавать приказы: — Вальтер! Вилли! Поднимите эту дохлую крысу за ноги! Выше! Вот так! А теперь, брат Гундольф, двинь ему по брюху!

Один из монахов выступил вперед и принялся жестоко лупить по безжизненному телу. Остальные сгрудились вокруг него. О Бернардо все забыли, и он, к своему удивлению, почувствовал, что гнев уступает место мрачным предчувствиям. Такое бывало с ним и прежде. Вот и сейчас. Он был один среди совершенно чужих ему людей, и только ощущение катастрофы составляло ему компанию. Он не виноват! Сальвестро сам оставил его здесь, совсем одного, и вот теперь умер. Ублюдок! Что ему теперь делать? Они же собирались разбогатеть и жить как настоящие князья. Как короли. Он был голоден, он устал, и все, чего ему хотелось, — это свернуться калачиком, уснуть и проснуться в другом месте, далеко отсюда. Дома, где бы он ни был, этот дом. Ему же обещали! Бернардо чувствовал, как качается плот, видел снующие по нему серые фигуры монахов, слышал удары кулака о безжизненную плоть… Он зарылся лицом в рукав, утирая сопли.

Тело содрогнулось. Бернардо поднял голову. Из раскрытого рта полилась морская вода, желчь, полетели куски наполовину переваренной сельди, потом Сальвестро закашлялся и обрызгал блевотиной монахов, которые быстро уложили его на палубу. Бернардо отодвинул кого-то из братьев и встал на колени рядом с со своим задыхающимся от кашля товарищем.

— Живой! — закричал Бернардо в склонившиеся над ними бесстрастные лица. — Ты нашел? Нашел? — вполголоса спросил Бернардо. — Ну скажи, шепни мне на ухо, — молил он.

Над ними вырос монах, отдававший приказы.

— Ты тот Никлот, сын ведьмы, которая занималась богопротивной мерзостью здесь, на острове, и потрошила рыбу для Брюггемана? Той, что была подвергнута испытанию водой и погибла? — требовательно вопросил он у распростертого на палубе тела.

— Его зовут Сальвестро, — сказал Бернардо, но монах не обратил на него никакого внимания.

— Так ты тот самый? — снова спросил он еще более резким тоном.

— Да, это я, — чуть слышно ответил спасенный. — Я был им.

Он взглянул вверх, на того, кто спрашивал, и увидел худое лицо, увенчанное шапкой спутанных светлых волос. Определить его возраст было невозможно: монаху с равным успехом могло быть и тридцать, и пятьдесят.

Бернардо тупо глядел то на одного, то на другого. Монах отвернулся и принялся отдавать приказы братьям, а Бернардо снова склонился над другом.

— Теперь можешь говорить, — прошептал он и прижался ухом к губам товарища. — Так что ты там нашел?

Сальвестро глубоко вздохнул, икнул, по телу его снова пробежали судороги. Он опять срыгнул, и рвота попала Бернардо на щеку.

— Ничего, — пролепетал он. — Я ничего не нашел.

Монахи ждали, что будет дальше. Он видел это по их лицам, по нервному румянцу, по тому напряжению, с которым Гундольф, Райнхард и Харальд и остальные лупили веслами по почти неподвижной воде и гнали плот к берегу. Великану и спасенному было приказано перебраться в их собственное судно, и теперь лодка тащилась враскачку, привязанная к плоту. Утопленник вроде бы окончательно пришел в себя и устроился в лодке полулежа, положив локоть на вельс. На лице гиганта было написано безутешное горе, он смотрел под ноги и что-то непрерывно бормотал. Лодка, двое бродяг и бочка, полная морской воды, — небогатый улов на взгляд ничего не подозревающего человека. Но сердце у Йорга так и колотилось.

Весла опускались и поднимались, бревна, связанные полусгнившими канатами, скрипели. Йорг разглядывал руины церкви, обрыв, у основания которого сгрудились вокруг Герхарда остававшиеся на берегу братья — эти часовые в сером, последние защитники острова. Что ж, они продвинулись несколько дальше, чем воины Генриха Льва… Он оглянулся на лодку, колыхавшуюся у них в кильватере. Великан, кажется, поуспокоился.

На берегу Йорг приказал Флориану и Маттиасу вымыть и переодеть гостей монастыря. Герхард говорил что-то, стоя к нему спиной, монахи внимательно прислушивались. Когда лодка и плот пришвартовались к берегу, Йорг начал подниматься по склону, но Герхард преградил ему путь:

— Я бы хотел переговорить с вами, отец…

Слова Герхарда — цепи, бремя, ноша неподъемная. Оба они находились на грани распри, и приор видеть не мог этой кислой физиономии — Герхард, конечно, обозлился, что у него отняли командование плотом. Йорг отодвинул его в сторону: «Не сейчас, позже» — и продолжил подниматься. За спиной у него слышалось глухое бормотание. Добыче, конечно, надлежало быть богаче, да она и была бы таковой, если бы только он мог пробудить их умы, заставить их преодолеть свои страхи! Тогда бы монахи поняли, насколько ценен их улов. Конечно, они уже сдвинулись с мертвой точки, но до понимания еще очень и очень далеко. В часовне его ждал брат Ханс-Юрген.

— Проводи наших гостей в чулан, в котором мы держим брюкву, — приказал Йорг. — Дай им соломы и ведро для нечистот. Есть они тоже будут там. А перед вечерней молитвой приведи ко мне того, который называет себя Сальвестро.

Подтянулись остальные монахи, потом пришли гребцы — они никак не могли отдышаться после недавних трудов и крутого подъема. Последними явились братья Флориан и Маттиас, сопровождавшие гиганта и его товарища. Ханс-Юрген сопроводил их к колодцу, где их раздели и несколько раз окатили водой с головы до ног. Без одежды великан казался еще больше. Рядом с ним его спутник выглядел слабаком. Хансу-Юргену трудно было разглядеть в нем того, кто напустил страху на весь остров. На что эти бродяги рассчитывали? Что надеялись найти на морском дне? Он подождал, пока они вытрутся и оденутся в чистое, и препроводил их через часовню и дортуар в пристроенный к кухне каменный чулан.

Кладовка для брюквы простиралась в ширину больше, чем в глубину, и была довольно высокой — в два человеческих роста. К задней стене были прикреплены решетки, на которых когда-то хранилась брюква: подобные паутине, эти полки поднимались до самого потолка. Все трое, один — в мимолетном замешательстве, другой — с покорностью, а третий — с привычным уже недоумением, приостановились в дверном проходе, потому что между дверью и полками едва хватало места, чтобы стоять прямо.

— Вы останетесь здесь, — сказал Ханс-Юрген. — Позже вам принесут солому и еду. Можете, если надо, оторвать эти полки.

Когда он направился назад в часовню, то за спиной у него раздались сначала неуверенные, а потом более решительные звуки, свидетельствовавшие о том, что крушение деревяшек началось.

Бернардо отодрал последнюю решетку, они прошли в глубь чулана и уселись на пол. Здесь пахло сухой гнилью и куриным пометом. И было почти совсем темно.

— Ничего! — наконец воскликнул Бернардо. — Как же так — ничего?

Сальвестро поднял на него отсутствующий взор.

— Не совсем ничего, — пробормотал он себе под нос.

— А что тогда? — спросил Бернардо.

Сальвестро не ответил. Он подсчитывал в уме: можно продать канат. Кажется, по субботам в Штеттине бывает ярмарка. Сегодня воскресенье. Надо вернуть Эвальду лодку и забрать в сарае башмак Бернардо. Амбары, дровяные сараи, пещеры, конюшни, биваки; приходилось ему ночевать и в лесах, под открытым небом. Теперь вот кладовка для брюквы. На протяжении всего пути от Прато они привыкали спать на земляном полу, но раньше двери были открыты и они видели хотя бы вязанки хвороста, утонувшее в грязи поле. Не такой уж роскошный вид, конечно. Но здесь, в этой темноте, да еще в мыслях полная сумятица… Да, вот ведь дела. Он ощупал шишку на голове, которая снова начала болеть. Бернардо поерзал, чтобы выпустить накопившиеся газы. Сальвестро глянул на товарища: тот ковырял пальцем землю и не смотрел на него.

— Тут неподалеку рынок, продадим канат, хватит на несколько вполне приличных ужинов. Это для начала.

Молчание.

— Слушай, Бернардо. Монахи выудили нас вовсе не для того, чтобы держать в чулане. Может, мы им тут нужны как работники. Так что сможем здесь перезимовать, а весной…

— Мне здесь не нравится, — отрезал Бернардо. — Мне здесь с самого начала не нравилось и сейчас тоже не нравится. — Он помолчал, подумал. — Дерьмовая дыра.

— Может, и дерьмовая, зато здесь есть и крыша, и стены…

— Тот рыбный сарай тоже был дерьмовой дырой. Мне все едино, там ты родился или еще где. Весь остров — дерьмо, и болото, в которое мы попали на материке, перед тем как перебраться сюда, — дерьмо, а сейчас мы в самом большом дерьме очутились…

Сальвестро безо всякого интереса слушал, как Бернардо перечислял пивнушки, деревни, придорожные харчевни и военные лагеря, служившие им приютом по мере бегства на север: одни он называл «дерьмовой дырой», другие — «настоящей дерьмовой дырой». Свой экскурс Бернардо начал с «того болота, в которое ты нас завел, когда мы только из Прато выбрались». В нем они провели первую ночь, распростершись на зыбкой трясине и слушая выкрики солдат из отряда полковника, которые обыскивали растительность вокруг топи; они не решались двинуться до самого рассвета, пока не разглядели относительно безопасной тропы; затем последовало перечисление всех ужасных схронов, где они прятались после того, как за ними бросилась в погоню целая деревня (как там она называлась? Ала? Или Серравалле? Еще до Тренто и уж точно еще до того, как начались горы…), а как им было не прятаться, если Бернардо спер в той деревне лебедя, и они забрались в силосную башню, и хотя башню трудно назвать дырой, все-таки, учитывая, что в башне той хранился навоз, она уж точно была дерьмовой… Сальвестро про себя отметил, что на сей раз характеристика, выданная его товарищем, себя оправдывала. Лебедь оказался восхитительным, хотя «дерьмо» в той конкретной «дерьмовой дыре» — будучи настоящим дерьмом, — придавало слабый, но неискоренимый аромат всему остальному: застарелому запаху пота, жиру, на котором они жарили птицу, крошкам, которые они, пытаясь стряхнуть с одежды, скорее втирали в нее, пивной пене, молоку… Поначалу молоко выглядит так невинно, но дай ему пару дней постоять на жаре, и вонять оно станет еще хуже, чем блевотина. Забавная это штука, молоко. А потом, много позже, — чертова селедка… И под воспоминаниями обо всех этих запахах — память о том, как пахла женщина из Прато. Тот запах впитывался в него, ее холодная, как у рыбы, плоть высасывала тепло из его плоти. Тот запах. Прато. Лучше не вспоминать.

Он снова прислушался: ламентации Бернардо набирали обороты, гиганта швыряло то на север, в Германию, то отбрасывало назад, в Италию, или наоборот, цизальпинские пастушьи хижины перемежались с крестьянскими домами Франконии, безымянные скопления лачуг — с грандиозными ярмарками Нордмарка, и в этом пересказе прослеживался их зигзагообразный путь на север, вот только у Бернардо были свои ориентиры: были ли они сыты? было ли им холодно? приходилось ли убегать? Голод, холод, собаки — все это в воображении Бернардо обретало гигантский размах. Для него же их путешествие было всего лишь бесконечным преодолением различных препятствий и неудобств. Товарищ его никогда по-настоящему не понимал, что они двигались к определенной цели, что их путь имел конечный смысл, и когда они наконец сошли с лодчонки, перевезшей их через Ахтервассер, и Сальвестро сказал, что, мол, все, прибыли, добрались наконец, Бернардо даже онемел от благодарности и удивления, словно ребенок, которому вручили подарок настолько грандиозный, что он не мог о нем и помыслить, а получив его, просто не знает, что с таким чудом делать. «Здорово, мы здесь! Мы наконец здесь!» — снова и снова восклицал он, пока они пробирались через остров к его северному берегу. «А теперь скажи мне, — твердил он, расплывшись в улыбке на берегу и глубоко вдыхая морской воздух, — где он, этот город?»

— …а Нюрнберг, Нюрнберг! Еще одна дерьмовая дыра…

Сальвестро ковырял в носу. Ради его собственного спасения, ради спасения их обоих — потому что он не знал, насколько далеко такой человек, как полковник, решит их преследовать, а значит, не мог знать и того, когда именно их бегство превратится в путешествие, а увалень Бернардо упрется и решит остановиться, — он, Сальвестро, просто опускал некоторые факты, иначе не из чего было бы свить веревку, при помощи которой он тащил Бернардо на север. Выбравшись из лощины, по которой шла дорога от Фрайбурга до Дрездена, он указал на спускавшуюся к реке долину и на высокие городские стены на том берегу: «Когда мы доберемся до острова, Винета будет примерно вот на таком расстоянии». Они остановились на окраине большой деревни, называвшейся Плауэн, и старик, давший им напиться, рассказал, что много-много лет назад деревня одолжила свое имя большому городу — мимо которого они прошли несколько дней назад, — да так и не получила его обратно. Старика это до крайности злило. Часом позже они перебрались через Эльбу и пошли по узким, запруженным народом улицам. «Примерно вот на таком расстоянии…» Он не лгал, но разве то, что он говорил, было правдой?

Бернардо разглядывал бескрайнее серое море, с юго-востока до северо-запада, и наконец его взгляд зажегся надеждой: сначала он увидел Грейфсвальдер-Ойе, а за ним, на Рюгене, Гёренские высоты — они были хорошо видны за равнинным Узедомом. Но ничто из этого не напоминало обещанный Сальвестро город, а Сальвестро показал совсем в другую сторону. Там был мыс, на вершине которого кое-как прилепились несколько каменных строений. Разве это город? А за мысом простиралось море…

— Где он?

— Там.

— Но я ничего не вижу. Только воду…

Воцарилось молчание. «Примерно вот на таком расстоянии…» Что же получается, в этом, самом важном деле обманул он своего покладистого товарища?

— Внизу, — сказал Сальвестро.

В ту ночь Бернардо и начал ныть, цепляясь за свои жалобы, словно жертва кораблекрушения, из последних сил цепляющаяся за обломки деревянной обшивки. Поэтому в нынешних жалобах не было ничего нового, они лились и лились привычным потоком.

— …потом этот плот, меня заставили на него забраться. А тот парень, Глитч, помнишь? Настоящий кот в мешке, но потом мы с ним разобрались. Когда плыли вниз по реке…

По двум рекам, думал Сальвестро. По Нейсе, а потом по той, широкой, встречи с которой он ждал все эти годы — с тех самых пор, когда покинул эти места, выбрался из леса и отправился по ее берегу вверх, на юг, прочь от острова, к другим рекам. Сколько же лет прошло! Устье реки перегораживал остров, и ее раскрадывали посредством искусственных каналов, но она все равно оставалась широкой, а в одном из ее притоков они и углядели Глитча. Тот сплавлял плот из здоровенных богемских дубов — для рынка в Штеттине; от него удрали все его работники, и Глитч остался совсем один, прыгал по плоту и орал: «На помощь!» — боялся, что плот подхватит стремнина и тот разобьется, превратится в ни на что не годные щепки… С берега они прокричали, продиктовали свои условия, Сальвестро прыгнул в воду, доплыл до плота, схватил линь и доставил его к берегу, а Бернардо вытянул плот и потом снова столкнул его в воду, и они поплыли втроем — вниз, мимо Губена, туда, где приток соединялся с глинистыми водами Одера.

Там Глитч объявил, что уронил в реку свой мешок, а в мешке был и кошелек. Глитч был невысоким, но жилистым. Так как же он им теперь заплатит? До Штеттина оставалось не больше лиги, он торопливо объяснял им свои обстоятельства, они спокойно слушали. Сальвестро указал на канат.

Канат Глитча. Кусок стекла, который они стянули из мастерской на Шмидегассе в Нюрнберге. Бочка. Лодка.

— А потом я подумал, что ты помер! — вскричал вдруг Бернардо; эта новая глава в привычном уже списке несчастий застала Сальвестро врасплох и словно бы прибавила весу старым обвинениям. — Ты вот всегда так! Оставил меня наверху, в лодке, совсем одного, хотя сам клялся и божился…

Обещания, обещания… Они плясали на волнах, словно грузы с затонувшего корабля, уплывали во тьму, в сомнения. Их уже не вернуть. Но они не потеряны навеки, нет. Колебания поверхности, приливные волны, конвекции, рожденные тепловыми потоками, — все влияет на сейши, на постоянно, но бесцельно движущиеся потоки там, внизу: завихрения, подвижки, коварные водовороты, навязывающие свои правила той воде, что у поверхности, а она, в свою очередь, тянет, растаскивает, рассеивает вверенные ее воле корабли… Где они теперь, эти обещания? Как узнаешь, если море в постоянном движении, если в глубинах его рождаются шторма, если поверхность терзают бури? И где они, те давние решения? Мальчик с белой-белой кожей однажды ночью ныряет, и его уносит вода. Взрослый мужчина в шутовском наряде из дерева и веревок ищет обещания, данные мальчику, на дне морском, вода еще не забыла об этих клятвах, все еще полна ими. Он пытается снова стать мальчиком с гладкой, холодной кожей, но ничего не получается, и он отчаянно хватает ртом воздух. А потом его рвет морской водой на палубу плота, и он шепчет своему беспокойному другу: «Ничего…» Ничего? Да нет, кое-что. От одежды, согретой жаром тела, поднимается легкий парок. Надо продать канат. Надо вернуть лодку… Что еще?

— Солома, — раздался чей-то — не Бернардо — голос.

— Для постелей, — произнес второй голос.

— Брат Ханс-Юрген приказал нам принести соломы для постелей, — добавил третий.

В дверном проеме стояли три монаха — помоложе, чем тот, который препроводил их сюда, и все трое держали по охапке соломы.

— Очень кстати, — Сальвестро вскочил. — Кладите сюда. — И он указал на пол.

Они сидели на соломе и наблюдали за тем, как таял и уходил на запад дневной свет. Запахло едой, Бернардо возобновил свои жалобы, однако убежденности в его голосе поубавилось:

— Зачем нам было сюда добираться? Надо было делать, как я говорил. Но ты-то меня никогда не слушал, никогда. А я говорил, что нам надо было делать. Нам надо было остаться с Гроотом.

— Гроот умер, — ответил Сальвестро, и Бернардо умолк.

Через некоторое время появилась все та же троица: двое несли миски с каким-то варевом, третий — масляную лампу. В ее колеблющемся свете монахи наблюдали за тем, как двое чужаков поглощают пищу — жадно, вот как изголодались, — потом забрали пустые миски, но не ушли. Сальвестро наблюдал за троицей — монахи все вились возле чулана, словно им было поручено какое-то дело, но они не знали, как к нему приступить. Наконец за спинами у них появился четвертый — тот, что постарше, которого они видели утром. Брат Ханс-Юрген кивнул Сальвестро: — Отец Йорг хочет вас видеть. Прямо сейчас.

Пруды замерзли, но море не схватилось — начало зимы оказалось мягким. Первый снег выпал на Михайлов день[5] — крупные, пушистые хлопья, которые тут же растаяли. Ветра тоже почти не было, гнилая выдалась зима.

Их можно было заметить издали — они обходили трясину возле Шмоллен-Зее, шли на веслах по Крумминер-Вику, шлепали по берегу около Айгхольца, держа путь на север, а солнце уже уходило туда, где лежал материк. Они шли по двое, по трое, ноги по колено в грязи — за домом Стенчке было болото, потом путь лежал через облетевший и казавшийся чужим лес — ближе к берегу он заканчивался березовым подлеском. Пару раз они завернули к Плётцу, но тот только качал головой: мало ему своих забот! А до Брюггемана ему нет никакого интереса.

Отт, Ронсдорф, Ризенкампф, Виттманс из Крумминера и тот Виттманс, что из Бухенвальда, Хаазе, Питер Готтфройнд и другие являлись по вечерам, здоровались с Матильдой и усаживались возле очага. Она наблюдала, как они откашливались, сплевывали в огонь, ерзали, усаживались поудобнее на узких скамьях. Физиономии продубленные, красные, пламя очага пляшет на небритых щеках. Мужчины молчали — неловкое молчание окутывало всех непроницаемой пеленой. То были мрачные сборища. Брюггеману повезло, что у него такие соседи. Хотя ему самому следовало разобраться с этим.

Матильда помнила, как впервые увидела тех двоих. Они возникли на пороге, великан сзади, тот — впереди, и она им открыла, а потом уже к дверям вышел Эвальд и узнал того, что впереди. Того, который вернулся.

Муж отдал им рыбный сарай. Потом они попросили еды. Потом — бочку. А когда пропала лодка, она подумала — правда, без большой уверенности, — что это последняя плата, что они с Эвальдом больше уже ничего не должны, что те двое уплыли или утонули. И когда в дверь постучал монах, она перепугалась, что чужаки вернулись. А потом голос, явно никому из них не принадлежавший, спросил, есть ли кто дома.

На пороге стоял монах — высокий, на вид чуть постарше мужа; он был один. «Ты Брюггеман?» Муж кивнул. Она ушла в дом, но слышала обрывки разговора: да, теперь у нас, в монастыре… Наш приор слишком доверчив, до неразумного… Монах жестикулировал размашисто, уверенно. У него были руки человека, привычного к тяжелому труду, — мозолистые, с крепкими короткими пальцами. Матильда слышала, как он сказал: «Ты хороший человек, Брюггеман. Островитяне хорошие люди…» Дети, лежа тихонько, притворялись, будто спят. И все дети на острове не спали, а только притворялись. «Правда за вами. Вспомни Льва, Брюггеман…»

А следующим вечером пришли они. Соседи, хотя теперь отношения с ними стали более натянутыми, напряженными. Матильда наливала им в кружки бульон, слушала и кивала. Огонь в очаге прогорал, и она посылала мужа за дровами. Когда Эвальд выходил, их словно прорывало, словно выстреливала пробка из бутылки вина, терпеливо ждавшей этой минуты. Тогда он был совсем мальчишкой… Один Господь знает, что та ведьма и ее отродье с ним сделали… Они потом его сторонились — ну, как все мальчишки: Чем наш Эвальд занимался с Дикарем… Тогда они просто дразнились, но то, что сейчас происходит, — это уже совсем не смешно. То, что свалилось на Брюггемана, свалилось на них на всех: их отцам следовало довести дело до конца.

Эвальд появлялся на пороге — с охапкой дров, поверх которых он смотрел на мрачные лица соседей, снова окутанные тенью и молчанием. Он садился на свою излюбленную низкую табуретку, и в кряхтениях и кряканьях гостей снова слышал нечто невысказанное, но понятное без слов: «Значит, вот как оно получилось? И ничего было сделать нельзя, а? Да, Эвальд?» Они не хотели на него давить, но это же он был в центре всех событий, без него ничего такого бы не было. Потому они и являлись к нему, к Эвальду Брюггеману, и усаживались возле его очага. И чем ближе они подбирались к сути дела, тем чаще кивал он, соглашаясь — так же, как согласно кивал монаху. Это же его, Эвальда, ведьмин сынок потащил в ту ночь в лес. А теперь ведьмин сынок вернулся. Монах их предупреждал, и так оно и вышло.

На Михайлов день она варила гусиный суп, котелок кипел на огне. Открыла дверь, а там он стоит. Сердце у нее так и подскочило, но она все же выдавила из себя, что, мол, Эвальда нет дома, и не сомневалась больше: то, что должно быть сделано, должно быть сделано. Нет дома, повторила она, захлопнула дверь и ждала, припав к ней спиной и слушая его удаляющиеся шаги. Ждала, когда придет муж, чистила овощи и помешивала варево в котелке, а когда Эвальд вошел, ничего не сказала, ожидая, пока тот не усядется. Он опустил палец в поставленную перед ним чашку, попробовал похлебку.

— Он приходил, — сказала Матильда.

— Кто?

— Ведьмин сын. Дикарь.

— Ну и что из того? — Голос фальшивый, лицо притворщика.

— Хочет вернуть лодку. Просил тебя помочь вытащить ее на берег.

Эвальд кивнул, и она увидела, что муж тоже испуган — не меньше ее самой. Они молча смотрели друг на друга.

— Позови остальных, — сказала Матильда мужу.

— Хорошо, я пойду, — сказал Бернардо.

Он смотрел, как великан, все еще хромая, ковыляет через поле. За эту неделю у Сальвестро вошло в привычку, собравшись с силами, колесить по острову в поисках потерянного его компаньоном башмака. В рыбном сарае все осталось, как было. И пруд был все таким же, только кто-то перевернул их подъемник. Он повернул к берегу — вот дым из Эвальдовой трубы, вот сама труба, раздвинул ветки — а вот и дом, спустился по пологой тропинке к дверям. Помедлил. Хватит, он уже неделю как откладывает. Постучался.

Бернардо отставал ярдов на шестьдесят, как раз поравнявшись с березовой порослью, и недоуменно озирался вокруг.

Матильда смотрела на него через порог. Он вдруг растерялся и, не зная, что сказать, пробормотал что-то насчет лодки, хотя пришел совсем не за этим — он-то надеялся застать самого Эвальда. Ему нужно было переговорить с мужем, а не с женой. Надо ведь вернуть лодку, которую монахи вытащили на берег под восточной стеной церкви. Это, конечно, большая любезность с их стороны, только они ничем ее не накрыли, и в лодке скопился снег, который потом растаял, а после этого замерз, так что сейчас в ней сплошной лед. Пожалуй, стоило самому за ней присмотреть. И надо поскорее найти Бернардов башмак. Во всех этих неприятностях Сальвестро винил приора.

В шестидесяти семи ярдах сзади Бернардо сражался с березовым подлеском, неподатливым и высоким, выше его роста. По небу бежали серые облака, но на скорый дождь было не похоже. Бернардо выламывал низко свисающие ветки, а потом вдруг рухнул вниз и исчез из виду.

В тот первый вечер он шел за Хансом-Юргеном — сначала они поднялись на два коротких лестничных марша, затем лестница внезапно оборвалась. Они свернули за угол и оказались в проходе над северной галереей монастыря. Сандалии монаха клацали по каменному полу, сам же Сальвестро ступал почти неслышно. Ханс-Юрген нес перед собой масляную лампу, которая отбрасывала огромный шлейф тени, вбирающий его в себя и волокущий за собой. Они миновали три двери, расположенные на равных расстояниях в правой стене, и подошли к четвертой, в конце прохода. Луч света плясал на двери, на истертом пороге, на покрытых крошечными ямками и бугорками плитах пола, таял и исчезал во мраке прохода. Сальвестро слышал слабый рокот волн — наверняка окна всех комнат, мимо которых они проходили, смотрели на море. Монах остановился, а Сальвестро, с непонятно откуда взявшейся уверенностью, подумал: «Я уже здесь бывал».

В Прато Гроот вел его через ворота палаццо, по череде внутренних двориков, через приемные, которые эхом откликались на их шаги, крича о своей пустоте и заброшенности. За этими приемными скрывались другие помещения, другие комнаты, предназначенные для целей тайных, скрытных. Сомнительные комнаты. Аура вызова со стороны вышестоящих всегда имеет в себе небольшую примесь принуждения и угрозы; здесь эти примеси рассеивались, но не исчезали, а принимали новые формы: словечко на ушко, двусмысленное предложение, секрет, которым поделились, — оказали честь? Личные вещи, разбросанные по креслам и кроватям — простым, раздобытым в спешке. Сержант осведомился: они к полковнику? Его солдаты? Такого сержанта Сальвестро еще никогда не видывал: хорошо сложенный, с правильной речью, сержант-аристократ. Он почувствовал, что их присутствие в святая святых воспринимается как нечто оскорбительное: презрение сильных мира сего к орудиям своей власти. И что они должны были сделать для полковника, командующего этим странным сержантом? Действо продолжалось: им с важностью кивали, говорили полуправду. Потом их с Гроотом выгнали, вдохновив на дело, — точно выплюнули. А через несколько дней — бойня, и он сбежал, залег в болото. Он не забыл… Презрение властей вдруг обратилось в ярость, ярость гналась за ними по горам и по рекам. Гроота вздернули на виселице. А сам он, Сальвестро, устремился на север, таща за собой этого недоумка…

Бернардо. Куда он подевался? Вот он появился на дальнем конце лесополосы, пересек небольшое болотце, углубился в лес, но был виден за деревьями, двигаясь на юг. Впрочем, в зависимости от складок местности направление постоянно менялось — то к юго-востоку, то к востоку, то к юго-западу. И даже к западу… Расстояние? Сто семь ярдов.

— Войдите, — раздался голос.

Ханс-Юрген распахнул дверь. Монах, руководивший экспедицией по их спасению, сидел за столом, заваленным бумагами. Обстановка простая. Рука поднялась и замерла, жест можно было толковать двояко — и как приглашение, и как приказ остановиться на пороге. Он взглянул на них, стоявших в дверях. Задняя комната, тайная комната. А ему что нужно?

В ста двадцати четырех ярдах на юго-юго-восток от того места, где он предавался воспоминаниям, шло бессмысленное сражение с зарослями и ветками, звуки которого тревожили оставшихся на зимовку птиц и маленьких, живущих на деревьях млекопитающих, таких как белки. Бернардо наткнулся на колючий куст.

После того как их выловили, великан с каждым днем становился все более беспокойным и неуправляемым. Гнев его был в основном направлен на башмак, на отсутствие башмака, на неспособность Сальвестро найти башмак, но истинной причиной являлось бездействие. Жизнь в монастыре была размеренной. Из здания капитула доносилось пение. Из своего чулана они чувствовали запах готовившейся еды. В непостижимые часы монахи собирались в часовне, а то бродили по двое, по трое, сбивались в тесные кучки и переговаривались, неприветливо посматривая на остальных. Что до Сальвестро и Бернардо, то еду им давали дважды в день, и рацион оставался неизменным: черный хлеб и похлебка (утром), черный хлеб, похлебка и солонина (вечером). Доставляли это все те же трое молоденьких монашков, что и в первый вечер. По пятницам — вяленая рыба. Бернардо безуспешно пытался с ними поговорить, и все его разговоры неизбежно кончались фразой: «Жратва мерзкая, но и на том спасибо». Послушников забавляли его выходки.

Остальные полностью их игнорировали, смотрели сквозь новоприбывших, словно бы их и не было. Монахи сколачивали союз, интриговали друг против друга. Однажды днем Сальвестро спустился к берегу, глянул наверх, в зияющую дыру, которая когда-то была церковным нефом, и увидел, что глина под руинами пропиталась влагой, а значит, летом она высохнет и выкрошится. В воде у берега лежали обтесанные камни — свидетельства катастрофы. Этих камней станет больше. Он недоумевал: а понимают ли это монахи? И если понимают, то почему их это не беспокоит? Кажется, они никогда сюда не спускаются. Он огляделся — берег, уходящий на северо-запад, потом море, а вслед за тем снова берег, но простирающийся на юго-восток. Далее — склон за его спиной, чем ближе, тем круче, тропа, по которой он спустился. А наверху, в начале тропы, — монах, молча наблюдает за Сальвестро, который вдруг почувствовал, что ему не следовало сюда приходить, словно его застали за чем-то постыдным, неправильным. Он помахал рукой. В лице монаха имелась какая-то странность, но в тот момент он не смог определить, в чем же тут дело. Монах не ответил на приветствие, резко развернулся и исчез. Осыпающийся обрыв. Разрушающаяся церковь. И тут Сальвестро понял: лицо монаха было искажено чем-то похожим на ярость. Он не раздумывал, почему да как, он просто тотчас же понял, что именно в этом кроется некий изъян его новой обители. Море мирно плескалось у основания обрыва; именно поэтому монахи разбились на враждующие группы и фракции. Он двинулся вверх по склону, прошел мимо лодки Эвальда, в которой было полно льда, и быстро прошагал к себе в каморку. Больше он к морю не спускался.

— Благодарю, брат Ханс-Юрген.

Монах удалился, закрыв за собой дверь. Приор указал на табурет:

— Садитесь.

Сальвестро сел. Приор снова склонился над пергаментами. Сальвестро видел черные волнистые строчки, загнутые углы, два деревянных блока, удерживавшие листы, чтобы те не скручивались. Сидевший перед ним человек собрался с мыслями, а потом спросил:

— Вы вернулись, чтобы причинить зло Брюггеману, не так ли? А ведь он был вашим другом.

В том, что он не может найти башмак Бернардо, был виноват приор. Если б приор не задерживал Сальвестро, башмак давно бы нашелся. Но ему пришлось отвечать на вопросы — после первого вызова последовал второй, потом еще и еще. Он стоял на тонком, хрупком основании настоящего, но вопросы приора давили, и основание начинало содрогаться, трещать. Под ним клубилось «прежде», и это «прежде» было темным и бездонным. Он утонет в этаком «прежде».

— Нет, — ответил он.

— Тогда почему вы вернулись?

На столе у приора валялись гусиные перья, стояли маленькие глиняные горшочки, какие-то закупоренные бутылочки, амулеты, назначение которых было ему непонятно. И бумаги, бумаги. Он уже подготовил речь для такого случая, для ответа на неизбежный вопрос, да, целую речь, полную цветистых и решительных выражений. Он вернулся, чтобы сделать то, чего еще никто не совершал, — чтобы отыскать Винету. Он — искатель приключений, бесстрашный и неукротимый. Чтобы обрести внутренний мир, бросить якорь, ему нужна великая цель. Такая, как подводный город. И приор спросит, снискал ли он вожделенный мир, успокоился ли дух его, а он (возможно, со слезами на глазах) воскликнет: «О нет!» И тогда они преклонят колени и вместе помолятся — он знал пару молитв. Если надо, он и в грехах покается.

Но только он начал заготовленное выступление, как приор взглянул на него и поднял руку — с таким выражением на лице, будто слышал вопли дерущихся котов:

— Вы лжете. Идите прочь.

Опешив, он словно прирос к табурету.

— Вон!

Он встал.

Ханс-Юрген стоял в проходе, и лицо его, как всегда, ничего не выражало. В конце прохода Сальвестро увидел двух братьев со свечами и миской в руках. Они скрылись за первой из тех дверей, мимо которых Сальвестро с монахом недавно проходили. Ханс-Юрген повернулся, и Сальвестро понял, что надо следовать за ним. Из-под той двери сочился слабый свет свечей. Монах остановился.

— Что вы здесь делаете? Это долг брата Флориана! Кто вам позволил?..

Сальвестро глянул через плечо кипевшего от ярости монаха и увидел келью, столь же скромно обставленную, что и келья приора, разве что, может, чуть попросторнее. Те двое монахов сидели на лежанке у дальней стены и поддерживали на весу истощенную, похожую на скелет фигуру старца в грязной ночной рубашке и толстых вязаных носках. Голова старца безвольно болталась, рот был открыт. Иссохшая кожа плотно обтягивала кости. И хотя монахи подпирали его с обеих сторон, понятно было, что руки и ноги совсем отказываются служить несчастному. Монахи пытались накормить старика, совали ложку ему в рот, но он то ли не хотел, то ли не мог глотать, и еда лилась на донельзя измазанную рубаху. Единственное, что еще слушалось старца, — это глаза. Они бегали из стороны в сторону, словно старик хотел разглядеть лица своих мучителей.

— Брат Флориан не годится для того, чтобы ухаживать за ним, — сухо ответил один из монахов.

— Кто так решил? — спросил Ханс-Юрген, — Герхард?

Но те двое продолжали пихать еду в рот своего пациента. Ханс-Юрген переспросил:

— Так это Герхард, он приказал?

Ответил тот же монах — взглянув на него, он сказал:

— Поскольку тебя, Ханс-Юрген, этот твой бабуин интересует куда больше, чем твой настоятель, то и веди его обратно в клетку. Или, может, наш приор задумал отправить его домой, в дальние края?

Ханс-Юрген снова повел Сальвестро к кладовой. Молчание его было чревато взрывом. Сальвестро улегся на голый пол: Бернардо сгреб под себя почти всю солому и сейчас мирно храпел. Он вспомнил раннее утро, путь по берегу к лодке Эвальда, — казалось, это было давным-давно. Той ночью ему пришлось многое обдумать, а последовавшие дни ставили перед ним все новые и новые вопросы. Времени на то, чтобы разыскивать башмак Бернардо, не было, но жалобы великана — они, как обычно, оканчивались угрозой: «Все, надоело, ухожу», — все-таки достигли цели. Без башмака он никуда не уйдет. А обретя башмак, утратит повод для жалоб. Разум более прихотливый, лениво размышлял Сальвестро, найдет в этой головоломке даже некоторое удовольствие…

Он же удовольствия не находил. Он думал о приоре. Приор снова призвал его к себе, за пару дней до Страданий По Башмаку. Снова Сальвестро карабкался по ступенькам, снова шагал вслед за Хансом-Юргеном по проходу мимо дверей в келью настоятеля — на этот раз они были плотно закрыты и свет из-под них не сочился.

Вторая встреча мало чем отличалась от первой. Он сел на табуретку. Приор строго посмотрел на него и спросил — вопрос отличался от первого:

— Как получилось, что вы явились под фальшивым именем?

И на это у него был готов ответ. Никлот было именем распространенным, и это было его бедой. Он слыхал про других Никлотов, и один даже немного на него походил. К несчастью, тот Никлот был вором: прятался в лесах и совершал набеги на фермы, крал кур, яйца — даже поросенка как-то украл, — а обвиняли его, настоящего Никлота. Тот самозванец вытаптывал поля, ломал изгороди, прятался в кустах и пугал фермерских дочерей, когда они купались, даже швырял камни в коров и овец… Не было его злодействам числа. Но и поймать его никак не могли — он исчезал, просачивался, словно вода сквозь песок, от него оставалось только мокрое место, которое быстро высыхало на солнце. И что ему, настоящему Никлоту, оставалось делать? Поразмыслив, ответив на многие — несправедливые и ничем не подтвержденные — обвинения, он решил сменить имя. И стал зваться Сальвестро.

Рассказ свой он начал бодро, преисполненный радужных надежд. Но едва успел дойти до того места, где говорится про других Никлотов, как его прервали.

— Хватит! — Взгляд приора выдавал нетерпение. — Снова ложь. Идите прочь.

Он шел к своей кладовке за Хансом-Юргеном — перед монахом плясало озерцо света от лампы, — и когда они пересекали монастырский двор, в голову ему пришла некая мысль. Но Сальвестро на ней не задержался — слишком уж она была нелепой. Бернардо опять подоткнул под себя всю солому. А он завтра снова не сможет разыскать его башмак. Сальвестро лег, но никак не мог найти себе места. Он не понимал, чего хочет от него приор. А если он, Сальвестро, не понимает, чего приор от него ждет, как же дать приору то, чего он от него ждет? Нет, явно нужен какой-то отчет, рассказ. Что-то достаточно правдивое, надежное. Тут к нему вернулась та нелепая мысль: да неужели приору нужна именно правда? В это трудно было поверить, однако мысль все крутилась и крутилась у Сальвестро в голове, он испытывал искушение сдаться, рассказать все откровенно, даже искренне, ну разве что с небольшими умолчаниями, но с очень, очень небольшими — нет, это невозможно! Или все-таки возможно?.. Проклятая Мысль все возвращалась, искушала его: может, все-таки это правильно — сказать правду? Правду, да, правду. Может ли он? Способен ли?.. Нет.

Назавтра он все размышлял об этом, рассеянно расхаживая по монастырю. Возле входа в здание капитула собрались монахи. Когда Сальвестро ненароком приблизился, один из братьев отделился от группы, схватил пригоршню воды из стоявшей там чаши, подбежал — лицо у монаха было странно напряженное — и обрызгал его водой. Монах уставился на него, будто это была не вода, а расплавленный свинец и он должен был в страшных корчах рухнуть на землю и обратиться в золу. Когда этого не произошло, монах в страхе бросился к остальным. Сальвестро повернулся, чтобы продолжить свои размышления, но Мысль дрогнула и оставила его в покое.

Однако вскоре вернулась — и повела себя куда настойчивей. На другой день Сальвестро заметил, что начал бормотать про себя, сам же себе отвечая: «Нет! Глупо!» Мысль нагнала его на краю поля. Каким-то образом приор понимал, когда он лжет, и, видимо, уже считал его законченным лжецом. Он шагал и шагал, зная, что скоро покажется рыбный сарай. Видимо, там Мысль и пряталась. Она соскочила с крыши и пригвоздила его к земле. Он боролся изо всех сил, но Мысль не отпускала, колотила и колотила его — прямо по голове…

Башмак Бернардо лежал прямо посреди сарая. Сальвестро поднял его. Башмак, а потом лодка. Он вспомнил об Эвальде, о том, что поговорить с ним не удалось, и пришлось разговаривать с женой. Лодка. Башмак. Он повернул назад. Мрачный Бернардо куда-то скрылся, но Бернардо всегда возвращается. А сейчас Сальвестро был рад побыть в одиночестве.

Мысль кружила над ним, и он уже не доверял себе: идея того, что он может сдаться, последовать за Мыслью, потрясла его до мозга костей. Все это ему очень не нравилось. Он колебался. Он дал себе слово. Он сомневался. Он верил. Мысль была блестящей, вдохновляющей, неотразимой…

Он уже слышал раздававшийся из близкого будущего голос, в котором узнавал интонации приора, слышал его вопросы — из тех, которые задают всего лишь раз, которых не повторяют. То, на чем он стоял, дрогнуло под его ногами, побежали змеящиеся трещины, сдирая доски пола с камней фундамента, которые и сами уже порушились и провалились. Какие-то стародавние усобицы обтянули эту болотистую почву камнем и деревом, назвав ее землею, основой… По меньшей мере — сдвинутые, искаженные верования, ко всему еще и докучливые. Глинистые почвы расползаются, видны пустоты, ямы, каверны, меж тем как кто-то ничего не понимающий топает и топает по тому тонкому, хрупкому слою, на котором он выстроил здание своей жизни; внешний слой иссыхает, становится тонким, как бумага, растягивается над бездной. Катастрофа — она случится, прелюдия к ней была в ту ночь, когда камни покатились в пучину, зовущуюся морем лишь при дневном свете. Все тщетно, и тщета скребется, царапает тонкий слой, а то, что таится в покое кельи, в простоте и банальности вопросов — вопросов Йорга, — есть одна из разновидностей «прежде». Следующий разговор, представляет он себе, начнется так: «Как получилось, что вы стали Сальвестро?»

Ему представляется и то, как он ответит.

Ответит он приблизительно так.


Его разбудил солнечный свет — он лежал на берегу Ахтервассера. Поднявшись, он направился в глубь леса. Стволы стоящие и стволы поваленные, высохший, умирающий подлесок, прошлогодние листья, чахлая поросль… Лесные триумфаторы и лесные неудачники расступились, чтобы принять беглеца — вымокшего, тощего и к тому же голодного: зубы его перемалывали клубни и стебли, язык извивался и увлажнялся, горло, глотая, ходило то вверх, то вниз, а сочные венчики взрывались, ударяя ему в нёбо. Он разжевывал в кашицу жилистые корни, пил маслянистые соки, грыз желуди и дикий чеснок, однажды съел дохлую ворону — просто так, чтобы попробовать, что из этого выйдет, и долго еще в его экскрементах копошились черви. Воруя на окрестных фермах яйца и цыплят, он продвигался вверх по большой реке, пока лес не поглотил, не засосал его. Руки и ноги у него покрылись коростами и язвами, а босые ступни сами себя обули — в мозоли. Расстояние измерялось сгущением теней, непроглядностью. По меркам острова ему было десять лет; по меркам леса он оказался младенцем.

Лес отскоблил, содрал с него весь прежний опыт, он потерялся, забылся в этом лесу, а прошлое свелось к воспоминаниям о еде. Он бежал, подпрыгивал, карабкался, висел… Два каменных дуба стояли на поляне, окруженной мертвящими тенями других, более мощных собратьев. Рядом с ними, похожий на нескладного жеребенка, рос молодой дубок. Он тянулся вверх, к солнцу, и из-за этого получался чуть кривоватым и тощим. Через сколько лет он погибнет, задушенный старшими? Пока что ему еще можно было тянуть воду из земли жадными корнями, прокачивать по гибкому стволу… Он раскачивался на ветке, та изогнулась, надломилась, он почувствовал, как ветка подается, трескается, — и вот он уже лежал на земле, но тут же вскочил, подтянулся, снова схватился за ветку и стал грызть ее расщепленные волокна, пока она не отломилась совсем. Он думал о годах, рябью проходящих по стволу, вдоль сучьев, нарастающих, словно волны… Однажды он видел медведя. Огромный и неуклюжий тюк спутанной шерсти ломился через подлесок совсем близко от него, что-то выискивая. Олени, почуяв его, дробно ускакивали прочь. Вздрагивали и разбегались какие-то создания, не показывавшиеся на глаза. Солнечный свет пронизывал густые кроны, а когда дул ветер, то лес стонал и трещал, но он не боялся жестокости ветра. Хотя кое-чего он все-таки побаивался, особенно тяжело приходилось зимой, когда он промерзал до костей и от холода все внутри болело, но каждая зима переносилась легче предыдущей, и позже он понял: это потому, что он двигался на юг. Порою лес внезапно обрывался, открывалось широко распахнутое небо, и он оказывался на краю луга, болота, открытой местности. Избушки казались рассыпанными камешками, над ними поднимались тонкие струйки дыма, исчезавшие в крутой голубизне. Он нырял назад, сливался с тишиной леса, исчезал. Он был нелюбопытным, а потому неуловимым, невидимым и неведомым… Но ему нравилось смотреть на костры.

«Что?» (Взгляд приора выразит недоумение, бровь будет поднята, голова слегка наклонена.)

Когда сердце билось о ребра, а рот наполнялся слюной, он любил подползти ближе, оставаясь вне пределов слышимости, но все-таки ближе, чтобы почуять запах жарящейся на костре туши, различить, как лижут ее языки пламени, а возле костра, кивая друг другу, возятся согбенные фигуры. Они будоражили его, эти всполохи огня, эти раны, нанесенные мягкой светотени леса, тонким переливам темноты. Огонь бил в глаза, ослеплял, но ему это нравилось. Тогда ему казалось, что лес вот-вот ослабит свою хватку, отпустит его на волю, чтобы он, проморгавшись, прозрел и мог смотреть на открытый горячий огонь. Он ползал вокруг бивака по шуршащему лесному ложу, все сужая и сужая круги… Ему всегда хотелось подобраться ближе, ближе и еще ближе. Вот так его и поймали.

«Кто?» (Произнесено будет намеренно сухо, будто приор стесняется прежнего намека на любопытство. Приору не пристало быть любопытным. Он должен изъясняться буднично, по-деловому, не проявляя личной заинтересованности.)

«Ну-ка тащи его за уши!»

«За ноги, за ноги хватай!»

«Врежь ему хорошенько!»

Сейчас ему кажется, что кричали именно так, что именно эти слова он слышал в поглотившем его шуме, хаосе и страхе. Да, его били. Треск огня, огромные лица, выныривавшие над ним из темноты и вновь в темноте исчезавшие, и шум, все перекрывающий шум… Они реяли над ним, молотили его кулаками, да и сами выглядели словно дубинки, и когда сталкивались друг с другом, раздавались глухие удары. Если он распластается на земле, станет плоским, вожмется в землю, в тень, они позабудут о нем и уйдут прочь, словно тот медведь, или ускачут, словно олени. Распластаться. Слиться с землей. Исчезнуть. Беги, беги к морю… Это были огромные, грубые мужики, странно пахнущие и громогласные. Он обхватил голову руками и заткнул уши, только бы их не слышать, но мужчины были настырны и сильны — и никак не желали исчезать. Один врезал ему по уху. Другой — по ноге. Он подтянул колени к подбородку, свернулся, став мячиком, — так он сопротивлялся. Но они развернули его, подняли на ноги. Он был почти обнаженным и — это его потрясло — почти такого же роста, как они. Как такое могло произойти? Он не понимал, это лишало его всех надежд и ввергало в отчаяние…

Была ночь, потом наступил рассвет. Гул, шум, рокот. Дни, грохоча, падали с небес.

Он помнил опутанный травой склон — ноги утопали в мягкой траве, словно в иле, — по которому они взбирались к вершине. Светило солнце, и его тащили на веревке. Так оно и было.

Вот еще воспоминание: он спит, впервые спит возле костра, ему снится, что его чем-то укрывают, слой за слоем, чем-то вроде звериных шкур, слои становятся тяжелее и тяжелее. Под ним в земле шуршат мыши, принося фантастический приплод. Сотни визжащих мышей.

А вот другое место: дерн стерт до черной, сырой земли, потому что в ней протоптана, прорезана тропа, петляющая меж маленьких холмиков и муравьиных куч. Ему приходится перешагивать через длинные узкие лужицы, и отпечатки его ног приплюсовываются ко множеству других отпечатков — в тот день он шел едва ли позади всех. За лугом начинается лес. Выступающие из тени стволы кажутся палисадом, вход за который чужакам заказан, или прутьями чудовищной клетки, увенчанной зеленой крышей.

Раз они с уханьем и неистовыми воплями ворвались в какую-то деревеньку, и было там длинное низкое помещение, воздух в котором столько раз вдыхали и выдыхали, что он стал пахнуть человеческими внутренностями. Один из них что-то ищет на полу, усыпанном обглоданными костями, шелухой, корками, пустыми бутылками. Трое других о чем-то совещаются в дальнем конце и умолкают, когда он подходит ближе. Эти люди ему незнакомы, и запах у них другой. Это не те, что его поймали. В комнате стол — во всю ее длину. Тот, что рылся на полу, поднимается и кладет перед ним целую груду объедков. Он недоумевает, пугается. Другой жестами показывает ему — давай ешь, но он по-прежнему ничего не делает в ответ, и тогда человек вытаскивает из груды кость и принимается обгладывать с нее остатки мяса. Тогда он понимает и набрасывается на кости, словно волчонок. Трое по-прежнему говорят о чем-то, снаружи доносятся вопли, одиночные возгласы. Сидящий напротив него человек тычет себя в грудь и произносит что-то вроде «а-ар-а-ар-у-у-у-уд». Они остались там на ночь — они никого не беспокоили, вели себя тихо, а он так тише всех. Ему это понравилось. Наутро, однако, все снова зашумело-загрохотало.

Потому что шум и рокот не умолкали никогда. Он словно бы попал в воздушную петлю, состоявшую из коротких взрывов и клекота, из «Ннуннг!», «Тццци-и-ик!», время от времени — «Ллаллу-улл!» Разнящиеся звуки пугали его, он нервничал из-за этих урчаний, то громких, то тихих, то завершающихся шлепками или шипением… Он начал пригибать голову, когда шипение и клекот пролетали рядом с ним, чуть ли не приседал, словно эти звуки обладали физической силой, словно эти мычания, шипения, ржания возвещали о приближении сотен разных животных — по десять — двадцать раз на дню. Были еще регулярно повторявшиеся звуки, которыми люди обменивались, заставляя свои языки быстро колебаться; другие же казались колючими или дрожащими. Резкий лай, потом тоненький визг. Он подскакивал, вертелся на месте, озирался, и со временем над этими его взбрыкиваниями даже перестали смеяться — привыкли. А потом, спустя несколько недель, а может, даже месяцев после его «захвата», случилось вот что: он сидел, зажав меж колен бутылку с водой, а один из них швырял в него мелкие камешки, он метил ему в лоб, и камешки отскакивали от головы, и вдруг к нему пришли звуки, которые он слышал от них раньше, звуки, обращенные к нему, — сначала как маленький взрыв: «п-п-п-п», потом шипение: «ш-ш-ш-ш», а вслед за ним что-то вроде стона: «ы-ы-ы-ы-ы»… Вот такие вот. Он почувствовал, как напряглись щеки, как заболел язык, как заработали все те мышцы, которые он использовал, чтобы размалывать пищу перед тем, как ее проглотить. Язык оторвался от внезапно пересохшего нёба, губы сомкнулись и разомкнулись, и он произнес — четко и ясно: «Пошел ты!» Потом сглотнул. И добавил: «Дерьмо!»

Все обмерли, потом удивленно загудели и вдруг умолкли. Наступила напыщенная тишина, которая обволокла то странное звуковое творение, что сорвалось с его губ, поглотила его творение целиком. Сочетание звуков зашаталось, заковыляло в поисках опоры, он мигнул от напряжения и — повторил. Тупое удивление окружающих дрожало, трепыхалось, словно стена из звукопоглощающей жидкости, за которой его слабый писк, эти простые слова казались невесомыми, беззвучными. И тогда кто-то сказал: «Получается, наш Сальвестро вовсе не глухонемой!» — и все захохотали. Он беспомощно озирался. «Ну конечно, а как еще нам тебя называть?» Это сказал тот человек, который бросал в него камешки, чтобы он передал ему бутылку с водой, — теперь она, всеми забытая, лежала у его ног. «Гроот, — продолжал он, ударяя себя в грудь. — А ты — Сальвестро, понял? Господин "Пошел ты", понял, да?»

П-п-п-п… Ш-ш-ш-ш… Ы-ы-ы-ы…

Сальвестро. Вода. Он перекатывал слова по рту, пробовал на вкус. Пошел ты. Гроот. Гро-о-от. Лес, полный шорохов и шепотов, неразличимых, бессмысленных, остался теперь позади.

А как зовут остальных бродяг, какие у них имена, новые для него, понятные?

Вот они: Фанте Кинжал и Умберто Пика, Синяк, Хорварт, Хурст (или Медведь), спокойный и невозмутимый, Хайнрих фон Болтон, которого прозвали Болтуном, потому как у него не было языка, а также Двойняшки Бандинелли: они были похожи друг на друга как две капли воды, выросли в одной деревне и отзывались на имена Альдо и Тебальдо, но при этом в родстве не состояли. Некий Корпроше присвоил себе титул Адмирала Адды, а Пандульфо все называли Грамотеем, потому как он единственный умел читать и писать. Грамотей слагал бесконечную эпическую песнь об их подвигах в южных странах. Еще были Крипаракос Грек, Коротышка Симон, Сигизмундо Бешеный Глаз, а также шевалье Джанбатиста Маркантонио ди Кастелло-Молина ди Фьемме. Того, у кого кожа на лице была неестественно гладкая и розовая, звали Пудреным Джеком. Но самым страшным из них был Зубатый.

Гроот показал и описал ему каждого, предупредил насчет их недостатков и слабостей и объяснил, что они не обычные люди, но солдаты, привыкшие к битвам и с непредсказуемым чувством юмора. «Всегда подходи к ним спереди, — поучал он, — и прекрати вопить». Потому что на протяжении нескольких недель после обретения им заново дара речи Сальвестро каждые несколько минут во всю глотку выкрикивал какую-нибудь ни к чему не относящуюся фразу — тренировки ради.

Их предводителя называли просто Капо, то есть Вожаком. Это был чернобородый, синеглазый, жизнерадостный господин лет пятидесяти или больше, которого солдаты таскали за собой в плетеной корзине, похожей одновременно и на небольшую лодку, и на большое, но безногое кресло, потому как у самого Капо не было ступней.

«Отряд вольных христиан, вот кто мы такие, мой мальчик. Мы — банда отъявленных ублюдков, мы злобные и опасные, как и все, кто тебе попадется на пути по эту сторону ада, Альп и загробного мира. Никогда не забывай об этом, юный Сальвестро. А также запомни… — Капо подался вперед, сопя и вращая глазами, потом совладал с собой. — Один Господь знает, как мы ненавидим французов!»

Смеркалось. С утра зарядил дождь. На дальнем конце поляны Пудреный Джек и Сигизмундо Бешеный Глаз сложили костер, но огонь упорно отказывался заниматься. Капо таращился, будто ожидал ответа.

«Французов», — повторил Сальвестро.

Капо одобрительно кивнул. «Ненавидим», — прошипел он и откинулся назад, в полумрак корзины. Оттуда послышались возня, скрип, глухое постукивание. «Ты, конечно, хочешь на них посмотреть», — донеслось из корзины.

«На французов?» — спросил изумленный Сальвестро.

Он полагал, что «француз» — это какое-то животное, ядовитое и наверняка огромных размеров. Непонятно, как оно могло уместиться в корзине у Капо. Но если там и был француз, то, конечно, только один. Почему же тогда он сказал «посмотреть на них»?

«На этих ублюдков? Господь наш на кресте, да нет же! — прорычал Капо, снова выныривая из корзины — в руках он держал по отливающей серебром металлической коробке. — Я имею в виду, ты наверняка хочешь посмотреть на Ступни!»

«Вителли отрезал ему ступни после падения Бути, — пояснил потом Гроот. — Имей в виду, ему еще повезло. Аркебузиры, бедолаги, лишались и рук, и глаз. А пальцы ног он тебе показывал?»

Ступни были желтыми и блестящими, от них ничем не пахло — сохранились они отменно, только чуть сморщились. А потом Капо достал и пальцы — каждый лежал в отдельной коробочке. С краю, где плоть усохла, торчали кончики костей, ногти тоже отделились от кутикул. Пальцы по цвету были чуть темнее, чем Ступни, как будто их, прежде чем отрезать, прищемили или ударили.

«Пальцы, по-моему, не очень-то впечатляют, — признался Гроот, когда Сальвестро кивнул ему в ответ на вопрос. — Но Ступни… Ступни, я полагаю, — это настоящее чудо».

Сальвестро посмотрел в ту сторону лагеря, где в полутьме едва виделся холмик — Капо в своей корзине. Его плетеное жилище устанавливали посреди поляны или пустыря, где воины решали устроить ночлег, и из корзины доносились команды: «Тридцать плеток тому, кто посмеет гадить внутри лагеря!» или: «Расставить стражу! Медведь! Болтун! Быстро за дело!» Разжигались костры, дозорные расходились по своим постам. Каждый вечер разбивались биваки, а наутро свертывались, и они шли дальше. Шли, останавливались, шли, останавливались. И когда Капо командовал: «А ну не зевай!» — то воины Отряда вольных христиан, как правило, не зевали. Но, как Сальвестро ни пытался, он все не мог понять, почему Капо все слушаются. Истоки авторитета вожака оставались для него тайной. Сальвестро чувствовал, что это каким-то образом связано со Ступнями.

Наставало утро, и, если они были на марше, Гроот целый день нес корзину с Капо. Для этого имелись два шеста. Гроот, коренастый и крепкий, вставал спереди. Тот, что шел сзади, был намного сильнее даже Гроота и выше на две головы. Сальвестро относился к нему настороженно — он видел, что остальные обращаются с ним пренебрежительно, но и с насмешливой симпатией: неужели в Отряде, думал Сальвестро, есть еще кто-то еще более презренный, чем он сам? Второй носильщик Капо был для Отряда чем-то вроде козла отпущения и одновременно талисмана. Сальвестро запомнил этого парня — тот был немногим старше его самого — с самых первых дней, когда он еще ничего не понимал и всего боялся: тогда великан дал ему погрызть костей. Совсем недавно, отлучившись по большой нужде в кусты, он увидел, что гигант терпеливо переминается на ведущей в лагерь тропе. Оказывается, он уже пробыл там пару-тройку часов. Симон сказал ему, что он должен встречать Шевалье, который вернется по этой тропе с парой мешков жратвы, тяжелых… При этом сам Шевалье слонялся в лагере — его было хорошо видно из-за деревьев, но здоровяк не делал из этого решительно никаких выводов. Сальвестро попытался объяснить, что над ним подшутили.

«Не тяжелых. Ты ж олух!» — растолковал он.

«Ну да, а я что говорю?» — ответствовал великан.

Но тут Сальвестро вконец приперло, и он помчался в кусты, а здоровяк так и остался стоять на своем посту. В ту же ночь — он как раз нежился в мягких объятиях сна, плавал в чарующих волнах сновидений — ему пришлось проснуться от удара в спину чего-то твердого, похожего на лопату.

«Ты ж олух!» Над Сальвестро маячила огромная радостная физиономия: в темноте и со сна Сальвестро не сразу понял, кто это. «Ты ж… — Обладатель физиономии помедлил для пущего эффекта. — Олух». После чего разразился хохотом.

И сейчас, в холодном вечернем свете, заполнявшем промежуток между дверным проемом кладовки для брюквы и видневшимся сквозь него слякотным полем, он смотрел, как тащится по грязи его товарищ, как он преувеличенно хромает, выражая недовольство блудным своим башмаком. То ли башмак за это время ссохся, то ли нога распухла, кто его знает. Возникшую в памяти физиономию с ее широкой улыбкой идиота заменила эта же физиономия, но тупая и невыразительная. Бернардо с шестами на плечах. Бернардо, шагающий позади корзины… Они остановились в лиге-двух от деревушки где-то к западу от Инсбрука и приступили к непонятным приготовлениям. Деревушка называлась Мууд.

«Деревня называется Мууд», — объявил Капо. Вокруг уже кипела работа. Сигизмундо и Хорварт рубили орешник, Шевалье обстругивал ветки тесаком. Коротышка Симон распутывал бесчисленные обрезки веревки, с помощью которых другие подвязывали себе кто руку, кто ногу, после чего обматывали их грязными тряпками. Пудреный Джек наносил на повязки краску цвета ржавчины или же капал алой краской на лбы, руки, ноги, а когда эти участки тоже заматывались тряпками, то краска проступала сквозь них, словно то кровоточили свежие раны. Зубатый в приготовлениях не участвовал: спокойный и страшный, как всегда, он бездельничал. Отряд немного поупражнялся: солдаты похромали, некоторые приладили костыли.

«Гляди веселей! — скомандовал Капо. — Сегодня мы набьем себе брюхо!» Коротышка Симон сложил из веток орешника решетку, связал ее, сделал еще три такие же, связал их веревками, сверху привязал решетку, которая открывалась вроде дверцы, приладил шесты — получилось что-то вроде большой клетки. Пудреный Джек достал огромный носовой платок и принялся стирать спекшуюся пудру, та отваливалась слоями, и оказалось, что вся левая сторона его лица покрыта глубокими оспинами и следами от фурункулов, а на правой обнажился зазубренный широкий шрам, шедший от уха до шеи и такой глубокий, что казалось, будто щека пропорота насквозь. А потом Сальвестро увидел, как Шевалье подозвал Зубатого и открыл дверцу клетки. Молча, нисколечко не протестуя, Зубатый влез в клетку и уселся.

И Отряд, хромая, двинулся в путь — по мере приближения к деревне Мууд хромота становилась все заметнее, солдаты выглядели все несчастнее, Болтун и Медведь тяжело опирались на костыли, Близняшки Бандинелли издавали ритмичные охи и ахи, на бинты были нанесены последние живописные штрихи, припарки смочены. Четыре коровы, пасшиеся на общественном лугу, уставились в тупом удивлении на побитое войско, растянувшееся вдоль дороги, а козел, привязанный к колышку и отринувший чертополох, который он, по идее, должен был щипать, — вместо этого он старательно разрушал вязанку миртовых ветвей, — даже на время прекратил заниматься столь приятным вандализмом, чтобы поглазеть на раненых, истекающих кровью бойцов, окутанных аурой несправедливого поражения, задавленных полчищами врагов, отступающих от сданного ими последнего оплота чести… Присутствовал и некий намек на угрозу, потому как страдальцы тащили клетку, в которой сидел страшный Зубатый, а за клеткой бежал привязанный к ней Сальвестро. Зрелище было красочным и весьма впечатляющим.

Во всех этих страданиях, ложной хромоте и ужимках был еще один элемент — и решающий: надо было дать понять местным жителям, что отряд пришел ненадолго, что воины хотят поскорее оставить деревню. Надо было внушить мысль, что они от кого-то — несмотря на весь свой несомненный героизм и прирожденную смелость — скрываются, бегут, что их кто-то преследует. За их спиной осталось нечто ужасное, это ужасное преследует их. Селянам, кругозор которых ограничен полями да пастбищами, с одной стороны, не дано всего этого постичь, с другой — они не могут этого не видеть, поскольку ужас просачивается сквозь окровавленные повязки, и крестьяне, выстроившись в дверях, мрачно глядят, как, превозмогая страдания, шагают через их деревню герои. Вот Отряд сгрудился возле колодца, а деревенские сбились в кучку, шепотом переговариваясь. Войны[6], о которых пока что доносились только разрозненные слухи — словечко здесь, словечко там, — ужасы и страдания, перевалив Альпы, пришли в Мууд.

«Воды! — вскричал Капо. — Воды для моих людей! Мешкать мы не можем. Неужто никто не даст нам напиться?»

На мгновение селяне замерли, потом один из них, чернобородый, кивнул другому. Тот бросился к колодцу, зачерпнул ведро воды и вытащил его.

«Благослови тебя Господь», — поблагодарил Капо, и крестьянин, боязливо оглядываясь на страдальцев, на клетку и на привязанного к ней юношу, выступил вперед.

«Для жаждущих вода всегда найдется», — произнес крестьянин.

«Господь да сохранит тебя», — ответил Капо и махнул рукой Грооту и Бернардо: мол, опустите меня.

«Что привело вас в Мууд?» — осведомился чернобородый.

«Ах, мой друг, — начал Капо, — нет нужды потешаться над нами, пусть даже мы вот так и разбиты. Нам пора уходить, но если вы… Да, пора идти. Благодарим вас за воду…»

«Потешаться? Но я же вежливо спросил, — возразил крестьянин. — Так скажите, что привело вас сюда?»

«Неужто не знаете? — Вокруг чернобородого начали собираться крестьяне и крестьянки, которые переводили встревоженные взгляды с земляка на пришельца и обратно. — Как так могло случиться, ведь Инсбрук пылал и река там стала багровой от крови, а вы ничего не знаете?»

Некоторые из крестьян помотали головами, а Капо продолжил:

«Войны — вот что привело нас сюда!»

«Но у нас здесь нет войн», — бесстрастно сказал чернобородый, однако голос его звучал не слишком убедительно.

«А там, там…» — Капо указал на дорогу, будто ему слишком трудно, невозможно даже произнести название.

«В Слиме?»

«Да, в Слиме!» Это прозвучало воплем ужаса.

«Но ведь Слим всего в дне пути отсюда!»

«Слим был в дне пути, мой друг. Был. Теперь его больше нет. Их было слишком много, и все хорошо вооружены, а то, что они творили… Мы — закаленные солдаты, мы вовсе не такие добрые и мирные люди, как вы, нам тоже приходится убивать, когда надо, но то, что они сделали с добрыми жителями Слима…»

Из домов давно уже подтянулись остальные жители в надежде перехватить сочных и свежих сплетен. Столпившись вокруг чернобородого, они испуганно молчали. А Капо, казалось, с трудом пытался отрешиться от ужасных воспоминаний о Слиме.

«Основные силы вряд ли вас найдут, друг мой, можете на этот счет не беспокоиться…»

«Основные силы? Чьи основные силы?!»

«…а вот фуражиры могут добраться к вам уже сегодня ночью, в крайнем случае завтра… Впрочем, может, и эта беда вас минует — мы сражались с ними из последних сил… Но… Но… — Капо еле сдерживал слезы. — Вчера я командовал сотней солдат! Целой сотней! — Из груди вожака вырвалось рыдание, но внезапно его голос окреп, словно посреди хаоса, горя и насилия раздался трубный глас: — Помолимся!»

«Что?!» — воскликнул чернобородый, но за его спиной вся его родня, соседи, друзья и недруги, мужчины, женщины, дети уже опускались на колени в мутную грязь Мууда, а перед ним, кряхтя и стеная, вставали на колени доблестные, израненные воины Отряда вольных христиан. Бородатый тоже преклонил колена.

«Боже! — Голос Капо летел над импровизированным молитвенным собранием. — Боже! Спаси и сохрани бедных крестьян Мууда, кротких агнцев в львиных когтях, ибо невинны они и не заслуживают кары столь жестокой… И, Боже… — теперь он был десницей карающей, клинком закаленным, сверкающим над головами неверных, — сдери с них кожу, перемели их кости, пусть души их рвут и пытают каленым железом за то, что сделали они с бедными селянами Слима, ибо мерзостны они, МЕРЗОСТНЫ! Злобные, отвратительные твари, сброд, грязь — вот кто они такие… Они, они…» Капо умолк, словно захлебнувшись очередным проклятием.

«Кто?» — выдохнул один из крестьян.

«…они, они… Не могу говорить более, не могу. Пора нам идти. Мы и так здесь задержались».

«Вы не можете просто так нас покинуть!» — раздался женский вопль.

«Ради Господа нашего, защитите нас!» — кричала другая, и вскоре вся толпа принялась их умолять, некоторые уже рыдали, моля о защите, и посреди всего этого гвалта Капо снова принялся за свое.

«Они — это… — Превозмогая страх и боль, он высунулся из корзины и широким жестом указал на того единственного, кто колен не преклонил, на того, кто сидел в клетке, Зубатого, — со спины Сальвестро были видны его перекатывающиеся челюстные мускулы, а его плотно сжатое, кошмарное ротовое отверстие отражалось в блестящих от ужаса глазах дурачков-крестьян. — Французы!» — наконец выкрикнул Капо.

И настал ад кромешный.

Обычно все так и делалось. После того как несчастные крестьяне всеми правдами и неправдами уговаривали своих вынужденных спасителей задержаться, вольные христиане выставляли часовых на всех выходах из деревни, а те, якобы дрожа от страха за собственную жизнь, говорили путникам, что в селении — чума или еще какая страшная зараза, после чего путники обходили деревню стороной. Отряд оставался на несколько дней, иногда на неделю, но наибольший урожай — как называл его Капо — приносил именно первый день, когда привычный для селян мир рушился на глазах, когда страх достигал апогея. Тогда с пальцев снимались кольца, с шей — цепи и ожерелья. Откуда-то из темного угла, из утоптанного земляного пола выкапывались заветные шкатулки, и их содержимое, как по волшебству, перекочевывало к командиру защитников. Среди содержимого попадались и драгоценные камешки — чаще всего фальшивые, — но и их принимали с благодарностью: это было даже трогательно.

Постепенно страх шел на убыль. В первый день их кормили как королей, на второй или третий день ужинать приходилось уже овощной похлебкой, пиво и вино поначалу лились рекой, потом вино становилось кислым, пиво — перебродившим, поток скудел, а то и вовсе иссякал. На четвертый день крестьяне начинали перешептываться, избегать встреч с чужаками, слонявшимися по их убогим домам и амбарам: может, мы слишком рано запаниковали? Ничего не происходит, никто не нападает, никакого тебе конца света… Женщины переставали крутиться вокруг них, мужчины косились, иногда сквозь кордон пытался прорваться какой-нибудь пацан с корзиной яиц дурацкой легендой. Сальвестро, «пленник», и сидящий в клетке Зубатый — видимые доказательства невидимых ужасов — чувствовали, что страх отслаивается, спадает с крестьян, как пудра с лица Пудреного Джека. Капо хорошо улавливал настроение жителей деревни. Крестьяне поглядывали на Сальвестро и Зубатого. Капо следил за крестьянами. Отряд смотрел на своего капитана. Он знал. И в один прекрасный момент солдаты исчезали, растворялись, словно ночная тьма при первых солнечных лучах. Крестьяне вставали утром — а их защитников и след простыл.

Сальвестро собирал хворост, складывал костры, смотрел, как то пылают, то дрожат под изменчивым ветром угли, как свет их постепенно тускнеет и тает в окружающей темноте. Иногда на рассвете Шевалье вставал, кивал сидевшему где-нибудь в сторонке Зубатому, и они уходили. Как-то раз Сальвестро прокрался за ними и видел, как сверкал, разрезая тьму, клинок Шевалье, а чуть поодаль шел Зубатый, потом клинок со свистом понесся Зубатому прямо в голову, которой тот даже не дернул, но сделал какое-то легкое, быстрое движение — словно рука, хватающая на лету муху, — и раздался глухой скрежещущий звук. Это Зубатый схватил клинок ртом, потом отпустил, — странная, нелепая дуэль. Оба удовлетворенно кивнули друг другу.

Иногда Пандульфо читал ему отрывки из своей поэмы: кровавые битвы, совершаемые непонятно зачем подвиги — Великий Вождь громит неприятеля у Сериньолы, Паоло Орсини тонет во всех своих доспехах после Гаэты, граф Питильяно с необъяснимым спокойствием наблюдает, как войска Тривульцио переходят Адду… Каждый эпизод заканчивался либо отступлением, прикрываемым мощной и таинственной силой, в которой — хоть Грамотей никогда об этом не говорил — угадывался Отряд вольных христиан, либо рассказом о том, как французов срезали с тела Италии, «словно бородавки»: это было любимое выражение Грамотея. Бернардо тоже часто присутствовал при этих чтениях, но куда больше, чем сама история, его завораживали взгляд и палец Пандульфо, скользившие по черным неровным строчкам. Он оживлялся, только когда Пандульфо разражался гневными проклятиями в адрес французов — а делал он это часто и виртуозно: тогда Бернардо принимался колотить по земле кулаком и приговаривать: «Вот верно, верно!» — до тех пор, пока Сальвестро не приказывал ему заткнуться.

Больше всего времени он проводил с Гроотом и Бернардо. В своей прошлой инкарнации Гроот был — или хотел быть — пекарем. «Встанешь, бывало, спозаранку, пока все еще спят, запалишь печь…» — мечтательно приговаривал он. Он здорово разбирался в разных сортах муки и вообще в еде. Гроот потратил бы свою долю в добыче на кирпичи и известковый раствор, на маленькую пекарню с высокими трубами, глиняные миски для замеса теста — такие тяжелые, что и не поднимешь, — деревянные лопаты с длинными ручками… Он рассказывал, как определить, что хлеб пропекся: надо осторожно постучать по донышку костяшкой пальца и послушать, как звучит хлеб, — это должно напоминать стук палочкой по туго натянутой коже барабана. Так, за разговорами, они и проводили вечера. Бернардо не мог рассказать ничего путного, кроме обрывочных воспоминаний о какой-то женщине, о каменной хижине на раскаленной солнцем горе, о мужчине, на которого он смотрел с палубы корабля, уносившего его в открытое море… Когда же подходил черед Сальвестро, он терялся: угольки растаявших в прошлом костров, спокойные воды, непроходимые заросли — он не желал ворошить прошлое, но и придумывать себе другое прошлое тоже не хотел, и тогда он рассказывал о Винете.

Из Мууда в Кремс, из Кремса в Шлин, оттуда в Вис, потом в Орбах, Круэн, Грюневальд и далее: скопища лачуг, исхудалая скотина, лукавые обитатели, поленницы дров, грязь и надувательство. По зиме крестьяне становились более жестокосердыми и недоверчивыми, а Отряд — менее осмотрительным. Четыре раза им пришлось удирать по полям: за спиной мелькали факелы, слышались крики и стук копыт. В двух случаях из четырех крестьяне нашли убитых детей — мальчика и девочку: у обоих оказались свернуты шеи, но в остальном тела оставались не тронуты и были беспечно оставлены у всех на виду. Это случилось в деревнях Процторф и Марн: в Процторфе была девочка, в Марне — мальчик. Об этом никто не говорил. Это было сигналом опасности, сигналом к бегству.

Сальвестро взбунтовался против своей роли в пантомиме. Ему надоело быть привязанным к клетке: скучно и неудобно. Он предпочитал выхаживать вместе с остальными, при широкополой шляпе с пером и с большим, тупым ножом. Однажды в амбаре он познал женщину. Это было на исходе лета, но стояла такая жара, что он чуть не задохнулся от запаха сена. Она была гораздо старше его, с рыжими волосами и ужасно некрасивая. Женщина завалила Сальвестро на спину и скакала на нем до тех пор, пока оба не изошли потом.

Отряд вольных христиан пробирался по дорогам, встречая бродячих торговцев с мулами, нагруженными коробами и мешками, кучки паломников, пастухов, перегонявших стада с пастбища на пастбище. Они шли лесными тропами и путями гуртовщиков, петляли по лесистым долинам, брели по испещренным озерами, заросшим луговыми травами и усеянным крупными камнями предгорьям, за которыми вздымались зазубренные обледенелые вершины, похожие на редкие, льдами надраенные зубы, на кости каких-то доисторических великанов. Однажды летом они пересекли эти горы: хребет за хребтом, вершина за вершиной, пологие, поросшие травой склоны сменяются голым гранитом, чем выше, тем суровее пейзаж — гранит колется, крошится, глыбы с рваными краями и рядом — острые осколки. Чахлые горные сосны изо всех сил цепляются за скудную почву. Ручьи прорыли глубокие ущелья, и серая галька, омытая их брызгами, кажется совсем черной. Первую зиму они провели еще по эту сторону гор, на высоких склонах, разреженный воздух которых погубил Коротышку Симона. На следующий год они решили переждать зиму южнее и перебрались в долину Адиджи, оттуда двинулись на юго-восток, возле Феррары покинули большую дорогу и направились к лагунам Валли-ди-Комаккьо. На пути им встретилась деревенька Вьемми.

«Деревня называется Вьемми», — заранее оповестил их Капо.

С самого начала все пошло не так. Селяне оказались мрачными и туповатыми. Капо распинался перед ними битый час, после чего добрые жители Вьемми принялись обсуждать свое бедственное положение, на что ушел еще один час, и наконец соглашение было достигнуто. А затем на них просто не обращали никакого внимания — их услуги купили, как покупают годовалого теленка или бочонок вина. Земли во Вьемми были болотистые — в нескольких сотнях ярдов лежало большое озеро. Местность была ровная, как стол, — дозоры не выставишь, и вечером Сальвестро подслушал разговор Сигизмундо с Капо. Вожак сказал: «Ничего не получится. Завтра вечером уходим».

Когда они проснулись, их бивак уже был окружен солдатами.

Что еще желает знать приор? Сколько еще скормить ему, чтобы он наконец насытился? Мысль все не отпускала Сальвестро, но теперь приутихла, стала более смиренной. Он помнил слова капитана испанцев, когда Гроот и Бернардо наклонились, чтобы поднять Капо: «Оставьте его». Их выстроили в колонну, по бокам шагали арбалетчики. Сзади раздался крик, он оглянулся, крестьяне времени не теряли. Капо пытался уползти от них, но крестьяне — их было пятеро или шестеро — размеренно и неспешно били его ногами, сменяя друг другу. Вопль оборвался, и слышались только тупые удары, затем наступила тишина, снова удары и вопли, снова тишина, удары — и вопли, удары — и вопли. И снова тишина — окончательная.

«А потом?» (Тон ровный и мягкий — теперь, чтобы подбодрить допрашиваемого, будет уместен именно такой тон.)

А потом — лагерь: крики грубых мужиков, которых называли сержантами, безделье и болезни. Там умер Хорварт, а Близняшки Бандинелли просто исчезли — просочились сквозь все посты и растаяли. После лагеря — битва под Равенной, там их выставили прямо напротив французов, но две армии разделяла обширная вересковая пустошь, французы находились далеко, поэтому страшно не было, и Медведь сказал: «Не вижу ничего тревожного», — а через несколько мгновений начался обстрел, и Медведь буквально взорвался у Сальвестро на глазах, исчез в фонтане из крови и осколков костей. Дым, грохот, страх. Гроот схватил их с Бернардо и потащил в канаву. Сальвестро утратил все ориентиры, не понимая, откуда идет обстрел — пушек было не видно — и чьи это солдаты бегут, спотыкаясь, в сплошном дыму: свои или вражеские? Невесть откуда появилась и куда-то скрылась повозка, лошади ржали, вставали на дыбы, поводья свободно болтались — возниц не было. Ближе к концу совсем рядом с ними раздался взрыв, и Сальвестро опалило лицо. Он обделался, но когда — вспомнить не мог. У Бернардо и Гроота лица были обожженные, черные от порохового дыма, как и у него. Славная победа.

Они провели ту ночь на поле битвы, различая где-то милях в двадцати ряд костров, откашливаясь от пороховой гари и прячась от мародеров, которые обшаривали мертвых и умирающих. Набрели на рыцаря в доспехах, но без шлема — тот стоял на коленях, словно молился. Он дышал и смог восстановить равновесие, когда Гроот легонько тронул его за плечо, но не более того. Арбалетная стрела, выпущенная сзади и снизу, отыскала мягкий канал, проходящий в том месте, где позвоночник встречается с черепом, и пробуравила себе путь в мозг. Голова у рыцаря раздулась в два раза против обычных размеров. На одежде у него имелся крест, но какого цвета — различить было невозможно. Гроот решил было забрать его меч, но Сальвестро и Бернардо уже побрели прочь. Во рту стоял вкус пороха, порох пробрался всюду, и когда Сальвестро сморкался, сопли были ярко-желтыми. Грохот канонады все еще звучал у него в ушах, разрываемый пронзительными вскриками тех, кого под покровом тьмы обыскивали ледяные руки мародеров. На рассвете стали видны разноцветные знамена и люди, сползавшиеся к ним со всех сторон, а также несколько палаток и шатров. Кто кем командовал — было непонятно.

Им приказали двигаться маршем к Болонье. Сальвестро показалось, будто в толпе испанцев, слонявшихся у статуи на площади Нептуна, мелькнули Шевалье и Зубатый, но больше он их не видел. Остальные воины из Отряда вольных христиан словно бы исчезли с лица земли. Они с Бернардо и Гроотом наслушались сладких речей неаполитанского вице-короля и присоединились к роте копейщиков, состоявшей в основном из сицилийцев: те напивались до бесчувствия, а очухавшись, развлекались тем, что кололи друг друга. Они выслушали устав и принесли присягу, а в заключение получили по пятьдесят сольдо. Затем всем троим вручили пики, и три дня в неделю они маршировали за город на полевые учения. Солдат становилось все больше, и к концу лета, когда Болонья совсем разбухла от солдатни, их перевели в лагеря. Из бревен сколотили рамы и накрыли их парусиной — получились палатки, затем воздвигли виселицу, понатаскали сена, разожгли костры, доставили воду. Нескончаемым потоком в лагерь тащились повозки. За солдатами нагрянули маркитантки, насмешливые, злые бабы, — они ругались друг с другом, орали на своих мужчин и не боялись ни бога, ни черта. Одну из них — она скакала верхом — испанцы прозвали Nostra Se'nora d'Espuela[7] — из-за того, что у нее на башмаках были шпоры, сицилийцы же звали ее La Cavalerizza Sanguinosa[8], намекая то ли на то, как — по слухам — она пользовалась шпорами, то ли на то, что волосы у нее были медно-рыжие. Сальвестро поедал ее глазами — издали, потому что у него не было денег, да если б и были, он все равно бы не решился к ней подойти. Спешившись, она ходила враскачку, совсем как мужчина, иногда исчезала на несколько дней, а потом возвращалась в лагерь и осыпала оскорблениями своих любовников — их было множество, но, как ни странно, по поводу ее прелестей ни один не распространялся. Один сицилиец поведал ему, что она не носила с собой никакого оружия, кроме маленького заточенного крюка — понятно, с какой целью. В мечтах Сальвестро видел, как покрывают его лицо волосы маркитантки, как бурлит в паху у них обоих, каким восхищенно-удивленным делается ее лицо.

На исходе лета начали подвозить артиллерию. С нею прибывали заносчивые, надменные бомбардиры, и лагерь разросся до таких размеров, что теперь путешествие из конца в конец отнимало не меньше часа. Ходили слухи о возвращении в Равенну, о захвате Болоньи, о разграблении Флоренции, которую испанцы окрестили La Crasa Puta[9]. Жернова сплетен перемалывали безделье и скуку в мелкую пыль из «когда» и «где»: завтра, самое позднее — через неделю, на святого Аполлинария, или на Доменико, или на Козьму и Дамиана. Ходили совсем уж невероятные байки — о том, что на святого Мартина их пошлют на Париж или что будущий год они встретят в Иерусалиме, но когда войско наконец построили, когда перед ним начали гарцевать вице-король Кардона и кардинал Медичи[10] при кресте и шпаге, когда они двинулись — Сальвестро шагал ближе к концу колонны, голова ее терялась вдали, и из его шеренги, сквозь поднимающуюся к небесам пыль, шедшие впереди казались муравьями, — когда повозки увезли с бывшей стоянки поклажу и единственным воспоминанием о лагере остались черные кострища, слухи уступили место фактам и Сальвестро подумал, что он подписался на участие в беспощадном, безостановочном крестовом походе к святыне, до которой им никогда не суждено дойти. Восемь дней спустя они остановились возле городка Барберино, по лагерю пронеслась новая весть, и то, что казалось им непреложным фактом, обратилось в нечто эфемерное, ускользнуло от них и ускакало прочь, потому что выяснилось: идут они не на Флоренцию — как им раньше говорили, — а на Прато.

Ладно, хватит.

Бернардо наверняка скоро вернется, потому что из кухни поползли знакомые запахи. Да и темнеет к тому же. Порою зимний закат отражался от поверхности моря, и на восточную часть небесного свода ложились лиловатые и бледно-бирюзовые отблески. Ярко-розовый и красный разыгрывали пышную пантомиму на западном горизонте, но сам купол неба таинственно темнел: до того, как его потревожат звезды, оставалось еще несколько минут. А потом и этот идеально ровный свет исчезнет: то ли солнце обронит свои пляшущие угольки, то ли море впитает, всосет в себя соперничающий с ним небесный океан, то ли просто упадет тьма, положив конец сумеркам. Так и случилось: упала тьма.

Вот и он, вышел из зарослей с левой стороны (расстояние восемьдесят два ярда), плетется вдоль забора с виноватой физиономией, раздражение забыто или почти забыто… Сальвестро чувствовал, что Мысль внедрилась ему под кожу, слилась с ним воедино. Он думал о двух островах, о двух Узедомах, о годах, отделяющих один остров от другого. Скоро появятся три послушника с едой, затем — монах по имени Ханс-Юрген. А потом его снова призовет приор — может, даже сегодня, — и, может, ему еще не раз придется сидеть на табурете в этом странном, разрушающемся монастыре, отвечая на вопросы, поставленные просто и прямо.

— Настоящие заросли, — объявил Бернардо, входя в их временное жилище и усаживаясь на солому. — Деревья и все такое. — Как будто его посылали на рекогносцировку.

Сальвестро кивнул. Его уже дважды назвали лжецом, приор выслушает его ответы и либо снова взорвется от нетерпения, либо выслушает, но не поверит ни слову. Но тот — в этот вечер, в следующий, в течение всей зимы, когда, кроме допросов, неизбежных и изматывающих, больше нечем себя занять, — отныне вел себя по-иному: не вскидывал в отвращении руки, будто отмахиваясь от мерзкого создания, квакающего в его келье, не вздрагивал в негодовании, когда выслушивал бесчисленные истории об убийстве, воровстве, насилии. Монах смотрел на него, почти не мигая, лишь иногда слегка кивая или мыча «гм», что предполагало если не приятие, то вежливую беспристрастность, а если не беспристрастность, то незаинтересованность, а если не… Зима шла на убыль, и со все более острой обидой Сальвестро осознавал, что приору уже давно известны многие детали его жизни, но даже на то, что было для него внове, приор почти не реагировал — почесывал нос, разглядывал ногти, подбирал какие-то воображаемые пылинки с заваленного бумагами стола, пролетая над которым слова Сальвестро теряли свою силу и, безжизненные, тонули во все приемлющей скуке того, кто вел допрос.

Сальвестро терялся, Сальвестро недоумевал, Сальвестро не видел во всем этом смысла и, словно жемчужину, найденную в навозе, лелеял очередной подарок: вот Йорг наклонился вперед, явно заинтересованный рассказом о переходе Отряда вольных христиан через Альпы; вот приор нетерпеливо бросил: «Продолжайте», когда Сальвестро подробно описывал способы преодоления болот; кивал, побуждая и дальше говорить о том, как сплавляются на плоту по Одеру; но затем снова возвращалась скука, когда Сальвестро описывал их путь на север, к морю, которое в это самое время лениво всхлипывало и плескалось за окнами, и это безразличие заставляло его умолкать снова. Опять утомление, снова разочарование: первое — непреднамеренное, второе — нежелательное, но ни от того ни от другого ему не скрыться.

Йорг читал:


В день святого Леонарда или на следующий день монахи Узедома увидели из своей обители странное судно — в море, прямо перед ними. Они спасли двоих искателей приключений, которые по недомыслию пытались разграбить затонувший много лет назад город под названием Винета; монахи доставили этих двоих на берег и из милосердия оставили у себя на зиму…


Последнее утверждение не до конца правдиво, отметил про себя Йорг, перечитывая свою рукопись. Он возобновил работу над ней примерно через неделю после того, как море принесло им этот странный улов. В тот вечер бродяга по имени Сальвестро разоткровенничался, даже слишком разошелся, и его пришлось выпроваживать — не выгонять, как два раза до того. Приор очинил перо и принялся писать, пребывая в непонятном для него самого волнении. Согласно отрывкам, выписанным из «Жизнеописания» и хранившимся в стоявшем за его спиной ларе, святой Леонард был защитником и покровителем военнопленных.


Они назвались Сальвестро — я знаю, что это имя ненастоящее, — и Бернардо. «Сальвестро» — среднего роста, с лицом простоватым, но не лишенным приятности, белым при черных волосах. Я считаю его человеком лукавым: он весь соткан из хитростей и уловок, по большей части, однако, безобидных. Его товарищ силен и широк в плечах и бедрах; он на две головы выше любого из моей братии, за исключением Фолькера и Хеннинга, а умом слаб, словно дитя малое.


Моя братия. Когда-то он говорил так с полным правом, но правда ли это теперь? Перед его мысленным взором предстала физиономия Герхарда, окруженного своими злобными приспешниками. Теперь, бродя по монастырю, Йорг не чувствовал прежнего покоя. Разговоры, перешептывания затихали при его приближении, а стоило ему пройти, вспыхивали вновь. К нему повернулись спиной. Перейдет ли этот молчаливый протест в открытое неповиновение? Он уже давно забросил свои лекции. Лемнос, над которым нависла тень Афона, Кармания, обитатели которой покрыты рыбьей чешуей и в которой не растет виноград, Египет, где года вычислялись — этот отрывок особенно его волновал — при помощи «странных зверей, живших в священных лесах: когда свод небесный в своем неуклонном движении достигал определенной точки, они давали о том знать, и выражалось это в соответствии с талантами, коими они владели: кто выл, кто мычал, кто ревел, а кто вопил, иные мчались к трясине и катались там в грязи».

Он писал:


Сегодня первый день февраля тысяча пятьсот четырнадцатого года от вознесения Господа нашего. Завтра — Сретение Господне, но в монастыре на Узедоме мессу служить не будут, ибо монахи Узедома пренебрегают своими обязанностями. Лишь немногие следуют за своим приором, а их настоятель пребывал в болезни и немощи всю зиму.


Йорг предполагал, что зима будет суровее и что настоятель вряд ли ее выдержит. Ханс-Юрген принимал его нежелание говорить на эту тему за равнодушие, однако приор несколько раз заходил в келью в том конце коридора, долго рассматривал прикованное к постели существо, прислушивался к его хриплому прерывистому дыханию и думал: как странно, что вот он так близок к смерти — и все-таки жив. Настоятель не мог или не желал вставать, говорить, даже жевать. Но эта груда костей, обтянутая истончившейся, усыпанной старческими веснушками кожей, все еще была одушевленной, и Йорг мог чувствовать себя в относительной безопасности, поскольку никто, даже Герхард, не посмел бы захватить в монастыре власть, пока настоятель был в живых. О том, что случится потом, он не думал, да и не собирался волноваться по этому поводу. Потом все уже будет не важно. Если он к этому времени успеет подготовиться — или если братья будут готовы. Он снова вспомнил о святом Леонарде, о бескровной войне, пленниками на которой стали все монахи — даже Герхард, о послании Павла к коринфянам: «чтобы не найти у вас раздоров, зависти, гнева, ссор, клевет, ябед, гордости, беспорядков…». Они прошли почти через все, кроме, пожалуй, гордости и беспорядков, но Ханс-Юрген уже и о гордости ему каждодневно напоминает… Остались лишь беспорядки.

Он писал:


Но не надо во всем винить монахов. Они оказались без якоря, словно корабль в бурю, их завлекли ложные огни, а иных огней, во мраке своего невежества, они не ведают. И чтоб оставили они метания и нашли свои путь, им необходим поводырь.


А их поводырю, подумал он, нужна карта. Промокнув написанное рукавом рясы, Йорг обернулся к ларю, достал из-за него свернутый лист пергамента и, придерживая локтями, развернул. Перед ним был результат долгого труда при свечах, которым он занимался раньше по завершении дневных служб, но теперь дневных не служили, и переход к этому труду для него знаменовался созерцанием того, как удаляется его невольный информатор, Сальвестро. На самом верху приор изобразил извилистую линию, а над ней старательно нарисовал некое подобие волн. Среди волн, напоминая пару когтистых лап, стремящихся уцепиться за берег материка, находились два острова, один из которых — Узедом. Чуть пониже шли леса, прорисованные уже намного лучше, церкви с маленькими заостренными колоколенками, горы, реки, города. За зиму Йорг заметно поднаторел в этом деле. Сверху вниз бежала толстая линия, огибая леса, уходя на восток, где она пересекала горы и становилась зигзагообразной. В месте, где сливались реки, чернела клякса — там перо запнулось, выдавая его нерешительность — тот путь выбрать или этот? — и пергамент впитал чернила, а затем, когда выбор стал ясен, линия сделалась тонкой, как лезвие бритвы, неукротимо продвигаясь к югу. Эта линия обозначала дорогу.

В последующие недели все замерло в сумрачном ожидании. Зима начала скатывать свой подмокший покров с истерзанных морозом лужаек, земля становилась все мягче почвы, зимняя серость, отдираясь от небес, падала вниз дождем. С материка уже дули порывы теплого ветра, теряя над Ахтервассером почти все свое тепло, однако на Узедоме их все равно воспринимали как признаки наступающей, но еще далекой весны. Небо все никак не могло выбрать нужный оттенок голубизны, торопливо меняло цвета, время от времени возвращаясь к серому, и тогда на землю проливался дождь и опускались несчастные птицы — зяблики, малиновки, стрижи, крикливые вороны, ища укрытия между голыми ветвями деревьев и среди побитых непогодой вечнозеленых кустарников. Капли дождя шлепались о землю со звуком «шплу-у-ут», может быть, чуть тише и мягче. После этого выглядывало мерцающее солнце — дразнящее, рождающее беспокойство.

— Ну почему вы в этом участвуете? Разум его помутился, вы, брат, знаете об этом лучше любого из нас, — мягко, но решительно увещевал его Герхард.

— Его душа измучена, он страдает за всех нас, — говорил брат Ханно, указывая на дальний конец здания капитула, на церковь, которая снова начала ронять свои камни в море: зимой мороз сковывал глину, а теперь она размякла, поплыла, раствор опять крошился, между плитами пола побежали ручьи. Статуи ангелочков нарушали стройность рядов, наклонялись над парапетами, отрывались от постаментов, обретали свободу, падали… С погодой нельзя не считаться.

А Георг добавлял:

— Сам святой Христофор и тот дрогнул бы под таким бременем.

Они поймали его в здании капитула, где он уединился, чтобы собраться с мыслями, а может, и помолиться: раскрасневшиеся от ветра лица, грубая щетина.

— Он сумасшедший, наш приор, — сказал Герхард. — Ханс-Юрген, это правда.

Они искали его поддержки; он знал, что так будет. Ханс-Юрген, видя, как они бродят по двору, выходят из дортуара, появляются откуда-нибудь из-за угла — а за зиму, благодаря перешептываньям и бесконечным совещаниям, ряды сторонников Герхарда умножились, — вдруг вспоминал о каких-то срочных делах и скрывался в противоположном направлении. Он не желал вступать с ними в разговоры.

— Нет, — коротко ответил Ханс-Юрген.

Герхард, сокрушенно качая головой, бормотал:

— А эти разбойники… Он приютил их, заставил послушников им прислуживать…

— Мы ценим вашу преданность, Ханс-Юрген, — вмешался Георг. — У вас здесь нет врагов.

— Наш приор не был с вами до конца откровенен, Ханс-Юрген, — настаивал Герхард. — Островитяне знают больше, чем говорят, о том, что ростом поменьше…

— Сальвестро? Он раскаялся.

— Я же сказал: я разговаривал с жителями острова. Некрасивая история, хотя жертва и осталась в живых. И они знают, как следует поступить, хотя сами мы так поступать не можем. Наш приор склонился перед чарами язычника, а наш настоятель из-за него занемог… — В голосе Герхарда зазвучала печаль, даже скорбь. — Впрочем, никто из нас не безгрешен, — добавил он совсем уж горестно.

— Вы на нашей стороне, брат? — прямо спросил Ханно.

Что подразумевало: «Или против?»

— Если в этих поступках есть какой-то умысел, если он дал приют чужакам с какой-то целью…

«Если»? Всю зиму Ханс-Юрген наблюдал, как приор глубже и глубже погружается в себя, преследуя какие-то собственные цели. Каждый раз, являясь за Сальвестро, чтобы препроводить его в кладовку для брюквы, он видел на лице обитателя той дальней кельи отсутствующее, нездешнее выражение, какое бывает у изобретателя, работающего над неким фантастическим сооружением: рука тянется за инструментами и находит их не глядя, потому что перед глазами стоит чудовище, созданное его воображением и фантазией. На предложения Ханса-Юргена возобновить службы в здании капитула, на его рассказы о своенравии монахов приор отвечал слабыми, уступчивыми кивками, но ничего не предпринимал. Выслушивая доклады о небрежении и различных проступках братии, он лишь печально качал головой. Рассказы о настоятеле возбуждали некоторый интерес, но и то лишь потому, как догадывался Ханс-Юрген, что после его смерти непременно возникнет вопрос о руководстве монастырем, и вряд ли он решится в пользу отца Йорга. Несколько раз Ханс-Юрген заставал его сидящим на корточках возле одра больного: приор вглядывался в маразматическое лицо старика, тот не замечал его присутствия — да и вряд ли он замечал чье-либо присутствие, — но все равно казалось, будто оба ждут какого-то знака, события, знамения. Йорг выцарапывал что-то на листе пергамента, который торопливо сворачивал при появлении Ханса-Юргена, словно в содержании этого листа или в самой окружавшей его атмосфере секретности было что-то постыдное. Свиток он хранил за коробом с книгами. Ханс-Юрген его видел. Это была карта. Ничего ему не говорившая.

Значит, все-таки не «если?», но «что?». И Герхард был прав, обратив свое пылающее злобой лицо к бродягам, которых монастырь приютил по решению приора — решению, в котором его никто не поддерживал. Зимой нечем занять себя, разве только приспосабливаться к обстоятельствам, однако присутствие чужаков по-прежнему будоражило молодежь и даже теперь вызывало подозрения и негодование у старших братьев. Ханс-Юрген поднялся, чтобы уйти, но рука Герхарда легла ему на плечо — уговоры теперь больше походили на слабо завуалированные угрозы. Он глядел на свои испещренные старыми шрамами ладони, а Герхард спросил: так что, он с ними? Под «ними» он подразумевал двух бродяг в кладовке для брюквы и приора. Ему захотелось крикнуть: «Нет! Нет! И никогда с ними не был!» Боже, уже поздно, он уже слишком стар, чтобы приносить себя в жертву, он не безумец, не святой… Кто из них прав? Герхард? Йорг? Не посягай… Не отчаивайся… Тать в нощи похитит его, и свяжет, и унесет прочь. Но что за тать?

И когда? Не слышно ни ангелов, ни труб. Тогда отдало море мертвых, бывших в нем… нет, не то, не то. Тревожный набат едва слышится, но он есть — это звуки, которые раздаются из их крошащейся, рассыпающейся церкви, это тяжелое дыхание настоятеля, это братия, бесшумно расколовшаяся на два лагеря, словно между двумя островами, прежде сомкнутыми, ныне образовался проток, пролив, по которому устремились воды нового моря, а острова продолжают и продолжают расходиться, пока наконец не будут видимы одновременно только Господу.

Когда быстрые и яростные дожди узедомской весны сменились более привычной моросью и туманами, Ханса-Юргена одолела смутная тяга к бесцельным блужданиям. Зима приковывала его к монастырю. Теперь же пора было вскапывать, возделывать фруктовый сад и огород, крыша дортуара тоже нуждалась в починке, однако… Его тоже охватила леность, бездеятельность, отравившая всю остальную братию, и он не мог найти в себе энергии, чтобы организовать рабочие бригады. Да если бы он и принялся за это дело, кто бы его послушался? В монастыре с ним по-прежнему здоровались Хеннинг и Фолькер, а также Флориан и Иоахим-Хайнц. Хайнц-Иоахим? Возможно. А кто еще? Только послушники.

Поэтому он пускался в одинокие походы по острову: сначала шел милю-другую вдоль берега на северо-запад, потом сворачивал в глубь острова и через буковую рощу подходил к берегу Ахтервассера, оставляя чуть в стороне хижину Плётца. Там он замедлял шаг и вразвалочку брел вдоль залива, поглядывая на поросший лесом материк: к небу поднимался дымок не видных ему очагов. Потом он снова сворачивал в лес. Тропа, влажная после дождей, больше смахивала на ложе ручья, потом она мягко шла вверх и сворачивала, огибая холм, к востоку. Лес кончался, и Ханс-Юрген шел мимо огородов и полей, на которых трудились островитяне, — тропа служила как бы ничейной землей между ними и монахами, — приближался к жилищам: сначала дом и хозяйственные постройки Отта, потом — Виттмансов, хозяев остальных он не знал. С каждым днем дорога эта становилась все более привычной, казалось, она приветствует его: сперва — подснежниками, потом — колокольчиками. Утренние заморозки случались все реже, и на черных ветках появлялись ярко-зеленые всполохи. После вынужденного зимнего заключения в компании ему подобных это одиночество казалось странным — странно успокаивающим. Но оно было трижды нарушено — не менее странным образом.

Трижды. В первый раз это был Отт, затем двое других, которых он не узнал. Случалось это так: когда он шел среди полей, человек отрывался от своего занятия — починки забора, прореживания кустарника — и приближался широкими шагами, из-за грязи высоко поднимая ноги, с воздетой в приветствии рукой. Наконец Ханс-Юрген различал не только его фигуру, но и лицо. И в этот миг человек притормаживал. Каждый раз ему казалось, что на топорных лицах островитян написано недоумение, что-то вроде легкой тревоги, смятения. Однако, не дойдя до него, человек разворачивался и возвращался к своим занятиям, больше не оглядываясь, а Ханс-Юрген оставался стоять на тропе. Он ощущал беспокойство, непонятную неловкость, как если бы тот, кто адресовал ему это полуприветствие, еще и сообщал ему что-то на своем неведомом языке. Что-то очень важное, но непонятное.

Ханс-Юрген выжидал минуту-другую, а потом продолжал свой путь к берегу и уже вдоль него — к монастырю. Берег порос редкими чахлыми деревьями. Подходы к нему покрывала мягкая зеленая травка: издали казалось, что к лениво пенящемуся морю сбегают изумрудные волны, самого же моря видно не было. Близко к берегу он не подходил.

Именно на этом последнем отрезке пути в холодный и ветреный мартовский день он увидел самого себя — по крайней мере, так ему на миг показалось, потому что на человеке тоже было серое монашеское одеяние, а фигурой и осанкой он издали походил на Ханса-Юргена. Человек шагал впереди, он уже огибал луга и вот-вот должен был начать восхождение к скоплению серых каменных построек — к монастырю. Но удивительно: вместо этого незнакомец свернул направо и скрылся за мысом. Ханс-Юрген ускорил шаг и через несколько минут, задыхаясь, достиг точки, где тот, второй, свернул. Он был уже почти уверен, что именно за этого человека его и принимали островитяне, когда отрывались от своих забот и шли поприветствовать, а потом, разглядев, осознавали свою ошибку и возвращались к прерванным занятиям.

В нескольких ярдах от гребня, за которым начинался уже непосредственно спуск к воде, стояло несколько построек, по большей части заброшенных. Между ними и гребнем можно было пройти до самого трансепта, треснувшая стена которого преграждала дальнейший путь. Ханс-Юрген обогнул угол здания, когда-то служившего дровяным складом. Хранившиеся здесь доски и бревна давно были использованы для лесов, которыми пытались подпереть церковь. Колючая трава, грязь, расколотые каменные блоки — и лодка тех бродяг. Она простояла там всю зиму. Кто-то склонился над ней, вычерпывая застоявшуюся воду. Ханс-Юрген подошел поближе — что-то в монашеском одеянии незнакомца было не так, неправильно. Человек услышал его шаги и обернулся. Это был Сальвестро.

Однажды ночью он услышал поющие голоса — словно тонкие золотые лучики пронизали тьму кладовой.

— Христос родился, — пробормотал во сне Бернардо.

— Кто?

— Христос, — повторил его товарищ и добавил: — А ты язычник.

В кладовой было темно, но он все равно с любопытством воззрился на Бернардо, вновь погрузившегося в дрему. Язычник — таким эпитетом наградили его клевреты Герхарда, по утрам собиравшиеся в монастыре вокруг последнего. С молчаливым презрением монахи относились и к Хансу-Юргену: Герхард демонстративно смотрел сквозь него, а его помощники кривились, когда он проходил мимо. Однако стрелы их негодования проносились над головой Ханса-Юргена, их истинной мишенью был другой. Язычник. Маленькая песчинка ненависти была брошена внутрь Бернардо и росла в нем, подобно жемчужине, а темные воды поднимались, росли, растекались, захлестывали приора — тот редко показывался среди своей братии при свете дня, — да и саму церковь, точнее, ее уже невосстановимые руины, или даже все вокруг, и сам остров? Как все это непонятно… Надо бы расспросить приора. Их встречи стали едва ли не товарищескими — Сальвестро усаживался, не дожидаясь приглашения, а порой и сам завершал беседу: зевал и осведомлялся, не пора ли им обоим соснуть, после чего кивал, поднимался и отправлялся к себе в кладовку — безо всякого сопровождения. Он давно хотел расспросить приора об этом, но никак не мог сформулировать вопрос. «Скажите, отец, а почему монахи так вас ненавидят?..» Нет. Невозможно. Так не спросишь. Приор напоминал ему валун, наполовину вросший в землю, — темные волны, перекатывающиеся над ним, отполировали его, однако они не способны сдвинуть камень с места и лишь бьются о него, бессильно пенясь. «Потому что, сын мой, я дал приют двум разбойникам…»

Да и это место тоже. Само место. Тут ничего не берегли и не хранили — красть здесь было просто нечего. Все рассыпалось, рушилось. Все монахи ненавидели свой монастырь, каждый по-своему, но их вражда к этому месту была глухой, притуплённой, без взрывов и выпадов. Сальвестро этого не понимал и все ждал, когда придет весна, между делом размышляя о том, что хорошо бы двинуться на восток; думал он и о бочке, валявшейся на задворках — там же, где и канат, думал об Эвальдовой лодке, неуклюже притулившейся у задней стены церкви и все еще полной льда, и о самом Эвальде.

Пение стихло.

В этом году зима неохотно разжимала свою хватку. Сальвестро помнил такие дни, мать их как-то там по-особому называла. Хитрые боги пользовались ими, устраивая ловушки глупцам: те принимались осматривать озимые и даже вспахивать верхние слои почвы, отирая пот, улыбаясь голубому небу и подсыхающей темно-красной земле, которая уже превращалась в розовую… А потом — ба-бах! — небеса разверзались, и нате вам — потоп. Ха-ха-ха! Под дверью — лужи и грязь. Им надо уходить, и чем скорее, тем лучше, все равно в каком направлении. Да они бы уже ушли, несмотря на растущую склонность Бернардо к ничегонеделанию. Он все холода провел, сидя на заднице, отвлекаясь только на еду да на жалобы относительно качества этой еды. Хотя брат Ханс-Юрген как-то ему приказал, и он перетащил груду камней от северной стороны монастыря к южной. По правде говоря, и самого Сальвестро удивляло то, что они так надолго застряли в монастыре, — точнее, его удивляло собственное молчаливое согласие на это. Такие мысли колобродили у него в голове, бились друг о друга, как шпангоуты и переборки разбитого корабля, которые вот так же вяло ударяются друг о друга, поднимаясь к поверхности. Все эти неоконченные дела. Вроде Эвальда и его чертовой лодки.

— Она неостойчивая, — предупредил Эвальд за неделю до их вылазки с бочкой. — Держи вес посередине.

Эвальд нервничал, пальцы его выстукивали дробь по обшивке кормы, но волновался он из-за лодки или из-за него самого, Сальвестро понять не мог.

— Она старая, но прочная, — добавил Эвальд. — Дед построил ее, когда почва на наших полях засолилась.

Сальвестро ждал продолжения, но Эвальд медлил, только продолжал робко постукивать пальцами, словно боялся своими словами пробудить огромного страшного зверя.

— Эта лодка — его месть морю, — сказал он наконец, после чего разразился длинной путаной речью, словно, едва только он раскрыл рот, открылись и пути для издавна копившихся в его памяти событий, связанных с лодкой; на Сальвестро хлынул поток жалоб и старых обид.

Итак, лодку построил дед Эвальда. Вот, например, ольха — она легкая, гибкая, с ней легко работать, да и на острове она растет в изобилии. Островитяне строили из ольхи свои плоскодонки, на них они плавали по стоячим водам возле Штеттина и Воллина, по мелководью у Грейфсвальда, легко перетаскивая их через дамбы и запруды, построенные еще фризами. Но со своих промокших от дождя капустных полей Ансельм видел злобные шквалы, возникавшие из ниоткуда и вздымавшие огромные волны в обычно спокойных водах. С приближением шторма маленькие лодочки обычно уходили, прятались, но сухопутное сердце Эвальдова деда все-таки содрогалось от ужаса. Для защиты от буйных волн ему требовались стены непоколебимые, настоящие бастионы, способные устоять перед капризно-яростным морем, крепостные стены, за которыми можно было бы спрятаться от воды. И он построил себе лодку из дуба.

Крепко сколоченная, надежно связанная, она могла ходить как под парусом — чтобы удирать от ветра, так и на веслах — чтобы еще быстрее добираться к берегу. Ансельм командовал самым надежным одномачтовым судном в этих водах. Чтобы его закрутить, требовался настоящий водоворот, чтобы пробить в нем брешь — пушка. Чтобы сдвинуть его хотя бы на дюйм на суше, требовалась сила двух крепких мужчин. У дуба — это Ансельм узнал уже потом — древесина тяжелая. Получив лодку в наследство, это обнаружил и Эвальд. Как и его помощник, он же козел отпущения, работавший почти за бесплатно и каждое утро шагавший через весь остров, чтобы спустить на воду Эвальдову гордость и радость, — Плётц.

С Плётцем на борту Эвальд отважился присоединиться к остальным рыбакам, чтобы вместе с ними черпать свою долю из соленой воды. Для него рыболовство было местью этим мрачным водам, морю, отравлявшему землю своей солью. Он старался подражать другим рыбакам — стоял грудью против ветра, забрасывал сеть, пытался преследовать косяки сельди, — однако вскоре заметил, что его лодка значительно отличается от других. Оказалось, что она больше, ниже сидит в воде, неповоротливая, а ее парус, хотя и широкий — в два разворота плеч, — плохо ловит ветер. Когда косяк рыбы двигался дальше по шельфу или вдоль берега, остальные лодки с Рюгена резво разворачивались и устремлялись вослед. Когда начинался шторм, они просто прятались в заливе с подветренной стороны, а потом возвращались к прерванному занятию. Лодка Эвальда была неуклюжей, разворачивалась с трудом, и Эвальд ругательски ругал Плётца, называя его косоруким болваном. А когда задувал шквалистый ветер — Брюггеман его и опасался, и втайне желал его, потому что наконец мог противопоставить свое судно проклятому морю. Рюгенские просто удирали к берегу, а его крепко сколоченная лодка, тяжело раскачиваясь и ныряя, неторопливо, словно в океане клея, продвигалась к земле, и под конец Брюггеман с Плётцем неизбежно промокали до костей. Обессилевшие, по колено в воде, они достигали берега, порой настолько изможденные, что не могли даже вытащить лодку на сушу, чтобы ее не утащило приливом, и временами прилив действительно утаскивал ее назад в море. Однако лодку никогда далеко не уносило. Эвальд называл ее «Молотом шторма», рюгенские же — «Наковальней», но после первого сезона они видели ее редко. Эвальд с Плётцем предпочитали рыбачить вдали от остальных.

«Наковальню» преследовали несчастья; этот тихоход даже с виду казался мрачным и угрюмым. Дуб — дерево слишком мощное для этих ленивых вод, для моря, еще помнящего о том, как оно было льдом. И дубовая древесина напрасно напрягала свои мышцы, сражаясь с обманчивой слабостью воды: построенное из нее судно больше годилось для берега, оно и было созданием сухопутного ума. А на плаву, вопреки всем ухищрениям Эвальда, манипуляциям с балластом и высотой мачты, оно все равно страдало от килевой качки и постоянно попадало в неприятности.

Вспоминая сейчас об этом, Сальвестро думал, что лодка так же несчастлива на берегу, как и в море. За зиму благодаря небесным щедротам в ней самой образовалось маленькое безумное море, которое всего за один сезон пережило все то, что за миллионы лет испытало море большое: сначала был лед, потом он подтаивал, замерзал вновь и наконец растаял совсем. Сальвестро мрачно смотрел в лодку, до краев полную воды.

Лодочное море, грязно-коричневое, на поверхности которого плавали соломинки. Он пустил в ход миску, чтобы вычерпать воду, и вскоре земля вокруг него уже хлюпала под ногами. Через час уровень Лодочного моря понизился всего дюйма на три. Он уже несколько раз пытался накренить лодку, снова попытался, и снова ничего не получилось. Лодка, казалось, была отлита из свинца. А миска была маленькой и неудобной. Неудачный день. Хорошо хоть дождя нет.

— Здравствуй, Сальвестро.

Голос испугал его — он не слышал приближавшихся шагов. Позади стоял брат Герхард.

— Лодка Брюггемана, — констатировал монах, не дождавшись ответа на свое приветствие. Потом он заметил миску. — Ты бы лучше воспользовался сифоном.

Сальвестро утвердительно кивнул, хотя и понятия не имел, что такое сифон. Он неловко переминался с ноги на ногу в созданной его руками топи. Герхард подошел поближе.

— Тебе надо ее вернуть?

Он снова кивнул, а монах повернулся и посмотрел на плещущееся внизу, футах в двадцати, море.

— И как же ты намерен это сделать?

Он тоже размышлял об этом в тиши и темноте кладовки: требуется канат, нечто вроде лебедки или, может, что-то совсем примитивное — например, крепко вколоченный в землю столб с обмотанным вокруг него канатом. Бернардо будет на одном конце, он на другом, а еще понадобится шест, чтобы отталкивать лодку, иначе та станет раскачиваться на веревке и вполне может разбиться о край обрыва, либо разобьется он сам. Он уже представлял, как будет сидеть внутри, цепляясь за борта, а Бернардо начнет осторожно стравливать канат, чтобы лодка, коснувшись воды, не зарылась в нее носом. И еще мачта, которая будет все время мешать, — у мачт есть такое свойство, мешать. И надо все объяснить Бернардо как можно подробнее, натаскать его… Воспоминания о спуске бочки еще не успели потускнеть.

— Не знаю, — наконец выдавил Сальвестро.

Ему трудно было разговаривать с этим человеком, который последние месяцы был средоточием всех его безотчетных страхов и дурных предчувствий.

Некоторое время оба молча разглядывали суденышко, а Лодочное море тихо колыхалось в своих дубовых берегах.

— Вычерпай воду, а завтра после девятого часа я пришлю Ханно, Георга и других, и они снесут ее к воде. Знаешь, когда начинается служба девятого часа?

— В три пополудни, — растерянно ответил Сальвестро.

Монах кивнул, затем резко развернулся, прошел мимо и скрылся за углом, Сальвестро едва успел крикнуть ему вслед «спасибо!», но монах не ответил. Странная история… Увидев за спиной Герхарда, Сальвестро приготовился к чему-нибудь гораздо худшему, но этого не произошло. Возможно, брат Герхард вовсе не такой уж плохой… «Вычерпай воду». Правильно. Он снова принялся за работу.

Черпаем. Выплескиваем. Черпаем. Выплескиваем. Черпаем. Выплескиваем

Ханно и Георг. Это хорошо. Предложение Герхарда означало, что Бернардо привлекать не нужно. Это тоже хорошо, потому что тогда гигант не увяжется за ним. Эвальду ведь не понравится, если такой увалень, как Бернардо, поломает ему табуретки или перепугает детей. У него же есть дети, не так ли? Сальвестро сам удивился тому, что в голову пришла мысль об Эвальдовых детях. Эвальд и его дети.

Черпаем. Выплескиваем. Черпаем. Выплескиваем. Черпаем. Выплескиваем

Хорошо бы застать Эвальда одного. Почему? (Черпаем.) Он всегда этого хотел, с того самого момента, как ступил на остров, — только они двое (выплескиваем), как в старые времена, именно так он себе это представлял. Вот открывается дверь, на пороге стоит Эвальд, обнимает его (черпаем), хлопает по спине, заходи, заходи… Но получилось не так: в тот первый раз дверь открыл не Эвальд, а Матильда, которая с ужасом воззрилась на него и Бернардо. (Выплескиваем.) И Эвальд тоже, если подумать, смотрел на них из-за спины Матильды именно со страхом. А не с удивлением! Никакого удивления, даже при виде Бернардо. Так ничего странного: Эвальд-то думал, что его друг давным-давно утонул! Нет, не с ужасом он смотрел, скорее был поражен. И если он и позже был не очень-то разговорчив, а иной раз вообще не попадался на глаза, что озадачивало (чер-…— запнулся, восстановил ритм, — …паем), так понятно теперь почему. Эвальд был ошарашен! Надо было еще тогда понять. Ну конечно. Так оно и есть. Он не винил Эвальда. Ни в чем таком он Эвальда не винил.

— Эй, ты!

(Черпаем.)

Вода из забытой миски льется прямо ему на одежду, на мгновение ему кажется, что время повернуло вспять — снова на том же месте стоит человек в сером одеянии, снова окликает его:

— Ты что там делаешь?

Но этот — не Герхард.

— Ну? — настаивал Ханс-Юрген.

— Вычерпываю… Завтра я должен вернуть лодку Брюггеману. Брат Герхард поможет мне спустить ее на воду…

— Герхард? Так это Герхард здесь был?

Сальвестро кивнул, и это почему-то привело Ханса-Юргена в дурное настроение, он отодвинул Сальвестро в сторону и скрылся в том же направлении, что и его враг.

Черпаем. Выплескиваем. Черпаем. Выплескиваем. Черпаем. Выплескиваем

Когда дурно пахнущей воды оставалось не больше чем на три пальца, Сальвестро удалось накренить лодку, и остатки Лодочного моря соединились с маленьким рукотворным болотом. Уже почти стемнело. Позже начался дождь.

Ночью в монастыре поднялась какая-то суета, кто-то что-то выкрикнул, и этого оказалось достаточно, чтобы обитатели чулана, привыкшие к тишине, проснулись. Потом до них донеслись уже более приглушенные голоса неподалеку от чулана. Сальвестро показалось, будто кто-то спросил: «Сколько еще ждать?» — и чей-то голос ответил: «Недолго уже. Завтра». Затем голоса смолкли, словно кто-то показал на дверь чулана: мол, осторожно. Послышались удаляющиеся шаги. Один из голосов явно принадлежал Герхарду.

И настало завтра. Монахи толпились в ограде монастыря, разбивались на кучки, кто-то переходил от одной кучки к другой. Некоторые оборачивались на Сальвестро, но и только — он не вызывал интереса. Монахи перешептывались — голова к голове, руки на плечах собеседника. Все были напряжены, возбуждены. Мимо него прошмыгнул один из послушников, Вульф, за ним бежал Вольф, и Сальвестро успел схватить его за рукав:

— Что происходит?

— Настоятель, — ответил побледневший Вольф.

— Он умирает, — добавил замыкавший шествие Вильф; глаза его были красными.

Троица поспешила прочь. Послышались крики, и все повернули головы в ту сторону. С другого конца двора, сопровождаемый Ханно — лицо у того раскраснелось от ярости, — спешил Герхард. Их мгновенно окружили другие монахи, но — нет, нет, пока еще нет! — отмахивался Герхард, жесты которого были вполне понятны. Сальвестро повернулся и ушел назад, в кладовку.

Миновал полдень. Даже Бернардо почувствовал, что происходит нечто странное, и собрался пойти на разведку. «А откуда они знают?» — спросил он, когда Сальвестро объяснил ему, что настоятель при смерти. Сальвестро не знал, что ответить, и, вспомнив Прато, сказал, что и ему самому лучше умереть здесь, на острове, где он родился, чем на овечьем рынке, превращенном в бойню. И тогда Бернардо осведомился: а какая разница? Он был мастером задавать такие вопросы. Какая разница? Мертвый — это мертвый. И все тут. Прошел еще час, и Сальвестро начал думать, что вряд ли сегодня удастся вернуть лодку, как вдруг в дверь просунул голову один из молодых монахов, имени которого он не знал. Монах сообщил, что братья Герхард, Ханно и Георг уже ждут и ему лучше поторопиться.


— Готовы?

— Нет.

— Подождите…

— Раз, два…

— Ннннн… Нет!

— Вот так?

— Опускай.

— О-о-ох.

— У-у-ух.

— …Три!

Сидя в лодке, Сальвестро смотрел на удаляющиеся спины монахов. Над ним тихо раскачивалась мачта. Он взялся за весла и начал выводить лодку в открытое море. Вскоре он был уже в пятидесяти ярдах от берега; лодку качало сильнее, чем когда-либо, насколько он помнил. Отсюда монастырь казался грудой цемента и серых камней, а церковь представлялась черной раной в ее середине. Орудуя одним веслом, он пытался повернуть на северо-запад, но лодка упиралась, не слушалась.

До него донесся вопль:

— Ты это куда?

Крик повторился вновь, в нем звучала все та же растерянность. Голос Бернардо. Он налег на весла: раз-два, раз-два… Когда лодку стащили к воде, Герхард похлопал Сальвестро по спине, но Ханно и Георг на него даже не смотрели — они вообще избегали его взгляда.

«Куда…» Раз-два, раз-два…

Но постепенно и крики, и земля остались позади, он оказался один в лодке, один в море, и, кроме ударов весел о воду, кроме всплесков, кроме скрипа уключин, кроме его собственного тяжелого дыхания, никаких других звуков не было. Стояла тишина. Не было и птиц в небе, а воздух расступался перед ним холодными колоннами. Смазанная линия берега слева от лодки медленно сдвигалась. Огромное плоское облако уходило к горизонту, на котором прорезалась тонкая красная полоска. Вскоре она стала розовой, а потом прорвалось солнце, темно-оранжевое, и облака сразу посинели. Скоро должно было стемнеть. Он приналег на весла.

Оловянная кружка и хлеб. Экскременты, размазанные по простыням. Вот так мы и умираем, подумал Ханс-Юрген.

Дважды Флориан доставал из дарохранительницы причастие. Дважды он пытался просунуть его настоятелю в глотку, и дважды настоятель его срыгивал. Дважды Флориан сам съедал выплюнутое тело Христово.

Перед рассветом в дверь постучались Герхард со своими людьми. Их натиск сдержали суровыми предостережениями и молитвами, однако Ханно проорал, что они еще вернутся.

Когда несколькими часами позже солнце окончательно поднялось, осветив келью недолговечными лучами, настоятель зашевелился — совсем как слепой червь, когда переворачивают камень, под которым он таится. Свет, казалось, отогнал реявшую в воздухе смерть. Флориан молился. Сам он пребывал в ожидании неведомо чего — то ли смерти старика, то ли ощущения, что свет отгоняет смерть. Йорг молчал, пока снова не заявились люди Герхарда.

— Займитесь своими делами, брат, — мягко сказал Йорг, преграждая путь Герхарду, позади которого, в проходе, толпились Георг, Ханно и все остальные.

На секунду Хансу-Юргену показалось, что они способны ворваться, просто оттолкнув приора; он даже увидел, как напрягся Йорг, словно бы прочтя это намерение в глазах Герхарда. Такое вполне могло произойти. И снова Ханно вопил, орал, рычал как безумный — они убивают настоятеля! — но Герхард повернулся на каблуках и пошел прочь. Этот шум и враждебность братьев, теперь неприкрытая, лишали Ханса-Юргена сил. Он уронил голову на руки. Когда же он последний раз спал?

Настоятель успокоился. Он то засыпал на несколько минут, то просыпался, и тогда его рвало, после чего он в изнеможении откидывался на подушки. Флориан снова попытался причастить его, теперь размочив облатку в вине, но настоятель не принял и этого.

— Если он не сможет проглотить, достаточно, чтобы он увидел тело Христово, — сказал Йорг: казалось, вторжение Герхарда не произвело на него никакого впечатления. — Герцогу Альберту вложили его в открытую рану, и та затянулась, после чего он умер. Я об этом читал.

Флориан кивнул.

— Тело Христово — самое замечательное из наших таинств, — продолжал отец Йорг. — Слетающиеся ангелы, защита от смерти… Я верю в это, хотя сам процесс более сложный.

Ханс-Юрген раздраженно взглянул на него — его терпение натянулось до предела и лопнуло.

— Вы должны встретиться с ними, — сказал он. — Вы должны им показаться. В следующий раз они ворвутся сюда…

— Это не святой Эгидий отпустил Карлу Великому грех инцеста, а гостия. Тело Христово отпустило ему грехи. Когда я был еще послушником, мне казалось, что я видел дитя, новорожденное дитя. Оно плакало, хотя я не слышал плача. Я увидел дитя в облатке, как раз перед тем, как ее преломили. А потом оно исчезло.

— Да вы хоть слышите меня, отец? Времени нет. — Ханс-Юрген схватил Йорга за плечо. — Вы должны действовать.

— А где наши гости? — спросил Йорг, недоуменно глядя на Ханса-Юргена, словно пораженный этой мыслью.

Вопрос застал Ханса-Юргена врасплох, как и Флориана, который отвернулся от одра, озадаченный и растерянный.

— Гости? Язычники? Не знаю. Наверное, у себя в кладовке. Но почему…

— Найдите их, брат, а когда найдете, отведите в мою келью. Спрячьте их там. Скорее, Ханс-Юрген. Пусть они будут в безопасности, если вдруг…

— Если вдруг что?

— Ничего. Просто они мне нужны.

После духоты и вони настоятельской кельи свежий прохладный воздух ошеломил Ханса-Юргена. Сквозь облака пробивался дразнящий свет. Он почувствовал себя невесомым, на сердце стало легко. Когда он вошел во двор монастыря, его обступила толпа монахов. Все лица были одинаково красными и огромными, изо ртов, украшенных желтыми зубами, вываливались вопросы, вопросы и еще вопросы. Он прошел сквозь них, словно слепой, миновал дортуар, вышел во двор, где и увидел Бернардо, сидевшего на большом плоском камне.

— Где твой друг? — строго спросил он.

Великан пребывал в мрачном беспокойстве. Не глядя на монаха, он указал на море.

— В Брюггемановой лодке? — спросил Ханс-Юрген.

— Он оставил меня одного, — с тоской произнес Бернардо. — Опять.

— Идем со мной, — приказал Ханс-Юрген, и великан послушно встал. Ханс-Юрген не рассчитывал на то, что Сальвестро выберет именно этот день. Хотя нет, он же об этом знал: Сальвестро сам ему говорил.

— Идем со мной, — повторил он.

Сальвестро что-то значил в игре, затеянной Герхардом и Йоргом, но что именно, он не постигал.

— Куда? — помолчав, спросил Бернардо.

Куда? — переспросил себя Ханс-Юрген и вспомнил островитян, которых видел во время своих прогулок. Вот они направляются к нему, подняв руку в приветствии, останавливаются, будто спотыкаются обо что-то, поворачивают назад. Отт и двое других. Ну конечно, это Герхард, это к Герхарду были обращены их приветствия, это навстречу ему они спешили. Как же он устал! Солнце садится. И тут ему вспомнилось то, что они говорили ему тогда, поймав в здании капитула: «Наш приор не был с вами до конца откровенен, Ханс-Юрген»; «Островитяне знают больше, чем говорят, о том, что ростом поменьше…»

Тот, что ростом поменьше, — это Сальвестро. «Я разговаривал с жителями острова». Ну конечно, разговаривал! Ханс-Юрген представил, как зимой Герхард обходил остров, от дома к дому, от лачуги к лачуге. Ради чего? «И они знают, как следует поступить, хотя сами мы так поступать не можем». Как следует поступить… Ему нужна еда, нужно подкрепиться, хотя бы воды выпить. Но вряд ли островитяне знали, «как следует поступить», пока им не объяснили. А объяснил им сам Герхард. Значит, сейчас все это и происходит, и ключ к происходящему — в словах Йорга: «Они мне нужны». А Герхард обо всем догадался, вычислил… Но во что они складываются, эти два кусочка головоломки? Какова суть этого танцевального дуэта, столь тщательно поставленного, отрежиссированного?

— Подожди, — скомандовал он Бернардо, а сам со все возрастающей уверенностью поспешил назад в монастырь, пытаясь вспомнить: видел ли он лицо Герхарда среди злобных физиономий обступивших его монахов?

Он вошел во двор. Ханно? Здесь. Георг? Тоже на месте. Но Герхарда не было. Он развернулся и вышел — на этот раз братья не обратили на него внимания. И снова Бернардо — сидит на своем камне, мрачный, растерянный, негодующий. Значит, Герхард спелся с островитянами и подталкивает их к… Теперь Ханс-Юрген понял окончательно и похолодел. Он понял, как следует поступить. Как следует поступить…

— Что? — Голос Бернардо ворвался в его размышления. — Как следует поступить?

Неужели он думал вслух? До чего же он устал, просто до смерти. На обращенном к нему лице великана читалось легкое любопытство.

— Они собираются его убить, — сказал Ханс-Юрген.

Его старый друг пил очень странно. Эвальд налил ему и себе пива — слабого, теплого, почти выдохшегося, но после всех трудов вкус казался просто изумительным. После более чем двухчасового плавания он увидел на берегу Эвальда, который размахивал руками. Он связал шнурки башмаков, повесил их на шею, и они вдвоем втянули плавучее чудовище на берег. Вода бурлила у самых бедер, они кричали друг другу — туда, нет, сюда тащи! — под конец оба пропотели насквозь, очень хотелось пить. Они с жадностью напились из бочки с дождевой водой, поплескали на лицо, на шею, а потом вошли в дом выпить пива. Ни Матильды, ни детей не было. Мокрые рейтузы повесили сушиться у огня.

Сальвестро поднял кружку, отпил, поставил, подождал, когда Эвальд снова так сделает. И через несколько секунд Эвальд начал. Он глянул в кружку Сальвестро, потом в свою, поднял ее обеими руками и осушил одним глотком — как и прежде, по бороде на шею побежала тоненькая струйка. Пока Сальвестро цедил первую кружку, тот выпил уже три. При этом он все оборачивался и смотрел за спину, будто там кто-то был.

— Ну что, обалдел, когда мы с Бернардо у тебя появились, а, Эвальд?

Эвальд немного помолчал, потом ответил:

— Ну, столько лет прошло…

— Я так понимаю, ты думал, что я тогда умер.

— Да, мне так сказали. Мне уже потом рассказали, — Эвальд помедлил. — Я же тогда совсем ребенком был. Какой смысл сейчас ворошить старое?

— Нет-нет, я и не собирался. Я просто подумал о том, почему ты нас так встретил, вот и все.

Он снова отпил, а Эвальд снова выхлебал всю кружку. Пиво было слабым, но Сальвестро всю зиму не пил ничего, кроме ледяной воды, и в голове немного зашумело. Он попросил еще. Эвальд опять выпил залпом и налил им обоим из бочонка, нетвердо держась на своих голых белых ногах. Комната слегка кружилась.

Они продолжали пить. Сальвестро принялся рассказывать о своем пребывании в Отряде вольных христиан, Эвальд молча кивал — когда чувствовал, что надо бы кивнуть, — и по-прежнему все озирался на дверь. Три раза он даже вставал и выглядывал на улицу. Там уже совсем стемнело.

— Что-нибудь не так, а, Эвальд? — наконец спросил Сальвестро. Но тот покачал головой. Сальвестро продолжил свой рассказ. Он дошел до того места, как они с Бернардо переплывали через Ахтервассер.

— И что же ты подумал, когда открыл дверь, а там мы стоим? — настойчиво вопрошал Сальвестро.

— Ну, я был… удивлен, — ответил Эвальд.

— Еще бы! — прорычал Сальвестро. Отличное пиво! Он сделал еще глоток. — А теперь скажи-ка мне, — он наклонился вперед, — а зачем, как ты думаешь, я вернулся?

До чего ж приятно заставлять Эвальда ерзать от смущения! Словно с младшим братишкой играть — щекотать, пока не описается. Или, например, запустить ему в кроватку угря… Но что-то в этом вопросе по-настоящему его тревожило. И что-то тревожило его в белом лице Эвальда, маячившем за крепким плечом жены. Ему хотелось, чтобы Эвальд сказал ему, что он на самом деле тогда подумал. Это же так просто.

— Ну хватит, Нико… — начал Эвальд.

Сальвестро прервал его — он стал слегка агрессивным:

— Меня так никто больше не называет… Давно не называл. — Он откинулся на спинку кресла. — Ну так зачем? Зачем я вернулся?

— Сам знаешь зачем, — ответил Эвальд, стараясь не встречаться с Сальвестро взглядом.

— Я-то знаю! — задорно ответил он, пытаясь поймать взгляд Эвальда, но тот упорно пялился то на стены, то на потолочные балки. — А вот мне интересно, что ты об этом думаешь?

— Ничего. — И Эвальд осушил очередную кружку.

Огонь, потрескивая, догорал. Сальвестро вытащил из сложенных у очага дров чурбачок и сунул в угли. Вспыхнуло яркое желтое пламя. Его рейтузы уже высохли, ну или достаточно высохли. Он поднялся на ноги и понял, что опьянел сильнее, чем ему казалось. Вспомнилось, как он стаскивал одежду с кустов — он развешивал ее там, когда учил своего друга плавать. Один из его секретов. Очень давних. Теперь и Эвальд принялся натягивать свои рейтузы, но запутался, сунул обе ноги в одну штанину и упал. Сальвестро поднял его, потом сам шлепнулся на пол, обхватив друга рукой. Эвальд тщетно вырывался… Они снова были мальчишками, теми, которые плавали, бегали, боролись под деревьями. Он потянул Эвальда за волосы, потом прижался губами к его уху:

— Я вернулся за тобой, Эвальд.

Но вместо того чтобы раздраженно крикнуть: «Отстань!» — как он делал это мальчишкой, Эвальд молчал.

— И теперь я намерен перерезать тебе горло…

И Сальвестро взглянул своему врагу в лицо. Оно было серого цвета. Взглянул в глаза — они выкатились от страха. Сальвестро вскочил на ноги:

— Эвальд! Да это же шутка!

Эвальд тоже поднялся, неуклюже повернулся и направился в заднюю часть комнаты, что-то бормоча себе под нос. Порылся в вещах, потом обернулся. У него в руках был большой железный крюк.

— Да успокойся ты, Эвальд, — сказал он, но тот, казалось, не слышал.

— Стало быть, ты собрался глотку мне перерезать, ты, мерзкий дикарь?! — выкрикнул он. — Так я сам тебя убью!

Он размахивал крюком перед собой, стараясь держать Сальвестро в поле зрения, но взгляд его все время убегал в сторону. Вся кровь отхлынула у него от лица, и Сальвестро понял, что Эвальд в ужасе, что он в панике, что этими угрозами он пытается самого себя подбодрить.

— Прекрати, Эвальд. Это была глупая шутка. Зачем мне тебя убивать? Не дури…

Эвальд шагнул вперед и размахнулся. Его качнуло, и крюк, просвистев над головой у Сальвестро, не причинил ему никакого вреда.

— Зря они не утопили тебя на самом деле! Так же, как утопили твою мать! Вот что мы с тобой сделаем! Утопим или подвесим на этом вот крюке! И сожжем!

Эвальд начал огибать стоявший на его пути стол.

— Ты должен был вернуться, не так ли? Да, и я тебя поджидал. А теперь ты у меня в руках. — Он снова размахнулся, Сальвестро отскочил назад, теперь уже не размышляя, а только напряженно следя за перемещениями противника и перенося вес с одной ноги на другую. — «Как ты думаешь, зачем я вернулся?» — передразнил его Эвальд. — Я знаю, зачем ты вернулся. Мы все знаем…

Сальвестро резко прыгнул вперед и одной рукой схватил Эвальда за горло, а кулаком другой сильно саданул ему под ребра. Эвальд согнулся, кашляя и задыхаясь. Крюк со звоном упал на пол. Вслед за ним свалился и Эвальд. Сальвестро посмотрел на него, потом уселся ему на грудь и коленями прижал плечи своего противника к земляному полу. Он подобрал крюк. Отличное оружие — тяжелое, острое.

— Пожалуйста…

Эвальд хватал ртом воздух, но Сальвестро, казалось, не слышал его и размахивал крюком, пробуя его на вес. Он устал, в животе у него булькало пиво. Если загнать крюк Эвальду в глаз, можно будет тащить тело, как бревно. На таком крюке только бревна и перетаскивать. Именно для этого он и предназначен.

— Я вернулся, — Сальвестро смотрел на него сверху, — потому что… Я не для того вернулся, чтобы убивать тебя, Эвальд.

— Врешь, — просипел Эвальд.

— Если я вру, почему же я до сих пор не всадил этот крюк тебе в глаз? — Он встал, швырнул крюк на стол. — Ты всегда был трусом.

Воцарилось молчание. Потом раздалось несколько чихов. Эвальдовых. Эвальд медленно приходил в себя.

— Тебе надо убираться отсюда, — сказал он. — С острова. Сейчас. Сегодня ночью.

— Сегодня ночью?

Вряд ли то был рокот моря, этот новый звук. Он становился громче, ближе, ветер нес его сквозь чахлый кустарник, голые ветви деревьев. Потом все стихло, только в очаге потрескивал огонь. И уже через мгновение звук раздался вновь, теперь уже совсем рядом с домом, теперь он слышал, что это голоса множества человек, но кричали все они одно-единственное слово:

— ЯЗЫЧНИК!

ЯЗЫЧНИК!

Голоса становились ближе. Ханс-Юрген остановился, прислушался, потом снова двинулся вперед.

— Что мы делаем? — в двадцатый раз спросил Бернардо.

— Иди в ту сторону, — махнул рукой Ханс-Юрген.

Великан — монаху даже трудно было в это поверить — двигался легко и бесшумно, пробирался сквозь подлесок, будто принюхиваясь к низко нависавшим ветвям. А когда они свернули с тропы, ему удавалось находить в густых зарослях ежевики самые безопасные и удобные проходы. Луна, сегодня невзрачная, висела низко, и ее время от времени закрывали слои невидимых облаков. Сейчас облака ушли, и луна бессмысленно взирала вниз сквозь пропитанный влагой воздух. Подъем сперва был пологим, потом сделался круче. Узор из веток покрывал тускло освещенное небо. Перед Хансом-Юргеном раскачивались широкие плечи Бернардо: тот был похож на громадное терпеливое животное, пробирающееся сквозь норовящие стегнуть по лицу ветви. С бровки берега они глянули вниз. В воздухе пахло солью и дымом костров. В хижине Брюггемана было темно. Монах пребывал в лихорадочном возбуждении, которое тонкой пленкой прикрывало глубочайшую усталость. Бернардо сбежал вниз, к берегу, и резко остановился. Ханс-Юрген последовал за ним, ощущая под слоем дерна мертвенность грубого песка. Море билось в берег шагах в пятидесяти от них. Дверь дома была полуоткрыта, и изнутри доносились негромкие скребущиеся звуки.

Огонь в очаге почти погас. В дальнем конце комнаты на полу грузно сидел Эвальд. Когда Ханс-Юрген и Бернардо направились к нему, он попытался приподняться. Один глаз у него не открывался; другой безучастно наблюдал за ними, пока над Эвальдом не навис Бернардо. Засохшая и засыхающая кровь смешались на лице Эвальда. Он дернул головой вправо — раз, другой. Волосы слиплись у него на голове. Стоя над ним, монах с гигантом слышали, как свистят и хрипят его бронхи. Эвальд снова заерзал, сморщился. Рот его был сплошным бесформенным месивом. На этот раз он призвал на помощь руку, опять указывая куда-то вправо. Ханс-Юрген заметил, что у хозяина дома переломаны все пальцы.

Оставив Эвальда, они, забирая вправо, пошли вдоль берега, где полосы гальки перемежались участками мелкого песка, так что минуту-другую они ступали совершенно беззвучно, а потом шаги снова начинали сопровождаться скрежетом. Потом они повернули в сторону от воды. После захода к Брюггеману Бернардо не произнес ни слова. Поспевая за ним, Ханс-Юрген дышал все тяжелее — песок, казалось, забирал у него из ног последние силы. Он начал было отставать, как вдруг увидел процессию, впереди которой колыхалось жарко-красное пламя факелов. И в тот же миг монах различил силуэт человека, шагавшего между светом и всеми остальными, — тот был облачен в рясу и клобук, как и он сам. Бернардо пошел быстрее, и Хансу-Юргену стало не по силам держаться с ним рядом. Великана поглотила тьма, и Ханс-Юрген остался совсем один.

Остановившись, он согнулся, уперев руки в колени. Ему хотелось улечься на холодный песок и уснуть. Да, уснуть — вот чего ему хотелось больше всего на свете. Скопление факелов вдали вдруг представилось ему огненным глазом, поворачивающимся, чтобы растаять во тьме ночи. Глаз перемещался вниз по берегу, в сторону моря. Пересилив себя, Ханс-Юрген снова побрел. Время от времени на фоне бесформенного сияния виднелись людские фигуры. Фигура в центре, согнутая пополам, — это, должно быть, Сальвестро. Они вели его к воде. Нет, еще не слишком поздно. Когда Ханс-Юрген приблизился, Сальвестро упал от ударов дубинкой по ногам и голове, затем поднялся, и дубинка заработала снова. Теперь уже слышны были их крики, которые не отдавались эхом на этом плоском, как блин, берегу. А потом появилась фигура значительно больших размеров, чем можно было ожидать, и факелы, сгрудившись вокруг нее, стали подрагивать и гаснуть. Собравшись, Ханс-Юрген бросился вперед со всей мочи, ударяясь пальцами ног о невидимые валуны и чувствуя, как горит горло. Факелы теперь метались и вихрились не более чем в сотне шагов, а крики сразу стали громче, то переходя в вопли боли, то вообще обрываясь. Он бежал все быстрее и быстрее; быстрее, быстрее и быстрее, уже неспособный ни держать голову прямо, ни даже вообще смотреть перед собой, он совершенно ничего не видел, когда из ночи вынырнул какой-то темный столб, то ли выросший из песка, то ли свалившийся с гранитного неба, чтобы встать у него на пути и повалить наземь единым ударом, который, казалось, лишь легонько его огладил, потому что он ничего не чувствовал, но успел подумать, что это призрак его подозрения обрел плоть и кровь, ибо то оказался не кто иной, как Герхард, — именно на него Ханс-Юрген налетел с беззвучным лязгом. После этого началось его падение, которое все длилось и длилось и, казалось, никогда не окончится.

— Он что, мертв?

— Нет.

В черном песке роились и скользили огромные крабы, огненно-красные, как факелы: они собирались в кучки и разбегались, переходили друг в друга и растекались снова. В небе висели две луны с лицами, подобными лицам тех, кто над ним склонился. Оказывается, когда он упал, то чувств лишился не до конца.

— Он мертв.

— Заткнись, Бернардо.

— И что нам теперь с ним делать?

— Уволочь с этого чертова берега. И самим уволочься.


В себя он пришел в уже иной темноте, темноте леса, свисая с плеча Бернардо, точно куль с рыбой. В виске, по которому пришелся удар, непрерывно стреляло. Несколько раз двое «разбойников» останавливались и пригибались, не говоря ни слова, пока источник их тревоги, кем бы он ни был, не проходил мимо. Восточную губу неба облизнул язык света; слюна, его покрывавшая, заголубела. Ханс-Юрген попросил опустить его на землю. Лицо у Сальвестро сильно распухло, и он приволакивал левую ногу, но в остальном, однако, выглядел целым и невредимым. Когда они достигли монастыря, занимался рассвет. Флориан дожидался их у ворот.

— Где вы были? — спросил он, как только троица приблизилась.

Ханс-Юрген пропустил это мимо ушей.

— Что с настоятелем?

Флориан отвел взгляд.

— Час назад. Под конец было что-то страшное.

Оказывается, Флориану пришлось выступить и в роли духовника.

Ханс-Юрген благодарно коснулся его руки, и тот содрогнулся.

— Герхард уже объявил себя настоятелем. Сейчас они все во дворе.

— И отец Йорг?

— Нет. Он в келье настоятеля, молится.

Когда они вошли, столпившиеся во дворе монахи оборвали все разговоры. Герхард смотрел на четверых вошедших, лицо его ничего не выражало. Ханс-Юрген подал остальным знак оставаться на месте и прошел через двор в одиночку: толпа монахов расступалась, пропуская его, и снова смыкалась. Он чувствовал, как взгляды буравят ему спину, ощущал их ледяной холод. Чего удалось лишить их Герхарду? Он поднялся по лестнице.

Йорг стоял на коленях у изголовья настоятеля. Когда Ханс-Юрген вошел, он перекрестился и поднялся.

— Как наши гости, целы?

— Да, отец.

— Хорошо. А у вас синяк на лице. — Приор преобразился: видно было, что он достиг того момента, когда стало возможно донести свои намерения до других. — Герхард собирается занять мое место, знаете?

Ханс-Юрген кивнул, после чего ненадолго воцарилось молчание.

— Ему не удастся, — резко сказал отец Йорг. — Соберите всех в здании капитула. Я поговорю с ними там.

Ханс-Юрген вышел. Когда он снова оказался во дворе, лучи солнца прокалывали облака, словно кинжалы. Глаза уставившихся на него монахов казались холоднее рыбьих, а слова его словно падали в мокрый песок — настолько безмолвно братья их восприняли. Зато Герхард расцвел улыбкой — для него тоже настал момент истины. Когда он приглашал своих сторонников пройти в двери, на лице у каждого монаха, поравнявшегося с Хансом-Юргеном, явственно читалось презрение. Прихвостень приора! Ему хотелось крикнуть, что это не так, что он стоит на столь же неустойчивой почве, как и все остальные.


Ханс-Юрген проскользнул в здание капитула последним и занял свое место на ступенях амфитеатра. Люди Герхарда от него отворачивались, а сам Герхард сновал среди рядов, что-то втолковывая вполголоса своим сторонникам, настойчиво и убедительно. Молодые братья беспокойно ерзали; те, что постарше, смотрели во все глаза. Они осознавали, чт'o именно лежит на весах. Ханс-Юрген заметил среди них и Флориана. Ряды перестраивались, приверженцев Герхарда делалось все больше, и в помещении становилось все шумнее. Головорезы, сидевшие за дверью, были так же непостижимы, как островитяне и как невнятицы приора, оглашавшиеся им в этом самом зале. Как обрушение церкви. Братья жаждали понимания. Скорее, мысленно призывал приора Ханс-Юрген. Георг взглянул на него с плохо скрытым презрением. Да, сомнений не оставалось: он запятнан, заражен, засорен безумием невразумительных мечтаний приора. В партии благоразумных, возглавляемой Герхардом, для него нет места. Приспешник приора… как это он им стал? О чем он думал, собирая слухи по всему острову? Он опустил голову, и шепотки сразу же сделались громче, язвительные языки заработали бойчее. А потом, совершенно неожиданно, наступила тишина. В дверном проеме стоял отец Йорг.

— Словами царя Кира говорю вам: «Пусть строится дом на том месте, где приносятся жертвы, и пусть будут положены прочные основания для него». Возразит мне кто-нибудь из собравшихся здесь?

Тишина. Все монахи следили за Йоргом, когда он проходил между рядами. Потом он снова повернулся к ним лицом.

— Словами Господа, обращенными к Иакову, говорю вам: «…Иерусалиму… и городам Иудиным: „вы будете построены, и развалины его Я восстановлю“», «Который говорит о Кире: пастырь мой, и он исполнит всю волю Мою и скажет Иерусалиму: „ты будешь построен!“ и храму: „ты будешь основан!“».

Он опять сделал паузу, оглядывая их всех, и на этот раз лицо его явственно выражало вопрос. Никто ничего не сказал.

— Когда-то на этом месте стоял Генрих Лев. Стоял на этом месте, говорю я вам, и видел церковь. И он построил ту церковь, что ему виделась, дабы она несла стражу у языческого города. Эту самую церковь, братья мои. Нашу церковь, в которой мы вместе молились и трудились. На израильтян, истинных слуг Божиих, возложено было тяжкое бремя — и замес раствора, и укладка кирпича, и разного рода полевые работы: я чувствую вашу усталость, братья мои. Мы озирали леса и болота, мы ступали по берегам и полям, мы ходили среди людей, и бельма спали с наших глаз. Мы размотали ткань мира, мы распростерли ее поверх этих стен и были поражены видами, которые с той поры нам открывались, иногда ослепляя нас: я поддерживаю вас в вашей слепоте, братья мои. Поддержите ли вы теперь меня в моей собственной слепоте?

Взгляд его снова принялся блуждать по обращенным к немулицам. Ханс-Юрген почувствовал, что вспыхивает, когда глаза приора скользнули по его лицу. Георг сидел позади Герхарда и что-то нашептывал ему на ухо; тот, полуобернувшись, чуть приметно кивал. Остальные монахи то и дело поглядывали на него и тут же отворачивались.

— В слепоте своей я вижу город, вижу его церкви и высокие колокольни над ними, — вещал отец Йорг. — Я вижу нас на улицах, пролегающих между этими церквами. Мы возвращаемся домой, ибо город сей далек и достигнуть его трудно. Да, нам предстоит тяжкое странствие, но на сердце у нас легко. Ибо церковь наша будет восстановлена. Церковь наша будет отстроена каменщиками, воздвигнется на новом основании. Правитель этого города отправил нас на служение, которое требует помощников. Эти помощники — его дар нам и в то же время — наше прошение к нему. Только его и следует нам искать. В слепоте моей мы его отыскали. Мы оглядываемся на этот день и смеемся сами над собой, над своими сомнениями в том, что нам это удастся. Мы прощаем тех, кто сомневался более других, и воздаем хвалу тем, кто сомневался менее других. Я разделяю ваши сомнения, братья мои, но эта церковь разрушена и восстановлена быть не может. Нам нельзя здесь оставаться. Ступайте за мной в слепоте моей, братья.

Приор прервался. Теперь он держался по-другому: слова его начинали обретать вес в последовавшем за ними молчании. Молчание нарушил Герхард. Он встал, и все монахи повернулись к нему, приготовившись его слушать.

— Вот такой город и вот такой его владыка. Где должны мы искать их, отец? Как мы до них доберемся? Почему должны они оказать нам помощь? Наше спасение всегда в наших руках. Оно здесь, — он воздел руки, — и здесь, — он указал на монахов, — и здесь, — он раскинул руки, обозначая весь остров. — Вы хотите отправить нас на поиски призрачного рая, когда наши собственные сады требуют ухода, наши стены — починки, наши фундаменты — восстановления.

Среди монахов пробежал шепоток. Некоторые кивали, другие пребывали в замешательстве. Лица всех обратились к отцу Йоргу, который теперь заговорил резче:

— Возможно, брат Герхард, вы слишком долго смотрели на дерево и на глину. Когда голова сделана из одного, а ноги — из другого и ваша церковь падает при этом в море, вы оказываетесь в рискованном положении, ибо вынуждены плавать и тонуть одновременно. Я наблюдал за вами, я вас ждал. Я видел, как вы трудитесь, смешивая свой пот с морской водой. Видел, как падали ваши подпорки, как лопались ваши веревки, и потому я отправил вас и ваших товарищей исследовать этот остров вдоль и поперек, изучить обычаи здешних жителей. Я рассказывал вам также о людях более странных, о землях более отдаленных, которые можно найти за пределами здешних берегов. И я нашел для нас проводников, которые помогут через них пройти…

Услышав это, монахи начали шевелиться, переглядываться, потом озираться вокруг, словно те, кого они искали, могли восседать где-нибудь на стропилах или парить под потолком. Ханс-Юрген увидел, как лицо Герхарда на мгновение расслабилось, по нему пробежал чуть приметный намек на улыбку, чтобы тут же смениться гневом.

— Язычников! — воскликнул он. — Вот кого он имеет в виду — проклятых язычников! Вы, значит, хотите, чтобы нашими проводниками были отпетые головорезы!

Отец Йорг пытался спросить у Герхарда, кого он может предложить взамен, но монахи успели заразиться настроем своего брата. «Нет, нет», — доносилось до Ханса-Юргена то с одной стороны амфитеатра, то с другой, и тем чаще, чем больше ужаса и отвращения видели братья на лицах своих товарищей. Приор стал говорить о фундаменте, об обрушении, о гибели монастыря, если братья останутся на прежнем месте.

— Мы нуждаемся в помощи, иначе у нас нет никакой надежды, — убеждал он. — Лишь один человек на свете поможет нам воздвигнуть нашу церковь на камне…

Но этим его словам недоставало прежней весомости, и они оставляли лишь слабый отпечаток в умах его слушателей.

— Словами Иеремии говорю вам: «Надежда Израиля, Спаситель его во время скорби! Для чего Ты — как чужой, в этой земле, как прохожий, который зашел переночевать?» А вы, отец, кто — спаситель или прохожий? Хотите вы, чтобы мы спасли нашу церковь — или чтобы мы покинули ее? — Голос Герхарда дошел уже до крика.

Некоторые монахи топали по полу ногами, глаза же отца Йорга метали молнии, а щеки его пылали.

— Роптания ваши подобны роптаниям Корея, восставшего против пророка, которого он же и обрек на странствие в одиночестве. Ваши речи так же пылки, как и его, а потому отвечу на них вместе с Моисеем: «Лишь только он сказал слова сии, расселась земля под ними. И разверзла земля уста свои, и поглотила их…»

Оба они стояли, сверля друг друга взглядом. Ханс-Юрген смотрел то на одного, то на другого, а между тем из среды монахов посыпались вопросы — сначала с нижних скамеек, потом с верхних. Зачем им уходить? Куда эти странствия их приведут? Что ждет их в конце пути?

— Власть, которая намного превыше моей, — ответил отец Йорг. — Армия, столь же многочисленная, как армия Льва, но вооруженная мастерками и лопатами, отвесами и угольниками…

— Шутовскими колпаками и костюмами, а еще пузырями на палочках, — перебил его Герхард. — Вас ожидают глупцы, готовые руководить глупцами, — то есть вами, если вы последуете за ним.

Его презрение было открытым, выставленным напоказ, и братья стали неловко ерзать на своих местах, оглашая свои сомнения и страхи, задавая все больше и больше вопросов. За их недоверчивыми перешептываниями стояли те долгие часы, когда они поднимали Герхардовы балки посреди студеного зимнего моря или, взбираясь по склону, тонули в бездонной трясине, норовившей покрыть их коркой грязи по пояс. Что же, и их труды теперь навеки будут погребены в глине, обратятся в ничто? Как смогут эти пресловутые каменщики отыскать твердую почву, если монахи ее так и не нашли?

— Необходимо передвинуть всю церковь целиком, — сказал как отрезал отец Йорг, и братия затаила дыхание. — Камень за камнем, балку за балкой…

— А почему бы не весь остров? — глумливо вопросил Герхард. — Дерево за деревом, дернину за дерниной? А то и все море, в котором он находится, или весь тот чудесный мир, который вы так мило изображали на стене, что у вас за спиной?

Братья одобрительно загудели — «почему бы не весь остров, почему бы не весь остров», — но вопросы по-прежнему возникали, рябью проходя по рядам и пробиваясь внезапными гребнями звука сквозь общий приглушенный гомон. Вопросы презрительные и вопросы, исполненные сомнения. Вопросы любопытствующие.

Ну разумеется, думал Ханс-Юрген. Их блуждания по острову не имели ни малейшего отношения к обычаям, а совершались лишь из любопытства. За стенами монастыря лежал остров, но что находится за пределами острова? Сгорбившись, он внимал общему гулу, в котором многочисленные «зачем?» сомневающихся состязались с «а как?» любопытствующих. Зачем и как, зачем и как — вот что проносилось и кувыркалось по рядам монахов, и через этих своих полномочных представителей сражались друг с другом Йорг и Герхард, но Йорг проигрывал. Он это чувствовал, слышал. Равновесие было неустойчивым, шатким, но все больше сдвигалось в пользу Герхарда, убежденного, что им надо оставаться на месте. Между тем вопросы все множились, расширялись и углублялись, и Ханс-Юрген понимал, что это расширяется и углубляется яма, в которую все они провалятся, если только он не выступит сейчас против сомневающихся, чье хныканье становилось все громче и громче. И вот наконец он встал и услышал, как единственный отчетливый голос прорезался сквозь гомон, заставив монахов застыть в выжидательном молчании, и этот голос — осознал он внезапно — был его собственным.

— Как? — сказал брат Ханс-Юрген. — Верою в Господа нашего. А зачем? Затем, что наш приор об этом нас просит. Говорю вам словами святого Павла: «Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, не зная, куда идет. Верою обитал он на Земле обетованной, как на чужой, и жил в шатрах с Исааком и Иаковом, сонаследниками того же обетования… — Все монахи обернулись на его голос. Увидев, что его слова отобразились на их лицах, он глубоко вздохнул и закончил: — Ибо он ожидал города, имеющего основание, которого художник и строитель Бог».

Монахи потупились — все, за исключением брата Герхарда, который с другого конца зала испепелял взглядом брата Ханса-Юргена. На лице у него было написано нескрываемое отвращение.

Отец Йорг окинул взглядом склоненные перед ним головы. В зале стояла полная тишина. Он вспомнил о том, каково здесь было в ночь обрушения, о том, как расхаживал он по этому же амфитеатру, обдумывая, какую проповедь прочтет монахам, пока что молящимся в церкви. В полусвете ощущалось присутствие тьмы — так же, как в мягких его шагах слышался грохот. Вскоре монахи завершат свои молитвы, гуськом перейдут сюда, рассядутся по местам и приготовятся его слушать. Но — расщепляющиеся балки, но — трескающиеся плиты на полу нефа, но — оседающая подо всем этим глина… Он охотно пережил бы две тяжелые зимы, чтобы только те вывели братьев к иной, более подлинной реальности, однако же вот они, монахи, собрались здесь, как собирались всегда. Город, имеющий основание… Может, Ханс-Юрген каким-то образом догадался о его намерении? Тот все еще стоял, с вызовом глядя в глаза Герхарду.

— Кто отправится со мной в этот путь? — просто спросил отец Йорг у склонившихся перед ним монахов. После чего лишь хлопнул в ладоши и, не глядя по сторонам, медленно пошел меж рядов скамеек к выходу во двор монастыря.

На протяжении мига, показавшегося необычайно долгим, никто не шелохнулся. Затем Ханс-Юрген отвернулся от своего противника, стоявшего в другом конце зала, и стал пробираться к выходу. Чтобы дать приору пройти, поднялся Вильф, а Вульф, сидевший в конце ряда, выдвинулся в проход, после чего обнаружил, что его примеру последовал и Вольф. Йоргу пришлось шагнуть на ступеньку ниже, потом еще на одну и еще на одну. Неуверенно, словно забыв, какой дорогой явился сюда, он шел к двери; за ним последовал Вольф, затем Вильф, а самым последним, безмолвно понуждая их двигаться дальше, выступал Ханс-Юрген. Настала вторая пауза, после чего их примеру последовал ряд ниже, а затем и ряд выше, ведомый Иоахимом-Хайнцем. Герхард разъяренно озирался.

— Вы что, хотите последовать за этими глупцами, за этими…

Ханс-Юрген, который встал в дверном проеме, упираясь рукой в косяк, гаркнул:

— Вы уже достаточно сказали, брат!

Эти крики подтолкнули всех остальных. Монахи поднимали головы и, часто мигая, словно бы пробудившись ото сна, видели фигуры в серых рясах, направляющиеся к выходу. По обе стороны зала поднимались братья и, шаркая, пробирались вдоль рядов, чтобы присоединиться к отряду, собирающемуся во дворе монастыря.

— Итак, брат Герхард, — заговорил Ханс-Юрген, когда под его рукой прошел последний, — остаетесь вы или же идете с нами?

Но ответа на этот вопрос уже не требовалось. Ханс-Юрген продолжал стоять в дверном проеме, пока Герхард медленно шел по пустому проходу мимо пустых скамеек, и малейшее его движение в покинутом зале отзывалось эхом, усиливавшим звук шагов. Дождавшись, пока он, как и все остальные, не пригнет голову, проходя под его рукой, Ханс-Юрген закрыл за ним дверь.

Отец Йорг передвигался среди братьев, одного похлопывая по плечу, другому пожимая руку, раздавая негромкие приветствия и отвечая на взгляды. Он был искупленным предводителем, воссоединившимся со своим войском, которое полукругом выстроилось перед ним. Холодное солнце озаряло булыжное покрытие двора. С наступлением ночи лужи, скопившиеся в пустотах между камнями, снова замерзнут, но сейчас они походили на озера пылающего света и отражали небесную синеву. Казалось, все монахи сбросили с себя какое-то бремя и теперь стояли непринужденно, потягиваясь и моргая, осваиваясь со своим решением, утверждаясь в нем. Потом кто-то окликнул приора сзади.

— Прошу прощения, отец. — Голос звучал молодо, и Йорг посмотрел через плечо, отыскивая глазами говорящего. — Это я, отец.

Оказывается, окликал его Хайнц-Иоахим. Он кивнул монаху — мол, продолжай.

— Отец, вот когда вы говорили о том городе с колокольнями и церквами, ну о том, куда мы все отправляемся, мне захотелось узнать, а что это за город такой…

— И мне, отец, мне тоже хотелось бы узнать, что это за город, — вмешался второй голос. Это был Иоахим-Хайнц. — А еще о его короле — ну о том, к кому мы обратимся с нашим прошением. Простите, отец, но как этого короля зовут?

Ему вспоминался их ужас, когда все они сгрудились на полу здания капитула, меж тем как оглушенная церковь мычала и содрогалась от ран. Они оправлялись после того крушения, выбирались из-под его обломков, но медленно, сначала сделавшись боязливыми странниками, исследующими окрестности острова, затем — упорствующими в своем невежестве школьниками, сидящими в амфитеатре, который покинули, чтобы пойти вместе с ним. Теперь он был облачен в них, словно в некое одеяние, увенчанное их новым горизонтом, вращающимся ореолом, золотой обод которого, всегда наполовину освещенный, наполовину пребывающий во тьме, простирался на запад поверх лоскутных болот и солоноватых лагун, достигая морозной черной Атлантики, и на восток — к скудным почвам равнин и гор, изукрашенным хохолками чахлой травы и искореженных ветрами карликовых елей, и на север, где зима и в этом году, и в следующем будет суровее обычного, где люди онемеют при виде волков, пересекающих замерзшие северные проливы, меж тем как льды будут ползти все дальше, чтобы покрыть инеем даже берега Узедома. Но неважно, они к этому времени давно уже уйдут, и нынешнее мгновение, когда Йорг обернулся, чтобы ответить на вопрос, а никем не замеченный Сальвестро, сидящий позади всех монахов, прошептал Бернардо: «Все к лучшему», — станет частью гомона прошлого, к которому они никогда не вернутся, прежде чем льды дважды вновь не станут водой, стеная и трескаясь в неустойчивом весеннем тепле, словно бы под ними оказался заточенным в ловушку некий невообразимый зверь. Все они — люди без тени. В мыслях они уже покинули этот остров и пробираются вперед, к своей цели, преодолевая реки, взбираясь на горы и пересекая равнины. У монахов перехватывает дыхание, когда они слышат имя правителя города, а затем и сам город начинает манить их к себе. От предвкушения странствия у них зудят ноги. У края мыса стоит крохотная армия — не более чем передовой отряд. Тот город, к которому они пришли, расположен совсем близко, всего лишь в нескольких саженях вглубь, но над городом — серый простор пресного, не знающего приливов моря, который их останавливает, и церковь, которая должна быть здесь возведена, никогда не уничтожит этого препятствия: им надо идти дальше. Они повторили за Львом его ошибку, но теперь эта ошибка будет исправлена. Они повернутся и пройдут обратно через остров, эти безоружные воины Христовы. Они пересекут Ахтервассер и направятся на юг, потому что льды давно освободили море и город затонул, а церковь оказалась непрочным бастионом. Потому что у них нет дома, а Винета не желает их принять.

— Рим, — сказал отец Йорг.


Лоуренс Норфолк Носорог для Папы Римского | Носорог для Папы Римского | II. Ри - им