Book: Неприкаянность



Неприкаянность

Яна Джин

Неприкаянность

О ВЕРЕ В СОМНЕНИЯ

(Вместо предисловия)

…когда осталось высказать столько крупных истин.

Лев Толстой

— 1-

Вначале, как известно, было сомнение. Стоило Адаму с Евой вкусить от Древа Знания, — на них нашла досада. Они и не подозревали, что райские условия существования да и сам «чудотворец» так горько их разочаруют. Если до рокового дня супруги довольствовались скукой как наиболее «революционным» выражением чувства неустроенности в быту, то теперь, приобщённые к знанию, — действительно взбунтовались. За что и были осуждены на жизнь среди нас.

Прошло пять с лишним тысяч лет, но этот инцидент продолжает порождать вопрос, которому, мне кажется, не уделили пока должного внимания. Кто же, в конце концов, оказался грешником или злодеем: Адам с Евой или Творец, предписавший им блаженство неведения? И действительно ли неведение суть блаженство? Ответ, впрочем, важен меньше, чем вопрос. Точнее, смысл ответа заключен в существовании вопроса, который, подобно вкушению запретного плода, есть образец глубинного бунта.

Я поступила бы как Ева: поддалась бы искушению, ибо убеждена, что незнание сущего порядка или смирение с ним — не рай. Всякий сдвиг в истории цивилизации — следствие интеллектуального восстания против статус-кво. Всякий человек, считающий, будто мудрость — это пребывание «во тьме спасительной» касательно природы вещей или собственной души есть человек лишний. Не способный на помощь другому.

Сегодня эта аксиома не обходится, увы, без столь же кровавых доказательств, какие были предъявлены 21 век тому назад, когда поступило благовестие, что все мы спасены и главное отныне — не оплошать. Невзирая на монументальный прогресс в знании, нравственно люди почти и не продвинулись вперёд по сравнению с мгновением, когда Каин вычислил, что он не сторож брату своему. Истый потомок брата его Авеля, Христос, доказывал свою правоту кровью, получается, зря: мир, в котором мы обитаем, тот же, что и при Каине. И как и при Каине, тем, кто обрели искупление бесплатно, некогда «сторожить брата своего». Включая «братьев наших меньших», которых постоянно бьём «по голове». И которые сами сторожат нас. А кузенов кушаем, когда считаем съедобными.

Даже с позиций безучастной мысли дела наши обстоят плачевно, ибо с лёгкой руки и тяжелого креста Иисуса мы продолжаем верить, будто Добро в конце концов одолеет Зло, а посему «наступление» первого (углубление соперничества с природой, безудержное распространение фантомов демократии, расширение прав человека исключительно за счёт эгоизма) приводит к посрамлению второго. Истина, наверное, заключается в том, что либо первое вдохновляет второе, либо же — ещё хуже! — Добро и Зло не существуют раздельно. Их противопоставление — иллюзия мозга, примитивизирующего мир в целях облегчения своего труда. Такая же, скажем, как изгнание смерти из жизни. К тому же Добро — если изредка и одолевает Зло, то за счёт отказа от собственной сути и воплощения в свою противоположность.

Но говорить о нравственном кризисе нынешнего времени глупо: кризис сей, увы, абсолютен. И был таковым вечно. Это предположение имеет важнейшее значение для тех из нас, кто относят себя к поэтам. Ибо современной поэзии — я в этом тоже убеждена — следует исходить прежде всего из осознания нравственно-метафизической беды, постигшей человека… в начале дней. Этим же, впрочем, — постижением драмы пребывания в любом пространстве и времени, — поэты занимались… с начала дней.

Что же тогда должно отличать современную поэзию?

Вечно задавались и этим вопросом. Пространство или время всегда, везде и только являет себя в конкретной ипостаси, — и люди всегда и везде убеждены, что только нынешняя… современна. То есть отличается от любой прочей ипостаси. Убеждены люди в том справедливо, пусть Библия и твердит, будто «не от ума» говорят об отличии нынешнего от прежнего. Вечного.

Кстати говоря, сама эта фраза «вечный вопрос» претерпела во времени коррозию, в результате которой звучит теперь так же, как «тривиальный вопрос». Напомнив посему, что «вечный вопрос» есть вопрос… вечный, а не просто назойливый, вопрос, не исчезающий из какого бы то ни было пространства или времени, возвращаюсь к поставленному: что же это есть, — «современная поэзия»?

— 2-

Начну с отступления. В котором, как и в «главном» тексте, убеждения и сомнения часто взаимозаменимы.

В моём понимании, которое, как и любое, схематично, — история мысли сводится к бессрочным ремонтным работам на двух «столбовых дорогах». Первая ведёт в палестины, где спасение ищут в возвращении к блаженству неведения, а другая — в край, где в середине растёт Древо Знания. И где люди, ведая что творят, сомневаются в ими творимом и посему постоянно подстрекают себя на поиски лучших альтернатив. Причём, в этих поисках они постоянно же осматриваются на помянутое Древо, поскольку Знание, разум, считают не только средством решения любого вопроса, но и его содержательной частью. То есть — частью ответа. Моцарт и Достоевский, Руссо и Пушкин, к примеру, трудились на первой из дорог. Гёте и Ницше, Толстой и Бродский — на второй.

Благодаря иронической скрутке понятий, первые считаются более невинными и менее категоричными, нежели вторые. Но мне кажется, что, если решиться на невозможное, т. е. забыть про гениальность первых и преодолеть волшебство созданного ими мира, — можно заключить: они, первые, завлекают нас в тёмные пещеры наподобие тех, которыми пестрят Кандахарские горы. Мне кажется ещё, что философский выбор Достоевского — возвращение к чистоте и простоте веры как к последнему утешению — мало чем отличается от деспотического указа подчиниться тому, о чем слышали все, но представления не имеет никто. Если бы Достоевский был не сочинителем, а правителем страны, я бы из неё эмигрировала.

Куда приятней и полезней обитать не в непролазной пещере, а на толстовской поляне, ясность которой обещана свободой мыслить и сомневаться. Голландия со Спинозой, прилежным шлифовальщиком окуляров, мне милее Афганистана с Омаром, одноглазым талибским муллой. Мой любимейший из героев Достоевского, Иван Карамазов, ратовал за интеллектуальную разновидность веры, не связанную с жертвоприношениями. До тех пор, пока такая религия будет изобретена, я предпочитаю оставаться атеисткой. Не забывающей, что слова и мысли, как окуляры, смазывают всё, что не делают более ясным.

Кстати, — об омарах. В голове недавно обнаружили клетки, ответственные за всё, что противно рассудку: слепое доверие, муравьиная стадность и пр. Церковники возрадовались: бог так же неизбежен, как зрение, — и без омаров, стало быть, не обойтись! Мне, однако, эта сенсация напомнила о давней кёстлеровской теории, что трагедию человека не понять без знания его «шизофизиологии», — структуры мозга. В отличие от животных, с коими людей роднит рептильный мозг, нам придан был церебральный. Рассудок. Связи между двумя нет: второй не развился из первого, а наложился на него. В чём легко может убедиться каждый из нас при наличии навыков в трепанировании черепов.

Рептильный мозг, (в прямом смысле) нижний, постоянно тянет нас туда же, куда — животных. Поздний же мозг, (в прямом и переносном) высший, — в обратную сторону. Куда — Спинозу. Отсюда — и все невзгоды. Артур Кёстлер был оптимист: рано или поздно бог одарит человека знанием химических рычагов, отключающих «рептильность». Предпочтительнее, думаю, органическая диета: не жрать омаров…

— 3-

А теперь возвращаюсь к заявлению, что, будь Достоевский правителем, я бы из его государства сбежала. Подобные заявления осмеивают, как правило, посредством аргумента, который, мол, следует считать азбучной истиной: искусство и жизнь — две большие разницы, руководствующиеся разнящимися же принципами и целями.

Эта «истина» лжива сразу по двум причинам.

Во-первых, искусство создаётся только людьми и только для людей. Ни логически, ни этически меня не впечатляют псевдо-мистические теории, согласно коим художественные «откровения» диктуются небесами, а поэт, соответственно, есть лишь посредник между богами и плебсом. Во-вторых, будучи продуктом труда, искусство призвано задавать вопросы и отвечать на них с конкретной целью, непосредственно связанной с человеческой практикой. Поскольку эта мысль проста, «как мычание», любая попытка узаконить противоположную, попытка, предпринятая пусть даже гениальным художником, равнозначна в лучшем случае дезертирству, а в нормальном — насилию над самою идеей искусства.

Поэтому, скажем, пушкинская догадка, будто поэзия должна быть глуповата, мне и кажется — прости, Господи! — безответственной. Пусть даже Пушкин хотел сказать, что «в поэзии всё, что следует сказать, невозможно сказать хорошо» (У.Х. Одэн), ибо неглуповатая мысль не вмещается в прокрустово ложе стиха. Если бы Эйнштейн выказал невозмутимость, узнав, что его открытие обусловило создание нового средства убиения авелей, — к моим досадам прибавилась бы ещё одна. Пусть даже свою невозмутимость он попытался бы оправдать «нейтральной» природой «жанра», в котором работал, — теоретической физики. Но в его случае нравственный гений был равновелик интеллектуальному. Иными словами, Эйнштейну не могла придти в голову глуповатая мысль, будто гений даёт человеку право быть меньше или больше того, что он есть: человек. Сторож брату своему.

Пушкинская же формула противостояния поэта и толпы продумана неглубоко, и великой её не сочтёшь. Тем более, что Пушкин, конечно же, «догадывался», что, если чернь понимает его, поэта, превратно, — она понимает превратно не только его, но и прочих людей. Всех. Иными словами, он, подобно Эйнштейну или Толстому, знал, что даже Пушкин — один из людей. Один из толпы. И главное, что выделяет его из неё в глазах Времени, — умение слагать стихи.

Если же под противостоянием поэта и толпы он понимал вражду меж поэтическим и низменным в каждом из нас, — то почему тогда поэзия должна быть глуповата?! Напротив: она должна быть наполнена вопросами, догадками и предположениями, высвечивающими в нас нашу низменность с такою силой, что даже самые низменные оглянулись бы на себя и в себе же… усомнились.

Итак, на первой из двух «столбовых дорог» развития мысли толпятся мыслители, уставшие мыслить. Как устаёшь от сидения в одной и той же позе. Даже если поначалу уселся так же удобно, как роденовский Мыслитель. Который, должно быть, смешон уставшим мыслить как раз из-за того, что «всё в той же позицьи на камне сидит». Что же касается их самих, чутких и некаменных, они давно уже отказались оглашать или слышать одни и те же безответные — абстрактные, метафизические — вопросы. Они — в отличие! — шевелятся: призывают всех нас, тоже пока шевелящихся, либо податься назад вместе с ними, к незрячей, но ублажающей вере, либо же просто расслабиться и рассмеяться надо всем под луной, отдавшись душою и телом шевелению мягких волн и ласкающих ветров. Сретение, так сказать, с невинной природой. Не причастной к сомнениям.

— 4-

Куда невинее Пушкина тридцати с лишним лет представляется мне Толстой. Старик о восьмидесяти с лишним годах. Постоянно и во всём сомневавшийся. Куда смелее и отчаянней пушкинского дуэлянтства кажется мне толстовское бегство от собственной жизни, собственного, неизмеримо более сложного «я». Толстовский исход — это немыслимо храброе признание краха в постижении бытия, но ещё и «более немыслимо» храброе объявление, что поиски ответов на вечные вопросы… продолжаются.

Толстовская исповедь приобщает нас к куда более важной и трудноразрешимой дилемме, нежели пушкинский Онегин, разрешивший свою стрельбой. Толстовская мысль куда более масштабна и глубока, чем онегинские треволнения. В сравнении с нею эти треволнения многим, возможно, покажутся «утонченными», но от споров касательно содержания этого или схожего эпитета я бы уклонялась до тех пор, пока не утратит смысла толстовское: «Зачем говорить утонченности, когда осталось высказать столько крупных истин?»

Незачем.

В 21-м столетии трагедию Евгения и Татьяны трагедией не назовёт никто. Оба персонажа могут заинтересовать сегодня лишь друг друга. И словеса их, и деяния вызывают ныне прежде всего смущение. По крайней мере, — в том немаловажном универсуме, который зовётся западной цивилизацией очень неудачно, ибо география тут давно уже ни при чём. Герой же «Исповеди» действенен и современен сегодня не меньше, чем при жизни. Причём, — на любом пространстве, населённом цивилизованными двуногими. Как и прежде, этот герой вызывает к себе сострадание или неприятие, благоговение или страх, восторг или презрение. Его заботы и вопросы являются в той же мере нашими заботами и вопросами, в какой они занимали его предков или будут — наших потомков. Он вечен. Безвременен. То есть неизбывно современен.

Всё на свете, что похоже на него, мне и представляется современным.

В том числе — поэзия.



— 5-

Современная поэзия есть не обязательно та, которая сотворяется сегодня, в том самом «месте» во времени, где мы с вами, любезный читатель, пересеклись друг с другом. Пересеклись — пусть даже чтобы высказывать аксиомы, в которых одна из пересёкшихся сторон вызвалась усомниться.

Ибо мы с вами — всего лишь крохотнейшие точки на превеликом холсте Пространства. Всего лишь молниесно мелькающие песчинки в безгранично великом сосуде Времени. Которое, воистину говорю вам, не шевелится. И шевелиться не намерено. А посему, любезный читатель, прилагательное «современная» — если его приложить к поэзии — не имеет ничего общего ни с тем, что хронометрируют песчинки, мелькающие в старомодно приталенных стеклянных колбах, ни с тем, что считается новомодным среди двуногих сторожей времени. В моём хозяйстве, например, Марк Аврелий так же «утилитарен», как Дилан Томас, Рембрандт не старше Шагала, а Бетховен и Боб Дилан одинаково созвучны уму и сердцу. Все они безвременны, ибо каждый из них исходит именно из того, что составляет неисходящие, экзистенциальные треволнения людского рода, — и пока оный существует, сущими пребудут и они.

Любые формалистические или «эпохальные» разногласия меж поэтами вторичны по важности. Эти отличия обусловлены либо биографиями поэтов, либо вкусами. Между тем, всех их, воспитанников «метафизической» школы (вечно вопрошающих) стихотворцев, роднит меж собой пристрастие к предельной ясности и доступности стиха. Что, впрочем, легко объяснимо, поскольку каждый из них пишет для того, чтобы быть услышанным читателем или читательницей сейчас и здесь, и никто из них не пытается внушить читателю и читательнице, будто услышанные последними строчки прозвучали сначала из уст Всевышнего.

Банальное становится банальным только после того, как стало несомненным: стиль в поэзии — лишь средство выражения мысли, понятия, чувства. И всё-таки любые времена кишмя кишат именами обожателей «утонченностей», поэтов и критиков, знакомых, как и чернь, со всеми банальными истинами, но всё равно притворяющихся, будто современной поэзию делает… «упаковка». Скоропостижное испарение таких имён в любые времена и на любом пространстве суть одно из благостных проявлений банального. Ибо за этими именами зачастую скрываются лица, пекущиеся лишь о «лица необщем выраженьи».

Верно: зачастую же люди, как заметил философ, сходят с ума быстро и стадно, а возвращаются в ум медленно и поодиночке. Каждый по-своему. Поэты — как бы по-своему ни тщились звенеть — тоже «бубенцы на колпаке у бога». Тоже люди: входят в ум если не всегда медленно, то всегда поодиночке. Но одно лишь хождение в одиночку — вряд ли достаточное условие для искомого вхождения. Для «песенного слова» вряд ли достаточно лишь «петь по-свойски, даже как лягушка»: такое слово, как засвидетельствовал Есенин, следует, прежде всего, иметь. Иначе пение сорвётся в кваканье, а квакающий — в болото.

— 6-

Именно такой случай и имел в виду тот же Толстой: «Если можете не писать, не пишите!» Даже по-свойски. Посему, например, когда «современный» пиит-имярек, «умеющий писать и без рифмы», срамит Ахмадулину за старомодность, предлагая взамен свои вирши, задыхающиеся от местечкового (или столичного) высокомерия или новомодного самоуничижительного цинизма, — ему следует напомнить, что, если он понатужится ещё пуще, то сумеет и не писать вообще. Высвободив время, необходимое для возвращения к пропущенной им вечной мудрости: во все времена прекрасное стремится не к циничному, а к возвышенному, каким бы старомодным последнее ни казалось. В то же самое время — точнее, в любые времена — банальное, как правило, наслаждается собственной неприметностью. Но сколь бы значительной она, неприметность, себе ни причудилась, сие не повод для слагания стихов.

Подлинно современных поэтов, т. е. поэтов, обслуживающих все времена, занимает скорее что, а не как, — при том тоже вечно-аксиоматическом условии, что одно от другого отделить трудно. По праву рядового представителя поэтического цеха — единственно демократического под луной, т. е. единственного, где свободная трибуна предоставлена каждому — я призываю выше-не-названного коллегу и иже с ним перестать кичиться комплексами, камуфлирующими слабосилие. Если же ему и им не дано ни следовать толстовскому наказу, ни писать о чём-нибудь значительнее, чем мелкие претензии к собственному быту, — то да уразумеют они хотя бы, что не к лицу обладателям «необщего выраженья» превращаться в одну и ту же — нет, не моську — муху, семенящую лапками по спинам «старомодных» гигантов. Которых она, муха, категорически отвергает… трепетанием крохотных крылышек. Не санитарней ли ей улетучиться в блаженстве… бездействия?

По моему убеждению, мухи и денди от поэзии сами сознают, что нового взгляда на мир они не ищут. А ищут, прежде всего, забвения той ужасающей их главной мысли, что её, мысли о главном, у них и нет, — есть в лучшем случае лишь информация о ней. И что посему, о какой бы из главных вещей ни шла речь, им в лучшем случае удастся лишь «по-свойски» проквакать изречённое гигантом. Так пошла есть также и поэзия, сведённая или сводимая только к лингвистическим функциям, рассчитанная на «шокирование» читателя, которого, впрочем, как лошадь из пословицы, можно затащить к воде, но нельзя заставить пить.

«Каждая эпоха, — сказал Дерек Уолкот, — порождает гения. Живучесть, неизбывная злободневность его творений и образует единственно значимую традицию, каковой невозможно назвать ни одну из традиций, распределяющих поэтов по эпохам и школам. О великих поэтах нам известно и то, что они не одержимы желанием отличиться, и что у них нет времени быть оригинальным. Оригинальность проступает у них только после того, как они уже вобрали в себя всё и вся из сущего испокон веков. Что же касается задолженностей Беккета Джойсу, о подобном лепечут разве что одни „эксперты“ да объятые страхом стихотворцы» (Муза истории).

— 7-

Страх, между тем, — страху рознь.

Расписавшись в конце своих дней в полном неведении мира, Сократ признался в метафизическом, экзистенциальном, крайнем отчаянии, которое овладевает душой, теснимой со всех сторон этим самым безграничным и безгранично устрашающим миром. Устрашающим как равнодушием своим, так и неотступностью проклятых вопросов, которые он порождает.

Платон, однако, благоговейно слушавший Сократа, пришёл к заключению, что философски (т. е. нравственно и эстетически) верная реакция на вынесенный учителем вердикт не может ограничиваться лишь его повторением. Этот вердикт следует также… пережить. А значит, — переосмыслить. Те же вопросы, которые мучили Сократа, были поставлены учеником… ещё раз. Заново. Пусть Сократ и осмысливал их так, как умел «аж сам» Сократ, мыслитель, ведавший о жизни больше других и судивший о ней глубже и шире, — Платон не отчаялся в мире. А если и отчаялся, то не потому, что отчаялся и Сократ, а потому, что, как и Сократ, он этот мир «пережил».

Платон не стал и убегать в себя. Не стал отметать всего, что есть не он сам, — не отвернулся от того же мира. Вместо этого и всего неназванного он избрал сопротивление. Спор. Ради чего и назвал в качестве своих воображаемых собеседников подлинных гигантов от рассудка: Парменида и Гераклита. Диалоги с ними он завершал… — да, всё теми же словами Сократа, но мы, читатели, доверяем неизменно современной поэтике Платона именно и только потому, что он повторил духовный путь наставника: хождение по мукам размышлений над вечными вопросами. В любом ином случае знание вечных истин или хотя бы вечных вопросов — это знание не их самих, истин и вопросов, а о них. Знание касательно этих истин и вопросов. Информация о них.

История поэзии, как и история человека, — это история Сизифова труда. Но, по аксиоматической формуле Камю, пусть мы и сознаём, что наши муки, увы, тщетны, наша же нравственность не должна позволять нам ничего иного кроме… воспроизведения Сизифова подвига: толкания каменной глыбы в гору. Все истинные художники обречены как раз на тщетный подвиг — и все в этой мере беспомощны. Истинных поэтов роднит чувство экзистенциального отчаяния. Просто знать о существовании этого чувства, наслышаться о нём — этого мало. Его надо пережить. Поэтому и сочинения «метафизических» поэтов, пусть и «бесполезные», есть не что иное, как такое немыслимое в природе молчание, которое преодолевает себя посредством слов. Истинное, как и истинно историческое, т. е. современное, — метафизично.

Подобно прочим формам художественного труда, поэзия есть попытка «осовременить» метафизическое. Расшифровать сущее и представить его в том или ином порядке. Предложить альтернативу. Именно это и превращает творчество в бунт, смысл которого — не в попытке «петь по-свойски» и поражать угодливой новизной «утонченный» слух десятка угодливых слушателей, а в сотрясении самих основ равнодушно молчащего мира. К этому и сводится единственно приемлемая революция, ибо она, как в том сновидении Ивана Карамазова, не требует жизни взамен за справедливость и красоту. Если она и ждёт жертвы, — то лишь отказа от мелочности и эгоизма.

Поэзия — это цивилизованный рывок к несбыточной гармонии, но её благородство заключается в бунтарской, разрушительной природе самого рывка. Который только и способен оградить нас от разрушений извне. Поэзия — наш воображаемый отпор сплющивающему нас давлению со стороны реальности. И силу для такого отпора мы способны обретать как раз в результате сквозного, беспощадного и крайне болетворного — «хирургического» — анализа реальности. Только в этом случае наше противодействие реальности, наше поэтическое «действо» действененно, и только в этом случае оно приметно.

— 8-

Вот почему столь важно не уставать от мраморной позы, не уставать задаваться вечными вопросами и толкать камень в гору. Инстинктивное стремление реальности в любые времена, как и стремление её фанатических прислужников, сводится к упрощению всего и вся. Достаточно помыслить об исчерпывающем большинстве политических и религиозных вождей в любые же времена. В монотонность бытия поэзия привносит полутона. Ей чужд деспотизм чёрно-белых красок. Плюс — она высвечивает тиранию или беспомощность краски серой. Любой посредственности. Благодаря чему, собственно, тот же Платон и пришёл к выводу об опасности, которую искусство являет для вождей, тоже мечтающих подчинить себе… нет, не реальность, а её наиболее уязвимую частность: человека.

Поэзия, «метафизическая» поэзия, — это также и противовес молитве, поскольку молитва, как и вожди, норовит отключить в человеке мысль. Возможно, и религия, и государство правы: человек столь глуп и низменен, что чем меньше в нём от него самого, тем лучше и ему самому. Возможно, так оно и есть, но поэзия «расширяет права человека», включая в них прежде всего право на нечто более возвышенное и совершенное, чем он есть. И именно к этой свободе бросать вызов сущему порядку (прежде всего порядку, утвердившемуся в самом человеке), свободе отрицания соборности в мышлении или действии людей, — именно к такой свободе и сводится смысл поэзии, осветлённой неподдельным интеллектуальным страданием…

А теперь, любезный читатель, высказав все мои убеждения и/или сомнения, я хотела бы сама задать вам превечный вопрос: каковой из двух грехов кажется вам лично «греховней», — покорность силе земного притяжения или вкушение запретного плода знаний?

ЯНА ДЖИН

НЕПРИКАЯННОСТЬ

ПЕСНЯ О РАЗУМЕ

Время идёт — пройдёт.

Ничего не залечит.

Будет из года в год

Только сгибать, калечить.

Будет лететь, линять

Бездумно, как клише,

Судьбы наши склонять

В подложном падеже.

Или будет плестись

Клячей подстрелянной,

Ведьмой старой брести,

Слепою и злонамеренной,

Злой на свою судьбу:

Любить не отважилась.

Подобно её горбу,

Мы задубеем заживо.

Нет, Время будет ползти

Медленно и беззвучно,

Чтобы нам дольше нести

Думы кривые, вьючные.

Или будет стоять:

Помнить забытое нами

В страхе, что вспоминать —

Стать соляными столбами.

Да, Время придёт — ничто

Ему о нас не напомнит,

Ибо Бродяга Тот

И среди нас бездомный.

А за любовь к тому,

К чему мы душой и глазом

Пристали, — Оно во тьму

Повергнет нас. В чистый разум.

Пер. Нодар Джин

БРЕД В БЕССОНИЦУ

Не то чтобы сон

Не то чтоб видение

Жизнь без тебя

Тревожное бденье

Будто из плоти

Тебя исторгли

А кровь исходит

Клокочет в горле

Что за причуда

Башня в песках

Жаль что как спрут

Сжал меня страх

Жалкая доля

Нам суждена

Душит на воле

Меня вина

Душа дребезжит

Нотой фальшивой

Дни под чужие

Пляшут мотивы

Саван лежит

Моё облачение

Спешу

Подлежит

Он возвращению

Мы блудные дщери

Сыны блудные

Отцам от безверия

Нашего трудно

В ужасе сущем

К ним возвращаемся

Ниц перед сущим

Всем повергаемся

И сочиняем

Песни лживые

Про то что знаем

Разум пугливый

И про любовь

Нашу продажную

Про то что собой

Над собой посажены

Страхом и плетью

Гнать миражи

Мы падшие дети

Упавшие в жизнь

Спокойных же снов

Любимая улица

В подушку кровь

Сквозь зубы сочится

Не сон а бденье

Язык в крови

Буду сильнее

Его давить

И до поклона

В земле червям

Отныне стона

Я не издам

Пер. Нодар Джин

ПЕСНЯ ДЛЯ ЕВЫ

Вещи начинают говорить.

Мёртвое клубится и живёт.

Суть живого — пьяный алгоритм,

самоуглублённый, как живот.

От молитвы, к тебе обращённой, остались останки.

Я хочу позабыть роковое, ненужное слово «останься».

Жёлтые нарциссы в темноте —

жёлтые до яда, до разрыва.

Тень надежды спрятана в мечте —

мрачной и угрюмой, словно рыба.

Уходи к отшельникам в скиты.

Приобщайся к ясности и чести.

Как непротивление, просты

истины. Изыди и исчезни.

Истины в разрозненных томах

не сыскать, как солнца — в пыльной люстре.

Жизни в расфуфыренных домах

меньше, чем в распластанном моллюске —

розовом, издохшем, неземном —

так, плашмя, самоубийцы бьются —

стынет в перевернутой вверх дном

раковине посредине блюдца.

Он не знает связи родовой.

В раковине — рокот роковой.

Посиди мгновенье, не дыша.

Тормозни свои земные муки.

Слышишь, как безумствует душа

и зудит, как мусорные мухи.

Жизнь из плоти убегает вон,

словно зэк бежит от приговора.

Так уходит от погони волк,

когда цепью развернётся свора.

Пусть уходит. Бог её простит.

Суетная, мелкая — с улитку, —

ей владел хватательный инстинкт.

Пусть уходит. Отвори калитку.

Вот уже наружу рвётся плоть

из тюрьмы корсета. Скоро сменишь

плоть свою.

Не больно?

Вот — и плод.

Больно — когда слишком долго медлишь.

И покуда гаснет в море взор,

спазм у горла — как волна в полёте

или тот конфуцианский вздор

в вычурном китайском переплёте,

что хотел нам душу излечить

от тоски и праведного гнева.

Не лечить хотел он — разлучить.

О, моя несчастная! О, Ева!

Где твой выбор? Если лишь любовь —

суть твоя, единственный твой признак.

Так душа — обозначает боль.

Так твой муж — не муж, а сущий призрак,

как американская мечта,

как похмелье за калиткой рая

или тень от райского куста,

или звон вчерашнего трамвая.

Ну его! Верни ему ребро!

Нужен он тебе, как пьяной суке

пятая нога. Его добро —

задница, вспотевшая от скуки.

Уходи. Пляши себе окрест.

Мир без боли захлебнётся ядом.

Если кто к тебе протянет перст —

отруби его, как, саблей, взглядом.

Божий мир — один звериный рык,

где Конфуций, как стекольщик в раму,

втискивает правила игры,

как осколки в дышащую рану.

Пер. Ефим Бершин

ПОВСЕДНЕВНОСТЬ

Свет на женщине. Город.

Утро лезет из жил.

Сердце бьётся у горла,

объясняя, что — жив,

что, тоской начиняясь

в этой клетке из стен,

не спеша начинаясь,

зарождается день

неизменной, прогорклой,

как судьба и вина,

стопкой воздуха горькой

перед стопкой вина.

Тихо боль завывает,

словно пёс на цепи.

И глаза застывают,

как озёра в степи.

Целый день, словно тени,

этой болью трубя,

мы проходим сквозь стены,

уходя от себя.

Но, как кровного брата,

эта странная боль —

возвращает обратно

на свиданье с собой,

чтобы, временем сбитой,

в слоновьей тоске,

словно сломанным бивнем,

вспыхнуть словом в строке.

Пер. Ефим Бершин

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ОТЦА

Ты спал. И в этом нервном сне

ты был испуган, нем, как рыба,

как мина накануне взрыва

в тревожной, зыбкой тишине.

С невыплаканною тоской

ты спал, как одинокий ворон.

А я себе казалась вором,

уже укравшим твой покой.

Благодарю. За всё. Подряд.

За всё, что мне испить досталось,

тебя благодарю. За малость.

За голос, за улыбку, взгляд.

Я видела: ты спал! Во сне

ты был и небыл. Всё — напрасно.

Твоё отсутствие ужасно,

как сон на смятой простыне.

Зачем ты вышел из реки

судьбы, её руки не стиснув?

Зачем усталым шахматистом

играл с судьбою в поддавки?

Отец и мать — родные пятна,

родимые. Но я — одна.

А муж и мужняя жена

лежат крест-накрест, как распятье,

на коем я водружена.

Пер. Ефим Бершин



СЛАБОСТЬ

Ты говорил то и дело,

что тело —

лишь одна из твоих примет,

а тебя — нет.

Есть лишь один заблудившийся призрак,

по которому запросто воссоздаёшь

всё, что было. Точнее, — его признак.

А если ещё точнее — ложь.

Пустота проявляется медленно, как на пленке, —

словно воздух в дублёнке,

обретая лишь форму и формулу,

что земля состоит из песка —

форменная

тоска.

Что с каждым взмахом ресниц око

становится частью лица, как окна

становятся частью дома.

А душа в темноте — бездонна,

и вмещает в себя другую душу.

Так до утра,

пока, как корабль на сушу,

душу не выбрасывает волна страсти.

Это — как застенчивое «здрасьте»,

обращённое к голому в бане

с прибавлением имени-отчества.

А душа — одна,

как дурак в нирване.

И утро — ад одиночества.

Ты говорил, что день —

тень

невыносимого бытия,

сотканного из лжи.

А я?

Скажи.

Да, ликующий вечер в себе таит

ожидание встречи, и так томит

запах памяти плоти, что страшно даже.

Но душа — всё дальше.

Да, колотится в горле пульс,

словно ищет выход душе из тела.

Только дверь заколочена.

Дом твой пуст.

Пер. Ефим Бершин

ПЕСНЯ О НЕПРИКАЯННОСТИ

Жить бы — как на японской гравюре:

чёткий рисунок и цвет.

Роса. Прохлада. Жить бы не щурясь.

И не тем, чего нет.

Время от времени,

время от времени

я никакого не знаю бремени,

но иногда — беда ли, вина —

мне уже не хватает вина.

Жить — как среди чумы или пира

жили герои в пьесах Шекспира.

Из клетки глядеть на непойманных птиц.

Из глины лепить солдат-неубийц.

Время от времени, время от времени

всё у меня в порядке.

Но порою мне этот порядок

кажется гадким.

Жить — как среди взрослых людей:

мелкие сделки с совестью.

Завидовать прямодушью детей.

«Нет печальнее повести…»

Время от времени, время от времени

мне хорошо с человеческим племенем,

хоть и ночью помню, и днём —

медленно с племенем и гниём.

Жить в золотых песках у моря

синего, рядом — седые горы,

перебирая волну за волной:

чёт ли — придёшь, или жить одной?

Время от времени, время от времени

вспомню — умею ждать,

но порой не хватает времени

уметь или вспоминать.

Жить бы, как птицы живут и звери, —

без иллюзии, без веры,

будто радость способна длиться,

а конец — не объявиться.

Знаю, бывают и исключения:

платье кружевного плетения,

сапоги из кожи дублёной,

запах белоснежных пионов,

и одна — сквозная, как нить, —

мысль: кого бы теперь пристрелить?

Жить — как когда-то жили цыгане.

Ночь. Костёр. Туман.

Сладостное самоотрицанье.

Несходящий дурман.

Желание петь: песнею стать бы.

Плакать со слабой будучи храброй.

Время от времени, время от времени

дробь барабанная — да по темени.

Чаще же — как и бывало встарь —

только стоны пьяных гитар.

Жить — как осколки в калейдоскопе:

пребражения.

Кто я — белая, чёрная? Обе.

Сон мой — снов спряжение.

Хамелеон мне настроение

дал бы своё, а кошка бы — зрение.

И добыть бы ещё сновидение,

которое мне не снилось.

Время от времени, время от времени

суетливых боюсь сомнений.

А иногда — нагого стыда

неодолимой силы.

Жить в неприкаявшемся пространстве

меланхолией вечных странствий,

стремлением всех полюбить, — любого,

в старом времени или новом.

В самую грязную яму свалиться,

к самому чистому свету пробиться…

Вяжет язык вино шампанское —

привкус стронция.

Слепнут глаза от платья цыганского

днём у солнца.

Ночью же старики о погибели шепчут по-прежнему —

под шелест волны, отраженье луны ласкающей нежно.

Пер. Нодар Джин

ОКНО

Окно, мельчайшим дождём окроплённое, —

как только что начатый холст Сёра.

Прозрачный. Влага словно приклеена.

Не движется. Не мокра.

За исключеньем единственной капли.

Она на стекле разбухает, круглится,

напоминая слезинку стыда:

всё начинает светиться, искриться

в ней. И дробится звезда.

Ночь целиком уместилась в капле:

от жары ошалевшая мошкара

мечется в жёлтом, ослабленном

свечении фонаря-шара.

То ли пристыженно, то ли нежно

шар мерцает, как минерал

драгоценный, в заснеженных

укрывающийся горах,

которые завершаются в небе острыми колпаками льда…

И потом, когда собравшаяся в капле этой вода

начнёт сползать, — за нею прямая борозда, —

она внезапно на мгновенье ока

блеснёт в окне, обдав его, как током,

неясным страхом. В нём мы и являем

себе себя… И исчезаем.

Пер. Нодар Джин

ОБРАЩЕНИЕ НОМЕР ДВА

Часть первая

Пока на стены я отбрасываю тени,

пока способна всколыхнуть перо дыханием,

пока владею всей пятёркой ощущений,

пока жива, — живу, радею.

И музыка не будет утихать.

А если в жёлтый час моей кончины,

когда обрежет время пуповину,

связавшую меня с пространством, —

в отличье от Тебя, готовым к постоянству, —

Ты, пучеглазый, спросишь: «Что творила?» —

«Играла музыка, — скажу, — и я кружилась».

Я дожила уже до часа, что рассёк

моё существованье пополам,

до той нейтральной зоны, где исток

один у «смех» и «плач», у «здесь» и «там»,

где Ты и жертвенный телец Твой есть одно,

где рифма не в конце строки, а — всё равно.

Я родилась не в том пространстве, где умру,

а в том, что смотрит исподлобья и с прищуром

не от избытка света поутру,

а из жестокости и плутовской натуры.

Я родилась в краю, где лгут поэтам,

но я сбежала. И меня там больше нет.

Жила как все. Совместно. В одиночку.

Влюблялась. Вылюблялась. И клялась.

Я отрекалась, превращаясь в точку;

и в запятую; и в ничто. Бралась

за то, что приносило и страданья,

и радости. Молилась и гналась

за смертью. И почти настигла дважды.

Сбегала в никуда, как каждый.

Жила с мужчиной. Он не то что жажды

не ведал к жизни, — жить стеснялся.

Её — покуда был живой — чурался.

Не знал глагола «брать», но знал «давать».

В конце концов собрался с духом

и улетучился с холодным жёлтым духом.

Но я молчала. Не рыдала

и в день, когда они моё дитя…

Ты знаешь зту боль. Я не взывала

к Тебе… Ты Сам ни капельки дождя

не проронил, когда убили Сына.

Теперь уже, две тыщи лет спустя,

Тебе просить прощенья не пристало.

Да Он бы не простил Тебя!

А я… Я не Иов Тобою сочинённый,

к страдательным залогам склонный.

Ни милости Твоей, ни гневу я внимать,

ни ран своих стыдиться или восхвалять

не буду.

Я не Иов.

Я не боюсь терять.

Скажи, Который Есть Кто Есть, не мой,

помимо «да» и «нет» на все слова немой,

неужто вправду в главный день, седьмой,

Ты перестал творить? И преисподню

в зломудрости Твоей Господней

не в этот ли, последний, создавал —

как назначение Творенья, карнавал,

где празднуют спасение от рая,

поскольку нет такого края.

Да, я не Иов — и моего доверия

не жди к Себе, — к манере

Себя являть… Когда однажды

я про Тебя забыла было в жажде

довериться существованью, Ты

вернул меня на Божии следы

Твои. В Твоей манере, грубо, —

подсунув мне нежданно сцену с трупом

убитой девочки. Не кем-нибудь, — Тобой,

кем ни была б убита. Твой

не мил мне мир сирот и душегубов.

Я никакому не дивлюсь уж знанию,

тем паче — связанному с умерщвленьем плоти;

не жди, однако, и бесстрастного признания,

что, дескать, знаю: время убивания

давно пришло и не проходит вроде…

Я есть нетонущая ветвь под водопадом.

Я есть незаглушимый крик в преддверьи ада.

Но и за тою оказавшись дверью,

я буду утверждать, что рада

своей судьбе, что ни досады,

ни горечи в душе… — Не оттого ль, что верю? —

Ты хочешь знать. Молчу, не лицемерю

и повторяю: прибывая

куда-нибудь, не пребываю

на месте том, а убываю

оттуда. Верой веру убиваю.

Так и живу, с собой не совпадая,

не обретая сути или формы,

смущённо сущее обозревая,

как смотрит солнце после шторма.

Живу — и ничего иного

ни знать я не желаю, ни желать,

ни торопить себя, ни снова

начать; жила бы как живу или жила:

без всякого хотенья вспоминать,

когда приходит время забывать.

И ничему в себе продленья

я не хочу теперь; от тленья

я не желаю уберечь

в себе ни мысль мою, ни речь.

Предвижу заодно картину:

как мошкара из вязкой тины

и бабочки из паутины,

к исходу рокового дня

слова прорвутся из меня

в неволю смысла, на круги своя, к рутине, —

отрывки выдернутых с плотью звуков («ты», «та», «то»),

напоминанье о несбыточности речи,

о том, что Бытие — вхождение в Ничто,

а люди — петли мёртвые противоречий.

…На берегу две петли лиц, овал и круг,

а в них по паре глаз с бровями, нос и губы.

(Под кругом туловище — как гитара.) Пара рук

тоскливо машет пароходу. Белотрубый,

уходит он в разливе синих вод.

За синей краской горы жёлтые с пещерой

мерцают красной, в ней таятся звери

давно убитые; на острове живёт

неведомый народ; а в нём — тоска по раю.

Но эхо

рифм последних

умирает…

…Я знаю: всё, что есть не лесть,

Тебе, Который Есть Кто Есть,

должно быть, слушать скучно. Лезть

к Тебе с вопросом есть не весть

какая мудрость. Пить и есть,

плюс, может быть, латать и плесть

из облаков пушистых ложе

Своё, которое, похоже,

как Ты, мельчает и тончает, —

вот всё, что нынче отвечает

Твоим желаниям. И всё же —

вопрос: Скажи, Тебя ведь тоже

грызут сомненья? Сделай честь:

не всё, признай, что в мире есть, —

Твоё. Не всё Тебе пригоже.

Крестом обкручивая шею,

я удаляюсь в ад ко всем его чертям!

Любовь не есть Твоё творенье, — смею

предположить. Твоим чертам лица,

лоснящегося жиром, очертаньям тела,

расстлённого безделием, любовь не шла

и в дни Творения. Она — не дело

Твоё. Любовь — по ту черту добра и зла.

Но Ты, как мужики, чураешься необщих мест

и, как они (за исключеньем…), не берёшь на шею крест.

Любовь — когда тебя высокий поднять стремится над собой,

в разреженную высь, где плещет ветер, как прибой,

который размывает память о том, что глаз узрел окрест.

Чем выше в небо — больше видно внизу земли, хотя детали

уже труднее опознать: ни новостроек, ни развалин.

Не отличить целинной суши от той, что отдана под зданья, —

видней становится зато рисунок мирозданья:

калейдоскопное, случайное собрание

кругов, квадратов и спиралей,

крестов, овалов и диагоналей…

Как если б мир застыл, — забыл, что есть ещё движение,

и загляделся на себя с глупейшим выражением.

(Так женщина, не видевшая зеркала с девичьих лет,

молчит, дорвавшись до него: не верит собственному зренью.)

Но это хорошо, поскольку счастье есть забвенье.

Точнее, памяти оно — непререкаемое тленье.

Ещё: блаженство — это верность, а не простое «непредать».

Добро не есть «незло»; и если надо передать

в словах значенье «жить», то мало слов «не умирать».

Ещё: блаженство есть не просто чудное мгновение,

а устраненье вечных мук его непостижения.

Исчезновенье памяти. Её освобождение

от всех мгновений (чудных и нечудных). Превращение

в прохладное, прозрачное дыханье-дуновение…

Часть вторая

Устала услаждать Тебя. Хореи эти, ямбы

фальшивы, ибо речь нелицемерна.

«Под музыку, — сказали мне, — поются дифирамбы,

а в рифму не бранятся!» Это верно.

Но не для музыки я так, — для нагнетания

внутри себя иного состояния…

«Поэзия… Разгул… Предел…»

Ты где? Вот, сядь на стул: Тебе

не будет музыки! Отныне «всё и вся» —

не «Ты», а «я».

Хоть ненадушен Ты и малодушен, —

поближе уши! И не только слушать, —

записывать теперь изволь

в тетрадь слова для тех, кого пугает

лишь свет дневной, кто обретает

через уход существованье там,

где лишь сплошные «нет» и цифры «ноль»,

а если «ноль» — цена, её не платят.

Я говорю о царстве огненных печатей.

Отсутствие. Ничто. Ничто опять.

Движенья избеги. Но медленно, в покое.

Что сделано — раз-сделано, пора понять.

Ещё: не слушай тех, кто называть

спешит примкнувшего к Ничто «изгоем».

Ещё: беседу двух людей —

о чём бы ни была — терпеть трудней,

чем тысячеголосый гвалт. При ней,

беседе, не уйти от боли,

возникшей из-за прищемленья воли

меж «ты» и «я»: «два» есть надрез без шва

на теле «мы». Подай скорей

скоросшиватель для гвоздей,

пригодных при распятии. Не смей

Твоих выбылтывать идей:

заткни их в задницы блядей.

Среди людей в любые дни

я значусь как число «13».

Но ни к чему и мне они —

я бы смогла ни с кем не знаться.

Подай мне посему и сон,

а также кофе с молоком.

Несладкий, чтоб не разоряться.

Из снов подай мне только беспредметные.

Свет убивает знания запретные.

С рассветом вседоступным начинаются забеги

крысиные, где победивших не было вовеки.

Ещё: сильнейшему из криков раздаться не случилось.

Желаннейшее из желаний — то, что не осуществилось.

В морях беспечности и смеха лежат течения из слёз.

Во всём таится всё — и в этом лежит секрет метаморфоз.

Не уходи в глубины «я» — пусть, так сказать, глубины

пробулькаются сами пузырями из трясины.

Ещё: на всё, что «есть», мне было наплевать.

Люблю я только то, что «будет» никогда опять.

Вообрази ещё такое:

мой голос всех лишит покоя,

поскольку острое, нагое,

стрелой вонзится слово в пуп.

И даже стрелки виновато

на всех смешались циферблатах.

В часовщики идти мне надо:

мои глаза — как пара луп.

Нет, мне не быть кудрявой Музой

с глазами вязкими медузы,

и никакие в мире узы

лишить меня моих скорлуп

не в состояньи. «Одиноко» —

точнейшее из слов; ни слога

в него не втиснешь — равнобоко

оно и равнооко. С губ

моих теперь слетают фразы

из прочих слов — и в пересказе

они гласят, что Ты мне люб.

Вообрази ещё бессвязный сон:

отрывок женской почему-то речи,

произнесённой на немецком языке,

отрывок лишь, как шпиль, и только он,

готической постройки вдалеке, —

слова, что сон есть потеснившаяся боль.

Что б это значило? Тем паче — на наречьи,

где смысл не вяжется с звучанием: «яволь»,

к примеру, значит «хорошо», а не «уволь».

Поскольку я немецкий знаю плохо, роль

в хозяйстве важную играет он моём:

чем меньше нам язык знаком,

тем проще не кривить душой на нём.

А по-немецки что ни слово — то в спину нож; автомобиль,

влетевший — тоже сзади — в твой на скорости 120 миль…

Бессвязный сон. Сухие губы. За ними — брешь и желтизна.

Над ними — дождь арийский. Грубый. И произносит «Да!» она.

Но по-немецки. Затопила это «Да!» вода.

Смутила глаз её прозрачность, размыла их небесный цвет,

тот самый, что сама разлила, окрасив им весь белый свет, —

и повторила отраженьем всего и вся (сказал Платон)

очей первоначальных краски размытой каждый полутон.

Теперь — о тёмном глазе. Тёмный

хранит и отвергает Слово.

Того хранит и отвергает, Кто именем не именован.

Хранит и отвергает мир, хранит и отвергает снова.

Он — «Нет» всегда тому, что «Да».

«Нет» — вот его первооснова.

Ещё задача вот какая

Тебе: понять кто я такая.

Понять что это значит — «я»…

Сперва впиши в тетрадь меня,

а после вычеркни. Произнеси негромко

что вычеркнул. Негромко, ибо эхом

вернётся громкий звук. Помеха

всему, что есть, запомни, — повторение.

Оно есть грех, не знающий прощения.

Помимо существительных, любые части речи

не забывай вычеркивать при составленьи речи.

И меньше этих существительных имён!

Я знала одного поэта. Он

кретином сущим был — он заносил

в тетрадь любую существительную ахинею,

и, никогда не расставаясь с нею,

с тетрадью, раскрывал её при встрече и глаголил:

«Америка! Оплот! Свобода! Вечность! Воля!»

и прочее. Когда не стало сил,

я попросила пояснить. Он пояснил —

сказал: «Представь, такая вот поэзия!»

Недавно он преставился — и рада я донельзя.

Ещё я рада моему акценту,

как памяти о том, что

родина не здесь,

а время знает категорию «давно»;

в другом пространстве след исчез не весь,

а лиходейство не завершено;

превечный Рим по-прежнему стоит,

но купола над храмом нет, — разбит.

Ещё: никто не стоит нынче правды. Лги!

Никто не слышит крика «Сгинь!»

Идёт орда идиотов. Нет, — пришла.

Не просто идиоты, — шлак.

Взгляни — какие омерзительные лица!

От шлака прежнего их отличает лишь уменье длиться.

Не мудрствуй, говоришь, не поднимайся глубоко —

чем выше яма, тем труднее возвратиться…

Куда, однако? Низко, высоко —

не всё ли яма? Где её граница?

И что, скажи, такое в яме дно —

не опрокинутый ли пик оно?

Но как бы ни было, — не удалюсь, не досказав.

Ты прав: всему начало — словеса.

Как и Тебе, мне есть о чём поведать

из прошлого. Я тоже верю в кредо,

что главное — продлиться. Говорят,

никто под Богом (как и Ты) не свят.

Я девочкой… Увы, не превратиться

тем, кто похож на жабу, в принцев.

А принцам — даже лучшим душам —

не привыкать давить лягушек.

И ничего иного вроде

в истории не происходит.

Чего желают эти принцы?

Все одного: ты — как вещица

для них, лягушка, и тебя

они в самих себя, «любя»,

преображают. Подражают

при этом все Тебе. Но я

Тебя, правителя всея

земли, не чту. Черты

Твои… Да что черты —

ничем не нравишься мне Ты!

Ты прав: во мне клокочет гнев…

Но этот гнев любви Твоей вдвойне

добрей. Никто покамест не готов

вообразить себе мою любовь.

А посему итог всему — прощание.

Банальное не признаёт нюанса.

Реальность вышибла меня из транса,

и там, в реальности, — к заглавной полосе,

к центральной улице, стремятся все.

Не уповая больше на мою

способность быть не в центре, на краю,

иду туда, где все, курю табак

и кофе пью. Трясу под шаг

угарной головой и, слепо

бредя, роняю наземь пепел —

сомненья, образы, слова, —

всё, чем набита голова.

Учусь теперь не помнить. Лгать красиво.

С собой прощаюсь суетливо.

Смотрю как расстаётся на рассвете

со мною тень моя. Как с детством — дети.

Как плоть — с душой… Стараюсь не тужить:

лишь неживые и умеют жить.

(1992)

Пер. Нодар Джин

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

Картины из детства

Часть 1

Картины из детства взрывают память,

как птицу фламинго — её же краски.

С прошлым всякая связь абсурдна,

как привязь на шее верного пса,

который после смерти хозяйки

продолжает стеречь опустевший дом.

Стережёт и лает пёс, — причитает

над своей и покойницы злой судьбой.

А я сокрушаюсь, что не решаюсь

сорвать с него цепь нецепкой рукой,

чтоб скотина не жалась, чтоб она сбежала

к несвоей беде от чужой вины.

Жизнь — это сумма того, что запало

в память, и боли. Доли равны.

И я не жажду того, что — каждый:

продолженья. Какой бы цены

оно ни хотело, — рождения тела ли,

обретения ли новизны.

Спешу сквозь жизнь, — как сквозь деревню

спешат прогнать катафалк с лиходеем

под взгляды боязливые и гневные.

А вернуться мне никуда не хотелось.

Пер. Нодар Джин

ЖЕСТОКОСТЬ

Картины из детства

Часть 2

Не забыла я наш нечистый двор

и овцу, во дворе забитую к свадьбе,

положившей начало тягучей тоске

в житии жениха и невесты.

В глазах сей пары — я помню — тогда

веселье чередовалось с грустью.

Но наизусть и навсегда

иное запомнилось мне, — кончина,

её ощущенье скотиной и кровь,

дымившаяся по той причине,

что, струясь из горла в маленький ров,

стыла на воздухе. Пар был багров…

Чётко помню: оттуда я

захотела сбежать в такие края,

где никому не пришлась бы дочерью,

и мне роднёй — никто, в свою очередь.

А потом, когда с остывавшей туши

сдирали шкуру, я заткнула уши,

и помню, помню, что вместе со звуком

хотела исчезнуть сама. Чтобы мукам

немоим и моим пришёл исход.

Помню ещё — захотелось пылью

обернуться. Вернуться

туда, где было

всё.

К раскладу первых колод.

Пер. Нодар Джин

ДЕТСТВО

Картины из детства

Часть 4

То было давно.

Почти и не было.

Ни светло, ни темно —

ни огня, ни пепла.

В те дни я в кулак

ладонь не сжимала.

Ни друг, ни враг, —

жизнь моя вяло

текла.

С тех дней трудней мне стало.

Детство. Прократься

страхи стараются

в каждую нишу на улице.

Из зыбкого чувства вины акации

сникли, сутулятся.

Как наряд из солдат,

которых уже уличили в измене.

Настороже деревья стоят.

Как судьба. В бессрочной смене.

В те дни я не знала нужды притворяться,

что знаю: осталось только податься

вон из ума, как цветок из бутона.

Краски не знали в те дни полутона.

Маски не ведала правда. Нагою

была. А сны — прямыми. Унылы

были стены в драных обоях, —

жёлтых, словно взгляд у гориллы,

горюющей при мысли, что ей —

в будущем среди нас, людей,

быть. От рождения до могилы.

Мне нагадали: если померкло

в памяти всё, кроме детства, — счёт,

значит, к концу… Дышу на зеркало,

считаю вздохи: чёт, нечёт…

Считаю ли счастьем детские годы?

Знаю другое: другие — не в счёт.

Пер. Нодар Джин

ВЕЧЕР

К окончанию дня навещает меня

ощущенье, что я — это вовсе не я,

а старик в девятом десятке.

Или женщина после схватки

родовой. Или поступью шаткой

уходящая в стойло лошадка.

Или воин, раненный в схватке

надоевшей. Солнце, украдкой

проглянувшее сквозь накладки

из густых облаков. Или гадкий,

на затёртой открытый закладке,

спор супружеский. Или гладкий

человек, презирающий складки.

Или просто вечер, — остатки

освещения. Ночи зачатки.

Пер. Нодар Джин

ПЕСНЯ О ЖИЗНИ

Жизнь — дерьмо.

Дерьмо на роликах.

Посильней держись ты только.

Посильней.

Не брыкайся, помни круто:

жизнь — дерьмо, сучьё, паскуда,

жизнь — не шёлковое поле.

Сволочь — жизнь.

И крепчай, как крепок камень,

и не ной, как ноет мамин, —

чтобы хруст зубов да скрежет

только — коли колит, режет

жизнь.

Нету времени, поверь,

для затянутых потерь:

кровь от раны ножевой сохнет быстро.

Нету времени для слов

или вздохов, если вновь

шум да гам, переполох

поднимают все, кто… — ох,

плохо, плохо, мол, живёшь —

все, кто… близко.

Погляди — гурьбой ползут

в кровеносный твой сосуд.

Подожди — устроят суд,

разнесут, и в свой хомут

запрягут. Не дура жизнь, — плут.

Где любовничек?

Он тут,

но отсутствует: приют

ищет в сиськах баламут,

а не блуд.

Он устал от старой плоти?!

Пусть сбежит — ни слова против!

Так и водится в природе:

всё, что надоело вроде —

вон!

Он, как все, сбежит далече.

Ну и пусть! Держись покрепче!

И пригнись! И стисни зубы!

Будешь хныкать хоть и глухо, —

не рассчитывай на ухо

хоть какое! Что? Покоя

хочется? Играй героя!

И к тебе сбегутся — любо! —

как к младенцу душегубы!

Ух!

Никому уже не режет

слух, что жизнь — блядюра! Реже

сердце что-либо мятежит. Даже факт.

Никому уже не нужен

тот, кто душу — да наружу,

нужен тот, кто не нарушит такт.

Жизнь — дерьмо и блядь на роликах,

но на длинных на иголках

смотришься ты, смотришься ты — ух!

Цок и цок, и снова цок!

Прямо — не наискосок!

Западает, замирает дух!

Смотришься ты хоть куда!

Это правда — да и да!

И любить умела ж иногда!

Но любовь, скажи, к чему,

если цоку твоему

было оборваться под петлёй!

Затянула ты стежок

на петле. Ещё шажок.

И потуже. И потом слезой

поперхнулась, но, скрепясь,

скрипнула зубами раз,

и — открылась рана, прорвалась

кровь… И боль с тобой вдвоём

в выкрике твоём немом

пропадает: «Жизнь — дерьмо!»

Пер. Нодар Джин

ОБРАЩЕНИЕ НОМЕР ТРИ

Часть первая

Я для тебя — запуганного и забытого,

Единственного никакой ценой не битого,

Того, кто пренебрёг своею молодостью,

Кто правду не посмел искать из доблести,

Рыдал, когда вокруг тебя рыдали,

Вершил, когда вокруг пытались, —

Я для тебя единственного стерегу

В последней паре рифм последнюю серьгу.

Я стала б для тебя совсем иная.

Расковыряла бы себя до дна я

и душу выложила б всю —

тебе на суд.

Я для тебя преодолела страх

перед наслышанными рифмами в стихах.

Я для тебя сухой слезой

слезиться буду, дорогой.

Ты — тот, кто не по циферблату

отсчитывал часы, а по набату,

кто собирал себя из выброшенных строчек, —

пространство, говорил, меж нами — просто прочерк.

Ты — словно небесвод после дождей —

опустошён. Притих из-за болей.

Забудь! Живи! Греши! Прости!

Ты и приснишься мне в конце пути.

Последний день зимы —

Спасенье!

Последнее — введенье

в привидение,

в почти что веру:

я, тебя обняв,

спросила: «Как ты?»

Ты: «Я? Нет меня!»

Объятье первое. В нём тонет

жёлтый свет.

Я погребла лицо в ладони,

когда тебя, сказали, нет.

Пространство расширяется во времени.

Само пронизывает время.

Слова — тяжёлые от бремени —

забыли рифмоваться. Немы.

Часть вторая

Ты. От тебя осталось меньше единицы.

Я. Послемыслие к тебе, не послесловие.

Мне хочется поверить в небылицы,

что из земли твоя на землю снова

душа вернулась, а в земле ты — тот, кто был;

что червь могильный плоть твою не источил

и сам потом не превратился в гниль.

«Из мусора рождаются стихи». Из пыли.

В ту ночь твои глаза темны, как полночь, были.

Последний день зимы.

Туманно.

Тут утро, сомневаясь постоянно

в себе, стремится в полдень улизнуть

и в нём скорее раствориться.

Тут каждый поспешает влиться

в толпу, стирающую лица.

От непохожего

тут всех охватывает жуть.

И даже звёзды новые —

как гвозди в грудь.

Тут между словом и поступком связи нет.

Тут всем на всё — один ответ.

Тут все стесняются рифмующихся слов.

Но там… Одни лишь жесты. И кивки голов.

Поскольку там — прозрачные слова.

И в них четыре измеренья, а не два.

И там — иные божества,

достигшие такого мастерства,

что им достаточно одной струны, —

производящей звуки тишины…

Не так ли «там», скажи, у вас?

И есть ли с «тут» какая-нибудь связь?

У вас совсем иное, правда, «тут»?

У вас «сейчас», наверное, иное?

Иные страхи? Круглые, как ртуть.

Но есть и слёзы ведь? И тоже раны ноют?

А может — нету ничего у вас иного?

Как тут давно уже ничто не ново?

В ответ — ничто. В ответ — молчанье.

Небытие пренебрегает жизнью,

её вопросами капризными.

А жизнь, напротив, суть сплошное предвещание

сплошного несуществования,

которому она выплачивает дань

создания любого увяданьем,

делами нашими, телами…

Мой дорогой,

так много между нами

не выговорено.

Но как

любовь протиснешь под колпак

существования? И как

из «что», скажи, получишь «как»?

А из души, Психеи, — Еву, тело?

Из «то, что было» — «то, что есть и цело»?

Как из «возможно»

сделать «буду делать»?

Переживание — из слова одубелого?

Игру — из срама?

Рифму — из простого «да»?

Из больше — меньше?

Лиру — из креста?

И как из праха, замурованного в склепе,

добыть желаний пусть и пепел?

Воспоминаний

чёткий профиль врезается, как рифма в речь.

Воспоминанье — это мим, не смогший речью пренебречь.

А помнишь ли такой вопрос: как отличить от правды ложь?

Ещё — про души… Правда, что цена таким вопросам грош?

Свободен ли ты там, где есть?

Свобода… Что — проклятье? Лесть?

А помнишь ли вопрос такой:

«Как быть с опавшею листвой?»

Легки, легки, как вздох Шопена,

мои вопросы, но не надо отвечать.

Они могильному венку замена

и знак, что люди на ходу молчать —

как сочиняют на ходу — не в состоянии.

Насилью траурного причитания

тебя подвергли. И повергли в прах,

провозласив, что смертью смерть поправ…

Слова. Слова. Одни слова. Ты прав.

Но как ещё, скажи, сквозь время странствуя,

не замечать его насилья над пространством?

И как забыть — что значит жухлая листва?

Что колокол по нам звонит сперва,

и лишь потом — поскольку не звонить не может.

…В Иерусалиме запуржило тоже.

Впервые там снежит за много лет.

Но снег растает скоро или нет,

оставив только бусинки из слёз

и тихий, как слеза, вопрос:

«О, Боже, это чудо снегопада

не означало ли, что Ты был рядом?»

Теперь уже осталось только

искать твоё лицо

в рисунках облаков.

Теперь — когда подведены итоги,

защёлкнуто кольцо

и не осталось слов,

когда случилось то, чему случаться

положено, — теперь уж докричаться

осталось только до тебя через настилы

листвы, сопревшей на твоей могиле

за все века, которым счёт забыли,

её земли, связавшейся из пыли

надежд, которые рассеялись, но были,

сомнений, ужасов, осевших в иле

на дне текущих дней…

Текущее терзает

глаза, когда бесследно исчезает…

Погост —

терзанье сущего, земного. И абсурд.

А в небе — возгоревшая комета.

Любующиеся её дерзаньем — врут.

Их, средь могил живущих, радует не это,

а неизвестности примета,

при том, что главное известно:

живым не обойтись без мертвецов,

сближенья с ними и в конце концов —

надгробной лжи, что жил усопший честно.

По мне, такая радость неуместна:

любые мысли и любые чувства,

слова, их непроизношение —

союз безумия с кощунством

перед лицом исчезновения.

Тут — на земле — начало марта завтра.

Там — у тебя — начало всех времён.

Тут первый день — не просто лживость старта,

но и предательство финала: он

сперва сбегает во второй, потом сбегает в третий…

Там — бесконечность, загнанная в сети.

Бездвижность. И единство рая с адом,

а вздоха с выдохом, с прощальным взглядом.

Довольно! Где же это слово,

после которого не надо никакого?

Оно не тут.

????????

Всё ясно без него — не нужен суд.

Всё ясно, как в сказаньях древних эллинов.

И, как в Левите, жёстко всё расстелено.

Довольно же всего!

Тоскливых шествий!

Жестокости Его!

И нашей лести!

Соборов благовонных вместе

с прикрывшимися чёрными сутанами

Его рабами — шарлатанами

и сутенёрами, которые

движенье губ считают разговором.

Довольно умиляться и Рахилью:

от нелюбви, смотри, исчахла Лия!

Довольно обо всём —

довольно о смертях,

довольно о печалях, жизнях,

довольно о вчерашних днях,

о нынешних, грядущих, лишних.

Забудь про всё.

Молчи почти всегда.

На все вопросы — всем один ответ,

который знают дети:

«Да!»

А лучше так же кратко: «Нет!»

К чему способность помнить, если

воображение и память — в вечной ссоре?

И есть ли смысл и правда есть ли

в обрывках прежних разговоров?

«Чего желаешь?»

«Быть забытым. Всеми. Не тобой».

«А что пытаешься увидеть?»

«Красок первый слой».

«Услышать?»

«Голос твой: Не поступись собой!»

«Что будешь делать?»

«Что ещё — я буду ждать».

«Кого?»

«Кого ещё — Мессию. Благодать».

«А долго ль будешь ждать?»

«Покуда Он —

неуловимый, словно сон, —

не воплотится до конца

в неотразимого живца.

Покуда все не выйдут сроки».

«А на какой Он прячется дороге?»

«Не прячется: сидит и ждёт».

«Но где?»

«За горизонтом. У ворот».

«Когда придёт?»

«Того, что много, станет мало, — вот когда!»

«И — думаешь — придёт?»

«О, да!»

«Чего желаешь ты?»

«Влюбляться».

«Что есть любовь?»

«Что — как не целоваться, обниматься!»

«Что будешь делать, если жить без небылиц?»

«К тебе взмывать, как к небу — стая птиц,

разняв себя на тысячу частиц».

«Как скоро же, скажи опять, объявится?»

«О, скоро, скоро! После тысячи объятий».

(1992)

Пер. Нодар Джин

ИСТЕРИЯ

(День первый)

Плоть — улитка.

И, пятясь,

спасает себя в себе,

как в раковине,

чтобы вырваться вновь из себя наружу.

Плоть — улыбка

сумасшедшего,

и, прячась от себя в себе,

распинает собою себя и душу.

Плоть — троянский конь для души голой,

откуда выскакивают всадники

с картонным словом наперевес

и скачут — наперерез,

как слово — из горла.

Всё — снова

ради слова,

словно

испытанного, как полёт.

Пока, змеей свернувшись, слово,

сойдясь на горле, не убьёт.

Ничто не движется.

Ничто

не жаждет кутерьмы.

Лишь рвётся пульс из-под пальто,

как узник из тюрьмы,

и конским цокотом копыт

стихает вдалеке,

и оседает, словно пыль

в зажатом кулаке.

Ты знаешь: этот пульс в ночи,

твой дом и мир вещей —

чужие, чуждые, ничьи,

ничье.

И ты — ничей.

А в комнате твоей темно (Вечер)

и пусто. Ты и тень.

Лишь запылённое окно

хранит минувший день.

Глаза, не знающие слёз,

уже к исходу дня

рассохлись, как кора берёз,

лишённая дождя.

И только губы, навсегда

устав от немоты,

чуть шевельнулись и тогда

сложились в слово «ты».

Приходит утро. Треск фрамуги (День второй)

оконной. Прежние сомненья.

Свет возвращается на круги,

как вор — на место преступленья.

В нору упрятанное «я»

минует ложь и нечистоты —

погибшее для бытия,

оно пригодно для работы.

Жизнь возрождается в мозгу,

шумит, бесплодно душу гложет.

Она иною быть не может.

И я иною — не могу.

Пер. Ефим Бершин

РЕЗУЛЬТАТ

Говорить?

Тогда — о том, что случилось.

Что сквозь пальцы, как ящерица, ушло —

Просочилось и суглинистым илом

Навеки в сердце пришло-залегло.

Говорю с тобой в этот зимний полдень.

Ты не слышишь, но в том вини не меня.

Говорю из страны, где в имперском золоте

Тлеют дни, а не страхи дня.

Говорю — как вода говорит с дуновением.

На душе моей — несходящая рябь.

У тебя и рифмы в стихотворениях

Плывут, как из раны кровь, — говорят.

Говорю с тобой, — как больные с болью.

Я одна. Вокруг — тишина одна.

Говорю — как во время того застолья

Говорили при Нём с бокалом вина.

Говорю с тобой — как журавль сказал бы,

Что ему не лететь: подбили крыла.

Говорю строкой печали, — не жалобы.

Говорю слова — как вершат дела.

Я слагаю их из последних звуков.

Говорю тебе — говорить спешу.

Ибо вижу нож. Ибо вижу руку.

Говорю с тобой. Остальное — шум.

Пер. Нодар Джин

ДЖАЗОВЫЕ ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ СЧАСТЬЯ

Вот же она.

Этих дней благодать.

Тебя, покорившуюся порядку,

пришла, наконец, пора награждать.

А если порой тебе чуточку гадко,

и даже не чуточку, — как в лихорадке,

трясёт, то вспомни слово «плевать»!

Плевать — если совесть, как сонный угорь,

молчит, забившись в далёкий угол.

Когда шевельнётся, — топи в текиле.

Сопли же разведи в чернилах.

Шесть пополудни. Приходишь с работы.

Смердящей, как тухлый кусок антрекота.

А небоскрёбы анфас или впол-оборота

смотрятся армией аистов, жадных уродов,

выклевавших уже и твоё лицо

вместе с пространством, которое налицо.

Безликая, утром по коридоров

промытым кишкам ты идёшь до упора, —

рабочей каморы, в которой — заборы.

За каждым забором сидят крохоборы

и вводят в ячейки числители-дроби

в дезинфицированном ознобе

от той лихорадки, всеобщей мечты,

где знаменатель — успех, не ты.

Вернёмся к шести. Из времени хода

нет. Окно. Дома. Переходы.

Неровные рифмы стучатся в виски,

как позже в накуренном баре — хлопки

джазовых ритмов. Напротив в пролёте

дом над собой насмехается вроде:

Что я — строенья того отраженье

или мираж при нормальной погоде?

Тираж бесконечен. Повтор. Возвращенье.

Сплошное клонирование в природе.

Реальность сдаётся. Я тоже в смятеньи,

себя примечая в любом пешеходе.

Сурдинка вцепилась в трубу… Полуржавые звуки

к полуголой стремятся певице, раскинувшей руки

и подпевающей музыке сиськами, — трюки,

от коих влажнеют глаза у подростков и брюки.

Влажнеет, увы, и певица, — поёт и слезится:

«От прежней меня осталась только частица…»

А ты отвечаешь ей строго, прищурив око:

«Побойся бога, тебя и не надо много!»

Рассвет приносит онеменье от стыда:

ты стала чудищем. Значенье

стыда и в том, что страшная беда

пришла, — души ожесточение.

Душа засохла, как невыброшенный сор.

И сжалась, как измученная птица.

И суд твой над душой твоею скор:

«Она для жизни больше не годится».

Но, угодив в силки существования,

в коловорот из фактов, аксиом,

она живёт уже без имени-названия,

как обобщение под проливным дождём…

О, если б удалось хоть на мгновение

сбежать от страхов ей и запаха гниения

всего и вся… Когда б умела

она вернуть глазам слезу… Когда бы смела

похерить сущее, поверить снова лжи,

хоть ложь сдаёт с годами рубежи,

робея перед правдою… теперешней.

Сталь. Сталь ещё. И снова сталь в оправе стали. Перечень

продолжен камнем серым. Серым камнем. Серым.

Ты избрала его не из любви, — из недоверия

уменью быть одной. Из недоверья слову.

Бесссилье, похоть, ненависть за словом новым, —

а он пусть не любить, молчать умеет, камень. Словом,

ты прибыла куда должна была прибыть. Теперь роптать

уже не время. Время ждать

ухода.

И не спрашивай — А что в пространстве том?

Уйди в шеренге с теми, кто не брезгуют крестом

каким бы ржавым он не был. Кто верить не устал

в живое целомудрие кружащего листа.

Кто помнят то, что Ева была и есть чиста.

Кто вновь дерзают сочинять такие небылицы,

что от слезы у них не просыхают лица.

Кто изъясняются короткими мазками,

и вздохами, но не словами, —

безжалостным источником печали:

до самой истерической детали

они нас описали — и предали.

Кто веруют, поскольку отмести

не могут то, что не пришло пройти.

Кто истину,

залог конца,

отдал за доброту лжеца.

За участь

тех, кто в чистом помышлении

обмануты.

Кому — благоволение:

прожить без следа и без своего лица.

Пер. Нодар Джин

ПОХОРОНЫ ПОЭТА

Какая разница, где тлеть —

в Венеции, в пустыне голой?

Душа уже не в силах петь,

когда петля сошлась на горле,

и отвратить нелепый суд,

когда, сквозь маску, поневоле,

внезапно обнажилась суть

души, замешенной на боли.

Недолго теплилась вина,

которая всему основа.

Через мгновение она

сменилась словом ради слова

безжизненного, как букварь,

как рыба на песчаной суше.

Ты — царь толпы,

невольный царь,

словами облизавший уши

толпе,

что над твоей строкой

трясётся, млеет от надежды,

рыдает.

Кто из нас порой

не любит пёстрые одежды?

Но ты однажды обронил,

что я в неутолённой страсти

виновна — как оборонил

себя от этой царской власти.

И я покорно понесла

твой крест, взвалив себе на плечи

и часть вины, и часть тепла,

и часть твоей безумной речи.

Но трудно отменить печаль,

и смех сквозь слёзы — только поза.

Уже не отменить печать

грядущей смерти.

Слишком поздно.

Когда б ты мог, повёл бы речь

о том, чтоб сжечь пустое тело.

Но что при жизни отгорело,

и после смерти не поджечь.

Пер. Ефим Бершин

ЭКСПРОМТ

Представь себе улицу,

на ней — деревья,

деревьям определений нет.

Представь себе слякоть, —

как постепенно

в слякоть превращается снег.

Представь себе время, —

его измеряешь

эхом собственных шагов.

Слова — как они не сказаны мимом.

Шёпот — как в крик превратился незримый.

Страх, улетучившийся во сне.

Представь бесконечную линию точек.

Себя — неожиданной рифмой. И точной.

Двое в комнате.

Зимний полдень.

В природе мятою пахнет вроде.

Двое в комнате.

Зимняя полночь.

Пианино в воде. Чёрно-белые волны.

Представь пустую, пустую улицу.

Тихий, тихий ноябрь сутулится.

Представь себя опавшим листиком,

Который не вспомнится даже мистикам.

Во мраке слова обретают вес.

Мысль оползает — за коркой корка.

Верхний, самый летучий срез

Стал молитвой-недоговоркой.

В отчий, уже позабытый, дом

Не возвращается Блудный Сын.

В помышленьи беспечном своём

Уходит дальше в широкую синь.

Пер. Нодар Джин

ПИСЬМО ОТЦУ

Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали, так же ли они чисты, как чисты можем быть мы, когда они заслуживают нашей печали?

(Нодар Джин)

Молчанье переходит в голос,

когда последнему не можется не взвыть.

А посему счастливого значения

не может быть стихотворение.

И невозможно по-счастливому любить.

Поскольку жить — приспособляться к жизни,

то каждому осталось выбирать

среди того, что надо потерять.

И как бы кто пятак ни закрутил покруче,

он не уляжется рифмованным созвучьем.

По крайней мере — не последних в строчке слов.

В моих словах — ни раздраженья,

ни отчаянья следов.

Прими их так, как — христианин пост.

Как неизбежное. Как то, что просто.

Чего доискиваюсь? Пониманья?

Нет.

Такого ждать ни от кого не стоит.

Тем более — отца.

Тем более ответ —

в самих твоих деяниях,

в таких, в которых сострадание

есть жертва справедливого конца, —

того неуходящего уклада,

что позволяет только то, что надо.

Позволь впервые перейти черту

благоразумия — начистоту

разговориться, хоть боюсь, что ложь

быстрей рождает в сердце блажь и дрожь,

и хоть боюсь того же, что и прежде —

не оправдать твои надежды.

Теперь, однако, пусть во мне слеза

ещё жива, — ей не попасть в глаза.

Ты прав.

По мне — слова есть больше, чем слова.

И прав, что мир в такое поверил бы едва.

Ты прав.

Живу я с мыслью твоею невпопад.

И прав,

что в этом мире мне каждый — волк, не брат.

Ты прав.

Любовь тебе дарует право

то влево гнать меня, то вправо,

пока — в возвышенном непротивленьи —

перед собой не брошусь на колени.

Пока печаль не научусь блюсти.

Уйди теперь — и отпусти!

Или пока не научусь, как ты, плеваться,

пока, как ты, не стану разделяться

на половинки.

Пока телец мой на заезженной тропинке

не стал от жёлтой скуки подыхать.

Пока не научусь размеренно дышать.

Не оставлять в себе ничто помимо пользы.

Пока не все ты вытащил занозы

из рук и пят моих.

Я повторю: никто не вправе слёзы

в глазах удерживать чужих.

Пусть даже плачущим всю жизнь

кресты нести.

Уйди теперь — и отпусти.

Ты удивляешься словам моим.

Но этот разговор неотвратим.

Он — не пугайся — не зачин

пошлятины о важности свободы:

кого б ни взять, —

никто ни дать

не может то и ни отнять,

чего не может быть и у самой природы.

Предтеча этому письму —

пишу скорее потому —

молчанье, продолжавшееся годы.

Мне вспоминается Париж.

Гостиница.

И ты лежишь

мрачнее туч, которых нету за окном.

Но говоришь, что променада

тебе не хочется, не надо

тебе в другое место…

Был не в том!

Когда вернулась я, — слеза

меня прошибла: как оса,

зудел уставший телевизор, свет дрожал.

А ты лежал как и лежал:

на локте голову держал

с закрытыми глазами.

Спал?

И эта сцена…

В ней сплелись

существование твоё и — компромисс.

Не только прошлое,

но нынешнее тоже

составлено из лоскутов воспоминаний.

Они заклинивают нам сознанье

и монотонно шлёпают по коже

своим вертлявым, недающимся хвостом.

Они долбят под ритм один и тот же

всё то же, что без рифмы раньше-позже

заладит Время: Сдайся нагишом!

И я сдаюсь — я вспоминаю… Боже,

свободы нет, и быть её не может —

пока воспоминанья существуют…

Дом.

Москва.

Мне мало лет.

Как гром,

нас среди ночи разбудил твой крик о том,

что ты внезапно встретил Бога:

«Он бегом

бежал по улице, за ним гналась толпа,

чтобы вернуть на крест, губа

Его дрожала, Он меня просил

Его упрятать…

Отстоять по мере сил…»

«Спасти Спасителя?! И что — потом?»

«Я закричал — и разбежался с этим сном…»

Ещё воспоминание зернистое:

твоё движение к самоубийству,

к решению уйти от выбора

тебе немыслимого: он прогиба

в одну из двух сторон потребовал бы, ибо

два голоса — пусть Бог простит меня! —

как блеянье овец:

«Решай — она иль я!»

«Я иль она!»

«Иль потеряй обеих сразу!»

«Решай! Решай!»

Ты не решил.

Спешил

дожить как жил —

ты дорожил

своим молчаньем.

И изжил

в себе умение кружить,

крушить.

Потом — готовность жить…

И стон неслышный: долгий вдох.

Настала тишина.

И все окрест

тебя вздохнули: ты смирился.

Крест

взвалил на плечи и поплёлся дальше…

Теперь кругом

круги своя.

О, если б даже

не знала я как обретается утрата,

то жизнь твоя мне и тогда предстала б адом.

Итак, крути-закручивай пятак,

разбей меня о собственную стену!

Любовь одна ожесточает так —

а кто, когда не ты, ей знает цену!

И кто, когда не я, должна скорбеть,

что — никого, кто бы сказал тебе:

«Бери, бери, не выбирай,

за неуменье выбрать не карай

себя уходом в неимение…» Скажи,

труднее ведь, когда на рубежи

не жизнь, душа рассечена, и все дела

твои — затягивать твои же удила?

А если то, что нас должно убить,

не убивает, делает живучей, —

скажи, отец, скажи:

что лучше —

жить иль не жить?

Ещё скажи, отец,

какой в том смысл — писать сии слова,

когда предписан им, едва

родившимся, один конец:

разбиться в стены, с четырёх концов

глядящихся глазами мертвецов…

Зато твои слова мне вспоминаться стали:

«Заслуживает ли хоть кто-нибудь моей печали

из тех людей, которые, как кажется мне, — да?

Заслуживают ли они печаль мою всегда?»

Достойны ли они печали нашей?

Когда я, как сейчас, спасаюсь от миражей, —

то мой тебе ответ:

О, нет.

О мертвецах.

Ты жаловался часто на местопроживание.

При этом размышляя о смыслепроживании.

А я любила человека — времяпроживанием

он озадачен был. И говорил в сердцах,

что Время — ерунда: оно сдаётся рифме.

Нельзя придумать ничего наивней!

Поскольку Время — чернь, нещадная толпа.

Он пребывает во гробу, а гроб не там, где все гроба, —

он возлежит в церквушке, в её холодной нише.

Как в морозилке — тот продукт, что ниже стал бы жиже.

Его там маринуют для позора погребения

на кладбище, где тлеют снобы, полные презрения

к нехитрой истине, что смерть и им приносит тление.

Не так давно

сей человек считался тунеядцем.

Не только у властей. Рождённым потеряться.

Когда ему сказали, впрочем,

«Я или она!» —

он выбрал убежать. Не забирая ни хрена.

В те годы каждая приличная жена

его звала, как каждый муж: «Шпана!»

А сам он говорил, что заодно с народом

считает «самсебя» уродом.

При этом, правда, улыбался. Добавлял:

«Когда б не премия, меня никто б не звал

и на объедки. Мне кололи бы глаза,

в лицо плевали бы и выставляли за

порог. Родители девиц, увлёкшихся моей

персоной, гнали бы меня взашей…»

Скажи, реши теперь, отец,

Достойны ли они печали нашей —

наконец?

Достойны ли они? Ответ,

я думаю, известен и тебе:

О, нет.

Но я — скажу тебе открыто —

к такому же спешу корыту.

Хотя не с ними. На подобный компромисс

им не подбить меня — за кем бы ни плелись.

Вот почему и удивился ты словам моим.

И если кажется тебе, что уязвим

уже мой мозг. Что погрешим.

Ты не пугайся.

То — слезы моей остаток.

И воспитанья отпечаток…

Закончу я письмо, однако, сном

моим, где нету крика.

Дом.

И в доме ты. В рубашке старой. В горле — ком.

Молчишь. Хотя потом

бормочешь: Никому страданий

не причиню я… Никому кругом…

Два голубя возились в сорной куче за окном…

Пер. Нодар Джин

НЕСПЕШНАЯ ЗАПИСКА

У океана в зимний день

Чайка припала к останкам гниющего краба —

панцирь его разлагается сладко под зимним лучом.

Солнце бредёт по тропинке своей отрешённо.

Слуху не ведомы звуки шипящей волны.

Шире широких просторов, ужасней, чем ужас,

больше того, что душа научилась вмещать,

он, океан, — продолжение вечного страха,

коему нечего вспомнить и предвещать.

Корни души нашей гибнут с первой слезою,

пролитою теми, кто сжалились над собою.

Поэтому селимся, люди, в больших городах, —

в царстве загубленных душ, где царствует страх.

И тянемся, люди, к пространству очерченному,

ибо в отличьи от птиц недоверчивы мы

к сплошному пространству. А чайки миндаль

множит деталь на единую синюю даль.

Птица живёт как положит ей птичья душа.

Замри на ветру — вслушайся в звук не дыша.

Пер. Нодар Джин

IN MEMORIAM

Joseph Brodsky

И опять я пытаюсь в трёх соснах лес

разглядеть, иголку в стоге сена, где

мы с тобой бестолково валялись, без

благодарности (как её там?) судьбе,

полагая по глупости — этот час

легче пыли; ещё, если помнишь, — не

понимая, как он будет нас

донимать, в грядущем угрожая мне

Бог весть чем, а тебе — рецидивом света

в настоящем (ты видишь сны?),

неумолимо мерцая где-то

за оголённым серпом луны.

И опять я ищу повод, случай

сойтись, обняться среди чернил

на бумаге, а не среди скрипучей

кожаной мебели. Сохранил

ли ты в памяти страх мой

пред ней, — единственным кроме нас

слушателем раскатистых, ледяных

и размеренных слов твоих —

как ты изрекал их. Всякий раз —

словно античный хор, наотрез

сотрясающий мир,

только без

приговора его и лиры.

Вот ещё попытка воскресить

твою музыку в настоящем времени,

и тут же, позабыв про суть вещей,

как та змея из книги Бытия,

предать его, чтобы в невидимую щель

протиснуться и в будущее выйти. Я

и ты — в грядущем — кто мы есть?

Кресты, приставшие к оси. Бушует пламя,

и назорей-слепец, выкрикивая «Месть!»

жонглирует своими топорами.

Ах, запоздалая попытка дотянуться в бездну ту!

Там — ты услышишь, ибо

слова пронзают пустоту

стремительнее, чем могли бы

слёзы. Любовь — не ответ, не вопрос,

это шум благодарных губ, что бормочут

слова без смысла; так мраморный торс

сердечная боль не источит.

И потому Отсюда я без отча —

яния, невольно, медленно, сухо

посылаю тебе забвенье, шепча

в твоё чуткое и прозрачное ухо.

Пер. Бахыт Кенжеев

IN MEMORIAM

Joseph Brodsky

Сие — попытка отыскать

иголку в стоге сена,

чтобы случайно не назвать

тоску или измену

по имени. Чтобы найти

в трёх соснах лес дремучий.

И, как по лезвию, пройти

к судьбе — одной из лучших.

Чтобы при встрече под луной,

когда она случится,

услышать «Прав я?» и к другой

луне оборотиться.

Сие — попытка оправдать

молчание у гроба,

чтобы случайно не сказать

чего-нибудь другого…

И стул, чей скрип внушает страх —

единственный свидетель превращенья

бумаги в кожу! Далее в стихах —

не то, что память, но уже — прощенье

отсутствия певца. И хор молчит.

Безмолвствует, как треснутая лира

в руках Творца. И где-то там, в ночи,

во след певцу качается секира

и чей-то голос жалобный звучит.

Сие — попытка голос обрести,

не тот, — другой, который в половине

родившихся детей звучит

и властвует. Отныне

лишь он — возможность будущему жить,

где тень земная между сосен бродит,

пытаясь отыскать спасенья нить,

как та змея в Начале, что-то вроде

кривой с координатой «мы» на Х,

помноженной на мщенье Иисуса.

Сие — попытка Там тебя окликнуть.

Сквозь пустоту — услышать, прикоснуться,

пробормотать «Спасибо!» В этот час

лишь ангелы над смертными смеются,

но звук летит и достигает края,

где содержание не властвует над звуком,

и где герой не шепчет «Умирай!»,

а, прислонясь уже прозрачным ухом

к просвету в облаках, он слышит вдруг

как я шепчу ему: «Послушай!»

И, отрываясь от чернильных рук,

звук исчезает… Так, наверно, души,

как мотыльки, летят на новый звук.

Пер. Андрей Драгунов

МНЕНИЕ ОДНОГО ПОЭТА

Поэзия — я тоже недолюбливаю это.

(Мэриэн Мур)

А что стихи? — свидетельство гордыни,

свидетельство того, что он, поэт,

бессрочно заперт, как вода в графине,

в самом себе, того, что много лет

в глуши души, уподобляясь волку,

мечтал, что книга с именем его

найдёт приют на чьей-то пыльной полке.

А что ещё? А больше — ничего.

Вся жизнь, витиеватая, как букли,

паденье, взлёты, торжество идей —

всё это — только буквы, буквы, буквы,

замызганные пальцами людей,

не знающих ни самого поэта,

ни вкуса крови, источавшей звук.

Но может быть, «лучом младого света»

его строку однажды назовут.

И что?

Ведь ночь — свидетельница страсти,

принявшая обличье чёрной власти

над криками сверчков

и над луной,

куда реальней и куда прекрасней

строки одной. И даже — не одной.

Ведь жизнь прекрасна

даже без прикрас,

поскольку жизнь даётся только раз.

Жить тем, что будет после —

будет поздно,

поскольку всё, что к нам приходит после —

ничто.

Не-Бог,

не-чёрт,

не-пустота,

не-сон,

не-явь,

не-зло,

не-доброта,

не-ложь,

не-правда,

не прикосновенье

рук Шивы,

не плохое настроенье,

ни света — дням,

ни транса перед сломом,

ничто — что нам не обозначить словом.

Пер. Ефим Бершин

ПЕСНЯ ДЛЯ ПОТЕРЯННЫХ

Никто не поймёт —

как получилось:

то, что любила,

убыло с пылью.

Вчерашний вздох

спирает горло.

Дохлые крысы

гниют соборно

в лужах отхожих.

Всё, что природе

стало негоже, —

она изводит.

Судьбы твоей дням

не срифмоваться.

Мыслям разбродным

не рассосаться, —

подобно толпе

уличной ночью,

что болью потом

память источит.

Но общие в памяти

вещи и звуки

лишают смысла

«потом». И потуги

проникнуть туда,

как в игольное ушко,

напрасны. Верблюд

ушлый из ушлых

в него не посмеет

проткнуться, — кичиться

победой стоической,

приобщиться

к славе Христовой.

Пустыня стонет:

вульгарная юность

её уж не тронет.

Пер. Нодар Джин

МЕЛКАЯ ИСПОВЕДЬ

С тех пор, как умер ты, ничто не изменилось.

Ничто и не должно было — наверно.

Всё хорошо по-прежнему, уныло.

Так лист пустой лежит безверно, —

без упования на мысль и краску…

Всему завязка — доллар, как и было.

И, как и было, меньше значит кто ты есть,

чем с кем была, — жила, водилась.

И, как и прежде, небольшая честь,

на мир смотря издалека, твердить о том,

что это — дом терпимости.

Но всё же — дом…

Ничто не изменилось. И боюсь,

ничто и не изменится отныне.

Для этого необходим союз

отваги с волей. А точнее, — крестовина.

Ещё — готовность в крест раскинуть руки.

Ничто не изменить без муки.

Но мы расстаться не умеем даже

с ушедшим миражом. Начаться снова.

Спряженье страхов и отрад дешёвых —

вот что такое человек. Ажиотажа

он никогда не стоил. Не ошибка

природы. Не трагедия. Не шибко

что-нибудь вообще. Вот, скажем, дверь.

Он вознамерился её открыть, —

но как бы брезгует. Или не верит,

что хочет… Проявляя прыть

в пустом смотреньи в сторону пустой

стены, где эта дверь. И в позе той

одной он постоянствует. Но тень

на той стене его бледнеет что ни день

и постепенно сходит в грязное пятно,

которому движенье не дано.

Ничто не изменилось.

Может, — я немного.

Боюсь — не к лучшему.

Когда-то я слезилась

при виде чайки на закате. Одинокой.

Теперь уж нет. Теперь уже слеза —

такая трудность… Как побить туза.

Ещё, боюсь, по ходу этих дней

неумолимей стала я. Трудней.

Как тот отставленный любовник,

что не побил привычку, — верную жену.

Любовь беснуется иль топчется виновно, —

не склонна жизнь пускать её в свою страну.

Теснит со всех сторон. Бесшумно

колотит доводом благоразумным —

и приучает нас считать привычку

самой любовью: как кавычку и кавычку,

не различаем свой и посторонний дом,

когда подолгу в доме том живём.

Добропорядочности вымученной цвет

на наших лицах проступает. Стёрты

следы страстей. Что ни лицо, — портрет

усовестившегося чёрта.

Не доброту года несут ему, — морщин

тугую сеть, в которой вязнут нимфы,

заладившие: «Чистоты причина —

усталость плоти, помутненье лимфы.»

И вот тогда Своим мы нарекаем Домом

плавучий остров, Несвоейземлёй рекомый.

Тогда — кого любили, изживаем

во имя тех, с кем время убиваем.

А вместе с ним — себя. Мы умиранию

с корнями — учимся во имя выживания.

И начинаем из последних сил цепляться

за жизни полу-затонувшей остров-круг.

Полу-чужой, полу-знакомый… Нам сдаваться

пора. Исторгнуть исступлённый вой.

И вздрогнуть в тошном страхе, если вдруг

мы это назовём Судьбой.

Пер. Нодар Джин

РЭП-ПЕСНЯ

Мы всё имели ровно,

Но он в дерьме

Копаться хладнокровно

Не умел.

Он притворялся трупом,

А мертвецу

Существованье — глупо,

Не к лицу.

И жил он, как затворник

Не жил, — тужил. А

Я в портах позорно

Жила-грешила.

Мы в жизни были швахи.

Печаль одна

Была у нас. И страхи

Одни. Вина

Одна. И лгали часто,

Но он ко лжи

Постольку был причастен,

Поскольку жил.

Своею жизнью мало

Он дорожил, —

Как будто ему дали

Помятый джип

Или такую тёлку,

Что не помять.

Но он молчал. Он только

Не мог понять,

Что я, как звуки в джазе,

Как в зубе дрель,

Кручусь, кричу в экстазе

«Движенье — цель!»,

Что не пойму того я,

Что жирный класс

Пугается не воя,

А держит глаз

На нём, молчащем, зная,

Что прошибьёт

Его слеза больная —

И он… споёт:

«Послушай, мазефакер,

Язык твой лжив!

Как твой же член, обмяк он —

Ни мёртв, ни жив!

Всего дороже деньги

Тебе, твой жир!

А я точу на слэнге

Слова-ножи!

Хана тебе без рэпа!

И с ним хана!

Истина свирэпа!

Щупай — на!»

Пер. Нодар Джин

ЛАЗАРЬ

И потом Он узрел Марфу и Марию, оплакивавших брата своего, Лазаря.

(Из показаний апостола Марка)

Помилуйте! Но я совсем не Марфа!

Я не сестра ему. А от изгоя

не надо ждать ни мира, ни покоя

ни вашей обожравшейся стране,

ни Лазарю.

Жуликоватый Лазарь —

ему бы только по сусекам лазать,

подохнуть, обожравшись, а, воскреснув,

рыгнуть во след прокисшим облакам.

И он уже напрягся. Но Мария

и Марфа, как на реках Вавилонских,

завыли так, что чуть не уморили

животным криком самого Христа.

Завыли так безумно, дико, страстно,

как жалкие озлобленные птицы,

на клочья разодравшие пространство.

И Лазарь в этом крике утонул.

Откуда боль? — Засомневался Плотник

Сын плотника же и Святаго Духа. —

Откуда боль, когда мгновенной плоти

жить дважды в этом мире не дано?

Ведь боли не бывает без страданий,

без мукой перекошенного рта.

Отдай им дань. Без этой страшной дани

любая жизнь ничтожна и пуста.

Зато потом ты выйдешь из пещеры

святейшим из святых. И люди будут

ничтожные, но добрые как будто,

как стая птиц кружить над головой.

И будут петь осанну! А, напевшись,

тебе ножом пересчитают рёбра

однажды ночью или утром ранним.

Но этот нож тебя уже не ранит.

Что вечности отравленный металл?

Что вечности озлобленные лица?

А потому — покинь свою гробницу.

Вставай. Я вижу: ты уже восстал. —

Так говорил угрюмый Назорей.

Но резвый Лазарь обнаружил слёзы,

блестевшие, как росы на заре,

растрогав Человеческого Сына.

Но я не зарыдаю. Я — не Марфа.

Я в это не играю. Я — не вы.

Прости, Господь, но мир достоин мата,

как Лазарь твой, что на исходе марта

тобою воскрешён был для жратвы.

Пер. Ефим Бершин

ПОЭТ

Денису Новикову

Поэт на площади поэта —

Маяковского площадь это —

Сидит на площади поэта —

Ясно?

Поэт говорит, что несправедливо —

Устроена жизнь. Гнусно и криво —

Даже улыбка её тосклива —

Напрасна.

Поэт говорит о вещах несвоих —

О деньгах, бабах, предметах других —

Точит поэт о предметах чужих —

Лясы!

Поэт говорил и качался, как раби —

Как рассерженный Хаммураби —

За то, что сожгли закон Хаммураби, —

Дожил!

Поэт разговаривал — тонкий, как цапля, —

Как в шприце для героиновых каплей —

Игла, в венозный воткнутая кабель —

Заслужил!

Он говорил: Дайте что круто!

Дайте мне всё в эту минуту!

Дайте валюту!

Лучшие блюда!

Девок для блуда!

Лихие маршруты!

Дайте мне!

Дайте!

Дайте!

Поэт говорил, я сидела, молчала —

О, нет, мы не хлебом единым, не налом —

А страха живём единым началом —

Знайте!

Взгляд у тебя жестокий и близкий —

Чего в нём больше: «жестокий», «близкий»? —

Тебе, как и мне, не поклонятся низко! —

Живи ж без риска!

Поэты на площади были поэта —

Вдвоём — да на площади поэта —

Их повенчала кратко беседа —

Негласно.

Пусть любовь придёт на мгновение только —

Для мгновенного озарения только —

Мгновенного видения только —

Прекрасно!

Пришельца от любого завета —

Считайте братом, которого нету —

Когда он приходит на площадь поэта.

Я сделала это!

Пер. Нодар Джин

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ САМОУБИЙЦЫ

Алёше

Мой милый мальчик,

ты, как в люльке,

качаешься в холодной петле

меж небом и землей,

как в люке,

как в старой колыбельной песне,

где вестник голубиной почты —

с кольцом, как с перебитым нервом.

И цепь, что связывала с почвой,

сегодня связывает с небом.

И губ застывшая фиалка

перекусила жизни нить.

Никто не нанял катафалка,

чтобы с тобой похоронить

и боль от твоего ухода,

и безразличие людей.

На нас давно идёт охота,

как на осенних лебедей.

Без похоронного Шопена

ты с гибелью повенчан, без

ненужных слёз.

И только пена

сверкнула белизной небес

у самых губ.

И только мама,

на дальнем берегу бродя,

зашлась слезами, как туманом.

Смерть выпадает, словно манна,

для заблудившихся бродяг.

Но океан рассёк, как плетью,

два мира, как стальное жало.

И эта плеть, свернувшись в петлю,

увы, тебя не удержала

от пережитых многократно

печалей.

Мальчик мой, мужчина!

Не всё бессмысленно, что кратко.

Не всё, что кратко, — беспричинно.

Вы, люди! Вы — рабы рассудка,

Щедрот, упрятанных в дома.

Я вою, как дурная сука,

над грудой вашего дерьма.

Но вы, пропитанные ядом

приспособленчества и лжи, —

о вас, о камень ваших взглядов

разбита маленькая жизнь.

Но нет — не мужества, не силы

ему не доставало тут.

Ему не доставало сини,

в которой облака растут.

Мы — зёрна одного початка,

вся наша жизнь — наоборот.

Ты видел, как отводит чайка

остроконечный, чёрный рот

от рук дающего? В истоке

гордыни истина лежит:

рука дающего в итоге

ещё способна задушить.

Когда б ты подождал, Алёша,

то стал значительно мудрей.

Но ты лежишь на смертном ложе

среди людей и нелюдей.

И что тебе до наших истин?

И что тебе простая суть?

Ты обратился с вечным иском

в холодный, вечный Высший Суд.

В стремительном порыве страстном

из сорной ринулся травы —

туда, где делятся пространством,

а не остатками жратвы.

Уходят братья по печали,

оставив чуть заметный след,

такими ясными ночами,

в которых даже страха нет

я верю: ты теперь спокоен

и видишь медленные сны

под медный лепет колоколен

твоей оставленной страны.

Сочится благодать по капле.

Ты — здесь. Ты — рядом. Ты — нигде.

Ты весь — как сон болотной цапли

на тонкой матовой ноге.

Пер. Ефим Бершин

ПРОТИВ САМООБМАНА

Послушай.

Я в болях.

И это так.

Несущее считала долго сущим —

и соответственно мой каждый шаг

был поражение несущим. Кое-как

я собирала их, шаги. Усталый холостяк

так тащит в дом дешёвые вещицы

с развала мелочей, — предполагает:

без причиндалов сих не перебиться

когда жениться наконец решится.

Пока ж он чинно колесо вращает

его несущее к не сущей Беатриче, —

юнцы в него причинным пальцем тычат

и о добыче голубой курлычат.

Торгуясь о цене, он то кричит, то хнычет,

лишаясь чинности. Потом их молит:

«Полегче, и не причиняйте только боли!»

В невинности его сумняшеся, они

кричат: «Заткнись и перегнись!»

И он перегибается.

А что ему осталось?

Осталась Беатриче.

Но она не объявлялась…

Послушай.

Я устала.

И очень, и давно.

От будущего.

Мало

мне нравится оно.

Я хороню

его скучнейшие останки.

И застываю в ужасе —

как жук в огранке

янтарной патоки,

увековечившей его.

Да подавитесь тем, что ничего

не стоит, — выбором.

Я избрала такую долю,

где нету слов «доколе» или «коли».

Меж тем, что «есть»,

и тем, что «быть должно», —

из жалких вздохов тянется звено.

Давитесь выбором.

Мне дайте пустоту.

Благая ложь

в мои не лезет уши.

Устала я.

Устала от дерьма.

А Время, —

Оно того, что есть, не лучше.

Не тормошит, не тормозит.

Не знает времени.

Стоит.

Застынь и ты.

Застынь, поверь.

Поскольку пустота — проверь —

умеет навевать воспоминанья

без их источников, без их страданья.

Они прямы и однозначны.

Точны, как речь на слэнге.

Кто эта лошадь с крыльями?

Кто эта ведьма с веником?

Куда? Откуда? Кто?

Я их не узнаю.

Мои ли у меня глаза?

И в том ли я краю?

Послушай.

Мне отвратен тот порядок,

что Ты навёл в мозгах моих.

Не меньше был бы, правда, гадок

Твой хлам сказаний колдовских.

Я лично буду жить никак, —

то бишь, как выпадет пятак.

Ни услаждать Тебя гадливо

и ни расчёсывать хвосты

Тебе не буду. Жить — как Ты

я буду: беспокойно, лживо.

Ты удивляешься,

что в тридцать с лишним лет

я, будто бы босяк спесивый,

по-прежнему не чту Тебя! Что, нет,

не научилась Твоему

внимать я блеянью. Ему

поддакивать безропотно, трусливо.

Твоею ложью усладиться

и, как заказывал, плодиться.

По Твоему пора по лбу

прямой наводкой бы пальбу

открыть, но нет Тебя на небе.

Хоть райские проверь кусты,

Тебя там нет. Наверно, Ты

убёг куда-то по иной потребе.

Убёг, скорей, совсем, — зачем

трудиться дальше, если всем

Ты доказал, что преуспел в погромах? —

и горсть оставил за Собой

рабов, поставленных на Твой

престол тюремщика и костолома.

Я не дивлюсь, что ты молчишь.

И нету выбора, а лишь

как с крыш бросаются, —

так броситься из жизни

в пучину из сплошных утрат.

Но выстоять ударов град,

когда Твой мир несётся в ад,

мне наказаньем кажется излишним…

Так вот, послушай наконец.

Никто не верит, что Малец

родился в яслях, а свидетели — волхвы.

В перстнях — лазурь-и-бирюза —

широких, как шахинь глаза.

Хоть я Тебя благодарю, увы,

за то, что ложью Ты Твоей

развеял скуку наших дней,

развеял Ты её, опять увы, напрасно.

Давайте, значит, воздадим

хвалу тому, что быть иным,

чем болетворным и пустым

ничто не может.

Крушению любой надежды.

И облачению в одежды,

в которых всетерпенье дух не гложет.

В которых ты — ни глух, ни нем —

лицо в стене хоронишь с тем,

чтоб нашептать себе же реквием.

Чтоб сердце билось в немоте.

Пока не выбьется за те

пределы, где живёт Ничто.

А кроме — ничего.

Совсем.

Пер. Нодар Джин

РАЗДЕЛЕНИЕ

Печаль?

Скорей — прозрение несёт мне разделение.

А время… Люди лгут, что время лечит.

Скорей — калечит:

вышибает глаз копытом, —

нехваткой лжи, которая забыта,

избытком истины, которая груба…

И — в ужасе скорёжена губа.

Когда о нас я вспомню, — «всё же»

куда-то сразу исчезает.

А в горле бес стучит — похоже,

наружу просится. И истязает.

Скорей — мы вместе на блядей

похожи были: наше рвение

пустое править и парить — презрения

достойно.

Я и рада разделению.

Ты — тот, чья суть заполнена тобой —

не мог смириться с сутью голубой

окраски. Той, что всюду стелется,

не собирается, не делится.

Не мог ты разглядеть и почвы мёртвой под ногами —

и грязью потекла она, покрытая снегами.

И всё же, всё же — я молюсь, чтобы болей

тебе не ведать.

И чтобы страх не одолел

тебя, и — беды.

Хоть непорочность и моей душе чужда:

в мучениях спасается всегда.

Но если мне подходят те упрёки,

что я жестока и слова мои жестоки,

поскольку мщу, как мстят сентиментальные

и чокнутые рифмоплёты, — и так далее…

На это нечем отвечать помимо

того, что, хоть и уязвима

душа моя, мой мозг не даст забыть:

поэзия — не средство быть

глупицей, бормоча слова сусальные.

А что касается догадки, что душа,

хоть уязвима, но непостоянна,

как кувыркающийся мозг внутри Ивана

тряпичного, — догадка эта и гроша

не стоит. Нет: она, моя душа,

давно отяжелела, словно шар

внутри того порожнего болвана.

Глаза мои налились пустотой

от созерцания сплошных дождей, мертвящих

любые краски кроме серой, — той,

что облекла меня тоскою полой, вящей,

непреходящей, не переходящей

ни в боль, ни в горе, ни в печаль.

Лишь — в разделение.

И мне — не жаль…

Итак, я оставляю эту кучу

подлейших слов тебе, — подлейшее письмо,

как доказательство того, что мир — дерьмо,

и мы с тобой его не лучше.

Пер. Нодар Джин

ПЕСНЯ О ВРЕМЕНАХ ГОДА

Какая же зима была!

Такая голая! Глухая.

И — ни единого намёка

на теплоту, неодинокость.

Опять была, —

не повториться, как бывало, не смогла.

И, как бывало, не нашла она у времени угла,

где б наконец спаслась от непреложной смены

времён. От непреложности измены.

Моим друзьям, не удалось и им

спастись — в отличие от предыдущих зим.

Один — в окно. Дерзнул упасть он

в небытие. (Индус из касты

так падает.) В паденьи веру

утратил, будто смерть — преддверье

в иную жизнь… Другой — аорту

себе рассёк. Она аккорду

тому билась не в такт, что гордо

зовут порядком в наши дни,

забыв, что грязному эскорту

сие занятье, жизнь, сродни…

Вот и напомнили они.

Какое лето было! В это лето

забылось даже — что такое это.

Мыслишки, — приставучие, как кнопки,

кололись больно в черепной коробке.

Ночами листья изумрудной кроны

пытали зренье чернотой вороньей,

и горизонт размылся, как граница

меж пустотой и тем, что в ней хранится.

О, что была за осень!

В эту осень

меня сомнений искусали осы.

Я перестала верить слову,

стала — звукам.

Лесным, морским, несогласованным

друг с другом.

Я разучилась разговаривать, —

шептала

одну молитву:

чтоб святого больше стало.

О, что за год случился, что за год!

Не удивительный, — наоборот.

Ни радости особой и ни краха:

привычный корм из мелких страхов.

Весна, — и та пришла в обычной маске:

пошлейшие, шумливейшие краски.

Как в уличной толпе, сплошной и длинной.

Как в оперении павлина.

И, как положено, осталось сделать так:

сказаться трупом, неспособным сжать кулак,

которому положено крушить витрину,

за коей — ложь одна… Ей жить, не сгинуть.

Пер. Нодар Джин

ПЕСНЯ О БЕЗРАЗЛИЧИИ

Пифагорейцы, право слово, были правы:

всё, повторяясь, возвращается на круги.

Во всей истории земной — ни капли правды.

Ни капли правды. Лишь одни пустые звуки.

И темнота. И боль потерь. И только снится

вам искра света вдалеке, в конце туннеля.

Мне свет не нужен. Я люблю свою темницу

во глубине своей разобранной постели.

А я не чувствую уже, как говорится,

ни блеска боли, ни её пустого глянца.

Наверно, я могла бы просто притвориться.

Но мне наскучило бы просто притворяться.

Достать бутылку из буфета, жахнуть водки,

да сжечь нутро своё. Да так ему и надо,

покуда в цирке бытия гуляют волки,

изображая на арене клоунаду.

На самом деле — только шок, и только драмы.

И тридцать сребрянников — стоимость билета.

На самом деле не дала бы я ни драхмы

за эти ужасы, за представленье это,

за этот быт, давно оглохший, словно вата,

и разукрашенный, как ряженый на святки.

И мы валяемся в сверкающих кроватях,

как псы бездомные — на загородной свалке.

И жизнь болтается, как бабье коромысло

с пустыми вёдрами. И на своей постели

я раньше плакала — теперь не вижу смысла,

теперь глаза мои, как вёдра, опустели.

А что мне плакать? Что не так ложится карта?

Хотели пику, а в итоге вышла трефа?

Дорога — блеф. И наша жизнь уже — поката.

Но мы на многое готовы ради блефа.

Найти жилище посоветовали люди,

но на дальнейшее не выдали мне чека.

Я буду жить в канализационном люке.

Но независимо. Но абсолютно честно

глядеть в пустые и бессмысленные зенки

разящей правде, под ножом её не охнув.

Лишь опущусь на обездоленную землю

и, в худшем случае, как нищенка, подохну,

чуть преждевременно, немного раньше срока,

открыв грядущему пустеющие вены.

И — без истерики. И не судите строго.

Мой слог — безжалостный, зато предельно верный.

К тому же ночь бежит, как вспугнутые мыши.

К тому же я могу, поддавшись вою ветра,

приговорить к расстрелу собственные мысли,

размазав душу по полотнищу рассвета.

Пер. Ефим Бершин

ПЕСНЯ ДЛЯ ПАСХАЛЬНОГО ВОСКРЕСЕНЬЯ

В Америке скупленной,

в России ли сгубленной

что всё ещё дышит,

то душит — и ближе,

короче, как выдох

прощальный калеки,

ложится твой взгляд,

пробившись сквозь веки.

Так легче тащить ему

близкие сцены

в тебя и сжигать их

в тебе, как в геенне —

язычника. Жги их

сама без следа:

бесцветная краска

зальёт, как всегда,

лицо твоё. Выдай

её, как Его

выдали. Скажут:

Страдала, но вот

спаслась бы, когда бы молилась… Опять!

Вы, раболепных паломников рать,

попробуйте лучше сомненья изъять,

свежесть зелёную аду придать!

Вы, перенявшие нетерпимость

у Верховного Пилигрима,

который, рифмуясь со словом «рок»,

лишил меня всего, что смог!

И ты, их Бог, ничего кроме ада

не сотворивший поныне! Мне

всё, что осталось, —

к железной стене

его прирасти. И ежели Ты

пошлёшь ко мне в приступе доброты

любимого Сына: все, мол, грешны,

прости же Отца… Я от этой стены —

ни шагу теперь! …Пусть Он воскрес

в день воскресенья пасхального, бес —

светный и серый, — послушай: днесь

нечего мне молить у небес.

Пер. Нодар Джин

КАФКА

Обращусь к тебе шёпотом,

ибо не слышишь —

прерогатива мертвеца.

Обращусь из долга, который выше

молчания, тяжелей свинца.

Долг мой — любовь и жалость. Тише

обращаются лишь к отцам.

Скажи, нелегко, наверно, свернуться

в себе, как в тесном орехе — ядро?

Тем паче тебе, кому согнуться

не дали б честь и больное нутро.

Среди крикливых пернатых галкой

жалкой сказался ты, слился с галькой

серой, верой в силу смирения

скверну раскрашенных оперений

скрасить стараясь. Отары, отары.

Блеянье агнцев. На белый алтарь

молча плетётся один. Избранник.

Звуки истрачены. Дух убыванья.

Галька сошла в песчаник. В прах.

Неспешным, возвышенным был твой крах.

Главу твою на плаху деталей

ты нёс покорно.

Словом твоё, как крючком из стали,

дырявил горло.

Повиснув на нём, не стонал, молчал,

чтоб перестало

слово быть, как в начале начал, —

только началом.

Чтобы чем больше молчанья внутри, —

действенней слово,

а вещь, поправ условья игры,

назвалась снова.

Походка твоя была неспешной,

твоё дыхание

было, наверное, безмятежным,

с замиранием

частым. Чистым мелодиям

повторение

паузы мерной верное вроде бы

измерение

может придать, создавая иное

творение:

произведение звуков молчания.

Мера отчаянья мерина — всепонимание,

невыносимость частностей пребывания.

Вот и бредёшь ты, будто набрался браги,

мерин уставший, по переулкам Праги.

Ночь. Пробуждаюсь.

Сжатый кулак.

Ногти колят ладонь.

Но внутри, на душе у меня никак, —

как глубоко под водой.

Разве что вина теребит

за то, что сон и твой перебит

спряжением слов, рождённых в муках

и лишённых лёгкости звуков.

За то, что разводишь их молоком

тёплым, чтоб в частностях и целиком

жизнь показалась удобоваримей,

а сомнения — переборимей.

Чтобы, изъяв из жизни иголки,

сподобить её китайскому шёлку.

Но суета ведь, Кафка, разборчива тоже.

Чистая правда часто утешить не может.

Жизнь, как заноза, торчит из младенческой кожи.

Слова твои боли не унимают.

Словам дела нет до нас.

Да, из грязной почвы вздымают

длани. Нет, не за помощью, — раз.

Два, — не с тем, чтобы, наоборот,

её предложить. Им плевать на народ.

Если и мыслят, бывает, о людях, —

только чтоб не коснуться их.

Касаются — рукою ли, грудью —

только друг друга, только своих.

Нам такой любви не понять.

Тем не понять, кому — умирать.

Вот почему ты и жил безмолвно.

Дыша размеренно, неспеша.

Существуя предельно ровно.

Экономя действие, шаг.

Пытаясь целиком уместиться

в собственный мозг.

С остальным — проститься.

Безмолвие, Кафка, — твоё горючее.

Твой мир скорей абсурден, чем жесток.

Молчанье в спирте разведи покруче,

ступай туда, где врозь, попарно, в куче

дибуки, дьяволы галдят, канючат,

визжат и кувыркаются в падучей,

то прячутся, то сыпят на порог, —

ступай туда. Обитель эта —

твоя душа, жидовье гетто,

накладывающее вето

на всё, что тщится отдалиться.

И отделиться.

Двинуть.

Сгинуть.

Кружит, снижается зуёк,

сужается его орбита.

У точности один итог:

печаль убита и забыта.

А с нею — всё, что было важно.

Вот оттого тебе и страшно.

И оттого твои сомненья

касательно любой мишени,

которая — чем ближе к ней,

тем отдалённее она. Смешней.

Твоя душа была чиста, о, Кафка!

О, Вечный Жид! И та же ставка!

Не спится мне. Сон. По улицам Праги

плетёшься. Вслед (как в чуму вурдалаки) —

немощность твоего совершенства,

вечное, неизлечимое шествие.

Следом за ней — голубица. Ищет

пищу. Нет её. Невезенье.

Птица — как монашка, что рыщет

в поиске своего спасенья.

Нет его. Вместо — печёт ей спину

солнце, язычник неумолимый.

Кафка, всё, что вокруг и рядом,

послушай, не стоит пытливых взглядов

такого, как ты. Не стоит зрения

такого сквозного, что воображение

мешает, как крепким ногам — костыль.

Вместо — попробуем вместе — остынь

и рассмейся! Рассмейся горько,

как горек удел беременной тёлки.

Тебя не унять. Ты плетёшься дальше

мимо кофеен, — тусклой фальши

освещения в них, бесед

кратких ли, длящихся много лет,

утончённых ли, чаще нет,

без исключенья, однако, лишённых

состраданья, любви примет…

Слушаешь. Смотришь. Видишь на коже

даже царапинки у многоножек.

Всякую боль в нетвоей душе —

случилась она или нет уже —

кладёшь в твою. Кладёшь — тяжелеешь.

Всякую тварь, как себя, жалеешь:

в эту обращаешься, в ту.

Тошно в любой. Невмоготу

стало бродить. В неисходной муке

встал наконец и раскинул руки,

чтобы они, как бывает в сказке,

крыльями стали яркой окраски

и унесли далеко-далёко, —

где превратился бы клерк в пророка,

который не шепчет больше, не ропщет,

который всё громче стенает и громче

о порче вселенской

и прочей беде —

что алчность да кривда теперь везде;

стенает пророк, пока ему мочи

хватает, пока его дни и ночи

превращаются в очень синюю,

очень горизонтальную линию,

которая обретает цвет,

которого нет,

превращаясь в то,

что есть Одно Сплошное Ничто.

Пер. Нодар Джин

РЕКВИЕМ ПО НЕСБЫВШЕЙСЯ ЖИЗНИ

Вот ведьма, —

но в её плоти душа

красавицы теплилась Абишаг…

(Роберт Фрост)

Когда твой лоб, как шляпа фетровая,

готов сорваться и лететь по ветру,

утаивать устав твои запретные

мыслишки, — то забудь помимо прочего

того, кто виноват, что не помочь тебе.

И не горюй: печаль — из самых вещих,

не подлежащих увещанию вещей,

лежащих за чертой, в земле ничьей.

Когда знакомая земля среди ночей

и дней твоих мерилом постоянства

перестаёт служить тебе, пространством

становится пустым, в пределах коего

твоя судьба блуждает и не скована

твоей же волей,

и когда приходит ночь,

которая не в силах превозмочь

себя, — и в собственной же темени

ей не распутать мысли в темени

твоём, тебе осталось — вон и прочь!

Но прежде, чем бежать, окинь

себя прощальным взглядом. Сгинь

под ледяным — твоим же — взором.

Ты — туша тучная.

Некаркающий ворон,

что разленился и кричать, — к чему?!

Вокруг — пустырь, и никому

не слышно крика. Никого

ему не удивить. Его

удел — средь пустыря

валяться мёртвым камнем. Зря.

Земля лишилась контуров.

Пустынна.

Ни рубежей, ни горизонта.

Длинно

влачится как-то. За самой собой.

А ведьма, ты, — за нею вслед

бредёшь по ней

в бредовом сне.

И словно боров,

ты плетёшься на убой.

Туман полночный пред тобой

распух, как веки, — вразнобой

теперь в мозгу твоём пульсируют картины:

Пространство. Ведьма в нём. Забой. Скотина.

Да, полночь.

Ты бредёшь одна.

Себе ты до смерти скучна!

А впереди — очередной налёт из мозга.

Предательством уже не боль,

а соглашательство с собой,

рассудком собственным, считаешь. Вот и возглас

его ещё один: Не пить!

Коровой жирною не слыть,

которую не скроет и туман!

Ну что ж, ведь так оно и есть,

но вот ещё правдивей весть:

непьющая — ты тот же истукан!

Стареющею ведьмой я

кружусь в пространстве. Жизнь моя

ему подобна. Пусто в ней и жутко.

Но я теперь её лечу

тем, что бежать куда хочу

учусь, не руководствуясь рассудком.

Смотрю на всё, что есть окрест,

не сквозь забот насущных крест,

а сквозь петлю моих воспоминаний.

Мне в горло все они впились,

как в риф полипы. «Торопись! —

шипят. — Беги отсюда без прощаний!

Беги!

Беги без обещаний,

колебаний и оглядки.

Беги из места,

где нехватке

всего и вся обязано

виденье,

в котором тесно связаны

впаденье

пчелы в гудящий транс

и ниспаденье

её в гуденьи общего презренья.

Беги во имя самого движенья,

пренебреженья к Азии,

к реченьям

её про истины лишенья и смиренья,

беги её: при первой же оказии

она в тебя вонзает нож, —

твоё существованье. Ложь.

Твою печаль.

Её тебе

никак не вытравить теперь.

Она, как жизнь,

покрыла сплошь

тебя. Забудь её.

Не трожь.

Не трожь и эту жизнь твою.

Беги скорей

её. Рывок — и вон из ней.

Смотри — тигрица агнца забивает.

Смотри — овцы кровицей запивает.

Вот и беги. Беги. И при

этом клеть свою запри,

чтоб не вернуться. Не молись, — не ври,

как врут и врали будды толстозадые,

что кармами закармливают, гады!

Не верь ты их слюнявым всхлипам

и сиплым увещаньям. Липа!

И обещаньям, будто в случае

таком-то ждёт нас что-то лучшее,

что скоро вечность сладкую разделим

с бездельниками в рае да в безделье…

Запомни же, что вечность ждать не следует».

(За ожиданьем продолжения не следует…)

Пер. Нодар Джин

ПЕСНЯ ОБ АНОНИМНОСТИ

Из розовой краски, я видела, птицы фламинго

взрывались и рвались на волю, стараясь картинку,

испортить, привлёкшую к клетке толпу из зевак.

И голосили вовсю, чтобы голос иссяк.

Они изводили себя, — пусть и белую зависть

серостью серые в них пробуждали раззявы…

И — отшумели. Теперь уж блуждают, как в Праге —

Кафка когда-то: отсутствуя, в трансе и мраке.

Но в забытьи своём розовом птицы, как Иов,

робко теперь уже просят у Бога лишить их оков —

неанонимности, красок, узоров, надежд,

и в голубей обратить, в безобразных невежд.

«Нам бы и голос такой обрести, как у них,

ибо ушей мы не знаем помимо глухих

к чистому голосу боли, к стенанью бродяг.

Нам — воробьями бы, Господи, цвета дождя.

Или булыжником нам непотребным бы стать —

слишком тяжёлым, чтоб кто-то нас стал поднимать.

Доля шутов городских нам давно надоела:

красочность наша и искренность — гиблое дело».

Но будет — как было всегда и как есть: голубей

к мусору тянет потребному, а воробей

славит простое и серое… Серому люду,

птица фламинго нам люба, прекрасный ублюдок.

Пер. Нодар Джин

МОЛИТВА

Ал-ла-а-ах! — и с воплем

на волю тщится

пробиться боль из груди, куда

она проросла из хаоса раньше,

чем из него пробился мир.

Вместо неба это пространство

проклятием пребывания крыто.

Вместо птиц солдаты с железными

крыльями реют, — сеют смерть.

Входит в скалистую землю неистовство,

как и влага, однако, — зря.

Ничто ни к чему в ней пристать не может.

Не может она ни родить, ни радеть.

Может крошиться,

но что ни крупица, —

страдает отдельно от всех, в себе.

Снуют на ней ослы привиденьями.

Люди мелькают зыбкими тенями.

Сердца у них забыли сердцами

быть, обернулись сухими мехами

желудков пустых, как полы и голы

гор кандахарских пещеры и норы.

К глазам, от лишений лишившимся мысли,

тяжёлым, как доля пса при слепце,

не пристанет и жалость отныне,

стынет в них вместо — мести свет.

Спасенью умение забыванья

да ломоть хлеба да горсть любви

хватили вполне бы… Теперь уж неба

остатки осталось молить о том,

чтоб земля покрылась густым туманом,

чтоб детей ослы унесли бы в ночь

прочь от родителя, злого дурмана,

чтоб исход по горной кружной тропе

вывел их к обетованному полю,

где красным только маки мерцают,

чтоб в красном этом они завалились

и задышали забвением вволю.

Пер. Нодар Джин

ПЕСНЯ О ПРЕВРАЩЕНИИ

Жизнь моя

здравым смыслом замучена.

Сижу, наблюдаю за ней неотлучно

в кривую лупу:

она ядозубой

въелась пиявкой

и в плоть, и в душу…

Но я, как из лавки червивую грушу,

выброшу вместе с душой и тушу.

Сижу, наблюдаю —

воспоминания

в зловещий разрастаются гриб.

Потом —

пустота внутри и молчание,

как у выпотрошенных рыб.

Все, как они, —

на одно лицо.

Остаётся, сыграв в орлянку,

выбрать одно — и в конце концов

к нему спуститься.

А эту стремянку —

вон,

чтоб ни памяти, ни надежд,

ни нужды под людей рядиться,

ни украшений их и одежд,

в жабу канавную бы превратиться

и перекрыть канаву щитом:

в зелёной слизи

зелёной уродине,

незачем мне в состоянии том

будет и небо —

бездомная родина

звёзд, освещающих только себя

и предвещающих новую боль

тем, что старую теребят.

Звёзды изъели меня, как моль, —

преображённая в кожу да кости

жабьи,

я отрекусь от небес,

пусть они и шипят мне в злости:

Жаба же ты канавная! Бес!

…Но превращенье моё оставит

на всём несмываемую печать:

никто ничто

изменить не вправе,

всем дано

лишь одно —

роптать.

Пер. Нодар Джин

ИСХОД

Вспоминаю тебя. По сути,

с прохождением дней,

с исходом истерии наших страстей,

вспоминаю лучше. По сути.

Я была неправа.

По вине не моей, не твоей. Не нашей.

Мы — частица толпы, существа

вихревого:

ни порядка в нём, ни согласия даже.

И суровей

нет проклятия, чем неизбывность сомнений.

Кучера мы

в катафалках, не к месту захоронений,

хуже, — к сраму

катящихся, сраму банальных свершений.

Без прищура на ярком свету нам жить мудрено.

И равно —

без простого того, от чего — только выть.

Наша нить, —

ей дано заманить нас в тоскливую клеть.

Но сидеть

мы хотим только в ней, и ключей не иметь.

А стареть — это громче осанну банальному петь.

И радеть о насущном мы вечно радеем, — оно

губит душу, но прочего нам не дано.

И давно катафалк по дороге скрипит, —

бытие наше нравится нам, как и быт.

Но порой наша жизнь предстаёт нам пошлятиной;

даже хуже — не нашею жизнью, а краденной, —

и приходится в эти мгновения вспомнить друг друга

и о том, что без нашей любви, этой формы недуга,

без ошибки, смотрящейся издали пугалом,

нашу жизнь уподобить осталось бы куполу,

ни одной не поддержанным в небе стеной.

Но иной над тобою и мной

образуется купол,

если новые нам суждено

ещё встретить года, —

не сплошною виною

малёванный грубо,

а неброской, сквозною

краской стыда.

И тогда, вот тогда по своей же воле мы

повернём на заезженную тропу,

не к друг к другу, нет, а к тому, что более

банально, — туда, где лежать в гробу.

Пер. Нодар Джин

ПОВТОРЕНИЕ

Себя измотав

в пустом ожиданьи

чужого тепла,

я осталась пуста.

Пусто во мне,

как пусто в кармане

бродяги. Пуста я теперь и гола.

А жизнь над моим удивленьем смеётся

и тычет, тычет кукиш в глаза

по мере того, что, как с нею ведётся,

хочет подсунуть подделку за

подлинное. Но не новей

эти уловки, — они подлей.

Новое пробует пусть, некондовое,

чтобы и мне притвориться, что — новая

я, что радею и существую,

что надеюсь и жду не всуе.

А нет, — то в пустые мои глазницы

пусть она неотвязно глядится:

в них теперь ни одной слезы!

Одна тишина, никакой бузы,

разве что призрак боли былой,

забитой собственной силой злой

и превратившейся в старую цаплю,

которая без гнезда озябла,

не хочет ни видеть, ни видимой быть,

хочет лишь незаметно убыть

в то, что сдаётся, что остаётся

каменной крошкой, — меньшей и меньшей.

Что безразличием к жизни зовётся.

Одиночеством окаменевшим.

Что к звукам мира сего оглохло.

Что просто ждёт. Чтоб и кровь иссохла.

Пер. Нодар Джин


home | my bookshelf | | Неприкаянность |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу