Книга: Раунд. Оптический роман



Раунд. Оптический роман

Анна Немзер

Раунд: оптический роман

Фото автора на обложке – Александр Карнюхин

Издательство благодарит литературное агентство «Banke, Goumen & Smirnova» за содействие в приобретении прав.

© Немзер А. А.

© ООО «Издательство АСТ»

***

Раунд. Оптический роман

Анна Немзер родилась в 1980 году, закончила историко-филологический факультет РГГУ. Шеф-редактор и ведущая телеканала «Дождь», соавтор проекта «Музей 90-х», занимается изучением исторической памяти и стирания границ между историей и политикой. Дебютный роман «Плен» (2013) был посвящен травматическому военному опыту и стал финалистом премии Ивана Петровича Белкина.

***

«Дети, родившиеся в конце XX века, выросли и предъявили свой собственный язык, новую, сегодняшнего дня литературу с новыми героями и прежде немыслимыми ситуациями. Любовь оказывается не только сильнее смерти, но даже сильнее самого пола. Проблемы все те же, вечные, но стремительно изменившееся время накладывает новые черты на мышление, на поведение, даже на отношение к самому себе – часто жесткое и беспощадное. Замечательный жест в сторону ушедшего и еще не ушедшего поколения, попытка взаимопонимания и примирения».

Людмила Улицкая

***

Памяти моей мамы

Веры Белоусовой.


Я надеялась, что мне не придется писать эту фразу.

Дальше.


Этого текста не было бы,

если бы не мои родители —

Вера Белоусова и Андрей Немзер


и


Андрей Борзенко,

Илья Венявкин,

Алексей Евстратов,

Сергей Немалевич,

Кирилл Осповат,

Андрей Успенский,

Сероб Хачатрян,

Вера Шенгелия.

The ocean doesn’t feel like making waves.

There’s no one that the lifeguard needs to save.

And no one’s in the mood for feeling brave.

We’re well behaved, so well behaved.


1. Дифракционный предел

Дмитрий Грозовский. Тами

When you came in the air went out.

– Дмитрий, спасибо, что согласились поговорить.

– Ну знаете! Это не мне спасибо.

– Да, я понимаю, как это звучит, но все равно спасибо.

– Да ради бога. Мне что скрывать.


Пауза. Смех.


– Чего?

– Да нет, просто я как-то думала… Я столько раз представляла себе нашу встречу…

– Что я в рифму начну говорить?

– Ну, типа.

– Ну конечно!

– Ну простите. Просто бредовая какая-то ситуация.

– Нормальная ситуация. Ты в первый раз, что ль? Извини, что я на «ты».

– Да пожалуйста. Нет, не в первый.

– Ну хорошо. Давай свои вопросы, а то время выйдет. Я тебя плохо вижу, кстати.

– Это у вас там камера, наверное, не очень? У нас тут хорошие компьютеры.

– Хм!

– Простите, неловко вышло.

– Да камон, нормально. Я на самом деле просто плохо вижу. Сам по себе. Не в камере дело. Нормально, просто говорить сложновато. Но ничего, сейчас привыкну. Сто лет не говорил по скайпу.

– Да. Да.

– Вот сейчас ты спросишь: типа, расскажите, как все начиналось?

– Хорошее интервью. Сами спрашиваем, сами отвечаем.

– А я не знаю, чего ты теряешься. Значит, мне за тридцать, это ты все про меня прочекала, я думаю, это все известно, стендап, клубы, некоторая известность, сетевая сначала, потом и не только, по городам езжу, наработка хохмить есть, качество нормальное, сейчас это все выпилено, но, если покопаться, можно найти, и думаю, что ты находила.

– Давайте сначала. Расскажите про свою семью.

– Семья довольно понтовая. Отец мой – известный театральный режиссер Григорий Грозовский, вообще мощная театральная традиция в семье, прадед мой – мастодонт, создатель еврейского театра, его убили в 48-м, мама – тоже театральная актриса. Меня это все, честно говоря, дико бесило, и я с детства знал, что туда ни ногой, и с детства на это все очень агрессивно реагировал, на элитность эту интеллигентскую, на все эти сборы, и понты, и чтения стихов. Но далеко я не ушел, как ни старался.

– А с чего вы начинали? Где вы учились?

– Да видишь, в том-то и дело. Стал филологом – вообще на поводу у семейки пошел получать высшее образование, хотя я это все видал. И вот тебе ирония: я из МГУ перевелся в Свободный университет в Берлине, потом в Эл Эй учился и оказался довольно талантливым мальчиком по этой части. Дико меня это бесило, но реально хорошо шло. Ну и как бы…

Как бы одновременно с тем беситься на это самоназвание, исходить ненавистью, селф-демолиш такой упоенный, ну ты понимаешь. Расконтачило меня довольно сильно, и я в этом находил кайф. Было что порушить. Карьера, там, диссертация, ожидания профессоров. Не такие уж ожидания, не такой уж я был академист, но в принципе надежды какие-то… Но нет. Мне не так даже тошно было от этой славистики всей, как я себя накручивал.


Нельзя объяснить и нельзя признаться не то что этой девушке-интервьюеру – самому себе нельзя признаться, что этот пиздец начался с Сани, а потом уже пошло-поехало. Нервяк, нервяк. Но об этом невозможно.


А было-то довольно просто – и вот это уже не он рассказывает. На втором году его обучения приехала туда девушка. Саша. Тут-то у него крыша и поехала.

Какая-то была конференция, что ль? Что за конференция, если она занималась физикой? Приехала она совсем ненадолго. Где они могли встретиться? Банкет, то-се, потом танцевали они. Что-то такое она швырнула ему тогда, в него… как…

Вот она идет к нему, идет, белокурая, коротко стриженная, с челкой, высоченная, из-под ног вышибается пыль, очень стильные ботинки, очень. Ужасно клевая, конечно, и совершенно ебанутая – но какая. Jeez, какая.

И был какой-то сбой.

Пока они целовались в какой-то греческой забегаловке…

Нет, не то. Язык твой – враг мой. Бывает такой приход от одного поцелуя, когда ток бежит по деснам, по которым она проводит языком, и ударяет разом в башку, закладывает уши, дальше вниз и – дальше, положим, ясно.

«Внутри ощущение твоего языка. Все время внутри чувствую твой язык». Это она ему говорит, и он шалеет от этих слов. Как она умеет все назвать словами. И ничто ей не стремно назвать, нигде она не смущается. И ему, мудаку, кажется, что когда языками так, когда телами так, то все прочее уже неважно.

Роман длится два месяца. Все это время кокаин – и все это время, даже когда и clean, он чувствует этот кокаиновый приход просто от ее поцелуев. Все это время он заканчивает диссертацию, успевает в срок – хорошая диссертация. Все очень довольны.

На исходе второго месяца… трудно говорить… они плывут на лодке по какому-то там озеру, озеро образует загиб, она на веслах, сворачивает туда, в какие-то камышовые дебри, причаливает, лодка носом прошивает какие-то заросли. Она бросает якорь, снимает спасжилет, снимает ботинки, сороковой размер у девушки – ну и ясное дело, при ее-то росте, снимает, снимает, снимает, все с себя сбрасывает, он смотрит не шевелясь, молча, взрываясь внутри, она говорит: «Ну!»

Он улыбается, говорит: «Перевернемся».

Она говорит: «Примажем?»

Он говорит: «Сумасшедшая».

Ну и – и потом. Не выпустив его из себя. Проводя языком по его векам, ресницам. Проводя пальцем по его животу. Она все рассказывает.

Он слушает, слушает, силится понять, но абсурд сильнее его понимания, он начинает орать: что значит – ты решила? Что, блядь, значит – ты решила? Кому это что значит?

Он так орет, потому что уже немножко ее знает: не пустой треп. Как сказала, так и сделает.

Вот это все похоже, конечно, на признание в беременности и одностороннее решение об аборте. А это не так. А как? Как про это рассказать? Какими словами?

– Ни хера не понимаю, ни хера, ни хера, ни хера…

Она проводит языком по его векам, ерошит волосы.

Он пробует пробиться к смыслу:

– Ты говоришь, тебе невыносимо в твоем теле. Не чувствуешь себя женщиной. Ты говоришь, ты давно решила. А вот ты меня встретила. И у нас тут такое. Это тебя ни на какие мысли не наводит? Может, ты ошиблась все-таки? И как ты не чувствуешь себя… блядь, а сейчас ты что чувствуешь?

– Это все кокаин, мой хороший.

Тут он стонет.

– Ну что ты?

Он стонет.

– Мне с тобой так хорошо, так хорошо. Но тебе что, именно женщина нужна? Это же предрассудки, нет? Нет, тебе хорошо с этим человеком. С этим его запахом. С этой его флорой…

Тут он взрывается:

– Ты ебанулась?! Ты думаешь, мне нужно с каким-то…

– Не с каким-то – со мной! Мы просто посмотрим, будем мы вместе потом, не будем…

Обреченно он спрашивает:

– Когда операция?

И стонет, услышав дату. Очень близкую. И уже на каких-то гормонах, давно, а он и не замечал ничего. Заметь тут. И какой-то вопрос еще зреет на отсыревшем неповоротливом языке: типа, а это нормально, что ты все это время… – но он даже не знает, что доспросить: что ты все это время на кокаине при этой гормонотерапии? Что ты все это время диссертацию пишешь – как же диссертация-то? Чьим именем она будет подписана? Что ты все это время не выпускаешь меня из себя? Что ты все это время мне ничего не сказала?!


Ее уже не было сколько-то недель, но в больницу он честно свое отходил. Операция, истерзанное любимое тело, катетеры. Родители ее звонили по скайпу, но что они могли – зареванные несчастные путинисты под санкциями, ненавистники Обамы; они, кажется, и за эту выходку дочери на него возлагали ответственность. Обаме править при этом оставалось месяца два.

– Плохо тебе без меня?

Это она его спрашивает. В больничной палате. Трубок в ней уже меньше понапихано, понемногу встает, жалюзи на окнах приоткрыты, яблочное пюре в баночке. Она. Разве это она? Голос другой, не скажешь «она»; но тело, тело – родное. Вот как это – похоронить человека, а он тут как тут, живехонек. Яблочное пюре вот ест. Где ты, мое счастье, дурочка? Что ты сделала?

– Плохо? Ты издеваешься?

И пока говоришь во втором лице и в настоящем времени, избегаешь болевого шока. А каждое утро начинается с него: как ты спал-а? Черт-черт-черт.


Ну и долго он так не выдержал. Дружить с нынешним Сашей – ну извините. Есть какой-то – тут он над собой уже стебется – дифракционный предел. А зрение падает тем временем. По полдиоптрии в год.


Но об этом он никому не расскажет.


– И вот когда у меня стало падать зрение, а оно стало падать лихо, по полдиоптрии в год, я решил довольно нагло: на хер всю эту визуалку, я про звуки, про нойз, про шумы, про дыханье, про ритм, ну я так долго могу, короче.

– И тут вы стали писать? Сочинять?

– Ну да. Ну как бы не сразу. Сначала я распрощался со всей наукой – там не визуалка, но там тоже надо было сидеть над рукописями, компьютер, тексты, архивы – все это мои глаза потихоньку убивало, а я все-таки хотел их похранить немножко.

– В стендап вы каким образом пришли? После всех ваших диссертаций, Америки?

– Ну, это простая история. Во-первых, я, как полный мудак, решил вернуться. Без особых идей, че делать, например, как зарабатывать. Ну я тебе говорю, демолиш. Пошло оно все на хер. Куда мне с этих академических высот? А вот упасть ниже некуда. Во-вторых… Ну это случайно, допустим, вышло: мой одноклассник стал делать какую-то хрень на ТНТ. Была встреча одноклассников, тупые быстро ушли, осталась наша старая туса, дунули, Леха сказал: Димон, вот, делаю такой проект, ты не хочешь? Ты у нас остроумный. Ну е-мое, мне только того и надо было. Ну ТНТ образца 2016 года ты нормально себе представляешь. Я проработал месяца два. Поберег глаза.

– Что вы делали?

– Стендап as such. Я был довольно прокачанный по этой части, много смотрел. У меня была такая мудацкая мысль: сейчас я как переверну весь этот мир петросяна и аншлага. Это ты хоть понимаешь, что такое?

– Ну слушайте, вы меня совсем уж… Тем более, «Аншлаг» есть до сих пор.

– Ну да, а Петросяна ты погуглила. Ты молодец вообще.

– На какие темы вы шутили?

– Да я тебя умоляю, какие темы. Я видел американский реальный такой стендап: ну представь, выходит Бигелоу и двадцать минут – по часам! – изображает агонизирующего кобеля, с которым гуляет каждый день его такой же агонизирующий сосед. Сосед в Паркинсоне, псина эта тоже загибается, Бигелоу двадцать минут поочередно изображает то соседа, то псину, то себя, то псину, то соседа, то себя, зал катается двадцать минут, все икают, истерят, че там еще делают – и всем ясно, что это острая политическая сатира, хотя он ни одного имени не назвал. Но е-мое, дрожание его левой икры – гранд синь. Такое есть дрожание скулы или как там это, такого мускула над скулой – у стендапера, – когда он как бы еще сам не ржет над своей шуткой, но уже готов. Его как бы смех публики заводит, но он как бы держится. Как бы…

– Так это я все видела. Вы мне скажите: что вы делали на ТНТ? Что у вас получилось? Я нигде не нашла ничего, никаких записей…

– Нормальный заезд такой! Ты это… голову придерживай. Прости, что я так… Но где ты что могла найти?

– Да, действительно… А много убрали? Ну, так, в процентном соотношении: что убрали, что оставили?

– Ой, я не считал, делать мне нечего? Да и не было там ничего такого, поверь мне.

– А пример можете привести?

– Да не было там ничего, поверь мне. Дебильные потуги на остроумие. А перед выборами просто закрыли программу нафиг.

– Вас это расстроило?

– Камон. Я этого ждал, меня вообще это не обломало. Там логика какая была? На хрена мне вообще телек, когда есть интернет? Собственный ютьюб-канал, стендап-канал, реклама, ну и норм, сам себе хозяин. Полетело быстро, я вообще такой фартовый был.

– Фартовый?

– Удачливый.

– А.

– Ну вот. А потом уже началось. Лиги.

– У вас не вполне обычный путь, как я понимаю. У многих все начиналось с лиг, а потом уже – уход в сольное творчество… А у вас вон из стендапа…

– У меня иначе. Я сначала вообще на эту херню просто забивал, ни с кем не знакомился, на всех клал. Потом пришел просто посмотрел. Это нормальный такой был бойцовский клуб. Трезвое такое рубилово. Ощущение помню: непонятно – почему словами? Как будто очевидно, что это про уничтожение – ну и убивали бы уже друг друга. А тут вроде полумера. Потом понял.

– А вот что вы поняли, Дмитрий? Как вы это формулировали себе?


В этой полумерности была своя истерика. То, что ему было нужно в этот момент. Физическое уничтожение казалось выходом слишком тупым и очевидным. В этом словесном поединке был надрыв полной бесполезности. Если бы эта боль переваривалась во что-то дельное, цельное – так нет. Ничего не славим, ничего не проклинаем, рефлексии ни на йоту – тупые все, ни тебе катарсиса, ни физического выхлопа. Самое оно. Талант у него был, тут без вопросов, ну и злой он был, сводил счеты – но вот с кем? А они все с кем? Регот толпы давал ему весь нужный адреналин, импровизация текла легко – за это ценили отдельно, он, конечно, готовился, а еще мог с налету без подготовки вмазать одним-другим панчем так, что вся эта гопота взвывала от восторга.


– Я быстро понял, что меня там боготворят.

Была одна болевая точка. Талант был, со словом управлялся легко. Болевая точка – музыка. Начитывал все по делу, в голове звучал бит, и там была одна безысходность. Вот что ты еще можешь сделать с этой музыкой, если не перепевать ее до одурения? Что-то пытаешься сделать от любви, бьешься в стену. Не пощадили меня.

Было в этом унижение. Музыка не давалась. Самая попса, самая тупая гармония – не давалась. Перепевать – перепевай, а сам – ничего и никогда. Сэмплим в порядке сублимации. И вроде гармонии-то нет, один ритм, один ритм, один этот бит бессовестный, никогда так не смогу.

А словами я мог. Словами я мог, как никто не мог. Вот и вся любовь. Был один микстейп, с кем-то пытался сотрудничать, но слово, конечно, забило все попытки музицировать. Довольно постыдные. Ну и тогда я подумал: на хрена делать то, что делаешь плохо? Слово я делал хорошо.

– Вы стали на этом зарабатывать?

– Да. О, да. Я какое-то время вполне неплохо на этом деле…


Продаваться ты начинаешь, когда научаешься продавать себя. Это вопрос не технический, а символический: как только ты на сложных щах, как говаривали в эпоху моей юности, так тебя все сразу покупают задорого. Дело набирало обороты, реклама текла рекой. У меня щи были не то слово сложные: Сашка приехал в Москву, мы встречались, я видел в нем ее, и внутри у меня все разрывалось в кровавые лоскуты, шея та же длинная, и вот он наклоняет голову, падает та же длинная челка, не мог прическу сменить, ублюдок, и он смотрит совенком снизу вверх, эрекция – нет, нет, блядь, только не это. И щи у меня были будь здоров сложные. В этот-то момент меня и стали покупать задорого. Я говорил: никуда не пойду, в гробу видал ваши приглашения и предложения. Я и ему говорил: на хера нам с тобой встречаться, отвали уже. Но кому вру – шел, встречался. Умирал. «Ну, расскажи, чем ты сейчас занимаешься?» Сань, под чем ты? Что ты спрашиваешь? Серьезно? Small talk у нас будет? Он про себя рассказывал: научная карьера продолжалась, пи-эйч-ди, все норм, книжку пишет, эта история ему даже отчасти на пользу пошла – академическое сообщество превзошло себя в толерантности. Я перетрахал пол-Москвы от бешенства и разорился на абортах.


– Как вы соотносили себя с политической ситуацией в стране?

– Да никак. Бесило меня все дико, это да. Но чтоб вот уходить в оппозицию… В политику вязаться… Нет, этого я никогда не хотел. А те, которые уходили, тоже бесили.

– И вот когда вас с ТНТ выгнали, вы тоже не хотели как-то мстить?

– Слушай, ну кому мстить? Явление природы…

– А на вашем канале?

– А на моем канале… я знал, подо что мне дадут рекламу, а подо что нет. Чистый стеб нужен. Рубить сук, знаешь… Меня устраивало.



– А в баттлах у вас были какие-то политические темы? У вас не было ощущения, что вот в это подполье должна уйти политическая сатира?

– И оттуда как бы исподтишка херачить? Я тя умоляю…


Нет, вообще этого не было. Зал, рев людей, ор, месиво, тестостероновый гейзер, мат, больше мата, страшнее мат, самые страшные темы, нет запретных тем, нет запретных слов, смерть детей, ебля детей, ебля мертвых детей, кто больше. Когда они стали вырезать острые темы (острые!), он даже не смог взорваться, взбеситься, заорать: да вы охренели, что ли, вы тут будете ссать? Вот тут, в этом месте будете ссать? Но даже ничего не сказал. Ну да, будут. Бритоголовые браточки, хлипкие декаденты, молящиеся (возьмем, допустим, такое слово) на Канье, надменные филоложата вроде него, с толком использующие Ортегу-и-Гассета, если что вдруг. Все они были беспомощные придурки, как бы эскаписты, по сути – лузеры, и он – первый среди них.

Его уже там крепко не любили. Слишком легко он их уделывал, слишком. Презрения своего особенно-то и не скрывал. Пару раз нарывался, мочилово было несерьезное, даже тут не могли особенно разойтись. Сломали нос. Он стал носить с собой заточку – и сам себя за это звал клоуном. Опыт уличных боев… Отчасти он его себе придумал, отчасти что-то и было. Ты поди найди себе при таком бэкграунде реально плохую компанию. Но находил же. Играючи побеждал по всем фронтам, слово текло легко. Корпоративчики. У него там родители в этот момент болели оба, он зашибал какие-то сносные бабки, отдавал их врачам, вроде вытащил, обоих вытащил.

А потом снова приехал Сашка, как медом ему было намазано в Москве. И снова потребовал встречаться. Он обреченно спросил: где? Думал про какой-то очередной ресторан, где они всегда сидели над тарелками с этими крошечными изысканными порциями: утка су-вид, тыква, мишлен май эсс, – кусок не лез в горло. Пытались разговаривать, Саша честно не понимал: почему ты просто не можешь со мной поговорить, как человек? У нас все-таки с тобой многое в прошлом… – я боялся его убить. У меня с его телом особенной границы не было, я знал его хрупкость. Один удар вот этой бутылкой… Совиньон блан… Шаблишечка, как у нас тут в заводе было говорить. Нож в кармане… Но тут Саша сказал: «Можем за город съездить?» – «Что за херня?» – «Я тебя прошу».

Поездочка была та еще. Саша плохо себя чувствовал. Он вообще после этой операции очень часто плохо себя чувствовал. Не налаживалось нигде ничего, так и ходил с катетером, периодически моча не проходила, он мучился. Вот ты погляди на свою бывшую девушку, на свою крышесносную любовь погляди – как она теперь мальчик и у него проблемы с мочеиспусканием. Бог горазд выдумывать, конечно. Вышли из машины где-то около Королева, Саша встал, держась за дверцу машины: «Погоди одну минуту». – «Ну что еще?» – «Очень голова кружится. Сейчас».

Он к нему подошел, ну что делать, обнял, рука привычно пошла в копну волос, в длинную челку, в стриженый затылок, запах, запах был тот же, он уже не мог больше воевать с собой, язык встретил язык, и это так было знакомо: в голову ударило и заложило уши – всегда закладывало, он забыл. Время остановилось. Пальцы эти… всепроникающие… Дай мне, дай мне больше, ну! – полез под рубашку, ниже, ниже, наткнулся на трубку катетера. Саша осторожно отстранился – и эта улыбка ее… его… нос сморщенный и счастливая улыбка… «Я же тебе говорил!» – «Да иди ты к черту». – «Ты просто зашоренный». – «Иди к черту». – «Я просто сейчас совсем ничего не могу». – «Это, блядь, меняет дело!» – «Ты не знаешь, ты не…» – «Заткнись, христа ради, заебал». – «Ты не знаешь, как это бывает, ты не видел меня…» – «Вот только эрекции твоей мне здесь не хватало». Не сблевать бы. Такая тоска.

Саша сел на корточки и достал сигарету. Каждое движение было пытка. Она, и все тут. Брат-близнец, Экберт и Берта, не вылезешь. Как же меня так втянуло-то, как выбраться отсюда – и он не сразу услышал, что Саша что-то ему говорит. С усилием вернулся.

– Откуда ты все это знаешь?

Острый подбородок. Губы, губы.

– Ну иди ты ко мне, дурак.


Мы сели в машину. Смотреть я на него не мог и не смотрел, но как будто это помогало? Он мне сказал – и я, не глядя на него, увидел, как пошел вниз уголок губы, как вздернулась одна бровь, как он изобразил ехидство: «Что, не можешь на меня смотреть теперь?» Я ответил: «Не могу». Я не вижу его, но слышу, как щелкает зажигалка, похрустывает фильтр, нежно и вкусно потрескивает первая затяжка, он так аппетитно курит всегда, я терпеть не могу, когда он курит в машине, и всегда хочу сигарету, стоит ему закурить. И он говорит мне: «Не очень-то толерантно выходит. А такой вроде прогрессивный чувак». А у меня даже взорваться нет сил в ответ, я спокойно и бешено говорю: «Ты дебил просто, ты вообще ничего не понимаешь», – у меня кипит слюна в уголках губ, я чувствую. «Ну объясни мне» – «Мне похеру на вот это все. Ты что мне сейчас шьешь? Мы серьезно сейчас про идеологию будем говорить? Про толерантность? А ты про меня подумал, спикин оф толерантность и милосердие? Я в тебя входил спереди и сзади, мне, блядь, что тебе еще напомнить?» И он очень трезво и спокойно говорит: «Ну так бывает, не ори. А теперь – вот так. Что это меняет?»

И я чувствую, что он прав, но тоска заливает мне глаза. Как маленький. Запрокидываю голову. Он пытается большим пальцем провести мне по щеке, я отшатываюсь, машину слегка ведет на повороте, он опять очень тихо и трезво говорит: «Я не буду тебе сочувствовать. Извини. Сделай с этим что-нибудь. Все в твоих силах. Ты просто потакаешь своей фобии».

Я молчу.

Смотрит на меня пристально, взвесил, оценил. «Придется расставаться. Так обидно. Так хорошо с тобой». Ты, значит, видишь такую возможность? Тебе, значит, так нормально? Когда ты со мной расстался? – это я не говорю. Это я ору про себя. А он с грустной улыбкой, усталой такой, говорит: «А ты думаешь, у тебя получится?» – «Что?» – «Да вот… жить без меня». И тут я говорю: «Хватит. Иди-ка ты из машины. Все, все. Я не шучу. Выходи».

– Так что ты там стал говорить?

Он тихо и монотонно рассказывает. Я молчу, у меня уже ничего там в жилах не стынет, я все это знаю. Таких историй – миллион.

– Ну а от меня-то ты что хочешь? Я не журналист, не юрист, не активист даже. Куда я полезу?

– Не знаю, Дим, правда. Кому мне рассказывать, если не тебе? Кто у меня ближе есть?

– А за город зачем ты меня повез? Что за дебильная конспирация?

– Димочка.

Сашка-то нормально устроился. Сам, понятно, он ничего не мог, да и вообще он не собирался, он просто передал мне информацию, а сам мотался между Москвой, Гарвардом, еще какой-то Америкой, академические дела чередовались с медициной, один раз его увезли в госпиталь прямо с конференции в Берлине, и он, идиот, улыбался мне в скайпе с больничной койки: «Представляешь, какая удача: свой-то доклад успел сделать, а этих чудиков слушать не больно-то и хотелось». Я отменил концерт и через день был уже у него, а он те два часа посещения, которые нам были отпущены, протрепался с какой-то бабой из MIT, которая, конечно, от него млела, а на следующий день его уже выписали, и он тут же уехал в Оксфорд, а у меня не было английской визы в тот момент. Закончилась.

Я вернулся в Москву. Сделал визу. Не отвечал ему ни на что. Неделю где-то. Не было у меня никакой возможности от него избавиться. Я тогда спал с какой-то девкой с «Дождя», Нина ее звали, вполне милая, и вот как-то мы с ней сидели, и у нее всегда была хорошая трава, и я ей рассказал – не все, конечно, но в общих чертах. Она сказала: «О, ну это тебе в “Новую” надо идти, это прямо их история». Я спросил: «А ваши не заинтересуются?»


Что это за строчка вертится у меня в башке – «То ли не завезли, то ли неурожай»? Откуда это?


Меня вообще весь этот дачинг, все эти расследования совершенно не занимали, в гробу я их видал. Мне никакого знания они не добавляли, я и так всё знал. Больше того, мне лениво было это все читать и смотреть: ну еще одна дачка, ну еще одна дочка, офшоры на счетах одноклассников, пересчет яхт – мельтешение мстительных муравьишек, страшная месть. Что вы сделаете-то этими раскопками говна? Мне казалось, что либо взрывать, либо сидеть тихо, но и взрывать я не видел способа, они закрыли даже способ себя взорвать. В этот момент сел Петя, громкое дело было и безобразное. Я не успел с ним ни увидеться, ни поговорить.


– Петя – это я правильно понимаю?..


Господи, девочка. Сидит же. Что-то же я ей все это время говорю. Что же я ей говорю, не это же я ей рассказываю, правильно? Сколько у нас времени там осталось? Кудрявая такая, славная, жалко, что я ее плохо вижу. Отвык от лиц.


– Да, правильно. Сколько у нас времени осталось?

– Еще час. Вы дорасскажите, пожалуйста, это важно.


Кому это важно? Детский сад. Израильское русскоязычное ТВ, развлечение для мишпухи.


Петя сел, я не знал никаких подробностей, мне никогда не было с ним особенно легко или интересно, мы во многом не сходились, но он-то умел взрывать как надо. И сел – как-то довольно бездарно, после попытки убежать.

У Сашки, конечно, как всегда, был свой отдельный взгляд:

– Петя твой – придурок, и ничего мне никогда не нравилось из того, что он делал, и финал этот совершенно логичный…

– Ты много понимаешь, конечно. Главный эксперт в современном искусстве.

– У тебя сама постановка вопроса порочная. Конечно, я эксперт! Современное, не современное – это вообще неважно. Я про искусство и талант все понимаю. Ты, может, будешь делить мир на гуманитариев и негуманитариев? За первыми оставишь право судить? Ну ты сам понимаешь… Я знаю, где херня, а где талант. А ты, дорогой мой, конъюнктурщик. И рэперки эти твои недоделанные… кому мстят-то? Воспитательнице в детском саду? Прапору? Школе-поликлинике-ментовке? Я знаю это все. До омерзения не ново. С этим не так надо бороться. Борьба – это не понты, не на публику. Это готовность разрезать себя и пересобрать.

– Отлично, охуенно. Все, значит, должны как ты? Что за предъявы такие, что мы все не пошли и на общем хайпе себе вены не порезали? Или пол не поменяли?

– Да на хер пол, и вены, и хайп… Хайп, блин… Жаргончик твой еще… Не вены, и не пол, и не резать в буквальном смысле. Но это не борьба. Это дешево. Я знаю, где хайп, как ты выражаешься, а где серьезная ненависть. Ненависть – это мысль. Хоть какая-то. Где у них мысль? Необязательно себя резать.

– Петя вон режет как раз.

– Петя твой… мудак великий… акционизм на злобу дня, чтоб все поняли, что царь плохой и бояре плохие… Это ж простой расклад такой: кто на актуальность работает, тот в вечности вряд ли задержится. Закон физики. И тут пофигу, это современное или Сумароков. А он этого вообще не сечет. Без него, значит, никто не понял, что в стране происходит. Он нам глаза, что ль, раскрыл? Ну камон. Это, знаешь…

– Ну что? Ну давай скажи!

– Да ну ничего, мания величия это. Самая тупая мания величия. Самого дурного пошиба. Поцелуй меня.

Валяемся в Оксфорде у реки, лениво и нежно ругаемся. Я приехал к нему на выходные, застрял дольше; темная зелень и запах какой-то акации, что ли? До сих пор не знаю, что это за запах. Он лежит на боку, подперев щеку рукой. Катетеры все уже вынули. И улыбается.


Я до сих пор не могу открыть глаза. Я могу все, его запах, его губы, его язык, я не могу только открыть глаза – и только не… – и каждый раз он орет на меня: ты просто мерзавец. Как же нам вместе хорошо. Как же мне невыносимо. И как же он ненавидит меня в эти моменты.


Так вот, Петя сел, и ушли последние силы. Мы не были в близких отношениях, и я даже не могу сказать, что на меня как-то подействовала эта история, но, черт, что я знаю? У меня внутри были какие-то ошметки от многочисленных взрывов, я не знал уже, что лечить. Я стал собирать материал. «То ли не завезли, то ли неурожай»… Хм… привязалось…


– Скажите мне все-таки. Вы сидите по статье 282, если не ошибаюсь, это экстремистские высказывания, да? И еще тяжкие телесные? Но, знаете, я нашла эту вашу запись.


Я увидел его в толпе, где-то в глубине зала, и совершенно ошалел: где-то среди пластиковых стаканов с пивом, среди всей этой гопоты – его белобрысая копна; он или не он? Саша никогда не приходил на баттлы, вообще всегда жесточайшим образом все это дело выстебывал. Кроме того, он точно должен был быть в Париже в эти дни, у него шла важная конференция. Приехал, что ли? Что-то там мелькало поверх бритых голов – я вглядывался и не мог понять; я отчитал нормально, победил какого-то чмошника – дело нехитрое, и все смотрел: зачем он сюда? Стали расходиться, я вышел курить, опять что-то мелькнуло где-то в темени, чертово зрение – не выдержал и крикнул: «Сань?»

Но ошибся.

Я услышал «Своего ждал?», сразу все понял, бил один, двое стояли рядом – не та у них задача была, не страшно, но омерзительно, придурки несчастные, связи у них; когда надоело – достал нож. Куда бить – хорошо знал. Убивать не собирался, ну и не убил. На то и был их расчет. Потому втроем и не били.


– Подождите. Вы мне пытаетесь сейчас рассказать, что это месть? Это за ваш успех там? Или… простите за прямоту: я где-то читала, у вас была связь с молодым человеком? Извините, пожалуйста, что я так прямо. Это же крайне агрессивная среда была, как я понимаю, – за это, что ли?

– Да-да, очень агрессивная, нетолерантная. Полные отморозки. Месть, наверное, тоже…


Молчит.


Купишься ты на это или нет?


Молчит. Потом решается.


– Слушайте, нет. Не сходится. Зачем им было вас именно сажать? Почему эта статья? Ну избили бы как следует. Вполне месть. Это же был заказ? Ну скажите!

Теперь уже я молчу. И улыбаюсь.


– Я нашла эту вашу запись. За неделю до драки она была. Мне друзья помогли. Они ее успели скачать. И мне кажется, что вы врете. Материалов дела, конечно, никто не видел. Но эта ваша запись… Скажите мне, ведь вы же провели расследование, да? Вы пытались что-то сделать на «Дожде»? Вы не договорились с ними? Вы не пошли в «Новую газету»? Там некоторые ребята с «Дождя» теперь у нас, в Тель-Авиве, – они сказали, что у вас были материалы. И что вы просили технической помощи, но расследование хотели сделать сами. И потом я нашла эту вашу запись: вы просто рассказали это все во время баттла, так? Просто вы нашли такую площадку? Это транслировалось впрямую? Скажите мне правду. Это же за это, да? У вас был какой-то человек, который вас к этому подтолкнул? Откуда он знал?


Нет. Никого не было. А откуда знал – другая история.


...................


Это интервью не вышло. Диму отпустили через три года. Тут же ему написала эта девочка-интервьюер, Тами, Тамара – он получил ее письмо уже в Берлине, оно пришло по имейлу Саше, но для него. Длинное покаянное письмо: простите, ради бога, интервью тогда не вышло, главный редактор не дал добро – очень плохое качество записи, изображение скачет, звук плохой, в эфир не дашь, никто не посмотрит, ну и не так уж остро для израильской аудитории. Она не смогла тогда его переубедить. Но сейчас, когда он вышел по кириенковской амнистии, – может быть, он согласится? И главный редактор уже сменился. Она все понимает, так дела не делаются, но главное же, чтобы люди узнали? Ведь это правда важно. Эту информацию нужно распространять по всему миру. Она более чем поймет, если он ей не ответит, но если вдруг он сочтет возможным… Это можно оформить в любых форматах – скайп, почта. «С надеждой жду любого сигнала от вас».


Он выходит за ворота. Дешевле хода не придумаешь. Допустим, май, допустим, солнце. Он уже совсем паршиво видит, щурится, изо всех сил старается разглядеть.

У машины – высокий и худой юноша – уже не очень-то юноша, сколько времени прошло, – белокурый, с длинной челкой, падающей на лоб, и с острым подбородком. Закуривает сигарету. И он идет к нему, идет.


Мне бы хотелось, чтобы было так.


...................


Но лучше все рассказать постепенно.

2. Закон Снеллиуса

Денис Литвак

Check the script, me and the gods gettin’ ripped.

– Что изменилось с момента нашей последней встречи?

– Ничего.

– Совсем ничего?

– Наверное. Я все пытался понять, но, знаете, положа руку на сердце: я не понимаю, зачем нужны наши… вот эти разговоры… вот эти визиты мои к вам.

– Я не про то вас спрашиваю, вы это пока оставьте. Нужны, не нужны… Прихо́дите, и ладно. Я не спрашиваю, что вас сегодня ко мне привело. Я хочу прочертить линию – со дня нашей последней встречи что изменилось?


Со дня нашей последней встречи мы сняли эпизод с обрушением банка – огромного здания. Это было нелегко, потому что снимали одним дублем. Работал новый оператор, его привел Борис, и этот новый оператор оказался даже лучше, чем мы все ждали. Картинка выставилась чистая: было ясно, как посыпется штукатурка, как стены уйдут в крошево, как ливанет лавиной стекло. Плохо то, что со светом он как ничего не понимал, так и не понимает до сих пор. Мучительный пробел в образовании. Вроде все выставили, все придумали, Начинаем снимать – и все не то! Борис и этот новенький в один голос: это потому что ты не рассчитываешь скорость! – и они правы, конечно. На его движение камеры – верткой камеры на руле мотоцикла, стрекозьей грации – никакой статичный свет не рассчитан, свет, выходит, тоже должен двигаться, но это что-то сложная история. Он чувствует, что тут нужно какую-то манеру придумать, – но не ловится пока, не ловится это дело. Он в замешательстве поэтому.




– Скажите мне, пожалуйста, эти ваши боли – вам удалось установить, с какой регулярностью они возобновляются? И с чем все-таки вы их связываете? Вы обещали подумать.


Чего уж там думать, он прекрасно и так знает: боли – в тот момент, когда он чует фальшь, когда начинается дурной театр; он это прямо ненавидит. А это каждую минуту подстерегает: чуть зазевался – и ты уже чудак. Но это уже сто раз говорено, а Виктор Константинович все твердит: «Не то, подумайте-ка еще немного».


– Как бы вы это описали всеми вашими средствами? Как бы вы это сняли, это ваше раздраженье… чувство диссонанса?..

– Понимаете, я не снимаю то, что меня раздражает. Я снимаю мир идеальный. А для этого, бытового, у меня средств нету.


Все не заладилось, и съемки не заладились. С оператором как – либо с первого раза искра, либо ничего не получилось; объяснить никогда ничего не выйдет. Ты ему говоришь: вот здесь нужен выстрел. И если он тебе на это говорит: «При чем здесь…?» – то, считай, нету у тебя никакого оператора. С Борей было через раз: то прямо единение, а то он упирался и нарочно ничего не понимал, вот как сегодня.

– Я ему говорю: нужен выстрел! А он мне говорит: «При чем здесь? У нас же нет оружия в кадре. Ты про что вообще?» А я говорю: «При чем здесь оружие? Ты что, метафору не понимаешь?» И все, я уже вижу, мы с ним сегодня не договоримся.


– На что похоже это раздражение?

– Да ни на что не похоже! Ну как объяснить? Есть вот эта стыковка, а если нет ее, то и искра не высекается; ну классика же.

– Когда вы еще ощущали вот это – что искра не высекается?

– О-о, ну начинается.

– Вы раздражаетесь, и это вполне понятно и правильно…

– О-о, ну поехали…


Он уже довольно давно Виктора Константиновича знал и знал все эти приемчики. Сначала они его как-то будоражили, все хотелось заглянуть за какую-то тайную занавеску. Потом стало скучно. Он теперь все понимает: да, да, да. Я вам сам сейчас все это распишу в лучшем виде, про папу, про маму, про няньку и ваньку; про нестриженые ногти, руки эти идиотские, неуемные, черт, хоть не вспоминай. Но вот кушетка эта – лег себе спокойно, среди дня просто пришел и лег – это, знаете, среди шума и суеты дорогого стоит. Короче, он на кушеточку повелся. Своего рода морфин. А сам этот – как его назвать-то? гипнотизер? – его сначала раздражал, а потом он стал к нему относиться как к местной табуретке.


А мать говорит: «Ты талант, и у тебя особенности, потому что талант сам по себе никогда не ходит, и ты должен понимать, что за талант надо платить». Мать – она актриса, театральная, но не из старых, а из новаторов, иначе и быть не могло. Он закулисный мальчик, всю эту мясорубку через себя пропустил и сделал выводы. Мама про талант хорошо понимала и так его успокаивала, пока он всю посуду не разгрохал и не отказался из дома выходить вообще. Это уже после окончания студии почти год прошел. Тогда они всполошились и разыскали общими усилиями Виктора Константиновича через каких-то московских кузин. Ну пришел, лег на кушеточку… были, конечно, раздражающие моменты, но попустило довольно быстро.

Сначала ходил регулярно, полгода где-то, потом так договорились: жизнь идет своим чередом, а если что не так вдруг – ну тогда милости просим. Он и забега́л. И сейчас забежал в перерыве между съемками.


А Гарик говорит: «Динечка, ты нормальный. Я тебя сейчас расстрою, наверное, но прости, ты совсем нормальный».

Много он понимает.

Дружили они втроем: с Гариком они вместе с детства, а Тишку встретили в студии. Тишка было прозвище, от Тихомиров. Пришел такой надменный, сидел молча, потом что-то не сказал – выпалил, так всегда и говорил, сериями коротких сполохов. «Можно вывести на сцену корову и доить ее сорок минут – но зачем вы это сделаете?» Они с Гариком переглянулись – наш дружок, явно.


Такая тоска во всем сердце, как про студию вспомнишь.


– Что было в вашей жизни похоже на студию? Когда вы чувствовали что-то похожее?

– А ничего не было. И все тут.


Это была правда. Студия уж год как закончилась, они выросли – а болячка осталась. И ничего не поделаешь. Все дело было, конечно, в нем, в Сеныче. Надо освободиться, но тут поди освободись – пошли эти картинки перед глазами: вот он вошел, очки снял, прищурился, очки мокрые, он под дождь попал, с него течет, он стряхивает капли с реденьких волос, да чего уж там – с лысины стряхивает он эти капли. И смотрит на них, не видя, и щурится, и улыбается во весь свой рот, и нос у него ходит ходуном. «Ну что, господа мои артисты…» – они, конечно, обмирали прямо все.

И никогда никакая девочка ни на него, да что уж – ни на кого не смотрела так, как смотрела на Сеныча. Он сидит, такой маленький, скрюченный, на табуретке, как щегол на жердочке, голову набок, глаз хитрый – а она на него, откуда-то сверху – даже если она сама низенького росту, все равно сверху, свысока – и —

эх.


Даром что они приходили в студию совсем телятами, кто в пятнадцать, кто в шестнадцать, но всем сразу становилось ясно: самый важный курс, самый главный – это актерское мастерство, курс Сеныча. И все туда ходили, и даже те, кто в актеры-то не собирался. Тишка с самого начала шел к Сенычу определенно. Это только совсем недавно так повернулось, что он на цирковое дело переключился. А Гарик собирался в театральные режиссеры – так оно и вышло потом, но от Сеныча он тоже с ума сошел, ни одного занятия не пропустил, играл в спектаклях как миленький. Ну сказал: «Диня, пойдем, ты не представляешь, какой это мужик».

Он сдуру и пошел. И пропал.


Это ж так не передать – ну что сейчас про атмосферу рассказывать? Пошлая история. Что-то он с ними творил. Вроде ругался на чем свет, и со свету сживал, и издевался бесчеловечно, говорил: «В сухумском питомнике я видал такие хлопоты мордой, как вы мне тут выделываете», а ему самому: «Умри, Дениска, хуже не бывает» – но воля ваша: у каждого из них он создал твердую уверенность – лучше меня, лучше нас всех вместе на свете нет. Иногда после занятий собирались – узким кругом – у Сеныча дома. Потом, конечно, когда у них с Иркой началось, он их уже домой не звал, там жена и все дела. Но до того – стихи! и споры об искусстве! и всякое. И они все там бесились-орали, а над всем этим парил он, Сеныч, усмехаясь – очень довольный.


Потом шли домой по набережной, и все-то над ними был оптический прицел: где-то тут, в этой точке пространства, они саккумулировали что-то такое… смысл, и радость, и… Молоденькие были чудачки.

– Ну вы и сейчас вполне молоды – почему вы хотите откреститься от этих воспоминаний?


А потом он приходил домой, а там было почти то же самое: мама только после спектакля, воодушевленная – ей после операции так тяжело было запоминать слова, она каждый раз боялась – и каждый раз все блестяще отыгрывала. Вот тогда, в один из этих вечеров, помнится, у них и зашел впервые этот разговор: мама была такая заведенная после спектакля – все прошло великолепно, но ей трудно это давалось, и вот она стала горячо сердиться, зачем, кому это нужно, только мучиться самой – каждый раз эти полотна наизусть; да и зрителя мучить – один и тот же текст по сто раз… А как было бы хорошо: заядлый театрал приходит в театр, чтобы сорок пятый раз посмотреть драмку и поймать восемьдесят третий оттенок интонации, а тут бы он приходил и слышал новый текст, похожий, но новый. Нет, вы меня поймите, не «Горе от ума» своими словами – но кто ж сейчас играет классику? Нет, если современная пьеса – что мне даст эта зубрежка, она же во мне все и убьет – я, слава те господи, на сцене уже ого-го сколько, а драматургам дорогим пора бы и потесниться – потому что знаете что я вам скажу? Когда текст гениальный – ну правда! – там каждое слово на месте и нет труда его заучить. Но что-то не вижу я последнее время…


Гарик и Тишка – он их приволакивал с собой всегда – переглядывались; Тишка, насупившись, шел в наступление: это что ж тогда выходит – это ж тогда получается!.. Отец тащил коньяк: давайте-ка чайку, господа артисты. Пили они тогда еще очень мало и неумело.


– Вы помните, когда ушло это умиротворение?


Времечко к умиротворению не располагало, тревожно было на улицах, прямо скажем, но он сам – да, надо признать – поддался. Он тогда ничего не чуял еще и пребывал в безмятежности, мученье началось не сразу, ему пока, наоборот, было так хорошо – непередаваемо.


А Ирка ему говорит вдруг: «Что-то я по тебе соскучилась… сильнее, чем надо». И еще потом: «Ну и имечко у тебя! Денис! Как же мне тебя называть-то? Мон кёр?» На цыпочках приподнимается и смотрит на него снизу вверх, а он ей – прямо в глаза, наездом, блестящие веки, метинка от ветрянки под глазом, ближе – зрачки – зрачок – фиксируем любовь, что уж.


Когда он взял в руки камеру, тени на стенах дрогнули и присели. А на самом деле довольно быстро пришлось ее отдать: тебе, братец, не положено, возвращай-ка. Вообще-то, по уму, он должен был быть оператором-режиссером – и каждый раз, когда оператор сейчас не видит линию, у него начинаются эти боли. Каждый раз так: вроде бы видит, вроде бы договорились – поедет по пьяной синусоиде, прорвется сквозь липкие стены и вдребезги налетит на героиню – так? А потом снимаем, смотрим – и нет движения, свет тупой, все не то – и опять боли.


– В какой области? В подреберье? В предплечье? Невралгического характера?


Трудно так сказать, но вообще сначала пальцы немеют – пальцы, держащие фантомную камеру, – а от них расползается вверх по фалангам, выше и выше, ужасная моя ничтожность. И руки опускаются. Зачем же мне дано все это вообразить, если я на волосок ко всему этому не могу подойти? Жить бы мне и не видеть. Сколько раз в жизни такое бывало – ну вижу же прямо, вижу: дребезжащий алкоголический апрель, сумерки, недвижимая лужа – вдруг бешеный трамвай мчит по Литейному, заглатывая куски экрана. Истерические скрипочки, как у Вивальди. А на деле что? Только недвижимая лужа и получается, как задумано. Черт, всегда же было ясно, что словами не передашь ничего, но был виден выход. И – на́ тебе.


– Когда вы это почувствовали впервые?


Он явно от меня хочет всякого постыдного детства, но тут уж я точно знаю. Когда Ирка, конечно. Когда узнал, вернее, когда увидел впервые, как она на него смотрит сверху вниз, даром что такая низенькая. Ну там дело еще в том было, что Сеныч на какой-то мелкой скамеечке примостился, а она стояла рядом. Нос у него, конечно, нечеловеческий, клюв как есть, и вся повадка птичья. Чиж. Наезд постепенно: чижик-чижик, солнечный зайчик на очках бликует. Ликует. Секретик между ними. Фиксируем боль. Вот тогда и…


Мама отказалась от двух главных ролей и оставила за собой только то, что второго плана, стала реже бывать в театре. Он очень за нее волновался, но она отмахивалась: «Динечка, я что-то вообще не понимаю, какой такой сейчас может быть театр… Рожи эти в партере – то еще удовольствие на них глядеть, знаешь ли. Минуй нас пуще всех печалей вся эта бредятина, лучше уж я дома посижу пока…» Отец очень переживал, старался ее беречь и ничем не беспокоить. В студии тоже все летело под откос, все были совсем юные, все вдруг взвинтились и стали не то что ругаться, но огрызаться друг на друга – у всех были свои причины. Он сам перестал чувствовать пальцы, ходил обреченно, ни одного занятия, ни одной репетиции не пропустил, смеялся в положенных местах, что-то такое острил по чуть-чуть. От своих идей не отказывался, втихаря все примерял на глаз, на камеру – но уже без лихости, как будто уже тогда осознал, что ничего не выйдет. Отрастил первую бороду – и в унынии сбрил. Гарик и Тишка пытались над ним издеваться, но вхолостую. По пальцам вверх поднималась тоска. Тоска-тоска во всем сердце.


– Почему же вы все-таки ушли из студии?


Играли «Укрощение», он в роли галантерейщика – он вообще не претендовал на главные, его дело было другое: он все старался выстроить картинку – очень его все-таки мучила статика, и он не мог отделаться от своих мыслишек. Ему казалось: вот если здесь приблизить до максимума, расплющить человеческое лицо – и на дне глаза бьется вопрос, или страх, или насмешка. Что ты можешь дать зрителю со сцены, кроме этого вытья? Свет-т-т-тает! Ах! Как! Скоро! Ночь! Мин-н-н-нула!

Но Сеныч над этим смеялся. Он говорил: «Ты поди-ка поучись, поиграй “чего изволите”, ты ремесло освой изнутри, ты заработай себе право использовать технологии…» Ну он и зарабатывал покорно.

Так вот, он галантерейщик – и он стоит где-то в глубине сцены, с каким-то барахлом в руках, на авансцене вихри-вихри, поцелуи! Все какие-то не то что полуголые, а недоодетые. Режиссер наш умел нагнать эротического. И все такие лихие, такие… сам черт не брат, как это возможно? Дураки были страшные, ни черта не понимали и не умели – а поди ж ты, искрило со сцены-то. А он в глубине и темноте, с барахлишком, а Сеныч – он в зале, на втором ряду, в проходе и подсвечивает фонариком, дирижирует игру – такая у него была манера. Очки посверкивают, и лысина блестит – сморчок сморчком. Он вроде бы сосредоточен на авансцене, на всех этих бьянках-катаринках, там вьется вихрь – но вдруг в какой-то момент выхватывает лучом – меня. Меня. И смотрит на меня в упор, нежно и настойчиво. И – улыбается.


– Вы что-то почувствовали в этот момент? Вернее, так: когда вы чувствовали что-то похожее?


А Тишка не говорит – выпаливает: «Тебе просто работать лень! Тебе твой гонор дороже всего! Ты только поэтому и удрал!» – каждая фраза как взрывчик. Что-то надо ему делать с дикцией. Гарик хмурился, ничего не мог понять: «Если ты тогда остался, когда про них узнал, то сейчас-то чего?»

Он тогда из студии ушел, год назад дело было, осенью, не закончив, конечно, ничего. Мама и отец были в ужасе. Год его ели поедом, а потом он начал посуду бить – ну и стало не до того. Что я почувствовал тогда, спрашиваете? Дикое счастье, постыдное, несовместимое.


За этот год я, знаете ли, много добился, это вы все-таки отметьте среди моих жалоб. Работаю. Очень юный, но работаю как зверь. То есть я вообще-то по большей части всем доволен: сюда я прихожу только отдохнуть от внешнего мира, от всего этого психоза, который на каждом шагу. Свой психоз усмирил. Посуду не бью, по улицам хожу спокойно. Ну относительно, понятно – но это уж не про меня история, а про наше непростое время.


Он вытягивается на кушетке во весь рост, потягивается. Все ничего, все потихонечку. В октябре стало вдруг рано темнеть, в комнате горит яркий свет и за окном такая чернота, что вообще ничего не разберешь – ни деревьев, ни домов, только отражения люстры и торшера. Минуточку. Секундочку. Он приподнимается на локте и начинает, щурясь и морщась, вглядываться в черноту. Люстра и торшер, торшер и люстра. Погодите-ка.


– Вы что-то вспомнили? Что-то поняли?


Я внезапно вспомнил, что угол падения равен углу отражения. Закон Снеллиуса, зеркало, солнечный зайчик, тела самосветящиеся и темные, прозрачные и непрозрачные, тень и полутень, прохождение света через узкое отверстие, физика Краевича – коричневый учебник. Гимназия. Натертый паркет. Если из темного зала на полутемную сцену он светил мне прямо в лицо своим фонарем, то не мог я видеть его лица. Никак не мог.


И черт не разобрать, ужасная любовь. Вот рыцарский роман на новый лад – и слова каждый раз новые. От панорамы к точке, со скоростью света. Что-то я, говорит, по тебе соскучилась сильнее, чем надо. Шары, метели, карусели, деревья, воздухи, дома. Дома, дома – трудно на них смотреть, когда ты их каждый день взрываешь по нескольку дублей подряд, и в каждом кадре тебя глубоко интересует только кирпичная пыль. Кирпичная пыль мне никак не дается, но я ее одолею, готов поклясться. Мимо шмыгнули два мокрых бешеных кота, за ними, дребезжа, помчался мокрый трамвай. Вдалеке показался не то дилижанс, не то дирижабль. Петроград накрывало противной осенью.

3. Эффект Допплера

This ain’t a scene, it’s a god damn arms race.

Я даже не знаю, с чего начать. В январе обострился артрит, в феврале написала девушка из России: хочет интервью. Или лучше было бы начать с 1974 года? Или с 2013-го, когда на премьере зал встал и хлопал минут десять точно? Или с тебя, моя радость, ты сломала мне жизнь? Как подводит меня язык, как выплевываются с него штампы, штампы, как он немеет, деревенеет, лежит мертвым грузом, как у человека с сильным нервным расстройством – я слыхал про такой симптом. Мне нечего тебе сказать свежего, яркого, необычного. Мне плохо. А ты уже, небось, и померла. Сквозь прищур и ресницы я вижу тебя ясно, как если бы передо мной была фотография: хренов режиссер, ни одной фотографии твоей я не сделал и на камеру тебя не записал, хотя столько раз мог, и слава богу, что нет. Отчим мой мне всегда говорил: не снимай родных, никогда не снимай родных. А уж он-то толк знал.

Ты длинная, рыжая, тебе сколько лет-то? Девяносто есть или нет? Нет, ты младше меня, моя милая. Нежная моя. До чего ж я мудак.

И вот входит девушка. Ничего общего с тобой: низенькая, чернявая, ничего особенного. Солнце: квартира ослеплена, в окна – мартовское парижское солнце, ровно такое же, как… ну ты помнишь. Девушка щурится, достает компьютер, диктофон у нее в телефоне, по-французски не говорит, по-английски – кое-как. Они сообразили тоже, кого прислать. Она говорит: great honour[1]. Еще б те не honour.


Понимаешь, какая история. Было мне сорок девять, тебе меньше, тебе лет тридцать пять – тридцать шесть. Это, кстати, значит, что тебе сейчас к восьмидесяти, может, ты и жива еще? Вот это был бы номер. 74-й год, Живерни, какие-то кусты ночью – буквально так. Я не помню того момента, когда Люсьен тебя привел; я помню только, как орал на него, что, если он не заменит ассистентку, я уволю ее сам и его тоже к чертовой матери. И вот он нашел тебя, привел, вы с ним вспоминали этот момент много раз, поднимая за меня тосты, но я сам ни черта не помню. И вот ведь странно: мы поездили с тобой с этими съемками, были гостиничные номера, из которых я выгонял тебя ночью и ты уходила, закутавшись в простыню, надеясь, что никто тебя не увидит в коридоре. Чего мы боялись, я не понимаю, я был женат, конечно, но это же смешно. Сколько простыней мы залили моей спермой, твоей смазкой, не перечесть, а я помню отчетливо только эти кусты в Живерни, потому что там, милая, твои пальцы впервые… и первый же вопрос этой девочки выводит меня из себя. Вы, говорит она, первый режиссер, да что там – первый человек, заговоривший о том, что история Шоа не раскладывается на черное и белое. Вы первый человек, сказавший, что все сложнее. Когда вы это поняли?


Что я понял?


Мнется. Повторяет вопрос. Не жалко мне ее.


Радость моя. Ты моя радость. Это уже не штамп. Это так и есть: если что-то меня и радует в моей утомительной жизни, это ты. Началось это в 74-м году и так и было все эти сорок лет. Сорок лет, боже мой. Боже мой. Я помню запах портера, помню твои скулы и мочки ушей. Вру я, конечно; ты понимаешь, что я помню. Крик твой помню. Сладострастный я старик, удивительное дело. Но хорошо же. И потом, когда я усилием век разгоняю перед глазами вот этот день, ночь, Живерни, я вспоминаю что? Верно. Разговор наш я вспоминаю. Ты рассказала, как девочкой влюбилась в немецкого офицера, который так помогал твоим родителям и который был с тобой так мил, приносил тебе что-то сладкое, всегда так учтиво шутил, два языка, помимо родного – блестяще, эрудит, шармер, осанка, выправка. А как он выручил, когда отец твой заболел, – да вы молились на него просто. Так что не надо вот этого, пожалуйста. Ты сам понимаешь, сказала ты, что и среди немцев были прекрасные люди. И среди евреев, прости, но я скажу, были так себе ребята. Ты вот его снимаешь – ты же видишь, что он за человек…

Я тебя ударил просто потому, что мне надо было прекратить это.

Самое интересное, что не этот разговор нас разорвал с тобой. Ты стерпела и эту пощечину (не сильную, но нестерпимую), ты стерпела мой крик, хрип, я тебя убить хотел. И еще месяц мы были вместе, зажигаясь ненавистью друг к другу с каждым днем. Ты не будешь спорить, что тогда-то было лучше всего? Что с Живерни оно шло по нарастающей, оно кипело внутри каждую минуту, и практически не утолялось, и прекратилось в тот момент, когда сил жить с этим желанием уже не было никаких? Я не помню такой физической измотанности, мы оба заметно похудели, нас выжгло изнутри.


– Ты пойми, кто я, – говорю я тебе. – Тебе пять лет было, а я уже был в Сопротивлении. Я немцев убил – не считал сколько – и жалею только, что не убил еще больше. Вы это хоть понимаете? Вы хоть что-то обо мне читали, прежде чем ехать?


Мнется. Говорит: «Конечно, я знаю вашу биографию. Я изучала. «Википедию» и другие источники. Понимаете, вот ваш же отец – Денис Литвак, он же…»

Отчим. Не отец – отчим.

«Простите, пожалуйста, в «Википедии»… Так вот он же… Он прославлял Советский Союз, но он уехал, сменил точку зрения и уехал, а вы… Просто, говорит, мне кажется, что вы так неоднозначно подходите к проблеме…»

Я ей говорю тогда: «Нет ничего неоднозначного, забудьте вы про это. Все однозначно. Ты дура или что? Еврей. Не может. Быть. Коллаборационистом. Не может. Точка. Убил бы больше; если бы мог, сейчас бы убивал».


У тебя глаза наливаются ненавистью:

– Да ты просто маньяк. Маньяк и ублюдок. Ты тот же нацист, только… почувствовал вкус крови… видеть тебя не могу…

– Видеть не можешь? А если не видеть? А это ты можешь?

Смотрит с испугом, губы нервные:

– Простите, я не поняла, видимо… Тогда другой вопрос… Как вы его нашли?


Английский-то неважный у нее. А я нарочно плохо говорю.


Ты лучше всех была. А мне было что вспомнить.


В мае 74-го года, когда процентов восемьдесят материала уже было снято… нет, когда все уже было снято, оставались монтаж, озвучка, тот еще апокалипсис, а я был уже измотан до предела, и вывернут наизнанку, и выжжен нашим с тобой резко разгоревшимся романом – в этот момент отчим мой, режиссер-документалист – кстати, интереснейший персонаж, авангардист и в свое время новатор, ниспровергатель Люмьеров, изобретатель тех новых методов, которыми сейчас обкармливают студиозусов, – так вот он мне вдруг сказал: а ты знаешь что-нибудь про этого человека? Откуда-то он про него узнал. Он стал мне подробно рассказывать: раввин, староста в гетто, проклят всем миром… Мне не хотелось этого всего знать, но я привык к нему, старику, прислушиваться, он имел на меня влияние. У меня были от него какие-то ошметки дурного русского, ну и в кинорежиссуру я пошел тоже, спасибо ему. Я сказал: ты считаешь, что это имеет смысл? Он сказал: если ты меня спрашиваешь, я считаю, что ты должен его включить в фильм. Я застонал: съемки были закончены, я не знал, как дожил до их конца. Я пережил пять лет этих съемок. Покушения – в Польше в меня стреляли на улице. На Украине пытались отравить. Потоки ненависти. Потоки обожания. Пресса, следящая за любым моим словом и шагом. Какая-то безумица поселилась у моего подъезда и каждый раз при виде меня доставала фотографию своего сына – макизара, убитого немцами; она всё мне руки рвалась целовать, а я жалел ее и не вызывал полицию. Потом ты с этим твоим запахом, ненавижу тебя. Иными словами, не было у меня больше сил ни на что. Но я привык, привык верить его чутью. Я попросил ассистентов узнать номер телефона. Дальше было нетрудно. «Я совсем-совсем не хочу сниматься, – весело сказал он. – Ну приезжайте, конечно, если вам охота». Я понял, что сниматься он будет. В тот же день я сообщил оператору, что отдыха ждать не следует. Я сказал тебе, что беру нам билеты в Вену. Без тебя я уже не ездил. Каждая ночь с тобой меня… да что говорить. Но без тебя было еще хуже.


Он действительно не хотел сниматься и позвал меня только поговорить, посмотреть на меня – ему стало интересно. Я думал, что уломаю его легко, а он уперся как баран. Мы бесконечно пили коньяк на закате, я был терпимее некуда, я терпел, аргументировал, подлизывался, подтрунивал и демонстрировал смирение и почет. Но в какой-то момент я озверел и заорал на него: какого черта он тогда меня звал? У него бровь приподнялась, и он едко сказал: вам, видать, очень дорог ваш фильм. Или как-то так. Вы, видать, очень всерьез относитесь к тому, что делаете. Он вообще так говорил – с такой скоростью и четкостью, так сыпал блестящими формулировками и остротами, – какое там «не хотел сниматься»! Только того и ждал.

В общем, он согласился.

На самом деле это ты его уломала. По-немецки. Он тебя как увидел…


Я помню этот день, ты помнишь этот день? Самолет, сортирная кабинка, да? Потом гостиница – было десять минут бросить вещи, принять душ, но мы и тут успели, вышли на полчаса позже договоренного, съемочная группа ждала смирно в лобби. По дороге в машине на заднем сиденье… Пальцы мои… Я сам уже ничего не мог, но и не мог тебя оставить в покое. Съемочная группа… Ты краснеешь пятнами, дурочка. В лифте, когда мы к нему поднимаемся на четвертый этаж. В лифте!

Договор был такой: идем вдвоем. Он даже не знал, что со мной операторы. Приходим поговорить, он сниматься не собирался, но по легкости своей согласился встретиться. Но я, конечно, подстраховался и велел парням ждать снаружи – долго, может, и вообще напрасно. Они к этому были готовы, сели на тротуар и закурили. Оливье достал кроссворд.


Он встретил нас смехом: «Что это вы, господа, столько времени делали в лифте, застряли, что ли? Я же видел вас с балкона, как вы входили в подъезд; я, кстати, и этих ваших с камерами видел – вон они там».


Циничный прелестный мужик. Голова как шар, толстый, плохо ходит.


Мы говорили на дуболомном английском не без изящества, со страшным акцентом – он с ефрейторским раскатистым «р», а я помню, как неплохо выученный и много раз использованный английский вдруг перестает умещаться у меня во рту, весь мой наработанный цитатный бонмотизм – a little more than kin and less than kind[2] – встает поперек горла. Мне подсунули какого-то переводчика, но я его не пустил, конечно.

– You know, kids, – сказал он, – there is no more need in this kind of stuff[3].

Я понял, что он кокетничает, ленится, ждет уговоров, просто искренне не считает это дело полезным, все разом. Я подумал, что надо уходить, и что сил нет, и черт меня дернул. И тут заговорила ты по-немецки:

– Seit meiner Kindheit spreche ich Deutsch. Er kann es nicht hören, er wuerde mich in diesen Momenten gerne getoetet haben[4].

Он улыбнулся коротко и хищно, налил без разрешения мне еще коньяка, ее спросил: «Want some?» – плеснул, вышел на балкон, постоял, вернулся.

– It’ll start raining in two minutes[5]. – Потом обернулся ко мне и сказал: – Ich bin bereit[6].

Так я его и нашел.


Мартовское парижское солнце слепит без пощады. Девушка спрашивает:

– Как ваш фильм принимали в Израиле?


В Израиле. Я почему-то тогда уверился, что ты жива и ты там. Кто-то мне что-то… что дочка твоя… А ты была же замужем за каким-то русским, и дочка у тебя была… и вот эта дочка вышла замуж за ортодоксального, то ли тоже из России, то ли с Украины, и переехала туда, в Израиль, детей нарожала. И помстилось мне тогда, что она тебя забрала к себе – хотя сложно себе вообразить это все. Чтобы ты – да на какую-то опеку… Но я уже себя убедил, что ты стала другая, я увидел тебя седую, нечесаную, тощую. Впрочем, тощая и нечесаная ты всегда была. В общем, я извертелся в этих бархатных креслах. На каждую высокую женщину… И вот анекдотический старик – эдак подробно себе тебя нарисовал, старую, настроил себя, а подскакивал-то каждый раз на молоденьких. Подскакивал. Сердце подскакивало, больше похвастаться нечем. Зал хлопал стоя, минут десять, ты не пришла; тогда я решил, что ты умерла. Как бы ты иначе могла не прийти, когда ты так орала на меня, срывая голос?

Я лучше слов помню твой запах, но могу заставить себя вспомнить – про него мы говорили, какое говорили – орали, шипели. Съемки были закончены, я сел за монтаж и понял, что сейчас умру. Я его отменил. Я сказал, что не буду. Он не вписывается. Если я буду его пытаться впихнуть, я просто угроблю фильм. Просто вообще никакого фильма не будет – а тут важнее показать то, что уже смонтировано.

Девять часов осталось после монтажа, еще четыре – ну куда?

У меня правда не было сил.

Ты орала, что я струсил, что я увидел, как он упивается своей властью, и боюсь показать это всем. Что ты мне говорила об этом: история не делится на черное и белое, а я не хотел слышать и вот теперь-то должен увидеть это своими глазами. Что он мерзавец, а я трус. Что он ломает мою идеальную картинку, а я, значит, что-то там… прячу правду. Ересь. Мне хотелось тебя не убить, а ударить. И я говорю мрачно:

– I’m in pain. How many questions do you have?[7]


Я прямо нарочно хамлю, могу себе позволить.


– Just a few more.[8]


Ну и потом она уходит, я допиваю виски через силу, на самом деле это не виски, это слабый чай в стакане для виски, куда мне виски-то сейчас – и через пару дней она шлет мне это свое интервью. Я не отвечаю; через полторы недели – робкий вопрос: мол, когда же? – пишу: дайте время еще, вы там изрядно налажали; еще две недели: ну? – не отвечаю – еще две – и я, нащупав точку гнева, взрываюсь желчным фонтаном: как вы могли подумать, что я дам это публиковать?! А если вы опубликуете без моего разрешения, я засужу вас!


Больше она мне не писала. И тебя я больше никогда не видел.


***


В августе я на день поехала в Берлин, мы с Кириллом прошатались одиннадцать часов по городу, большей частью по каким-то мостам и железнодорожным путям. Эта история уже не так меня разъедала, как год назад, но спокойно жить все равно не давала. Я, кажется, тогда уже рассказала Верке и Вене – они сказали: ну, напишешь большой текст или книжку, это же интересно. Серая зона как есть. А Кирилл меня жалеть не стал. Ну у нас это и не в заводе было – друг друга щадить. «Нельзя нарушать риторические табу – в этом твоя ошибка. Нельзя подвергать сомнению расстановку сил. Нет такой опции с Холокостом». Как мне объяснить, что я-то не подвергала? Но он же сам! Слова-то, пароли-то. Я помню это мучительное ощущение неклеящегося разговора, сопротивления, его раздражения – и в то же время свою мазохистскую надежду: для интервью это все могло быть очень и очень неплохо.


На этом месте должна бы быть кондовая журналистская вводка, но я не хочу до такой степени заигрывать с жанром. Семилетняя связь с Симоной де Бовуар, и он считает Ханну Арендт вздорной бабенкой. Макизар. Сопротивление. «Шоа» – кино, перевернувшее мир и так никогда толком не показанное ни в СССР, ни в России. Показанное, но таким малым экраном. И наконец – вот тогда – четырехчасовая лента про Беньямина Мурмельштейна, старосту Терезинского гетто.


И знаешь, давай я сейчас просто дам тебе прочесть это интервью, потому что оно меня измотало вконец. Я достаточно про него выдумала. Теперь пусть говорит документ.


***


– История Холокоста в культурной парадигме – это история черного и белого, а вы ломаете этот стереотип…

– Я бы так не сказал. Девяносто девять процентов евреев пострадали в Катастрофе – и вопрос ваш нерелевантен: они были несчастные жертвы, вот и все. Можно спросить, как, почему люди выполняли приказы немцев – но они же были принуждены, у них не было выбора. Один выбор у них был – слушаться или умирать. С петлей на шее.

А вся эта теория этой вашей так называемой серой зоны – это мне неинтересно. Евреи евреев не убивали. Их немцы убивали. Вот и все.

Мурмельштейн – это другая история. Почему я его выбрал, почему я с ним решил провести целую неделю – потому что он был первый человек, которого я в этой истории увидел. Это было для меня сильным логическим противоречием: идея, что можно одновременно быть коллаборационистом и евреем-жертвой. Тогда я осознал: не было евреев-коллаборационистов. Были французские коллаборационисты, бельгийские, много разных – но они разделяли нацистскую идеологию, они были с ними заодно; это другое.

Евреи были вынуждены выполнять решения нацистов, но у них не было выбора, кроме как умереть. Но никоим образом вы не можете сказать, что они были коллаборационистами. И не спрашивайте меня, когда я это осознал: с самого начала… Не забывайте, что я был в Сопротивлении, я сражался с нацистами, я их убивал и жалею, что не убил больше. Это никогда не было для меня проблемой – вопрос антисемитизма. И я удивлен, как это вы приезжаете из Москвы, вы работаете в еврейском издании и спрашиваете…


– Давайте я скажу иначе. Мурмельштейн – настолько необычная фигура, и его манера говорить настолько не вписывается ни в какие стереотипы, его сарказм…

– Он мил и умен, вот что я вам скажу.

– Да, но смотрите, что именно вы ломаете. Вот есть ваше интервью с Яном Карским, где он начинает говорить и не может, потому что плачет, а вы не выключаете камеру – это трудно смотреть, и это страшный, но гораздо более привычный тон разговора о Катастрофе.

– Ну, знаете, Мурмельштейн – не Карский.

– Да, он гораздо сложнее для понимания. И у него двойственная репутация: немногие считают его подвижником, гораздо больше людей его проклинает. И может быть, это трудно – принять его ироническую манеру говорить о прошлом? Вам самому не было трудно его слушать?

– Простите меня, я сделал фильм длиной в четыре часа, чтобы показать, что он не предатель и не подлец. Меня не интересуют готовые идеи и образы. Он необычный тип. На протяжении я уж не знаю скольких лет он жил на краю смерти, смерть была вокруг него повсюду. И он прекрасно знал немцев и понимал, что жалости от них ждать нечего – а он мог как-то заставлять их делать то, что ему нужно.

– Как вы его нашли?

– Я знал, что он живет в Риме, я ему написал. Но он не хотел сниматься, и у нас шел долгий процесс переговоров. Но потом он согласился – и был абсолютно великолепен. И я полюбил его! Чем больше я с ним говорил, тем больше я любил его. И я счастлив, потому что я его полностью реабилитировал. Ему удалось помочь почти двадцати тысячам евреев эмигрировать из Вены почти без денег. Он сделал все, что мог.

– Почему вы так долго ждали, прежде чем сделать этот фильм? И что вас побудило к нему вернуться?

– Разные причины. Давайте по порядку. Во-первых, «Шоа» – фильм эпический. Фильм о смерти, не о выживших; о radicalite of death[9] и напряжении, которое не исчезает с экрана на протяжении всех девяти часов.

И в «Шоа» нет серой зоны: не забывайте, что главные действующие лица «Шоа» – это люди из зондеркоманд. И потому они никогда не произносят слова «я», они говорят «мы», они не могут сказать «я», у них нет ни возможности, ни интереса сказать «я», потому что они говорят от лица смерти.

Почему я выбрал именно их – потому что они были на последней стадии, на последнем этапе процесса уничтожения. В самом конце – в крематориях, на пороге газовой камеры – я выбрал их, потому что они, как правило, единственные свидетели гибели евреев. Вместе с нацистами, само собой, – но они-то не были нацистами. И они не были евреями. Возьмите парикмахера из Треблинки или Филиппа Мюллера, возьмите любого члена зондеркоманды – они же были в точно таком же положении, что и Мурмельштейн. Не в той же роли, потому что ситуация у них была иной, – но в целом, глобально, – одно и то же. И никто не осмелится обвинить парикмахера из Треблинки или Филиппа Мюллера в том, что они были коллаборационистами. Это было бы непристойно – так сказать, и все знают, что это непристойно. Но тон «Шоа» и тон Мурмельштейна не совпадали совсем, не подходили друг другу. Мурмельштейн ироничный, сардонический, безжалостный ко всем и к себе – но глубочайше честный, очень искренний, он ни разу не солгал. Он рассказал мне такое количество чудовищных историй, потому что, знаете ли, условия Терезиенштадта – не лучшее место для проявления лучших качеств человеческой души.

Мурмельштейн отказывался подавать список людей, обреченных на высылку. Предыдущие начальники еврейских советов, юденратов – Эдельштейн и Эпштейн – подавали такие списки. А немцы были заинтересованы в цифрах: если они считали нужным выслать 5 тысяч человек, так им надо было, чтобы это было 5, а не 4,99. Но они соглашались на замены людей внутри списка.


У Мурмельштейна – у единственного – была хоть какая-то власть, потому что он мог отказаться это делать. Он говорил немцам: вы можете нас убивать, высылать – давайте, вы сильнее нас, мы не можем вас остановить. Но заставить нас выбирать – этого вы не дождетесь. Люди приходили к Мурмельштейну с просьбой заменить одного человека на другого – потому что они привыкли, что с Эдельштейном или Эпштейном это срабатывало, те говорили: да-да, что-нибудь придумаем, не волнуйтесь. А теперь они приходили к Мурмельштейну: пожалуйста, у меня там девушка – и она в списке на следующую высылку, помогите, пожалуйста. А тот отвечал: нет, я не могу ничего поменять. Если вы мне ответственно говорите, что вам надо спасти эту девушку, – хорошо, но вносите тогда свое имя в список вместо ее.

А в этом случае уж, знаете, не до милосердия или благотворительности.

И вот Мурмельштейн – а он необыкновенно артистичен и ярко разыгрывает сцены – рассказывает, как пришел к нему некий юноша, рыдая, потому что он был в списке, и умолял Мурмельштейна его вытащить. Тот сказал: не могу, невозможно. Через несколько дней, накануне высылки он увидел этого юношу веселого, как ни в чем не бывало, полного радости, и спросил: «Что случилось? Вы были в отчаянии, а теперь вон что делается». – «Нет, нет, это был не я, это была ошибка, это был Väterchen, petit papa, то есть его отец. У него было то же имя».

Видите, это все – не про совершенство человеческой натуры.

Но я не мог перемешать эти стили, стиль героев «Шоа» и Мурмельштейна – невозможно это было: в «Шоа» нет ни слова рефлексии – только сухие свидетельства, это конструкция фильма, его внятность, вразумительность, его суть. Если б я держался этого закона, мною придуманного, если бы я включил Мурмельштейна в фильм, он длился бы еще на шесть или семь часов дольше. Это тоже невозможно.

И последняя причина – я забыл про Мурмельштейна. Съемки «Шоа» были настолько мучительными, страшными и так меня вымотали – физически, эмоционально, морально: бог знает сколько поездок в Германию, опасных поездок, сколько-то поездок в Польшу… Я сказал в какой-то момент: ну хорошо, посмотрим, когда фильм будет закончен.

Наконец я решил, что Мурмельштейна в фильме не будет. Невозможно удержать все вместе, и это глупая еврейская идея – что кто-то может сохранить все в памяти. Неправда. Смерть все побеждает. И я был вымотан до предела, не было у меня сил доделывать эту часть с Мурмельштейном.


– Я знаю, что перед смертью Мурмельштейн вам писал. Почему вы не ответили?

– У меня не было ни времени, ни внутренней возможности ответить.

– Вы сочли возможным его просто проигнорировать?

– Да.


– Что было дальше со снятым материалом?

– Мне предложили отдать снятое в один вашингтонский музей, который был хорошо оснащен для того, чтобы сохранить в целости мою работу. Там было некоторое количество резервных копий, отрывков. Но не много, не так, чтобы сделать фильм. Они, надо сказать, не были абсолютно честны, потому что они, конечно, хотели сделать фильм. А сделать его мог только я.

И вот семь или восемь лет назад я в Вене вижу фрагмент собственной съемки с Мурмельштейном – с моим лицом, с моим голосом за кадром! Я страшно разозлился, у меня было чувство, что меня обокрали…

– Как это могло получиться?

– Сотрудники музея дали часть снятого, чтобы это показали в кинотеатре в Вене… И я чувствовал себя обворованным, я был ошарашен – и сказал: если кто-то сделает этот фильм, то это буду я. Только я. И все. Вот, собственно, почему столько лет прошло, прежде чем я собрал этот фильм воедино; это стоило мне больших усилий, надо сказать, потому что это было непросто – вернуться в Терезиенштадт. Но я вернулся.

– Как вам кажется, вы смогли изменить репутацию Мурмельштейна своим фильмом?

– Не знаю. Для кого-то – да. Точно.

– Вы в феврале показывали фильм в Израиле и Италии – как его принимали?

– В Израиле – очень хорошо, было очень много народу, в начале было видно, что они заинтересованы, в конце – что тронуты и взволнованы. Да и в Италии тоже. Видите ли, этот фильм – об абсолютной искренности, с моей стороны и со стороны Мурмельштейна.

– Одна из важнейших, основополагающих идей, связанных с Холокостом, такова: мы должны говорить об этом, потому что история не должна повториться. Вы сейчас видите опасность повторения где-нибудь?

– Ну, не в таком виде, конечно… Арабы – это другое. А вы вот спросите на своем сайте: почему так получилось, что «Шоа» никогда не показывали ни в Советском Союзе, ни в России? Это как вообще возможно? Это позор. Когда Горбачев во время перестройки был в Париже, Миттеран рассказал ему про «Шоа» и объяснил, что этот фильм необходимо показать в СССР, они обо всем договорились. Ну и что? Это было сделано с помощью Мемориала, был показ в Доме кино – но это же не по центральному телевидению, не на большую аудиторию. Кстати, это вина и российских евреев тоже! Или они все уехали в Израиль?

– Но два года назад были показы.

– Да, но столько лет спустя – и опять же не по центральным каналам, не на широкую аудиторию. И мсье Наум Клейман, директор Музея кино, взял фильм себе и сделал копии. Но широким экраном его так и не показали никогда. Это просто аморально.

– У вас есть сейчас какие-то договоренности относительно нового фильма, нет шансов, что его покажут в России?

– Нет.

– А если вас попросят, вы разрешите его показать в России?

– Зависит.


...................


Это интервью не было опубликовано.

4. Голография

Тихомиров

I ain’t happy, I’m feeling glad.

I got sunshine in a bag.

I’m useless but not for long.

The future is coming on.

– Слушайте, мне двести лет уже! Двести! Я вам говорю. Садитесь! Чаю дать? Кофе? Я все могу. Чего? Только говорите громче, хотя погодите, не орите. Щас я аппаратик поставлю, и все будет в ажуре. Вот так. Чай будете? Давайте чаю, я тоже с удовольствием. А молодому человеку чаю надо? Вы откуда, напомните? «Огонек»? Ко мне просто сейчас многие приезжают…


Соглашаемся на чай, фотограф берет чашку и конфету. Свет выставлен, можно начинать, но разговор с самого начала клеится всегда плохо, и нужен чай. Нашему герою хоть и не двести лет, но изрядно: в 41-м году он уже был директором знаменитого передвижного цирка «Чакона», и в 41-м же году он, отважный капитан своего дела, добился разрешения лично у Сталина выезжать с артистами на позиции, давать выступления, поддерживать бойцовских дух в солдатах. Ему, конечно, не двести. Ему девяносто два. Он ровесник века. Вообще он молод, остроумен, я бы сказала, е́док.


– Расскажите, пожалуйста, как все начиналось? Где вы учились? Почему цирк?

– У-у-у-у, милая моя! Это ж докуда мне… Ну давайте. Была в Петрограде тогдашнем такая театральная студия, руководил ею Семен Натанович Флитман, замечательный педагог, такой, знаете, от бога: все под его руками играли, самые бездарные, самые молоденькие и кто постарше. И я-то вообще цирковым делом был увлечен с самого начала, но я как его увидел, так влюбился, как все, и пошел в эту студию – пошел играть самые дурные вторые роли, «чего изволите», только чтобы рядом с ним быть. Ну, он быстро меня заметил – не в том смысле, что я какой-то был выдающийся актер, херовый актер я был, но я был шустрый, и мы стали много разговаривать. А вы поймите, какие времена – самая-самая революция. Мне восемнадцать. И я идиот, честно признаться. И он мне, Сеныч-то наш, мы его Сенычем звали, ну Семен Натаныч, Семен Натаныч – Сеныч, значит – он мне говорит: «Мальчик, какой театр, ты видишь, что кругом делается? Ты что тут, новое искусство собрался творить? Ох, я тебе не рекомендую. Ты балаганом займись. На все времена дело, на все времена искусство, давай. Смотри, что делается: народное искусство, демократическое искусство. Луначарского почитай, дубина!» Ну, сказать, что я его не понял, – ничего не сказать. Ну просто идиот был. Да и вообще сложно было понять, признаюсь вам. Это же порог каких-то таких перемен, которых… Ну неважно. Но к чести моей, у меня было одно достоинство. Я не был упертый и не считал себя умнее всех. А к нему, к Сенычу, так вообще привык прислушиваться как ни к кому другому. И поскольку он меня из театра уверенной рукой отправил, я и решил заниматься цирком.

– Но цирка же тогда как такового не было, насколько я понимаю?

– Все правильно. Было такое что-то очень промежуточное. Как он мне говорил, так и я вам сейчас скажу, только повежливее: Луначарского почитайте.

– Ну я читала, но мне интересно, как вы про это рассказываете.

– Ишь ты, какая хитрая! Ну давайте я сначала вам расскажу по науке. Вот глядите, какой расклад: искусство народное срочно нужно откуда-то доставать, так? Театр не годится. Балаган – куда народнее. Форма подходящая: идем шествием, допустим, на Первое мая, песни поем, все вперемежку, актеры, не актеры – чистая, как принято говорить, демократия и равенство. Потом – опять же Луначарский, вы почитайте, все написано! Я наизусть знал. Неорганизованные массы людей сливаются с организованными, поют хором, исполняют гимнастические маневры кто во что горазд, то есть это парад, но не военный. А вот какой? Это вопрос! Это интересный вопрос. Он вроде поначалу такой бессмысленный. А потом постепенно – и в этом тонкая работа – он насыщается смыслом. Воспевание нового мира, Первомай, я ж вам говорю. И очень постепенно, не сразу – крушение старых символов. Ритуальное сожжение. Как угодно.

– А вы можете рассказать, прямо технически, в чем была ваша роль и как вы это все делали?

– Хорошо. Рассказываю. Мне надо было с чего-то начать, и вот был в Петербурге такой передвижной театр Кноблауха, балаган. Я пришел к ним с деловым, что называется, предложением. Они совсем загибались, никто их не смотрел. Я пришел и говорю: «Я могу вам вернуть былую славу, если вы мне доверитесь. Начнем как раз таки с Первомая, а дальше поглядим, как пойдет». Этому немцу уже терять было нечего, он только дрожал, как бы его не пристрелили где-то на улице случайно. Я смотрю, значит, на его хозяйство: гимнасты, жонглеры, значит, какая-то девка у него была, жонглировала подсвечниками, шпагоглотатели, кто-то там лягушек глотал, но это уже экзотика. Ну и Петрушка, народный персонаж, но его я задвинул временно – на хрена он мне сдался? Все они как-то вяленько выступают на ярмарках. А тут какие ярмарки, на носу май 18-го года. Я инициативный, шило сами знаете где. Я вешаю афишки по всему городу: «Присоединяйтесь к нашему пролетарскому представлению». Эти у меня вяленько тренируются, жонглеры-то, немножко ворчат, но вообще не слишком вякают. Им не до жиру. И вообще какое-то такое ощущение, что не надо много вякать сейчас. Первого мая – день Интернационала, погода – рай; я дождя опасался, погода – рай, солнце, идем через весь город! С музыкой! С барабанами! Все в красных тряпках! Медведя дрессированного хотели вести на цепочке, я в последний момент не велел: оставьте, говорю, мишку, мы его уморим. Но все идут, музыка гремит, солнце, литавры, гимнасты кувыркаются! Эти, значит, огонь глотают. И вот тут важный момент. Мне было нужно, чтобы к нам присоединялась толпа. Чтобы мы за собой вели народ. И сначала так не очень это дело пошло: мы зазываем, а все так сторонятся. Потом… как подвалит толпа, человек пятнадцать! И давай с нами орать! Пролетарии всех стран… Тут я понял: поперло. Состоялось. Ура.

– Это ваше первое выступление было? Можно считать, триумф?

– Можно. Считайте.


Пелена у меня перед глазами. Триумф. Девочке про это знать не надо. И был там… Он жаловался на самочувствие. Гимнаст. И у них там еще было соревнование, кто больше воды выпьет. Кто там огонь глотал, а эти, значит, воду в себя лили. Ну а я, тут даже не скажешь – просто я был молодой. И просто не знал, что так бывает. Кружевная тень на тротуарах, от решеток Летнего сада или от листвы, что ль. Кружевная черная тень на серых тротуарах. Бывает такая деталька, которая тебя и проест насквозь. Идем, поем, он говорит тихо: «Мне плохо». Я говорю быстро, сквозь зубы, сам взмокший уже и голова болит: «Ну и вали отсюда. Нечего тебе тут делать». Формально я его отпустил. Но назвал слабаком. Или как-то там. Обозвал я его, короче. Он рухнул где-то у реки, мы его быстро оттащили, никто не заметил. Жертва революции. Кружевная тень и пелена.


Сеныч мне говорил: «Далеко пойдешь, Тиша. Ох, ты далеко пойдешь. Ты только про технику безопасности не забывай, мой тебе совет». «Тиша». Это от фамилии – Тихомиров. Прилипло намертво. Я уж сам забыл, как имя-то мое. Я смотрел на него такими глазами, влюбленными, щенячьими – я сейчас ощущаю это выражение глаз, просто внутренним хрусталиком каким-то ощущаю. Мне казалось, что я овечка, идиотина, размазня, растекся в кисель, думая о нем. Что это было такое? Я потом узнал, что это бывает, – но кажется мне, что тут другое. И мне-то казалось, он меня отличает, он меня выделяет, поощряет. А он мне страшные вещи говорил. Далеко пойдешь… Я-то это воспринял как «иди-ка ты далеко, Тиша». Давай. Дерзай. И как пошел. Как пошел! Кисель-то я с ним был, а тут… им благословленный… Стержень! Железо! Уберменш! Канальство какое, а. Кружевная тень. И никуда не девается, стоит перед глазами. Ну ладно, лицо-то мы сделать всегда были горазды.


– И что же дальше?

– Дальше примерно в том же духе все продолжалось. Пару лет эти выступления, эти бродячие балаганы были просто… Знаете, вот дух времени? Совпало это… Политика и искусство… Почему «Чакона»-то? Мне название тогда еще пришло, хотя оно не очень подходило, – но чакона же, мало кто помнит, народный танец. Это потом уже Бах.

– Я понимаю, это я хорошо как раз понимаю. А вы не можете какой-нибудь смешной случай вспомнить? Какую-то деталь, как это было? Теоретически-то картина ясна.


О-о-о, плохи дела. Кто ж так, матушка, к интервью-то готовится? Но ладно, случай так случай.


– Извольте вам случай. Раз даем выступление. Мы там уже такой сценарий проработали: сперва идем по городу, потом на площади какой-то центральной останавливаемся и там уже доигрываем. Но нам важно по дороге подцеплять людей. И вот идем и где-то на Гороховой цепляем юношу, мальчика совсем, такого белокурого ангелочка. И он, такой воодушевленный и страстный такой, бежит с нами, лозунги кричит, а потом, всех перекрикивая, начинает читать стихи. Громко так! Страстно! Как думаете, кто?

– Неужели…

– Ну, смелее, смелее, правильно думаете!

– Есенин, что ль?

– Есенин! Молодой совсем! Горячий! На плечи к кому-то влез и оттуда кричит! Я тогда, конечно, не знал его. Это уж потом я его… Когда увидел…

– Ну ничего ж себе…


Дурочка ты, дурочка.


– Хорошо. А расскажите, что дальше было.

– Ну в таком жанре мы просуществовали пару лет буквально. Дальше это все надо было сворачивать, потому что сами понимаете. Мы там уже до всего дошли: и Петрушка у нас устранял Временное правительство и совершал всякие непотребства, и Родзянко на ослике, и прочая, и прочая. Довольно скабрезно в силу традиции. Публика очень была довольна. Конкурентов у нас было не так много, потому что мы по политической части резко шли, а это всех волновало. Шутовской молебен по продразверстке устроили. Впрочем, это был перебор, конечно. Сошло с рук, но за это нас бы по головке не погладили.

– Слушайте, а Кноблаух этот? И как это вообще финансировалось?

– Ну, Кноблауха к тому моменту давно погнали поганой метелкой, скажите спасибо, если он выжил в этой катавасии. А финансировалось – миленькая моя, ну вы чего? Мы были полубанда, полутруппа. Сборище деклассированных элементов! Так мы себя называли. С гордостью. Ходили в красных рубахах с такими – как называется? – капюшонами. Ку-клукс-клан.

– Подождите, вы занимались прямой революционной деятельностью?

– Ну как сказать, как сказать… В октябре 18-го, может, вы слышали, было восстание матросов – не революционных, а наоборот. Они там требовали разрыва Брестского мира, всякое такое. Ну просто дезориентированные и одуревшие парни, честно вам сказать. Митинг устроили на Театральной площади, а потом интересно, потому что потом они рванули в Мариинку. Где в этот момент давали… вот не соврать… нет, не помню, что давали. Но картина красивая: врываются матросы в театр, забирают оркестрантов и, значит, под музыку движутся к Неве. Ну прямая нам конкуренция! Прямая. А народец такой заведенный в этот момент, что под музыку пойдет за кем угодно, честно сказать. Он уже охренел разбираться, этот народ, где там кто революционный, кто контрреволюционный. И это был опасный такой момент. И мы, значит, немножко поучаствовали в… как сказать… противостоянии.

– Это вы что, простите, имеете в виду?


Их надо было убирать, и быстро. Уже действительно никто не мог разобраться, где кто, матросы такие, сякие: они пришли бодрые, озлобленные, с новыми силами, они в казармы врывались, поднимали солдатиков – и те, ошалевшие, переходили на их сторону. Нет, вряд ли бы они что-то такое смогли кардинальное… Но риск… Я там не показывался, моя морда была довольно заметная в городе. Но я отправил часть моих парней – они шли с ними, как бы в их процессии… Они их вели за собой, как этот в Гамельне. Потихоньку отделяли зачинщиков от заблудших случайно. Последним быстро объясняли, к чему идет, и аккуратно оттесняли в сторону. Зачинщиков привели к Неве, там их и без особых хлопот приняли чекисты. Чего ждать.


Этого я, конечно, не говорю.


– Погодите, так вы что ж… Так что ж с ними…


Тут я мнусь. Вопрос – найти слова. И телефонный звонок меня спасает. «Слушаю! Да! Да, Гриша, рад слышать. Очень-очень рад. Здоровье терпимо. Ну с поправкой на, как ты понимаешь. Да! Послушай, ты можешь перезвонить мне через три часа? У меня тут представители прессы, не совсем ловко разговаривать сейчас. Но только позвони обязательно, мне надо тебе одно рассказать! Пока!» – и вешаю трубку.


– Это, между прочим, был знаете кто? Вот кстати тоже к нашему разговору. Внук Сеныча нашего. Замечательный театральный режиссер Григорий Грозовский. Слышали?

– Как? Грозовский? Тот самый? Он внук?

– Внук-внук! Я его с младенчества знаю. Это сейчас ему уж сколько? Сорок пять? У нас с ним дела. Ну, как дела – это он со мной советуется про постановки, поощряет старика. Чтоб я, значит, не думал, что уж никому не нужен.

– А почему ж у него фамилия другая?

Отвлеклась. Ну и слава богу. Но вопросы… Это что-то прелестное – что у нее в голове, у этой девицы. Почему фамилия другая. Я просто смотрю на нее. Она говорит: «Ой, ну да…» И я поднимаю брови: мол, ну ты пей, да дело разумей – такие вопросы задавать. Она быстро задает следующий:

– А как же у вашего… у Сеныча, да? – складывалась судьба в советской России?

– Судьба интереснейшая. Он ведь и сам был великолепный актер, великолепнейший! Но он был преподаватель от бога. Он это обожал. Он ради этого все был готов бросить. И хотя, конечно, что-то в театре играл, но главное его было – ученики. И он таких, как теперь принято говорить, звезд растил… вы что. Сабчук, Ваганов, Родин, Занимонец – все его ученики. Мало кто это знает. Денис Литвак тоже, документалист-то первый, знаменитый! Это ж мой дружок по студии – Диня. Тоже Сеныча верный трубадур. Хотя у них там непросто складывалось, но тем не менее. В Париж потом переехал и стал весьма знаменитый. А пасынок его – так вообще великая фигура. А все откуда? Всё наш Сеныч.

– Надо же, я не знала.

– Да я говорю, мало кто знает. Он сам все-таки известный. Роли. Кино потом опять же. Ну это позже, давайте я по порядку. Студия наша, в которой я начинал, но откуда он меня, по сути, выгнал, – ну как, мы дружили, конечно, дружили страсть, но он мне сказал, что актером мне не быть и не надо – да я и не расстроился. Ну а дружить – дружили. В общем, студия наша году в 25-м стала уже самостоятельным театром, Сеныч, конечно, так просто не мог и при театре организовал училище. Ну и ставили они… Это как раз не так интересно рассказывать, это вы всё и так знаете. «Нит гедайге», «Блуждающие звезды» – ну, знаменитые спектакли, чего я вам рассказываю! А вот интересно, как мы с ним во время войны…

– Да, а вы-то что все это время?

Спохватилась. Кто ж вас учит-то?

– Ну, я – дело простое. Инсценировки «Взятие Зимнего» могли кого-то увлечь года до 20-го, не дальше. Я стал просто директором цирка со временем. Вернее, маленького такого циркового театрика. «Чакона» опять же прижилось. Со своей спецификой – с выездными представлениями. По всей стране ездили. Ну так вот, начинается война. Театры все, как известно, отправляют в эвакуацию. И тут мы с Сенычем крепко вместе напиваемся. Мы оба уже не военнообязанные, на фронт нам нельзя. В эвакуацию страсть неохота. Сеныч мне говорит: моих отправляют в Ташкент. Они все с семьями, с детьми, я должен их туда отправить. И Ирину я туда отправлю, жену, значит. А сын его уходит на войну – отец вот этого Гриши-то, который звонил мне сейчас. И вот Сеныч говорит: «Но я не могу ехать в эвакуацию. Как это – сын на фронт, а я… Мне, надо сказать, по ряду причин…» Ну ладно, это неважно.

– Ой, я знаю. Это вот тут вы ходили к Сталину, чтобы вас на фронт выпустили?

– Да ну, к какому Сталину, вы что? Ни к какому Сталину я не ходил, вы это как себе представляете? Но да, нам надо было добиться разрешения.


Мы пили мадеру. Сеныч привез с гастролей из Франции почему-то. Его выпускали, но каждый раз что-то случалось в этих поездках, то одно, то другое, а началось все с первой, когда у него защемило какой-то там позвонок, и он почти не мог ходить. И так и не восстановился до конца: то лучше было, то хуже. В другой раз Ирина слегла там с воспалением легких, потом обокрали московскую квартиру, пока они были в отъезде. И он привез откуда-то из-под Парижа мадеру. Он там хорошо поездил по Франции на машине. Умолил дать ему автомобиль и потом, умирая от смеха, рассказывал про романтическое путешествие: он за рулем, рядом Ирина, на заднем сиденье эмгэбэшник, которого смертельно укачивает, Ирина сует ему мятные конфетки, но не помогает, и он то и дело просит остановить у обочины, но оставить их в покое не может. И вот из какого-то такого путешествия он приволок мадеру. Она потом у него стояла много лет. Было опять жарко. Голова была чугунная; зачем я пил? Кружевная скатерть на столе, белая, на ней пятна, закапали мадерой. Ирина бы страшно ругалась, но где та Ирина. Как же нам спокойно с ним было вдвоем. Сеныч говорит: «Иногда мне кажется, нехай они друг друга пожрут». Я говорю: «Я это правильно расслышал?» Он молчит, сопит. Затягивается. «Далеко пойдешь».


– И как вы его добивались?

– Ну, на самом деле не так сложно было. Уже многие театральные артисты поехали на фронт. Тогда была такая тенденция. Ну, написал Сеныч какие-то бумажки. Ну, может, поговорить с каким-то наркомом. Честно, я даже не вникал. Довольно быстро нам дали не разрешение даже, а прямо-таки направление на фронт. Мы ехали вместе. Сеныч, его пять артистов, я, мои человек десять. Десять точно. Да-да, точно, Сеныч поговорил с кем-то из начальничков, это вообще неинтересная история. Значит, это было лето уже 42-го года, и это были действующие части 16 армии. А Сеныч – это надо тоже хорошо себе представить – уже не очень хорошо ходит. У него уже проблемы с позвоночником, и он, знаете, в таком регистре живет: то все нормально, то с палкой, а то и вовсе с коляской. И вот в таком сомнительном виде он приезжает на фронт. Правда, в любом своем состоянии он обожает водить, его только пусти за руль. За рулем ему даже становится легче, поэтому какой-то фронтовой грузовичок нам выдали. И форму тоже выдали… Слушайте, вы только там поправьте потом перед публикацией – что я его Сенычем-то величаю везде? Несолидно. У меня-то привычка, так всю жизнь и проназывал.


Что в голове? Музыка. Гоп-стоп, Лора… Давала у забора… Чего-то у майора… Гоп-стоп, Ася… на матрасе… полковнику в запасе… Гоп-стоп, Зоя… стоя… начальнику конвоя… Как привяжется, так ночь и не спишь, и все крутится-крутится в голове. Гоп-стоп… Зачем вспомнил? Опять маяться.


– А что же вы делали на фронте?

– Поддерживали боевой дух армии.

– Ну все-таки?

– Я вот, знаете, помню один такой день. Июль, жарко. Все такие умученные этой жарой. И вот ближе к вечеру, когда сумерки, когда чуть холоднее, мы начинаем представление. Сначала – какая-то общая разминка. «Ищу, где у колечка моего обручального начало, а где конец…» – «Так нет же у кольца ни начала, ни конца». – «А это вы, батенька, ошибаетесь! Разгром сталинградского кольца и есть начало их конца…» Побегали, покувыркались. Бойцы сидят, немножко подрасслабились. А дальше…


Дальше нам надо было отрабатывать. Был «Фашистский зверинец» – гротесковая вещь, за решеткой бесились, орали, ревели – в масках, одновременно звериных, одновременно напоминающих Гитлера и всю его шоблу, на груди у них были вышиты имена: Геббельс в виде гиены, Геринг в виде волка, Гудериан… не помню уже… На афишах были стихи: «Тверда уверенность, ее мы не таим, цирк самолет создаст со зрителем своим». Рык и вой стоял, бойцы ухмылялись… Потому что лирика – не метод. А метод – чеширский кот. Это я тогда хорошо понял. Мы, в общем, вместе с ним это поняли – даже не обсуждали, а просто синхронно пришли к выводу. Масленичный кот как прием. Чеширский – это я уж потом стал так называть, сам. Когда вышел перевод Демуровой, Сеныча уже давно убили. А набоковский перевод мы прочли, мы оба прочли… Как мы его достали – но это я отвлекаюсь, конечно. Но да – масленичный кот как прием, мы с ним рядышком это подумали и обсудили, когда оба уже окончательно это решили. Лирика одна не работает, работает мерцание, лирическая слеза – то ли есть, то ли нет, – и внезапно, до сжатых зубов, до скрежета, до лопающихся в глазах сосудов. Пятиминутка – как это я потом прочел. Сколько ж я всего прочел, что надо было бы с Сенычем обсудить – но поздно. Но это тоже не метод, чередовать надо. И он бы согласился. Чередование и мерцание. Надо что-то сказать этой девочке.


– Нам надо было их зарядить. И так заряжало лучше Шульженко, вы уж мне поверьте.

– А вы с ней встречались?

– С Клавдией Ивановной? Встречались пару раз, беседовали, интересная женщина.

– Ну расскажите, интересно!


Видел я ее… пару раз видел. Ленинградский фронтовой джаз-бэнд. Это ж была оборона Ленинграда, зачем наврал? Все-таки не надо интервью в моем возрасте – и ситуация другая. И завертелись в голове эти пыточные мотивы: «Не голос твой услышу в тишине» ложится на частушечный бой.


– Мы с ней имели одну общую знакомую, тоже актрису, но менее известную, Нина Фардина ее звали, она тоже выступала на фронтах, тоже «Платочек» пела и «Танго о юге» – и вот через нее, через Нину-то эту, мы пару раз общались. Но это неважно, я вам про случай стал рассказывать. Правда, я его уже описывал в своих воспоминаниях.

– Нет, но вы повторите, конечно!

Вообще ни черта не держит. Интервьюер так называемый.


Она потом напишет на Сеныча донос, эта Нина Фардина. И это будет самое бессмысленное действие на свете. На него и так уже пошли войной, когда война закончилась. Что вот ей не сиделось? Спокойно могла не мараться, его бы и так убрали – но нет, поучаствовала.

Это был вопрос времени. Он все знал.


Мы сидим у него, скатерть опять залита мадерой – Ирина поджимает губы, но Ирина, надо понимать, к этому моменту уже на последней стадии нервного истощения. Она уже все понимает. Она не спит к этому моменту уже сколько? Полгода. Вообще не спит, ни с каким снотворным. Сеныч рассказывал: ходит ночью по улицам, приходит с утра. Он встает, она варит ему кофе и плачет. Я говорю: «Может, уехать?» Он улыбается своей этой улыбкой – ну как ее описать? «Ты смеешься, что ль?» – «А что вы предлагаете?» – «Знаешь, – говорит, и мне на секунду кажется, что он серьезен, – помнишь, у Лескова: “самовольно повесился”? Когда попик один пил-пил, да потом послал прошение, чтобы его как можно скорее расстреляли или в солдаты отдали, но не дождавшись… – кашляет, а я понимаю: ни черта не серьезен, опять измывается, – не дождавшись, говорю, самовольно повесился. Ничего не напоминает?» – Ни черта он не серьезен, ему плевать на меня просто. Кладет в стакан сахар и мешает энергично и аккуратно; чай вздымается воронкой вокруг ложки, доходит до края, но не выплескивается. Зачем, зачем ты так рисковал, дурак, зачем вы так рисковали, Семен Натанович, зачем вы прете на рожон, зачем вы подставляетесь? Он затягивается и смотрит на меня через дым. «Я думал, ты далеко пойдешь, а ты туповат остался». Он умеет зверски обидно сказать. Я знаю, что нужно ответить, но у меня колет нижнюю губу: тут надо холодной воды выпить, но ее нет, отпиваю мадеру, но от нее только хуже. И не могу говорить, молчу. И он молчит, смотрит на меня и все, мерзавец, понимает. Ведь все же понимаешь, чтоб тебя. Лысый, мелкий, носатый, шустрый. Как я буду жить-то без тебя. Я не могу без тебя. Такие дела. Ирина грохает чайником на кухне и проходит; я вижу ее отражение в окне: красивая. Всегда была красивая, в студии была самая красивая, когда он ее увидел. Сама невысокая, но его выше на полголовы. Ни черта я не вижу, никакого отражения – она же на кухне. Но красивая! Черт бы ее побрал. Я говорю, сил набравшись: «Можете геройствовать сколько угодно, а выход есть всегда. Предупрежден – значит вооружен. Времена вон как меняются. Подумайте об Ирине, вон она до чего доведена». – «Ирина! – он орет в кухню. – Иди-ка ты к нам. Мы соскучились».

И она приходит, щурится, негромко говорит: «Я пряники вам хотела принести», затягивается папироской. Они всегда курили. А я всегда терпеть не мог.


За окном ослепительное январское солнце, бликует – сияющие стекла книжных шкафов, стол, янтарная полировка, янтарный чай, коньяк. Коньяк не помню, если честно, но кажется, что что-то пили. Хотя могли ли там пить? «Он нарывается, вы сами понимаете. Он, считайте, сделал все своими руками. Он много власти взял, вы должны понимать, как это опасно. В масштабах страны это опасно. Вы человек грамотный». Я очень грамотный. Я вгрызаюсь зубами в наволочку.


– Вы мне все-таки можете рассказать, как он погиб?

– Его убили. МГБ. Это было дело решенное. Он был по еврейской части большой деятель, а тут уже начиналась борьба с этими… Он был основатель антифашистского комитета. Зверинец-то наш…


На сцене был выстроен зверинец. Тот же самый, мы воспроизвели его до самых мелких деталей. Там даже не было вопроса, почему мы возвращаемся к военной теме – ну, годовщина какая-то. Сначала выводили зверей, волк у нас в тот момент уже болел, это было последнее его выступление, кстати. Потом зверей незаметно уводили, и потихоньку вылезали актеры в масках, вся эта гитлеровская шобла, как тогда, бесновалась, дети в зале жались к родителям, родители… ну, кто-то недоумевал, а кто-то поддался этой волне, смеялись. Шапитмейстер наяривал частушки, клоун дурил: а что это за калоша? А это в которую Гитлер сел со своим блицкригом… Где-то гремели литавры, дробно раскатывался какой-то маршик. И тут с заднего двора въезжает в здание цирка – с черного входа то есть въезжает – разрисованный свастиками грузовик. Это был тот заезд, через который мы в скотовозах провозили лошадей и вообще всяких крупных. По широкому коридору он шустро катится прямо к арене и шустро выруливает в самый центр. Автомобиля в цирке еще не видели, а этот еще такой дикий. Он катится по кругу, подминает колесами опилки, сигналит, сигналит в такт музыке, музыка начинает подлаживаться под сигнал, и вот это уже не просто маршик, это уже вполне отчетливый «Граф Цепеллин Марш», ненавистный мотивчик становится все отчетливее, все громче, литавры все настырнее, грузовик все резвее нарезает круги и выбрасывает из окон флаги со свастикой, а вокруг орут и ревут картонные звери в картонных клетках, форте, фортиссимо, крещендо, взрыв. Взрыв, я вам говорю. Мы взорвали грузовик посреди цирка. Взлетают опилки, но кабина герметична и остается цела, горят красно-черно-белые флаги, грохот, огонь, огонь!

Самое главное было, чтобы кабина была герметична. Опять эта комната, она тоже какая-то герметичная, полки, стекла, окна в стекла, опять этот анекдотический чай, как будто я могу его протолкнуть через горло, и я говорю, выталкивая из горла слова: кабина должна быть герметична. Нам нужен хороший специалист.

Они смотрят на меня, смотрят друг на друга, оценивают, взвешивают. Потом один из них, который толстый, говорит: «А-а-а-а, так у нас же есть NN! Его можно задействовать?»

Умный морщится: «Лишние люди?» Толстый говорит раздраженно: «А как прикажешь делать иначе?»

И потом, через пару дней, появляется в том же кабинете этот хмырь, гений взрывотехники, сухонький сухарик в хорошем костюме, невозмутимый, жует губами, решает сложную задачку, думает, думает, жует губами, потом с провизорским спокойствием говорит: кабина должна быть герметичная, это наша главная цель. Пусть это будет особая взрывчатка узконаправленного действия. Установим титановую трубку под сидением стволом вверх. Или… Объемный взрыв, незаметный выходит бесцветный непахучий газ – н-н-ну, скажем, метан. Искра от зажигания… Особый искрящий элемент, ну хоть пьезокристалл… Кабина… Кабина слегка деформируется, это будет незаметно внешнему глазу… На всякий случай поставьте сетки. Но кабина, кабина – ваша задача, чтобы кабина была герметична, позаботьтесь об этом. Иначе я ни за что не ручаюсь.


В СССР о таком не слышали, конечно. Он работал с немцами.


В зале крик, но все, в общем, понимают, что взрыв запланированный, что он ровно посреди арены, не опасен, что это часть представления. Кто-то из детей начинает дуром орать, мать бегом тащит его на выход, невозмутимые капельдинерши приоткрывают ей дверь и указывают дорогу. Свет гаснет. Униформисты быстро, за тридцать секунд – мы репетировали и считали – убирают всё: маски, клетки, грузовик. Дым расслаивается в воздухе и быстро уходит, мы подвезли для этого специальные вытяжки. Марш на последних аккордах стихает, и где-то издалека слышится цокот копыт, прорезается труба – по-люш-ко-по-ле, потом вторая – по-люш-ко-ши-ро-ко-по-ле, потом громче, громче, хор: пусть же сильнее грянет песня! Это наша песня боевая!

И на арене – конный отряд красноармейцев. Кони копытами топчут пепел и опилки.


– А я знаю… Я в архив ходила. Я бумаги видела. Я знаю, как вы это все устроили. Как вас вербовали. Вы его ненавидели, что ли?

Вытягиваюсь в кресле, улыбаюсь.

– А чаю хотите еще?

Не такая уж она и шляпа, как мне показалось. Архивы открыли, вы подумайте. Думал ли дожить?

– Скажите мне, – она говорит почти умоляюще, – объясните мне. Он был ваш учитель. Он вам ничем не был опасен. Вас вербовали? Я читала протоколы, но там так много и так непонятно… Почему вы согласились? Вы же пожилой человек, что вам сейчас скрывать?


Когда пахан умер, когда его положили в Колонном зале, я сразу вывел всех своих на улицу. Вообще было холодно, но от толпы исходил как будто какой-то жар и поднимался над улицами. Густое небо висело прямо над макушками; все шли опустив головы. Мои не рыдали, ох, мои были циничные ребята, вы мне поверьте: цирковые всегда самые циничные. Это особенность профессии: когда ты по сорок раз в день себя убиваешь – в самом таком прямом смысле слова, физически, – и если не убил, считай, везенье, то ты дураком запросто можешь остаться или, там, просто не очень умным, но вот цинизма в тебе будет через край. Четыре дня ходили, даже не перемигивались, потом объявили окончательно – тогда я сказал: все на улицу. И раскидал всех по секторам: кому на Страстной, кому на Неглинную, кому еще куда. Шли и шли и пели «Вечную память», как было сказано.

Наша помощь понадобилась практически сразу же. Давить стали быстро, мои начали вытаскивать людей, выдирать их из толпы, запихивать на тумбы, в подъезды, на машины. Один из моих эквилибристов рассказывал потом: девчонка пятилетняя отбилась от матери, и совсем ее уж затоптали, он увидел какой-то ЗИС на тротуаре, недолго думая открыл дверь и закинул девчонку туда – внутри сидели два архангела, вытаращили глаза: ты что, бля, творишь, – он заорал на них матом, они замахали руками: ладно, ладно, мол, давай, только мать найди. Мать, идиотка, металась и вопила где-то поблизости, он показал ей, где дочка, она стала креститься и целовать ему руки, он еле от нее отлепился. Другой стал вылавливать в давке самых тощих и затаскивать их на высоченный парапет на Жданова. Третий… Там конной милиции было до черта, это не говоря уж о пеших, о грузовиках. Вы представляете, что с лошадью происходит в таком бардаке? Понести она, допустим, не может – ей некуда, но вот один дрессировщик мой рассказывал: вытягиваю мальчика из толпы, кругом какие-то пуговицы оторванные и калоши, мальчик задыхается – и тут боковым зрением вижу, что лошадь вздымается на дыбы и копытами в толпу, в самое месиво, кому-то по голове, по груди, кто-то падает, кровища… Швыряю мальчика на столб, он вцепляется руками-ногами – а я рывком к этой лошади, висну на поводьях, нагибаю башку ей, стараюсь рукой закрыть ей глаза, хоть один глаз… Этот дурень верховой, ну, мент-то ошалел от ужаса, сидит, не шевелится, только орет «мамочка!» – небось, первый раз. А я же вообще по хищникам, никогда с лошадьми не дела не имел, но тут какой-то инстинкт сработал. Такое рассказывал…

Потом где-то толпа стала совсем напирать, на Рождественском, и там булочная какая-то, закрытая, и люди напирают на витрину. Мои продрались вперед и выдавили стекло; людской ком ввалился в эту булочную. Ну что еще… Пирамиду выстроили и передавали на верхние этажи тех, кто весом поменьше… Беременную женщину волокли, волокли – и не смогли заволочь. На какой-то грузовик ее закинули вроде. Сколько детей там порастеряли. И как их потом искали. И кого нашли, а кого нет…

Цирк – вообще великая организация, я вам скажу. Там так запросто помирать не принято. Техника безопасности.


Молчит, смотрит в пол. Потом поднимает голову, смотрит прямо на меня, глаза мокрые, губы надуты слезами, но держится, говорит жестко:

– Не заговаривайте мне зубы. Вы грехи отмаливаете или что?


Лихая. Девяностолетнему человеку так сказать – это надо много силы иметь.


...................


Это интервью было опубликовано в 1992 году в журнале «Огонек».

5. Интерференция света

Денис Литвак

Fold ’em, let ’em, hit me, raise it baby stay with me.

– О чем я тогда вспоминал, вы спрашиваете? О том, какая мерзостная осень была тогда в Петрограде. Я тогда тоже ходил к такому же специалисту, ну, я рассказывал вам. И осень была… Ну, я не буду всерьез сравнивать петроградскую осень с парижской, это смешно.


Я получил звонок. Я совсем не понял, о чем идет речь. Сначала кто-то говорил по-французски: «Puis-je parler à monsieur Litvak?» Говорю: «Да, это я». «Attendez, s’il vous plaît, je vais vous connecter». Потом кто-то взял трубку и заговорил по-русски, и снова: «Обождите, я вас соединю». Я с момента эмиграции по телефону по-русски не говорил ни с кем… ну, или как там? С женой? Был поражен, короче говоря. И затем – женский голос, совершенно мне в первый момент не знакомый. Голос как голос. Это была Ирина. Они были в Париже. И наконец она говорит: «Я передаю трубку». – И вот его голос, этот хохот в трубке, этот пулеметный речитатив, этот кашель!


И я записываю адрес.


– Он вам сказал, что болен?

– Он болен, я надеюсь, что он действительно болен, а не просто меня обманул. Если он не болен, тогда вообще непонятно, чего я к нему пошел. Мы не виделись с какого года? Я метро не люблю и стараюсь на нем не ездить. Поперся на метро куда-то к Пер-Лашез. Я ничего такого, я просто не люблю вот этот момент, когда спускаешься. И там внутри все время муторно: зачем я под землей? Ну неестественно это человеку. Я вам говорил уже. Нет, не задыхался, не выходил раньше времени, вполне справился, просто раздражался. Доехал. Слава те господи. Пока от метро шел, не думал ничего такого. Погода была такая хорошая, самая золотая осень. Но вот когда вошел в номер отеля, вот тут меня настигло. Куда я пришел, зачем? А если он не болен вовсе? А как его выпустили? А как он доехал, если он не ходит почти? А пока в холле топтался, он из глубины комнаты крикнул что-то такое бодрое, едкое – что-то в телевизоре увидел, то ли «гол», то ли «врешь». И вот от этого окрика у меня как все перед глазами встало. Стою с портфелем и думаю: надо бежать. А Ирина мне так ласково говорит: «Может, вы на табуреточку присядете?»

Она со мной на «вы»! Как будто я не целовал ее в каком-то дворе на Лиговском.

Табуреточку. Как будто я инвалид. Хотя чем-то я и инвалид.

Ладно, не бежать же с портфелем.

Вошел. Сидит в кресле. И вот честное слово: ровно такой, как был. Он и был лысый. Носатый. Я вошел, он сразу: «Ну наконец-то!» С таким как будто облегчением. Как будто он только меня и ждал все эти сто сорок лет. Потом весело так заорал: «Ирина! Давай ему вина!» Я не хотел, но поди откажись.

– О чем вы говорили?

– Не помню. Не хочу. Я кроме этого шираза и не запомнил ничего.

Они рассказывали, как машину брали напрокат, куда-то ездили, он же любитель водить. Каким-то образом ему это устроили. Сопровождающий с ними был, блевал на обочине. Замки какие-то, вино, погреба.

Знаете, что с ним было самое страшное? Любого человека узнаёшь, увлекаешься, он тебя обволакивает – а потом так удушающе быстро приходит разочарование: не то, не то. Вообще не нравится. На что я купился?

И вот я к нему явился, столько лет прошло, я не юн, я успешен, я воплотил свою мечту, я режиссер, я в другой стране, с Советами меня, слава богу, ничто не связывает, я спасся! Он оттуда, он заложник с блюющим чекистом, он стар, в конце концов! Что я сейчас, буду смотреть на него теми же глазами? Опять вот эта мука будет – чтобы он меня по спине похлопал при встрече или при прощании? Да не может этого быть больше в жизни.

И он мне говорит так ласково: «Где же ты был все это время, Денис? Разве можно так пропадать? Ты обо мне подумал?» А я говорю: «Что я там о тебе должен был думать, ты у меня девушку отбил».

Идиот.

А он говорит: «При чем здесь девушка? Сядь-ка рядом со мной».

Потом я говорю: «Когда же мы увидимся теперь?» А он хохочет: «Это уж, милый мой, как ты придешь, так и увидимся. Я, видишь, не хожу теперь».

Или «не ходок теперь». Не помню я. Не ходок, точно.


Вышел я как больной, шел и все думал: а он болен или что вообще? А я сам? И это вопрос, на который я требую от вас ответа.


– У нас закончилось время. Мы обсудим это в следующий раз.

6. Пьезоэффект

Ирина Неледина-Флитман

Hey! Le monde va mal pendant qu’on se tape.

10 ans plus tard le même constat.

Есть такие источники, которых никогда не существовало. Не говоря уж о том, что непонятно, как Ирина могла бы передать это письмо – она никогда бы не стала его писать. Ни природное высокомерие и страшная невозможность признать собственное поражение, ни соображения элементарной осторожности не дали бы ей этого сделать. А письмо такое:

Дорогой Денис!

Пишу, и смешно – никогда я не могла справиться с твоим именем, всерьез тебя так назвать. С этими уменьшительными – Диня, Динечка – дела еще хуже. Но что уж тут. Начну с главного, с самого для меня больного, с самого невыносимого, но лучше я скажу сразу. Он, конечно, любил только тебя. Может, ты и сам знаешь, может, не догадываешься – так вот, чтобы у тебя не оставалось никаких сомнений. Ни я – а он очень меня любил! – ни твоя эмиграция не могли ничего изменить. И встреча-то ваша первая после разлуки была более или менее случайная. Я иногда думаю: зачем я согласилась тебя к нам позвать, я же под любым предлогом могла устроить так, чтобы вы никогда потом не увиделись (в другой жизни, я имею в виду). Потом я понимаю: нет. Это бы ничего не изменило. Он так же любил тебя, так же думал о тебе, так же видел про тебя сны, так же физически мечтал о тебе и безо всякой этой встречи. Это началось в студии, и ничто уже не могло это изменить. Он был человек веселый, ты это знаешь. Он не страдал. Он не сделал мою жизнь невыносимой – он сделал ее счастливой до последнего года, когда что-то изменить было уже не в его силах. Но любя меня, и оберегая, и говоря мне все те слова, что женщина может мечтать услышать от любимого человека, зачиная со мной ребенка, растя его, он всегда думал только про тебя. Такой у нас, Динечка, не треугольник даже, а замкнутый круг.


Именно поэтому, признавая это, ненавидя это, я тебе и пишу, потому что ты имеешь право знать. Никому больше не скажу, и Гриша не знает, и никто никогда не узнает.


Невыносимым, по сути, был только последний год. Или было и раньше, но он ухитрялся держать меня в неведении. В последний год я уже все понимала. Это было как рак – неизбежность. Только без умиротворения, которое – вероятно, не знаю! – дает неизлечимая болезнь, без религиозного принятия. Это был год ненависти и тошности. Мы знали, что его убьют, – я, он, еще пара близких друзей. Он не хотел бежать – и бежать было некуда. В этот год у меня началась бессонница. Не такая, знаешь, на которую жалуются томные девы. Я просто перестала спать, совсем, вообще, и по ночам одно мне было спасение: я выходила на улицу и ходила-ходила, видела эмгэбэшников, дежуривших – довольно лениво, кстати, – под нашими окнами, никогда не находила в себе сил что-то им сказать, и несказанное все во мне бесилось и перекипало. Возвращалась домой под утро. Заваривала ему чай, лила кипяток на запястья. Жгла пальцы о горелку. Я рассказываю про себя, потому что мне трудно перейти к сути.


Тишку вербовали. Как, наверное, всех, кто был в окружении. К Тишке я относилась сложно, и Семен – сложно, но они пробыли вместе всю жизнь. Может быть, он напоминал ему о тебе. Может быть, другие причины. Ну а Тишка-то его обожал, как все вы, студийные. Как все мы, корректнее сказать. Тишка пришел к нам на Рождественский совершенно зеленый и тут же все выложил. Было страшно смотреть. Семен стал ужасно хохотать. Он выспрашивал подробности: «Ну что, а тебе налили хоть? Или вы на сухую весь этот разговор провели? А кто был? Один толстый, один умный?»

Надо отдать ему должное – он ни разу не спросил: а ты-то чего? Хотя вообще он Тишку не щадил обычно. Он хохотал, морщил нос, крутил головой – стоит у меня перед глазами, я опять оттягиваю момент, когда надо перейти к делу.

В общем. “Давай сделаем это сами, и давай сделаем это красиво”. Вот эту фразу я помню, потому что я ее ждала. Я его все-таки неплохо изучила за тридцать лет. Давай сделаем это сами, и давай сделаем это красиво. Когда его убили, я исписала ею обои в нашей спальне, снизу доверху, насколько руки хватило.

Так он решил сразу много проблем. В том числе и с Тишкиным моральным обликом. Уже не надо было думать. Уже не надо было смотреть на него и пытаться считать. Дальше был вопрос техники и техники безопасности. План у Семена был готов: он хотел восстановить какую-то их фронтовую постановку, он хотел напоследок поиграть с этим антифашизмом клятым, он хотел умереть за рулем. Он сказал, что въедет в здание через ход, по которому завозили в специальных фургонах лошадей, что выедет прямо на арену, что грузовик должен быть в свастиках и должен играть какой-то нацистский марш. Дальше грузовик должен взорваться. Тишка сказал: «Это невозможно. Как вы себе это представляете? Взрыв внутри здания? Мы покалечим людей».

Я поняла, что он уже согласен. Он уже обсуждает план. Дальше, я говорю, был вопрос техники и техники безопасности.

«Для этого ты мне и нужен», – сказал Семен.

Они нашли в МГБ какого-то взрывотехника. Дальше были еще пара встреч, какие-то переговоры. Я уже не могла слушать. Метан или что-то такое. Кабина должна быть герметична – это было главное требование, – чтобы не только не задело никого из зрителей, но и чтобы никто не понял, что произошло.

Понимаешь, я даже не могла сказать: ты обо мне подумал? Я слова не могла сказать, рта раскрыть. Что там – подумал, не подумал. Я один раз, один! – не выдержала и сказала: «Как ты сообщишь Денису?»

У него глаз дернулся, он что-то понял про меня, еще год, полгода назад он бы перепугался – но у него уже не было сил беречь меня и обожать. Он сказал: «Придет черед, сам все узнает».

Тогда я поверила окончательно.

Официальная версия – аневризма аорты. А что гроб закрытый – так это еврейская традиция.

На похоронах, очень помпезных, Тишка боялся ко мне подойти. Ну, ко мне страшно было подойти в этот момент. Черная, древняя, сорока восьми лет ведьма с сожженными руками. Никто из чинов не мог решиться ко мне подойти и выразить соболезнования. Делали три шага – и в сторону. Ко мне Гриша мой боялся подойти в эти дни. У него через месяц родился сын. Он хотел назвать его Семеном. Это был момент просветления в черной копоти, в которой я жила. Я вдруг что-то ощутила, я заорала на него, как базарная баба, как не орала никогда в жизни: не сметь! Мальчика назвали тоже Гришей, и я велела, чтобы ему дали фамилию его матери.

А Тишку я сама поманила в какой-то момент на похоронах. Мне, в общем, было его жалко.

Он сказать ничего не мог, посмотреть на меня и то ему было страшно. Я его сама обняла и почувствовала, что он не может обнять меня в ответ. Стоит как кукла, руки висят. Я сказала: обещай мне две вещи. Что мы никогда с тобой больше не увидимся. И что ты будешь помогать Грише.


Я осталась жить, не знаю зачем. Все время ощущаю запах копоти. Динечка, обнимаю тебя. Я помню, как мы с тобой впервые поцеловались, какой ты был нежный и вроде робкий, но какие смелые и сильные губы. Если б я тебя тогда не поцеловала, ты бы сам никогда не решился. Я бы никогда не пришла в студию. И ничего бы не было.


Ирина

7. Рентген

Нина Тихомирова

We gon’ go to war, yeah, without failure.

– Ну что, поговорим?

– Давайте.

– Вот скажите, я посмотрел несколько ваших сюжетов: вы современным искусством занимаетесь? Вы им как-то давно увлечены?

– Я бы так не сказала. Я разными темами занимаюсь.

– Но все-таки у вас такой выраженный интерес. Акционисты… абстракционисты… анархисты… Вы когда этим всем увлеклись вообще?

– Н-н-н-ну… В некотором смысле я живу в такой среде.

– Что вы имеете в виду?

– У меня цирковая династия, вы, наверное, знаете. Это задает определенный угол зрения.

– Как же вы цирк с акциями соотносите? Это какое-то очень своеобразное мнение. То, понимаешь, клоуны и шарики, а то покрышки жечь и безобразничать.

– Знаете, цирк – это во многом про «безобразничать». В таком вполне процессуальном смысле. Это всегда про нарушение границы, если вы вдумаетесь. Вы просто с этой стороны никогда не смотрели. А поглядите: цирк – это что? Нарушение границ. Звери нарушают границы своего естества, люди нарушают границы своего естества.

– Это вы изящно загнули, ничего не скажешь. Давно придумали?

– Нет, честное слово, только сейчас в голову пришло. Стала вам объяснять и сама задумалась.

– Ну хорошо. Но в цирк-то вы работать не пошли. А пошли, значит, журналистом.

– Да.

– И все-таки: кто вас потянул в сторону вот этого всего? Современного искусства?

– Да никто не тянул, что у вас за патернализм-то такой? Если куда-то пошла, обязательно кто-то потянул? Сама решила.

– Патернализм? Эк вы меня.

– Ну а что вы все «потянул» да «потянул»? Как будто я сама не могу принять решение.

– Но с чего-то ж вы его приняли?

– Слушайте, мы так далеко не продвинемся.

– А как же мы продвинемся, если вы так туманно отвечаете? Я прямо не понимаю, как с вами диалог строить. Сложная вы девушка.

– Слушайте, ну мы что сейчас, серьезно будем говорить, как я стала журналистом? Папа посоветовал.


Папа, конечно, ничего такого не советовал. Папа в ужасе был. Он фармацевт, мама – завотделением в Сербского. Какие там творческие амбиции? «Это у тебя от деда». Она всегда была дедовская внучка. А родители тихо бесились.


– Ну хорошо, а тематику-то, тематику вам тоже папа советовал?

– Тематика во многом определялась кругом моего общения. Моими друзьями. Я оказалась по другую сторону баррикад: они были творцами, я – их наблюдателем, мне важно про них рассказывать широкой публике.

– Это ваша-то публика широкая?

– Нормально. Меня устраивает.

– Ну хорошо, Нина Викторовна. Давайте конкретнее. Ваш выбор – ваши дела. Творцы ваши… те еще ребята, я вам скажу. Беспредельщики и бандиты. Вон дружок ваш каких дел понаделал: говорили, художник, поиски истины, а сам оказался насильник. Это вам вот как?

– Это вы про Петю?

– Про Петю, про Петю, назовем его так. Ничего вас не свербит в этой связи?

– Так вот если вы про Петю, я вам скажу, что ничего меня, как вы выражаетесь, не свербит, потому что есть такое понятие – презумпция невиновности. Вам оно должно быть знакомо.

– Знакомо-знакомо, вы меня на знании кодекса-то не подлавливайте. Не о том разговор.

– Вы спросили, я ответила.


Петька. Так ничего и не поняла, что у тебя там случилось. И не до того мне было. Но вот сидим у меня, пьем ром, я делаю лазанью и по укурке забываю окунуть тесто в воду. Вынимаю ее из духовки – фарш и соус лежат между абсолютно твердыми пластинами; мы ржем как ненормальные, съедаем ложками начинку, лежа на полу. Димка облизывает соус с этих пластин, Саша пробует откусить от одной из них кусок, мы стонем от хохота. Вот они опять заводят свой спор про него, про Петю – этот говорит: большой художник, а тот ему: конформист, дешевка, спекулятивная нонспектакулярность, понты, fuckin’ Фуко, левак на дотациях. И спорят-спорят, орут, и такое между ними творится, а я сижу, слушаю, в голове – тупежка. Ем фарш половником – ложки куда-то все делись – и пью томатный сок из пакета, он льется у меня по шее и на пол. Саша смотрит на меня пустым взглядом: «Димон, гляди, она ранена?» Подыхаем со смеху. «Нин, а Нин». – «А?» – «Не закрывай гештальты где попало». – «Мои гештальты, где хочу, там закрываю!» – «Всех не позакрываешь, где-то будет поддувать». Тут Саша, заплетающимся языком: «А поддувать-то у нас че, есть че?» Димка: «Такого слова в русском языке, товарищ сержант, нет!» – «Ты ниче не понимаешь, это наркоко… наркоко… наркокаламбур». Как же мы ржали.

Петька. Мы не так близко дружили, я сделала пару репортажей, мы пару раз хорошо выпили, но я ничего про тебя не понимаю, и что ты там натворил, и куда делся, но мне и не до тебя. Я только из-за них-то вообще стала про это все думать. Когда уже Димон Сашу привел. А это было не сразу.


– Ладно, сейчас мы не по тому поводу говорим. Я просто, знаете, не хочу прямо с места в карьер, мне важно с вами установить контакт какой-то чисто человеческий, я же понимаю, что у вас стресс…

– Какая работа-то у вас тяжелая. И что, вы с каждым вот так вот – контакт?

– А вы как думаете? Это у вас такие о нас представления несправедливые, а я, между прочим, смотрю на вас и вижу живого человека, девушку вижу красивую, умную, симпатичную…


Пауза. Смотрю исподлобья.


– Я гляжу, на вас не действует. Часто вам такое говорят?


Смотрю, смотрю.


– Ух. Ну хорошо. Я тут с семи утра сижу работаю и всегда хочу поговорить по-человечески, но с вами ж не поговоришь. Вы вон как смотрите.


Смотрю, молчу.


– Господь с вами. Грозовский Дмитрий Григорьевич кем вам приходится?


«Нинка, пожалей себя». Ага, ты поди пожалей. Я рада была бы себя пожалеть, но у меня способа нет. И не было.


– Никем.

– Нина Викторовна, ну давайте время не тратить, ни мое, ни ваше. Я с семи утра без обеда, без перерыва; вам домой, наверное, тоже хочется.

– Я не трачу время. Он мне никем не приходится. Мы знакомы, это да.

– Друг, значит.

– Ну, друг.

– Когда вы познакомились?


Вот этого я уже не вспомню, и тут я не вру. Знакомы-то были с детства, что я помню? Его отец и мой дедушка, дедушка в шляпе… встречаются где-то на Гоголевском, мне шесть, ему семь, он уже в школе, он мне совсем не нравится, жутко надменный, собачий холод, взрослые разговаривают, разговаривают, мы вроде должны пойти поиграть, но какое там играть – минус десять на улице, я наконец придумываю что сказать, говорю: «Если как следует попросить, дедушка купит мороженое, даже все равно что холодно, дедушка меня балует…» Он надменно говорит: «Я не ем сладкое». Идем потом в какое-то кафе, никакого мороженого нет и в помине, пирожки и томатный сок из конусов, я боюсь его пить, а он говорит вдруг очень по-доброму: «Ты попробуй, это на самом деле вкусно. Посоли только немножко». Меня как обухом по голове: откуда он такой добрый и почему раньше такой противный был? И томатный сок с тех пор так люблю. Пара встреч еще, какие-то детские дни рождения… на сто лет друг друга потеряли из виду, его долго не было в Москве… потом на какой-то тусовке… еле-еле друг друга узнали… он уже довольно виповый к тому моменту… пьяные уже были… хо-хо, подружка детства! Заискрило, ушли вместе.


– Я точно вам не скажу. Декабрь 16-го года? Январь 17-го? В каком-то баре.

– Какие у вас были отношения?


Я просто взяла и до смерти влюбилась. Как дурочка. Он мне и говорит: Нинка, дурочка, что ж ты творишь.


– Простите, я не знаю, что это за вопрос. Нормальные.

– Ох, Нина Викторовна… Обед мой, обед. Полдник хотя бы. Чаек с пряниками. Что такое «нормальные»? У вас были любовные связи?

– У меня было много любовных связей. Мне немало лет. Какое это имеет отношение к нашему разговору?

– С Грозовским Дмитрием Григорьевичем связи у вас были?

– Нет.


Была первая не ночь даже, но неделя. На излете этой недели – трава, трава, койка, трава, койка – он вдруг говорит: «Ладно, Нинка, надо мне уходить. Было клево, спасибо». Я говорю: «А че?» И тут он мне рассказывает все, drugs are talking, конечно, но все равно: про эту девочку, мальчика, про свой переезд в Москву. Я такая слушаю, слушаю. Это он, надменный, дающий звезду, автографы у него на улице просят – это он мне рассказывает замороженным голосом? Чего, говорю? Он говорит: «Ну есть такое дело». Так ты чего, говорю. Ты все-таки чего? Он говорит: «Нин, блядь. Давай еще поспрашивай меня».

Ладно, я могу не спрашивать. Так – значит, так.


– Дружеские, значит, отношения?

– Дружеские.

– Скажите, пожалуйста, что вам известно об этом инциденте, имевшем место… ну, вот за который он сидит?

– Ничего не известно. Мы были не так близки. Я узнала, что была драка. Мне об этом рассказал наш общий знакомый, написал сообщение. Мы созвонились. Он сказал даже не про драку, он мне сказал, что Дима арестован. И что обвиняют его вот по этой статье – экстремистские какие-то высказывания. И тогда я узнала, что была драка. Ни в какие его высказывания я не верю.

– Что за знакомый?

– Вам имя нужно?

– Время, Нина Викторовна! Чаек мой! С сухариками! Конечно, мне нужно имя.

– Арье. Фамилию не знаю.

– Вы издеваетесь?

– Зачем мне над вами издеваться? Мы просто дальние знакомые, вертимся в одной тусовке. Я знаю его прозвище, мне достаточно.

– Ну и какое прозвище?

– Мне кажется, это вы издеваетесь. Арленок его прозвище.

– Почему так?

– Ну ей-богу, не знаю. Арье, орленок, Арленок… Это ж не я придумала.


Арик Шенкман. Арленком его называла Тами, его девушка. Это знакомство – тоже спасибо деду моему. Он ездил в какой-то момент в Израиль с лекциями… Да, тут надо объяснить: дед довольно рано стал патриархом циркового мастерства, а уж под старость вообще так вознесся – а тут как раз открыли границы. Ему уж было за девяносто, а в Москве его застать было практически невозможно – он в своем прогрессирующем Паркинсоне мотался по всему миру. И взрастил себе там поколение поклонников. В 96-м году на его похороны съехалась тьма народу со всего мира, цирковые династии, родители в шоке были: они масштабов себе, в общем, не представляли. Они вообще всегда очень деда боялись. Им весь этот цирк, вся эта бравада, циничная лихость – все это было, в общем, глубоко чуждо. А она не боялась ничуточки. Дед ее зарядил. И да, вот тогда на похороны приехала эта придурочная семейка Шенкманов, русско-еврейские эмигранты в каком-то там колене – муж и жена, оба цирковые, четверо или пятеро детей, среди них – этот самый Арье, Арик, ее ровесник, веселый, кудрявый, они подружились, потом списывались, потом она приезжала в Тель-Авив, потом он ушел в армию, потом приезжал в Москву, семейные традиции поддерживал, эквилибризм высокого класса, эксперименты над собственным телом… В армии начал и потом продолжил… Как-то он там женил свой армейский опыт с цирковым – она особенно не вдавалась; он был частью мирной юношеской жизни, любимым другом, всегдашним спасателем. Шкаф подвинуть, или выпить про любовь, или про политику затереть – это всегда был Арик, в Москве или по скайпу. Они продолжали по инерции дружить, девушки у него появлялись и пропадали, он не запаривался, потом возникла эта Тами, Тамара, тоже с русскими корнями, журналистка, она же придумала тогда это идиотское прозвище, которое к нему прилипло намертво.

Когда он приехал в Москву, она их, конечно, с Димкой познакомила. Ужас как влюбилась она. В ушах – голос Арика, сердитый: «Нинка, пощади себя, что ты творишь? На хрена он тебе сдался? Он талантливый, но выпендрежник». Но что она могла-то? Разве тебя в этот момент спрашивают? Выпендрежник, конечно. И нарцисс. И вообще не то. И нельзя в нашем возрасте так не совпадать. «Нинка, уймись, это вопрос самостройки», – такой у него был трогательный дебильный билингвизм. Они с Димой тоже подружились; Диму было не так-то просто не полюбить. «Ар, вот ты чудик. Какой, на хрен, самостройки? Ты вообще влюблялся когда-то?» – «Да. В Тами. Очень. Сама знаешь». – «Ну?» – «Ну и всегда можно владеть собой». – «Иди к черту». Бухали вместе, дули, ржали до колик. Как-то раз Арику надо было рано вставать и идти на репетицию, а они пили всю ночь. С утра они погнали его умываться, и вроде бы он собрался и ушел. Они легли досыпать. Днем она со страшным похмельем встала и решила постирать изгвазданную скатерть и постельное белье. Сунула нос в стиралку, а Арик там, лежит, свернувшись клубочком, – дрыхнет. Она заорала от ужаса, Димка в соседней комнате проснулся и тоже заорал, а этот дурень гуттаперчевый открыл один глаз и сказал: «Чего изволите?» Они его чуть не убили тогда.


– Что вам известно про его деятельность?

– Арика?

– Да какого, к черту, Арика. Нина Викторовна, я вас прошу, давайте сосредоточимся. Очень кушать хочется. Грозовского Дмитрия Григорьевича. О его деятельности вам что известно?

– Вы не могли бы конкретнее? У него была разная деятельность. Он занимался стендапом, работал некоторое время на телеканале ТНТ.

– Нет, а вот позже? Вот эти их клубы? Вот эти сборища все?


На Димкины баттлы она почти никогда не ходила. Странная была штука: вообще ее это все не перло, но заряжало каким-то… черт-те чем… как ни сопротивляйся… на Димку лишний раз смотреть – какой он лихой, какой талантливый… Саша приехал в Москву снова, как медом ему было намазано. Она и говорила Диме: «Что ему тут, медом намазано?» Димка рехнулся окончательно, совсем. Они встречались, отдельно, без нее, потом он приходил к ней, что-то ей про него рассказывал; глаза у него были больные… совсем бешеные. И видеть стал совсем плохо.


– Ну а что сборища? Я мало туда ходила, пару раз буквально, из журналистского интереса. Хотела сделать репортаж. Очень быстро поняла, что никакого материала там нет.

– Вот так прямо и нет? Вы-то, с вашей тягой к современному искусству?

– Ох, я вас умоляю. К искусству это никакого отношения не имело абсолютно. Я же говорю: пришла, посмотрела, поняла, что материала нет.

– А вот лихо вы так градируете, где искусство, где нет. Вы ж вроде не из ретроградов, вы ж вроде такая прогрессивная – и тут такое небрежение. С чего бы?


Тут я зависаю. Что бы мне ему на это сказать? Как меня вообще занесло в этот кабинет с полировкой? Саша в очередной раз явился в Москву и все ему рассказал. Димка пришел к ней через день, молчал, пил. «Дим, зачем ты меня трахаешь сейчас? Ты что себе доказываешь?» – «Нин…» – нечего ему было ответить, он смущался. Это кому рассказать – он смущался. Фигасе, что с человеком творится. Он сказал: «Ок, давай я тебе все расскажу».


– Нина Викторовна!

– Да, простите, задумалась. Знаете, я все-таки не арт-критик, я журналист, и я оставляла за собой право просто судить по своим чувствам. Потом мне надо было что-то сказать главному редактору, как-то доказать, что тема достойна освещения. Таких аргументов у меня не было.

– И с главным редактором вашим…

– Бывшим.

– …Бывшим главным редактором тоже поговорим. То есть не понравилось вам?

– Нет.

– А вот как вы считаете, политические темы они там затрагивали?

– Да бог с вами, какие политические темы? Мат один и наезды друг на друга.

– А вот про нарушение границ? Границ естества? Вы как-то в начале разговора интересно задвинули. Каждое ваше словечко на вес золота.

– Ну и память у вас!

– Работа такая. Так что про это-то? Было там такое или нет?

– Вы знаете, может, и было. Наверное, было. Наверное, там талантливые люди были. Но я как-то всегда была абсолютно равнодушна. Мы же здесь не эмоции мои обсуждать будем?


И вот в какой-то момент они встретились все вместе. Она и так все понимала, но тут она увидела их рядом, ощутила этот жар между ними. Саша был сама галантность. Вот на фига они встретились в этом Оксфорде, Эл Эй, где они там встретились, – приехал бы Дима на пару месяцев раньше, и ничего бы этого не было. Они потом много вместе тусовались, но это была первая встреча вчетвером. Дима, Саша, она и Арик с ней пошел, он опять был тут на гастролях. И вот тогда начался этот разговор: Саша наезжал на Димку: «Эти ваши баттлы, это же такой долбаный олдскул! Это такое отставание!» – «Ну блин, Сань, а где у нас не отставание?» – «Да я тебе даже не про то… Ладно, баттлы – это не вчерашний, блин, это позавчерашний день. Но ты мне скажи, ну это ж ты у нас филолог, я у нас не филолог». – «Я бывший». – «Ну бывший, биг дил. Это ж панегирик наоборот. Ода, блин, на день восшествия… Не восхваляем, а мочим, а идея та же – тебе не видно, что ль?» – «Да-да… Кукушка буллит петуха, покуда мочит он петрушку… Ты мне что сейчас доказать хочешь?» – «Да ничего, просто этот ваш бойцовский протест так называемый…» – «Бойцовский флуд…» Тут все ржали. «Да вот именно что флуд… Задроты кросскультурные… На кого наезжаем-то? На воспитательницу в детском саду? За наше советское изнасилованное детство мстим? Не дождались перемен, значит, и пошли мочить друг друга?»

Димка слегка заторможенно, но как бы пытался возражать: «Этот твой психоанализ… В поисках утраченной трушности…» Тут уж они все не выдерживали и начинали издеваться: трушность, хайп – Дим, камон, ты всерьез будешь так говорить?

«Отстаньте на хер, пожалуйста, как говорю, так говорю. Вообще, знаешь, Сань… что-то, по ходу, в этом есть… это похоже на правду… про перемены… униженные, оскорбленные и сами не отдупляющие… в этом что-то есть…» Но вообще он мало говорил. Слушал-слушал, такой покорный, такой на себя не похожий, смотрел на него только. Арик от всего этого слегка ошалел. Они уже с Димкой дружили, обаяли друг друга по полной программе, спорили про все на свете, ругались, мирились, и тут вдруг – нате вам, подарочек. Саша. Нашли друг друга в фейсбуке. Нормально, да? Уже не соображая, как тут лучше, Арик двинулся Диме на защиту: «Нет, ну послушайте, а протест в каком виде вас устроит? Вы сами-то чего? Того? Протестуете? Левые не протестуют? Что-то странно как-то, не? Есть какое-то преодоление своих границ – для искусства, да и для общественного блага мне казалось, это биг дил, не?» Саша затягивался сигаретой: «Да какое это преодоление, гопота трусливая, Арик, вы их видели? Битва за респект… Хоть одну бы мысль, ну хоть половинку мысли… Наша позиция – у нас нет позиции. Постмодернизм они изобрели с колес, придурки. С колес… во всех смыслах. Вы их хоть слышали?» Смешно – они тогда еще были на «вы». «Я про Диму не говорю, я про тебя не говорю, Димка, мне жалко, что ты свой талант об них расхерачиваешь… занимался бы своим делом, это все тебе зачем? Ты большой артист».


Какой-то ресторан на Патриках, закат на Патриках, курят они на Патриках, холодно, парни, ну сколько можно курить? А в тепле еще хуже. Шестнадцать блади мэри на четверых, цежу через трубочку, через силу. Как он научил меня тогда в кафе на бульваре томатный сок пить.


А потом они танцуют, они даже до клуба не дошли, чтобы потанцевать нормально, но вот какой-то Maroon 5 начинает играть ни с того ни с сего, и Димка щурится, улыбается: «Ну что, пошли?» – «Сейчас? Под Wake Up Call?» – «Ну!» И Саша улыбается: «Давайте, давайте!» – «А пошли!» И вот они танцуют – а Димка танцует офигительно, он все делает офигительно, и она такая легкая в его руках, и Арик тоже начинает танцевать, а этот-то, дружочек мой, вообще танцует как бог, и они танцуют втроем, и все смотрят на них – а Димку-то все узнают, он же селеб, и все смотрят-смотрят, и такие они клевые, она хохочет, а потом Димка аккуратно отстраняется – и вот они уже с Ариком танцуют вдвоем, а Димка просто возвращается за их столик и садится рядом с Сашей. Просто рядом с Сашей он садится, который все это время, сияя, за ними смотрел, и…

Просто рядом с Сашей он сел.


Они потом много вместе зависали, и втроем, и вчетвером, когда Арик приезжал, лазанью сырую слопали, да. Потом еще Димка в какое-то посольство залез случайно, потом приезжал на капоте такси с флагом Новой Зеландии, потом много чего еще было. Но вот этот первый вечер… Че я здесь делаю? Зачем я на бульвар тогда с дедом пошла?


– Эмоции не будем. Хорошо, давайте я прямо вас спрошу. Вот ваш знакомый Дмитрий Грозовский – вот он сейчас отбывает срок в колонии. Скажите мне прямо: он занимался какой-то оппозиционной политической деятельностью?


Молчу, смотрю вытаращенными глазами, как могу. Актриса из меня херовая. Впрочем, законы жанра.


– Ну что вы мне тут? Что я непонятного спрашиваю?

– Ну, я не знаю, если вы эти его пародии на ТНТ так воспринимаете, то, простите, я вам только посочувствовать могу.

– Нет-нет, вот на битвах этих так называемых, как их?

– На баттлах? А вы их вообще-то видели хоть раз?

– Видел. У нас есть специалисты, достали архив. Но вопросы-то вы знаете кто у нас тут задает?

– Вы, вы. Знаю.

– Ну вот. Давайте мы мою экспертизу трогать не будем, давайте вы мне просто на вопрос ответите.

– Отвечаю: нет. Никакой политики там в помине не было.

– А как же вот прецеденты…

– А прецеденты эти к Диме не имели никакого отношения. А когда и были, то они сами так пугались до ужаса, что тут же все и убирали. Но Дима-то тут при чем?


В первый раз она сказала: «Дима, нет. Нет, ты не будешь этим заниматься. Отдай эти материалы “Новой” и забудь про них навсегда. Куда тебе? Ты политик? Ты журналист? Ты активист? Прекрати». Внутри все взвыло, конечно: такое расследование можно было бы сделать, она прикинула реакцию коллег – ох, что бы с ними со всеми было. «Дима, забудь думать». Она понимала, что, если возьмется за это дело, он уже не отвяжется. «А ты упертая». Давай, давай, ты мне еще поудивляйся, ты посмотри на меня с уважением. Я упертая ого-го. Они не посрались в тот момент как следует только потому, что трава была какая-то тягучая, как ватным одеялом накрыло.

Второй раз он пришел совсем мертвый. Куда-то он там смотался к Саше, тот попал в больницу, но даже не в этом было дело. Он и думать про него не мог, и не думать не мог. Что с ним творилось, и почему она должна была быть тому свидетелем? Вот же бог заморочился. Он пришел, мертвый, даже поцеловать ее уже не мог, просто гладил по голове, ерошил волосы. Она тогда вдруг осознала: у нее была такая же, как у Саши, длинная светлая челка – неужели ты только поэтому? «Нинка, помоги мне, а? Ну как мне тебя убедить?»


Да никак. Отстань от меня.


И вот тут вылезла эта фраза. «Давай сделаем это сами, и давай сделаем это красиво». Из какого-то семейного архива он ее достал, из какого-то письма своей бабушки… нет, прабабушки… Она уже ничего не соображала. Что-то там было про его великого прадеда, его убили эмгэбэшники, а ее дед как-то этому поспособствовал, там была какая-то любовная история, она никак не могла в это все вникнуть: что ты мне показываешь? Буквы скакали перед глазами, она щурилась, вчитывалась. Дед, правда? Прямо вот так? Дед на бульваре, в шляпе, хохочет, как он всегда хохотал, говорит: «Нинка, беги скорей на качели! Можно мороженое, можно, родителям только не говори!» – как всегда, они гуляют, она в каком-то клетчатом пальтишке, а при нем то ли интервьюер, то ли какой-то обожатель – верный ученик, то ли кто-то из коллег – вот так это бывает? Сколько она про это знала, сколько читала. Дима влил в нее полстакана коньяка: «Нин, успокойся, ты хоть что-то поняла? Они сделали это сами. Ты видишь это – “давай сделаем это сами, и давай сделаем это красиво”? Ну вот. Я тебе говорю: давай сделаем это сами, и давай сделаем это красиво. Я тебя прошу. Ты ж видишь…» Да, она видела. Дальше было дело техники.


– Вы знаете, у меня ощущение, что вы – как бы сказать – лукавите. Что вы прекрасно понимаете, о чем речь. Просто вы его выгородить пытаетесь?


Вот тут пора мне озвереть.


– Слушайте, вы его посадили, вам знать, за что он сидит. Он за что сидит? За экстремизм? Который вы же ему и приписали? Вот про это давайте и поговорим. Про это я что знала, то рассказала, больше не знаю. Подрались. Это он мог. Что вам еще от меня нужно?

– Вы смелая такая, я посмотрю. Вы зря такая смелая, я вам по-отечески скажу. Мне ж вас пугать не надо, но у вас – смотрите – и 19.3 уже есть, и 20.2; зачем вам лишние неприятности? Вы, кстати, почему пресс-картой на митингах не пользовались? Такая принципиальная?

– Да у меня она просрочена!

– Ну вот, видите, какое разгильдяйство и какие из-за него неприятности. И вот сейчас вы тоже как-то очень неосмотрительно себя ведете. Мне же жалко вас, Нина Викторовна, просто жалко: такая вы милая девушка, но такая глупенькая, вы уж простите меня, я так действительно родительски сейчас говорю…

– Слушайте, а почему уж так-то родительски? Вы меня старше дай бог лет на пять или того меньше. Откуда такой патернализм?

– Ну привет, опять патернализм, приехали. Я так домой никогда не уйду. И вы не уйдете.


Все материалы были готовы и смонтированы, графика сделана, текст он написал. Обратного пути не было. Она понимала, что расследование выходит слабоватое: удар не по замаху, тема огромная, страшная, имена не названы, а они лохи. Это отдельно подбешивало. Она пошла в парикмахерскую и перекрасила челку в голубой цвет, потом разъярилась и отстригла ее на хер совсем. Саша, когда увидел, сказал: «Тебе очень клево! Димк, ты смотри, какая она, какие скулы, какие у нее глаза сразу стали! Всегда так ходи, богиня просто». Дима как будто посмотрел и сказал: «Да-да».

Кажется, в этот день она вдруг написала стишок и опубликовала его в фейсбуке. Плохой очень:


То ли не завезли, то ли неурожай,

То ли шринк[10] не велел ему возражать —

У него метода такая – tough —

Может, поможет; не выяснишь, не узнав;

То ли гнев, то ли гной, то ли гниль и полынь,

То ли с этими картами не идут all in,

То ли бог недодал яиц и сил,

То ли бога нет и не о чем попросить,

То ли есть, но ты все равно молчи,

То ли – все-таки – шлак превращается в кирпичи,

То есть то ли ты сам, все сам и сама,

Бетонируешь жизнь – обнаруживаешь закрома,

То ли все-таки нет – и тогда не жалко, тони

в мандраже,

Вышибая из горла последним кашлем застрявший комок клише.


Саша опять ее ужасно хвалил: «Ну какой ты молодец! Вот мы все этого на руках носим, а ты смотри, Димон, тебе конкурент растет. Смотри, аллитерация, флоу, все дела…» Димка хмыкал: «Н-н-ну типа, да… Но тебе б уйти от силлабо-тоники…»


В середине ночи стало ясно, что надо консервированных ананасов – и немедленно, Димка пошел в круглосуточный магазин, они остались вдвоем. Спросить, что ль, зачем он его в это все втянул? Но вроде пошлятина и какой-то патернализм, кто кого втянул… патернализма они, конечно, как огня, боялись, что левые, что правые. Придурки. Про что его еще спросить? Но что-то пыталось выговориться, барахталось на языке; надо, пока Димы нет… Саша открыл компьютер и сказал: «Хренасе, завтра минус два и снег. Обожаю это, апрель в Москве. А в Париже (он должен был улететь через два дня)… А в Париже плюс пятнадцать… Это другое дело… Не хочешь репортаж про предвыборную кампанию сделать? Приехала бы в Париж, я бы тебя поселил…» Ни черта не спрошу. Где-то я про это читала, что они собирались поговорить, а им грибы помешали. А через десять минут позвонил Дима и, подыхая со смеху, сказал, что он случайно перелез через забор какого-то посольства и теперь его замели. ‘Cause we know how to party![11] И было бы неплохо, чтобы его кто-то выручил, если остались необкуренные. Необкуренных не осталось. Саша попробовал подняться с пола, посмотрел глазами спаниеля: «Ебушки-воробушки… Не могу встать… Ой, Нин, погоди, не езди одна, я щас, ну погоди немножко!» Она взяла пресс-карту, еле вспомнила, где она валяется, заказала такси и поехала его вызволять. Дело было недолгое. «Ты зачем, придурок, через забор полез?» – «Да вот не поверишь, вспомнил Арика, он при мне через такой забор перескакивал без рук, хотел проверить, смогу ли…» – «Идиот». – «А у меня, кстати, на кармане было… Но не проверили, докежь, я фартовый?» – «Дебил, блядь». На обратном пути он вылез на капот такси с флажком, который спер в посольстве, и орал California knows how to party[12], таксист мрачно говорил: «Штраф на вас, если что», а она умирала со смеху. Приехали домой, Саша спал на полу. Димка сказал грустно и нежно: «Ты посмотри на него…» – и аккуратно положил ему на переносицу кусок остывшей пиццы; потом уснул рядом, она их обоих, спящих, сфотографировала. Каждый с куском пиццы на носу.


А потом все было очень быстро. И Арик быстро позвонил.


***


Так проходит еще пара часов. Давайте сосредоточимся, чаек с сухариками, Нина Викторовна, ну вы ж умная девушка, еще сорок минут, еще пятнадцать минут, солнце играет на полировке.


– Вот здесь распишитесь, пожалуйста. Вот тут, да, Тихомирова Нина Викторовна. Д.р. 18.09.1983. Место работы – сейчас безработная, до марта 2018 года – телеканал «Дождь». 26 июля 2018 года. Мы к вам еще обратимся. Пока вы свободны.


Как бы я хотела, чтобы Арик был в Москве – а его, как назло, нет. Как бы я хотела увидеть Диму, хоть на две минуты, хоть обнять, ладно, не обнять, прикоснуться к ключице, провести ладонью по бритому затылку… всегда брился налысо… а теперь… ты бы пошутил, да? – а я не могу шутить, никогда не могла. Нет у меня чувства юмора. А у вас у всех троих было.


Допустим, действительно июль. К вечеру жара должна была бы спасть, но все равно она выходит из этих кондиционированных кабинетов, и ее в первый момент окутывает жаром от асфальта, а он стоит перед дверью. Прямо стоит перед дверью, шагах в пяти, не садится на лавку, чтобы не пропустить, не отрываясь смотрит на эту открывающуюся дверь, на людей, которые снуют туда-сюда. Она каменеет. Он говорит ей: «Нинка, ну что?» – она молчит, молчит, зачем он здесь, не могу, видеть не могу, еще и сюда пришел меня мучить. Он подходит ближе, обнимает ее, она маленького роста совсем, он настолько выше, что она упирается носом ему в солнечное сплетение, он прижимает ее сильно, запах этот его – то ли его, то ли Димкин, и он так на нее саму похож, такой же белокурый, челка эта у него такая же – и все ведь только из-за этого, у нее нет сил сопротивляться, и она отстраняется и смотрит на него снизу вверх с вопросом и тоской: зачем ты здесь? И не замечает, что у нее впервые за этот адов день катятся слезы. «Нинка, не плачь, скажи, что они сказали? Хочешь, пойдем куда-то?» – Целует в лоб: «У тебя температура, что ли?»

Она наконец выговаривает непослушными губами: «Я ненавижу тебя, Саша».

8. Параксиальное приближение

Григорий Грозовский. Тами

Hieroglyphics? Let me be Pacific.

– Здравствуйте, Григорий Григорьевич, спасибо большое, что согласились поговорить.

– Добрый день.

– Во-первых, мы вас от всей души, от всего нашего телеканала поздравляем с юбилеем, желаем счастья и, как у нас говорят, до ста двадцати!

– И творческих успехов еще, ага. Спасибо!

– А что же? И творческих, конечно. Смотрите, у нас тут сразу несколько поводов для разговора, несколько поводов вас чествовать; круглая дата и у вашего главного спектакля «Чакона». Как вам удается столько времени его держать, так сказать, на плаву?

– Вы знаете, это для меня самого загадка. Но тут мы в полном подчинении у зрителя: грубо это говорится «пипл хавает», а по сути, мы смотрим на то, как спектакль идет – и если видим спад, он уходит из репертуара, а «Чакона» держится и вот уже действительно отмечает юбилей. Уже сколько актерских составов сменилось, а всё смотрят. Она типа Кремля стала или музея имени Пушкина, достопримечательность.

– Помимо этого, вы видите в ней какую-то актуальность на данный момент? Она была поставлена давно – как остро оппозиционный спектакль, насколько я понимаю. А сейчас?

– Ну слушайте, она была оппозиционной главным образом из-за музыки, из-за лексики, жанрово оппозиционной, так сказать. Никакой идеологической крамолы в ней и по тем временам не было, просто уж очень пакостные были времена.

– И его же не выпускали, насколько я знаю? Не давали ходу?

– Да-да, мы там за него посражались… Но слушайте, про «Чакону» правда больше невозможно, я про нее двести интервью дал. Никакой крамолы не было ни тогда, ни тем более сейчас. А по нынешним временам она даже с музыкальной точки зрения сплошное ретро.

– А не хотели вы ее как-то, как говорят, апгрейдить? Как-то актуализировать?

– Это чтоб у меня, значит, они в храме рэп читали? И чтоб нам потом всем двушечку? Была такая мысль, мы очень веселились всей труппой. Но нет, знаете, ничего уже с ней делать не надо. Она такая, как есть. Как шуба норковая из сундука – на века. Фасончик уже не тот, конечно, но молью не поедена и тепло держит хорошо. А может, потом и вообще в моду войдет. Серьезно: если есть чего нового сказать – надо говорить. Надо новые спектакли делать. Это большой вопрос ко мне – есть ли мне еще что сказать. Вызовы, как сейчас принято говорить. Я как-то стараюсь на них отвечать – другими спектаклями, другой своей деятельностью. Но уж точно не переделками «Чаконы»… ремейками…

– Про другую деятельность тоже сейчас поговорим, тут тоже инфоповод. Вы только что получили «Золотую маску» за постановку «Белокурого Экберта» – опять же, наши поздравления!

– Спасибо, спасибо!

– Тут вопрос будет банальный: именно Тик? Почему эта тема? И почему такой страшный спектакль?

– Ну а какой он может быть? Вы же помните Тика, у него там все довольно страшно. Почему именно сейчас? Как вам сказать… Бывает план, который вынашиваешь давно, а все как-то руки не доходят. А сейчас просто возраст уже. Просто возраст, знаете ли, ненавязчиво так тебе говорит: вот либо сейчас, либо уже прощай, план… Я не собрался помирать прямо сию минуту, но в некотором возрасте уже откладывать нельзя.

– Но все-таки. (Так, тут надо выкрутиться. Не надо мне, чтоб он уходил в эту тему возраста от прямого ответа.) Наверняка у вас был не один такой план, а реализовывать вы стали именно этот. Давайте я иначе спрошу: у всех ваших спектаклей есть обязательная параллель с насущными злободневными проблемами. Та же «Чакона» была… Ну и дальше – вы острый полемист, вы всегда в диалоге с современностью, хотя ставите всегда, скажу условно, классику. Всегда вы говорите эзоповым языком. Но вот здесь я ничего такого не увидела. Я права?

– Эзоповым, эк вы меня. Знаете, я вот против этого деления. Эзопов, не эзопов… Язык – он у нас один, общий, каждый метафоризирует в меру своей испорченности. Вы даром что в России никогда не жили, но все правильно считываете. И все, кому надо, все считывают – тут я ни от кого не таюсь, а просто рассчитываю на более или менее толкового зрителя. Знаете, современные художники вам бы объяснили, что современный художник – это не тот, который умеет хорошо рисовать, а тот, у кого зритель правильный. Я упрощаю, но вы понимаете. Метод мой – чеширский кот, помните, из «Алисы»? Метод мерцания. У меня были хорошие учителя.

– Простите?

– Сейчас, дайте я про Тика вам отвечу. Нет, Тик без связи с современностью.

– Так а что с котом-то?

– Чеширский кот, помните? Он там мерцал, у него то одна рожа видна, то он сам весь целиком, то одна улыбка. Вот меня так учили, это мой метод, достался мне от хороших учителей. Не надо все напрямую, не надо прямых трагедий или комедий. Нет черного, нет белого. Зритель сам все прочтет по улыбке кота. Тут, знаете, опять никакой дистанции между днем нынешним и днем минувшим, искусством классическим и современным. Ничего нового я не изобрел, просто нашел нужные слова для описания метода.

– В чем технически выражается ваш метод?

– Ну, тут много разных нюансов. В частности – об этом я много говорил уже в интервью, – мои актеры, как вам известно, часто вынуждены импровизировать, потому что я не прошу их учить текст наизусть, просто настаиваю, чтобы не учили, – заучивание, по моему глубокому убеждению, убивает все. Произнося текст от себя, они имеют одну задачу: держать это мерцание – между старым и новым, заученным и сымпровизированным, актерским и человеческим.

– Вы так им доверяете?

– Я их довольно придирчиво отбираю. Но тем, кого отобрал, верю уже безоговорочно. Человек, умеющий импровизировать, чувствовать момент, для меня бесценен.

– А кто эти учителя ваши?

– Разные были. Сама жизнь.

– Хорошо. Ну и, наверное, последний наш информационный повод. В России впервые широким экраном на федеральном канале показали «The Last of the Unjust»[13]. Вы – организатор этого показа. Как вам это пришло в голову? Почему вдруг сейчас?

– Ну, знаете, тут вопрос, скорее, почему это не было сделано сто лет назад, почему «Шоа»… ну хорошо, в 74-м году его не могли показать в СССР, но почему его не показали сразу с началом перестройки? Почему «The Last of the Unjust» не показали в 13-м году, когда он был снят? Это все наш позор. И Клейман делал все, чтобы это преодолеть, – но показывалось это все малым экраном, и только «Шоа», а фильм про Мурмельштайна – величайший, с моей точки зрения! – вообще никогда не шел раньше. Так что это чистой воды исправление ошибок и попытка как-то залатать дыры истории… и собственной совести…

– Да, но скажите, а почему именно вы?

– Это набор случайностей. Я не был знаком с режиссером, но с каких-то довольно поздних лет… где-то после сорока уже, что ли… уже вот перестройка шла полным ходом, и я узнал, что у нас есть с ним какое-то такое о-о-очень туманное пересечение. Крайне далекое. Его отец или отчим, тоже, кстати, документалист, когда-то учился у моего деда знаменитого. Ну эти все уже померли давно. Я это держал в голове, особо не вдумывался. «Шоа» посмотрел давно, вот тогда, когда Миттеран с Горбачевым про показы договорились, а потом – ну сколько лет прошло? Это страшно представить. А потом вышел новый фильм, я был на показе в Париже, я был потрясен, раздавлен. Стали выходить новые интервью, везде говорилось о том, что в России он показан не будет. Тут я вспомнил, что у нас есть эта условная связь. Я подключил все возможные ресурсы…

– Почему только сейчас?

– Почему – что?

– Почему только сейчас вы решили организовывать эти показы? Фильм вышел довольно давно, все мировые премьеры давно состоялись.

– Тут тот же ответ – про возраст. В какой-то момент понимаешь, что откладывать нельзя.

– Вы договаривались с руководством канала. Вы должны были как-то объяснить свою позицию. Вы должны были их убедить, что показ этого фильма необходим; очевидно, что до вашей инициативы никто в России так не считал. Какими вы руководствовались аргументами?

– Я просто сказал, что это был позор, который нам надо смывать. И как можно скорее. Вот этих ровно слов оказалось вполне достаточно.

– Мне придется задать этот вопрос. Как выбиралась дата показа?

– Ну это уж было решение руководства. Они там смотрели сетку…

– Простите, пожалуйста. Случайно ли два этих показа были назначены… Это был день, когда в нескольких городах России проходили оппозиционные митинги. И еще был один показ, накануне. Это случайный выбор?


Молчит.


Молчу. Ждал этого вопроса. Ну что ж. Тут надо ответить. Говорю как можно решительнее и внушительнее:

– Я вам отвечу. Да. Это было сделано сознательно. И я был за это решение. Я его поддержал.

– Почему?

– Потому что я давно живу на этом свете. Потому что…

– Простите, я вас перебью. Вы хотели как-то повлиять на… на выбор людей… на их решение остаться дома?

– Да. У меня были не только эти соображения, но да.

– Вы предполагаете, что люди… что та аудитория, которая способна понять этот фильм, смотрит телевизор?

– Смотрят-смотрят, уверяю вас. От него так просто никуда не денешься. И пусть они смотрят в нем что-то действительно стоящее, великое.

– Руководство канала… Чье это было решение? Они тоже считали, что так можно удержать людей?

– Руководство канала решало свои проблемы. Сказать вам честно? Я не думаю, что они мне поверили… Едва ли они хотели людей удержать у телека, как в советские времена на Пасху комсомольцам в телеке давали какой-то Rolling Stones. Они люди циничные в хорошем смысле слова. У них там бизнес. А мне… мне совершенно безразличны эти советские аналогии. Я считал и продолжаю считать этот митинг, это сборище огромной ошибкой. Я надеялся, что первый показ начнет свое дело, а второй закончит. Да, если что-то могло удержать людей от великой глупости, то пусть это будет великое искусство. И если я к этому хоть сколько-то причастен – слава богу. Руководство… ну, вероятно, они из почтения к моему возрасту и статусу сделали вид, что прислушались. Им было, в общем, не так важно, на какие даты назначать эти показы. Права у них уже были куплены, с наследниками все вопросы решены. О митинге было известно достаточно заранее, и я…

– Простите, вам кажется, что протест – это глупость?

– Не всякий.

– Вы считаете, что он бы вас одобрил? Если бы узнал, как вы используете его фильм?

– Давайте без громких слов. Вы с ним когда-нибудь говорили? Брали интервью?

– Я сама? Нет.


Тут как вышло. В 13-м году я была на этом показе с бабушкой. Она уже почти никуда не выходила – не то что сил не было, не хотела, про все едко говорила: чего я там не видела. Она всегда была очень кроткая, а к восьмидесяти стала немножко ехидная – и это для всей семьи оказалось полной неожиданностью. Но тут она сказала: «Вот туда я пойду. Свози-ка меня в Иерусалим и достань билеты». Билеты мне доставать не надо было, я и так туда собиралась идти по журналистской части.

Мы сели в зале, бабушка сказала: «Принеси мне кока-колы», я сбегала, мне было нетрудно, но это было так не похоже на нее – она мне вообще с детства шагу не давала ступить самой, шнурки мне завязывала до бог знает какого возраста, а тут как будто решила и стала другая. «Сбегай принеси мне…» Она отпила полглотка из трубочки и так до конца сеанса просидела, не шевелясь, держа бумажный стакан на коленях. Лед медленно таял, я сказала: «У тебя руки закоченели, давай мне». Она отмахнулась. После окончания, когда зал взорвался аплодисментами и все встали, она осталась сидеть: очень высокая, худая, она сидела все так же, не шевелясь, запрокинув голову. Она не сказала мне ни слова, когда перед началом показа режиссер вышел на сцену и его долго интервьюировали. Она и во время этих оваций молчала. Я не то что волновалась за нее – тяжелый фильм, сложная тема, ей небезразличная, – но она всегда так спокойно и просто об этом говорила… Нет, я не волновалась, но что-то мне в ней не нравилось, она была странная. Я сказала: «Пойдем?» Аплодировать закончили, толпа за автографами рассосалась, кто-то там переместился в фойе выпивать, зал был уже пустой. Она сказала: «Погоди немножко». – «Тебе нехорошо?» И вот тут она ответила: «Да уж. Не очень хорошо». Я всполошилась: «Что? Сердце?» – она почти никогда не жаловалась, я даже не представляла, что с ней может случиться. Даром что за восемьдесят. Прожить бы, кстати, так жизнь, чтобы к твоим восьмидесяти внуки не знали, какие у тебя проблемы со здоровьем. Она отмахнулась: «Да нет! Не в том смысле. Пошли». Она села в машину и так же, как и в зале, запрокинула голову. Я хотела спросить, но почему-то не выговаривалось. По дороге поднялся дикий ветер, пыль летела в лобовое стекло, первый хамсин в этом сезоне. Я поставила машину на парковку – от нее до дома было метров двести, и мы не побежали, конечно, но очень стремительно пошли к подъезду, молча, чтобы пыль в рот не залетала. И вот тут-то она мне, чуть задыхаясь от быстрого шага, и сказала, быстро и раздраженно: «А у меня с ним роман был. С режиссером-то». У меня челюсть отвисла. Почему-то из всех вопросов, которые взорвались у меня в голове, я первым делом задала идиотский: «Что ж ты к нему не подошла?» Мы вошли в подъезд, остановились перевести дыханье, она ответила очень спокойно, грустно и трезво: «Совершенно не имело смысла. Никакого».

Меня это страшно бесило, но она не вернулась к этому разговору и на все дальнейшие вопросы отфыркивалась, совершенно в своем новом духе. А я к ней новой никак не могла привыкнуть. Я ругалась: «Сказала А – говори Б! Как это можно – бросить такую фразу и ничего не рассказать? Зачем вообще тогда упоминать?» Она просто отмахивалась от меня: «Тами, брось. Зря сказала. Кто ж знал, что ты так прицепишься?»

Тогда я сказала: «Хорошо, мне у него интервью брать – можно я тебя упомяну?» Она очень спокойно ответила: «Не смей». Я бы, конечно, не стала. Я бы и так не стала, но и интервью не состоялось – он все откладывал, потом неделя прошла, он уехал из Израиля, мы переписывались, он говорил, что если вам надо, то и приезжайте в Париж, я даже было собралась, тут он снова отменил – мол, интервьюеры его и так завалили, что едут из Польши, из России, из Германии, дайте время отдохнуть. Мы как-то бессмысленно препирались в переписке, в итоге главный редактор сказал, что тема уже ушла, а командировка выходит дорогая. Так мы и не поговорили. И бабушка никогда к этой истории не возвращалась. Шесть лет прошло. Даже сейчас, когда – ох, когда бы я могла воспользоваться ситуацией и поймать ее на слове, расспросить обо всем… А мы о многом стали трепаться в последнее время, когда я ее навещала, – страшно сказать, но она стала откровеннее, память отказалась от настоящего и недавнего прошлого, но далекое хранила цепко, а при этом к ней вернулась ее кротость… короче, я могла бы ее вернуть к этому моменту, но – черт знает – не получалось, по-прежнему не выговаривалось у меня. Я приезжала в «Ихилов» рано-рано утром, мы гуляли по садику клиники, пока не начиналась жара, потом уходили под кондиционер, я покупала нам мороженое.


– Вот он бы вам лучше меня рассказал, к чему приводит протест…

– Он-то? Он в Сопротивлении был! Он бы мне рассказал про протест!

– Да погодите! Он бы вам рассказал, к чему приводит любая национальная рознь. Он это, знаете, всей жизнью своей, на своей шкуре, так сказать, прочувствовал, это не пустые слова. Это человек имеет право говорить! И вы знаете, большая часть моей жизни прошла в Советском Союзе. Мой дед был убит МГБ, потому что он был евреем. Я тоже имею право говорить. Ничего нет страшнее такой розни, какими бы благородными мотивами она ни была спровоцирована. Это путь прямиком в ад. И если я могу кого-то от этого удержать, я буду это делать.

– Мне очень трудно вам возражать…

– Вот и не надо.

– Не могу не возражать! Я не буду с вами спорить – кто же будет спорить, – конечно, ничего страшнее таких конфликтов нет. Но послушайте. Давайте будем честны. Это не античеченский митинг. Вы же прекрасно понимаете, что это за митинг. Против кого он. Это ужасная подмена понятий…

– Вот не надо мне тут про подмену. Вы меня простите, я не хотел этого аргумента, но придется: вы мало что видите издалека. Я вижу, что вы по-русски и говорите, и читаете, и за прессой следите, но чтобы понимать, что тут творится, надо тут быть внутри. Я понимаю, что у вас Россия – специализация. Учите матчасть, как молодое поколение говорит… уже даже не говорит. Вы знаете, что тут творится с гастарбайтерами? Вы знаете, что у нас было с таджиками? Да господи, что говорить – что у нас в обществе творилось после двух чеченских кампаний, после трагедий этих всех!

– Пожалуйста, пожалуйста, дайте мне сказать!

– Нет уж, милая моя, это вы мне дайте договорить! Вы знаете, какой ценой далась эта ненависть? Вы знаете, сколько жизней? Вы понимаете, что мы сейчас все – мы, интеллигенция! – мы вслух говорим «чеченский след» – и не краснеем! Нормально нам это! «Чеченский след»! Своим ртом мы это говорим – и нигде-то у нас ничего не свербит. Нормально нам это! Ксенофобия – страшная вещь, это яд, разъедающий кровь!.. (Потихоньку завожусь, даю театр, включаю режим вздорного старикана.) Вы мне сейчас будете объяснять, что молодежи надо снова эти идеи внушать? Что их надо на этот митинг пускать? Что вы мне тут предлагаете?

– Я предлагаю вам не заниматься манипуляциями и демагогией. (Ох, трудно. Но нужно. Сколько я могу еще изображать восторженную девочку, поклонницу талантов? Всему есть пределы.) Это не античеченский митинг, и вы это прекрасно знаете. Никто к национальной розни не призывает…

– Это вы озлобленной толпе будете объяснять? Это вы им будете объяснять: вы не против тех вышли, вы против этих? Я на вас посмотрю, они вас же первую порвут на части за ваши, извините, черные кудри, за вашу восточную внешность.

– Да кто меня порвет-то? Протестный электорат? Люди, которые…

– Да какой там, к дьяволу, протестный… Вы их видели? Я их видел. Это звери. А им кость кидают, и вы это поддерживаете.

– Григорий Григорьевич, дайте мне договорить!

– Да что вы мне можете сказать? Это вы живете в Израиле – вы, не я! Вы должны знать, что такое эти конфликты. Но вас то ли история ничему не учит, то ли вам на Россию плевать!

– Слушайте, это уже непристойно!

– Именно! Именно что непристойно!


Интервью кое-как закончено. Девушка-интервьюер отключается. Он сидит, сгорбившись, в кресле. За окном – Большой Каменный, пробка, машины гудят, привычная картинка, но у него не то перед глазами: шоссе, шоссе, шоссе, хилые деревца, бетонные заборы. Он с самого начала предупредил, что про Димку не скажет ни слова, и не надо даже спрашивать, просто сразу выгонит, и не будет вообще никакого интервью. Бетонные заборы, разбитая дорога, какое-то тягучее серое болотце, если смотреть направо, съеденные зимой хлипкие деревца, если налево. И такое безжалостно синее небо. Болотце и деревца, экий язык-то у меня. Былинный. Как бы так ехать и ехать, чтобы никогда не приехать, чтобы это не кончалось, чтобы не увидеть никогда этого указателя – ИК-734.


........................


Это интервью вышло в издании «Гаарец» в конце 2018 года.


........................


А Тами выключает компьютер, выходит из квартиры и идет в Старый порт. Думает она так: завтра ехать к бабушке, значит, надо захватить из дома пару ее легких сарафанов, потому что стало совсем жарко, и купить гранатов. Какое же тяжкое было интервью. Как же с ними тяжело. И русского мне не хватает: вроде и родной, а вроде и нет. И вот такой спор вытянуть сложно. Хотя разозлила я его сильно. Для интервью это все может быть вполне и вполне неплохо. Но что ж я все время сдаюсь-то, что я их жалею, зачем выключаю камеру. Эх, Ар, зачем ты мне про них про всех рассказал? С другой стороны – такой материал для исследования.


Арик, раздолбай.


На набережной она закуривает.


Радость моя. Ты моя радость.


Арик на фотографии в форме и с узи – дурная порнофантазия. «Ар, сходи постригись, ты уже как я не знаю кто». Арик по утрам, зарастающий за ночь моджахедистой щетиной, сонный, несчастный, говорит: «Тами, можешь просто не мучать меня? Можешь просто убрать будильник? Ну ты садистка, что ли?» А когда она через двадцать минут боя и ора вываливает его с матраса на пол, продолжает дрыхнуть на полу, смотрит жалостно одним полуоткрытым глазом – «Сейчас еще бриться меня погонишь? Ну задолбала, ей-богу, отвали, я сплю, я все равно никуда не пойду». Или она ноет, что ничего не получается с работой опять, а он просто хохочет: «Дурочка, даже слушать не хочу, иди, всех победишь, ты своих сил не знаешь. Спорь, ругайся! Всех победишь, всех». Или она вопит на автобусной остановке: «Ты или издеваешься, или это просто болезнь! Ты не можешь прийти вовремя! Никогда! Ты на мои похороны опоздаешь! Если ты не можешь сам с собой справиться, пойди к врачу! Ты задолбал опаздывать каждый раз, ты просто задолбал!»


Мне столько нужно тебе всего сказать.


И катит, и катит волны море. Спросишь, какая у меня эротическая фантазия, я тебе скажу: ты уже все сделал как нужно, теперь я только хочу напиться с тобой ночью на берегу.

9. Уравнение Гельмгольца

Александр Лучников

Невечерняя.

– Сколько вам лет?

– У вас есть это в бумагах.

– Сколько вам лет?

– Тридцать пять.

– Ваш род деятельности?

– Физиологическая оптика. Если вы спрашиваете, чем я сейчас занимаюсь, – ничем. Я последние два месяца провел в психоневрологическом интернате. Там довольно сложно чем-то заниматься.

– Чем вы занимались до этого?

– Построением академической карьеры.

– Где именно? Где вы работали?

– Преимущественно за рубежом.

– Какой сейчас год?

– 2019-й. Январь, если вас это интересует.

– Когда и почему вы переехали в Россию и прервали карьеру?

– Пару лет назад. У меня были на то личные причины.

– Вы отказываетесь о них говорить?

– Отказываюсь.

– Вы перенесли операцию по смене пола. Это была ваша инициатива?

– Да.

– Где она проходила?

– В Калифорнии. В Good Samaritan Hospital.

– Что навело вас на мысль об этой операции?

– Вся моя жизнь.

– Пожалуйста, подробнее.

– Давайте подробнее. Вы верите в Бога? Или когда-нибудь ходили в женскую консультацию?


Оторопь.


– Вопросы здесь задаем мы.

– Простите, тогда у нас не получится разговора.


Гул голосов.


– Я объясню. Когда вы верите в Бога в XXI веке, вы – хотите или не хотите – имеете дело с некоторой общеобразовательной надстройкой, которая поневоле должна заставлять вас сомневаться в его существовании. И человек начинает придумывать способы, как совместить в своем сознании… об этом писали… так, ладно, это неважно. Смотрите, что происходит. Человеку надо объяснить, как сочетается его вера с доказательной медициной, например. Или с физикой – это не так просто на самом деле. Мы знаем примеры, когда великие умы ломались – так, это неважно. С другой стороны, эту веру нужно замирить с глобальной несправедливостью. Это тоже задачка. Человек постепенно становится адвокатом бога – тот не знал, или ошибся, или устал. Вы наверняка чувствовали что-то подобное. Так вот я нашел для себя простое объяснение: он просто ошибся. Любая система в какой-то момент дает сбой. Она давала мощнейщий сбой во время инквизиции или Большого террора. В моем случае это, считай, микросбой: думал мальчика, получилась девочка. По сравнению с мировой революцией – детский сад. Но главное, я живу в благословенные времена, когда это можно поправить.

– А гинеколога вы к чему упомянули?

– Объясню. Есть объяснения экзистенциальные, а есть окказиональные. Под окказиональностью я готов понимать случай родиться в той или иной стране. Есть сбой в системе глобальный. А есть сбой в прописке. Я была советской девочкой. Простите, мне придется сейчас говорить о себе в женском роде, потому что тогда было так. Я застала очень мало советской власти как таковой – но застала ее наследие, ее конвульсии. Ее фантомные боли. Я училась в самой обычной советской… постсоветской школе. Я ходила к стоматологу, гинекологу, на прививку Манту и строем на экскурсию в зоопарк. Я очень хорошо осознала, что такое тело, живущее в режимном государстве. Это было довольно обидно, потому что, повторяю, собственно советской власти на мою долю досталось не так много. Мне хватило ее инерционных остатков. Даже эта инерция – через запутавшихся школьных учителей, несчастных врачей, обнаглевших ментов – заставляла мое тело ходить строем. А мое тело и так было с собой не в ладу. Я могла пережить один омерзительный визит в женскую консультацию – дело было не в нем. Дело было в системе. Мое тело говорило мне: если у меня есть хоть капля уважения к себе, от этого надо отмываться, отделываться. Это помножалось на внутренний сбой, конечно. На то самое чувство ошибки, про которое я только что говорил. Если бы ее не было, ошибки этой, я бы ограничилась просто отъездом из этой страны. Но тут одно нашло на другое.

– Почему вы вернулись?

– По причинам абсолютно личным, как я сказал. У меня здесь были близкие люди. Вот родители мои, например…

– Почему вы издеваетесь?

– Я не издеваюсь. Мои родители жили и живут в России. Находясь под санкциями, они не могли и не могут выезжать за рубеж.

– Ваши родители приняли ваше решение о перемене пола?

– Как видите, они инициировали мое нахождение здесь в данный момент. О принятии, я думаю, лучше спросить их самих.

– Есть ли вопросы у представителя ПНИ?

– Есть. В каком роде вы говорите о себе сейчас?

– В мужском.

– А мне показалось, что вы путаетесь.

– Нет. Я говорю о себе в мужском роде в настоящее время. Когда я говорю о прошлом, я говорю о себе в женском роде. Тогда я был женщиной. Это довольно странно звучит, я понимаю.

– Когда вы начали говорить о себе в мужском роде?

– В день операции.

– Вы упомянули, что говорили с Богом. Мы вас правильно поняли?

– Нет. Я пытался оперировать идеями, которые, как мне показалось, должны быть вам близки. Я пересказывал вам исключительно свой внутренний разговор с самим собой. Такой диалог ведет с собой девяносто девять процентов людей. Осознанно или неосознанно, но все, кто хоть сколько-нибудь способен к рефлексии. Вы как профессионалы должны это знать. Рассказать вам подробнее?

– Нам про людей не нужно, давайте ближе к вам. Вы верите в Бога?

– Нет.

– Кто посоветовал вам операцию?

– Никто.

– Когда вы решили, что вы мужчина, а не женщина?

– Я так не решал. Я знал, что есть сбой, и знал, что его можно поправить. На это решение у меня ушло не так много времени: я довольно молодым человеком все осознал и понял, как буду действовать.

– Вы сменили половую ориентацию?

– Я даже не знаю, что делать с вашим вопросом. Он, с одной стороны, безграмотный, с другой – неуместный.

– Отвечайте, пожалуйста.

– Нет, я не для того менял пол, чтобы сменить сексуальную ориентацию. Механизмы задействованы абсолютно другие. И вам про это хорошо известно.

– Вы употребляете наркотики?

– Случается.

– Вы понимаете, что нарушаете в это время закон?

– Закон какой страны?

– Вы гражданин какой страны?

– Российской Федерации. И у меня есть грин-карта.

– Кто сейчас президент?

– Эммануэль Макрон.

– Вы дурака-то не валяйте.

– Интересно, чего вы ждали от человека в моем положении. Что ему тут еще делать? Мне двадцать последних дней объясняют, что я дурак, что письма пишут аптекари. Трудно не поверить. Как же вы меня достали. Сейчас вы лишите меня дееспособности. Я думаю, еще голову поломаете, в какое отделение меня класть, в мужское или женское. Потом сообразите, что я уже в мужском провалялся-таки. Это погано и на здоровье мое хорошо не подействует. Вопрос в том, что вы будете колоть… Но думаю, что ничего особенно хорошего меня не ждет. Но, в общем, мне будет так легче. Работать я уже не могу. Ничего сделать я не могу. Я сделал что мог, адвокаты Димкины сделали что могли. Да черт с вами. Давайте уже, лишайте, колите, у меня нет больше сил, мне незачем больше хранить себя. Не останется мозга и личности… поделом, это мне только поделом. Это даже лучше, чем убить себя. Димка будет сидеть еще…


Последних слов уже не слышно. Гул голосов. Гудки машин за окном.


– Есть ли вопросы у адвоката?

– Нет, ваша честь.


Конечно, не могло быть такого суда, но суд удаляется на совещание. Саша просит у адвоката бумажку и ручку и начинает составлять слова из слова «параксиальный»: листок быстро заполняется мелкими словами: парка, скала, спираль – короче пятибуквенных он не пишет, западло.

Родители сидят тут же, в маленьком душном зале заседаний, пропахшем газетной трухой. Славная такая мама, зареванная, довольно молодая, с укладкой. Папа тоже такой вполне ничего. Они боятся к Саше подойти: непонятно, как назвать и что делать. Он на них периодически смотрит и улыбается. Но не заговаривает. А подойти и не может.


Спина, пыльник, паника.


Судья возвращается. Очень душно, и адвокат отпрашивается в коридор подышать. «От меня все равно не будет толку». Саша с пониманием кивает: конечно, парилка чудовищная, что тут мучиться.


– В соответствии с ч. 2 ст. 281 ГПК РФ дело о признании гражданина недееспособным вследствие психического расстройства может быть возбуждено в суде на основании заявления членов его семьи, родственников, органа опеки и попечительства…


Сальник, парик, синька.


– Статья 29 ГК РФ. Признание гражданина недееспособным. П. 1. Гражданин, который вследствие психического расстройства не может понимать значения своих действий или руководить ими, может быть признан судом недееспособным в порядке… при этом в процессе обязательно участие органов опеки и попечительства…


Рука зависает на слове «пасынок» – «о» нет, не выходит. А красиво было бы.


– Это дело рассматривается в порядке особого производства, госпошлина по таким делам – 200 рублей для физических лиц…


– Исковое заявление № 364 не удовлетворить, признать Лучникова Александра Сергеевича… дееспособным, не нуждающимся в опеке, лечении или в проживании в психоневрологическом интернате.


Сашина мама привстает со стула, Сашин папа – ну какая разница, что он там. Удивлен тоже до крайности.


Пиала, искра, спальник.

10. Рассеянное отражение

Тами

A kiss holds a million deceits

And a lifetime goes up in smoke.

– Что изменилось с момента нашей последней встречи?

– Ничего.

– Совсем ничего?

– Наверное. Я все пыталась понять, но, знаете, положа руку на сердце, я не понимаю, зачем нужны наши… вот эти разговоры… вот эти визиты мои к вам.

– Я не про то вас спрашиваю, вы это пока оставьте. Нужны, не нужны… Прихо́дите, и ладно. Я не спрашиваю, что вас сегодня ко мне привело. Я хочу прочертить линию со дня нашей последней встречи: что изменилось?

– Да, в общем, ничего. Если вы хотите меня спросить, продолжаю ли я думать про самоубийство, – продолжаю. Но вас это не должно пугать. Я ничего с собой не сделаю.

– Меня пугают… ну, или не пугают, а расстраивают просто ваши мысли по этому поводу. Про намерения вы мне все убедительно объяснили.

– В таком случае какая разница, что я думаю?

– Давайте просто поговорим. Вам неинтересно, что будет дальше? У вас есть родственники, есть друзья; вам совсем не хочется следить за развитием событий, скажем так?

– Нет. Вот именно этого мне и не хочется. Вот именно это мне глубоко неинтересно. Я понимаю ваше беспокойство: у меня осталось довольно мало якорей с момента смерти бабушки. Это была обязанность оставаться жить. Потому что я знала, что, даже если она не в разуме, даже если родители будут ее навещать – она мое отсутствие заметит. И ей будет страшно. Теперь таких прямых обязанностей у меня нет. У меня есть только остатки моей совести. Я не могу заставить мою маму… Я не могу, чтобы они с папой и с братьями меня нашли… И как бы я этого ни сделала – даже если я куда-то уеду далеко и им не придется… ну вот это вот… опознавать труп… Мне очень страшно за них в тот момент, когда они узнают. Это ужасный момент. И нет способа их от него обезопасить. А они ничем не заслужили такого удара. Поэтому мне придется жить, хотя бы пока живы папа с мамой. Братья, я думаю, справятся.

– Тами, погодите. Это вы мне в прошлый раз очень подробно объяснили. Давайте все-таки о том, чем может для вас быть привлекательна эта жизнь. Те же родители. Вы очень трогательно оберегаете их от удара. Значит, они вам дороги.

– Очень.

– Жить с ними дальше, находиться в тех нежных отношениях, в которых вы находитесь, – это не повод?

– Нет.

– Ваши родители – люди религиозные?

– Да.

– Ваше такое решительное отношение к вопросу суицида – это не протест ли против норм иудаизма? Не может быть, что это бунт такой?

– Я не понимаю, что нам даст это рассуждение. По моему эмоциональному градусу это не бунт, у меня нет таких сильных чувств. То, что эти нормы для меня давно не существуют, – это, безусловно, так. Это точно не бунт против родителей. Их религиозность никогда мне не мешала. Они никогда на меня не давили. Ни на меня, ни на моих братьев. Мы всегда очень мирно и дружно жили. Каждый соблюдал что хотел. Давид вот очень религиозный. А Левка говорит, что раз он айтишник, то ему сам бог велел не верить.

– Во что вы верите?

– М-м-м-м… Пожалуй, в хаос. В отсутствие высшего замысла. В это верю довольно убежденно.

– Вам так нужна внешняя опора? И, убедившись в отсутствии этого замысла, вы не видите смысла жить? Не есть ли это на самом деле глубокая религиозная привязка? Которую вы, может быть, не хотите замечать?

– Может быть. Мне, честно говоря, абсолютно все равно.

– Ваша работа? Вы журналист. Вы очень увлеченно работали всегда. Это не повод?

– Нет.

– Почему вы не оставляете жизни права на какие-то сюрпризы? Хаотичность, о которой вы говорите, имеет оборотную сторону: так же, как бессмысленно все рушится, так же может быть и выстроено что-то… что-то замечательное… что-то, что вас увлечет. Почему вы выносите окончательный вердикт именно на этой точке?

– Потому что мне дальше совсем неинтересно. Можете считать, что на этой точке у меня закончились силы верить. Но это не вполне корректное описание. Мне просто дальше по фигу.

– Вы не легко ли сдаетесь? Ведь все-таки…

– Простите, я вас перебью, потому что, что бы вы дальше ни сказали, это будет бестактность. Люди переживают смерти возлюбленных, а также смерти детей – а это уж самое противоестественное, что может быть в мире. Мне не снилось, что люди переживали и переживают. Простите, я тут мериться ни с кем не буду. Я не собираюсь ничего с собой делать, я вам объяснила почему. Но мое право на самоубийство неотъемлемо. В тот момент, когда мне так проще. А соображения надежды тут не работают. Это только сдерживающий формальный механизм. Совесть опять же.


– Представьте себе мир без вас…

– Авигдор, пожалуйста, не надо меня раздражать. Мы теряем время, а я – еще и деньги. Мир без меня живет, и все с ним отлично. Моим родителям очень плохо, и это вам гарантия. Давайте на этом остановимся. Моя лояльность родителям в том числе состоит в том, чтобы к вам ходить. Но и терпению моему есть предел.


– Расскажите мне, пожалуйста, про Арье.

– Мне кажется, мы уже проходили этот момент.

– Да, и вы отказались. Но расскажите мне просто. Как человеку. Я же ничего не знаю. Ну расскажите просто про него.

– Он ужасный раздолбай. Никогда никуда вовремя…


Над морем розовый до похабности восход. Пять утра. Всю ночь трепались и пили на пустом пляже, пили, опять трепались. Давно не виделись, так стосковались друг по другу. Он уезжал на гастроли, она уезжала куда-то, полтора месяца не виделись. Самый красивый мой, черный, кудрявый, кудрявый. Разбегается и делает сальто, дурак, брызги волн во все стороны, на губах солоно от пота и терпко – ладно, это, положим, оставим. Тело такое. Все может. Нету границы. Никогда не болел. Любую температуру сшибал себе сам в два счета. Болеть было как будто унизительно. Неподчинение тела. Мое тело – мое дело. Гуттаперчевый мальчик. Каждый перелом срастался в какие-то такие рекордные сроки… и «каждый перелом мне дополнительная гибкость». Гудини. «Ар, вот тебе это зачем? Ты же уже не цирковой». – «Ну как не цирковой? Я просто расширяю границы. Цирковые бывшими не бывают». Ныряет в море и сидит там под водой. Долго. Я знаю эти штучки наизусть.


«Ну что, детка, домой?» – «Ну погоди, так хорошо». – «Мне в Бен-Гурион к семи, у меня в девять самолет». – «Опять?» – «Тами, ну только не начинай». – «Ты даже мне не сказал!» – «Я говорил, ты прослушала». – «Я не могла». – «Я точно говорил! Правда, пошли, я боюсь опоздать».

И она взрывается. «Туда ты, значит, боишься опоздать! Тут тебе важно быть вовремя! А ты бы хоть на одну встречу со мной пришел вовремя! Хоть бы раз работу не проспал!»

Ох, противно как. Самой как противно. Дуреха вздорная.

А он подходит к ней вплотную и выдыхает в губы: «Малюточка моя. Больше всех тебя люблю, больше всех на свете».

Не, я не ревновала. У него там, в Москве, была подруга Нина. Он мне про нее много рассказывал. И все у нее были какие-то любовные страсти, и все она была какая-то бедная. Потом он мне рассказал подробнее про ее парня, я совершенно одурела от всей этой свалившейся на меня информации. Рэпер какой-то. Потом его посадили, парня этого. Я не могла вникнуть: то ли он там какой-то фрондой занялся и что-то такое смелое сделал, то ли тупо подрался и кого-то порезал. А там еще был другой парень… Мне ужасно это все не нравилось. Арика заклинило на этой истории, он стал ездить в Москву. Конечно, там были какие-то спектакли все время. Он вообще работал с разными театрами. Со всякими перформансистами. «Тами, ну что ты задаешь идиотские вопросы? Ты ж сама понимаешь, ну нету границ. Цирк, театр, перформанс…» – «Ага. И армия». – «И армия. А что ты думаешь? Армия – вообще главный перформанс». Берлин, Нью-Йорк, Токио, гастроли, гастроли, как же она скучала. Но он вообще-то больше всего он ездил в Москву. И ездил он утешать и поддерживать Нину и навещать этого Диму в исправительной колонии. Я не ревновала, но внутри жужжало и ныло. Он предлагал: «Поехали со мной». – А я каждый раз говорила: «Это твоя война». Но это вранье было. Я втянулась в эту войну по полной. Только вот не съездила ни разу.


– А вы пунктуальная? Вы вот ко мне ни разу не опоздали. Вас, наверное, ужасно раздражает необязательность?

– Отчасти.


«Возьми у него интервью. У него реально крышесносительная биография». – «Крышесносная». – «Whatever! Возьми интервью, говорят тебе». – «Слушай, ну кому я это продам? Кому вообще сейчас интересно про Россию?» – «Да блин, ну сделай так, чтоб было интересно, ты журналист или что? Что ты сейчас делаешь? Либермана в сотый раз расследуешь? Это-то кому интересно, древнее болото это? Он дико талантливый, необычный, говорю. Это прямо жесть, что с ним сделали. Про это надо рассказывать. Ты ж понимаешь, что в России никто этого не сделает».

Я стала копать материал. Дмитрий Грозовский, он же МС Слева, он же… да, очень популярный, что-то мне эта фамилия показалась знакомой. «Слушай, а он режиссера сын, что ли?» – «Да, вроде». Папа у него был такой известный, приезжал в Иерусалим много раз, творческие встречи, родители ходили. Я продолжала копаться, но все никак не могла понять, что я буду с ним делать. Посадили, очень жалко – ну а на фига надо было ножом махать? Спрашивала Арика, он говорил: «Рой, я не знаю, но там точно что-то другое». – «А Нина твоя не знает?» – «У Нинки депрессия. Она молчит».


Бесконечная стройка идет по всему Тель-Авиву. Грохот отбойников начинается в семь утра – и так весь день. И дикий холод в Тель-Авиве этой зимой. Согреться невозможно нигде, дома хуже, чем на улице. Арик бесится: «Почему тебя все время трясет? Ну попрыгай, ну согрейся, ну выпей! Нельзя же трястись до марта! Встань с кровати, ты просто боишься вылезти из-под одеяла. Ну Тами! Блин, ну что с тобой?»


Я заледенелыми пальцами тыкаю клавиатуру. Вот стендап-выступления. Не много, но несколько есть. Вот один микстейп. Вот баттлы с Диминым участием – много. Вот спектакли отца. Вот совместное семейное интервью Грозовских: какой-то домашний телеканал, ведущий приезжает в воскресный день в загородный дом отца, берет интервью у него и жены, кругом собаки бегают, камин со львами, обожаю российский дизайн-интерьер, в конце программы появляется Дима – «известный современный видеоблогер». «Дима у нас еще не женат, но мы очень-очень хотим внуков». Дима, так сказать, улыбается. Листаю, листаю ютьюб. Никакого смысла.


…И в этот день мне позвонила мама и сказала, что бабушка ушла из дома. Мы ринулись к ним и довольно быстро ее нашли – в паре кварталов, как раз в центре какой-то очередной разбомбленной стройкой улицы, – нашли замерзшую, но довольно бодрую. Ужас был в том, что мы еще ничего не понимали: она так решительно объясняла, что просто вышла прогуляться, а потом слегка заблудилась. Верить или нет? Мы довели ее до дому. У нее пальцы покраснели и потрескались от ветра. Сели обедать; родители были страшно напряжены, мы с Ариком пытались их успокоить. А вечером этого дня она уже не узнала папу.

И когда я второй раз, уже ночью, помчалась к родителям, когда уже стало все ясно, когда мы ее уложили, когда я кое-как успокоила плачущую маму, мы сели с братьями в гостиной и стали обсуждать, что делать дальше. Левка был за то, чтобы искать хорошую клинику, а мы с Давидом, конечно, в тот момент еще слышать ничего такого не хотели. Мы слегка поцапались. Очень так понятно поцапались: «А если тебя внуки в дом престарелых сдадут?» – «А ты будешь здесь жить и за ней следить? Или ты, Давид? Или это пусть родители?» – в общем, решили пока погодить и посмотреть. И напились, ужасно холодно было. Тут Левка стал меня расспрашивать про дела и работу. И я ему все рассказала. Он посмотрел на меня вытаращенными глазами: «Так это что, MC Слева который? Blind Bastard? Ты шутишь? Тот самый?» – «Ну да». – «Ты что ж, реально не знаешь?» – «Что я не знаю?» – «Ну ты даешь. И это еще ты у нас журналист». – «Лев, пожалуйста!»

Так я все и узнала. С ютьюба этот ролик был выпилен очень быстро, он продержался в Сети пару дней. Левка успел его себе перекинуть. Брат-айтишник – это удобно.


– Вам это тяжело было, что он такой несобранный?

– Да нет, ну как вам сказать… Я на него вопила иногда ужасно. Он проспал свадьбу своей сестры. Потом я ревновала его, и совсем напрасно. У него была подружка в Москве – Нина, мы не были знакомы. А он часто бывал в Москве. Да и когда не в Москве, он с ней все время трепался. У нее были какие-то любовные драмы, он ее утешал. А я бесилась. А он на меня ругался, что я мнительная во всем. Что я в нем сомневаюсь, в себе сомневаюсь. Что во мне легкости мало. Во мне ее правда мало. Но это такая…


Как там это поется в песенке? Я от зайчика ушел… Мой русский дедушка ее пел. Русскоязычный. Я никогда его не видела. И вот когда с бабушкой это все началось, она стала ее все время напевать. Со своим ужасным акцентом – она-то по-русски почти совсем не говорила. Потом уже по-французски говорила мне: «Тами, я так тяжело пережила свою первую беременность, я даже не знаю, как сейчас перенесу следующую«. Левка говорил: «Ничего, бабуль, разберемся как-нибудь». Смех и грех. Потом что-то по-немецки, мы не понимали. Потом уже на иврите она продолжала: «Если вы не купите обогреватель, мы тут все просто помрем от холода. В России легче переносить зиму, чем тут. Тами, поставь, пожалуйста, чайник».


Я поняла, что интервью надо брать. Я показала Арику эту запись Левкину. Он почернел. «Мне надо поговорить с Ниной. Она точно имела к этому отношение. Откуда бы у него вся эта информация? Почему она мне ничего не рассказывает? Мне надо туда поехать». Но тут как раз были другие гастроли, он улетел в Вильнюс, писал оттуда коротко и отрывисто, только по делу: очень плотный график, а потом вдруг блямкает телеграм. «Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами Тами».


Я договорилась. К моему изумлению, они мне разрешили. Полтора часа, скайп, все дела. «Про современное искусство». К этому моменту жанр тюремных интервью уже был в ходу. Арик сначала ржал как ненормальный, потом злобно сказал: «Наше счастье, что у них правая рука не знает, что делает левая».


И ничего из этого не вышло. Дима просто не стал говорить.


Бабушка выпила пачку снотворного в феврале, Давид нашел ее мирно спящей, но увидел пустые блистеры рядом с кроватью. Откачали. Но пока откачивали, мы успели поцапаться уже прямо в больнице. «Ты идиотка? Ты считаешь, что это было свободное волеизъявление? Что она соображала, что делает? Она начнет жечь дома – ты и это будешь поддерживать? Ты охренела!» Арик тихо, но твердо сказал: «Лева, не ори на нее, пожалуйста. Всем непросто». Давид смотрел на меня как на врага: «Как бы это ни было сделано, что бы она ни имела в виду – ты что предлагаешь? Дать ей умереть? Человек не имеет на это права». Арик держал меня за руку: «О чем мы говорим, мы уже в больнице…» Кофе из автомата. Белый свет ламп, от которого ломит голову. Двухметровый дядька-врач, такой здоровенный, что у низенького Давида, разговаривающего с ним, падает кипа с запрокинутой головы. Дядька говорит: «Все будет в порядке. Ей потребуется время на восстановление. Возраст не тот, чтоб так развлекаться без последствий. Теперь серьезно: вы понимаете, что следить нужно ежеминутно?»

Бабушка, очень растрепанная и веселая, улыбалась нам из-под каких-то трубочек: «А чего вы прискакали-то всей компанией? Боже, и Лева тут, и Арик. Слушайте, поехали домой отсюда, тут ничего, но вам даже сесть некуда».

Так мы ее отвезли в «Ихилов». Ей там было очень хорошо.


– Вы совсем не хотите рассказать мне, как он погиб?

– Он погиб в Москве. Там проходил огромный оппозиционный митинг, антикадыровский. Я не знаю, насколько вы в курсе… К этому моменту уже были огромные расследования разных СМИ – о преследованиях геев в Чечне, о коррупционных схемах, о пытках, о репрессиях… Собственно, то, что сделал Дима, это было просто смешно – это было начало всей этой гигантской волны, при этом про него вообще никто и не знал. Его расследование вообще никто не заметил. Но на всякий случай посадили. А в Москве – уже после того как он сел – был огромный митинг. И все вышли. И какие-то кадыровские дружинники – тоже вышли. И полиция. И никто не понимал, что делать. Там даже бойни никакой не было, просто стали перекрывать Тверскую улицу, это центральная у них, со всех сторон и началась страшная давка. Арик там был со своей труппой. И они очень быстро поняли, что надо спасать людей. Ну и они стали их раскидывать: на какие-то парапеты, на машины, в магазины… Потому что там просто невысоких людей стали затаптывать… А там и подростки какие-то были… И полиция ничего не могла сделать. И уже никто не мог. А эти цирковые… Они ориентируются лучше. Можно воды? Он опоздал встретиться с Ниной. Она пошла со своими друзьями, его не дождалась, и ее оттеснили в сторону «Маяковской»… Я эти названия теперь хорошо знаю. В общем, Нина оказалась дальше. А он пришел позже со своими ребятами из труппы. Ну и там стало ясно, что нечего ждать помощи. Там даже никто никого уже не пытался задержать, никакого противостояния не было, а было только месиво. Смешно: Арик там на какого-то полицейского орал: открывай автозаки живо! – там эти автобусы для арестованных были по всей длине улицы… И вот они стали просто сами людей туда запихивать, чтобы спасти от давки, а кому места не хватало внутри, тех на крышу. Там магазин такой огромный есть, «Елисеевский», рядом еще какие-то… они витрины везде выбивали, чтобы туда тоже запихивать… Тоже смешно: кричали на омоновцев: снимайте шлемы, отдавайте дубинки! – и этими шлемами и дубинками колотили стекла витрин. И довольно многим они так жизни спасли. Но погибших все равно было очень много.

– А он сам?

– Сорвался с лесов. Там один дом был в лесах. Они туда тоже стали людей поднимать. Там висели гроздьями… Я думаю, вы видели, это кто-то снимал. Уж не знаю, кто это смог, но вот было такое… какие-то корреспонденты… Как-то они уцелели, еще что-то снять умудрились. Эти кадры показывали… Можно еще воды? Ради бога, только не надо мне сейчас ваши слова говорить. Я вам обещала. Там часть лесов была хорошо закреплена, а он стал карабкаться выше, потому что он хотел освободить место. А там уже все было на соплях. Не надо, Авигдор, правда, я обещала. Ну вы попросили, я рассказала.


От бабушки я ушла, от дедушки ушла, от серых волка и козлика, от зайца, от кого там еще, от лисы вообще легко ушла, не вопрос. От себя – хрен уйдешь.


Мир полон вещей, я даже не замечала никогда, что их так много. Я не открываю шкаф, не смотрю фотографии, но твоя клетчатая рубаха висит на стуле, твои кеды валяются в коридоре, твой дезодорант, твой запах рушится волной откуда угодно, я не могу предугадать, бабушка, гуляя в садике, мне говорит: «Не ругай Арика, что он разгильдяй, он зато такой верный», – пиво, которое ты любишь, мушмула, которую ты любишь, каждая наша ссора, бабушка умерла во сне – счастливейшей смертью, опять твой запах, музыка в твоем компьютере, бесконечная стройка во всему Тель-Авиву, ковши экскаваторов, раскаленные кожаные сиденья в автобусе, автомат узи, не дергайся, я обещала, я ничего не сделаю, хотя я не понимаю – но не дергайся, мы похоронили бабушку, и прямых обязательств не осталось, но не дергайся, просто объясни мне: почему? Почему нельзя? Мы же взрослые люди. Ну, допустим, не сейчас, потом, после родителей. Не ради встречи с тобой, мы не встретимся с тобой, ты это знаешь, я знаю, я не поэтому, просто объясни мне: ну как же так? Почему? Ладно, не дергайся. Братья приезжают ко мне через день, я хожу к терапевту, мне звонит Нина, Дима сидит, я потом взяла интервью у Диминого отца, ты знаешь? Он редкий мерзавец оказался. Мне есть о чем подумать и есть над чем поработать, мне есть зачем жить, понимаешь, – у меня просто нет метода. Но ладно, не дергайся. В этой фразе много понта (или понтов?) и нет смысла.


Ладно, при чем тут вещи. С вещами я как-нибудь разберусь.


Как же ты говоришь… как же ты называешь меня по имени. Растягивая первый слог. Как же мне поверить.


Как же мне поверить-то, что никогда ты больше в меня не войдешь.


И катит, и катит море волны.

11. Интраокулярные линзы

Дмитрий Грозовский

Bis seine Straßen sich um die höchsten Berge winden

ist kein Sterben und kein Schmerz vorbei.

Есть такие источники, которых никогда не существовало. В частности, вот этот раунд из баттла Blind Bastard vs. МС Квадрат.


Чувак, ты просто так изобрел постмодернизм?

У этой телки ты не первый, ты, конечно,

извини,

Ее ебали Лиотар, Фуко, Лакан и Деррида.

Че, братюнь, небось, и не слышал никогда?

Весь этот ебучий неймдропинг

Для тебя – табула раса, для меня – допинг.

Ты, типа, отменил что было сил раскладку сил —

Ну, типа, свет и тьму, добро и зло?

Братюнь, да тебе тупо с вузом не свезло.


Знаешь, что я тебе скажу? Народное творчество тебе знакомо? Частушки в детстве слушал? Так вот я тебе напомню одну:

Оглянись вокруг себя,

Не ебет ли кто тебя.


«Себя»-«тебя» не рифмуют, тебя ебут, но тебя не ебет, я понимаю.

Давайте сейчас не про этого чмошника, он не так нас тут всех волнует.


Как говорил один классик жанра, это турнир, чтобы выместить гнев.

Кстати, где он? А вон стоит. Слеп, глух и нем, доверенное лицо президента Эр Эф.


Ну ладно, к делу, то есть к гневу.

Хотите баттл по фактам? Будет баттл

по фактам.

Я вам щас не эмси, а санитар общественной катаракты.


Мы тут на баттлах ебли детей, котов, матерей, только друг друга не ебли, потому что зашквар, типа?

Короли насилия, типа де Сада, магистры зла, типа профессора Мориарти.


А вот, допустим, зашквар, допустим, ты гей, допустим, в Грозном.

Пиздец у вас щас рожи, конечно.

Слушайте, слушайте. Рил ток. Говорю серьезно.


Я вам говорю про контемпор,

а не про времена Тохтамыша.

Звучит тревожная музыка, в пальцах тремор:

Допустим, ты гей и ты в Грозном, так вышло.


Дома сначала не знали, потом узнали.

Убить не убили, но убивали.

Братья жгли утюгом, мать орала: ты мне не сын, мне видеть тебя нет сил.

Парень твой тебя сдал, как будто он в тебя

не входил.

Пока ты валялся в подвале и кровью ссал,

отец вынес вердикт: убить, пока никто

не узнал.


И тут, представим, приходит такой дядя:

Русский, в галстуке, в запонках, при параде —

Комсомольская рожа, че-то он там при АП,

Вхож в кабинеты, знаком с самим ВВП.

Типа, говорит, снять напряжение в регионе – наша прямая задача.

Типа, не надо так нервничать, говорит, —

елей из щелей херачит.

Типа, че вам грех на душу брать, только

мараться.

Типа, решим проблему, избавим вас от позора, вопрос финансов.

Увезем вашего парня в Германию, соседям

скажете, умер, тут уж сами будете разбираться.


Тихо, суки! Слушайте.


Ты в том же подвале, но, кажется, будешь жить.

Хуй проссышь, Аллах или черт тебе ворожит.


Но тут нестыковка: братья уходят в отказ, говорят: подстава,

соберет инфу, кинет на бабки, начнутся облавы.

Позор не скроем, только проебем башли.

Шли его нахуй, отец, мы сами решим. Братом меньше – не страшно.


Дядя при запонках говорит: при всем уважении, вы охуели.

Мы ударили по рукам, мы все в деле.

Братья гнут свое: пошел нахуй,

а ты все гниешь в подвале, постепенно становишься прахом,

захлебываешься кровью, рвотой и страхом.


Дядя из Кремля говорит: бля,

не оставляете выбора.

Не хотели по-хорошему – мы сдаем вас и вашего пидора.


Дальше – подвал, калаши, огни, молчи

и молись, сука.

Если ты хочешь что-то сказать – сдай своего друга.

Вой и ори, жри свою кровь, ну ты, брат,

и артист.

Вслед за тобой – сотни таких; наш регион чист.


Что прихуели-то, пацанчики? Не слышали

про такое никогда? Рил ток, баттл по фактам, как было обещано.


Так вот оглянитесь, суки, вокруг себя

и посмотрите, насколько хватит ваших

катарактных глаз:

в данную секунду, когда вы бухаете вашу

ананасную воду, – не ебет ли кто вас?


«Глаз»-«вас» не рифмуют, вас ебут, но вас

не ебет, я понимаю.

На разъебанном самовластье мне не увидеть вас с вашими именами.


А я не сдохну ебучим ноунеймом, как у вас тут в заводе.

И пока мне хуй не забили в глотку – узнаете цитату, задротики? – и пока я на свободе,

пока я не гей в Чечне, я способен на камингаут.

Раунд.


......................


Это был первый баттл, который Дима проиграл, и с разгромным счетом 5:0. Все пятеро судей сказали, что, при всем респекте, это явный проигрыш, социальная критика – это прекрасно, но баттл – это немного другое, что была, конечно, нужная экспрессия, но по стилистике это прямо-таки эпос; это не баттл, что и с двойными рифмами, и с флоу были проблемы, которые еще были бы простительны кому другому, но от такого профессионального МС ждали большего.

12. Лазер

Сергей Миронович Лучников. Тами

The world needs wannabees.

Hey, hey, do the brand new thing!

Из серии фильмов «Стенограмма Страшного суда»

– Камера есть?

– Идет.

– Мотор. Начали!

– Меня зовут Лучников Сергей Миронович. Мне семьдесят лет.

– С чего бы вы хотели начать?

– Моя жизнь началась, когда у меня родилась Сашка. Мне важно это сказать в первых строках. Что там дальше будет, в этом интервью, – я не знаю. Но вот это я хочу сказать сразу. Я до этого был биоробот. Учился, состоял в комсомольских организациях, занимался вопросами разными… преимущественно по кавказским республикам… разные мероприятия в духе дружбы народов… я не знаю, вы понимаете, о чем я говорю?

– Я понимаю. Почему именно кавказские?

– Так вышло по распределению. Разговор у меня был такой с моим руководством: там народ горячий, а ты у нас холодная голова, трезвенник, мы тебе дадим напарника местного, и вы с ним будете вместе проводить партийную работу.

– Кто этот напарник?

– Тимур Тимурович Дагаев. Мы с ним много вместе работали. Именно в таком аспекте. Он был местному народу более понятен, но горяч. Я через него входил в доверие.

– В чем заключалась ваша работа?

– Да сейчас уже вспомнить сложно. У нас грамоты были – «Лучшие пропагандисты». Агитировали вступать в комсомол, формировали актив. За трезвость и здоровый образ жизни. Историю партии немножко читали.

– Вы поддерживали с Дагаевым отношения после распада СССР?

– Да, всегда. Мы и в колонии вместе отбывали срок. Что нам скрасило пребывание.

– Давайте последовательно.

– Да. Я жил этой жизнью; пришла пора жениться, я женился. Мы с женой вот скоро юбилей свадьбы будем справлять. Потом родилась Сашка. Я не слишком много задумывался о детях, считал, что хочу сына. Но тут родилась Сашка.

– В каком году?

– Ну вы же знаете.

– В интервью это должно прозвучать вслух.

– В 84-м году. Тут я, должен признаться, голову потерял. Сам не ждал от себя. Она у нас в больницу загремела прямо из роддома, и месяц мы ее ждали. Обошлось тогда, а я стал как сам не свой. Все болезни ей – так, пару дней с температурой поваляться, а у меня – чуть не инфаркт. Супруга мне говорила, что таких сумасшедших отцов не видала никогда. И вот послал бог непростую девку, всегда она была такая непростая; не капризная, как раз капризов не было, а вот упрямая – не пробьешь, не договоришься. Но очень способная. В детстве так не очень, а вот со средней школы – да. Увлечение физикой. Она огромные успехи делала. Я так гордился. Контакт у нас с ней был сложный, это не то слово. Она не хамила, из дома не удирала, но контакта не выходило. Мы старались быть строгими родителями. Но тут как будешь строгий, когда она от тебя закрывается? Не физически, не в комнате, в смысле. Ментально. Я сразу за сердце хватаюсь. И ничего мне не надо, никаких условий, лишь бы только она назад пришла. С супругой у нас отношения тогда стали портиться. Она считала, что я очень размяк. Так и было на самом деле. Сашка сама перевелась в школу, сильную по физике. Это девяностые были, там не разбери-поймешь чего. Девочка сама забрала документы из школы и принесла в другую. Это как вообще возможно такое? Жена очень кричала, а я уж боялся слово сказать. Поработила она меня полностью.

– Чем вы при этом занимались в девяностые?

– Приходилось как-то выживать. Сначала бизнес был, но такой, некрупный.

– Расскажите, пожалуйста, поподробнее.

– Там вообще ничего интересного. Какие-то закупки… перепродажа… сигареты-жвачки, такого порядка.

– Ваша политическая деятельность прервалась полностью?

– На некоторое время – да.

– Когда она возобновилась?

– Я не знаю, можно ли это назвать политической деятельностью. Скорее, правозащитной.

– А именно?

– В начале девяностых годов начались серьезные проблемы с Чечней. Вы же знаете, что потом были войны, кампании, как их тогда называли. В районе 93-го года мне позвонил Тимур.

– Дагаев?

– Да. Он, в отличие от меня, ни в какой бизнес не уходил, а стал народным депутатом. Потом занимал какие-то невысокие посты… Ну это он уж вам сам расскажет. Вы же его тоже будете снимать? Позвонил Тимур, говорит: «Тут есть работа, это наш регион, мы с тобой его хорошо знаем». Я говорю: «Какая там может быть работа, там один разбой сплошной». Тимур мне пояснил, что в регионе происходит настоящий геноцид русских, что дудаевцы просто их убивают, что у них лозунги «Русских – в Рязань, ингушей – в Назрань». Я, значит, поинтересовался, при чем тут я. И он предложил мне работу в небольшом таком комитете при правительстве, секретный комитет, подразделение группы, занимавшейся регионами. Мы стали ездить в Чечню и вывозить оттуда русских. Дело было хорошее. Я согласился.

– Бизнес вы оставили?

– Нет.

– Вы брали за вывоз людей деньги?

– Да.

– Я знаю, что подобной деятельностью занимались правозащитники. Они знали о вас?

– О нас они знали, формально мы даже сотрудничали. О деньгах они, конечно, не знали.

– Сколько вы брали?

– По-божески. Я вам точные цены сейчас не назову, столько раз все поменялось. С бедных мы много никогда не брали. А вывозили многих.

– Были ли случаи, когда вы узнавали о преследованиях, но отказывались оказывать услуги из-за того, что вам не могли заплатить?

– Были. Но мы понимали, что их вывезут и без нас.

– Какой смысл был тогда в вашем бизнесе? Если были люди, готовые осуществлять те же действия бесплатно?

– Мы работали быстрее и эффективнее. У Тимура были свои связи.

– Скажите, пожалуйста, вы реально видели, как вы это называете, геноцид? Вы наблюдали это своими глазами?

– Мне было не до того, чтобы разбираться. У меня был набор услуг, я был готов их предоставить тем, кто в них нуждался.

– Что в этот момент происходило в Москве?

– В Москве… Вы про бизнес или про семью? Сашка совсем взбесилась. Такой тяжелый переходный возраст, такой ранний. Брилась налысо; я понимаю, когда в шестнадцать лет такое творят, – а ей что? Десять-одиннадцать? Ну да. Жена прямо на стенку лезла. Я совсем не мог справиться. А вот она если ласково поговорит вдруг, если согласится рядом посидеть, так я уже на седьмом небе. Училась блестяще, да, но характер…

– Ваша дочь знала о вашей деятельности?

– Очень долго нет. Я очень долго не считал нужным посвящать семью в свои рабочие дела. Это совершенно их не касалось. Я вот сейчас думаю, что, наверное, отчасти был неправ: если бы Сашка знала, у нас были бы какие-то разговоры… Пусть непростые, но были бы. А так мы с ней как-то с ходу оказались на разных планетах. Она меня перестала звать папой. Отец и отец. Ну какая разница вроде бы? А мне каждый раз прямо как затрещина. Прямо больно было. Она нежная, но прямо больно.

– Как развивалась ваша рабочая деятельность?

– Так и развивалась, как я вам рассказал. Конечно, самые острые моменты были во время кампаний. Но и между ними было чем заняться.

– Вы работали в правительстве?

– В секретном комитете, он продолжал существовать много лет. Формально – да, подразделение Правительства Российской Федерации.

– Ваша коммерческая деятельность не становилась известной?

– Нет. Никогда. Эта часть касалась только нас с Тимуром. Еще пара человек знали. Но это были верные люди. Нас было пятеро всего.

– С этой командой вы и продолжали работать потом?

– Да. Но там был долгий перерыв, как вы понимаете.

– Как завершились эти ваши…

– Спасательные рейды, мы их называли.

– Вы считали, что вы приносите благо?

– Безусловно.

– Как они завершились?

– Ну как… Стабильность наступила. Регион стабилизировался. Безобразия прекратились. Там вон дело было, Грозный признали самым безопасным городом России – не шуточки. А вы бы видели этот Грозный году в 99-м.

– Вы продолжали работать в…

– Рабочая группа при Президенте Российской Федерации по вопросам восстановления объектов культурного наследия религиозного назначения, иных культовых зданий и сооружений. Вот так вот. Является коллегиальным органом, образованным в целях оказания государственной поддержки развитию духовной культуры и сохранению объектов культурного наследия религиозного назначения. Вот так стало называться мое место работы. С некоторого момента.

– А бизнес?

– Бизнес передал хорошим партнерам. На хороших, так скажем, условиях. Под приличные проценты.

– Почему чиновническая деятельность была вам ближе, чем бизнес?

– Какой ответ вас больше устроит? Могу сказать так: я хотел быть полезным в каком-то большем масштабе. Я человек амбиций. Люблю свою страну. Видел, что с ней происходит, хотел быть частью творимой истории. Могу вам ответить, что бизнес – скукота; ну, тот, которым я занимался. Могу добавить, что кормушка была получше, – тоже будет правда. Могу сказать, что с семьей у меня был такой разлад, что дома лучше было не появляться. А бизнес мой шел так спокойно, что на работе лишнего не посидишь, просто делать нечего. Все замы уже всё сделали. Катись себе на Мальдивы… Сашка не поедет, конечно… Сашка моя… мы не конфликтовали, ничего такого. Это с женой у них было сложно. Но не понимал я своего ребенка, не понимал никак. Вот по физике она была всегда хорошо. Все олимпиады ее. Радоваться бы – так нет, она чуть не с девятого класса стала говорить, что в России жить не намерена, что надо уезжать при первой возможности. Делать там карьеру и никогда больше не возвращаться. Что тебе не сидится-то? Плохих времен не застала, вот в чем дело. Не знала, с чем сравнивать. Ну и я постарался себе на беду. Никогда моя семья не знала ни голода, ни проблем. Вот и создал девчонке тепличные условия. А как я начинал ей про это говорить, так вообще труба и пиши пропало. Она даже спорить со мной не начинала. Ласково так говорила: отец, мы не договоримся. И – в свою комнату. И никаких разговоров. И я вот все думал: появится у нее мальчик, как я это перенесу? А с другой стороны, может, она и ко мне подобрее станет. А с третьей стороны, это кто-то ее у меня уведет, а она и так от меня всю жизнь уходит. И так меня это все терзало, что проще было пропадать на работе навсегда. Что вы думаете? Поступила на питерский физфак – почему Питер, а не Москва? Какие-то у нее были свои соображения. Оттуда перевелась в Эколь Политекник в Париж, оттуда в MIT, перепоступала заново, там программа была сильно другая. Потом Гарвард.

И-и-и-и – все, считайте, с этого момента не было у нас нашей девочки.

– Почему вы так решили?

– Не первый день на свете живу. И тогда не первый день жил. Это было начало конца. Проводили когда Сашку в аэропорт… я поехал с ней, но вести попросил водителя. Тоже долго думал, не хотел лишних людей рядом, проще было бы самому за руль сесть, но у меня слезы льют, как тут сядешь. Простились… «Ну ладно, говорит, папа, что ты как на похоронах?» Папа. Поехал я из Шереметьева на работу, пришел домой в семь утра. Жена не спит. Я ей говорю: «Давай, Наталья, разводиться. Зачем нам вместе быть дальше?»

– Но вы не развелись?

– Не развелся… Она мне говорит: «А какой смысл? Видеться мы и так не видимся. Давай уж не рушить». Даже не удивилась, не огорчилась, а так просто трезво рассудила. Ну я и подумал, что в самом деле.

– Как дальше строились ваша жизнь и жизнь вашей дочери?

– Сашка стала там планомерно делать карьеру. В Москву она с тех пор приезжала… ну, считаные разы. На юбилей бабушки как-то вдруг приехала сюрпризом, тещи моей. Девяносто лет все-таки. Сидим за столом в ресторане, вдруг появляется… Простите. Это трудно все вспоминать. Можем выключить камеру?

– Нет. Но вы помолчите, отдохните, если нужно.

– Жесткие у вас правила. Мне казалось, что меня жизнь уже достаточно наказала.

– Я здесь не для того, чтобы вас наказывать.

– А так не скажешь. Ну что говорить: мало Сашка приезжала. Я на своей шкуре прочувствовал величие прогресса, если торжественно говорить. Сначала звонки эти телефонные, мученье одно – связь рвется, а если и не рвется… Потом карточки появились для телефонных звонков. Ну и потом уже скайп. Но говорить-то, о чем говорить? Ну и до какого-то момента мы к ней ездили…

– До какого-то – это до санкций, вы имеете в виду?

– До санкций… До санкций тоже… Слушайте, Тамара, вы же знаете всю эту историю. Вы же… Вам обязательно нужно, чтобы я сейчас вам снова-здорово все рассказывал?

– Да.

– Я понял. Ну что, долго ли, коротко – прошли наши элитные нулевые. Работа шла, проценты с бизнеса капали. Могли мы к ней ездить? Она там по всему миру уже стала известная – я говорю, с физикой у нее всегда было хорошо. Одно, второе, магистратура. Но мы знаете как ездили? Мы приедем – жене еще ничего, есть чем заняться. А я – как дебил какой-то: Сашенька, Сашенька – а говорить-то нам не о чем. В учебных делах ее я ничего не понимаю. Про другое говорить – каждый раз как на минном поле. И снова она ничего не возражает, не спорит, смотрит как на больного, и все. Я сам тоже… Ну вот раз она меня спросила – это мы во Франции были, на Лазурном берегу. Она к нам приехала из Тулузы, коллоквиум там у нее был или что. И вот мы сидим вечером на закате. В ресторане каком-то. Вино розовое. И такое чувство, что все вроде хорошо. Семья. И даже я не думаю, что там у нее с личной жизнью, мужики какие-то… что-то такое там было, было немало, она от нас это закрывала, я только благодарен был. Жена что-то ее там спрашивала… мол, когда внуки… ну и получала за это, соответственно. А тут мы сидим, значит, и тут вдруг она мне говорит: «Отец, расскажи мне про свою работу. Чем ты занимаешься?» Я, мало сказать, опешил. Говорю: «Ладно, Сань, это все неважные дела. Семья отдельно, работа отдельно. Золотое правило». Она на это: «М-м, ясно. Ну и про девяностые ты тоже не будешь рассказывать?» Я чего-то промекал. «Ну понятно». И всё. Больше мы к этому разговору не возвращались. Золотое правило… Так и не поговорили. Жрал себя поедом потом.

– Вы готовы были ее посвящать в подробности?

– Да ну вы что. Наплел бы чего, надо было наплести. Хоть разговор был бы. Последний.

– Последний?

– В августе 14-го года, как вы понимаете, я лишился возможности выездов за границу.

– Ваша дочь не приезжала больше в Россию?

– Дочь? Не приезжала. Рассказывать дальше? Давайте перерыв?

– Хорошо, давайте прервемся.

Камера идет. Тамара запретила ее выключать. Чай, нитроглицерин, сигарета.

– К концу 15-го года мне поручили особо секретное дело. Это опять Тимур мне позвонил и вызвал на встречу. Он сказал: в нашем регионе опять проблемы. Я, честно сказать, знать не знал, что там в нашем так называемом регионе. Тимур говорит: «Сергей, там проблемы. Ты знаешь, регион сложный. Тут по всей Европе однополые браки легализовывают, а там сам представляешь, что делается. Люди об этом узнаю́т, люди сами про себя начинают иметь идеи всякие. Мы на официальном уровне нашу позицию разъяснили: Россия – страна огромная, люди разные, где примут, а где на вилы поднимут. Но уже волна пошла. Парни молодые там… решают про себя всякое… А потом их старшие братья убивают. Надо разбираться с ситуацией. Кто может? Мы можем. У нас опыт и знание специфики».

– В чем заключалась ваша помощь? Как вы могли помочь?

– Мы могли урегулировать обстановку. Мы стали туда ездить, разведывать ситуацию. К сожалению, мы поздновато спохватились – это все разнюхали журналисты и стали поднимать хай. Это все, с моей точки зрения, было совершенно безнравственно. И до сих пор так думаю.

– Что вы имеете в виду?

– Ну вот какой прок от хая? Вы мне скажите? Только привлекать внимание, только имя себе делать, а региону помощи никакой.

– Какую помощь вы оказывали региону?

– Мы проводили работу. Мы старались успокоить напряжение, которое там возникло. Вы себе этих людей не представляете, а я их хорошо знал. Вы представляете себе, что чувствует отец семейства, если узнает такое про своего сына? Убивает просто, и всё. Вот они и убивали.

– А вы-то что могли с этим сделать?

– Разговаривали мы.

– С отцами?

– Нет, ну с отцами бессмысленно было говорить. С матерями говорили, женщины мягче там. С парнями этими говорили. Старались их увещевать. Нам надо было очистить регион. Любыми способами.

– Вы пытались их изменить? Наставить на путь истинный? Заставить их не быть геями?

– Изменить там иной раз мало что изменишь. Но можно уговорить быть аккуратнее, не подставляться, смирять себя – тоже, конечно, важная практика. Я говорил и продолжаю говорить: это было безнравственное действие – и разглашать эту информацию в регионах, и потом лезть журналистам в регион…

– Какую информацию?

– Да о браках этих, просто о самих случаях… Кому хаханьки, а кому вся жизнь на кону. Народ очень тяжелый. Я говорю же, на вилы могли поднять. Кому это надо? У всего мирового сообщества на виду.

– Ваша деятельность имела успех? Вы кого-то смогли переубедить?

– Мало кого. Процент был низкий, в корень зрите. Но там ситуация далеко зашла. Тогда мы крепко задумались. Пожар назревал. Пресса вся стояла на ушах, то и дело туда лезли, ублюдки непрошеные. Тогда мы вспомнили нашу старую практику. Я был как мозговой центр. Тимур мне сказал: проблему надо решать системно. Я поднапрягся и выдал вариант. Надо парней оттуда вывозить, я сказал. Просто очаги напряжения гасить. Любой ценой.

– Вывозить куда?

– Это был следующий вопрос. Я сперва думал поднять наши старые схемы. Потом понял: какое там! Все изменилось, страна изменилась, мир весь изменился кардинально. Схемы надо было придумать новые. Было ясно, что опять нам нельзя располагать большими ресурсами, в смысле, человеческими. Там нужен был узкий круг самых верных, самых надежных. Нам нужен был человек в Ингушетии, человек в Москве и пара человек в разных посольствах. Схема была такая: вывозим сначала в Магас, оттуда переправляем документы в Москву, в ту минуту, как они готовы, – перевозим парней в Москву, оттуда в тот же день отправляем дальше.

– Дальше – это куда?

– В Германию. По большей части в Германию.

– Что значит – документы готовы? Вы делали им визы?

– Да.

– Какие именно?

– Самые обычные, туристические. Ничего большего.

– Вы переправляли этих молодых людей в Германию – и как, вы предполагали, дальше должна развиваться их судьба? Они приезжали с туристической визой – что они должны были делать там дальше? Где жить?

– Это уже была не наша проблема. Знаете, когда речь идет о жизни и смерти, тут особенно не до капризов. Мы делали, что могли. Дальше был вопрос уже к ним. Жить хочешь – придумаешь.

– Как оформлялись эти ваши услуги? С кем вы вели переговоры?

– Переговоры вели с зажиточными семьями: вы же понимаете, что все это стоило денег – и скорость, и конспирация, и риски. Зажиточными и, я бы сказал, чуть более… чуть менее… с более лояльными. С теми родителями, которые были готовы платить.

– Сколько стоила эта услуга?

– Точные цифры я вам не назову – зона, знаете, не лучшее место для сохранения памяти. Это все есть в моем деле, можете посмотреть, материалы в доступности.

– По крайней мере, из чего складывалась эта сумма?

– Стоимость билетов, перелеты, переезды, скоростное оформление документов, наш процент.

– Высокий?

– За сохранение жизни? И риски, которые мы на себя брали? Соразмерный.

А готовность платить тут – это не только вопрос финансовый. Это и определенная мягкость по отношению к своему ребенку, и готовность купить ему возможность жить – в обмен на то, чтобы никогда его больше не увидеть, – но в то же время это гигантский риск. И не все были готовы на него идти. У нас были случаи, когда договоренности срывались. Именно потому, что люди в последний момент отказывались – боялись, что об этом узнают. Тут уже мы оказывались в тяжелом положении. Если ты оказываешь такую услугу и все идет по плану, тут тебе все гарантии твоей уже безопасности. Мы могли точно быть уверены, что конфиденциальность обеспечена. А если договоренность сорвалась?

– Как вы обеспечивали свою безопасность?

– Где-то летом… Да, летом, может, в мае, не помню точно, позвонила Саша по скайпу. Мы как-то еще долго не могли сговориться, у нас было не в заводе созваниваться, тут она как-то специально написала: отец, когда ты будешь дома, я хотела поговорить с вами обоими. Мы наметили одни выходные, но там как раз был юбилей у одного товарища, отмечали на даче, перенесли на другие. Тон был самый обычный, хотя мы понимали, что будет какое-то известие. Честно? Про беременность подумали. Но нет. Саша еще так нас к этому подвела… Мол, не волнуйтесь, мне предстоит операция, она совершенно плановая, и она не из-за медицинских проблем. Я хочу сменить пол. «Я собираюсь», она сказала. Вы можете себе представить нашу реакцию. Я не хочу… Ну что я буду вам описывать в подробностях… Сначала мы просто ничего не могли понять, не верили, не могли расслышать. Потом… ну, жена сразу стала рыдать. Я не мог даже спросить. Я всякого мог ждать, а такого не мог себе представить. Она никогда… Ей не нравились женщины, она не переодевалась в мужскую одежду… Тут, впрочем, как разберешь, как молодые люди тогда ходили. Ну джинсы, ну штаны какие-то необычные – это показатель? Никогда никаких разговоров таких не было. Я знал, что такое в мире бывает, – но вот об этом, в отличие от другой сексуальной ориентации, как это тогда называлось, я не знал ничего. Вообще. Совсем. Пару раз что-то где-то… какие-то истории… в глянцевых журналах жены… по телевизору… Темный лес, короче говоря. Я не знал, куда кидаться. Что спрашивать? Тяжелая ли операция? Как тебя будут звать? Как твоя работа будет? Что ты вообще себе придумала, у тебя совсем крыша поехала?

– Что дочь вам отвечала на эти вопросы?

– Ничего она не отвечала, ей надо было нас проинформировать, и только. Она очень спокойно сказала: я ни минуты не ждала, что вы меня поймете, но мне надо было вас поставить в известность. Операция тогда-то, интернет в клинике будет, тогда-то уже смогу быть на связи.

– Вы не пробовали ее отговаривать?

– Вы смеетесь, что ли? Она непреклонная была с самого… ну, короче говоря, нет, это было абсолютно бессмысленно и бесполезно. Она ставила нас перед фактом. Наша реакция была ей не нужна.

– Почему вы заговорили о Саше? Я задавала вам другой вопрос.

– Не просто так. Слушайте. Мы оцепенели абсолютно. Ну, жена – там проще… Рыдать с подружками… Хотя нет, тут, пожалуй, ей было посложнее – не могла она подружкам рассказать. Никому мы не могли ничего рассказать. С Сашей разговаривать было бесполезно, да она и не выходила больше на связь. Жена взялась меня шельмовать… Ей надо было на ком-то сорваться, вот она стала мне говорить: «Это все ты, ты хотел пацана, вот что вышло!» Какого там пацана? Я когда ее в роддоме увидел, так я… Ну ладно, это все лиризм. Я мечтал о сердечном приступе, честно вам скажу, прямо мечтал, чтоб инфаркт, и желательно, чтобы дело с концом. Так и представлял себе: реанимация – и свет такой, как в кино, ну и все. Но нет, аритмия как была, так осталась, больше ничего, в том же духе все и шло. Если б мы ее похоронили, нам было бы, наверное, проще. Наверное… И так прошло сколько-то времени. Мы знали, что операция прошла удачно. Она нам даже звонила… мы не могли почти говорить… ну, другой человек, что там. По скайпу. Другой человек. На что нам смотреть? Жена стала говорить: давай возьмем девочку из детского дома. Я как на нее цыкнул… Больше вопрос не возникал. Я думал, как мне решать эту ситуацию. Решил: Саша умерла. Нет моей девочки больше. Чертова жизнь. Ну ладно. И тут… проходит какое-то время. Опять звонок по скайпу. Я не знаю, как подойти, как отвечать, как называть. Подошел. На работе был. Он мне говорит: «Отец, здравствуй, я через неделю приеду в Москву. Я могу остановиться у вас, могу поехать в гостиницу. Подумайте, как вам будет проще». Я говорю: «Что мне думать? Нет, не надо у нас останавливаться. Как мы с тобой будем? Как ты себе представляешь?» Что еще сказал… мать пожалеть… Но при чем тут мать, я сам не мог. Он говорит: «Да, хорошо, я понимаю, я так и думал». Думал он! И в тот его приезд мы не увиделись. Но так вышло, что он с тех пор стал часто ездить в Москву. Так-то было не затащить – ее. А тут – то один раз, то другой.

– Как вы об этом узнавали?

– Жена – через фейсбук. Каждый раз – «он снова здесь». И в слезы. Часто стал ездить. У него тут друг появился… Он, конечно, приезжал лекции читать, формально. Со Сколково начал сотрудничать. Но на самом деле он из-за этого Димы сюда таскался.

– Это были романтические отношения?

– Да.


– Кто знал об этом из вашего окружения?

– Это хороший вопрос. Мало кто. Почти никто. Коллеги мои знали, что с дочерью у меня далекие отношения. Когда спрашивали, когда совсем уж доставали, я говорил, что она тяжело больна. И что навестить ее я не могу – санкции. Кто-то там из АП мне пытался помочь… говорили: давай что-то предпримем, надо попросить о смягчении санкций, у тебя особая ситуация, у дочери онкология, ты должен слетать, хотя бы проститься… Я: нет и нет. Не нужно. Меня старались не трогать. Но тут он как повадился приезжать. И я перестал понимать, как это скрывать. Вроде мы и не встречаемся, но как на мине.

– Чем это вам грозило?

– Давайте паузу.


Камера идет.


– Вы спрашивали, как мы обеспечивали свою безопасность? Так вот я вам скажу: это была круговая порука. Мы с этими семьями были связаны финансовыми обязательствами, но не только. Они знали про нашу схему, но и мы про них кое-что знали. Сами понимаете. И если кто-то в процессе соскакивал – а такое бывало нечасто, – мы говорили: это ваше дело, но, если что-то станет известно, мы тоже молчать не будем. Мы сдадим не только вас, но и всю семью. Вы его покрывали – больше так не выйдет. Это работало. Это давало гарантии.

– У вас были прецеденты, когда вы кого-то выдавали? Или все ограничивалось угрозами?

– Были.

– Почему вы вспомнили Сашу в этой связи?

– Саши уже никакой не было, не надо ее так называть. Он стал часто приезжать. А жена моя стала сходить с ума натурально. Пила какие-то таблетки, ходила на йогу, а крыша отъезжала планомерно. Рыдала все время, перестала спать, руки дергались, ужас. А я тут не поддержка, я бы сам рад с ума сойти, только чтоб уж окончательно. Но нет, в разуме, как назло. В ЦКБ я ее клал регулярно…

– Это что такое?

– Кремлевская клиника. В ведомственные санатории. Но ничего не помогало. И тут она пошла к какому-то, значит, психоаналитику. Вот его нам в жизни только и не хватало. Четыре раза в неделю, большие деньги, но я даже рад тогда был – хоть куда-то четыре раза в неделю выходит. Я ж не знал, чем это кончится. А надо было головой подумать и понять, что из этого может выйти. А вышло очень понятно – приходит в какой-то момент, говорит: Сергей, нам надо поговорить. Я, говорит, долго это все обсуждала со своим аналитиком. Он говорит, что нам надо его принять, увидеть в нем своего ребенка, что должно быть какое-то закрытие, что мы хороним живого человека. Я говорю: пожалуйста, это без меня. Иди куда хочешь, встречайся с кем хочешь. Она говорит: я знала, что ты так скажешь. И обсудила это со своим аналитиком. И, конечно, ты можешь от всего этого открещиваться, но ты… – ну, короче, дальше она рыдала, говорила, что я ее убиваю. Что единственный наш шанс – ну, все в таком духе. Я сказал… Короче, я отказался. И они встретились сами где-то в кафе. Вернулась она такая вся на нервах, но веселая такая, бодрая. Приняла, значит, своего ребенка. Я не стал слушать ничего. Он уехал. Она все продолжала мне проедать плешь: вот он снова приедет, ты должен. Я то отбрехивался, то жестко пресекал, но она не унималась никак. И вот в какой-то раз – следовало ожидать – он приехал, а она его привела домой. Я возвращаюсь с работы, а они сидят. Это Саша. Он сидит на кухне у меня. Он у нас останавливается на этот раз. В своей комнате. Где были желтенькие обои такие, с корабликами, а потом она их закрасила – одну стену красным, другую синим. Там стоит уже его чемоданчик такой небольшой, который в ручную кладь с собой берут в самолет. В ванной – щетка в стакане, третья. Кроссовки в коридоре. И он сидит и ест омлет. И вино они открыли. Я на него смотрю – мука. Прическа та же: челка и стриженый затылок. Мимика вся та же. Голос чужого мужика. И вообще чужой мужик. Что я должен чувствовать?

– Сколько раз Саша у вас останавливался?

– Изрядно с тех пор. Я говорю, он зачастил в Москву.

– Как строились ваши отношения?

– Не было у нас никаких отношений. Он приезжал на постой. Жена тоже быстро сдалась. Но с чего им было наладить контакт? Его и не было никогда, даже до. С чего уж теперь-то? А он все приезжал. И уже как-то без особых сомнений – буду тогда-то. Квартира большая. Иной раз могли и не увидеться. Приезжал-то он на короткие сроки. Мы как-то смирились. Он останавливаться-то останавливался, но мог по две-три ночи дома не ночевать, где-то с друзьями он был, с Димой этим… Мы не спрашивали. Я много работал. Самое было горячее время. Мы переправили уже несколько партий…

– Сколько человек входило в такую партию?

– По-разному. От четырех до шестнадцати. Мне было чем заняться и о чем подумать. Он меня ни о чем не спрашивал никогда. Но дальше случилось кино. Он… ну попросту говоря, подслушал… Я не знал, что он дома. Сейчас, по порядку. Он приехал, остановился у нас и пропал, как всегда, на несколько ночей. А все наши рабочие переговоры шли у меня дома. При отключенных телефонах и так далее. Другого места не было. И вот мы собрались – Тимур, я – больше даже, кажется, никого не было. У нас возникли проблемы. Одна из семей вдруг стала артачиться. Там шли переговоры, вроде они так были заинтересованы, только из-за денег мы торговались. И тут вдруг ни с того ни с сего они говорят: нет, мы передумали. Нам ваша деятельность кажется подозрительной. И так сначала все тихо и даже с их стороны неуверенно: мол, мы боимся, где наши гарантии… А потом вдруг – там братья такие были… конкретные такие жесткие ребята, они убедили отца, что мы их кинем, – и совсем другой разговор вдруг пошел. Мы, мол, коррупционеры, они считают нужным о нашей деятельности сообщить куда следует.

– Они знали про ваши семейные обстоятельства?

– Не знаю. Напрямую не говорили. Но, вероятно… Не знаю, честно говорю. Но что это ставило меня под удар – потенциально, – так это без вопросов. Как на мине, говорю.

– Что было дальше?

– Ну что… Парень их сидит в подвале избитый, еще пять парней других уже в Магасе, ждут отправки, – и тут у нас такая подстава. Мы вернулись в Москву и из аэропорта поехали сразу ко мне – решать, как будем действовать. И тут – ну, как это бывает? Ну, рассудка лишился, других слов нет. Я забыл, что он должен был приехать. А что жены не будет – это я точно знал, потому что она улетела как раз в Вену. Мы пришли, сели, стали обсуждать. И он все это подслушал. Все. От и до.

– Что именно он услышал?

– Трудно так сказать. В тот момент мы обсуждали конкретно, что делать с этой семьей. И вариант у нас был один: сдать этого парня и всю эту семью. Сколько они его покрывали? Месяца два. Мы висели на волоске. Какие у нас были варианты? Никаких. Мы уже несколько раз так делали. Думали, можно ли тут иначе – но не выходило, не придумывалось.

Говоря в целом, он услышал все. Он все услышал. Он просто все подслушал. Он спал в гостиной на диване и проснулся в какой-то момент. А мы сидели на кухне. А кухня-то у нас вместе с гостиной. Диван стоял перед плазмой, спинкой к кухне… Я его не увидел. Ну и вот. Мы выпили крепко, бутылку виски точно выпили. Но до этого я был трезвый. Я же трезвый был. Но не вспомнил, что он опять у нас. Мы встали через пару часов, договорились, что Тимур на следующий день снова летит в Грозный. Я его проводил. Вернулся на кухню, открыл новую, налил себе. И тут он поднимается из-за дивана. Как в кино каком-то, я говорю. Говорит: «Отец, я правильно понял, чем ты занимаешься?» И вот тут я заорал: «Какой я тебе отец, на хуй?!» И он сказал: «Действительно». Дальше он мне говорит: «Ты мне не отец, я тебе не сын, хорошо, это как скажешь. Я и не претендую. Но я требую, – требую! Он мне говорит, что он требует! – чтобы вы это прекратили. Деньги берите, спасайте избирательно, что хотите творите, это мне все равно. Но прекратите сдавать людей». Даже не так – он мне говорит, вот как вы сейчас: «Это первый случай? Были уже такие?» Я сказал: «Ты меня судить тут собрался?» И он мне отвечает: «Судят за такие дела в других местах».

– Что было дальше?

– Ударил я его. Он что-то там еще договаривал: мол, судят в других местах, и вот этого тебе надо избежать. Но я уже не слушал. Напряжение-то у меня какое было. Он длиннее меня был на полголовы. Она давно стала меня выше. Но он тощий был… Ударил. Избил. Рыдал потом впервые за долгие годы. Он ушел, но вещи оставил. И вскорости просто переехал в Москву.

– С чем это было связано?

– Давайте паузу.


Камера идет.


– У него посадили друга. Этого самого Диму. Я не вникал: там была какая-то драка, какая-то поножовщина. Я и раньше жил в тоске, а тут было ощущение, что я в ночном кошмаре – каждую минуту новый ужас валится на меня. Он переехал в Москву, стал его спасать, нанимал адвокатов, вылезал вон из кожи. Поселился он у нас.

– Ваши отношения… после этого инцидента с избиением… как это было возможно, чтобы он у вас поселился?

– У него деньги вышли довольно быстро. А те, что были, он все грохнул на адвокатов. Он же уехал со своего контракта, на Запад перестал ездить. Конечно, он устроился здесь преподавать, но как-то так, знаете… Не те были деньги, чтобы снимать квартиру. Или не в этом было дело… Он поселился у нас. Мы старались не сталкиваться. Я задал ему как-то раз этот вопрос. Он улыбнулся и сказал: «Я здесь прописан». Кто прописан-то? Но он поменял документы, действительно был у нас прописан.

– Что было дальше с вашей рабочей деятельностью? Вы ее продолжали?

– Нет. Мы прекратили ее ровно после этого эпизода. С этой семьей, которая заартачилась. Мы просто поняли, что риски слишком велики. Нам уже пришлось несколько раз так сделать, и от раза к разу риск возрастал. Мы просто ушли с этой темой из региона.

– С вами разговаривал кто-то из администрации президента? Из вышестоящего начальства?

– Нет. Мы сами просто провели аккуратный разговор. Мы объяснили, что схема перестает быть рабочей: рисков много, результата мало.

– Кому вы объяснили?

– Полпреду в Северо-Кавказском федеральном округе. И вопрос был снят.

– Чем вы дальше занимались?

– Дальше – уже исключительно бизнесом.

– Политическую деятельность вы полностью прервали?

– Ну бывших, вы же понимаете, не бывает… Были какие-то отдельные вопросы… Формально оставался при должности, но уже, скорее, выступал консультантом.

– Во время митинга 14 июня вы что делали?

– Вы про который – про первый или второй?

– Про второй. Про трагедию.

– Во время митинга был на работе. До митинга – консультировал. Но там ситуация вышла из-под нашего контроля. У нас был нормальный план придуман, но кто ж знал, что все так обернется.

– Какой именно план?

– Стандартный, по митингам. Я говорю вам: никто не ждал того, что случилось. Мы думали, выйдет как обычно… Ну, сколько там выходило… ОМОН был проинструктирован, как обычно. Я присутствовал только потому, что это была моя тема. Антикоррупционные митинги и другие – тут меня никогда не звали. А тут нужна была моя экспертиза. Но она оказалась неверной.

– Почему так вышло?

– Мы не ожидали противохода со своей же стороны.

– Что вы имеете в виду?

– Мы не рассчитывали… вернее, мы просили не подключаться никого, мы заранее оговорили, что справимся своими силами. Так бы и было, если бы не непредвиденные обстоятельства.

– Что вы называете непредвиденными обстоятельствами?

– Выход дружинников. Мы боялись этого расклада и заранее убеждали этого не делать. Но в какой-то момент контакт был потерян.

– Что произошло?

– Ну это вы знаете. Давка, Ходынка. Сотни пострадавших. Погибшие.

– Нет, я имею в виду, почему контакт, как вы говорите, был потерян?

– Отчасти потому, что это вообще было невозможно контролировать. Отчасти в этом была моя вина. Аукнулась мне моя старая история. Криво-косо, не напрямую, но аукнулась.

– Какая история?

– А вот вся работа-то моя там. Что-то они знали. Не целиком, не полностью, но что-то знали. Были какие-то переговоры, когда мелькнула фраза: нам ваши гарантии неубедительны. Вы вообще… у нас есть вопросы по части доверия вам. А я был горячий противник их участия. Это я их убеждал, что мы сами разберемся, что это дело московское, наше, что не надо поднимать хай.

– Как же московское, когда митинги были и в других городах?

– Ну, это так себе были митинги. Нет, понятно, что речь шла именно о Москве. И именно в Москве их было много. И они вели с нами переговоры.

– Они – это, еще раз, кто?

– Дружинники. Мы их так называли. Я не знал и не знаю официального названия их. Мы не ждали, что они выйдут, но эта фраза меня зацепила. «Мы будем решать по ходу дела, – они сказали. – Вам доверия нет. У вас проблемы с организацией».

– Что именно все-таки они имели в виду?

– Да вот те самые неудавшиеся переговоры… с той семьей, с которой ничего не вышло.

– Эта семья вас сдала?

– Нет. Не успели – мы их опередили.

– Тогда от кого могла пойти эта информация?

– Не знаю.

– Я все-таки не понимаю. Почему вы не думаете, что к этому мог иметь отношение ваш сын?

– Я бы не стал называть его сыном. Нет. Это был не он.

– Вы до сих пор этого не знаете?

– Нет. Не интересовался.

– Это очень странно. Почему вы так уверены, что это не он? Он слышал ваш разговор. Особенной близости между вами не было.

– Я знаю, что это не он, потому что… Я вам говорю, он переселился к нам. Я раз спросил: «Тебе что здесь надо? Ты почему тут вообще?» Он ответил: «Я здесь прописан, здесь и буду жить. И следить, чтоб ты свою деятельность не возобновил». Я говорю: «Ты очумел совсем? Ты куда лезешь-то?» Я взбесился, но работа-то наша уже прервалась к тому моменту. Так что я не то что реально опасался, меня сама постановка вопроса вывела из себя.

– Вы еще когда-нибудь применяли к нему насилие? Били его?

– Нет.

– Почему вы так уверены, что информация пошла не от него? Он явно был резко против вашей деятельности…

– Он мне сказал, что это не он.

– И вы поверили?

– Да.

– Серьезно?

– Да. И потом… ну, слушайте, эта история тогда не имела никаких последствий. Мы сами решили свернуть лавочку. Если бы что-то просочилось… Но нет, ничего не было, мое имя нигде не мелькало. А уж как там всякое журналье старалось – уж точно бы не пожалели меня. Нет, полная тишина.

– А рэп-расследование?

– Впервые слышу. Какое расследование?

– Рэп-расследование. Был такой рэпер. Blind Bastard…

– А-а-а-а, я понял, о чем вы. Но это было несерьезно. Там не было названо ни одного имени. Я даже не понял сначала, о чем вы. Какое там расследование – детские игрушки в интернете. Потом это убрали сразу же, сколько оно висело-то: день, два?

– Там была описана схема.

– Я уверяю вас, никто этого всерьез не мог воспринять. Это художественное произведение. Мое имя там не фигурировало. Это могло быть… ну, так, мелким раздражителем… Привлечение лишнего внимания… Мелкая пакость такая. Я вам говорил, как относился к этим инициативам журналистов и прочих активистов так называемых.

– Вы видели это расследование?

– Да ну какое расследование, что вы к слову-то этому прицепились! Нет, не видел. Я с интернетом, со всем этим ютьюбом был на «вы». Потом его так вычистили быстро – мне Тимур только кинул ссылку, я чего-то одно-другое, замотался, не до того было, потом стал смотреть, а она уже не работает. Ну и все.

– Вы знали о связи вашего сына с автором расследования?

– Не сына, не расследования. Знал, да.

– Кто вам рассказал?

– Тимур.

– Он откуда знал?

– Он поинтересовался. И глубоко в это залез. Я не мог. Он этого паренька и посадил.

– Зачем? Если, как вы говорите, он не представлял для вас никакой опасности?

– Я мало вдавался в это. Но знаете: сегодня не представлял, завтра представлял… Кто знал, куда он еще полезет?

– Вы сразу об этом узнали?

– Сразу, да. Я был против, вообще говоря. Я как-то вяло так… Мол, зачем? Ты ж сам говоришь, это детский сад. Но Тимур мне очень резко на это сказал: это большая площадка. Это молодежь. На молодежь у нас сейчас идет особое внимание. Сегодня он эту мелкую пакость сделал, завтра сделает крупнее, а ее посмотрят пятнадцать миллионов. Лучше перестраховаться. Ну и ненадолго он его сажал. И по плану было ненадолго, и вышло потом еще короче, чем планировалось.

– Как дальше складывалось с сыном?

– У меня не было сына. Вы упорная, и я упорный. Мне нетрудно это повторить. Мы с вами договорились на откровенный разговор, я от вас ничего и не скрываю, но вы тоже учтите мои просьбы. Ну тяжело мне это слышать, вам сложно, что ль? Отношений у нас никаких не было. Он у нас жил. Потом уехал. Мы с тех пор не виделись.

– Я знаю, что вы пытались лишить Сашу дееспособности. Зачем вам это было нужно?


И тут он впервые орет и тут же срывается на хрип:

– Да перестаньте же его так называть, вашу ж мать!


Тами молчит. Оператор за камерой тревожно переводит взгляд с интервьюируемого на Тами. Она отрицательно мотает головой – камеру не сметь выключать. Интервьюируемый кашляет, пьет воду. Он крепкий поджарый мужик, хорошее такое комсомольское лицо, даром что уже немолод. Как он перенес эту зону – как он сам говорит, «пожар способствовал». До посадки он был чиновнически рыхловат, а тут – «шесть лет ежедневных физических упражнений».


Тами закуривает. Кабинет этот для съемки роскошный, просто подарок, лучше интерьера не найти: полная консервация времени, кресла, горка или как это там называется, книги «Библиотеки всемирной литературы» за стеклом. По нынешним временам – раритетная картинка. А вот снимать неудобно: все бликует на полировке; пока выставили нормально свет – чуть не ошалели все.


– Зачем вы это сделали, Сергей Миронович?

– Я этого не делал. Даю вам слово. Это жена. Ее идея была.

– Почему?

– Он мог претендовать на квартиру.

– Вы тоже этого опасались?

– Я не знал, чего ждать. Я жил как на мине. Мало ли что там с квартирой действительно? Он говорил, что прописан, мог что угодно…

– Вы все-таки подозревали, что он может вам навредить? И поэтому старались от него избавиться?

– Но у нас же ничего не вышло! Ничего не получилось! Он никуда не попал, все с ним было в порядке! И с ним вообще все в порядке!


И он сгибается пополам и плачет, резко и внезапно, всхлип перерастает в крик. Оператору явно не по себе. Он за время этих съемок разного насмотрелся, но тут Тами явно совсем жестит. Она сидит ровно, не сутулится, спина прямая, смотрит в сторону, но не потому, что ей трудно, или из деликатности. Ей нужно просто переждать этот момент.


В Грозном она так же не давала выключить камеру ни на минуту, отсняли в результате материала часов на сорок, все это она терпеливо отсматривала, резала, монтировала, но ничего не позволяла стирать – все пригодится. Рано или поздно.

Бетонная пыль не ложится в кадр. В гробу я видала все эти художественные приемы, все эти взрывы кадра, вибрацию камеры, сложные траектории, поры лица, взятые крупным планом, внезапный отъезд, внезапный наезд, прибывающий поезд, уходящий поезд, гудок уходящего поезда, Терезиенштадт семьдесят лет спустя, Ачхой-Мартан десять лет спустя, мерцание как метод, чеширский кот и вся эта бесконечная хрень – I don’t give a fuck. Пусть он рыдает и блюет в камеру, я не выключу. Я больше никогда не выключу. У меня хорошие учителя были.


Камера идет.

13. Двойное лучепреломление

Тами. Нина. Я

Незаменимых нет, разъемы одинаковы.

Все было дописано и готово, даже последняя глава, но что-то меня терзало. Я старалась не вылезать сама, я всегда умела держать дистанцию – и тут вроде держала, за исключением одного интервью и пары личных лишних подробностей, и не хотела больше. Но не выходило иначе.


Я очень мало знала Нину по «Дождю», по работе мы почти не пересекались, а тусоваться – она была тусовая, я совсем нет, компании не сходились, мы очень приветливо здоровались на работе, пару раз покурили на крылечке, пересекались на каких-то пьянках, но близко так и не сошлись.

А с Тами мы познакомились в Тель-Авиве году в 13-м: я тогда совсем недолго работала на еврейском сайтике «Букник» и часто моталась в Израиль – среди прочего, была у меня завиральная идея устанавливать контакты с коллегами там. Ни из контактов, ни из сайтика ничего не вышло, коллеги-израильтяне жили в одном мире, я – в другом, и вот только Тами… тогда вышел «The Last of the Unjust», она пыталась брать интервью – не получилось договориться, я рассказывала ей про свою историю и говорила, что раз он публиковать не дает ничего, то, может, лучше время и не тратить. Я тогда вообще ничего не понимала. Я в то же время еще думала про эмиграцию – вернее, пыталась наладить контакты с израильскими коллегами. На всякий случай, мало ли что. Очень она скептически к моей идее отнеслась. Собственно, разговор с ней и перешиб все мои иллюзии. Работать надо на своем языке, работать на диаспору – безумие. Она была права, конечно. Я плюнула на эту затею – во многом благодаря ей. Но что-то у нас осталось после этого разговора. Соцсети, поздравления с днями рождения, прерывистая переписка по делам. Она просила что-то в архивах. В общем, мы поддерживали общение.


Я совсем мало знала про всю эту историю, долго не соотносила Тами с Ниной, потом свела концы с концами, не понимала, знакомы они или нет, – оказалось, что они никогда не встречались. Так никогда и не встретились. Когда мы стали организовывать в Берлине эту конференцию – этика, медиа, работа с прошлым, далее везде, – я поняла, что мне надо позвать их обеих. И что я хочу, чтобы они поговорили. Не знаю, кто дал мне право демиуржить. Я не понимала, как они могут не увидеться. Не помню уж, что я им плела. В общем, они согласились. В конце концов, им обеим тоже было интересно.

Дальше было дело простое.


***


Я: У меня много есть не столько вопросов, сколько отдельных тем для разговора. Я бы хотела начать с самого простого: насколько эта конференция вам показалась осмысленной?

Тами: Мне начинать? Я бы не хотела.

Нина: Да мне, собственно… мне очень понравилось. Очень полезно. Вот что я могу сказать.

Тами: Мне показалась абсолютно бессмысленной.

Я: Почему?

Тами: Простите, а чего вы хотели добиться? Вы собрали высокопрофессиональных людей, которые давно погружены в тему, плюс к этому вы назвали каких-то детей, которые… ну вы уровень себе представляете немножко? Я четыре часа читала лекцию по истории – как с Веймарской республики начала, так и не остановилась. Вон хриплю до сих пор. Ликбез – славная затея, но можно было бы обойтись малыми силами. К серьезному воркшопу это не имеет никакого отношения. Если вам нужна была от меня лекция или курс, я бы его прочитала.

Я: Это вопрос денег?

Тами: Это вопрос адекватного наименования и выстраивания мероприятия.

Я: Нин, ты согласна?

Нина: Пожалуй, да. Я не собиралась так решительно… но, конечно, получился сбой такой форматный… Дети совсем дикие. Это наводит на грустные мысли о подрастающем поколении.

Тами: Да не наводит. Никуда ничего не наводит. Поколения какие были, такие и остались. Идиотов и бездарей всегда хватало. Хотите просветительский проект – набирайте двести, учите их, останутся десять осмысленных.

Нина: Это очень… Я не согласна. Магистральное просветительство мы как-то, с божьей помощью, отменили уже.

Я: В какой момент?

Нина: Я уверена, что к моменту создания миноритарки… Ну, в общем, кафедральными методами никто больше не работает.

Я: Тами?

Тами: Ты же понимаешь, что я с этим никогда не соглашусь.

Я: Нин, но позиция Тами тогда понятна – и ясно раздражение на прошедший воркшоп. Если ты против кафедрального метода, то вот мы, казалось бы, пошли по этому пути, принципиально некафедральному. Все вместе со всеми. Студентов с налету окунают в глубину, профессионалы на ходу учатся называть лопату лопатой.

Нина: Да, пожалуй…

Тами: Я не вижу в этом ни малейшего практического смысла. Если мы говорим о случаях, о которых действительно стоит говорить, – о пограничных. Вы ставили вопрос о границах журналистского милосердия…

Я: Вот давай об этом подробнее. Ты один из инициаторов и самых активных авторов проекта «Стенограммы Страшного суда». Многие твои коллеги по этому проекту со всего мира сюда приехали и, кажется, остались довольны.

Тами: Мне совершенно плевать, кто доволен.

Я: Тем не менее давай поговорим про этот проект. У тебя, у нескольких журналистов из разных стран возникла эта идея – сделать серию фильмов о последствиях Катастрофы.

Тами: Давай сразу договоримся не бросаться словами. У Катастрофы есть одно прямое значение. Мы снимали не о ней.

Я: Хорошо, давай иначе: вы снимали фильмы о том, что происходит в разных странах после падения авторитарных режимов и, главное, после люстрации. Почему тебе пришла в голову мысль возвращаться к этому сюжету? Ты всегда занималась Россией, но почему тебе важно было вернуться к этой теме сейчас, когда виновные наказаны, когда акценты расставлены? И фильмы ваши – главным образом твои – особым милосердием не отличаются. Название говорит само за себя: вы судите. Заново. После состоявшихся судов и отсидок. Я вернусь еще к студентам, я не просто так этот вопрос задаю. Он именно про границы.

Тами: Ровно потому, что не могут здесь быть окончательно расставлены акценты. И я себе такой задачи не ставила. Есть степень прозрачности, которая не может быть достигнута. Я к этой цели не приду никогда, но насколько могу – буду приближаться.

Я: Есть ли в таком случае предел или хотя бы какой-то удовлетворяющий тебя результат работы с памятью?

Тами: Нет. Любая работа с памятью в твоем понимании… и многие твои коллеги так же действуют – это мемориал. Воздвижение мемориала. Вот чем вы заняты. Вы такие неравнодушные все. Я так действовать не буду. Предела и результата нет.

Я: Я хорошо понимаю, о чем ты. Какие есть альтернативы воздвижению мемориала?

Тами: Для начала забудьте все к черту слова «светлая память». Память не светлая. К свету никакого отношения не имеет.

Я: Ты не могла бы все-таки чуть конкретнее? Пример какой-то.

Тами: Ради бога. Возьмем Stolpersteine[14], классический пример. Кажется, у Демнига была идея сделать их торчащими из тротуаров. Преткновение так преткновение. Пусть люди спотыкаются о память, пусть она бьет их мордой о мостовую. Потом муниципальные власти сказали, что горожане переломают ноги и так все-таки нельзя. Как ты знаешь, камни просто вмонтировали в тротуар. Все, в эту же минуту великий проект превратился в мемориал. Великий, но мемориал. Память, Аня, – это не свет, а мрак. Сломанные ноги. Экзема, там, я не знаю, язва двенадцатиперстной кишки, рвотный рефлекс. Какие еще примеры тебе дать? Память – это самая панковская идея бога, а бог не фраер. И нет света у памяти и срока годности у вины.

Нина: Ты сказала… Ты Сашке сказала, что нет в мире виноватых. Он мне рассказывал…

Тами: Я не вполне так сказала. Он услышал, как хотел. Зря сказала. Жалею. Есть в мире виноватые.

Нина: Для того чтобы так говорить, нужно быть совершенно уверенным… ну хотя бы в своей собственной невиновности, что ли…

Тами: Да. Я этого не отрицаю. Нужно быть уверенным.

Я: Ты уверена?

Тами: Да. Я выросла в стране, где нет компромиссов. Здесь вам не равнина, здесь климат иной.

Нина: Чего?

Тами: Высоцкий. Ты не слышала?

Нина: Нет, никогда. Как-то не приходило в голову. Мы другую музыку… Ну что-то, наверное, слышала в детстве…


Вранье, конечно. И Высоцкого она хорошо помнит. Просто как-то не принято было в этом признаваться. С музыкой все вообще не слишком ладно складывалось. Димка понятно что слушал. Ей никогда не нравилось, не могла она этого понять всего: должна быть гармония в музыке, а это все что вообще? Ну читают. Ну и называйте это поэзией. Биты эти тяжелые, бьющие в уши… Но уж в этом-то признаваться было точно западло. Весь Генсбур отправился на помойку, она теперь на всякий случай… любая «другая» музыка? – не слышала. А надрывчик у Димки был меж тем совсем высоцкий. Жить наотмашь, голос сорвать, кровища внахлест на голос, девки штабелями, реле там с ячейкой шалят, трудно объяснить. Но уж им-то она об этом не заикалась. Просто обстебали бы со всех сторон, че подставляться.


Тами: А мы много слушали. Нужно быть уверенным. Жалко, что Арик тебе этого не объяснил при всей вашей с ним близости.

Нина: Он-то мне как раз объяснил. Он-то как раз… Ты его в армии не застала, а я застала. Я помню, как он… (Нине трудно говорить. «При всей вашей с ним близости». Конечно, она была Арику в тысячу раз ближе, чем Тами. Конечно, она помнит, как они сидят на Фришман в какой-то забегаловке, узи валяется под пластиковым стулом, пиво в пластиковых стаканах, Арик свободен на два дня, он трет переносицу длинными пальцами и мучительно пытается сформулировать. «Ты понимаешь, Нинка… Я думал пойти цирковым путем. Что трапеция, что танк. Но для этого надо точно знать. Для этого надо прям железно знать… Я знал, а теперь не знаю…» – «Не распрямляешься при звуках Атиквы?» – «Пошути давай…» Она понимала. Но как ей про это сказать Тами?) Ты ревновала, да?

Тами: Нет.

Нина: А я всегда ревновала. Димку к Саше. Ужасно ревновала. И до сих пор.

Тами: Признак слабости.

Нина: Это вы были сильные, а я нет. Вы талантливые, а я нет. Человек имеет на это право.

Тами: Не думаю.

Нина: Имеет, имеет. Мне трудно с тобой говорить, но тут я знаю, что права. Моя слабость – мое спасение. Если бы я была сильная, я бы покончила с собой тогда. И я столько раз хотела, ты не представляешь. Я каждый раз, когда их вместе видела, думала: ну а что меня останавливает? И каждый раз просто трусила. Я даже думала: вот как, чтобы не больно? Ну вот таблетки, например. Феназепам. У нас всегда дома был. Я спать совсем перестала, когда Димку посадили. Мама мне выписала. У меня мама работала в Институте Сербского. Я столько раз сидела над этой пачкой, но я их даже высыпать на ладонь не могла…

Тами: Мама в Сербского?

Нина: Да.

Тами: Подожди.

Нина: Да.

Тами: То есть подожди… Мама твоя… у нее та же фамилия…

Нина: Да. Ты ее тоже интервьюировала. В эпизоде про карательную психиатрию. Ты просто не соотнесла.

Тами: Подожди… Я не помню… Их много было… Она сидела?

Нина: Нет. Обошлось. У нее запрет на профессию. Ты просто не соотнесла. Распространенная фамилия. А когда Сашку хотели дееспособности лишить, я пошла к матери и говорю… «Мать, если ты его не вытащишь, я повешусь». Она поверила. Близких отношений у нас никогда не было. Она всегда говорила, что меня дед избаловал чудовищно. Что я нервная и капризная. Но тут поверила. И испугалась. Представления не имею, как, с кем она договаривалась. Она не понимала, какая я слабая. Что я бы никогда на самом деле не смогла. Это я его вытащила. Слабость тоже, скажешь?

Тами: Зачем же ты его… Ты же его…

Нина: Слабость, Тами. Это все слабость.

Тами: Можно я закурю?

Я: Здесь, кажется, нельзя. А вообще плевать. Щас я какую-нибудь пепельницу…

Нина: Арик сделал меня… Арик всегда за меня очень переживал. За меня никто никогда не переживал. А Арик переживал и еще не…

Тами: Зачем ты согласилась на это… это даже расследованием не назовешь – на эту выходку идиотскую? Это же не метод.

Нина: Мы были придурки. Молодые придурки. Оставь нам на это право.

Тами: Вы не такие уж юные были. За тридцаточку вам всем было.

Нина: Да, есть такое. С возрастом у нас всегда были проблемы. Пограничная ситуация, осажденная крепость которая… ну, она провоцирует инфантилизм.

Тами: Пограничная ситуация делает тебя взрослее на несколько поколений вообще-то.

Нина: Это разные границы.

Тами: Зачем ты его вытащила?

Нина: Я так и знала, что ты не поймешь.

Тами: Так объясни.

Нина: Пользуясь твоей терминологией… Я жила в стране, которая только и знала, что компромисс. И до сих пор… только его и знает. Между милосердием и мухлежом большой разницы нет. Ищешь разницу, находишь компромисс, так и… На том и выжили. Это большое умение – искать компромисс.

Тами: Ты там не живешь уже.

Нина: Там нечего делать. Но все-таки большую часть жизни…

Тами: Хорошо, это неважно. Можешь объяснить все-таки?

Нина: Да все просто очень. Пожалела я его? Конечно, пожалела. Ты б на него посмотрела тогда. А еще… Я хорошо понимала, что Димка захочет быть с ним. А я хотела быть с Димкой. Мой единственный шанс был – быть с ними вместе.

Тами: Снова? После того…

Нина: Дай договорить, пожалуйста. Да, у них там была любовь, страсти в клочья, накал такой… высокоинтеллектуальный. Это вы были всегда страстные, влюбленные, а я нет. Я спокойнее. Я хотела быть рядом с ним. Мой единственный шанс быть с ним – это быть с ними вместе. Так что вот. Если разложить на составляющие – немножко милосердия, немножко жульничества. Немножко расчета – Дима же… Понимаешь… Я ему тоже была нужна. Когда вообще не нужна, это не длится. А у нас длилось. Я так рассудила: не может человек постоянно жить в страсти. Ему нужен какой-то угол покоя. Ну вот… Я и была этот угол. Вторая роль – неплохая роль. Мой единственный шанс был – успокоиться.

Тами: Не понимаю. Не понимаю.

Нина: Да ты и не поймешь. За пару дней до баттла Димка пришел, говорю: травы хочешь? Нет, говорит, дай я лучше суп сварю. Капуста есть у тебя? И сварил щи. Я тогда поняла. Как же объяснить-то. (Вдруг всплыло воспоминание: когда его посадили, она зашла к нему домой. Они у него редко бывали, они в основном у нее зависали, в дедовой квартире, неремонтированной, но здоровой. И вот тоже, как объяснить… Квартира-то у него была, а как часто он у нее торчал. Если совсем не хочешь – не будешь… Ну ладно. Тут, значит, что-то надо было забрать. Вещи какие-то. И вот она входит, родители дали ключ. Сами не могли… Входит она, значит. Гарсоньерка где-то в жопе мира. Во-первых, идеальный порядок. Всё по полочкам, всё на месте. Как в гостинице. Так смешно: сам весь крутой, сложный, перекрученный – а тут порядок какой-то такой… гимназический. А во-вторых… Стоят в прихожей две пары одинаковых кроссовок. Белые, как он любит. Черт знает, как называются. Но одинаковые. Одни чуть более поношенные, ну явно уже надевал пару раз. Вторые новые. Зайчик мой бедный, по типу – весь мир перевернул вокруг себя? А кроссы одинаковые. Ничего этого Тами не поймет, хоть умри.) Ну и вот.

Плохо было, когда он старался со мной затрахать все воспоминания о Саше. Замещение – это, знаешь… больнее удара нет. А потом, когда Сашка уже был с нами… это уже было другое. Я не сразу это поняла, но потом поняла. Когда щи. С кем-то – спор, бешенство, драйв, страсть, азарт. Язык тела. Химия. Безумие вот это все. А с кем-то – щи и норма. И Сашка мне всегда это объяснял. Он сам норму примерно в рот… в гробу видал, но право на нее признавал. Я и была правом на норму. А Сашка никогда монополистом не был. Ему это легко давалось. А компромисс – он в том, чтоб с собой помилосерднее. Димка мне потом сказал: «Нинка, не дури, конечно, я тебя очень люблю». Это того стоило.

Тами: После всего, что он сделал… вытаскивать его… После всей этой безответственности…

Нина: Ты сама сказала ему, что нет в мире виноватых!

Тами: Я сказала и жалею! Что ты прицепилась к этой фразе! Я хоронила Арика в этот день!

Нина: Бывают, значит, и у вас моменты слабости.


Тами молчит. Ковш от экскватора. Через пару недель после похорон Арика возникло это ощущение – не грустно, не плохо, а вроде залезли внутрь и черпнули ковшом экскаватора. По всему Тель-Авиву, как всегда, шла бесконечная стройка, и вот эти ковши на каждом шагу. Если без метафор – это просто тяжелая усталость без причин. Но без метафор не выходит, метафора – галлюцинация. Как будто это она с ними бесконечно курила, а она же вообще никогда. Сколько лет прошло – ковш все с ней, зримый, ощутимый внутри. Черпает аккуратно, зубцами внутренности не ранит. Просто вынимает половину, две трети. Семь восьмых.


«Он тебе сказал, а ты и поверила, дурочка. Думала, он устанет от Саши? А тут ты как раз под боком? С милосердным супом? Сколько раз-то он тебе это сказал? Один? А ты купилась? На что ты подписалась? Знаешь, сколько раз Арик мне говорил… Знаешь, как он про тебя говорил? Знаешь, как он тебя жалел, как переживал, как говорил: не вылезет, не вылезет, совсем с головой утонула, дуреха… Ты думаешь, вы близки были? Ну ладно, близки, но он же тебя просто опекал все это время, просто ответственность его, просто он боялся, что ты без него совсем…»


Ничего этого Тами не произносит. Щадит, что ли?


Я возвращаюсь с пластиковым стаканчиком.

Говорю: Курить можно, оказывается, но пепельниц нет. Вот сюда можно пепел… А, вы уже… Так, давайте вернемся к студентам. Нина, если ты против кафедрального метода, то какие у тебя претензии к нынешнему мероприятию? Я целенаправленно спрашиваю, без наездов и конфликтов, просто с прицелом на будущее.

Нина: Да нет… все вы правильно сделали… Может, чуть-чуть стоило бы их изначально подготовить, не знаю… Но вообще нет, нам просто всем нужно как-то быть попроще… Без снобства…

Я: Тами, если мы признаем, что кафедральный метод действительно себя не оправдал и уже не работает, то какой канал донесения навыков тебе кажется верным?


Тами молчит. Нина осторожно улыбается: победила, переубедила. Кажется. Тами молчит. Которая-то по счету сигарета догорает до фильтра. Арик тоже был кудрявый. И сейчас бы тоже был седой, хотя это трудно себе представить. Так она и не увидела его не юного. На этих вот ругалась за инфантилизм, а ведь никого юнее тебя на свете не было, Ар. Как они мне надоели все, ломаные-переломаные, достоевские, вывернутые наизнанку, живые. За окном непонятно что. Мы сидим посреди огромного университетского центра, в стеклянной коробке в самой его середине. Кондиционер. Убитое ощущение сезона – то ли удущающая жара на улице, то ли ноябрьская хмарь. Окна закрыты жалюзи, но если их поднять, увидишь не улицу, а начинку здания: лестницы, галереи, лифты, открытые комнаты и залы, все носятся, парочки валяются на диванах, кто-то играет на гармошке – вневременная картинка универсального студенчества.


Ладно. Давайте я оставлю вас в покое.

14. Нанофотоника

Александр Лучников

The kind of day when music means Chopin.

– Александр, ну первым делом мы вас от лица всей нашей редакции горячо поздравляем с Нобелевской премией. Это не первый случай, когда наши соотечественники получают Нобеля, и по физике в том числе, но каждый раз это все равно великая радость и победа.

– Ну вы уж так-то не переживайте.

– Я не переживаю, я рад.

– Ну и прекрасно.

– Скажите, пожалуйста, это было для вас неожиданностью?

– Ну знаете!

– Нет, я понимаю, некорректно сформулированный вопрос. Конечно, с какого-то момента вы знали. Я, скорее, о другом: как и когда вы осознали, что ваша работа может претендовать на Нобелевскую премию? Я именно о ваших ощущениях сейчас спрашиваю.

– Как вы понимаете, наука – это долгострой, она плоды приносит через десятилетия.

– Так вот я же об этом и говорю. Вы довольно давно создали программируемый 51-кубитный квантовый компьютер, и на тот момент это была самая сложная подобная система из существующих. Вы тогда, тринадцать лет назад, осознавали, что совершаете прорыв, на основе которого будет построена новая электроника?

– Это все тоже не вполне корректные формулировки…


Корреспондент мнется. Сложно брать интервью для неспециализированного издания на такую сложную тему. Саша смотрит на него отчасти с иронией, отчасти с симпатией: парень попал, бедный. Дали задание – возьми интервью у нобелиата. Почитай там чего-то, но в целом нам не нужно особо про науку – у него там интересная человеческая история, вот ты его на нее и выведи потихоньку. Начинай просто с ощущений: каково это – получить Нобеля. Что человек чувствует в этот момент. Давно ли он шел к этому. А дальше выводи его на человеческий разговор, про Сколково тогдашнее расспроси, а потом потихонечку, полегонечку на всю эту историю со сменой пола. У нас же не специализированное издание. Но и не таблоид. Но ты сам понимаешь, в нынешнем мире эти границы стерлись. Нам нужно вот это вот, на стыке науки и жизни. Старайся, Костя. Ну, если ты там совсем налажаешь по научной линии – ну, мы кого-то попросим из коллег подправить.


Костя очень старается.


Тут ему, значит, нужна вводка. Она должна быть примерно такая:

Александр Лучников, американо-российский физик-оптик, работал с тем режимом, где классические компьютеры уже не могли справиться с вычислениями. Расчеты, которые на тогдашнем компьютере могли бы занять тысячи лет, квантовый мог сделать в один миг. Для 2017–2018 года это была революция в науке. Она стала приносить свои плоды прогресса сразу же. Спустя тринадцать лет она принесла свои плоды уже лично самому ученому.

В обычных компьютерах информация и вычисления – это биты. Каждый бит – либо ноль, либо единица. Но квантовые компьютеры основаны на кубитах, а они могут находиться в состоянии суперпозиции, когда каждый кубит – одновременно и ноль, и единица. И если для какого-нибудь расчета обычным компьютерам нужно, грубо говоря, выстроить последовательности, то квантовые вычисления происходят параллельно, в одно мгновение. В компьютере Александра Лучникова таких кубитов – 51.


Саша на редкость мало изменился за эти годы. Конечно, он уже не выглядит этим тоненьким длинным мальчиком, но та же светлая челка, та же угловатость, прищур тот же, уголок губ слегка кривится – ирония и симпатия, симпатия и ирония – и тот же ощутимый бетонный стерженек, с которым она родилась и принимала все решения в своей жизни.


– Когда вы пришли в Сколково? И почему? Вы же начинали свою карьеру на Западе; зачем вам вообще понадобилось переезжать в Россию?

– Это была любовь и большая история.


Получи, дружочек, тебе так будет попроще.


– Я приехала в Лос-Анджелес на коллоквиум, встретила Диму. Начался наш роман.


Первое впечатление – самое отвратительное: сноб, понторез, высокомерный, самовлюбленный, сам про себя ни черта не понял – то ли он по части академической славистики, то ли он всех к черту послал и теперь стендапер самого низкопробного толка, так, чтоб все родственники за голову схватились. То ли он вообще музыкант – но вот тут у него был сбой. Везде всегда блестящий, лучше всех, победитель – а с музыкой сбой. Не то что не выходит у него – хорошо вообще-то получается, – но сам он недоволен. Слово выходит, а гармония – нет. С кем бьется, кого ниспровергает, почему? Я-то знала, с чем я бьюсь, против чего моя война. Черт, как сложно говорить и думать по-русски, в английском нет этой проблемы с прошедшим временем. А этот-то? Из интеллигентной московской семьи? Нигилист хренов. Комплексы свои изживает. Конечно, весь в татуировках, конечно, бритый налысо, конечно, весь в каких-то шрамах люберецких… уличные бои в юности… дешевка. Он меня взбесил и зацепил. Я знала один метод с этим работать – и тут же им воспользовалась. Тело работает помимо головы. Мне и наказать его хотелось, и приручить, и узнать… Ну и что говорить, мы хотели друг друга до полного одурения с первого же взгляда и ссоры. «Мы же назначили друг другу это свидание с первой же встречи». Мы страшно друг друга раздражали, но стоило прикоснуться друг к другу…


– Вы больше десяти лет назад придумали, что набор атомов, которые удерживаются внутри специальных лазерных «клеток» и охлаждены до крайне низких температур, можно использовать как кубиты квантового компьютера. И он способен сохранять стабильность работы при достаточно широком наборе условий. Это открытие позволило создать на сегодняшний день самый большой квантовый вычислитель из 51 кубита…


За пару месяцев до операции начался наш роман. Некстати, да? Он очень тяжело это все переживал, не хотел меня видеть. А чем он больше отстранялся, чем больше хамил и бесился, тем я лучше понимал, что никуда нам уже друг от друга не деться. Странная была такая железная уверенность. У него своя жизнь, у меня своя, разные страны, и вроде бы мы оба, по идее, гетеросексуальны, про меня еще поди пойми, но он-то точно, и девушка у него есть, да и не одна, тот еще ходок был, и делами мы заняты разными, и вообще – ну что нам друг друга держать? Но мы не могли разорваться никак. Тело помимо головы, помимо логики, здравого смысла, планов, морали, привычек. Я стал ездить в Москву, он стал приезжать ко мне. И вот когда я оказался в Москве, я решил ради интереса тогда уж и повидать родителей.

Я знала, подозревала, что отец может заниматься какой-то не слишком человеческой деятельностью, я даже как-то несколько раз заводила об этом разговор, а он никогда его не поддерживал, а я – ну вытесняла, видимо. Потом мне стало совсем не до того: карьера, потом встреча с Димой, потом операция.


Родители далеко не сразу пошли на этот контакт. Я ничего, кроме ужаса и отвращения, у них не вызывал. Но потом мы все-таки встретились. И я даже стал у них останавливаться, когда приезжал в Москву. А дальше было чистое кино: я подслушал отцовский разговор с коллегой. Я даже не думал скрываться, я встал из-за дивана, сказал: «Отец, Тимур, я здесь, я все слышал. Я не могу с этим смириться, вы должны это прекратить немедленно».

Они ошалели сначала. Потом Тимур сказал: «Ах вот оно что. Умирающая дочь Саша. Тяжелая онкология… Ну ясно все. Ладно, Сергей, разбирайся с этим сам. С сынком со своим». Отец… я его подставил, конечно. Но мне как-то было не до того, чтобы разбираться, как сейчас себя правильнее повести. Отец его избил… начал избивать, он всегда был очень спортивный, у них там было принято… единоборства… модная фишка такая… а Тимур не ожидал. Я кинулся их разнимать, отец как-то, не глядя, мне тоже вмазал куда-то… очень больно и, главное, куда-то по почке попал, я потом долго еще мучился… я ж все-таки после операции был и не вполне здоров… Дальше он меня куда-то отшвырнул к стене, я потерял сознание. Очнулся – мать рядом, говорит: «Что ты наделал?» И я понимаю, что она ничего совсем не знает. Совсем. Я кое-как встал, написал Димке. Почему-то у меня была идиотская идея, что говорить надо за городом. У меня голова после всего этого так себе соображала, конечно. И сотрясение наверняка было. Я до невропатолога не дошел, дошел только до уролога, он был в ужасе. Вы, говорит, с ума сошли, куда вы влезли? Вам в вашем состоянии только битья по почкам не хватало. Вы ненормальный? Вы зачем, говорит, пол меняли – чтобы тут же влезть в махач? Вам этого не хватало?


– Вы рассказывали, что приготовили специальную среду из сверхохлажденных паров рубидия. А затем с помощью контрольного лазера сделали ее электромагнитно проводимой. На нее и был направлен импульс света. Когда он достиг среды, вы отключили контрольный лазер. Импульс замедлился до нуля, фотонов не стало, но информация сохранилась внутри возбужденной среды. А потом оказалось, что, если опять включить контрольный лазер, тот же импульс продолжит свое движение с прежней скоростью. Правильно ли я понимаю, что вы уже в тот момент осознали, что это принципиально новые возможности хранения и обработки информации?


И мы поехали с Димкой за город. Там он меня впервые после операции поцеловал. И там я ему все и рассказал. Он очень ожидаемо отреагировал. Мол, чего ты от меня хочешь? Я тут при чем? Вообще оставь меня в покое. Про покой нам уже обоим было ясно, что ни я его не оставлю, ни он меня. А вот что с этой историей делать… вот это было уже не так понятно. Я сказал: «Я хочу, чтобы это прекратилось. Вот одна моя цель». Димка говорит: «То есть ты хочешь сдать родного отца. Ты Павлик Морозов. Иди давай к журналистам, в “Новую”, на “Дождь” – они тебе там рады будут». Я понимал: нет, на это я пойти не могу.

А у меня боли, и паршиво мне чудовищно, и из-за отца я в тоске, и через всю эту мерзость такое счастье прорезается… а все-таки ты со мной, мой хороший. Все-таки ты со мной. Что бы ты там ни говорил. Куда бы ты там ни сбегал.

Я говорю: «Хорошо. Я не Павлик Морозов. Я не буду его сдавать. И Тимура не буду сдавать. Давай просто расскажем про схему. Не называя имен. И они просто прикроют лавочку. Просто испугаются и прикроют. Мы их просто спасем таким образом. Мы же их и спасем. Я отцу все честно скажу. Пусть делает что хочет, пусть убивает. Но это надо прекратить. Они и людей угробят еще какое-то количество, и сами сядут».

А Димка: «Ты отлично устроился. Ты мне всю фактуру сдал, а я с этим разбирайся».

Это было дико больно и обидно. Я сказал едко: «О да. Я действительно отлично устроился».

Он отвечает, прямо злобно, и смотреть на меня не может: «Ты либо отлично устроился, уедешь – и никаких забот. Либо ты не уедешь, и тогда он тебя убьет на хер, отцовских чувств у него к тебе нету, как мы видим. Ты мне какой вариант предлагаешь выбирать?»

Дим, Дим, поцелуй меня; не ори, пожалуйста, и так тяжко.

И ни до чего мы не смогли договориться.

Я говорил: «Подключи Нину, она сможет как-то помочь, да там и помощи никакой особо не надо, просто пару данных проверить. Я и так тебе все рассказал, а подробно лезть не надо, не надо подробно лезть, Дим. У меня совсем другие цели».

– Я не буду Нинку к этому подключать! Это совсем блядство! Ты краев не видишь вообще уже. Все должны твои проблемы решать.

– Ну как мне жить с этой херней? Ну вот ты мне объясни: как мне жить? И никуда я не уеду, куда я от тебя уеду? Ты видишь, что со мной делается. Что ты со мной делаешь. Никуда не уеду, и не убьет он меня, кишка тонка. И не подставим мы его – просто сами это прервем. Давай сделаем это сами? Ну правда: в каком-то смысле я хочу его уберечь. Эта схема вскроется сейчас на раз, с той стороны, с другой – и ему мало не покажется. Те узнают или эти… А так – аккуратное предостережение. Без имен. Без точных данных. Сворачивайте вашу лавочку, это может стать известным. Дим, давай сделаем это сами, а?


– Вы понимали в тот момент, что обошли всех своих коллег со своей разработкой? Это же была в прямом смысле реализация научной фантастики. Квантовый компьютер, способный обогнать все существующие устройства. Вы про какие практические последствия вашего изобретения думали в первую очередь? Про обрушение всех систем безопасности, которые можно взломать, – думали?


Тут какая-то странная штука сработала. Мы в тот раз ничего не решили. Но это был наш первый раз. Проверка. Это важная проверка на самом деле. Для нас обоих. Мы вроде как уже понимали, что слепились намертво, но опять: тело-то. Тело может выйти из подчинения, тело может взбунтоваться, тело не спросили, чего оно хочет. Такого опыта не было ни у меня, ни у него. Ему, пожалуй, еще посложнее было, потому что он сопротивлялся и ненавидел меня, и вся эта долбаная его мачистская настройка против меня работала, и я на это бесился. Гонор. Понты. Омерзение к себе. Ко мне. Опять понты. Щ-щ-щас я это преодолею, я что – не преодолею, что ли? Я что вообще? Но тут снова тело решает за тебя. И в некотором смысле все вопросы снимает. И снова нам обоим стало ясно, что мы вместе. Дальше был уже вопрос времени, чтобы он с собой смирился. Это произошло скорее, чем я думал.


– Квантовый компьютер – это же гораздо страшнее атомный бомбы. Я помню, тогда ваши коллеги так и формулировали. Так и все сколковские сотрудники говорили, так и западные коллеги комментировали… И ведь, насколько я помню, в разработку вкладывались крупнейшие корпорации: Google, IBM, Microsoft… Вы понимаете, кто из них какие задачи решал в тот момент? Сугубо практически?


Через какое-то время… Сижу я у Нины, Нина ко мне не очень просто относилась, ей это все нелегко давалось, а мне она всегда была ужасно симпатична. Сидим мы, значит, на какую-то премьеру собираемся, ужинаем, ждем Диму, он пишет: «Идите без меня, у меня тут семейные сложности». – «Что такое?» – «Отцу нехорошо». – «Помощь нужна?» – «Нет, вроде разберемся, ничего страшного. Приеду позже».

Ну, мы пошли вдвоем. Какую-то дурь посмотрели, как обычно, поругались на нее, потусовались среди бомонда, объязвили его со всех сторон. Мартини-тоник. Дальше Димка пишет: все в порядке с отцом, перепугались сильно, но опасности никакой нет. Приеду поздно, отец отдал какие-то семейные бумажки, архивы, я залип.

Залип он. Неудачно. Ладно, возвращаемся домой, сидим с Ниной вдвоем, мне с ней вообще-то отлично и говорить есть о чем, она клевая, умная девка, но ей-то со мной не так просто. Когда мы втроем, нам проще, и она веселая, а тут разговор трудно идет. И смотрит она на меня тяжким взглядом. Никогда ничего не говорит, а взгляд мертвый. Она чем-то на меня похожа, но послабее. Я не критикую, ей просто не доставалось так. Она славная. Мы выпили уже слегка, и на премьере, и дома потом, я ей говорю: «Ты пойми, я его у тебя не увожу. Я не лезу в ваши отношения, они отдельные».

Она говорит: «Я надеялась, что ты не заговоришь. Уводишь. Уводишь».

Я говорю: «Да почему, Нинка? Почему мы не можем поговорить? Что у тебя за шоры такие? У вас отдельная история, у нас отдельная, ты мне очень нравишься, нам вместе так хорошо».

Она отвечает: «А с ним ты это согласовал?»

Я говорю: «Ну специально мы не обсуждали, но он тебя очень-очень любит».

И тут она…

И тут Дима приходит. Совсем не в себе. Взъерошенный и дурной. У отца действительно был сердечный приступ, инфаркта нет, но он перепугался и впервые решил с Димкой поговорить и выдать ему семейные архивы. До этого такой мысли у него не было. Там какие-то письма были в основном. Ни он сам, ни Димка потом в настоящие архивы не ходили, а надо было бы сходить и запросить дело Димкиного прадеда Флитмана. Громкая была история, прямым родственникам обязаны были выдать материалы. Димка даже говорил, что пойдет, – но замотался и так и не дошел. Поэтому так – семейные бумажки, что там может быть такого. И тут он достает одно письмо – прабабушки своей – и дает его не мне, а Нинке, говорит: «На, читай».

Потом мне говорит: «Хорошо, давай сделаем это. Давай сделаем это сами».


Я сразу понял, про что, только не понял, при чем тут письмо. Нинка дочитывает и начинает задыхаться, прямо до обморока, что-то бормочет – непонятно чего, я кидаюсь к окну, я как сейчас помню: оно заклеено на зиму, весна холодная, не успели отклеить, и я выдираю эту раму вместе со скотчем, ватой, чем она там залеплена. Успеваю мельком подумать: Нинке надо помочь сделать ремонт, что за богемная жизнь такая? Дима бьет Нину по щекам, кричит: «Нин, прекрати, ты хоть что-то поняла? Он его не сдавал, они сделали это сами, Нин, уймись!»

Это было уже про ее дедушку. Я тогда, кстати, не понимал этой связи. Я знал, что они с детства дружили, но как познакомились, где, почему – как-то они мне не рассказывали, к слову не пришлось.

А это как раз дедушкина квартира. В которой она даже окна менять не стала после его смерти.

И вот тогда… Давай сделаем это сами.

И тут они оба согласились.

Я был такой кретин. Но мне воображения не хватило. Просто тупо не хватило воображения.


Дальше было дело техники. Собрали мы материалы, даже рыть особенно не пришлось: нашли в Берлине двух парней из Грозного, Нинка с ними поговорила – полная анонимность со всех сторон, офф рек, без диктофона. Дима написал текст. Идея была простая как три копейки: для полного расследования нужно было называть имена, и глубже копать, и выходить на какую-то медийную серьезную площадку. Нам этого было не надо. А значит, где площадка? А вот эти баттлы Димкины. Он давно на них наезжал за аполитичность – ну вот тебе и повод расширить диапазон тем. Посмотрите, придурки, что вокруг вас делается, пока вы друг друга хуями кроете. Какую-то пользу можно извлечь из этого бессмысленного тестостеронового побоища? Ну вот пусть будет так.


Димку посадили… меньше недели прошло, кажется. До этого он мне сказал: «Я тебя прошу, ты можешь хоть на неделю уехать? Ну просто на всякий случай, для моего спокойствия». Я, идиот, про него в этот момент не подумал, сначала просто отмахивался: что за бред? Потом вспомнил, что да, вроде у меня там какая-то конференция в Париже была намечена – легко мог забить, но раз он так настаивал… Ну и что может случиться за неделю? Мне не хватило воображения, я все-таки отвык от этой страны. Она меня переиграла.


Позвонила Нинка. Нет, написала в телеграм. Вроде его не читали, у нее были какие-то соображения конспирации. Я рванул в Москву, но было уже поздно. Не вытащить, ни под залог, ни под домашний арест, никак. Потом статья 282, побои и экстремистские высказывания. Я нанял адвокатов, я сделал что мог, но я ж ничего не мог.

Дальше начался ад. Я все это заслужил.


– Вы понимали, для чего нам понадобятся квантовые компьютеры? Или вы в тот момент сами не знали наверняка? Вы говорили тогда в интервью, что с их помощью могут быть разработаны совершенно новые материалы, сделаны сотни открытий в физике и химии. Что это – единственное, что может приоткрыть тайну человеческого мозга и искусственного интеллекта. Вот я прямо вас цитирую: «Когда совершается научное открытие, его создатели не представляют всю мощь, которую оно принесет». Как у вас вышло? С горизонтом ваших ожиданий и сбывшегося?


Я не мог дальше жить, но жить надо было, потому что надо было вытащить Диму. Надо было держать адвокатов, чтобы писали ходатайства, чтобы хоть как-то сократили срок, ну хоть что-то. Я останавливался у родителей. Нина меня видеть не хотела – и странно было бы, если бы хотела.

Я носился днем, пытался выбить свидание, встречался с адвокатами, они тоже смотрели на меня как на придурка, перестал спать ночью совсем. Лил кипяток на руки – так было чуть легче, шрамы вон до сих пор. Придурок. Давай сделаем это сами. Переиграл систему, научился ее ломать, куда полез, о чем думал, дебил, мерзавец, урод. Благородством увлекся в качестве хобби? Компромиссный вариант нашел? Нету у подлости компромиссных вариантов. Как там это звучало? «Давай сделаем это сами, и давай сделаем это красиво?» Решил сделать это красиво? Так себя можно убивать, если угодно, а не… Димка, зачем ты меня слушал, зачем ты со мной связался, слал бы меня к чертовой матери – впрочем, он и слал. Но меня было не так просто послать. Мне надо было бы себя убить, я это ощущал как насущную необходимость, но я не мог, не мог, мне надо было вытащить Димку. О том, чтобы Нина меня простила, речь уже не шла, и я сам себя бы никогда не простил. Но просто вытащить. На родителей его не было никакой надежды.

А мои родители тем временем тоже перестали весь этот балаган выносить. И довольно изящно со мной разобрались. Там много было не надо: я напился, опять пожег пальцы при матери, ну и дальше по накатанной – психиатрическая скорая, анамнез мой им тоже ситуацию упростил. В смысле, операция по смене пола. Сам не знает, кто он, мужчина или женщина, так и было записано. Черным по белому. Шизофрения, как и было сказано. Провалялся я там изрядно и в некотором смысле был даже рад этому аду. Если б не ощущение, что, может, что-то еще можно сделать. Когда я про это начинал думать, то тут прямо на стену лез. А когда осознавал, что ничего уже не сделать, так просто радовался. Поделом мне. Так и надо. Башки своей мне было уже не жалко. Я честно не верил, что мозги мне когда-то еще пригодятся. Это было лучше самоубийства, лучше тупой смерти – это было последовательное уничтожение личности. Ты этого боялся всегда? Ты от этого удирал? Ты это ненавидел? Вот про это ты решил, что научился обыгрывать? Получи самое страшное. Что ты там, братан, говорил про армию, школу и женскую консультацию? Так вот и получи. И вот живи так. Не вешайся, а живи давай.

А дальше у них сбой вышел, у родителей моих. Им надо было лишить меня дееспособности. Окончательное решение, так сказать. Но тут они слегка просчитались. Они были уверены, да и я, что если уж тебя в суд из психушки отправили, то шансов эту дееспособность сохранить нет никаких. Ну не было таких прецедентов никогда. Если уж тебя из психушки в суд с готовой экспертизой отправляют, то дальше и разговора нет: штампуют недееспособность, и до свиданья.

Но они не знали про Нинку. Мы с Нинкой не разговаривали, не встречались, я попробовал – это еще до психушки, – она меня послала, и права была. Я даже не знал, в курсе ли она, что со мной случилось. Я думал, что надо пропасть навсегда с глаз ее долой. А она знала. Она все знала. А я только через пару лет узнал.

А вот дальше я уже понял, что придется жить, и жить нормально. Надо дожидаться Диму, надо прошибать этот бетон, надо его вытаскивать, надо дело делать. Моя научная деятельность… ну вы представляете, что я вытворял? Я уехал с насиженного места, я, конечно, не совсем пропал с радаров, я продолжал работать и даже, ну уж раз так сложились обстоятельства, пытался организовать что-то в Москве. Но и до психушки я некоторое время был не в себе из-за всех этих историй, а потом просто на некоторое время исчез. И вернуться было очень трудно. Научный мир таких фокусов не любит и неохотно их прощает. Но тут уже мне надо было постараться.

Единственное, чем я мог хоть как-то оправдать свое отсутствие… не на формальном уровне, формально его ничего не могло оправдать, но про формальности уже речь не шла, мне надо было манипулировать и задействовать самые жесткие механизмы… Так вот, единственный мой выход был Сколково, тамошний квантовый центр, с которым я к тому моменту уже сотрудничал. Мне надо было объяснять, что я налаживаю контакты с российской наукой. А вы представляете себе, какие тогда были отношения… ну да, вы представляете себе. Я блефовал черт-те как, стыдно вспомнить. Я говорил и про гуманитарную миссию – помогать российским коллегам, – и про необходимость быть с ними в контакте на случай чего… Они мирные люди, но вы ж знаете, где их бронепоезд… Вел себя бессовестно, но у меня уже была цель. И у меня была моя начатая работа. Я уже раздумал не жить, а значит, надо было действовать. Уж не знаю, что из этого сработало, – но сработало, сотрудничество началось.

Ну и последнее. Наверное, последнее. Прошло три года. Три года. По Москве я тогда ходил как по углям – идешь и жжет: нет его, нет его рядом, что с ним сейчас, Дима, Дима, Дима. Три года Димкиной жизни, Димкиного здоровья, Димкиного зрения… Три года – цветочки, да? Так вот, скажем, в другой стране можно жизнь прожить и не узнать, какая у твоего организма реакция на пятнадцать суток. Пятнадцать суток – не Горлаг, санаторий практически! А вот не узнаешь никогда. Кризисы будешь переживать, смерти и расставания, сломаешься и сломаешь других – а вот такого опыта у тебя не будет. А тут – пожалуйста. Уникальный эксперимент. У меня был один способ об этом не думать – пахать без продыха, без выходных, без внешних мыслей. Ну и свидания, когда их там разрешали. Когда дали первое свидание… вернее, так: когда родители уже съездили на первое свидание, когда дали второе, я пошел к Нине и сказал: «Пожалуйста, поехали со мной». Она ответила: «Я не хочу ни тебя, ни его видеть, я вас забыть хочу и весь этот год». Она вообще все время лежала носом к стенке, и я ничего не мог сделать, она меня к себе не пускала.

Я думал про каких-то врачей, про антидепрессанты, я писал ее другу, Арику, – он жил в Израиле. Но и он не мог ничего сделать. А потом он погиб в Москве. Господи, как же он погиб. Какой же мрак и тоска… Джинсы эти в крови, башка разбитая. Ничего мне сказать не успел. И я ору, ору что-то такое, разойдитесь, уйдите на хуй отсюда… Врача, скорую… Какую скорую, какого врача, кто туда мог попасть уже тогда? Не довезли. До машины не донесли. Не могу вспоминать. Арик, Арленочек наш, дуралей…

И когда мы гроб его в Тель-Авив переправляли… девушка его, Тами, мы с ней только тогда познакомились, когда она за телом в Москву прилетела… а обратно мы летели уже с ней вместе, я помогал… она мне сказала: «Я была бы рада с вами со всеми дружить, но…» – и вот не помню я дальше. Память спасает. Еще потом, к чему-то – «Нет в мире виноватых». Это запомнил. Потом похороны эти. Миньян. Тами не плачет. Это страшно, как она не плачет.

А потом я говорю: дали второе свидание, Нина отказалась ехать. Я сказал: «Нинк, ты можешь меня ненавидеть. Ты можешь мне врать, что не хочешь его видеть. Это ради бога. Но съезди ты со мной один раз. Он на зоне. Про него и так какая-то информация просачивается. Ты можешь себе представить, что будет, если я один к нему приеду? Ему там еще оставаться. А ты – его девушка».

Она очень медленно… у нее такая особенность началась – плохо стала выговаривать слова. То ли все-таки таблетки какие-то пила, то ли просто реакция. Она так медленно, еле ворочая языком, мне говорит: «Почему я должна тебе помогать?»

И тут у меня силы закончились. Ладно. Ничего никому не должна. Пока. На следующий день она написала: хорошо, поеду.


Я это запомнил, потому что через два года… когда была эта оттепель очередная так называемая, когда замерцали новости про амнистию, я пришел к отцу. Пришел к нему на работу. Он посерел, говорит: давай выйдем в кафе. Мы сели в «Кофемании». И я все это время готовился к его вопросу: «Почему я должен тебе помогать?» Я прямо его слышал уже и репетировал, как буду отвечать. Тут мне понты кидать не годилось, и силы мои не могли никуда деваться, мне надо было из него вышибить помощь. Как хочу. Умолять, ползать на коленях. Я коротко сказал, в чем дело. Он очень быстро, вообще не думая, сказал: «Хорошо, сделаю». И потом через силу: «Поздравляю тебя с твоими достижениями». Я даже не сразу понял, что это про работу – так я обалдел, что уговаривать не пришлось. А это когда про нас впервые написали в прессе, и я пару таких совсем популярных лекций прочел… И он тогда тоже, видимо, узнал всякие про нас новости. Но я даже на это не смог ответить. Я все понять не мог, как же это он меня не спросил? Я все ждал этого – «Почему я должен тебе помогать?». А он не спросил.

Через месяц Димку выпустили. Он был примерный зэк. Никаких нарушений. Одним глазом перестал видеть совсем. Сколько потом ни оперировали, так до конца и не починили.

Через пару лет у меня была какая-то конференция в Беэр-Шеве. Я поехал туда. Неохота страшно было, я старался лишний раз от Димки не уезжать, но надо, надо работать, я уже загнал себя на эти рельсы. Я написал Тами без особенной надежды, что она захочет меня видеть, а она не ответила, а потом вдруг приехала без предупреждения. И вот мы стоим среди высохших пальм, удушающая жара, она достает из машины две литровые бутылки воды: «Пейте. У нас надо много пить». Почему мы не зашли в здание университета под кондиционер? «Я вам хотела сказать, что я все знаю. Нина мне все рассказала». Я молчу. Жжет меня изнутри. И снаружи. Не знаю, где сильнее. «Вам жить с этим. С этой вашей избалованностью, безответственностью. С этим вашим понтом. Или понтами?» – «Это все равно, и так, и так можно. Лучше понтами». – «Понтами… Это ваше горе». Молчу. «Говорят, нет в мире виноватых, Саша. Я вот в этом не уверена. Но вы себя не убейте все-таки. Раз уж у вас не вышло, чтобы вас убили». Тут не выдерживаю и спрашиваю: «А про это вы откуда знаете?» – «Говорю же: от Нины. Это она вас вытащила, вы знаете?» Так я все и узнал. Сел на корточки, согнулся. «Пейте, пейте. Через силу. Давайте». У меня язык зачерствел и перестал двигаться. Пью, вода в горло не проливается, все заледенело, как под кокаином, проливаю на футболку. «Странное дело, такие мы неплохие ребята, но как же плохо у нас все выходит». Я этими своими наждачными губами отвечаю: «We’re well bеhaved, so well behaved»[15]. Удивительно, но меня поняла. Кивнула: «Да-да, именно. Так что не убейте себя, постарайтесь».


Я постарался.


***


Дверь аккуратно приоткрывается, голос из-за двери: «Сань?» Саша говорит: «Да-да, заходи, мы уже заканчиваем». Входит Нина. Вот она как раз очень изменилась. Стала суше, жестче, решительнее. Совсем коротко постриглась. Нет, она не то чтобы постарела, она отлично выглядит, но от той трогательной девочки, такой нерешительной и от этого иногда слишком резкой, не соразмеряющей удара, смешливой и пронзительной, не осталось уже ничего. Она говорит:

– Простите, ради бога, не хотела вас прерывать, но ты сам просил напомнить про время. Можем не успеть. Нам час как минимум добираться, а уже семь.

Саша смотрит на часы и спохватывается: «Да-да, точно, простите, Костя, у нас тут правда уже ни минуты лишней. Но мы же хорошо поговорили? Если вы что-то захотите уточнить, дополнить – вы пишите, не стесняйтесь».

Костя покорно собирается. Очень хочется спросить, но он не понимает. Нина и Саша смотрят на него совершенно одинаково, с легким сочувствием и не без издевки. Они хорошо подзарядили друг друга едкостью за эти годы. Наконец Саша сжаливается:

– Да-да, так втроем и живем. Такой у нас тут Каннингем. Ссоримся, конечно. Мы все тут непростые ребята.


И вот они, допустим, выходят втроем из подъезда; интервьюер прощается и бежит к метро.

– Ну и зачем ты ему сказал про Каннингема? Делать тебе нечего?

– Ой, не начинай. Я уж ошалел от интервьюеров, не соображаю, чего несу. Хорошо, что ты меня спасла.


До кинотеатра добираться час как минимум, такси уже ждет где-то в отдалении. Дима будет ужасно недоволен, если они опоздают, – они всегда опаздывают на его премьеры и концерты, просто заклятье какое-то. Он ругается, что у них проблемы с расчетом времени. На самом деле ему просто тяжеловато без них ориентироваться – видит он уже совсем плохо. Но об этом он никогда никому не скажет, а они не сделают вид, что знают, – и поругаются из-за этого еще двести раз.

Начинается дождь, зонт, конечно, никто не догадался взять. Саша достает сигарету, щелкает зажигалка, похрустывает фильтр, нежно и вкусно потрескивает первая затяжка, Нина морщится: «Ну что тебе, обязательно сейчас курить? И так опаздываем, и дождь, вон она мокрая уже у тебя вся». Саша миролюбиво отмахивается: «Одну затяжку, буквально. Слушай, а ты сценарий-то сам читала?» Нина, чуть задыхаясь на ходу, отвечает: «Ничего я не читала, на хрена мне это? Дефицит современного искусства восполнять?» – «Ну как-то для приличия… Не только ж Димкину музыку слушать…» – «Да ну, херня какая-то, только время тратить. Мне там, кроме Димки, ничего не интересно». – «Ну, поглядим-поглядим, что они там наснимали…»


Мокрая сигарета летит в лужу. Мокрые кожаные сиденья в такси; пахнет озоном, бензином, немножко липой, немножко акацией. И катит и катит море волны. Фридрихштайн накрывает теплой осенью.

Примечания

1

great honour – большая честь (англ.).

2

A little more than kin and less than kind – «Племянник – пусть; но уж никак не милый» (цитата из «Гамлета» В. Шекспира, перевод М. Лозинского)(англ.).

3

You know, kids, there is no more need in this kind of stuff. – В этом нет больше никакой нужды, детки (англ.).

4

Seit meiner Kindheit spreche ich Deutsch. Er kann es nicht hören, er wuerde mich in diesen Momenten gerne getoetet haben. – Я говорю по-немецки с детства. Он не может этого слышать, он готов меня убить в такие моменты (нем.).

5

It’ll start raining in two minutes. – Через две минуты пойдет дождь (англ.).

6

Ich bin bereit. – Я готов (нем.).

7

I’m in pain. How many questions do you have? – У меня боли. Сколько еще у вас вопросов? (англ.)

8

Just a few more. – Еще немного (англ.).

9

radicalite of death – радикальность смерти (фр. и англ.).

10

шринк – от англ. shrink – психотерапевт, мозгоправ (жарг.).

11

Cause we know how to party! – Потому что мы умеем веселиться! (англ.)

12

California knows how to party! – Калифорния умеет веселиться! (англ.)

13

«The Last of the Unjust» – «Последняя несправедливость», документальный фильм Клода Ланцмана.

14

Stolpersteine – «Камни преткновения», проект немецкого художника Гюнтера Демнига, представляющий собой мемориальные камни, вмонтированные в мостовую в память жертв еврейского нацизма.

15

We’re well bеhaved, so well behaved. – Мы так хорошо воспитаны, так хорошо себя вели (англ.).


на главную | моя полка | | Раунд. Оптический роман |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу