Книга: Спокойствие не восстановлено



Спокойствие не восстановлено

Геомар Куликов

Спокойствие не восстановлено

Историческая повесть


Спокойствие не восстановлено

Спокойствие не восстановлено

Глава 1

АМАТИ С СУХАРЕВКИ

Прекрасен город Кремона!

Живописно раскинулся он на правом берегу реки По в широкой благодатной долине, пролегшей меж предгорьями Альп и Пиренеев. Далече ему, понятно, до Рима, Флоренции или соседнего Милана, куда валом валят путешественники со всего света. Ну, да у Кремоны своя слава. Здесь, в некогда тихом провинциальном городке, родился, жил и создавал свои удивительные инструменты скрипичный мастер Андреа Амати. Ему наследовали в ремесле сыновья Андреа Антонио и Джеромо. Николо Амати, сын Джеромо и внук Андреа, превзошел в своем искусстве и отца и деда и был учителем несравненного Антонио Страдивари.

Однако было бы глубочайшим заблуждением полагать, что Кремона была единственным городом, а Италия единственной страной, которые пользовались исключительной привилегией на людей, откликавшихся на имя Амати.

В описываемую нами пору, в году 1860-м, далеконько от вечнозеленых кущ и бирюзового неба солнечной Италии, в снежной и суровой, с точки зрения иностранца, России, в ее первопрестольном граде Москве, на одном из сутолочных ее торжищ, а именно – Сухаревском рынке, всякий его завсегдатай, равно покупатель или продавец, с готовностью объяснял:

– Амати? Как не знать! Эва, тот длинный, в зеленой фуражке, со скрипкой под мышкой.

И указывал на высокого худощавого человека, неопределенного возраста, одетого в короткое, не по росту, видать, с чужого плеча, пальтецо и в зеленой фуражке, похожего на прогнанного со службы чиновника или служащего.

Сразу поясним. Указанный человек родством не касался знаменитых итальянских мастеров. И даже не был их однофамильцем.

Амати, на повседневном Сухаревском обиходе – Матя или Матька, было его прозвище. Тем самым, что иной раз прилипает банным листом к человеку на всю жизнь, начисто вытесняя из памяти окружающих имя-отчество и фамилию.

Амати промышлял тем, что покупал сломанные музыкальные инструменты: балалайки, гитары, скрипки или новомодные гармоники, с чужой помощью кое-как скреплял-склеивал их и тут же, на Сухаревке, продавал. И не печалился, зная, что его товар развалится через неделю, а то и на другой день. И в укор ему это редко кто ставил. Ибо Сухаревкой правило твердое убеждение: не обманешь – не продашь.

Впрочем, жульничество длинного, нескладного, всегда заискивающе улыбающегося Мати было столь наивным, что на него мог попасться разве уж вовсе несмышленый покупатель. Всякую сиплоголосую развалюху-гармошку он продавал, как бергеровскую, то есть произведенную в немецкой земле известной фирмой Бергера. А коли в его руки попадала скрипка, сработанная хоть тут же недалече – на Мясницкой, то аттестовал ее не иначе, как изделие знаменитых итальянцев Амати.

Сухаревские шутники разыгрывали иной раз для свежего человека или просто для собственного удовольствия маленький спектакль. Взявши из рук Матьки плохонькую, неумелой работы скрипку, вместо благородного лака покрытую охрой или суриком, оглядевши ее со всех сторон и извлекши смычком несколько душераздирающих звуков, кто-нибудь глубокомысленно рёк:

– Тут, Матя, ты, пожалуй, промахнулся. Изменил тебе верный глаз. Это не иначе, как сам Страдивариус!

На что Матя твердо отвечал:

– Нет, сударик мой. Лишнего не хочу. Произведен к жизни сей инструмент, может, и в совершенную его пору, но по-ихнему Николо, а по-нашему Николаем Амати, из итальянского города Кремоны.

И никакими силами невозможно было сбить его с издавна и прочно занятой позиции.

Стойкой приверженностью к фамилии Амати долговязый человек в неизменной – зимой и летом – зеленой фуражке, со следами споротой кокарды, и был обязан своим прозвищем, коим, кстати сказать, словно бы и гордился, будто оно впрямь как-то роднило его с прославленными итальянцами.

У Яковлевых, музыкальных мастеров, обитавших в одном из переулков близ Сухаревой башни, Матя хоть и был частым гостем, однако не пользовался почетом.

– Свистун, – говорил дед Семен, – шаромыжник.

Чинить инструменты, которые приносил Матя, дед и Гошкин отец отказывались наотрез, ибо просил он неизменно:

– Ты, сударик, очень-то не старайся. Хорошая работа стоит хороших денег. А у меня откуда им взяться?

Делать на живую нитку было противно дедову естеству, к тому же с Гошкиным отцом он был завален серьезной работой и дорожил и временем своим, и именем.

Дядя Иван брался за Аматины развалюхи с такими пространными рассуждениями, в которых порицал людей недобросовестных, весьма прозрачно намекая на заказчика, что Матя его избегал. Старший Гошкин брат, обстоятельный Мишка, сам норовил выжать из заказчика лишнюю копейку, что было Мате не с руки. Оставался один простосердечный Гошка. Он-то и оказывался, как правило, исполнителем заказов.

В то памятное воскресенье, наскоро позавтракав, Гошка чуть свет отправился, по обыкновению, на Сухаревку. Это был Гошкин день, которого он нетерпеливо ждал всю неделю.

Занятным местом была Сухаревка. И даже таинственным. Занятным – своей рыночной толчеей, где продавались и провизия, и старая мебель, и обувь, и одежда, новая и подержанная, и картины, и статуэтки, и музыкальные инструменты, и книги, хотя книжной торговлей она уступала Смоленскому рынку. А таинственным – Сухаревой башней, о которой среди москвичей шли жутковатые рассказы, как о месте нечистом, связанном с самим дьяволом. Говорили, что скрыты в ней черные книги, содержащие магические знания. Даже будто бы хранилась там бутылка с живой человеческой головой, уменьшенной волшебством до размеров куриного яйца. И коли случалось Гошке проходить в потемках мимо башни, озирался он на нее с опаской, творил про себя молитву: «Господи, помилуй…» – и стремился поспешно миновать.

Днем рассеивались, таяли ночные призраки. И громоздкое сооружение, возведенное еще Петром Первым, превращалось в то, чем оно и было сейчас – водонапорную башню, питавшую московские фонтаны отличной мытищинской водой.

Впрочем, свежему человеку Сухаревка и днем соблазн и опаска. Без нечистой силы и дьявольских чар – людской хитроватостью. Бились об заклад Сухаревские сапожники в дождливый день: выйдет ли покупатель в обновке, у них купленной, с рынка, или тут же на глазах развалятся нарядные с виду сапоги, к великому ужасу и отчаянию их обладателя. И золотые вещицы искушались покупать новички, показываемые из-под полы: краденые, мол, потому и дешевы. Ан, на поверку оборачивались часы или перстень золотом самоварного завода. А сухаревцы посмеивались: на грош пятаков восхотелось приобресть – получай, милок, радуйся!

Для Гошки Сухаревка – родная стихия, все равно, как вода для рыбы. Что греха таить, и ему мечталось за бесценок ухватить стоящую вещь. И так бывало. Исхитрился прошлым летом антиквар, по прозвищу «Лупоглазый», за три рубля купить подлинного Джорджоне, великого итальянского живописца, которого сбыл в ту же неделю за полтораста целковых. Да еще горько сетовал вскорости, потому что к следующему владельцу полотно ушло за двести пятьдесят.

Ввинтившись штопором в пеструю разноголосую и, как уже сказано, опасную для новичка толпу, Гошка принялся наметанным глазом шарить по сторонам. И увидел то, отчего сразу дрогнуло сердце, как у охотника, приметившего добычу. Среди обычного Сухаревского люда: торгашей, покупателей, ленивых зевак, нищих в ободранных, латаных-перелатаных одежках – стояла барыня со скрипичным футляром в руках. Она растерянно озиралась вокруг, очевидно уже сожалея, что оказалась в столь чуждом для себя окружении и в столь странной для себя роли. Подле барыни, словно птица, охраняющая несмышленого птенца, стояла встревоженная прислуга, женщина на возрасте, с широким и плоским совиным лицом.

Однако не успел Гошка и шагу сделать в сторону барыни, как перед ней возникла высокая, тощая фигура Амати.

Раздосадованному Гошке не оставалось ничего другого, как наблюдать за действиями своего постоянного заказчика.

– Простите, сударыня! – Амати галантно поклонился. – Если угадал, вы принесли на продажу инструмент?

– Да, я бы хотела… – проговорила поспешно барыня, со смешанным чувством недоверия и надежды глядя на Амати.

– Не извольте беспокоиться, мадам… – Амати добавил несколько слов по-французски. – Я, видите ли, музыкант. Если разрешите…

– Да, разумеется… – Барыня протянула футляр.

Амати раскрыл футляр. Гошка зажмурился. На черном бархате, отсвечивая золотистым лаком, покоился прекрасный инструмент. Нет, не Страдивари, не Гварнери, не один из Амати. Но, несомненно, старой, прекрасной итальянской работы.

– М-да… – Матя воровато огляделся.

Заметив Гошку и узнав его, сказал, словно чужому:

– Ты бы шел, мальчик, своей дорогой…

И подмигнул: иди, мол, иди. За мной не пропадет!

Гошке вдруг стало жалко молодую барыню. Должно быть, не от хорошей жизни пришла сюда. Он усмехнулся:

– Делай свое дело, дядя. А я погляжу…

Матя под Гошкиным взглядом заторопился. Он вынул инструмент. Оглядел со всех сторон. Осторожно потрогал струны. И вздохнул:

– Да, мадам, это, увы, не Страдивариус… Если желаете, три рубля.

Гошка знал Сухаревские порядки, нагляделся всякого. Однако Матькино нахальство его потрясло.

– Позвольте… – запротестовала барыня. От волнения ее лицо пошло пятнами. – Я не привыкла торговаться, но муж купил скрипку, когда мы были в Италии, и заплатил, если не ошибаюсь…

– О, пардон, сударыня… – соболезнующе прервал ее Матя. – Иностранцам, особенно доверчивым русским, чего только не всучат лукавые итальянские торговцы. Вот послушайте…

Матя постучал сначала по верхней, потом по нижней деке.

– Инструмент не резонирует. Это всего лишь подделка под старых итальянцев. Так и быть – пять рублей, но не более. Племяннику – он берет любительские уроки – на первых порах, возможно, сойдет…

У барыни навернулись слезы. Прислуга, того и гляди, готова была вмешаться в разговор. Но видно, уж очень нужны были деньги, даже эти мизерные пять рублей, потому что барыня заколебалась. Уловил это и Матя.

– Увы! Все мы иногда бываем жертвами откровенного надувательства…

Амати полез в карман за деньгами.

Гошка не выдержал:

– Он шутит, сударыня. Он вообще большой шутник. Скрипке цена рублей сто, а может, и двести.

Барыня растерянно перевела взгляд с Амати на Гошку и опять на Амати.

– Бог с тобой, мальчик! – скривился Матя. – Кто тебя просит вмешиваться в чужие дела? И что ты понимаешь в скрипках?

Гошка засмеялся:

– Да уж побольше твоего!

Со стороны к скрипке протянулась рука:

– Дозвольте-ка…

Ни Гошка, ни барыня, ни Матя не заметили, что их обступили сухаревские ловкачи.

«Уведут скрипку! – мелькнуло в Гошкиной голове. – Как пить дать, уведут!» И он торопливо сказал:

– Уходите, сударыня…

Та и сама почувствовала, что начинается вовсе скверное, решительно взяла – почти вырвала – из руки Мати инструмент, поспешно сунула его в футляр и столь же поспешно и решительно шагнула из толпы.

Ей вслед засвистели, заулюлюкали.

Амати обернулся к Гошке:

– Ты, сударик, как собака на сене: сам не ешь и другим мешаешь.

– В тебе, Матя, совести нет! Инструменту цена, может, все триста рублей. А ты – синенькую…

– Напрасно, Гоша. Так с друзьями не поступают…

Гошке почудилась угроза – не угроза, а какая-то жесткость, которой он прежде не замечал у Мати да и предполагать не мог.

А тот продолжал:

– Я себе такого мастера, как ты, найду всегда. А есть ли у тебя еще такой заказчик, как я, а?

Гошка смутился.

У них с Матей был общий секрет.

Гошкин дед отличался чудовищной скаредностью. Скупому рыцарю, про которого рассказано в сочинении Александра Сергеевича Пушкина, далеко было до деда Семена. Что там рубль или гривенник, из-за каждой медной полушки, упущенной или неладно, на его взгляд, истраченной, поедом ел близких. Гошка же совершал, по дедовой мерке, тягчайшее преступление: утаивал получаемые от Мати пятаки и гривенники.

Гошкиной страстью были книги. На них он и тратил свой подпольный заработок.

– Каково будет, ежели дед дознается про наши с тобой делишки? – закончил Матя без обычной своей улыбки.

У Гошки по спине забегали мурашки.

– Откуда бы?

Не отвечая на Гошкин вопрос, Матя опять без улыбки заметил:

– Ты, сударик, дорогу людям перебегай с оглядкой. Не ровен час, можно и осклизнуться.

– Жалко ее сделалось… – оправдываясь, сказал Гошка. – Не от хорошей жизни подалась на Сухаревку.

Гадостно и мутно было на душе у Гошки, когда он расстался с Матей.

Без прежнего азарта и интереса ходил по рынку. Углядел поломанную скрипку, которую продавал деревенского обличия парень. Плохонький инструмент. Вероятнее всего, изделие деревенского же умельца. На грифе с нижней стороны выцарапал один из владельцев имя своей суженой: «Люба». На нижней отклеившейся деке большое черное пятно от огня, возле которого, видать, пососедствовала скрипка. В другое время, возможно бы, и приценился, даже купил, чтобы починить и, с помощью того же Мати, продать на Сухаревке – сам Гошка этого, опасаясь деда, не делал. Да происшествие с Матей к тому не располагало. Заметил приближающегося своего заказчика и счел за благо нырнуть от греха в толпу. Не утерпел, впрочем. Проследил, что будет далее. А далее было то же, что бывало всегда. Поторговался Матя – слов Гошка не слышал – и взял грошовый инструмент, завернул его в большой платок, который носил при себе на такие случаи.

Подумалось Гошке: «Принесет ли Матя скрипку на ремонт или за сегодняшнее вмешательство в его коммерцию решит поучить уму-разуму?»

Нечто новое, чего не знал Гошка, промелькнуло нынче в чудаковатом и жалком всегда Амати-Матьке. И оно, словно заноза, беспокоило Гошку, хотя он и сам бы не смог объяснить даже самому себе причину безотчетной тревоги.

И как бы изумился Гошка и еще больше был бы озадачен, приди ему в голову мысль последить за Матей, когда тот покинул рынок.

Чем далее удалялась сгорбленная фигура с Сухаревки, тем удивительнее происходила с ней метаморфоза. Она постепенно с каждым шагом словно бы распрямлялась. И не только внешне, но и, если можно так сказать, внутренне. Выбирал Амати пути разные, иной раз по Садовой, иной – сокращал путь другими улицами и переулками, но только к Пресненской заставе выходил человек вовсе другой, нежели тот, что покидал Сухаревку. Куда девался побитый жизнью и, казалось, траченный молью, со всегдашней жалкой, заискивающей улыбкой Матька, объект шуток и розыгрышей Сухаревских острословов? Шествовал пусть небогатый, в потертом пальто, однако вполне приличный господин, преисполненный даже известного достоинства.

Дальше в лес – больше дров.

Останавливался господин перед аккуратным домом с ухоженным палисадником и – о чудо! – по-хозяйски отворял калитку, запертую с внутренней стороны щеколдой. Шел степенно по дорожке, поднимался по мытым и выскобленным добела ступенькам и оказывался в маленькой чистой передней, где его встречала прислуга, молодая дородная баба. Господин привычным движением сбрасывал пальто, которое Авдотья, так звали прислугу, подхватывала и вешала в темный угол за дверью. Туда же отправлялась и старенькая зеленая фуражка.

Сам же Федор Федорович Коробков – а именно такими были имя, отчество и фамилия Сухаревского Матьки, – пройдя в сумеречную, об одном окне, спальню, переодевался в чистое домашнее платье и мягкие туфли и, тщательно вымыв руки, проходил в скромную, но свидетельствовавшую об очевидном достатке хозяев зальцу, где его ждали за накрытым столом жена, пышная, дебелая молодая женщина, и сын, гимназист пятого класса.

Вот бы вам, сухаревские купцы, заглянуть сюда. То-то бы пораскрывали рты. Особенно если бы убедились, что в кабинете Федора Федоровича, куда, впрочем, был заказан доступ даже домашним, в самом обычном платяном шкафу бережно содержалось несколько отличных скрипок, одна из которых – самый что ни на есть подлинный Страдивари.

Такова была вторая ипостась Сухаревского Амати-Матьки.

Была и третья.

И с ней очень скоро довелось, к его беде, познакомиться Гошке.



Глава 2

НА ОБРОКЕ

Гошка Яковлев и его родные попали в Москву чистым случаем.

Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

Двенадцать лет назад дед Семен, дворовый человек господ Триворовых, был послан в Москву с тогдашним управляющим присмотреть новую мебель для барского дома. Предстояла женитьба старшего господского сына на местной уездной барышне, богатой наследнице. И владельцы Никольского, поместья Триворовых, не хотели ударить лицом в грязь перед новой состоятельной родней.

Заняли денег под имение, выколотили, сколько сумели, недоимки с крестьян. И запылили коляска с управляющим и три телеги с мужиками в первопрестольную.

Деду Семену, как искусному столяру, надлежало соблюсти опытным глазом качество приобретения и обеспечить его сохранную доставку в Никольское.

Судьбе, однако, угодно было распорядиться по-своему.

По прибытии в Москву триворовские люди угодили в самую холеру, свирепствовавшую в том году. Первым отдал богу душу управляющий, за ним перемерли мужики. Один дед Семен после двухнедельной горячки и беспамятства начал выкарабкиваться, почитай, с того света. И встала перед ним задача: как быть дальше. Из Москвы – по холере – выезд закрыт. На месте переживать лихую годину – нет денег. Все, отпущенное управляющему, сгинуло вместе с ним. По слухам, хозяева постоялого двора знатно погрели руки. Но известно: не пойман – не вор. Дед Семен принялся искать заработок, который помог бы перебиться во время вынужденного московского сидения. Да и набрел на земляка, что промышлял, будучи оброчным крепостным, плотницким делом. Дед несказанно обрадовался удаче. Новый знакомый и впрямь поддержал земляка, попавшего в беду, пустил в дом. Дед Семен, тяготясь положением нахлебника и будучи слабосильным еще, чтобы выполнять тяжелую плотницкую работу, обнаружил неведомо как попавшую к его хозяину разбитую скрипку. Была она хорошей иностранной работы, требовала, однако, для своего ремонта искусства и терпения. Дед Семен молодым застал в Никольском жизнь на широкую ногу, с многочисленной дворней, выездами, гостями и своим оркестром. Был учен починке музыкальных инструментов, что теперь ему весьма пригодилось.

С той, приведенной в порядок и проданной, хоть и дешево, скрипки дедовы дела потихоньку стали налаживаться.

Оправлялась, приходила в себя Москва от холерной беды, и понадобилось людям все то, что нужно было прежде, в числе том и задорная балалайка, и – надрыв и утеха сердцу – гитара, и царица музыки скрипка. Что подклеит дед, где деку сменит, новый гриф поставит, – глядишь, гривенник или пятиалтынный, а то и четвертак в кармане.

Через год дед Семен получил согласие Никольских господ платить оброк. А через три – перевез в Москву семью; двоих сыновей с женами и внуков. К тому времени он снимал угол у Сухаревки и той же Сухаревкой жил. Поначалу туго пришлось с семьей. Перебивались с хлеба на квас. Сиживали, случалось, голодные. Однако приловчились к московскому бытию. Завелась своя клиентура. Дед Семен был строг в работе к себе и сыновьям. Брал плату весьма умеренную. Потому всякий, кто обращался к нему хоть однажды, шел и во второй раз и посылал знакомых.

В то далекое время в одном из переулков подле Сухаревской площади был уже магазин и мастерская музыкальных инструментов Семена Яковлева, о чем оповещала вывеска с намалеванными крест-накрест скрипкой и гитарой, под которыми, не без труда узнаваемое, живописано было фортепиано с пояснительной надписью: «Настройка».

Магазин из тех, коим несть числа по Москве. Маленький, тесненький. Переднее помещение – дверь с колокольчиком – и было, собственно, магазином. Вторая комната днем служила мастерской, ночью – спальней. Третья – кухонка, на которой хозяйничали и вечно скандалили невестки.

Гошка попал в Москву неполных пяти лет от роду и деревню забыл почти совсем. Ему казалось, что и родился он в этом самом доме, в этой самой мастерской, пропитанной запахами дерева, стружек, кожи и клея. А то, что до нее, словно было не явью, а туманным сном.

И сколько помнил себя, звучал в ушах скрипучий дедов голос:

– Идолы! Разорители! На барщину захотели?

Из разговоров взрослых и их рассказов Гошка знал, что то скудное существование, которое вела семья, где каждая копейка, истраченная на обувь или одежду, считалась мотовством и где кормились чуть не впроголодь, – дар небесный по сравнению с той жизнью, что ждала их в имении, если задержан будет оброк Никольским барам.

Самыми тревожными днями были те, когда в Москву приезжал триворовский приказчик – управляющего уже не держали. Среднего росту, в летах, красномордый, с пегой бородой и бесцветными неподвижными глазами, прозвищем Упырь – он нагонял панический страх даже на крепкого, изворотливого деда. Принимали его с великим почетом, старались исполнить каждое желание и терзались трудной задачей: плохо встретишь – обидится, затаит зло, излишне широко – как бы не накинул оброка. Шипел гусем на невесток дед, отдавая приказания, чем потчевать гостя. А Упырь сидел за столом величественный, точно восточное божество, и молчал, повергая всех в трепет. Впрочем, недоступность Упыря была относительной. Он был глух к слезным мольбам и горючему горю, однако тотчас обретал слух, едва начинали позвякивать рубли-полтинники. Шарил мертвенным взглядом по магазину и мастерской, ощупывал одежку и обувку Яковлевых не столько в интересах Никольских господ, сколько своих собственных. Гошка знал, хотя оброк и остается тяжелым, в любую минуту он может, по единому слову Упыря, сделаться и вовсе непереносимым. И против этого было только одно средство – умаслить, ублажить Упыря. И не разговорами, и даже не угощением – деньгами и только деньгами. Оттого был скуп и скареден до чрезвычайности дед, потому и была утаенная полушка самым, в его глазах, страшным преступлением.

В понедельник, на следующий день после истории с барыней, Гошкиной первой мыслью был Матька. Придет ли, принесет ли скрипку, которую Гошка окрестил «Любой», по имени, выцарапанному на грифе? И, упаси бог, не скажет ли или не намекнет деду на их тайные дела? Прислушивался, отрываясь от работы, к каждому звону колокольчика, возвещавшему приход нового посетителя. Ждал: не раздастся ли в передней комнате негромкий журчащий голос Мати, казалось, всегда уговаривающий уступить в цене или, напротив, дать желаемую цену. Однако в понедельник Матя не явился. Гошка ругал себя на чем свет стоит за то, что сунулся куда не след и, похоже, потерял своего единственного выгодного заказчика. И ломал голову: где теперь добывать деньги?

Как сказано, Гошкиной страстью были книги. Начал он, освоивши грамоту, со сказок и лубочных листков, потом пристрастился к жутким, леденящим душу книжкам про привидения, кошмарные убийства и роковую любовь. Но с некоторых пор под влиянием своего взрослого друга и наставника Беспалого Сережи, о котором речь впереди, познал вкус настоящей литературы.

Горестно сочувствовал Герасиму с его собачкой, понимая, что и его собственная участь могла сложиться куда хуже, чем сейчас, окажись он в Никольском, коим беспрестанно пугал всех дед. Потешался над помещиками, которых навещал Чичиков в погоне за мертвыми душами. С упоением читал про Гринева, представляя себя на его месте и чрезвычайно сожалея, что пушкинский герой не перешел-таки на сторону сильного, жестокого, но по-своему великодушного Пугачева.

Матя появился во вторник.

Зажурчал, заворковал его льстивый голосок в лавке. У Гошки сжалось все внутри. Что-то будет? Немного погодя открылась дверь, и в мастерскую вошел привычный Матя, приговаривая:

– Я, сударики, к своему мастеру, благодетелю моему. Вы вот гнушаетесь моими инструментами, а он, добрая душа, помогает сирому.

И далее все в таком же духе.

На Матину болтовню никто, по привычке, ухом не повел.

– Здравствуй, сударик, – это уже Гошке, – скрипочку вот тебе принес. Полечи-ка ее, глядишь, и запоет, как прежде, развеселит людей или, напротив, грусть навеет – кому что желательно.

У Гошки разом отлегло от сердца. Слава тебе, господи, подумал: «Обошлось. „Люба“ пожаловала!»

Велико было Гошкино изумление, когда Матя, развернув платок, вручил ему другую скрипку, не «Любу». «Значит, нашел кого-то вместо меня, змеюка». Однако от расспросов насчет «Любы» воздержался, чтобы не возвращаться к злополучному воскресенью, благо Матя не знал, что Гошка оказался свидетелем его покупки. «Поглядим, что дальше будет, – решил про себя. И вздохнул: – Жулик, а ладить надо».

Разговаривали Матя с Гошкой вроде бы по-прежнему и все ж не так. Черной кошкой пробежала между ними давешняя барыня и невольно приоткрыла нечто такое в Мате, чего, как уже говорилось, Гошка и иные сухаревцы в нем не могли и подозревать.

Внешне Матя ничем не выказывал того нового, что возникло в их отношениях. Но Гошка раз и навсегда понял: «Не прост Матя и действительно из тех, кому поперек дороги вставать – удовольствие дорогое».

Скрипка, которую принес Матя, была из обычных.

– В пятницу вечерком забегу, сударик. Ты уж порадей.

В другое время Гошка возразил бы, что до пятницы срок больно короткий, и по меньшей мере запросил бы лишний пятак. А тут промолчал и допоздна возился на кухне со скрипкой, чтобы успеть к назначенному дню.

Спокойствие не восстановлено

Мать возражала против поздних Гошкиных радений. Но их молчаливо одобрял дед, считавший, что всякий труд на пользу, и искренне полагавший, что все деньги, полученные от Мати, Гошка отдает ему. Только требовал: сколько бы ни сидел вечером Гошка, утром должен вставать и работать наравне с остальными. По счастью, не знал истинной причины Гошкиного рвения. И сегодня, отправляясь на покой, предупредил:

– Завтра пойдешь со мной.

Желчный и сварливый дед на свой манер благоволил Гошке, хотя спуску, как и старшему внуку, не давал. Спрашивал даже больше, чем с молчаливого, угрюмоватого Мишки. И частенько брал с собой, как понимал Гошка, не столько для помощи, сколько для его, Гошкиной, науки. Так повелось издавна, и такие походы – а дед извозчиками никогда не пользовался, считая это зряшней тратой денег, – Гошка любил.

Обычно их целью была настройка фортепиано в каком-нибудь более чем скромном доме, где вызов другого настройщика был не по карману. Работал дед добросовестно, с большим умением и искусством. Брал за работу умеренно, резонно полагая тем самым увеличить свою клиентуру, в чем, надо сказать, действительно преуспел. Всякий учитель музыки, приходивший после деда, отмечал хорошую настройку инструмента, в результате дедово имя попадало в два-три новых дома.

Гошка любил такие походы по двум причинам. Во-первых, шагать по улице куда веселее, чем сидеть, скрючившись, в мастерской. Во-вторых, обычно скупой на слова и хмурый дед в эти дни словно оттаивал. Снисходительно терпел Гошкины расспросы, а иногда сам начинал рассказывать о разных разностях: о Никольском и господах Триворовых, об улицах, по которым шли, о столярном ремесле, и об искусстве починки музыкальных инструментов, и самих этих инструментах. Дед в отрочестве и юности прошел тяжкую, однако хорошую школу у музыкального мастера Иоганна Карловича Вайнера, приглашенного в добрые триворовские годы следить за инструментами тогдашнего богатого оркестра, а заодно и обучать крепостных мастеров. Дед с усмешкой вспоминал, к каким только ухищрениям не прибегали они, деревенские мальчишки, отданные добросовестному, но строгому немцу в обучение, чтобы избежать треххвостки, употребляемой им в качестве воспитательного средства.

– Зря хлеба не ел. Учил серьезно. Но больно дотошен был. Бывало, чуть сфальшивишь, стружку лишнюю снимешь – охота ли переделывать? Заметит тотчас, зальется свекольным цветом: «Швайн! Руссиш швайн!» Свинья, значит, русская свинья! – раскричится. И треххвосткой. Правду сказать, пониже спины хлестал. По лицу и рукам не бил. Однако больно – страсть Норовили мы, понятно, реже попадать под плеть. Да ведь дело молодое, погулять охота. Всякое случалось.

И странно, словно удовольствие доставляли деду эти воспоминания.

– Зато после эвон скольких лет за скрипку взялся и будто из рук ее не выпускал. Про балалайки и гитары разговора нет.

Гошка любил бывать в домах, где играли или учились играть на фортепиано. Комнаты здесь были чистыми и нарядными. И пахло в них не клеем и кислыми щами, а чем-то очень приятным, должно быть духами. И все, что было в комнатах: столы, стулья с изогнутыми резными ножками, застекленные шкафы, туго набитые книгами в кожаных коричневых тисненных золотом переплетах – они особенно притягивали Гошку, – были из иного, недоступного и манящего мира.

На сей раз они с дедом в одном из арбатских переулков остановились перед маленьким двухэтажным домиком, видавшим, вероятно, лучшие времена, сейчас, однако, облупившимся и запущенным. Дверной звонок не действовал, и дед постучал в дверь кулаком. После порядочного ожидания она отворилась. Гошка соляным столбом застыл на месте. На пороге стояла плосколицая служанка, та самая, что была с барыней на Сухаревском рынке два дня назад. Служанка скользнула по Гошке равнодушным взглядом и уставилась подозрительно на деда.

– Настройщик, – поспешно объяснил дед Семен, видя, что появление его вызвало тревогу. – Велено было прийти к госпоже колежской асессорше Гударевой.

Плосколицая баба, словно против воли, смирившись с необходимостью пустить чужих людей, сказала сердито:

– Ноги оботрите…

И пока дед с Гошкой вытирали о брошенную на пол тряпку ноги, ворчала:

– Ходят тут. Полы топчут. Мой да убирай за всеми. Ладно, идите, – смилостивилась наконец.

Дед с Гошкой прошли в переднюю, разделись там и, сопровождаемые все той же настороженной бабой, шагнули в гостиную. Была она невелика, и по тесноте, с которой расставлена мебель, легко угадывалось, что владельцы ее недавно переехали сюда из более просторной квартиры и нынешнюю еще как следует не обжили. Вышедшая барыня чуть задержалась взглядом на Гошке. Но также не признала его и уже знакомым Гошке торопливым голосом сказала:

– При переезде расстроился инструмент. Сумеете вы его привести в порядок быстро и… – барыня запнулась, – недорого?

В глазах деда мелькнуло пренебрежение, которое он питал к малоимущим клиентам, говоря, «коли в брюхе пусто, нечего на фортепианах играть». Однако внешне своего отношения ничем не выдал.

– Не извольте беспокоиться, работа наша известна. Чай, Борис Федорович говорили, – дед имел в виду учителя музыки, который частенько рекомендовал его в качестве настройщика. – А цена, коли фортепиана в целости, – рупь. Дешевле других беру.

– А отчего такой добрый? – вмешалась служанка.

– Настя! – воскликнула барыня.

– Я, Вера Андреевна, сорок лет Настя. Пожила на свете. И не слыхивала, чтобы люди спроста дешево брали за работу. Тому должна быть причина.

– Причина есть, – спокойно отозвался дед. – Без причины, извиняюсь, прыщ не вскочит. Мне клиент дороже лишнего пятиалтынного. И по работе, и по цене от меня заказчики, слава богу, к другим мастерам не бегают. Вот и весь мой резон.

– Верно, Борис Федорович вас очень хвалил. Видите ль, – словно оправдываясь и желая сгладить резкость служанки, торопливо заговорила барыня, – я недавно потеряла мужа… – Ее голос дрогнул. – Мы оказались в очень стесненных обстоятельствах. Одному создателю ведомо, какая судьба ожидает дочь. И не придется ли ей самой зарабатывать кусок хлеба. – Глаза барыни наполнились слезами.

– Опять вы за старое! – негодующе всплеснула руками служанка. – Выйдет замуж за хорошего человека, и будет ей эта фортепьяна одним баловством!

Скрипнула дверь, и все сразу замолчали. В комнату ступила девочка, должно быть Гошкина ровесница. Худощавая, светлая, большеглазая. Она, очевидно, слышала если не весь разговор, то последнюю его часть. Но тут, как говорится, на высоте оказался дед. Он вежливо поклонился – его примеру последовал Гошка.

– Отменный инструмент, сударыня. Настраивать такой – одно сплошное удовольствие.

И, не дожидаясь ответа, принялся доставать и раскладывать все необходимое для работы.

Барыня и служанка, как видно, оценили дедову вежливость, потому что, постояв немного, служанка вышла, а барыня принялась о чем-то вполголоса расспрашивать дочь.

Дед Семен, а вместе с ним и Гошка принялись за дело.

Инструмент и впрямь был неплохой. Однако расстроен отчаянно да и поврежден. Гошка видел, что в деде борются два чувства. С одной стороны, он по добросовестности своей стремился выполнить работу, по обыкновению, хорошо. С другой – не хотелось делать это задаром, а изменить уже названную цену, очевидно, не считал возможным. Поэтому хмурился и был еще менее разговорчив, чем обычно. На вопросы барыни, пытавшейся, как видно, расшевелить его, отвечал односложно: да, нет.

Наконец и она обратила внимание, что дед вынужден не только настраивать, но и ремонтировать инструмент.



– Сколько я понимаю, фортепиано все-таки пострадало от перевозки?

– Не тревожьтесь, сударыня, за это платы я не возьму.

– Я не о том… – смутилась барыня. – Если надо…

Дед промолчал.

Так они работали часа два. Барыня то выходила из комнаты, то возвращалась. Иногда выходила и дочь. Временами их сменяла Настя. Но ни на минуту дед с Гошкой не оставались одни.

«Боятся», – безошибочно определил Гоша. Но вместо обиды за проявленное недоверие испытывал острую жалость.

«Круто им придется!»

И озирался украдкой по сторонам, терзаясь вопросом: «Продала барыня ту чудесную скрипку или еще нет?» Ему было нестерпимо больно думать, что она за бесценок попадет в жадные руки перекупщика. Временами он ловил отсутствующий напряженный взгляд Сони – так звали девочку – и понимал, что ее обуревают горестные, не по возрасту заботы. Хотелось помочь ей, защитить от жестокостей жизни. А что поделать, когда он не смеет даже заговорить с ней? Приближалось окончание работы, и Гошка понимал: сейчас за ним с дедом закроется дверь этого мира, и он уже никогда не увидит ни Веру Андреевну, ни осиротевшую Соню и ничем – при всем своем горячем желании, – ничем не сумеет им помочь.

Дед опустил верхнюю крышку фортепиано. Пробежался сухими цепкими пальцами по клавишам, взял несколько аккордов, склонив голову набок и прислушиваясь к звучанию инструмента, и остался доволен. Возились они с Гошкой вдвое против обыкновения, но дедова душа была теперь спокойна.

Вера Андреевна оценила дедову добросовестность. Соня тоже проиграла, присев на краешек вращающегося стула, несколько пассажей, и ее лицо просветлело.

Неловкость наступила при расчете.

Барыня вторично, заметно нервничая, спросила:

– Все-таки, сколько я вам должна?

Дед, удовлетворенный трудной, но на совесть выполненной работой, чуть наклонил голову:

– Как рядились. Рупь.

– Но ведь вы сделали гораздо больше…

– Не тревожьтесь, сударыня. Уговор дороже денег. И коли еще что потребуется, всегда к услугам.

– Благодарю вас очень… – Вера Андреевна протянула серебряный рубль. – Возможно… – она заколебалась, – возможно, я на днях пошлю за вами.

«Скрипка! – сразу догадался Гошка. – Значит, еще цела!»

И стал лихорадочно соображать, что же предпринять. Он знал: чтобы сохранить клиента, дед мог пожертвовать двугривенным или полтинником. Однако, когда коснется серьезного – скрипки, положим, – дед сделает то же, что пытался Матя: приобрести за бесценок. И, подкупленная нынешней щедростью, Вера Андреевна, пожалуй, ему поверит.

Гошка решился на отчаянный шаг.

Одеваясь в передней, он тайком уронил в темном углу рукавицу. А когда подобревшая Настя затворяла за ними дверь, изобразил на своем лице растерянность.

– Ты что? – спросил дед.

– Рукавицу обронил. Должно быть, в прихожей…

– Дозвольте растяпе… – попросил дед.

– Иди! – разрешила Настя.

В прихожей он поднял возню, будто бы в поисках рукавицы. На шум, как ожидал, вышла барыня.

– Что случилось, Настя?

– Да вот, мастер рукавицу потерял… – добродушно ответила та.

– Сударыня! – шагнув к барыне, поспешно выговорил Гошка. – Не отдавайте деду скрипку. Тоже обманет! Я вам хорошего человека приведу. Он поможет. Я был тогда на Сухаревке…

– То-то мне твое лицо показалось знакомым. Но почему…

В эту минуту послышались дедовы шаги, которому, как видно, надоело ждать на крыльце.

– Слышите, не отдавайте и не говорите даже… – торопливо шепотом произнес Гошка. А вслух возгласил: – Вот она, в самом углу была.

– Людей попусту тревожишь! – сердито выговорил дед и отвесил Гошке подзатыльник. – Извините, сударыня.

И толкнул Гошку к выходу.

Глава 3

БЕСПАЛЫЙ

Человека, которого Гошка обещал привести к Вере Андреевне, звали Сережа Беспалый, или – в сухаревской обыденке – просто Беспалый.

История его была темна. Говорили, что он крепостной богатого помещика, мальчишкой воспитывался вместе с барчонком. С повзрослевшим баричем ездил за границу. Необыкновенно одаренный музыкально, учился у выдающихся скрипачей. Молва приписывала им с молодым барином беспутную жизнь. Они будто бы любили переодеваться, выдавая себя то за близких приятелей, то даже за братьев. Словом, все шло весело и гладко до тех пор, пока терпению помещика не пришел конец и он не затребовал сына, под угрозой лишения наследства, домой. О дальнейшем шли вовсе противоречивые толки. Одни говорили, будто Сережа вступился за честь любимой крепостной девушки и тем вызвал гнев владельца. Другие утверждали, что тут был замешан молодой барин. Но как бы то ни было, по прямому ли барскому приказу или из желания потрафить господам, один из дворовых вызвал Сережу на драку, в которую вступили дружки обидчика. Сережу сшибли с ног, зверски избили, а главное, несомненно по заранее обдуманному намерению, изуродовали кисти рук. Сережу, обезумевшего от горя, два или три раза вынимали из петли. Затем он жестоко запил. Кончилось все тем, что его отпустили на волю.

Лет десять назад он объявился в Москве. Перебивался поначалу бог знает чем, пока не набрел на деда. Тот приспособил под искалеченные Сережины руки гармонику и тем дал возможность зарабатывать на жизнь. Когда в Москву перебралась дедова семья, Сережа сделался в ней своим, почти родным человеком. Дома своего не было, жил он в часто сменяемых углах, потому что временами нещадно запивал, становился буен и изгонялся хозяевами. Тогда ночевал у Яковлевых в баньке, а то и вовсе где придется. Трезвого Сережу охотно приглашали на свадьбы. Играл он на своей гармонике с чувством. Брал дешево. Был добр и приветлив. Вина, в отличие от других, в рабочее, так сказать, время не пил вовсе. Словом, был музыкантом, всюду желаемым и привечаемым.

Ему-то Гошка и был обязан всем: грамотностью, знакомством с серьезной музыкой и любовью к хорошим книгам – и всем тем, что дается общением с тонким и образованным человеком. Сережа хорошо говорил по-французски, понимал по-итальянски. Носил, хотя и поношенное, но европейское платье. Ничто – ни внешность, ни одежда, ни манеры поведения – не выдавало недавнего крепостного. Ему даже часто приходилось, собираясь на свадьбу или иное праздничное событие, куда его приглашали, одеваться попроще, дабы не выглядеть чужаком в мещанском или купеческом доме. У него не было близких приятелей или тем более друзей. Равных себе по интересам и развитию из «благородных» избегал сам, болезненно и остро переживая свое происхождение. Опасался, и не без основания, перемены к себе отношения всякий раз, когда выяснялось, что он из холопов. С простыми и необразованными людьми у него было мало общего. И близким его, хотя и младшим – на добрых пятнадцать лет, – другом, в конце концов, оказался Гошка. Только с ним Сережа мог разговаривать откровенно, ожидая и получая полное понимание и сочувствие. Единственной темой, которой запрещалось касаться, было прошлое Сережи, особенно в его самой трагической части. Сережа охотно вспоминал свои путешествия по Италии и Франции, много и с воодушевлением о том, под настроение, рассказывал. Но лишь Гошка пытался выведать о молодом барине и их отношениях, Сережа умолкал, замыкался. Иногда ему удавалось совладать с собой, а случалось и так, что он вставал и, не говоря ни слова, уходил. И после этого исчезал на несколько дней. Наученный горьким опытом, Гошка избегал больной темы, и дружба их была, можно сказать, безоблачной. Но общение с Сережей не прошло даром и в другом отношении. В отличие от того же старшего брата Мишки, он не воспринимал крепостное состояние семьи и свое как должное, естественное, от бога данное. Полагал очевидной несправедливостью и остро стыдился его.

В ту памятную среду Гоша сделался хранителем большой тайны, доверенной ему Сережей. Еще прежде, появляясь после сравнительно долгого отсутствия, Сережа иногда ронял невнятную фразу насчет того, что, мол, «отсиживался в берлоге». Что имелось в виду под «берлогой», Сережа никогда не объяснял, да и вообще мог обронить это слово только случайно. Гошка, очень ревниво относившийся к Сереже и его дружбе, подолгу ломал голову: что это было за место и где? Сережа из «берлоги» возвращался трезвый, тихий, умиротворенный. В конце концов, потеряв надежду открыть загадку, Гошка перестал о ней думать.

В тот день Сережа пришел к Яковлевым встревоженный и, как показалось Гошке, подавленный. Перекинувшись парой слов с дедом Семеном, он неприметно кивнул на дверь: нужен, мол, – и тотчас вышел. Гошка, помедлив малость, дабы не вызывать дедова подозрения, последовал за старшим другом. Сережу он нашел там, где они обычно уединялись для разговоров, за банькой, что стояла в глубине сада. Тот сидел на бревне, с узлом на коленях, и думал, похоже, о чем-то очень невеселом. Даже не услышал Гошкиных шагов. Очнувшись, посмотрел на Гошку запавшими, в глубоких тенях глазами.

– Да, брат. Все на свете имеет свой конец. И как правило, печальный.

– Помер кто-нибудь? – точно по наитию спросил Гошка.

– Угадал.

– Кто?

– Один хороший человек. – И с явным желанием предотвратить дальнейшие расспросы, продолжал: – У меня к тебе просьба. Надо спрятать этот узел. Дня на три, на четыре. Можешь?

– А что там?

Сережа посмотрел долгим, испытующим взглядом.

– Немного белья, одежды и… – Сережа запнулся, – скрипка.

– Какая скрипка?

Сережа помедлил:

– Мой старый инструмент.

– А он разве цел?!

Сережа много раз говорил о прекрасном итальянском инструменте, в свое время подаренном ему. Кем именно, он всегда умалчивал. Гошка догадывался: вероятнее всего, молодым барином, о котором Сережа не любил вспоминать. На все прежние расспросы о том, куда делась скрипка, Сережа отвечал неизменно: какая разница? И вот теперь выясняется, что инструмент цел и находится у Сережи!

– Посмотреть можно?

Сережа молча принялся разворачивать узел. Из одежек, в которые он был запеленат, словно маленький ребенок, показался оклеенный коричневой кожей футляр. Щелкнули замки. Сережа привычным движением откинул крышку, и Гошка увидел скрипку. Она лежала на черном бархате, отливая темно-золотистым с вишневым оттенком цветом. Выглядела она грубее, чем та, которую Гошка видел у Веры Андреевны. Но было в ней что-то неуловимо прекрасное.

Словно прочитав Гошкины мысли, Сережа принялся рассказывать. Его искалеченные руки лежали на скрипке, приковывая Гошкин взгляд и вызывая щемящее чувство жалости.

– Инструмент создан великим Бартоломео Джузеппе Гварнери, известным под именем Гварнери дель Джезу, внуком Андреа Гварнери, который вместе со Страдивари учился у Николо Амати. Гварнери дель Джезу прожил сравнительно короткую жизнь. Умер сорока шести лет. Был, по всей видимости, слабым человеком, так, по крайней мере, предполагали – потому что он не изготовил ни одной виолончели, что требовало значительной физической силы. Но скрипки его работы успешно соперничали с инструментами Антонио Страдивари. Многие выдающиеся исполнители, в том числе и Никколо Паганини, предпочитали играть именно на них. Жизнь Гварнери дель Джезу едва ли была легкой. Говорили даже, будто бы окончил он ее в тюрьме, где делал последние свои инструменты. Это вроде бы ложь. Но мне рассказывали в Кремоне, что он вынужден был оставить дом, которым владели его предки, и переехать в чужой, где и скончался. Инструменты Гварнери дель Джезу встречаются реже, чем творения его земляка Страдивари. Ко мне скрипка попала, можно сказать, по недоразумению. Ее почли за подделку, исполненную немецким мастером Францем Штейнингером, работавшим в начале нынешнего века в Петербурге. Хороший мастер, он сделал много копий скрипок Страдивари и Гварнери дель Джезу, снабдив чужими, то есть под соответствующих мастеров, этикетами. Вот и эту скрипку отнесли к его копиям-подделкам. Ан, оказалась подлинной…

Понимая и разделяя Гошкины чувства, Сережа добавил просто:

– Посмотри, коли хочешь.

Бережно, словно огромную драгоценность, какой, впрочем, она и была, Гошка взял скрипку. При ближайшем рассмотрении стали видны следы, оставленные временем. Местами потрескался и облез лак. Чуточку отколот завиток. Но все это были сущие пустяки. Главное, Гошка держал в руках инструмент, подобный которому прежде даже не видывал. Да что он, Гошка. Сколько людей, богатых и именитых, выдающихся скрипачей дорого бы дали, чтобы владеть – нет, только подержать в руках творение великого Гварнери дель Джезу, полюбоваться им.

Угадав Гошкино желание, Сережа сказал:

– Послушаешь ее в другом месте и в другое время. Потерпи. Так, сумеешь дать приют на несколько дней?

– Конечно! – с энтузиазмом отозвался Гошка. – Надолго мудрено, а на неделю – придумаю что-нибудь!

– Придумывать надо, Гошка, немедля. Похоже, ваши сухаревские мазурики пронюхали насчет скрипки. Мне с ней деваться сейчас некуда. Может, всего дня два-три погостит у тебя.

Гошка еще раз бережно повертел инструмент.

– И сколько же она стоит?

– Дорого, Гоша. Даже затрудняюсь сказать. Вероятно, не одну тысячу.

– Рублей?

– Не копеек же.

– Может, деду сказать и ему дать на сохранение? Страшновато, Сережа, мне. Боязно.

– Нет, Гоша. Не следует вводить людей в искушение.

– Неужели никто о ней, кроме меня, не знает?

– Почитай, никто. Проболтался я, правда, будучи крепко пьян. Слава богу, человечку пустому, безвредному. Да ты его знаешь: Матьке с Сухаревки.

– Ему?!

– По счастью…

Смятение охватило Гошку. Вроде бы и пустяк случился прошлым воскресеньем. Обычное для Сухаревки дело: пытался надуть барышка неопытного человека. Эка диво! Но, как уже говорилось, остались у Гошки от всей этой истории неприятным осадком страх и тревога. Словно, идучи по болоту, вместо ожидаемой лужицы, ступил в трясину, из которой неизвестно как выкарабкаться.

– Вишь, Сережа… Думается, не так безвреден Матька, как кажется.

И рассказал воскресный случай.

Сережа рассмеялся:

– Кто на Сухаревке не норовит приобрести на грош пятаков?

Что мог ответить Гошка?

Попытался объяснить свое ощущение. Да мало в том преуспел. Сережа, как и сухаревские завсегдатаи, не принимал всерьез Амати-Матьку.

– Пустое, Гоша. Естественно, он на тебя взъярился. Роскошную добычу спугнул. Но будь уверен, он эту скрипку, купленную за пятерку, тут же и продал бы за семь с полтиной. Да еще почел бы за удачу.

Решили, что драгоценную скрипку Гошка пока спрячет в баньке, а как стемнеет, перенесет в дом и укроет в маленькой каморке-кладовке, куда редко кто заглядывает.

Единственно, о чем Гошка просил Сережу, до вечера побыть подле дома, покараулить скрипку, на что тот согласился.

Однако Гошкин план было легче придумать, чем исполнить. Уж очень много людей крутилось в крошечном магазине-мастерской Яковлевых: дед, родители Гошки, дядя Иван и глазастый Мишка. И пришлого народу хватало. В течение вечера Гошке так и не удалось оттащить узел в кладовку. И только ночью, когда все улеглись спать и уснули, Гошка, будто бы по малой нужде, накинув на себя пальтишко, вышел во двор и пронес драгоценный груз. Все это время Сережа обретался за банькой, делая вид, будто порядочно пьян. С ним это случалось, увы, частенько, и поэтому подозрения не вызвало. Жалостливая мать даже предложила:

– Ты бы в баньку, что ли, шел, отоспался, горемычный…

Сережа пробормотал невнятное, и мать, сокрушенно покачав головой, ушла в дом.

Гошка засунул Сережин узел в дальний угол и завалил старой одежкой. Вероятность того, что сюда кто-нибудь заглянет, была ничтожно мала. Однако Гошке было от такого соседства чрезвычайно беспокойно. И, выйдя, как условились, еще раз во двор, он попросил Сережу:

– Только ты, пожалуйста, отыщи место понадежнее. Вроде бы и не видал никто, даже Мишка, а сердце болит: подумать только, какое сокровище лежит под старым тряпьем…

На что Сережа грустно обронил:

– Трудная, Гоша, это задача.

Гошка спохватился.

– А у меня к тебе тоже дело.

И рассказал об обещании, данном Вере Андреевне, привести хорошего человека, то есть его, Сережу, с целью помочь за настоящую цену продать ее инструмент.

– Можно, – сказал Сережа. – В субботу или воскресенье сходим.

Однако ни в субботу, ни в воскресенье обитатели домика на Арбате так и не дождались Гошку и его хорошего человека.

Были тому причиной события трагические и печальные.

Глава 4

УБИЙСТВО В ГРАЧЕВОМ ПЕРЕУЛКЕ

Весь следующий день Гошка, как приклеенный, работал в своем углу. Даже дед одобрительно косился на него. А многоречивый дядя Иван вспомнил притчу о двух рабах, один из которых зарыл свой талант в землю, в то время как другой пустил его в обращение и возрастил богатство своего хозяина. Надо было понимать так, что один из его племянников, Мишка, трудится в поте лица, умножая семейный достаток, а он, Гошка, гоняется, как ошпаренная кошка, неведомо где, и что ему, Гошке, следовало бы брать пример со старшего брата.

Мастером дядя Иван был хорошим, добросовестным, аккуратным. Но человеком нудным. Он изводил бесконечными поучениями, которые высказывал обыкновенно витиевато и часто иносказательно.

А Гошке все казалось, что кого-нибудь да понесет в кладовку, куда обычно не заглядывали месяцами.

Проницательный Мишка быстро заподозрил неладное:

– Чой-то ты? Иль заболел?

Было тут и ехидство, желание подчеркнуть диковинность Гошкиного прилежания, и надежда проникнуть в его секрет, вызвав на разговор. Но слишком серьезна была Гошкина тайна, чтобы он мог ее выдать. Приходили в магазин и мастерскую заказчики все более по пустячным поводам: то меха на гармонике подлатать – разорваны были ретивым гармонистом, то гриф у балалайки склеить, а то и просто на гитару поставить новые струны взамен лопнувших. По правде сказать, не было у Гошки опыта и умения старших. И не отличался он Мишкиным терпением. Поэтому повелось, что такие работы выполнял именно он. Дед не препятствовал. С заказчиками Гошка был всегда приветлив, и шли они по мелочам, как и Матя, охотнее всего к нему. И на ерунду не расходовалось время мастеров: самого деда, Гошкиного отца и дяди Ивана. Дед понимал, что старшему внуку продолжать его дело, а младшему суждена участь, быть может, более высокая, благодаря живости ума, хорошей памяти и любви к книгам, на которую вслух дед Семен ворчал и которую про себя одобрял.

После обеда Гошка был встревожен суетой, донесшейся из магазина. Внезапно дверь в мастерскую распахнулась, и, сопровождаемый дедом, в нее ступил квартальный.

Всеобщую растерянность легко было понять. Простой московский обыватель, мещанин, даже мелкий чиновник всячески избегали полицейской власти, на опыте убедившись, что ничего хорошего встреча с ней не сулит. Обыкновенно квартальный обходил лавки, магазины перед праздниками, собирая дань, чем бог пошлет: где балыком, где бутылкой мадеры, где головкой сыра, а где и серебряной полтиной. Подарки делались добровольно, с почтением, а брались будто нехотя, так уж, чтобы уважить дающего. Но избави господь, кому-нибудь не то чтобы не дать, а презентовать меньше, чем следовало или ожидалось. Тут берегись, беда! И лавку могут закрыть – грязно, мол, содержится. И в полицейскую часть под розги угодить проще простого.

Визит же блюстителя порядка в будний день приводил всякого московского жителя малого ранга в трепет и панику.

Именно в такое состояние поверг Яковлевых внезапный приход квартального. И старые и малые ломали голову: что сей сон значит? И к чему, к каким неприятностям следует готовиться?

Дед было захлопотал:

– Не угодно ли рюмочку, ваше благородие? К вечеру холодает, погреться не грех. Дозвольте столик накрыть…

Квартальный, к великому всеобщему страху, от предложенного отказался, чего прежде с ним не случалось, из-под мохнатых бровей оглядел цепкими глазами мастерскую и осведомился:

– Чем торгуете, почтенные?

Вопрос этот был странен и даже нелеп, учитывая, что знал он деда и его лавку с давних пор и, слава богу, лучше других был осведомлен о том, что в ней продается.

Однако, коли начальство спрашивает, следует не мудрствовать, а отвечать, и дед с почтением поклонился:

– Известно чем, Иван Иванович, балалайками, гитарами, гармониками, а более промышляем ремонтом, починкой то есть.

– Я не о том, – насупился квартальный. – Что не самоварами торгуешь, сам знаю, не дурак, поди. А вот своим ли?

– То есть? – не понял дед.

– Не краденым ли? Нет ли в доме чужого?

Тут дед малость посветлел. Мало бы какая нужда может случиться у человека. И отчего ему нужна лишняя полтина. Ибо только так расценил дед теперь визит квартального. Спрашивать, не краденым ли торгуют возле Сухаревки, все одно, что интересоваться у рыбы, не в воде ли она плавает. Кому на Сухаревке не случается продавать краденое? И разве написано на балалайке, ворованная она или куплена в свое время на свои кровные?

У Гошки же при словах квартального все внутри оборвалось. Ему почудилось, что тот, неведомым образом узнав про Гварнери, сейчас направится прямехонько в чуланчик и извлечет узел с инструментом.

– Господь с тобой, Иван Иванович! – запел дед. – Сколько годов меня знаешь, нешто за мной когда какой грех замечался? Или… – дед сделал почтительную паузу, – когда от меня благодарностей в положенный срок не случалось? Молимся за твое здоровьице денно и нощно, и за супругу, и за детишек…

– Ты, Семен, мне глаза не замазывай сладкими словами, – прервал квартальный дедовы медоточивые речи. – Я тебя знаю, и ты меня тоже. Зря не приду. Показывают на тебя, доносят. Прежде не было. А сейчас есть.

– У какого злодея язык-то, чтоб ему отсохнуть, повернулся! – в голос вступилась тетка Пелагея, жена дяди Ивана.

Спокойствие не восстановлено

Дед свирепо зыркнул, тетка захлебнулась, умолкла.

– Ваше благородие… – развел руками дед Семен. – Вот те истинный крест… Хоть весь дом обыщи… – Тут Гошкина душа стремглав ринулась в пятки. – Ничего чужого али краденого нетути.

– Я в твоем тряпье да щепках не буду рыться, много чести. А упреждаю – будь аккуратнее.

Повернулся и вон из мастерской. Дед за ним. Донеслись приглушенные голоса. Звякнул дверной колокольчик.

Вошел озабоченный дед.

– Что там, папаша? – спросил Гошкин отец.

– Чудно! – в раздумье произнес дед. – Спервоначалу решил: собирает ребятишкам на молочишко. Однако, похоже, в другом загвоздка. А в чем – не пойму.

Дядя Иван пустился в длинные рассуждения. Гошке они – мимо ушей. Сжался на своем месте. И крепли у него опасения и даже уверенность, что визит квартального необъяснимым, загадочным образом связан с Сережей и его инструментом.

День прошел уныло и тревожно. Всех испугал внезапный приход квартального. А Гошку еще больше насторожила дедова фраза, сказанная вполголоса отцу и дяде Ивану:

– Взять-то взял. Да, похоже, не все в его руках…

Ночь спали худо. Гошка слышал, как на печи ворочается и кряхтит дед, переговариваются шепотом отец с матерью и дядя Иван с теткой Пелагеей. Словно гроза нависла над домом, а какова тому причина, неведомо.

В пятницу, позавтракав кашей с постным маслом, принялись сумрачно за дела. Колом стоял в памяти квартальный.

После обеда припожаловал к Гошке его заказчик Матя. Попался на глаза деду, тот обругал:

– Ты еще тут путаешься, пиявка. Шел бы, не до тебя нынче.

– Обижаешь, сударик. Грех человека, созданного по образу и подобию божьему, уподоблять червю, хотя и полезному в иной час. С бессмертной душой, к тому же…

– Это у тебя душа? Не примечал что-то. Похоже, вместо нее господь медную копейку вложил в твое бренное тело.

– Богохульствуете, Семен Яковлевич…

Но деду было и впрямь не до полунищего барышника. Ушел, оставив Матю в мастерской вдвоем с Гошкой.

И – чудны твои дела, господи! – Гошке показалось, что и Матя, подобно квартальному, шарит глазами по мастерской.

«Со страху мерещится», – решил Гошка.

– На-ко вот, – протянул Мате подлатанный инструмент.

Матя его придирчиво осмотрел, по-видимому, остался доволен. И вздохнул, как показалось Гошке, притворно.

– Только, сударик, расчет потом. Ноне обеднел совсем.

«Начинается! – с тоской подумал Гошка. – Ну, погоди, со мной этот номер не пройдет!»

– Вот что, Матя! – Гошка поднялся с табуретки. – Хоть и перебежал тебе дорогу, но задаром работать не буду. Пока не отдашь деньги, не приходи. И дедом не пугай, отколотит, так не убьет же. Понял?

– Горяч, сударик! Горяч! Все в руках божьих. Нынче одно, завтра совсем другое. Сказано же, пути господни неисповедимы.

– Тумана не напускай. И господь тебе в твоих делах не товарищ…

– Ну, ну, сударик… Кто кому товарищ, не нам, грешным и малым людишкам, судить…

А глаза, ох, нехорошие были глаза у Мати! Сдавалось Гошке, что глумится над ним Матя, словно сознает свою власть и превосходство. И все та же, однажды объявившаяся, виднелась в них болотная трясина, в которую не ступить – посмотреть, – по спине бегут мурашки.

Чувствовал Гошка, не в медяке дело, просто куражится над ним Матя. И как заяц с перепугу кидается на гончих, так Гошка, понимая, что не к добру его ссора с Матей и очень даже не нужна, продолжал:

– Я квартальному пожалуюсь! Он у нас вчера только был.

– Ой, испугал! – схватился дурашливо за голову Матя. – Пропал я тогда, совсем пропал!

– С дедом вино пил! – импровизировал Гошка.

– Вино пил? – без смеха и улыбки переспросил Матя.

– Да! Мадеру!

И опять Гошка понял, что не дело делает, не надо бы этого говорить. И почудилось вовсе несуразное, что не только между Сережей, его скрипкой и квартальным есть неведомая связь. Но что ко всему этому имеет какое-то отношение и Матя.

– Мадеру? – переспросил, прищурившись, Матя. – Чрезвычайно, сударик, любопытные вещи рассказываешь. И много выпили?

Трудно сказать, куда бы завел этот странный разговор, но в мастерскую вошел дядя Иван, и Матя разом переменился, обратясь в прежнего, всей Сухаревке знакомого мелкого жучка, для которого выгаданный пятиалтынный – большая удача, а полтинник – почитай, счастье.

– Мое нижайшее, Иван Семенович! Как здоровьице, как драгоценная супруга?

– Все суетишься, полупочтенный. Слава создателю, пребываем в трудах праведных и молитвах. Бога не гневим и на него не ропщем. На чужую копейку не заримся… – Это уже был камешек в Матин огород, и он, зная доподлинно характер Ивана Яковлева, почел за благо ретироваться.

– Будьте благополучны все. Помолюсь о вас, благодетелях.

За всю свою тринадцатилетнюю жизнь Гошка не испытывал такого нарастающего чувства опасности и страха перед ней. Всякое случалось. И жестокие драки, в которых и Гошка бил, и сам бывал бит, чуть не до полусмерти. Не благородное собрание Сухаревка! А тут будто и впрямь попал в трясину, засасывающую все глубже и глубже.

Сейчас самым горячим Гошкиным желанием было дождаться завтрашнего дня, а с ним Сережу и упросить его забрать Гварнери, из-за которой, как ему казалось, над домом сгущалась гроза.

Ждать Сережу до завтра не пришлось. Смеркалось, когда Гошка услышал донесшийся из передней комнаты веселый голос, который он так не любил.

Сережа вошел в мастерскую чуть пошатываясь, улыбка во весь рот, глаза блестят.

– Эх, хороша жизнь! Что б там ни толковали философы. Сегодня гуляю, Гоша! – Наклонился к младшему приятелю: – Пришел, так сказать, освободить тебя…

Гошка, только что отчаянно хотевший избавиться от скрипки, испугался. Сережа был пьян.

– Выйдем… – предложил.

– Можно! Отчего бы и нет? Гошка, ты отличный человек и верный друг… – Сережа обнял Гошку за плечи.

Вышли во двор. Мартовский день угасал. Повеяло холодом. На небе зажглись звезды, серебрился тонкий серпик луны.

– Гошка, – продолжал Сережа, – я счастлив, как никогда. Я встретил девушку… Нет, не сегодня. Давно. Но мы все время не доверяли сами себе и боялись друг друга. А сегодня… – Сережа счастливо засмеялся. – И я могу сегодня же освободить тебя от Гварнери.

– Понимаешь, Сережа…

Гошка сбивчиво и путанно рассказал о внезапном приходе квартального, его туманных предостережениях, о Мате, который вел себя странно.

Сережа беспечно махнул рукой:

– Пустое! Бывает. Совпадение случайностей, а тебе видится бог знает что. Квартальному понадобились деньги, и он отправился обходить свои владения. Матя, понятно, зол на тебя. Упустил жирный кусок. Развеются все твои призрачные страхи. К завтрашнему дню и думать о них забудешь. Поверь мне!

Очень хотелось Гошке в это верить. Вынес тихонько узел. Отдал Сереже. И спал всю ночь, как прежде, спокойно и безмятежно. Словно гора с плеч!

А утром, вытаращив глаза, прибежала тетка Пелагея и, с трудом переведя дух, еле выговорила:

– Сережу-то Беспалого убили. Нынче ночью. В Грачевом переулке нашли…

Гошка, кое-как одевшись, рванулся на улицу. В Грачевом переулке толпился народ. Гошка вьюном, ловя краем уха разговоры, пробрался вперед, туда, где, окруженный людьми, лежал Сережа. Остекленевшие глаза словно в недоумении – как это могло случиться? – смотрели в небо. Руки раскинуты. Карманы вывернуты. Поодаль – растерзанные остатки узла, с которым покинул двор Яковлевых.

– Чего не убирают? – спросил кто-то.

– Квартального ждут. Господи, какого кроткого агнца погубили. За что? Много ли корысти от него?

– Скрипка! – закричал Гошка. – Из-за скрипки его!

Толпа расступилась, и вперед, сопровождаемый городовым, ступил квартальный:

– Что за шум? Почему сборище? А ну, разойдись!

Последнее говорилось более для порядка. Люди чуть подались назад, дабы показать, что вняли приказу начальства, и тут же сдвинулись, оставляя разве немного более свободного пространства.

– Вот, ваше благородие, человек убитый, – предупредительно пояснил городовой. – Дворник Никита Сысоев нашел.

– Кто таков?

– Сережа Беспалый… – ответило сразу несколько голосов. – Кто его не знает? За что только?

– Карманы вывернуты, ваше благородие, – доложил, точно квартальный не видел этого сам, городовой. – Обыкновенное дело, грабеж!

– Скрипка! – опять рванулся вперед Гошка. – Ваше благородь, скрипка у него была!

Квартальный ухом не повел в сторону Гошки. Словно не слышал его голоса.

– Чего долдонишь: скрипка, скрипка… – донеслось из толпы. – Вон она, скрипка, валяется.

– Приобщить к делу! – приказал квартальный.

Гошка не верил глазам. Из толпы подали обломки скрипки.

– Должно, растоптали в суматохе…

– Не может быть… – оторопел Гошка, провожая растерянным взором все то, что осталось от бесценного творения Гварнери. – Дайте мне!

Он исхитрился перехватить обломки скрипки и крепко прижал их к груди.

Городовой шагнул к Гошке. Тот было хотел нырнуть в толпу, но она не расступилась. И тяжелая рука городового ухватила его за грудки:

– Отдай, сопляк!

Вторая рука городового сгребла остатки скрипки, и, уже выпуская их, Гошка увидел на грифе выцарапанную надпись: «Люба».

– Стойте! Подождите! – не своим голосом закричал Гошка. – Это не та скрипка! Другая! Я ее знаю! Это «Люба»! Матька на рынке купил. Он Гварнери украл! И Сережу убил…

От таких речей не только бабы – мужики, поскидав шапки, принялись креститься:

– Должно, припадочный. Слышь, несет околесицу…

И сколько ни рвался Гошка, как ни протестовал, с помощью доброхотов из публики был связан по рукам и ногам и, дабы не нарушал покоя благородных людей и не смущал обывателей, с кляпом во рту, на той же телеге, что и мертвый Сережа, был доставлен в полицейскую часть. Там передан на попечение длинномордому с пудовыми кулаками полицейскому чину. Тот, словно кутенка, за шиворот схватил Гошку и швырнул в холодную сырую камеру, где, кроме слежавшейся соломы в углу, ничего не было. Гошка с грехом пополам докатился до нее – все не на каменном полу – и затих.

Диким сном, бредом представлялось происходящее.

Казалось, стоит потрясти головой, все станет на свои места: камера обернется дедовой мастерской, и Сережа окажется жив, и даже воскресная стычка с окаянным Матей из яви уйдет в небытие.

С огромным трудом вытолкнул изо рта кляп и освободился от веревок.

И только-только начал расправлять затекшие ноги, дверь камеры распахнулась, и вошел длинномордый.

– Шустер! Кто дозволил?

– Чуть не помер… – Гошка испугался, что его опять свяжут.

– Погоди, может, еще и помрешь… – пообещал длинномордый. – Это у нас проще простого. И чтоб не шуметь у меня! Чтоб тише мыши был, понял?

И поднес к Гошкиному носу огромный волосатый кулак:

– Мне оружию не надо. Одним ударом дух вышибаю…

И чтобы Гошка не почел это за пустую похвальбу и убедился, что имеет дело с человеком серьезным, ткнул – вроде бы и легонько. Гошка отлетел к стене камеры, рот его наполнился кровью.

– За что?.. – закричал и осекся, потому что длинномордый сделал угрожающий шаг.

– За язык. Он, запомни, щенок, не токмо по пословице до Киева, до могилы может довести.

Три дня просидел Гошка в холодной на воде и хлебе, которые ему раз в сутки приносил длинномордый.

Всякое передумал за эти дни Гошка. И ждал, когда его вызовет начальство и он сумеет рассказать все, что знает: назвать имя убийцы и объяснить причину убийства. «А тогда, – размышлял Гошка, – шагать Матьке на каторгу, а может, и на виселицу. Да и квартальному с длинномордым, вероятно, достанется». И репетировал то, что собирался сказать полицейскому начальству, стремясь сделать речь свою покороче, а доводы убедительнее. Днем одолевал голод, ночью – крысы. Но Гошка крепился и ждал своего часа. На четвертый день длинномордый распахнул дверь камеры:

– Выходи! И держи язык за зубами. Еще раз, щенок, попадешься, живым не выпущу!

И сапогом пнул Гошку в зад с такой силой, что тот, завывая, точно побитая собака, покатился по мокрому снегу.

В последнем взгляде длинномордого Гошке почудилось некое знание им того, что ему, Гошке, еще неведомо, но предстоит узнать, и неведомое это худого свойства.

Гошка поднялся и молча, без единого слова, ибо понимал, скажи он что-нибудь длинномордому, перепадет еще больше, поплелся к дому.

Пошатывало от слабости и перенесенных волнений. А весеннее солнышко ласково припекало, словно гладило по щекам теплой ладошкой. Встречавшиеся люди казались веселыми и беззаботными. И от жалости к себе и погибшему другу Гошка беззвучно заплакал. Слезы катились по щекам, солонили губы.

Подводило от голода живот, и Гошка заторопился домой, чтобы хоть поесть вволю впервые за трое с лишним суток. Он представлял себе жирные щи с говядиной или бараниной, сваренные матерью, и аппетитный запах, идущий от них, и прибавил шагу. Свернул с площади на Сретенку, с нее в переулок.

И увидел, что дома не было.

На его месте сиротливо под открытым небом торчала печь с трубой. Вокруг зловещим черным пятном расползалось пепелище. Все было завалено обгоревшими и полуобгоревшими бревнами. Дымились головешки. Зеваки глазели и обменивались замечаниями. По самому пожарищу бродили три скорбные фигуры, в которых Гошка узнал мать, тетку Пелагею и Мишку.

Глава 5

ХОРОША ЛИ НАСТОЕЧКА?

Дом загорелся во вторую половину ночи, в самый крепкий сон. Со всех четырех углов. Разом заполыхали крыльцо и сени. В лавке со звоном разлетелось окно, и оттуда тоже рванулось пламя. Яковлевы повыскакивали в одном исподнем и благодарили бога, что остались живы.

На счастье соседям, стояла ясная безветренная ночь. Смоляным факелом вспыхнул домишко и в считанные минуты сгорел дотла. Когда прискакали пожарники Сретенской части, что была совсем близко, красные головешки играли синими огнями. Даже любители происшествий опоздали. Собралась лишь маленькая кучка зевак. Один, почти с восхищением, заметил:

– Чисто сработано!

Яковлевы – мужики в подштанниках и рубахах, бабы в ночных сорочках, – потрясенные, стояли столбами, даже не пытались сунуться в нестерпимое пекло, чтобы спасти хоть что-нибудь из пожитков или одежды. Сухим, словно порох, деревом были набиты лавка и мастерская.

Спокойствие не восстановлено

Кое-кто из соседей, охая и причитая, вынес старой одежонки и обувки – студно людям раздетым и босым на талом снегу. А тут новая песня. Подоспевший квартальный свирепо рявкнул:

– Всех в холодную!

Дед Семен оторопел:

– Господь с тобой, ваше благородие Иван Иванович! За что?! Беда стряслась, и нас же в кутузку…

– Молчать!

В Сретенской части, куда доставили Яковлевых, из потерпевших от пожара, а точнее говоря, от явного поджога, они превратились в обвиняемых. Владелец сгоревшего дома был приметно выпивши, выглядел очумело и нес околесицу:

– Сколько разов говорил: не шути с огнем, не балуй! Рази им играют? Упреждал, а они жгут и жгут… не прибирают… Разорили, анафемы каторжные, дотла…

Кто и когда шутил с огнем у Яковлевых? Что они жгли? На абсурдные и несуразные обвинения Яковлевым не позволили возразить и словом. Сказано было:

– Чтоб в двадцать четыре часа в Москве духа не было. Иначе – Сибирь! Ясно?!

– Куда яснее… – бормотал ошарашенный дед Семен по дороге из полицейской части на пепелище, которое лишь вчера было домом. Хотя ясно было только одно: убираться надо тотчас во избежание еще больших напастей. А вот отчего такие беды, дед, теряясь в догадках, ничего вразумительного в объяснение придумать не мог. Который год жил в здешних местах, поэтому, снявши чужую шапку, пошел обходить соседей, чтобы занять на долгую дорогу деньжат и одолжиться харчем. Давали, но торопливо, словно бы с опаской, точно над Яковлевыми рок навис, который своими темными крылами может задеть всякого, кто приблизится к ним.

– Будто от чумных шарахаются, – заметила тетка Пелагея озадаченно. – Ровно подменили людей.

Решено было так. Все – делать нечего – отправляются в Никольское, имение господ Триворовых. А дед тайком остается в Москве. Господам положили сказать: занедужил дед Семен от беды, годы немолодые. Как поправится, будет беспромедлительно в Никольском. На самом деле оставался дед в надежде удержаться в Москве и со временем вдругорядь вызволить семью из барщинной доли. Жительство дед должен был переменить на возможно далекое и от Сухаревской площади и от Сретенской части. Дед надеялся обосноваться поблизости от Пятницкой улицы, где издавна селились музыкальные мастера. Однако, полагая, что за ним будет глаз, отправились все вместе, будто бы держа путь в родную губернию.

Гошку, несмотря на собственные беды, все время точила мысль о домике на Арбате и о невыполненном обещании помочь с продажей скрипки. Пройдя вместе со всеми до Тверской, он передал брату мешок, болтавшийся за плечами:

– К приятелю надо забежать.

И, благо дорога, которой следовало идти, была оговорена многократно, нырнул в ближайший переулок. Крикнул на ходу:

– Догоню, не бойсь!

Без труда нашел маленький облупившийся домик, но в дверь постучал с робостью, вестей-то добрых не принес. Дверь отворила знакомая кухарка, которая, в отличие от первого раза, узнала его и приметно обрадовалась, хотя проворчала:

– Чище ноги вытирай. Убирать, чать мне приходится.

Гошка объяснил, косясь на Соню:

– Вы не глядите на мою одежку. Сгорели мы…

И торопливо, опасаясь, что его перебьют, рассказал все события последней недели, включая смерть Сережи и свои догадки относительно причастности к ней Амати-Матьки. Его выслушали с видимым интересом, причем мать с дочерью, как заметил Гошка, несколько раз переглянулись.

– Быть может, выпьешь с нами чаю? – спросила Вера Андреевна.

Гошка, польщенный таким предложением, заколебался. Было бы сказочным счастьем сесть за один стол с Верой Андреевной и Соней. Однако Гошка боялся, что его длительное отсутствие встревожит родных, а кроме того, опасался допустить оплошность за чаем.

– Правда, садитесь… – подтвердила приглашение матери Соня. – Как вас зовут?

– Гошка.

– Видите ли, Жорж, – сказала Соня. – Этот человек, Амати, был у нас вчера.

Гошка, присевший было на краешек стула, подскочил, точно ужаленный.

– И вы отдали ему скрипку?! – Гошка даже оставил без внимания свое превращение в Жоржа.

Мать и дочь переглянулись.

– Я сказала, – ответила мать, – что мы уже продали инструмент.

Гошка с облегчением опустился на стул, но тут же спохватился:

– Он вам поверил?

– Во всяком случае, сделал вид, что верит.

– Плохо, что Матька пронюхал, где вы живете. Он на все способен.

– Я скрывала от друзей наше бедственное положение. Потому и совершила опрометчивый шаг, отправившись на Сухаревку. Теперь я объявила, что хочу продать скрипку. Буквально на днях ее возьмут.

– Скорее бы!

– Мы учтем твое предостережение. Кстати, не желаешь ли как следует посмотреть инструмент?

Гошку давно распирало любопытство. Но он стеснялся просить Веру Андреевну.

– Очень! Я ведь ее тогда не разглядел. Понял только, что из хороших…

– Сейчас принесу, – вызвалась Соня и через минуту протянула знакомый Гошке футляр: – Пожалуйста.

Гошка раскрыл футляр. Да, не ошибся тогда на Сухаревке – итальянская скрипка прекрасной работы. Заглянул внутрь, на нижней деке – этикет, из которого явствовало, что изготовлена она мастером Санто Серафино в 1749 году. С теплотой и грустью вспомнил Сережу, благодаря которому он мог с достаточным знанием дела говорить об инструменте, случайно оказавшемся в руках:

– Это венецианская школа. Видите, какой замечательный, чистый, прозрачный и нежный лак? По нему узнают венецианцев, так учил меня Сережа. А нижняя дека сделана из клена, породы «птичий глаз». Она как будто вся в мелких сучках. Такое дерево, как объяснял Сережа, редко встречается на итальянских инструментах.

– Но это хорошая скрипка, Жорж?

– Да, барышня. Сережа, правда, говорил, что у Санто Серафино встречаются очень разные инструменты. Он часто подражал работам Николо Амати, и не всегда удачно. Но этот инструмент, судя по всему, отличный.

Провожали Гошку все трое – Вера Андреевна, Соня, Настя – сердечно, с тревогой, как близкого.

– Если вдруг окажешься в Москве и нужен будет кров, приходи к нам, – сказала Вера Андреевна. – Кстати, где находится поместье твоих господ?

Гошка сказал.

– Помните о нас, Жорж, – добавила Соня.

А практичная Настя сунула узелок с едой и двугривенный:

– Пригодится в дороге.

Многое хотелось Гошке сказать людям, которые, сами попав в беду, стремятся ободрить его и даже предлагают свою помощь. Но он только поклонился в пояс:

– Я вас никогда не забуду. И остерегайтесь Матьки!

Родных Гошка догнал на окраине Москвы. Тетка Пелагея было взъелась на него. Дед оборвал:

– Будет! Без тебя тошно!

– Гуськовы тут причиной, – продолжал дядя Иван до Гошки начатый разговор. – Ихние проделки. Сказывали, бахвалился Юшка Гуськов на прошлой неделе в трактире: окоротим Яковлевых скоро. Больно много стали понимать о себе…

Дед хмыкнул:

– Гуськовы дом сожгли? Чего мелешь! Известно, язык без костей. Так ведь и меру знать надо.

– А я думаю, – Гошку тревожила его собственная версия, хотя и казавшаяся, на первый взгляд, дикой, – здесь замешан Матька.

Дед Семен в сердцах плюнул:

– Послал за грехи господь бог мужиков. Слушать тошно! Гуськовы, ладно, злобились, хоть и не по зубам им такая затея. А Сухаревский слизняк Матька, он-то с какой стороны тут? Растолкуй мне, старому дураку, умный внучек!

Рассказал все сызнова Гошка. И про барыню Веру Андреевну, и про Сережу, и про его скрипку, и про Матькины жесткие глаза.

– Глаза вовсе ни при чем, – перебил дед. – С барыней, понятно, разжиться хотел. Насчет же человекоубийства – от книжек, тобой читанных. Кишка тонка у Матьки для такого страшного преступления. Человека лишить жизни – не муху прихлопнуть. Нужны либо отчаянность, либо крайний случай. А уж чтоб квартальный, их благородие Иван Иванович, по его воле обходил дома да рот, как нам после пожара, заткнул… Тут уж… – Дед развел руками.

И напрасно.

Ибо Матька имел самое непосредственное, прямехонькое отношение ко всем свалившимся на Яковлевых злоключениям.

В ту самую пору, когда дед Семен, сердясь на Гошкины, с его точки зрения, книжные фантазии, роптал на бога, пославшего столь неразумных сына и внука, шагах в пятидесяти позади Яковлевых катилась коляска, в которой восседал уже известный нам квартальный надзиратель, их благородие Иван Иванович, в сопровождении двух низших полицейских чинов. И витал, фигурально выражаясь, за его плечами не кто иной, как, пользуясь дедовыми словами, «Сухаревский слизняк» Матька, он же – Федор Федорович Коробков, он же…

Впрочем, стоп! Речь о третьей ипостаси этого человека – впереди.

Подавлены были Яковлевы всем происшедшим безмерно. Наступила минута прощания: дедов путь лежал к Пятницкой, а остальных – на заставу и далее Курским трактом. Бабы ревели в голос, мужики сопели носами, и даже по дедовой сухой щеке пробежала слеза.

Дед Семен напутствовал:

– Барам не перечьте. Што велено – исполняйте. Кончилась, надеюсь, лишь на время, наша вольница. Надобно уметь хвост поджать и барский сапог поцеловать, коли требуется. Крепостные, рабы удовлетворять должны всякую господскую прихоть. Тебе, – оборотился к Гошке, – наказ особый. Больно горяч. Все по правде да справедливости хочешь. А где они? Я их за свои семь десятков годов не встречал. Смиряйся, парень, иначе пропадешь!

Но не дано людям – когда к счастью, когда и нет – знать свое будущее. Обнялись сыновья с дедом Семеном, невестки поклонились в пояс. И впустую. Ибо только разошлись: дед в одну сторону, остальные в другую, – как подкатила коляска, выпрыгнул из нее их благородие квартальный Иван Иванович с двумя нижними чинами и рявкнул так, что лошадь шарахнулась:

– Эй, вы, каторжное отродье. Стой!

Оцепенели Яковлевы, оборотясь.

Должно быть, привидению или самому дьяволу так не изумились бы они, как квартальному.

А тот, подойдя к деду, ухватил его за бороду:

– Старый козел, меня вздумал провести?! Да я знаешь что с тобой исделаю?!

Моталась дедова голова, выпученные глаза, того гляди, вылезут из орбит.

– Живьем сгною! – продолжал квартальный. – С кем шутковать решился, шелудивый пес?!

Рухнул дед на колени:

– Прости, ваше благородие. Нечистый попутал! Думал, справлюсь один-то…

Квартальный пнул сапогом деда Семена так, что тот покатился в грязь.

– Вот что, родимые, коли еще попадетесь, я вами Сибирь поганить не стану. Сам управлюсь. Поняли?! И не думай более хитрить, старый хрыч. Под землей найду!

Приказал нижним чинам:

– Проводить лиходеев. С честью!

Сел в коляску, ткнул кулаком в кучерову спину:

– Трогай!

Часом позже в казенной своей квартире их благородие потчевал гостя домашней настойкой:

– Ваше здоровьице, Федор Федорович!

На что Сухаревский Матька с достоинством и даже несколько снисходительно ответствовал:

– И ваше, почтенный Иван Иванович!

Закусив осетринкой с хренком, не то сказал, не то доложил квартальный:

– А ведь вы были правы, старик хотел остаться в Москве.

– Где они теперь?

– Не извольте беспокоиться. Мои соколики провожают.

Так и беседовали они неторопливо. И выказывал хозяин своему бесчинному гостю почтение и видимую услужливость. С чего бы? Не водилось за квартальным надзирателем склонности к пустым чувствованиям. Строг, а то и свиреп был ко всякому нижестоящему.

Хитро переплетались пути-дорожки хозяина и гостя. Всякий сухаревец вытаращил бы глаза, доведись ему увидеть умилительную картину: их благородие Иван Иванович потчует оборвыша Матьку. А ведь потчевал! И в глаза заглядывал. Без подобострастия, а все ж искательно.

– Хороша ли настоечка, Федор Федорович? – спрашивал.

Не Сухаревского Матьку спрашивал – того бы и впрямь раздавил, как слизняка. И не малозначительного Федора Федоровича Коробкова, мимо которого прошел бы не глядя. Принимал ласково – и опасливо вместе с тем! – человека, в некое секретное досье занесенного под кличкой «Смычок».

Тридцать пять лет назад от описываемых событий в столице Российской империи городе Санкт-Петербурге на Сенатской площади прогремели ружейные залпы и прогрохотали пушки. 14 декабря 1825 года была подавлена попытка восстания, предпринятая офицерами-дворянами с целью ограничить, а то и вовсе ликвидировать царское самодержавие. На престол, обагрив руки кровью, взошел царь Николай I. Третий сын покойного Павла I, удавленного своими же гвардейскими офицерами, недаром получил прозвище «Палкин». Одним из первых мероприятий его правительства было создание Третьего отделения собственной его величества канцелярии – органа политического сыска и следствия, быстро снискавшего самую мрачную репутацию. Это было недреманное око самодержавия, направленное на всех тех, кто позволяет смелость думать или поступать иначе, нежели предписано этим самым самодержавием.

В делах Третьего отделения, в его первой экспедиции, числился среди прочих секретный осведомитель по кличке Смычок. Это и было третьей ипостасью сухаревского барышки Амати-Матьки и бывшего чиновника из мещан Федора Федоровича Коробкова.

Вот его-то, агента всесильного Третьего отделения собственной его величества канцелярии, и боялся пуще огня официальный блюститель порядка, их благородие квартальный надзиратель Иван Иванович. Ибо кто не без греха на царской службе? И ежели сотруднику охранки в его личных делишках надобна помощь, квартальный надзиратель окажет ее с великим удовольствием!

И брели теперь почтовым трактом в направлении родной губернии Яковлевы, так и не проникнув в тайну свалившихся на них внезапно бедствий. И что дед Семен и дядя Иван, начисто отвергшие Гошкину мысль о злоучастии Матьки в их судьбе, самому Гошке по мере отдаления от Москвы его версия казалась все более шаткой и малоправдоподобной.

Глава 6

РОДНЫЕ МЕСТА

Вдосталь повидали на своем долгом веку южнорусские земли: и беспощадные набеги древних кочевников, и кровавую княжескую междоусобицу, и разорительные походы крымских ханов, и сполошное смутное время с темными, но прельстительными самозванцами. Ныне города-крепости, которыми некогда ощетинилась Русь для защиты своих рубежей, обрели покой от внешних врагов. Оплывали земляные валы, затянулись и поросли чертополохом рвы, обветшали и разрушились, а то и вовсе исчезли стены. Пушкарские и иные бывшие военные слободы населились обитателями мирных занятий и профессий.

Всегда быстрый в своих действиях дед Семен медлил на пути в родные края. И хотя тяжела была дорога, трудны ночлеги и скудна еда, говаривал сумрачно:

– Погодь, милочки, это цветики ишшо. Ягодки – впереди…

Использовал всякую возможность за стол и кров выполнить плотницкую или столярную работу. Но повсюду было одно и то же:

– Уж больно вас много, ребята. Рази таку ораву прокормишь?

И, поработав день, от силы два и переночевав одну, редко две ночи, Яковлевы, оброчные крестьяне господ Триворовых, вынуждены были шагать далее. Впрочем, правильнее сказать, бывшие оброчные, ибо кем им предстояло сделаться по прибытии в Никольское – было ведомо одному богу.

К уездному городу, от которого до имения Триворовых оставалось не более пятнадцати верст, то есть часа три ходу, приблизились пополудни. Мишка повел носом:

– Словно пахнет чем-то…

В разогретом весенним солнцем воздухе, до сих пор напоенном густым, однако приятным духом пробуждающейся от зимнего сна земли, чувствовался посторонний тяжелый и резкий запах.

– Это, – словоохотливо пояснил дядя Иван, – можно сказать, природный местный аромат, то есть происходящий от тутошних кожевенных заводов. Выделывают материал всякого качества и фасонов. Очень даже знаменитый материал!

Гошка разглядывал уездный город по сути впервые. Увы, не в одном тяжелом запахе было дело. После Москвы, с ее Кремлем, белокаменным Китай-городом, богатыми и нарядными магазинами, смотрелся он убого и жалко. И хотя Гошка всякого нагляделся по дороге, но то были чужие города и деревни, а этот зачуханный, вонючий городишко являлся как бы маленькой столицей его родины, то есть земель, на которых родился он сам, отец, мать, его деды и бабки и бесконечные, теряющиеся во мгле ушедших времен, иные, забытые ныне всеми предки, чья кровь, однако, билась и в его сердце. Странное было чувство: чего-то родного и близкого, чему бы радоваться. А он стыдился. И досадовал на себя и городишко – не поймешь, на кого больше.

Гошка был несправедлив к городку. Был он и впрямь неказист, грязен, впрочем, едва ли более, чем другие уездные города. Но зато деловым и деятельным, отличавшимся этим от многих своих собратьев.

Дедовым невысказанным вслух желанием было зацепиться хоть здесь, лишь бы только быть подалее от распроклятого Никольского.

Однако дальний родственник – десятая вода на киселе, – который без особой радости приютил Яковлевых, немного подумав, сказал:

– Твоим ремеслом, со всей оравой, прокормиться трудно. Кабы один был, глядишь, наскребал бы и на оброк. А чтоб троим музыкальным мастерам, да с двумя подмастерьями, да двумя бабами к тому ж… Об этом чего и мечтать. Безнадежная затея. Ежели обратно приняться вам за наши занятия – кожевенное и чеботарское, но в одном – умение надобно, а другое – тяжело и грязно больно, особо в новинку. И в нем вам цена ничтожная. Сами, может, и прохарчевались бы, а оброк разве пташки небесные принесут.

И когда, наконец распрощавшись с далекой родней, покинули город и выбрались на проселок, Гошка вздохнул с величайшим облегчением. Уж больно безрадостным и мрачным представлялось будущее в тяжелом и зловонном кожевенном производстве. Откровенно рад был, что дедовы намерения сорвались, а о Никольском подумал: «Поди черта малюют страшнее, чем он есть».

Утро выдалось погожее, солнечное. И хоть трудненька была раскисшая дорога, все вокруг дышало обновлением. Таившаяся под снегом зелень вырывалась отовсюду, вольготно растекалась по черным полосам озимой запашки, щедро обрызгала кусты и деревья и светилась тем удивительным нежным цветом, который бывает у нее лишь самой ранней весной, в самую ее первую пору. А небо! Кажется, в жизни своей Гошка не видывал такого бездонного голубого простора, не замутненного в тот день ни единой тучкой, ни единым облачком.

Выхаживали по полям важные черные грачи и проворные голенастые скворцы, из придорожных кустов доносился щебет мелкой птичьей братии. Легко дышалось. Гошкино лицо невольно расплывалось в улыбке, щурились блаженно сами собой глаза.

– Хорошо! – воскликнул вслух Гошка.

И поймал на себе недоуменные взгляды отца и матери. А тетка Пелагея сказала:

– Эвон оно, Никольское. – И перекрестилась: – Господи, спаси и помилуй нас, грешных.

Вдали, среди полей и редких лесков, виднелась кучка строений, увенчанная тонкой башенкой колокольни.

Спокойствие не восстановлено

Дальше пошли молча и спорым шагом. Даже дядя Иван воздержался от своих многоречивых и назидательных рассуждений. Возникшая на фоне голубого неба колоколенка словно отделила прошлое, которое представлялось теперь всем, и Гошке в том числе, твердым, надежным и даже светлым и веселым – хотя бывало всякое, но об этом забывалось, – от будущего, зыбкого и неопределенного.

Впрочем, в душе Гошки, не искушенного большим жизненным опытом, таилось одновременно и любопытство, ожидание чего-то нового и, быть может – кто знает? – хорошего. Ему не верилось в худое, и страхи и опасения взрослых казались преувеличенными. И когда на взгорье, окруженный парком, показался белоснежный барский дом, с колоннами и веселой зеленой крышей, Гошкино сердце застучало тревожно-радостно.

Гошка вглядывался в мир своего детства, который не помнил совершенно и в котором ему предстояло жить, и – честное слово! – он Гошке нравился.

Дед не пошел в сторону барского дома, а свернул влево, туда, где теснились избы, овины и другие хозяйственные постройки. И словно свинцовая туча выплыла на безоблачное до того небо.

Маленькие слепые окна черных покосившихся изб, крытых потемневшей от дождя и зноя соломой, глядели скорбно и безнадежно. Словно сознавали: солнце, свет и радость не для них. Их обитателям уготована участь трудная и печальная. Гошка пронзительно-остро вдруг почувствовал и понял: тут находится изба, в которой он родился, именно здесь его место, а не в белом с веселой зеленой крышей доме. Приподнятое, взволнованное настроение точно ветром сдуло. Сердце заныло тоской и тревогой.

Их заметили, однако встречали и провожали равнодушными глазами. Лениво тявкнула у покосившихся ворот рыжая лохматая собака и отвернулась.

– Точно чужие, – удивилась вслух тетка Пелагея. – Не признают.

– И хорошо… – откликнулась Гошкина мать. – Сраму меньше.

Баба с порожними ведрами на коромысле, шедшая к колодцу, замерла посреди улицы и охнула:

– Никак, Яковлевы?! – И, потрясенная своим открытием, завопила во весь голос: – Люди добрые! Что делается, вот они, Яковлевы-то!

И что озадачило Гошку, и не одного его, но и всех остальных, кинулась не к ним, по женскому обыкновению расспрашивать, что и как, а в избу, да еще ухитрилась крикнуть через соседний забор кому-то неведомому:

– Слышь, Клань, Яковлевы объявились!

– Экая сорока длиннохвостая… – проворчал дед.

Из изб полезли старики и старухи, посыпались горохом ребятишки, и скоро Яковлевы шагали, сопровождаемые целой галдящей толпой. Бабы ахали и охали, внимая рассказу о московском пожаре, а Дуська, бойкая и говорливая вдова, первая опознавшая Яковлевых, громогласно причитала:

– Известно, родименькие, иде тонко, там и рвется… Как же вы теперь жить-то будете? Иде обретаться?

И другие глядели на них с видимым сочувствием. Деда Дуськины причитания вывели из терпения:

– Где жили, там и будем. В избе, чай, не на облаках и не в поле…

– Так ить избы вашей нету, – сказала Дуська.

– Как так нету?

– Очень просто. Растащили вашу избу-то.

– Пошто ерунду мелешь… – дед остановился. – Как так растащили? Кто?

– Разобрали по бревнышку. Почитай, всем миром. Ить кто думал али гадал, что вы возвернетесь? Староста баял, у вас в Москве не дом – хоромы.

Дед переменился в лице и заспешил далее. Гошка заметил: многие из тех, кто сопровождал их до сих пор, как бы засмущались и помаленьку стали отставать. Яковлевых теперь провожали почти одни ребятишки, да позади, чуть в отдалении, плелись два дряхлых старика и три Сгорбленные старухи.

Избы и впрямь не было. За остатками ветхой изгороди виднелась полянка не полянка, не поймешь что: где топорщилась сухая прошлогодняя трава – полынь да репейники – и пробивалась первая зелень. Далее виднелись грядки и одиноко торчали три неухоженных яблоньки.

Дед скинул шапку, перекрестился троекратно и дрогнувшими губами произнес:

– За что же?.. За какие прегрешения?..

Взвыла дурным голосом тетка Пелагея. Заплакала беззвучно Гошкина мать, а следом за ней утер слезы и дядя Иван:

– Аж печку растащили, нехристи…

– Жить-то как, миленькие?! – надрывалась, сорвав платок и дергая волосы, тетка Пелагея. – Убивцы, ироды окаянные… Детишек-то куда?!

Дед Семен отер слезы, высморкался:

– Нечего голосить попусту. Надобно к господам идти, просить подмоги. Оброк платили исправно, перед ними мы без вины. – Вздохнул: – Ах, соседи-соседушки…

Подоспели новые люди, которых Гошка не знал в лицо, вернее сказать, не помнил. Оказались они яковлевской родней: дедовым двоюродным братом Тимофеем, дряхлым, с палочкой, его невесткой Нюркой, ожидавшей ребенка. С ними полдюжина ребятишек, мал-мала меньше, босоногих, сопливых, одетых в лохмотья.

– Айдате в избу, – сказал дед Тимофей. – Поди, ноженьки не казенные.

Всем следовать за ним не довелось, потому что, разбрызгивая грязь, прибежал мальчишка, помоложе Гошки, и, едва переведя дух, объявил:

– Барин требует.

– Дали б людям передохнуть с дороги… – неодобрительно проговорил дед Тимофей.

– Немедля, велено.

Малый во все глаза таращился на вновь прибывших.

– Идите, бабы, в избу, а мы пойдем к барину, – решил дед Семен.

Убого выглядела избенка снаружи, но внутри оказалась еще хуже. Земляной пол. Низкий, прогнивший – того гляди, рухнет – потолок, подпертый посередке трухлявым бревном. Большущая, в пол-избы обшарпанная печь, колченогий маленький стол. Над ним, в красном углу, закопченная икона. И – батюшки мои! – пятеро или шестеро чумазых ребятишек на полу, один в люльке орет-надрывается, на печке старуха кряхтит, тут же поросенок хрюкает, куры квохчут и два гуся шипят. Заметив Гошкину растерянность, дед Тимофей развел руками:

– Живем, внучек, в тесноте, да и в обиде. Давно бы следовало подновить избу, а лесу нету. Где возьмешь, лес-то?

Спокойствие не восстановлено

Скинули котомки – к ним ребятишки.

– Кышь! – прикрикнул дед Тимофей. – Кышь, окаянные!

Но похоже, слово его мало что значило. Принялись канючить на разные голоса:

– Гостинчика, тетя, дай…

Гошкина мать принялась рыться в котомке, а тетка Пелагея всплеснулась:

– Да откуда, сироты мои, взяться гостинцу. В исподнем повыскакивали из огня. Хорошо, что остались живы. А тут аспиды, нехристи проклятущие разворовали избу.

– И-и, – покачал головой дед Тимофей. – Не суди так. От нужды человек и чего не хочет сделает. Лесу – нет. Известная наша сторона. А избенки чинить надоть. Валются они. Вот и взяли, кто что сумел.

– Нешто чужое можно? Дознаюсь – я им покажу!

– Так ить и дознаваться неча. Секретов тут нету. С меня и можешь начать…

Тетка Пелагея, да и Гошка с матерью недоуменно уставились на старика.

– Столб-то, коим потолок подперт, аккурат взят из вашей избы. Кабы не он, может, нас тут всех давно подавило, ровно тараканов. Вишь, вовсе разваливается избенка.

Тетка Пелагея заплакала:

– Родственнички, чтоб вам всем… Нам куда теперь деваться? Под открытым небом ночевать? Староста чего глядел? Иль барина не убоялся?

– Так барин сам и дозволил. Пошел к нему Гришка-Косой просить лесу на починку избы, а он: нету лесу. Гришка ему – валится, мол, халупа, того гляди, вовсе рухнет. Он и отвечает: возьми, мол, со двора Семена Яковлева. Ну, а за Гришкой – остальные. Мы – по-родственному, зазорно вроде – последнее бревно из нижнего венца выпросили у старосты. А не мы, так кто иной. Какая разница?

– Верно, касатки. Все верно… – подтвердила с печки старуха. – Барин дозволил, а староста распоряжение делал: кому и сколько. Нам бы поранее подойти, да посовестились.

Дед с отцом и дядей Иваном вернулись хмурые и, как показалось Гошке, обескураженные.

– Много ли выходили? – спросил дед Тимофей.

– Похоже, пшик.

– Как так?

– В ножки барину поклонились. Вспомоществования попросил: мол, лесу самую малость – крышу возвести над головой. Отвечает: подумаю, дескать, а покудова идите.

Дед Тимофей покачал головой:

– Худо, милые. Едва ли дождетесь подмоги. Наш барин и другие ноне всполошились перед волей, которая, сказывают, нам выйдет. Где могут – жмут, силов нету. Кажинный день норовят для барщины вырвать. Бабам задают непомерные уроки. А чтоб от них подмога какая, едва ли то сбудется…

Ночевать опять разбрелись по разным избам. Жилье деда Тимофея для семерых Яковлевых было тесно. В нем остались дед Семен с Гошкой и его матерью.

Дед Тимофей, удовлетворивши первое любопытство о московском житье-бытье, с готовностью рассказывал про здешнее.

– Тяжело живем, трудно. Барщина, по Старостину приказу, – сколь надоть. И пять ден. И шесть. Случается, и всю седмицу.

– Положено-то три… – заметил дед Семен.

– И… – будто даже обрадовался возражению старик. – Кем положено – неведомо, а нами не взято. К барину на старосту – челом. А он – таких делов не касаюсь, ступайте к старосте, разбирайтесь с ним.

– Может, и вправду староста причиной?

– Милый, да разве без барской воли староста что смеет? Не-ет, касатик, тут барин камедь ломает. На все первое его слово. И хотит, как я понимаю, напоследок выжать из крестьян сколь токмо возможно.

– Насчет воли верно ли?

– Про это, милый, тебя надобно спрашивать. Говорят, что в Москве, обскажи…

– Что и везде. Должна вроде быть воля от помещиков, а когда и как – кто знает?

– Э-хе-хе! – вздохнул дед Тимофей. – Поверишь ли, устали – силов нет. Должно, предел какой перешли: то еще можно было терпеть, а нынче – невмоготу. Мужики говорят: либо воля, либо берись за топор.

– С землицей как?

– Во-во! – оживился дед Тимофей. – В ней-то, похоже, вся загвоздка. Только слухи пошли о воле, принялись мужиков с добрых земель на худые переселять.

– А спорить?

– И-и, касатик, с барином-то? Родьку, младшенькова Паньковых, можа, помнишь? Заспорил. Показалось обидно и против справедливости. И что? Враз забрили в рекруты. Отец с матерью тепереча обливаются горючими слезами. Жену на сносях едва отходили, думали, помрет.

Легли спать поздно. Кряхтели на печи дед с бабкой, ругали ребятишек, что примостились там же и мешали старикам. Ворочались и чесались большие и малые на полу. Возился, беспокойно взвизгивая, поросенок, и на него спросонья сердито шипели гуси. То и дело заливался плачем младенец в люльке, и Нюрка вскакивала, чтобы укачать его. Выходил кто-то. Хлопала входная дверь, обдавая Гошку холодом.

Подавленный увиденным, он спросил шепотом у матери:

– Мы так будем жить?

Она, поняв по-своему, также шепотом ответила:

– Едва ли, сынок. У них своя крыша над головой. А у нас нет.

Глава 7

ПРОГЛОТИ ЯЗЫК…

Утром, глядя на Яковлевых безжизненными глазами, Упырь объявил:

– Барин велел вас на месячину.

– Господь с тобой, – перекрестилась испуганно тетка Пелагея. – Не шути так.

– Жить будете, – продолжал Упырь, словно и не заметил впечатления, произведенного его словами на Яковлевых, – в людской.

Дед, всегда, при любых низких поклонах клиентам и заказчикам, сохранявший внутреннее и известное внешнее достоинство, тут повалился в ноги старосте, заговорил сбивчиво и жарко:

– Никита Трофимович, не погуби! Ты при барине шея. Куда поворотишь, туды и голова. Спаси! Век буду помнить. Знаешь меня, отплачу…

– Семену с одним из мальцов – в столярку. Остальным на барщину, – не поведя бровью, продолжал ровным бесцветным голосом Упырь.

– Сжалься! Пропадем! Самое время пахать…

Дед обхватил Старостины воняющие дегтем сапоги.

– Харч получите у Акулины. И тотчас на работу. Дармоедов и без вас полно. Ивану с Николаем пахать под овес возле старой межи. Пелагее – на птичник, Марье – на скотный двор, другому мальцу – в подмогу конюхам.

Месячина! Слышал Гошка про такую радость: ни кола ни двора. За единый прокорм на барина горб ломать. Сказывали, будто бы перевелась она к нынешнему времени. Да, видать, не всюду. И на тебе – угодили!

В людской Яковлевых встретили с усмешкой:

– Явились – не запылились, баре московские. Вас тут только не хватало!

Людская была бы просторной избой, кабы не натолкали в нее сверх меры дворовых: молодых и старых, холостых и семейных. Понятно, новым людям не радовались: еще теснее остальным.

В столярке, вопреки опасениям, их встретили по-иному. Маленький подвижный старичок на одной ноге, вторую заменяла деревяшка, судя по рубахе и штанам, отставной солдат, весело воскликнул:

– Ну вот и смена подоспела!

На что дед дипломатично отозвался:

– Подмога, Прохор Аверьянович. Твоего главенства и хлебца не отобьем…

– Брось, Семен, хитрить. Хлебец свой сирый все одно получу. А командовать мне не с руки. В помощники, коли возьмешь, останусь, а генералом ты будешь. И давай-ка поздороваемся по-русски!

У деда Семена, тронутого искренним приветом, повлажнели глаза. Старики обнялись и троекратно поцеловались, ткнувшись друг в друга бородами.

В столярке пахло родным и знакомым – деревом, кожей, клеем. Золотились и шуршали под ногами стружки.

«Неужели, – думал Гошка, – судьба наконец-таки смилостивилась?»

Дед Семен оттаял, размяк. Пространно и с чуждой ему многоречивостью рассказывал о внезапно обрушившихся бедствиях, благо отставной солдат слушал внимательно и сочувственно. Горевал дед Семен по поводу избы и нынешнего положения семьи.

– Все ж спробую, поклонюсь барину. Сам и здесь не в обиде. А вот сынов с невестками на землю бы надо.

– А что? Спробуй! – кивал Прохор. – Спина не переломится. Только едва ли тебе удовлетворение выйдет. Не похоже на то. Однако истинно сказывают: попытка – не пытка, спрос – не беда.

Остались ночевать в столярке, низеньком помещеньице, пристроенном к погребу.

– Мне веселее, – сказал Прохор, – ночью по-стариковски плохо спится, будет с кем перемолвиться словом. И чарочку сподручнее осушить с товарищем.

Господский дом при ближайшем рассмотрении оказался запущенным. Осыпались местами штукатурка и лепка. Покривились и скрипели под ногами ступени, шатались перила. Требовала свежей краски зеленая крыша. Видно было, не в гору идут обитатели имения, а либо топчутся на месте, либо помаленьку беднеют.

Барин в стеганом синем халате, синих туфлях с трубкой в руке вышел на открытую веранду. Дед Семен с Гошкой, скинув шапки, стояли внизу.

Выслушав смиренную дедову просьбу: посадить сыновей на землю, даже без вспомоществования лесом, «Стабарин», как его называли заглазно – прозвище, родившееся от скороговоркой произносимых слов: старый барин, – оттопырил нижнюю пухлую губу.

– У меня, Семен, не богадельня. Все трудятся, зарабатывая хлеб насущный. Держал тебя на оброке, весьма умеренном, заметь. Теперь ты гол как сокол. На обзаведение лошадь нужна и зерно, да мало ли чего еще. Всего этого дать сейчас не могу. Времена не те. А известно, в иные времена – иные песни. Держали оркестр и артистов, сам знаешь. А теперь – единственная работа по твоей части: рояль настроить. Оставлю тебя столяром, и за то скажи спасибо.

Дед Семен, а за ним поспешно и Гошка низко поклонились:

– Премного благодарен, батюшка. Разве о себе пекусь? Мне при вашей милости и жизни лучшей нет, за счастье почитаю. А вот сыны с невестками…

Стабарин испытующе глянул на деда Семена:

– Волю вам государь дает. Чай, слышал? Так уже потерпи малость.

Дед не попался на удочку. Ответил простодушно:

– К чему нам, батюшка, воля? Куда мы денемся без вас, благодетелей.

– Короче, не вижу основания менять решение старосты. Благодари бога, что столяр у меня плох. Самоучка и строптив.

Прохор, выслушав деда Семена, заметил:

– Другого чего было ожидать! Боятся мужицкой воли, как черт ладана. Кой теперь смысл ему на тебя и твое обзаведение тратиться? Да никакого! На месячине мужик или баба ровно скотина. Кроме корму, никаких расходов. Худо ли барину?

Гошка с дедом Семеном остались у Прохора. Акулина, господская ключница, баба сердитая и крикливая, поворчала, но, благодаря расположению к отставному солдату и его личной просьбе, стала отпускать продовольствие на них двоих отдельно от семьи.

– Не обеднеют господа Триворовы… – заметил весело Прохор, сам, как видно, беспокоившийся за исход своего ходатайства, – если старому да малому перепадет лишняя ложка каши.

– Во-во! Все вы таковы, – распалилась Акулина. – Готовы барское добро в одночасье пустить на распыл!

– Ты при ихних кладовых ровно цепная собака. А вот куда, ежели волю дадут, денешься? Где будешь крышу себе искать?

– О себе подумай. Мне по службе господа цену знают, поди, не дурные.

– И то! – благодушно согласился отставной солдат, чрезвычайно довольный, что вышло по его желанию.

Столярка оказалась для Гошки тем местом, о котором он мог только мечтать. Работы было много, но ни деда Семена, ни Гошку она не пугала.

В своей стихии и до какой-то степени в безопасности чувствовал себя тут Гошка. Первое впечатление от барского дома было правильным. Солнце господ Триворовых клонилось к закату. Помещики среднего достатка, они прошлым рождеством выдали замуж дочь, а с ней в приданое ушли деревенька и около сорока душ крепостных. В Никольском и Каменке, имении покойной жены нынешнего владельца, насчитывалось теперь чуть более ста душ крестьян, с бабами и ребятишками. На них и возложена обязанность обеспечить своим трудом сытую и, по возможности, беспечальную жизнь Триворовых.

В Москве слово «крепостной» звучало для Гошки несколько отвлеченно. Вся практическая зависимость от господ выражалась в наездах жутковатого Упыря и уплате ему причитающихся помещикам в качестве оброка денег.

Здесь же, в Никольском, было совсем другое.

Отставной солдат Прохор Аверьянович на другой день по прибытии изрек:

– Тут, солдатик, проглоти язык.

И развил свою мысль:

– Спросят – отвечай: «Да-с», «Нет-с». Что прикажут делать – беги со всех ног и, кровь из носу, исполняй. Хочется тебе или нет, а делай, будто от этого жисть твоя зависит, ибо, почитай, так оно и есть. Сам пред господскими очами мельтешить, выслуживаться и благорасположения искать избегай. И памятуй денно и нощно, о чем в Москве, поди, и не думал: холоп ты барский, собственность его, может он продать тебя вместе со всем семейством, ровно неодушевленный предмет или скотину. Потому наказ мой первый – будь, пока не приглядишься, тише мыши. По истечении времени – другой наказ. Но о том в свою пору.

Речь Прохора, человека сильного, смелого, а похоже, и дерзкого, произвела на Гошку впечатление куда большее, нежели родительские предостережения. Он по-настоящему начал понимать – не только в том беда, что будут они теперь жить много труднее и беднее прежнего. Предстояло ему хлебнуть полной мерой крепостной доли без всяких смягчений, в натуральном, так сказать, виде.

– Чтоб нагляднее и вразумительнее было, свожу тебя поглядеть, пока со сторонки, на барскую, как у нас говорится, «трубочку».

Вечером Гошка все и увидел, хотя слышал о том много раз от дяди Ивана, отца с матерью и деда Семена. Но, как известно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Происшедшее подтвердило лучше всяких слов серьезность Прохорова предостережения и своевременность его наказа.

Апрельское солнышко будто играет. К закату земля была холодна и словно выдыхала остатки зимней стужи. Малолюдная до того деревенька – старики да ребятишки – ожила. Потянулись с полей мужики – пахали под овес. Заливисто ржали лошади, протяжно мычали коровы. Бабы гремели ведрами – приближалась вечерняя дойка. Брехали собаки, куры кудахтали, верещали поросята – словом, поднялась обычная деревенская музыка, где всяк подает свой голос.

Заслышав привычные звуки, Прохор сказал:

– Айда-ка, солдатик, набираться ума, покудова на чужих задницах. И уж изволь вперед не соваться. Успеется.

Перед знакомой Гошке верандой толпилась кучка понурых мужиков и баб. У одной женщины топорщился живот: ждала ребенка. Чуть в сторонке, как и остальные мужики с непокрытой головой, стоял Упырь, по обыкновению своему глядя мимо людей пустыми глазами. Между верандой и крестьянами – широкая скамья на крепких толстых ножках. Гошка о назначении скамьи знал и потому невольно косился на нее. И еще одна фигура привлекла Гошкино внимание. Особняком от других – мужиков с бабами и Упыря – переминался с ноги на ногу и деликатно позевывал в кулак лысый человек в потрепанной одежке с барского плеча и лисьей физиономией. Подле него в деревянной лохани мокли связанные пучками прутья – розги.

Скамья, лохань, розги не были в новинку Гошке. Сухаревские мальчишки любили бегать в соседнюю полицейскую часть, где каждодневно наказывался розгами московский простой народец, а частенько, по запискам своих владельцев, и крепостные из дворни за большие и малые, подлинные и мнимые прегрешения. Потешались, глядя, как бородатый дядя, иной раз почти господского вида, истово крестился, медленно стягивал портки и, кряхтя, укладывался на скамейку, искательно заговаривая с неторопливыми и важными полицейскими служителями.

Гошка вместе со всеми бегал к полицейской части. Ему всегда бывало жаль наказываемых. Однако не тебя секут – другого, чужая беда к спине не липнет. Тут же готовилось нечто совсем иное. И хоть не его был черед укладываться под моченые прутья, Гошка понимал: они припасены и для него, и для его брата Мишки, и для дяди Ивана, и тетки Пелагеи, и – отвратительно думать – для его отца с матерью, и для деда Семена.

Ему вдруг захотелось бежать отсюда сломя голову. Куда угодно, только подальше от этой скамьи, от холеного, тщательно выбритого старика в синем стеганом халате с длинной трубкой в руках, его, Гошкиного, не хозяина – владельца! Гошка даже сделал невольно движение в сторону. Но Прохор, должно быть угадав его намерение, остановил:

– Погодь, солдатик. Тебе тут первейшая наука. По счастью, на чужой беде в сей раз. Гляди и запоминай.

Спокойствие не восстановлено
Спокойствие не восстановлено

Старый барин опустился в кресло, услужливо подставленное седеньким худым человеком, барского обличия.

– Кто у нас нынче? Никифор? Что же ты, братец? – холодно спросил Стабарин, обращаясь к дюжему мужику, смятенно мявшему в руках ветхую поярковую шапку.

Мужик повалился на колени:

– Смилуйся, государь!

Стабарин брезгливо скривился:

– Пустое, Никифор. А завтра урок не выполнишь, велю кликнуть Мартына. Григорий, приступай.

Человек с лисьей физиономией согнулся пополам:

– Слушаюсь, батюшка! – И Никифору: – Ну, буде… буде утруждать барина.

Мужик тяжело поднялся с земли и покорно лег на скамейку.

– Трубку! – произнес помещик. – Хотя надо бы две.

– Благодарствуем… – проговорил невнятно мужик на скамейке. И тише, чтобы не услышал барин, лисьемордому просительно:

– Не замай, Григорий Иванович. Отблагодарю…

– Но! Но! – стрельнул глазами лисьемордый, очевидно опасаясь, что слова мужика донеслись до барина.

Свистнули в воздухе розги и, брызгнув водой, с силой опустились на голое белое тело мужика, выглядевшее ужасно жалким и беззащитным.

– Полегче, родимый!

– Но! Но! – высоким голосом повторил Григорий. – У меня не понежишься…

– Батюшка, вступись… – взмолился мужик, обращаясь теперь к помещику. – Ить в поле мне завтра…

– За дело, Никифор! За дело! – удовлетворенно, почти благодушно отозвался барин. – У меня зря не наказывают, сам знаешь.

Свистели и с мерзким звуком, от которого Гошку передергивало, опускались розги. Вскрикивал и стонал мужик. Покуривал неторопливо поданную ему трубочку барин. Понурившись, ожидали своей очереди мужики и бабы.

– Ничо! Ничо! – гневно подбадривал Гошку отставной солдат Прохор. – Мы к этому народ привычный, а ты возьми да не привыкни! То-то будет потеха!

Откуривши трубочку, Стабарин молвил:

– Будет на сегодня, Григорий!

– Благодарствую, батюшка… – натягивая порты, поднялся со скамьи Никифор.

– Кто у нас следующий?

– Анфиса, батюшка! – поспешно ответил Упырь. – У барыни, извиняюсь, подол юбки спалила утюгом.

– Анфиса?! – даже весело осведомился Стабарин.

Молодая баба с оттопыренным животом повалилась на землю:

– Виновата, барин, голубчик! Виновата!

– Это хорошо, что сознаешь свой проступок. Однако наказать тебя придется.

– Так ить дитю, голубчик барин, жду…

– Отлично, Анфисушка. Известно, женское дело. Но ты мои правила знаешь. Григорий!

– Хватит с тебя на сегодня, – сказал Прохор. – Пошли отсюдова…

Лишь краем глаза увидел Гошка, как после бесполезных слезных просьб и молений легла на скамью и Анфиса.

– Вот что, солдатик! – сказал Прохор. – Видал ты лишь малую толику того, что самому придется испытать. И чтоб таковую радость отодвинуть подалее, повторяю первый мой завет: проглоти язык. Будто ты глухой, а главное, немой. Второй – позднее, когда оглядишься да попривыкнешь. Его, как острый нож или другое оружие, не следует давать прежде времени.

Дед Семен согласно кивал головой:

– Так говоришь, Прохор. Так! Слушай его, Гоша. Плохому не научит.

Показалось вдруг Гошке, что меньше и старше, нет, старее сделался за эти недели сильный и жилистый дед Семен. Словно помельчал, что ли, надломился и сник.

Глава 8

ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО

Впечатляющими были Прохоровы предупреждения и барская «трубочка», а Гошку тянуло к господскому дому. Там текла покойная, чистая и красивая жизнь, столь отличная от жизни Никольских крестьян, его собственной и в особенности его родичей, обретавшихся теперь в грязной и тесной людской, где вечно громко ссорились и откуда доносились бабий визг и тяжелая мужская брань. В господском доме редко повышали голос, там слышались веселые разговоры, смех. По вечерам, когда мужицкое Никольское засыпало, в окнах загорались огни звучала музыка.

Недели две Гошка обходил барский дом стороной. По всем делам туда ходил дед Семен, иногда прихватывая с собой отставного солдата. Однако Гошка с живейшим любопытством наблюдал за жизнью дома и очень скоро узнал всех его обитателей. Вместе со старым барином было четверо господ Триворовых: сам Александр Львович, его сын Михаил Александрович с женой Натальей Дмитриевной и восьмилетним сыном, которого дед называл Николашкой, а мать, на английский манер, Ники. Под одной с ними крышей и их милостью в доме также жили разорившийся помещик, бывший сосед Триворовых, Владимир Владимирович Неделин, тот самый старичок, что во время первой «трубочки» подвинул Александру Львовичу кресло, и дальняя родственница Триворовых, крупная, пугливая дама, Вера Григорьевна. Кроме того, подле молодой хозяйки почти неотлучно находилась Аннушка, высокая, с угольно-черными, неожиданными для ее светлых волос, глазами, девушка лет шестнадцати.

На вопрос о ней Прохор ответил:

– Воспитанница.

И переглянулся с дедом Семеном. Впрочем, тайна очень скоро открылась Гошке, заставив с сочувствием следить за трудной и изменчивой судьбой девушки. Благодаря Аннушке, Гошка впервые попал в барский дом. Однажды утром, возвращаясь из людской в свое логово – столярку, он залюбовался триворовской воспитанницей, которая несла большое блюдо антоновских яблок, радениями хозяйственной Акулины хранившихся в погребе почти до нового урожая. И что случилось: то ли споткнулась Аннушка, то ли неловко ступила, только выронила блюдо, и драгоценные в весеннюю пору яблоки запрыгали по лужам, раскатились по грязи в разные стороны.

Гошка вихрем ринулся на помощь:

– Позвольте, барышня…

Аннушка с изумлением вскинула на Гошку большущие свои глаза и, увидев незнакомого малого, спросила почти испуганно:

– Ты откуда взялся? Чей?

Собирая холодные, скользкие от грязи яблоки, Гошка скороговоркой объяснил:

– Мы – Яковлевы. Были в Москве на оброке. Да сгорели… Может, слышали?

– То-то я тебя не знаю в лицо. Разумеется, слышала.

Аннушка с интересом, как ему показалось, оглядела Гошку.

– Вы ведь музыкальные мастера?

– Были… – с горечью ответил Гошка. – Сейчас на месячине. Все, кроме меня и деда.

– Тоже слышала.

– Вот возьмите! – Гошка протянул блюдо с яблоками. – Только они грязные. Айдате в столярку, там вымоем.

Аннушка мгновение размышляла, Гошка заметил – даже стрельнула глазами по сторонам, – потом решительно тряхнула головой:

– Хорошо, подожду тебя снаружи.

– Я мигом, барышня!

Гошка обернулся быстро. Ополоснул яблоки в деревянной кадушке, что всегда, наполненная водой, стояла у самой двери в столярке. Вытер чистой тряпицей. Для натуральности, будто только что из Акулининого погреба, присыпал опилками. Когда приблизились к господскому дому, на веранде стояла разгневанная барыня:

– Отчего так долго? Где ты пропадала? Завтрак подан, гость ждет, а тебя все нет и нет!

Гошка увидел, как при виде барыни Аннушка переменилась в лице, и поспешил на помощь:

– Сударыня! Барышня подвернула ногу. Я помог донести…

Барыня, казалось, онемела от изумления, затем молвила холодно:

– Во-первых, я тебе барыня, а не сударыня. Во-вторых, с тобой не разговаривают. И вообще, – это уже Аннушке, – что это все значит? Откуда у тебя такой странный провожатый?

– Он из тех Яковлевых, что были на оброке в Москве.

– У них, что ли, был пожар?

Гошку осенило, и он отчаянно смело вмешался в разговор:

– Да, барыня, нас подожгли…

– Нет, правда? – живо обернулась молодая хозяйка.

– Истинная, барыня! И знаете ли, при каких ужасных и загадочных обстоятельствах…

– Ну, уж? – усомнилась барыня, явно заинтригованная Гошкиными словами.

– Поверите ли, барыня, тому предшествовало таинственное убийство…

– Безумно интересно! – сказала вполне искренне молодая барыня. – Обо всем сегодня расскажешь! Приходи после обеда. Скажи, я велела.

– Слушаюсь, барыня! – низко поклонился Гошка, радуясь, что отвел грозу от Аннушки, и боясь думать о том, чем это обернется для него самого.

– Ну, идем же! – совсем другим, недовольным и капризным тоном обратилась она к Аннушке. – Вечно с тобой происходят истории.

Гошка с ликованием поймал благодарный взгляд Аннушки.

Деду и Прохору, хочешь не хочешь, пришлось сказать о приказе явиться в барский дом после обеда.

– С чего бы? – насторожился Прохор.

Сбивчиво и преуменьшая свою роль, Гошка поведал о происшедшем.

– Эх, солдатик! – с горечью заметил Прохор. – Не стерпел, сунулся, куда не след. Ну, а, как говорится, коготок увяз – всей птичке пропасть. Упреждал тебя…

– Может, забудет? – высказал предположение дед Семен.

– Едва ли… – усомнился Прохор. – Изнывает барынька от безделья. Ей любая байка – развлечение. А он, – кивнул на Гошку, – похоже, вовсю распустил хвост. Где уж тут позабыть?

Порешили так: Гошка после господского обеда идет в дом и докладывает, кому попадя, явился, мол, по барынину приказанию. Надежды тут две: авось не в пору придется – отошлют, а там видно будет. Или, того лучше, попросту шуганут из дому, не докладывая барыне, – с него тогда вовсе спросу нет.

Хитроумный план, однако, потерпел провал. Седовласый старик, триворовский дворецкий Петр, к которому адресовался Гошка, выслушав, с сомнением оглядел его, однако сказал:

– Велено так велено. Подожди тут. Доложу.

Через минуту вернулся:

– Иди. Да оботри ноги, говорун. Не в хлев зван.

– Куда идти-то?

– Следуй за мной. И запоминай дорогу. Тебе, похоже, по ней ходить и ходить… – дворецкий сделал многозначительную паузу, – покудова сапоги не стопчешь.

– Разве плохо тут? – решил разыграть простачка Гошка.

– Везде хорошо, где нас нет.

Гошка с любопытством озирался вокруг. Дом был богаче тех, в которых прежде доводилось бывать с дедом. Дворецкий провел Гошку через два помещения непонятного назначения и большую двухсветную залу в комнату барыни. Голубые шелковые шторы на окнах, голубая атласная обивка резного золоченого диванчика, где позолота перемежается с голубым и белым, на полу и стенах – голубые ковры и того же стиля и расцветки рабочий столик на резных ножках, трюмо с тремя высокими зеркалами и большой, должно быть платяной, шкаф. Обстановку довершали два кресла и несколько стульев. Барыня, одетая в светлое платье, сидела в одном из кресел, другое занимала с книжкой на коленях Аннушка.

Барыня оглядела Гошку с головы до ног и брезгливо заметила:

– Боже, как ты грязен! Иди, Петр, – отпустила дворецкого. – Ну, так что у вас там стряслось в Москве?

– Это, барыня, – заставил себя оживиться Гошка, – целая история…

– Так рассказывай же!

Гошка поклонился и начал:

– Конечно, мы многого не знаем и о ином можем только догадываться, но, как говорят, лето одна тысяча семьсот пятого года в итальянском городе Кремоне было особенно прекрасным…

Барыня и Аннушка, точно по команде, недоуменно воззрились на Гошку.

– Да, да, – продолжал он храбро, – как ни странно, история, приключившаяся с нами, началась в Италии примерно сто пятьдесят лет назад.

Вот когда пришли на помощь Гошке книжки, приобретенные на Сухаревке и других московских книжных развалах! Он сочинял. Смело и вдохновенно. В рассказе причудливо переплетались подлинные события, связанные с Беспалым Сережей и его скрипкой, Амати-Матькой, и весь арсенал читанных им бульварных книжек.

Стоило Гоше поймать недоверчивый взгляд барыни, он спешил оговориться:

– В точности этого, конечно, никто не знает, но говорят…

Или:

– По слухам…

Когда же Гошка, убоявшись, что чрезмерно злоупотребляет вниманием своей владетельницы, торопливо свел концы с концами, она, переведя дух, сказала:

– Уф! Скажи спасибо, что я ужасная любительница страшных историй, а то получил бы ты сегодня за свое вранье баринову «трубочку», а то и две.

Гошка опешил и чуть было не начал клясться и божиться, что все в точности так и было, но вовремя поймал предостерегающий взгляд Аннушки и, улыбнувшись, развел руками:

– Сударыня! Возможно, я и сочинил немного там, где в событиях были темные места. Только ведь Сережу Беспалого действительно убили, и его итальянская скрипка была у нас на хранении, и подожгли нас с умыслом, и из Москвы выдворили, чтобы лишние разговоры пресечь. Все это чистая правда!

Аннушка облегченно вздохнула и легонько наклонила голову: «Так, мол. Все правильно».

Внезапно барыня еще раз испытующе оглядела Гошку:

– А ты умеешь читать?

Пока Гошка соображал, к чему бы этот вопрос и как на на него ответить, барыня велела Аннушке подать книгу, которая лежала у той на коленях.

– Читай!

Гошка открыл наугад книгу и, откашлявшись, начал громко:

– «Графиня сверкнула своими небесно-голубыми очами и воскликнула гневно:

– Граф, вы забываетесь! Я пожертвовала ради вас своей молодостью…»

– Очень хорошо, – прервала его барыня. И, как показалось Гошке, не без некоторого злорадства объявила:

– Сегодня вечером будешь читать мне и освободишь от этой, как видно, неприятной для нее обязанности Анну, у которой каждый день фокусы: то голова болит, то, видите ли, нет настроения.

Гошка по-настоящему испугался. Ему очень нравилась триворовская воспитанница, он угадал, что жизнь ее в господском доме далеко не сладкая. А тут еще это…

Однако, покосившись в сторону Аннушки, увидел, что глаза ее сверкают почище, нежели у графини из книжки, только не гневом, а откровенной радостью. И голова опустилась в уже понятном Гошке кивке: «Все, мол, так. Прекрасно!»

– Слушаюсь, барыня! – поклонился Гошка.

– Распорядись, – это уже Аннушке, – чтобы его вымыли и одели пристойно.

– Слушаюсь, сударыня! – церемонно, но, как показалось, насмешливо поклонилась Аннушка.

– Идите же! – топнула ногой барыня.

Дед Семен и Прохор отнеслись к внезапному Гошкиному возвышению с единодушным сожалением:

– Попал, похоже, как кур в ощип. С непривычки, ох, туго придется… – покрутил головой Прохор.

– Да, милок, – вздохнул дед, – на горяченькое местечко угодил. Было тебе говорено. Да что теперь. После драки кулаками не машут.

– Погоди, солдатик, – возразил Прохор. – Драка-то у него только начинается – можно сказать, все впереди. – И Гошке: – Давал наказ проглотить язык и барский дом обходить за семь верст – выполнил его худо, в чем раскаешься по прошествии самого малого времени. Ныне тебе второе обещанное наставление. Коли коротко сказать: никого не бойся, а сделай так, чтоб боялись тебя.

Тут даже дед Семен саркастически усмехнулся:

– Пожалуй, хитро это…

– Верно! Не просто. Однако возможно и даже необходимо. Господа суть твои владельцы и повелители. Не потрафил барину или кому из его близких – пиши пропало. А угодить будет временами ой мудрено, потому как не от тебя чаще всего будет зависеть, хорош перед ними али нет, а от них самих – как почивали ночь, с какой ножки утречком изволили встать. За одну и ту же оплошку тебя иной раз пожурят, в другой – отправят на конюшню к Мартыну. Поэтому будь в господском доме словно во вражеском стане: ушки на макушке, глаза ровно у кошки, умом востер и цепок – все наперед должен угадывать. И еще. Ты, поди, думаешь, надо оберегаться одних бар? Сильно ошибаешься, коли так. Мучителем твоим может быть всякий из дворни, ежели ты себя перед другими не поставишь. Кого бьют? Слабого телом? Мимо, солдатик. Слабого духом. И тебе мой второй завет: никому не поддавайся!

Гошка и сам знал: не сумеешь постоять за себя – считай, пропал. Воспитывался, как известно, не в пансионе для благородных девиц – на Сухаревке. Знавал Гошка равно подростков и взрослых, что вздрагивали от каждого громкого звука и шарахались от невзначай, не на них поднятой руки, битых-перебитых, осмеянных и затравленных. Беда быть таким. Жизнь в тягость. Каждый день – пытка, каждый встречный – обидчик и злодей.

– Памятуй, не та собака кусает, что лает, а та, что молчит. Видал дворецкого? Старичок божий – мухи не обидит. А прозван апостолом Петром. Не человек – камень. Все, что делается в доме, видит, слышит и знает. Упаси господь в нем нажить недоброжелателя, врага – бери веревку и мастери петлю, все одно жизни не будет. Или, скажем, баринов камердинер Мишка. Молодой, однако тоже сила. Хитер и барину в удобный час может шепнуть нужное слово. По счастью, есть лазейка. Люто ненавидят друг друга дворецкий и камердинер. Но и опасность: угодишь одному, другому – поперек.

Терпеливо наставлял Прохор, чего остерегаться в господском доме и как себя вести, чтобы избежать беды.

Гошку Прохоровы речи, в конце концов, развеселили. Разве не он, Гошка, только что плел лапти барыне, а она слушала, разинувши рот, как простая баба? Что говорить, Гошка опасался, а все-таки жаждал предстоящей перемены и втайне гордился тем, что сумел обратить на себя внимание Аннушки и барыни.

– Ты, дядя Прохор, все остерегаешь да оберегаешь. Поди, люди – не звери.

Отставной солдат осекся на полуслове и поглядел с сожалением на Гошку:

– Ты, похоже, из тех, кто только своей спине верит. Ну, исполать тебе, солдатик. За тем дело не станет.

И словно в воду глядел.

В ближайшую субботу, по навету Стабаринова камердинера Мишки, которому он, оплошась, не угодил, вытерпел Гошка первую «трубочку».

Больно, сноровисто стегал Григорий. Словно испытывал новичка.

Гошка пролежал всю «трубочку» молча, сцепив зубы.

– В чем дело, Гришка? – нахмурился Стабарин. – Похоже, гладишь его, не сечешь. Может, самого к Мартыну направить? Он научит.

Споро заработал Григорий розгами. Гошка зажмурился от боли. Но стерпел. Бога молил, не накинул бы Стабарин еще. Слез с лавки. Натянул штаны. Исподлобья стрельнул глазами по сторонам, ожидая встретить насмешки. И ошибся. Если скалили зубы – благодушно.

– Крепок малец…

– Видать, коли Гришку едва не сосватал под Мартынову плеть.

Мишка да его дружки позлорадствовали. Зато апостол Петр, дворецкий, поглядел на Гошку, как ему показалось, с любопытством и одобрением.

Аннушка воскликнула с сердцем:

– Господи! И когда только это кончится?!

На что случившийся тут Прохор отозвался твердо, со злостью:

– Вскорости, барышня. Коли государь не переменит, быть новому Пугачу…

Глава 9

НА КОБЕЛЬКА ВЫМЕНЯЛ…

Тридцатого мая праздновали шестидесятилетие Стабарина. Две недели готовились к этому событию. Дворня сбилась с ног. Зареванные, с опухшими лицами девки и бабы ошалело метались по дому и хозяйственным службам. Оплеухи и затрещины сыпались на них с невиданным изобилием. За два дня до съезда гостей началось истребление птицы и иной живности. По двору носились пух и перья, верещали под острыми беспощадными ножами поросята. Нахальный Стабаринов камердинер Мишка накануне торжества подрался с кем-то, исчез на ночь, а наутро явился побитый столь красочно и живописно, что о его службе при Стабарине на предстоящем торжестве, куда должен был собраться цвет уездного и губернского дворянства, не могло быть и речи. Взбешенный Стабарин сгоряча отослал провинившегося к Мартыну. Главный Никольский палач, у которого с барским камердинером были свои счеты, как говорится, отвел душу. С конюшни Мишка, почитай, ползком добрался до людской и пал там на лавку с выпученными от дикой боли наглыми глазами.

Для Гошки происшествие обернулось новой службой. Дворецким Петром, благоволившим ему, был поставлен до Мишкиного выздоровления в мальчики к Стабарину.

По незнанию, он то и дело попадал впросак и к вечеру бегал с багровыми ушами. Не до «трубочек» было в спешке, потому и Стабарин, и всяк другой, властный над Гошкой, управлялся перстами или ладонью.

С утра над домом весело трепетал флаг. В церкви был отслужен торжественный молебен, на котором присутствовали первые гости. И пошло! Застучали по аллее коляски и экипажи. Разряженных дам и парадно одетых господ встречали молодые баре, а особо почетных – ему об этом через Гошку докладывал помощник дворецкого – сам Стабарин. И дом, и куртина перед ним, а затем и парк наполнились говором, смехом.

Стол для обеда накрыли на шестьдесят персон, по числу исполнившихся имениннику лет.

Скоро выяснилось, что гостей прибывает значительно больше, и начались торопливые усилия разместить всех с почетом и, возможно, без обиды.

Александру Львовичу Триворову льстило множество гостей, прибывших поздравить его с днем рождения. Однако истинной причиной небывалого наплыва дворян было не только и даже не столько желание засвидетельствовать свое уважение владельцу Никольского, сколько стремление собраться вместе в наступившие тревожные времена, жажда услышать новости, обсудить надвигающиеся невиданные доселе перемены, которые до животного страха и ужаса пугали большинство помещиков и помещиц.

И вот обед начался.

Чего только не было в этот день!

Стреляли из пушки, которая молчала, должно быть, более полустолетия, катались на лодках, вечером перед домом в прилегающей к нему части парка был зажжен фейерверк. Молодежь танцевала до упаду под собранный – вправду сказать, с большим трудом – свой, из крепостных, оркестр. Во время обеда, после первых тостов за здоровье хозяина, стали вспыхивать новые либо продолжаться начатые разговоры о том, что волновало собравшихся: верно ли, будто готовится для крепостных воля, что из этого воспоследует, и вопрос, беспокоивший более других, – как будет с землей.

– Помилуйте, дамы и господа, – громко витийствовал сосед Триворовых Василий Николаевич Пафнутьев. – Неужели государь допустит, чтобы у кого-то поднялась рука на то священное и неприкосновенное, что нашим дедам и прадедам даровано его дедами и прадедами? Даровано за заслуги перед престолом и отечеством…

– Заслуги твоих пращуров перед престолом и отечеством известны… – тихо, но отчетливо произнес один из гостей, сидевший к Гошке спиной, плотный, с бычьей шеей. – Перед матушкой-императрицей Елизаветой Петровной прыгал в шутовском колпаке с бубенцами. За то и пожалован был землей и тысячью крепостных душ.

Расфуфыренная старая барыня обратилась к присутствующим, ища сочувствия и поддержки:

– Мои хамы знаете что заявили? Землю, мол, пашем испокон веков, а потому – наша она. Каково, а?

Поднялся невообразимый шум. Ах, на любимую мозоль наступила барыня!

– Волками! Волками глядят мужички!

– У нас половина соседей – кто куда по городам из поместий: одни в уездный, другие в губернский, третьи в Москву или в Петербург.

– Разбегаются тараканами врассыпную… – желчно заметил бычий загривок. – Это, господа, трусость, – возвысил голос, и все головы повернулись к нему. – Не в бегстве наше спасение…

– В чем, позвольте спросить?

– В силе. И сила наша – земля.

– А если земли лишимся? Что тогда?

– Пустое, господа. Какую-то часть, возможно, придется уступить. Но ведь не все. И не задаром. Ко мне же на поклон придет мужик: дай в аренду, батюшка. Ну, я и дам…

По столу пробежал сдержанный смешок.

– Я ему дам… – продолжал, наливаясь злобой, оратор, – так, что он мне вдвое, втрое против нынешнего будет должен. А не хочешь, подыхай с голоду!

– Господа, господа! – почтивший Стабарина своим посещением уездный предводитель дворянства отставной штабс-капитан Вертунов легонько постучал вилкой о бокал. – Позвольте внести некоторую ясность…

Гости притихли. Невелика шишка, а все ближе к начальству.

– Как известно, государь император, еще будучи наследником престола, принимал участие в рассмотрении вопроса о том, скажем, несколько ненормальном положении, в котором пребывает значительная часть населения Российской империи, и хотел…

– Врет! – убежденно сказал соседу гость с бычьим загривком. – Государь, будучи наследником, всеми силами противился переменам. И сейчас о нас с вами печется. Поди, слыхали, что его величество изволили сказать на приеме, данном уездным предводителям дворянства Московской губернии? «Лучше отменить крепостное право сверху, нежели дожидаться того времени, когда оно само собой отменится снизу». Достаточно ли ясно выразился?

– Куда уж яснее…

А здешний уездный предводитель добавил:

– Не угодно ли, господа, вместо перемен, полагаемых с согласия и одобрения государя, нового Пугача, Степку Разина или иного разбойника и душегуба?

– Боже, спаси и сохрани! – вырвалось единодушно.

– А ведь именно о том и речь: или… или…

Гошка, весь обратившись в слух и внимание, думал торжествующе: «Боитесь! Боитесь нас, господа дворяне! Хорошо это. Ах, как славно!»

На растревоженный муравейник Походило уездное дворянство: ездило, суетилось, томилось от страха и ожидания.

– Господа, – вздохнул кто-то. – Бог с ней, с землей. Самим бы остаться в живых…

А тот, с бычьей шеей, твердил свое:

– За глотку взять мужика. Я половину своих в дворню перевел, а другую – переселил на песочек. Погляжу, что они с волей станут делать без землицы…

За столом одобрительно галдели.

Поздно вечером, когда большинство гостей разъехалось, оставшиеся мужчины, в основном люди в возрасте, расположились в просторном, увешанном оружием кабинете хозяина. Среди них оказался и некий граф, молодой еще сравнительно человек, вступивший во владение имением недавно умершего своего дядюшки, одного из крупнейших помещиков губернии.

Перед ним все, в том числе Стабарин, несколько заискивали, хотя видимого проку от графа ожидать было трудно. Просто оказывали повышенное внимание знатности и богатству. Лестно было потом мельком помянуть: «Знаете ли, за кофе граф мне сказал…»

Бесшумно входили и выходили лакеи. Мужчины курили: кто трубки, кто сигары из дорогих – Стабарин предусмотрительно заказал их в столице. Плавал в воздухе синий ароматный дым. Кресла и диваны были покойны. Разговор перешел на прежнее житье-бытье.

– Да-с, господа, родители наши умели жить! – обращаясь более к графу, нежели к остальным, молвил Стабарин. – Наш род Триворовых, по семейным, разумеется, преданиям – документально это не подтверждено, – восходит к легендарному князю Трувору.

Гошка, находившийся неотлучно при Стабарине, ухмыльнулся про себя. Он от Прохора слышал другое. Жили в свое время три братца, и были они все трое ворами-разбойниками, отсюда пошла сперва кличка, а потом и фамилия – Триворовы.

– И то, что вы видели сегодня, ваше сиятельство, – уже прямо адресуясь к графу, продолжал Стабарин, – увы, лишь бледная тень того, что некогда происходило здесь. Не думайте, граф, что только в столице дворянство умело, как говорится, срывать цветы удовольствия. Наши родители, степные помещики, царствие им небесное, жили широко, без оглядки. Служили редко. Да и зачем? Земли вдосталь, крепостных у иного – тысячи. Достаток – не то что нынешний. Какие празднества задавали! Дворню сотнями держали. Любую прихоть или причуду – пожалуйте! Оркестры свои, театры.

– У вас, я слышал, даже вышла романтическая история, – промолвил граф.

– Видите ли, ваше сиятельство, – начал повествование Стабарин, – лет двадцать назад обретался в нашем уезде средней руки помещик, некто Тахтаушев. Был заядлым, хотя и весьма посредственным, псовым и ружейным охотником. Случаются азартные любители поля, да не очень толковые. Именно таким и был Тахтаушев. Рассуждать любил об охоте – страсть! Послушать, у него и борзые лучшие, и гончие непревзойденные, и ружья – все английские от Перде или Ланкастера. Ружья, впрочем, у него были отличные. Однако, сами изволите знать, ружье еще не охотник. Иной с плохоньким добудет более, нежели другой с первоклассным. А вот с собаками ему не везло. Настоящую хорошую собаку не купишь. Ее следует у себя на псарне выкормить-выпоить и обучить. Тут первое дело – свой глаз и опытные псари. У Тахтаушева ни того, ни другого. Ни своей хватки, ни стоящих людей. Оттого, бывало, выезжал с тремя сворами, а возвращался с двумя. Одну непременно за позор, который ему доставила, сгоряча, на сучьях велит повесить. У нас и шуточка ходила: где, мол, Тахтаушев? А, известно где – собак поехал вешать. Случилось у меня в ту пору быть отличному гончаку. Тахтаушев и пристал: продай да продай. Я посмеивался: кто хорошую собаку продаст? Радость она хозяину, да и что толковать, – гордость на зависть другим. Горячился. А то, говорит, давай, поменяемся. За Догоняя – отдам деревню. Ну, такого рода дела были не по мне. Разговоры потом на всю губернию. Я отказал. И вот однажды заехали к нему с охоты передохнуть и отужинать. Гляжу, у него новая Психея. Да какая! Много я к тому времени повидал на свете, но подобного совершенства не встречал… Выпили, как водится, закусили. Нюша – так звали девушку – нам подавала. Еще выпили. Крепенько, помнится. Тахтаушев – сильно уж подшофе – опять за свое: «Уступи, мол, Догоняя». И вместо одной деревни – предлагает две. А я не свожу глаз с Нюши. Та конфузится с непривычки и делается еще милей. «Послушай, – говорю, – Константин Иванович. Деревни мне твои ни к чему, хватает своих. А коли хочешь получить Догоняя, отдай мне за него Нюшу». Боялся, знаете ли, взбеленится, обидится. А он обрадовался. «Верно, – спрашивает, – говоришь? Не передумаешь?» «Чего верней, – отвечаю. – Ты-то сам, – посмеиваюсь, – не пойдешь на попятный?» Обиделся. Напыжился. «Слово, – говорит, – дворянина». «Ну, коли слово дворянина, тогда верю. Забирай Догоняя, а завтра привезешь Нюшу». Ударили по рукам. Я уехал. У меня правило было – все дела, большие и малые, решать на трезвую голову. Ну, думаю, проспится, вернет Догоняя. Представьте мое изумление – с приказчиком прислал Нюшу. Я велел ее во флигилек, приказчику стакан водки. Спрашиваю: как барин? А тот, поганая рожа, лыбится: плакал барин. «Да, – говорит, – ничего поделать не могу: слово дворянина дал». Так и выменял красавицу на кобелька. Да, признаться, Догоняй к тому времени стареть стал.

– Что же Нюша? – заинтересованный рассказом, спросил граф.

– Нюша… – Стабарин пожал плечами. – Играла в театре первые роли, родила дочку.

– Неужели?! – воскликнул граф. – Какая прелесть! Похожа на мать?

– Весьма, – ответил Стабарин, – хотя нет той наивности и кроткого обаяния, которые свойственны юным крестьянкам, когда их берешь в господский дом.

– Да вы, ваше сиятельство, быть может, изволили видеть воспитанницу Александра Львовича, так это она и есть.

– Признаться, не обратил внимания. А взглянуть было бы чрезвычайно любопытно…

– Нет ничего проще, – с готовностью отозвался Стабарин. И Гошке: – Скажи Анне, я велел прийти в кабинет. С гитарой и без капризов.

– Знаете ли, мы – дворяне, часто допускаем ошибку, когда даем образование или воспитание крепостным. Разыгрываются амбиции. Холоп начинает тяготиться своим состоянием. Мнить о себе много.

Дорого бы дал Гошка, чтобы не на него возложил свое поручение Стабарин.

Спокойствие не восстановлено

Он без труда нашел триворовскую воспитанницу на ее излюбленном месте в самой дальней беседке огромного запущенного парка. Аннушка была не одна. Она оживленно беседовала с репетитором Николаши, белокурым молодым человеком в студенческой тужурке. При Гошкином появлении разговор оборвался, и, обычно приветливая, Аннушка нахмурилась:

– Что еще?

Давясь словами и проклиная все на свете, Гошка обреченно выговорил:

– Стаба… То есть Александр Львович требует вас, барышня…

– Зачем? – резко спросила Аннушка.

Гошка покривил душой:

– Не знаю, барышня…

– Лжешь! – Аннушка впервые посмотрела на Гошку с презрением. – Все-то ты отлично знаешь!

Гошка опустил голову.

– Ах, как я всех ненавижу: и господ, и холопов. Не знаю, кого больше: тех, кто тиранствует, или тех, кто безропотно все терпит! Никуда я не пойду! – продолжала гневно Аннушка. – Скажи барину: не нашел меня, заболела, умерла… Словом, все, что хочешь! Ну, чего ждешь? Иди!

Гошка медлил.

В поисках триворовской воспитанницы он натолкнулся на дворецкого. Тот, узнав, в чем дело, серьезно сказал: «Непременно сыщи барышню. Не пойдет – уговори. Ино – быть ей в большой беде».

Едва ли Гошка справился с поручением, если бы не нашел союзника в белокуром студенте.

– Надо ли искушать провидение, Анна Александровна? Вы мою точку зрения отлично знаете. Понимаю, насколько омерзителен затеваемый спектакль. Но рано еще, Анна Александровна. Погодите немного.

– Погодите… потерпите… – Аннушка резко поднялась. – Если бы вы только знали, как мучительно жить такой жизнью. И когда это кончится?!

И на восклицание триворовской воспитанницы, слышанное уже однажды Гошкой, студент ответил почти точными словами отставного солдата Прохора:

– Кончится, Анна Александровна. Так или иначе, но кончится. И полагаю, очень скоро!

Гошка побитой собакой следовал за Аннушкой, которая твердым и решительным шагом устремилась к залитому светом дому. Стремительно, ни на кого не глядя, прошла через комнаты к гостям, без стука и резким движением отворила дверь кабинета:

– Звали?

Все головы повернулись к вошедшей. Мужчины бесцеремонно, с откровенным любопытством рассматривали Аннушку.

– Принеси гитару и спой нам что-нибудь, – приказал Стабарин.

Лицо девушки заполыхало огнем. Но она молча, не сказав ни слова, вышла из кабинета.

Гошка облегченно вздохнул.

– Хороша! – воскликнул граф, едва закрылась дверь.

– О, если бы вы, ваше сиятельство, видели ее мать! Дочка, слов нет, с изюминкой. Но с матерью не сравнима. Та была ослепительна!

Полное мясистое лицо Стабарина расплылось в самодовольной улыбке.

– Сколько и чего только мне потом ни предлагали за нее – не отдал. Помнится и ты, Владимир Владимирович, – обратился к Неделину, – сулил две деревни да полконюшни в придачу!

– Было. Все было… – вздохнул несколько театрально триворовский приживал.

– Было, да сплыло… – грубо и жестко сказал Стабарин.

Неделин сник и безгласно развел руками.

Аннушка, вернувшись с гитарой, присела на краешек дивана и запела. Ее голос звучал напряженно, на глаза навертывались слезы. Не дослушав до конца романс, Стабарин раздраженно прервал:

– Достаточно. Иди.

И, возвращаясь к приятным воспоминаниям, оборотился к графу:

– Да, ваше сиятельство. Тахтаушев пустяковым был помещиком – а хозяин своего слова. Обещал отдать красавицу девку за собаку и отдал. Что ни говорите, бла-агородный человек. Дворянин!

Гошка долго не мог уснуть в ту ночь. Ворочался с боку на бок в тесной и душной Мишкиной каморке. Думал с ненавистью: «Сколько от вас людям мучения и горя, поганое племя. И отчего вам дана такая власть?»

Глава 10

ПРИВЕТ ОТ САНТО СЕРАФИНО

Две недели длилась Гошкина служба при Александре Львовиче Триворове. Раздеть грузного барина, одеть. Среди ночи, по звонку, подать пить. И опять ждать, когда звякнет звонок. Спал Александр Львович плохо. В ночь по десять раз требовал то воды, то трубку, то бутылку вина, то капустного рассола, то еще чего. А что поделаешь? Приказано – исполняй.

Одно утешение – кабинет Стабарина, в который Гошка получил теперь доступ. Просторный, обставленный старинной резной мебелью, креслами и диванами, обитыми темно-вишневой кожей, он был пропитан запахами дорогих сигар и тонких французских духов. До потолка высились застекленные книжные шкафы. И повсюду, куда можно было пристроить – над диванами, камином, на дверях, во всех простенках, – оружие. Чего тут только не было! Ружья, пистолеты, кинжалы, сабли, алебарды, топоры, шестоперы – все это собиралось лет триста дедами и прадедами. Находились здесь предметы вооружения, согласно преданиям, принадлежавшие знаменитым полководцам и даже московским великим князьям и царям.

При оружии Стабарин держал троих дворовых. Оружейного мастера и двух его помощников. От них Гошка принял оружейную науку.

На памятные именины Стабарин, желая похвастаться перед графом, велел Гошке, стоявшему подле двери:

– Подай саадак царя Алексея Михайловича!

Гошка с недоумением вытаращился на Стабарина: слово «саадак» слышал впервые.

– Болван! Позови Михайлу!

Обрадованный, что дешево отделался, Гошка ринулся разыскивать оружейного мастера. Апостол Петр на другой день сказал Гошке:

– Передай Михайле, я велел разъяснить все про бариново оружие.

Михайла, хмурый неразговорчивый мужик, дело знал на совесть. Выбравши время, когда Стабарин поехал к соседям, повел Гошку в кабинет:

– Гляди и запоминай.

И принялся снимать со стены один предмет за другим:

– Вот он и есть саадак, то есть колчан для стрел, будто бы принадлежавший царю Алексею Михайловичу. Это пищаль, сработанная аж при великом князе московском Дмитрии Ивановиче, прозванном Донским. В тую пору оружие для русского войска редкое.

В Гошкиных руках побывали диковинные вещи. Но более всего ему пришлись по душе не отделанные золотом, костью и перламутром редкости, а обыкновенные новые револьверы. Вот действительно надежное оружие! Никелированный блестящий корпус, и в нем круглый барабан на шесть патронов. Взвел курок, нажал спусковой крючок – бабах! Взвел еще раз, нажал – бабах! И так шесть раз подряд.

Доступ в Стабаринов кабинет оказался для Гошки сущим подарком судьбы. Чего греха таить, был он, как все мальчишки во все времена, неравнодушен к оружию. Мастерил дома, в Москве, с приятелями самодельные луки и деревянные кинжалы и сабли. А здесь не только настоящее, боевое, но еще и отборное оружие. Каждая вещь примечательна: одна – пышной парадностью, другая – тонкой искусной отделкой, третья – добротностью материала, из которого сделана, четвертая – необыкновенным происхождением.

Вскорости после первого урока, данного Михайлом – оружейным мастером, Гошка мигом подавал барину необходимое. Он теперь присутствовал не только на будничных семейных трапезах Триворовых, но прислуживал Александру Львовичу всякий раз, когда в доме бывали гости. Вот тут Гошка всегда держал ушки на макушке. Баре не стеснялись крепостного мальчишки и разговаривали вполне откровенно. И если женщины иногда по-французски, то мужчины почти всегда по-русски. И много, чрезвычайно много интересного для себя узнавал Гошка, молчаливый, однако очень внимательный слушатель. Да и как иначе, когда большая часть споров и бесед прямо касалась его самого и других крепостных.

Больно было глядеть, как изводятся на месячине родные, без своего угла, на скуднейшем пропитании. Тощие, оборванные, словно нищие, с почерневшими скорбными лицами и тоской в глазах – такими стали и мать, и отец, и дядя Иван с теткой Пелагеей, и прежде упитанный, любивший поесть Мишка. Гошка старался помочь родне. Ну, утаит кусок хлеба, выклянчит на кухне пирога с барского стола – разве этим накормишь пятерых? Дед и того не мог.

Потому каждое слово о грядущей воле Гошка ловил с жадностью. Ах, как часто самому хотелось вступить в разговор. Так ведь случись это, баре, должно быть, удивились бы больше, чем ежели бы по-человечески заговорила Милка, любимая борзая Стабарина.

Звездный Гошкин час и катастрофа пришли внезапно. Причиной и виной оказался он сам.

Перед вечерним чаем, который назывался, по порядку, заведенному молодой барыней Натальей Дмитриевной на английский манер: «файф о клок», в начале аллеи, ведущей к дому, показалась новенькая, нарядная коляска. На облучке сидел румяный кучер, одетый в городское платье, а за ним под козырьком, защищавшим от солнца, – баре, которых Гошка уже видел, помещик здешнего уезда Василий Николаевич Горюнов с супругой. Их с несколько преувеличенным радушием встретила Наталья Дмитриевна. Горюновы были людьми состоятельными, зиму живали в Петербурге, чего молодые Триворовы себе не могли позволить, и для Натальи Дмитриевны были поставщиками столичных новостей и источником тайной зависти. Одевалась Елена Сергеевна по моде и дорого, выписывала шляпки и перчатки из Парижа, с демонстративным пренебрежением относясь к французским товарам, привозимым в Россию.

Горюновы были приглашены на чай. За столом на веранде, кроме своих, разместились студент, репетитор Николаши, сосед Триворовых, тоже помещик, отставной штабс-капитан Коровин, и Горюновы. Два лакея в белых перчатках подавали господам. Гошка, по обыкновению, подпирал косяк двери, ожидая приказаний Стабарина.

Дамы говорили о том, что носят нынче в Париже и Петербурге. Мужчины – на излюбленную тему, о хозяйстве.

Горюнов, старавшийся вести хозяйство по-современному, доказывал необходимость применения агрономии и машин. Он горячился, сыпал цифрами, названиями фирм и мудреными словами.

– И… милостивый государь мой, – тянул снисходительно отставной штабс-капитан. – Вот вы на авторитеты изволите ссылаться, разрешите и мне. Лет, помнится, сорок назад или около того листал я журнал. Название забыл да и фамилию, кто писал, тоже. А вот мысль высказанная запала мне в память. Сводилась она к тому нехитрому, однако жизненному соображению: ежели, к примеру, весь хлеб обмолотить до осени, что, спрашивается, будут делать крестьяне и их жены зимой? На печке греться? Нет, сударь. Молотилка денег стоит, требует ремонта и содержания лошадей, а работа холопов ничего не стоит. Так, примерно, рассуждал помещик, кажется тамбовский, который тиснул статейку. И правильно, заметьте! Практически, так сказать, не филозовски…

– Позвольте, позвольте! – кипятился Горюнов. – А как они работают, ваши крестьяне?

– Как сто лет назад работали, так и сейчас – руками…

– Я не о том. О продуктивности. Коли сами не согласитесь или мне не поверите, могу также привести одно наблюдение.

Горюнов торопливо достал из кармана записную книжку, полистал и нашел нужное место:

– Вот! Тоже писано не вчера. У меня помечено: извлечено из «Земледельческой газеты» за 1847 год. Статья принадлежит рязанскому помещику Кошелеву, личности известной. «Взгляните на барщинную работу. Придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается сколько возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше, – ему не дело делать, а день убить…» Не так ли и у вас, господа?

Горюнов победно оглядел Стабарина и отставного штабс-капитана.

– Не так, сударь, – ответил Триворов. – У меня, к примеру, вовсе по-другому. Не медлят и не чешутся на моем поле холопы. Работают без холодка. В поте лица добывают хлеб свой насущный. И не подгоняю их.

– Как вам это удается?

– Никакой хитрости. Еще покойный мой батюшка, царство ему небесное, ввел урочное положение. Все, повторяю, очень просто. Задаю… не я, разумеется, – приказчик задает крестьянину урок: сделать сегодня то-то и то-то. Скосить, положим, лужок. Исполнил работу, хоть в полдня, – иди гуляй. Никто тебя не держит. Ну, а замешкался или поленился – не обессудь. Первые два раза – розги. Для них у меня Григорий. А на третий – под плеть. Есть на конюшне такой мастер по имени Мартын. Мужички его больше, чем меня, боятся! – Александр Львович рассмеялся.

– Помилуйте, это же грубое насилие! – воскликнул Горюнов. – Можно на иных началах…

– На каких?

– А вот послушайте, что пишет далее Кошелев: «С этой работой сравнить теперь работу артельную, даже работу у хорошего подрядчика. Здесь все горит, материалов не наготовишься, времени проработают они меньше барщинного крестьянина, отдохнут они более него, но наделают вдвое, втрое. Отчего? Охота пуще неволи». Статья так и озаглавлена: «Добрая воля скорее неволи».

При этих словах Стабарин и штабс-капитан переглянулись, и Александр Львович нахмурился.

– Вы, молодой человек, – впервые он обратился так к Горюнову, – помещик, дворянин. В этом звании, кое даровал вам господь, следовало бы осмотрительнее употреблять слова: «воля» – «неволя» применительно к крепостному сословию. Беспортошные господа в Петербурге, у которых единой десятины земли нет и не было, могут себе позволить ими жонглировать. А вам негоже…

– Именно так-с! – встрял до того молчавший Неделин. – Им терять нечего. А вы изволите рубить сук, на котором восседаете-с.

– Позвольте, но сам государь… – смутился Горюнов.

– Государь тут ни при чем, – твердо парировал штабс-капитан. – Мудрствуют чиновники-сановники, что его окружают. Поверьте мне, старику, крепостные ни в какой воле не нуждаются! Мужик что дитя. Не пороть его, работу вовсе бросит. Будет сидеть с утра до ночи в кабаке. Все с себя спустит. Уж я их знаю довольно.

Горюнов оторопело перевел взгляд с одного из своих собеседников на другого.

– Но помилуйте, они бунтуют…

– Не сами, сударь, их социалисты подбивают.

– И английские шпионы… Они-с… – заговорщически добавил Неделин.

– Да, молодой человек, – назидательно вступил Стабарин, – вы в Петербурге далеки от настоящей России. Слушаете неизвестно кого. А мужичок-то не хочет вашей воли. Не желает, и весь разговор. Вот, к примеру, крепостной малый, – Стабарин неожиданно обернулся к Гошке, жадно слушавшему спор. – Сыт, обут, одет, извините, не хуже иного… – Стабарин покосился на студента, – гм… городского жителя. Захочет ли он уйти от меня? Нужна ли ему ваша пресловутая воля? Спросите, спросите! Не стесняйтесь! Ну, – уже непосредственно Гошке, – ответь барину: худо ли тебе у меня? Хочешь ли ты на волю?

Стабарин поглядел на Горюнова. Выкушаешь, мол, сейчас, поборник крестьянской вольности.

Спокойствие не восстановлено

Все, кто сидел за столом, в том числе дамы, заинтересованные таким поворотом спора, смотрели на Гошку.

Не буря – шквал чувств и мыслей обуревали Гошку. Он понимал, конечно, чего от него ждут. Чтобы низко поклонился и произнес проникновенно: «Сохрани господь, барин! Какая воля? Да на что она нам? Пропадем без твоей отеческой заботы и ласки! Сгнием!»

И вдруг почувствовал Гошка, что не может так ответить. Не имеет права. Ибо говорить сейчас будет не только от своего имени, а от имени всех живых и мертвых крепостных России, травленных, битых, мученных, оплеванных, превращенных в бессловесную скотину, доведенных до последней границы терпения.

Он выпрямился, расправил грудь и вдохнул глубоко в легкие воздух:

– Кто же между хомутом и волей выберет себе хомут? Разве что полный дурак.

Увидев, как округлились Стабариновы глаза и замерли в безмолвном оцепенении остальные, добавил:

– Коли б не желали воли, так, пожалуй, не было бы ни Степана Разина, ни Пугачева. А ведь были же…

– Вон, мерзавец! К Мартыну! Запорю насмерть! – заревел, багровый от гнева, Александр Львович и рванулся с кресла к Гошке.

– Остановитесь! Не делайте сейчас того, о чем потом будете жалеть! – внезапно вырос перед ним студент.

Мгновение казалось, что Стабарин отшвырнет его с дороги. Но, видимо, одумавшись, круто повернулся и скрылся в комнатах, буркнув на ходу:

– Прошу извинить…

Гошка, ни на кого не глядя, спустился по ступенькам с веранды.

На полпути к столярке – откуда только взялся! – Упырь.

– Пошли! – приказал коротко.

Гошка безмолвно повиновался.

На конюшне царил полумрак, пахло лошадиным потом и навозом. Со света Гошка не сразу увидел Мартына. Когда разглядел, понял: пьян. А было доподлинно известно на самом горчайшем опыте: и так Мартын лют, а пьяный – зверь.

– Барин велел, чтобы все как следует было… – Упырь стал в дверях, ожидая исполнения барской воли.

Мартын, черный, косматый, поднялся с чурбана:

– Уходи! Ступай отсюда!

– Велено… – начал было Упырь.

– Изыди, – ощерился по-волчьи Мартын. – Аль от баринова гнева заговоренный? – поднял плеть.

Упырь медленно, нехотя покинул свой пост.

Ах, в худую пору Гошка попал к Мартыну. Неизвестно, отчего был тот не только пьян, но и не в себе от едва сдерживаемой ярости.

– Ну, касатик, располагайся… – хрипнул. – Кстати ты мне достался. Отведу душу. Изделаю в лучшем виде. Век будешь помнить!

– Изделай, кат! Изделай! – со злобой огрызнулся Гошка. – Может, и по твоей поганой шкуре чья нито плеть пройдется!

– Чаво?! – оторопел Мартын. – Чаво сказал?!

– «Чаво» слышал! – с ненавистью передразнил Гошка. – Пес вонючий, барский!

– Да ты, похоже, очумел, малый?! – будто даже протрезвел Мартын.

И было от чего. Все, кто ступал в его конюшенную вотчину, слезно умоляли: «Не замай, Мартынушка… Смилуйся, Христа ради…»

– Жить надоело? Я ведь насмерть забью!

– Бей, сволочь! – Гошка, не дожидаясь приказа, скинул с себя одежонку.

Мартын покрутил головой:

– Ну, парень, не обессудь. Сам напросился. За язык не тянул. Ложись!

Нестерпимой болью впились в тело веревки, Гошка заскрипел зубами.

– Погодь, это еще цветики… Сейчас ягодки будут…

Со свистом вдохнул воздух Мартын. Гошка сжался. Зажмурился. Понял: не уйти живым. Скверно сделалось. Тоскливо и пусто на душе. Взвилась плеть – а удара не было.

– Не могу… Враз убью. С одного удара… Дай охолону малость.

Мартын плюхнулся на обрубок и трясущимися руками принялся сворачивать цигарку. И тут Гошка заплакал. Слезы покатились сами собой. Как ни пытался Гошка удержать их – не мог. Сперва плакал молча, потом, всхлипывая и подвывая, и, наконец, в голос, горько, отчаянно, безнадежно. Обессилев от слез, услышал голос Мартына.

– Ишь, крепок, а разобрало. Морду-то оботри! – И, сообразив, что со связанными руками и ногами этого не сделаешь, добавил: – Погодь, отвяжу…

Гошка голый сел на лавку, всхлипнул еще несколько раз и утерся рубахой.

Спокойствие не восстановлено

Мартын сутулился на чурбане, в одной руке цигарка, в другой – плеть.

– За что тебя?

Гошка, осушив слезы рубахой, сбивчиво рассказал.

Выслушав, Мартын присвистнул:

– Так и ответил барину?

Гошка шмыгнул носом:

– В точности так.

– Силен мужик! Понятно, отчего мне пожалован.

Мартын опять покрутил головой – должно быть, такая была привычка.

– Как зовут?

Гошка ответил.

– Егор, стало быть, по-нашему. Ну, коли послан, делать неча. Ложись, Егор.

Гошка покорно, опустошенный и почти безразличный к своей участи, лег на лавку.

Мартын снова накинул веревки и затянул, но много легче, чем первый раз. Гошку не тронула палаческая милость.

– Теперь кричи громче. Ори во всю силу. Чтоб людям было слышно – дело исполняем, не прохлаждаемся.

– Я, когда бьют, кричать не приучен.

– Э, касатик, то дело поправимое…

Свистнула плеть, и заорал благим матом Гошка.

– То-то…

Плеть снова со свистом опустилась. Но теперь не на Гошку, а над самой его головой на скамью.

– Ори, – велел Мартын. – Не то еще помогу.

Гошку уговаривать не пришлось. После очередного удара плетью по скамье завопил дурным голосом:

– Дяденька, не надо…

– Совсем другая песня…

По окончании мнимой экзекуции Мартын провел несколько раз чем-то поперек Гошкиной спины, отчего ее жигануло, точно крапивой.

– Теперича изобрази, будто сильно битый, на ногах не стоишь. Видал, какие от меня выходят?

– Как не видать!

– И ни одной душе ни звука. У меня шкура тоже не казенная.

Дед с отставным солдатом томились возле конюшни. Уложив Гошку на старую солдатскую шинель, понесли в столярку.

– Ишь, как исполосовал, изверг… – накладывая примочки, бормотал Прохор. – Креста на нем нету. – Ты попробуй уснуть, – продолжал Прохор. – Легче будет. По себе знаю.

Гошке хотелось побыть одному, неловко было перед дедом и Прохором. К его великому облегчению, оба ушли – дела ждали.

Едва дед с Прохором вышли из столярки, стукнула дверь – на пороге – студент. Прошел, опустился на лежанку рядом с Гошкой. Спросил:

– Живой?

– Живой…

– Уже хорошо. А я заглянул к тебе, чтобы передать привет. От кого бы ты думал?

Гошка пожал плечами.

– От Санто Серафино, – студент сделал паузу и с полуулыбкой добавил: – А точнее, от его хозяек.

– Правда?! – Гошка рывком сел на лавку, позабыв про Мартыновы наставления. Сколько раз в Никольском и по дороге к нему вспоминал и нечаянную встречу на Сухаревке, и старенький дом в Арбатском переулке, и, разумеется, Соню. Эх, Соня… В полной уверенности, однако, пребывал, что о нем давным-давно забыли. И вот тебе на! Сидит рядом, опершись руками о колени, в высшей степени симпатичный ему студент и, посмеиваясь, передает привет от Санто Серафино.

– Как они там?

– Да ничего. Просили сообщить о тебе. Я одно письмо отправил. Рассказал о твоей усердной службе при Александре Львовиче.

Гошка потупился.

– А теперь, похоже, придется писать другое.

– А как вы сюда попали?

– Ты же сам оставил адрес.

– Вы из-за меня…

– Ну, не совсем, положим. Триворовы искали репетитора для Николеньки. А я – уроки. Мне, в общем, было безразлично, куда ехать. Постой, – сам себя перебил студент. – Об этом еще наговоримся. Как ты? Очень больно?

– Не… – убедившись, что поблизости никого нет, понизил голос Гошка. – Почти совсем не больно.

– Но о Мартыне рассказывают страшные истории.

Гошка еще раз огляделся:

– Чудно получилось…

И поведал студенту обо всем, что произошло в конюшне.

Студент выслушал Гошку с чрезвычайным вниманием. Как видно, происшедшее его очень заинтересовало.

– Крайне любопытно! – сказал он по окончании Гошкиного повествования. – И симптоматично.

– Что? – не понял Гошка.

Но студент, казалось, не слышал, погруженный в свои мысли.

– Это надо будет иметь в виду, – сказал задумчиво.

Глава 11

БАРЕ – ВОТ БЕДА!

Мартын пришел на другое утро после происшествия трезвый, угрюмый.

– Штоб семь ден наружу не высовывал носа. Понял? Блажь на меня нашла вчерась. А ее, блажь-от, баре могут себе позволить. Мужик – нет. Так что гляди. Подведешь – пеняй на себя.

И вышел, громко стукнув дверью.

Гошка внял всей серьезности предупреждения. Потому ни деду, ни Прохору не открыл тайны.

Он прислушивался к каждому звуку, доносившемуся снаружи, и при каждом подозрительном кидался на лежанку животом вниз. Делал вид, что от боли не может повернуться на спину. Очень и не приходилось притворяться. Один-единственный удар, который получил для острастки и который был, по Мартыновой мерке, шутейным, ой, как давал себя знать! «Что было бы, – думал про себя Гошка, – отпусти Мартын полностью назначенное Стабарином наказание?» Мурашки начинали бегать по телу при одной мысли о том, чего он чудом избежал.

Студента, как только тот заглянул, попросил:

– Вы правду про Мартына никому не говорите. Приходил, упреждал и грозил…

– На этот счет можешь не беспокоиться, – заверил студент. – Что другое, молчать я, кажется, научился. А ты, брат, много любопытней, чем показался мне поначалу, когда усердствовал при Триворове. Теперь понимаю, почему на тебя обратили внимание Гударевы.

Гошке приятно было упоминание о московских знакомых, но второй раз за короткое время студент укорял службой у Стабарина.

– Насчет Александра Львовича вы зря, – сказал с обидой, – я ведь крепостной, холоп. Все одно, что скотина или какой-нибудь римский раб. Поглядел бы, что вы бы на моем месте сделали…

И снова студент с интересом посмотрел на Гошу:

– Это, брат, и впрямь коварный вопрос.

На восьмой день Гошкиного заточения в столярку вошел хмурый незнакомый мужик с кнутом в руке. Гошка даже не успел плюхнуться на скамью.

– Айда!

– Куда?

– На кудыкину гору.

Гошка обозлился.

– Больной я!

– В Каменке вылечат. Там дохтор знатный.

В Каменку! Много слышал Гошка про нее. И ничего хорошего. Вроде как Сибирь здешняя, куда отправляют в ссылку иль на каторгу.

Мужик широко и размашисто зашагал впереди. Гошка едва поспевал следом. На заднем дворе подле лошади, запряженной в телегу, стоял Упырь.

– Все понял?

Мужик поклонился.

– В лучшем виде справлю. Не сумлевайся, Трофимыч.

– Поезжай.

Мужик вывел лошадь под уздцы на дорогу. Бочком вспрыгнул на телегу.

– Но, пошла! – дернул вожжи.

Гошка последний раз оглянулся на усадьбу. Золотилась маковка церкви. Сквозь зеленую листву виднелся барский дом. Темнела, наполовину скрытая кустами, конюшня. И в воротах в красной рубахе и добротных сапогах, по-хозяйски крепко, чуть расставив ноги и заложив руки за спину, – Упырь. Пегие голова и борода, красная морда и безжизненные, как у мертвеца, глаза.

Спокойствие не восстановлено

«Господи! Хоть от него-то подалее!» – даже испытывая некоторое облегчение, подумал Гошка. И, догнав лошадь, взобрался на телегу.

– Куды? – обернулся мужик. – А ну, слазь! Ишо будешь у меня животную томить. Не барин – дойдешь пешком…

Гошка на мгновение замешкался, и мужик резко и больно, как скотину, которая идет не туда, куда надо, хлестанул его кнутом.

– Пошел отседа!

Гошка поспешно спрыгнул с телеги.

– Чего дерешься?

Мужик не обернулся на Гошкины слова. То ли не слышал, то ли не счел нужным.

– Ну, веселей! – дернул еще раз вожжи и пустил лошадь рысцой.

Что поделаешь? Потрусил за телегой и Гошка.

«Хорошенькое начало!» – подумал про себя.

Однако того, что ожидало его в Каменке, он, при всем своем богатом воображении, ни предвидеть, ни предположить не мог. Верст пять отделяло Каменку от Никольского. Поначалу он не обратил внимания на фигуру, стоявшую в воротах хозяйственного двора. Но, по мере приближения к ним, Гошку стал охватывать не страх – ужас. Все отчетливее он видел: в воротах стоит… Упырь. Ошибиться было невозможно! Сивые, словно присыпанные солью, голова и борода, красная рубаха, чуть расставленные ноги в крепких сапогах, руки назад. И все тот же мертвенный, пустой взгляд, устремленный в пространство.

Гошкины ноги вдруг отяжелели и перестали слушаться. Нечистая сила!

– Эй, чего рот разинул! – прикрикнул мужик. – Поспешай! Не то… – пригрозил кнутом.

И тут Гошка с еще большим ужасом понял: «Нет, никакое не виденье стоит в воротах, а самый настоящий, живой, во плоти и крови, Упырь. Как? Каким образом?! Дорога одна, прямая, бежит по полям и лугам. Ни спрятаться, ни объехать. Не по воздуху же он перелетел, обернувшись черной птицей?» А между тем, как ни дико было такое предположение, иного Гошка придумать не мог.

Возница, поравнявшись с Упырем, придержал лошадь, спрыгнул с телеги и, снявши шапку, поклонился:

– Прибыли, Трофимыч. Куды мальца прикажешь?

– К Митьковым на постой.

– Слушаюсь, – мужик поклонился и надел шапку. – Все справлю, как велел…

Словно в кошмарном сне! Обогнули усадьбу, парк, Гошка спросил возницу, без особой надежды на ответ:

– Откуда он тут?

Мужик головы не повернул.

На Каменке лежала еще более тяжелая печать времени и одряхления. Господский дом заколочен и, похоже, необитаем. Сад и парк – запущены. Особенно гнетущее впечатление производила сама деревня. Изба Митьковых стояла у дальней околицы, низенькая, ветхая, вросшая почти до самой крыши в землю. За покосившимся плетнем – огород. Два яблоневых дерева и слива. Пяток ягодных кустарников. Все, как на ладошке, видно с улицы.

– Эй, есть кто живой? – крикнул Гошкин провожатый и постучал кнутовищем в окошко.

Полное молчание было ему ответом.

– Скажешь, староста на постой определил!

Мужик вернулся к лошади.

– Но, пошла!

Полуденное солнце стояло высоко. Жаворонки вились в голубом небе. Остро пахло цветами, землей, навозом. Бурьян дружно стоял вдоль улицы, крепкий, буйный. Пчелы перелетали с цветка на цветок. Мягко жужжали тяжелые шмели. Звонко и назойливо – мухи. Воробьи барахтались в пыли посреди улицы. Что-то выискивали и деловито клевали куры. Прокричал петух. Тявкнула собака. И – ни единой человеческой души. Точно вымерла деревенька. Словно развалюха-изба и все окружающие жили без людей. Одни. Сами по себе.

Захотелось пить. Колодец остался в начале улицы. Гошка толкнул дверь избы, авось найдется ковшик воды. Дверь пропустила его неохотно, и, едва переступил порог, захлопнулась, толкнув в спину. Густой душный полумрак стоял в избе. Когда предметы стали понемногу выступать из темноты, обнаружилось, что половину избы занимает печь. А на печи сидит кто-то. Лицо маленькое, сморщенное, точно гнилое яблоко. Волосы и бороденка топорщатся легким пухом. Рот ввалился. Глубоко посаженные водянистые глаза смотрят остро и внимательно.

Гошка оцепенело уставился на странное существо. То, в свою очередь, на Гошку.

– Ты откудова? – спросил дребезжащий тенорок.

Гошка понял: никакое это не чудище, а обыкновенный старик, который доживает свой век на печке.

– Из Никольского. А раньше жили в Москве.

– Ишь ты! – бойко откликнулся дед. – А я, как родился тута, так и помру. Далее Никольского нигде не бывал…

– Попить, дедушка, где бы?

– Водица есть, – оживился старик. – За печкой кадушка. И мне испить подай. Я с печки, почитай, не слезаю.

Вода в кадке была теплая и оттого невкусная. Гошка пожалел, что поленился идти к колодцу.

Старик пил с жадностью. Вода булькала у него в горле, текла по бороде.

– Руки плохо слушаются, – пожаловался, пошевелил беззубым ртом и уставился повлажневшими глазами. – Ты почто к нам? Поди, чего натворил? Сюда по своей воле никто не идет.

– Барина обидел.

– Какова? Старого или молодого?

– Старого, – ожидая осуждения, признался Гошка.

– Барина обидеть не грех, – убежденно сказал старик. – Он сам других пуще всех обижает.

У Гошки из ума не шел Упырь, неведомым образом переместившийся из Никольского в Каменку, и он осторожно спросил:

– Деда, приказчик у вас тут часто бывает?

– Это Упырь, что ли? А куда он денется?

Поколебавшись, Гошка снова закинул удочку:

– Чудно. Из Никольского выехали – он там, сюда приехали – он тут…

– Ишь, нечистая сила! Завсегда он этак людей смущает!

– Ехали напрямую, и не обгонял вроде…

– А ему, антихристу, и не надо. Он и так все может…

Видя Гошкино недоумение, старик словоохотливо принялся рассказывать:

– Вишь ты, что тут произошло. Было их два брата: Никита и Харитон. Близняки, значит. А мать ихняя – ведьма. Бабы видали: то черной кошкой обернется, то курицей, а то – сквозь трубу на помеле – шабашить. Дак, про что я… Ага, стало быть, как родила их – глядь, оба на одно лицо. Соседи ей – ладно, мол, дитяти малые повсюду схожи. Стали возрастать – все дивятся: ровно два пятака одинакие. Хошь так, хошь этак крути – не разберешь. Были ребятишками – шутковали над людьми. А пошли на господскую службу – зачали свое сходство там спользовать. Ух, и злыдни стали, громадной вредности мужики. Одно слово – барские псы. Дак и то еще не все… – старик понизил голос. – Бают, будто один из них помер. Да вдруг почему-то как живой сделался. И вот сколько их теперь: один или два, а коли два, который из них живой, а который мертвец – никому из людей знать не дано…

Перед Гошкой всплыл мертвенный взгляд Упыря – зубы сами собой залязгали. Похоже, небылицы плетет дед, а там кто знает.

Дедов сын Иван с женой Марьей вернулись поздно, долгий день истек, солнце село. Ввалились в избу усталые. У Ивана на руках мальчонка двух с половиной лет, у Марьи – дочка, годик исполнился.

На Гошку воззрились с удивлением:

– Ты чей?

Гошка, испытывая крайнюю неловкость, объяснил, избегая подробностей: прислан, мол, в наказанье на постой. Марья, тощая и издерганная, взорвалась:

– Тебе наказанье – провинился. А нам за что? За какие грехи кормить лишний рот?

Муж оборвал:

– Чего орешь? Он-то, поди, не по своей воле.

Дед, шамкая беззубым ртом – ему подали на печь миску, – тоже осудил невестку:

– Человек без пищи не может жить. А мы, слава тебе господи, покудова не голодаем. Оно, конечно, хлеб с лебедой, а все есть.

И, обрадованный новому слушателю, продолжал:

– Жить можно бы. Лошадка имеется. Коровка. Землица-кормилица. Оно б на всех хватило. И детишки не мерли бы. Да ведь – баре. Вот в чем загвоздка. Баре – вот беда! Ты прежде своей полоски аль отведенного лужка отработай на господских. Да кабы мера какая была. Нету ее. Сказано по закону: три дня на барина. А он чего делает? Урок задает – неделю не справишь. А на себя когда работать? Окромя того, яиц и птицу, масла дай. Полотна натки. Извозные повинности сполни. И нет тому конца и краю…

Несколько прояснилась история с Упырем. Как понял Гошка из рассказа Ивана, их и впрямь было два брата-близнеца, поразительно похожих друг на друга, чем они и пользовались. Верно было и то, что один из них болел, чуть не умер.

Днями спустя Гошка сам понял, откуда шли страсти про Упырей. Стоило присесть, чтобы перевести дух, – Упырь тут как тут. К речке подашься ополоснуть разгоряченное лицо и испить водицы, глядь, из-за кустов – красная рубаха и мертвенные рыбьи глаза. Умом понимал: два брата всего, два барских пса. А сердце замирало от страха.

Задним числом вспоминал, что еще в Москве дед говорил о приказчиковом брате, и в Никольском была о нем речь. Однако такого Гошка не мог вообразить.

В первый же день Гошкиного пребывания в Каменке в избу полезли соседи, старые и малые, поглазеть на новое диво – холопа, который осмелился высказать Стабарину правду про крестьянскую волю и пострадал за это.

Его принялись расспрашивать – все-таки недавно из Москвы, а та ближе к Питеру – столице, где живет государь и все его сановники-чиновники, – что слышно про крестьянскую волю.

Гошке такое внимание льстило, хотя и смущен был изрядно, ибо понял, что в Москве, подле Сухаревки, поразительно мало интересовался судьбой сословия, к которому принадлежал от рождения. Мужики быстро раскусили, что ничего нового от него не вызнать. Потому – в который раз! – сами стали толковать про нынешнее положение и про то, что их вскорости ждет.

И в волю, которую им вот-вот дарует царь-батюшка Лександр Николаевич, и в землю, которая теперь станет ихняя, крестьянская, – свято верили.

Степенный митьковский сосед обстоятельно рассуждал:

– Наши прадеды в здешних местах когда поселились? Сказывают, при царе Иване Васильевиче, прозываемом Грозным. Тому более трехсот годов будет. И всю нынешнюю землю тогда мы же пахали, были казенными. И отдали нас с землицей барам Триворовым при царе Павле Петровиче, а тому будет не более шести десятков лет. Кому землица-то с барской запашкой отойдет, спрашиваю? Да, каждый дурак скажет: нам и отойдет. Может, барам при усадьбах чего оставят – на том пущай великое спасибо царю скажут.

Утверждались мужики в таком мнении. И не поворачивался у Гошки язык рассказать, что думают об этом в господском доме.

Длинен летний день, не чета осеннему или зимнему, а не успеет мужик оглянуться – нет его. Заря с зарею сходятся.

В Каменке барские огороды. Господский летний стол и зимние припасы – отсюда. Трудов и забот с огородами – сверх всякой меры. Осенью навоз вывези, подкорми землицу. Весной ее подыми и разрыхли, что положено – посей; иное – высади рассадой. И не зевай, прополи вовремя. Да не один раз. Лезут сорняки – пырей, молочай, лебеда, повитель – пуще чем на дрожжах, на удобренной благодатной почве. Не вырвать с корнем – забьют все. Баб – на прополку. Гошку с ними. И наравне со всеми – урок.

Солнце печет затылок, ломит спину, сорняки режут руки. Бабы, девки и даже девчонки моложе его возрастом давным-давно закончили по грядке, а он едва одолел половину. Жардармом в юбке над ним Упырева жена Марфа:

– Ты что, поганец, делаешь? Нешто так полют? Погляди на свою работу!

И верно, после баб – ни единой травинки, а после него хоть заново иди: где вырвал с корнем, где оборвал верхушку, а где и так оставил.

Вернулся Гошка в избу позже всех. Есть не стал. Свалился, точно неживой, на солому, постланную в сенцах.

И так каждый день.

Дождливое и теплое выдалось лето, с ослепительными блесткими молниями и резкими, трескучими над самой головой громами. Ливни стояли стенами. И рос оттого проклятущий сорняк невиданно.

Барские огороды и ягодники велики. Тут тебе и огурцы, и морковь, и свекла, и капуста, и салаты, и шпинаты, и спаржа и клубника – чего только нет.

И уроком всем, уроком.

Бабы роптали:

– Когда свои огороды обихаживать? Разве ночью?

Стали – после долгих Марьиных просьб и причитаний – давать на Гошку харч от господ. Но что за харч? Смех сказать! Кабы не Митьковы – ноги протянул. Где там работать от темна до темна!

Спокойствие не восстановлено

И все же не поспевал за женщинами Гошка да и полол хуже, хоть и выбивался из последних сил. Не было их сноровки и выносливости.

Скверно бы ему пришлось, не миновать розог и плетей. Спасибо, нашлась добрая душа: хиленький, щуплый старичок из господских огородников, Федул. Банным листом прилип к Марфе:

– Отдай молодца. Мне мужицкие руки надобны, а он промеж бабьих подолов путается.

Сначала сопротивлялась Марфа.

Однако отпустила и сама, видать, была довольна, что отделалась Гошкой вместо взрослого работника.

Лето набирало силу. С каждым днем прибавлялось хлопот. Зацвели травы – началась сенокосная страда. Баб и девок, почитай, всех – ворошить сено. На лугах подчас и ночевали. Скорее бы сбросить барское да взяться за свое!

Наползла, откуда ни возьмись, туча. Сверкнула молния, одна, другая, третья. Покатился гром. И хлынул дождь! А он не в пору, ох, как во вред сейчас!

В ближайшее воскресенье – Упыревы гонцы по дворам:

– Всеобщий сгон! Всеобщий сгон!

И возле конторы в железяку:

Бам! Бам! Бам!

У мужиков желваки по скулам. Бабы в крик:

– Сколь можно на господ?! Себе когда?!

А возле конторы:

Бам! Бам! Бам!

Упыревы вестники:

– Всеобщий сгон! Всеобщий сгон!

Все знают: надо идти. У Стабарина порядок строг: не явился на всеобщий сгон – сразу под плеть.

Снова звенят косы. Шелестит сено. И коли прежде смех слышался и песня озорная, тут – все молчком. Не со злостью – со злобой косят. Кажись, не траву барскую под корень срезают острой косой, а, прости господи, самих бар… И того гляди, орудие крестьянского труда обернется оружием.

Упыри господский интерес блюдут.

– Давай! Давай! – ходит с плетью каменский Упырь.

И переборщили. Что тому причиной? Лето ли трудное? Близкая ли воля? Или и впрямь к концу пришло мужицкое терпение? А может, все вместе. Только объявили Упыревы скороходы всеобщий сгон на жатву – Каменка на барщину не пошла.

Было это делом неслыханным. Старики такого не помнили.

И тут Каменка стала свидетелем другого невиданного зрелища. Прямо на мужицких хлебах, словно посланцы самого сатаны, – сразу два Упыря. Верхами. Бок о бок. На одинаковых каурых жеребцах. Ровно два уха или глаза с одного лица – не различишь.

Не только бабы, мужики испугались.

Кто послабее духом, кинулись бежать.

Однако проку и от этого жуткого видения не вышло. Видать, кончилась длинная-предлинная веревочка мужицкого терпения.

– Ну, глядите, мужики! – пригрозил один из Упырей. – Худо будет!

И все в Каменке понимали: это не пустая угроза. Действительно будет худо. По вине, какой доселе не бывало.

Глава 12

ПРИСТУПАЙ, МАРТЫШКА!

Утром в понедельник Каменка опять не вышла на барщину. С яростным отчаянием обихаживали мужики и бабы свои поля и огороды, до того пребывавшие в горьком запустении. «День, да наш, а за семь бед все ответ один», – решили мужики. Впрочем, и они и бабы поминутно оглядывались на дорогу, ведущую от Никольского. Ожидали, когда пожалуют незваные гости – хозяева.

Солнце только начало пригревать, заклубилась пылью дорога, послышался глухой постук копыт.

– Эва, родненькие, тут как тут! Потрудиться, аспиды, не дали… – проворчал Иван Митьков.

Угрожающий вид имела приближающаяся процессия. Впереди, словно раздвоившийся змеиный язык, – два Упыря. Следом – коляска со Стабарином на сиденье и Мартыном на облучке. За ними верхами десяток господских холуев.

Железка подле конторы созывала крестьян:

Бам-бам! Бам-бам!

Понуро, нехотя потянулись крепостные господ Триворовых к конторе, где обычно объявлялись все барские распоряжения и где творились суд и расправа над провинившимися.

Когда Гошка с Иваном и Марьей – не из первых – подошли к конторе, там толпились с полсотни мужиков и баб. Подле конторы, под развесистой старой черемухой, были поставлены стол и кресло, в котором расположился Стабарин. На столе, устланном твердой накрахмаленной скатертью, сверкал гранями хрустальный графин, наполовину погруженный в серебряное ведерко со льдом, и аппетитно смотрелась закуска: свежие огурчики, копченая рыбка, ветчина и прочие деревенские деликатесы. На рюмку, тоже хрустальную, хоть и не гляди! Разноцветные ослепительные блики разбрызгивались по сторонам. Солонка, перечница, баночка для горчицы – все из хрусталя, принадлежавшего еще Стабариновой бабке по матери. Каменские правители, в том числе и Упырь, сами были не рады случившемуся – недоглядели, упустили! Подобострастным обхождением хотели смягчить, насколько возможно, сердце барина.

Однако Стабарин был по-черному гневен. Тяжело, исподлобья оглядел сумрачную толпу, сервированный для него стол, потом опять толпу. Внезапно рванул со стола скатерть, отчего все, что было на ней, покатилось с жалобным звоном на землю, и негромко, ни к кому не обращаясь, приказал:

– Моего.

Толпа одеревенела. Такое, знали, случалось редко, при происшествиях чрезвычайных, и выливалось каждый раз в дикую расправу.

Возникла короткая суета, и на голом столе объявился штоф водки и огурцы в миске, ломоть черного хлеба, деревянный ковш с холодным квасом и простой стакан. Стабарин налил в стакан вина. Медленно выпил. Отломил корку хлеба, понюхал и захрустел огурцом. Все молча. Оглядел крестьян и неторопливо повторил всю процедуру сызнова.

Толпа ждала. Кто взглядом уткнулся в землю, кто со страхом глядел на барина.

Гошка до смерти не любил пьяных: ни буйных, ни тихих. По опыту знал, что действия даже самых кротких людей в подпитии неожиданны и непредсказуемы. Только лез обниматься, глядь – сотоварищу по зубам. За что? Про что? Спроси-ка – сам не знает. А на утро хватается за голову: «Батюшки, чего натворил!»

На Стабаринову бутылку Гошка глядел со страхом и отвращением. Сколько ходило жутких историй о барских изуверствах, совершаемых над крепостными. В иные поверить было трудно. И ведь не сказки рассказывали, а чистую правду, быль. Стабарин между тем наполнил третий стакан вина. Осушил его медленно, понюхал кусок хлеба, густо посыпанный солью. Что была у него за привычка! И откуда! Верно, от пращуров, которые хитростью, изворотливостью и жестокостью прокладывали себе путь, чтобы получить дворянство и сочинить умопомрачительную, от Рюриковичей, родословную. Так или иначе, всяк из триворовских крепостных с трепетом наблюдал необычную трапезу.

После третьего стакана Стабарин отяжелел. Взгляд замутился. Глаза налились кровью.

– Бунтовать? – негромко выговорил поначалу. Но гнев прорвался наружу. – Бунтовать, мерзавцы?! Бить всех кнутом без пощады!

Упыри, плечо к плечу, глядеть страшно, вытолкнули из толпы – кто бы мог подумать? – шумного, но безобидного огородника Федула, который и на барщину-то вышел, и вернулся домой, только глядя на других. Должно быть, рассчитали Упыри, сломивши слабого, устрашить других и склонить их к раскаянию и повиновению. Растерянно озирался Федул, потом, сообразивши, что именно ему грозит, оборотился со смиренной укоризной к Стабарину:

– Грех берешь, батюшка, на душу…

Стабарин с ненавистью уставился на хлипкого старичка:

– Приступай, Мартышка!

Ждала свою первую жертву отполированная животами тяжелая скамья. Стоял в красной рубахе кат, с засученными рукавами и палаческим кнутом в правой руке. Упыри схватили и положили на скамью Федула. А Мартын, все так же широко расставив ноги в щегольских сапогах – роскоши, почти неслыханной для крепостного в триворовском имении, – не двигался с места. Голова опущена, словно бы задумался или замечтался.

Спокойствие не восстановлено

– Что медлишь? Приступай! – гневно крикнул Стабарин.

И тут произошло такое, отчего все: мужики с бабами и девками, и Упыри, и их помощники, и сам Стабарин – раскрыли рты.

Мартын потянулся, зевнул – похоже, нарочно – и переложил кнут из правой руки в левую.

– А знаешь, Александр Львович, неохота мне нонче твоих холопов бить. Душе противно…

Кровь схлынула с лица Триворова. Он медленно поднялся с кресла и так же медленно достал из кармана револьвер. «Бульдог», – мелькнуло в Гошкиной голове. Щелкнул взводимый курок.

– Застрелю, как собаку…

Мартын тоже побледнел:

– А что, стреляй! Мужики спасибо скажут.

Гошка – он стоял сбоку и чуть-чуть позади Стабарина – прыгнул на помещика.

Грохнул выстрел. Пуля, предназначенная Мартыну, подняла пыль под его ногами.

– Та-ак! – протянул Мартын. – Стало быть, за службу. Премного тебе, Александр Львович, благодарен.

– Приказчики, вязать! – заорал Стабарин. – Чего стоите!

– Верно… – все тем же тихим голосом произнес Мартын. – Вязать его… – и кнутом указал Упырям на помещика.

Толпа ахнула. Стабарин оцепенел.

– Ну! – Мартынов кнут опоясал разом обоих Упырей. – Кому велено!

Упыри коротко между собой переглянулись. Кабы один Мартын. Полсотни мужиков с ним. Сила! Нерешительно двинулись к помещику.

– Назад! – закричал тот истошно. – Запорю насмерть! В Сибири сгною!

– Ну! – повторил Мартын, и кнут вторично, с еще большей силой прошелся по Упырям. – Веселее, родненькие! Так ли, мужички?

– Так! – в один голос откликнулась толпа. – Так, Мартынушка!

И когда Упыри было замешкались подле упиравшегося Стабарина, Мартынов кнут поднялся и со свистом опустился еще раз:

– Убью, псы!

Упыри, коим собственная шкура была куда дороже бариновой, заработали споро и сноровисто. И как ни визжал Стабарин, как ни отбивался, был он раздет до пояса, повален на скамью и повязан.

Первый удар лег на Стабаринову спину.

– А-а-а! – закричал дико Александр Львович Триворов, российский дворянин, впервые в жизни отведывая того, чем он бессчетно потчевал своих крестьян.

Красная полоса вздулась поперек дебелой спины.

И снова.

– А-а-а! – еще истошнее Стабаринов голос.

И так третий, четвертый раз. После пятого удара Стабарин взмолился:

– Хватит, Мартынушка! Будет!

– Ты не меня – мужиков проси. Перед ими более всех виноватый!

– Вели отвязать, Мартынушка.

Мартын распустил веревки.

Поспешно сполз Стабарин со скамейки, рухнул жирной тушей на колени:

– Отпустите душу на покаяние, православные… Век за вас буду бога молить…

И троекратно стукнулся лбом оземь. Отворачивались мужики и бабы, неловко было смотреть в выпученные глаза владельца и владыки, ныне поверженного в пыль.

– Ладно уж… – раздались голоса. – Будет!

– Только своих слов не забывай…

Двое мужиков из толпы оттащили Александра Львовича под черемуху.

– А не ему одному нынче праздник, мужички?

– Вестимо, Мартынушка! – зло и весело отозвались из толпы. – Мы тута кое-кого для тебя еще придержали…

Маялись, тосковали в первом ряду два приказчика да пяток господских прихвостней поменьше. Запахло жареным, начали было налаживаться с горячего местечка. Не тут-то было! Сомкнулась стеной толпа, ужом не проскользнешь.

Вышла мужичкам потеха!

В Упырях объявилась-таки разница. Один так и пролежал, сцепив зубы, под Мартыновым кнутом, другой – плакал, просил пощады. Людишек помельче перебирали со смехом всем миром: кому сколько и как. Иных розгами учили, иных – кнутом. Двоих вовсе отпустили по бабьему заступничеству: не вредные, мол.

Когда невиданное дело было закончено, встал вопрос: как быть с наказанными дальше? Распустить всех по домам или придержать от греха. Мнения разделились, и решающим оказалось Мартыново:

– Отпустить, православные, никогда не поздно. А до времени – не стоило бы. Сколь Упыревы да бариновы слова и клятвы стоят, надобно поглядеть.

– Куды их денешь? – вопросили из толпы.

– Эва, задача! – откликнулись оттуда же. – Да хоть в любую баню. И замок снаружи.

– Нет, мужики. Кого можно и банькой остудить. А Александру Львовичу, пожалуй, чести и поболее следует воздать. Берите-ка его, – кивнул в сторону Стабарина, – и айда за мной.

Мужички переглянулись, пожали плечами, однако послушались. Чудеса! Ныне среди них вожаком – Мартын – главный барский кат.

Как было сказано, в запустении лежала Каменка. Покинуто, ради Никольского, некогда богатое имение. Нынешним Триворовым не по силенкам оказалась забота о двух поместьях разом, потому заколочен был барский дом, осевший под дождями и ветрами. Поржавела и провалилась местами крыша. Сгнил и обломился флагшток на круглой башенке. В плачевном состоянии находились и флигели – не жила в них более многочисленная дворня. И парк был запущен до предела. Вековые дуплистые дубы и липы тонули в молодой поросли. Но именно в парк направился Мартын. И, к великому удивлению мужиков, привел их к развалинам грота, некогда украшавшего парк и служившего местом развлечения и отдыха владельцев. При виде грота Стабарин приметно забеспокоился, спросил искательно и тревожно:

– Зачем сюда, Мартынушка?

– Сам знаешь, Александр Львович, что тут есть.

– Мартынушка… – взмолился Стабарин, – что хочешь сделаю, волю дам, земли… Только не надо сюда…

– Нет, барин, как раз сюда-то и надо. Откушал ноне одного своего кушанья, отведай и другого…

Спокойствие не восстановлено
Спокойствие не восстановлено

Заплакал Триворов:

– Ты-то откуда знаешь? До тебя все было…

– Как сказать. Покуда я на конюшне управлялся, Харя живодер – тута. Он мне под пьяную руку однажды здешние хоромы и показал.

Стабарин обмяк на руках мужиков:

– За что такие страдания…

– За дела твои, Александр Львович. За что еще? К слову, не скажешь ли, куды Харя подевался?

Дернулся Стабарин:

– Окстись, Мартын. Сам знаешь – сбежал с девкой этой, Нюркой…

– Ну-ну, Александр Львович, коли сбежал, то и ладно, меньше тебе страха…

Мужикам и Гошке непонятен был этот разговор, должно быть очень тягостный для Стабарина.

– Денег дам, Мартынушка! Сколько запросишь! – вцепился в рукав своего главного палача Триворов, когда вошли под прохладные своды полуразрушенного грота. – Женю, на ком хочешь…

– Ништо, Александр Львович! Сказывают, любишь кататься, люби и саночки возить. А ты на своем веку, ох, покуражился, помудровал над людьми.

Миновали один поворот, другой, третий. То почти ощупью двигались – темно, то откуда-то сверху из пролома падал сноп солнечных лучей, и дорога вновь становилась видимой. Мартын шел уверенно: бывал здесь прежде. Возле кучи хлама остановился.

– Подсобите, ребята! – начал раскидывать завал.

Скоро обнаружилась дощатая крышка с железным кольцом, какие обычно делают для подполья. Мартын потянул за кольцо, и крышка нехотя поднялась на ржавых скрипучих петлях. Все увидели каменные ступеньки, ведущие вниз.

– Давай его туда, мужички! – приказал Мартын.

– Не надо! – диким, нечеловеческим голосом закричал Стабарин. – Изведу, мерзавцы! С живых шкуру спущу!

– Опомнись, барин! – с сочувствием даже сказал Мартын. – Самому б оттуда выйти живым, а ты грозишься. Может, в последний путь провожаем. Тебе б помолиться о спасении души…

Волокли теперь Александра Львовича Триворова безгласным и обмякшим кулем.

Гошка, да не он один, озирался с изумлением. Выложенный белым известняком сводчатый ход. Мартын высек огонь, запалил свечу, находившуюся тут же, в ведомом ему месте, привел к низкой железной двери. Лязгнул замок, и дверь медленно, со зловещим визгом отворилась. Мартын зажег еще две свечи, стоявшие на грубом массивном столе. Мрак чуть расступился, и обнаружилось довольно-таки просторное помещение, со стенками и потолком, сложенными из того же белого, сейчас потемневшего камня. Гошка, а вместе с ним и другие не сразу поняли назначение и самой этой комнаты, и предметов, находившихся в ней. От потолка свисала веревка, перекинутая вверху через колесо. На стенах и столе – железные клещи крючья, в углу – жаровня со следами угля и золы.

– Чудно! – пробормотал озадаченно один из мужиков. – Кузня, что ли? Иль мастерская какая?

– Пытошный застенок… – Гошку осенила страшная догадка: – Глядите – дыба! – Он указал на блок с веревкой. – Здесь людей мучили!

Мартын первым скинул шапку и перекрестился. За ним другие.

– Угадал, парень, – сказал Мартын. – Барский пытошный застенок. Сколько тут человеческого мяса истерзано, пролито крови, сколько смертельных принято мук, одни каменные стены знают. А их не спросишь. Да и спросишь – не ответят. И они… – Мартын снял со стены большие железные щипцы, – тоже могли бы порассказать, как рвали тело: мужское и женское – равно. Или эти…

В гробовом молчании слушали мужики Мартына, который рассказывал о назначении каждого предмета.

– Так, православные, – закончил Мартын, – принимали здесь муки и смерть наши деды и прадеды от… – Мартын кивнул на Стабарина, – ихних дедов и прадедов…

Все повернулись, словно по команде, к Александру Львовичу Триворову.

– При мне ничего подобного… Это далекая старина… – ворочался тот затравленно на каменном полу.

– Ну, что же… – каким-то слишком уж спокойным и равнодушным голосом отозвался Мартын. – Старина – так старина, тебе ж легше будет… Айдате-ка туда, мужики… – указал на темный проем и взял одну из свечей.

И снова кричал осипшим голосом и бился в руках своих крепостных Александр Львович Триворов. А перед дверью в новое помещение вцепился в сапоги Мартына и принялся их целовать. С омерзением глядели мужики и Гошка на чудовищное унижение, которому подвергал себя Стабарин. Начинали догадываться, хотя и с трудом тому верили, в чем причина его страха.

Отомкнув замок, Мартын остановился на пороге. Выставил вперед руку со свечой, Гошка сунулся было в каменную камору и отпрянул назад. Два полуистлевших человеческих тела лежали на полу.

– Вот они – Харя Живодер и Нюрка, которой он полюбился наперекор бариновой воле. Ее замучил, а Харю, похоже, из того самого револьвера, что в меня палил, прикончил. А сказал, сбегли…

Выл, кричал, сыпал проклятьями и сулил все земные блага Стабарин, когда Мартын захлопнул дверь каменной каморы, колотил кулаками о гулкое железо. Однако по мере того, как удалялись от Стабариновой двери, все глуше становились стук и крики. Вышли на поверхность – ни звука из-под земли. Как ни прислушивался Гошка, не мог ничего расслышать.

– Так и с нашим братом было… – хмуро заметил Мартын. – Ровно заживо в могилу.

Велик был у мужиков соблазн оставить Стабарина на веки вечные в подземелье. Отсоветовал Мартын:

– Из-за старого козла на каторгу, а то и в петлю – жирно будет. Достанет с него нынешнего.

Порешили: барина утром выпустить, Мартыну с тремя мужиками, более других замешанными в деле, из Никольского скрыться. Остальным на него, Мартына, валить всю вину – по принуждению, мол, действовали. И не одни. На что Упыри верные псы, а кнуту покорились.

– Тебя куда? – оборотился Мартын к Гошке. – Может, со мной – бар кистенем крестить?

Гошка заколебался. Понимал, и ему надо уходить. И все-таки чувствовал: разные у них с Мартыном дороги.

– Не, я сам.

– Ну, гляди. А за конюшню, похоже, сочлись.

Простились коротко. И – каждый своим путем. Гошка – в Никольское. Там родители, дед Семен, Прохор. Прямой дорогой идти побоялся. Сделал крюк. И правильно. Увидел, как в сторону Каменки прокатил становой, а за ним, верхами, двое полицейских. «Уже донесли», – понял. Пробравшись на зады Никольского парка, решил дождаться темноты и под ее покровом красться в столярку.

На глухой тропинке послышались голоса. Сразу узнал: студент и Аннушка.

– Надо решать, Анна Александровна… – с мягкой настойчивостью убеждал студент. – Вы же сами справедливо говорили: сколько можно терпеть, ждать, мучиться?

Под Гошкой хрустнула ветка.

– Кто там?! – резко спросил студент.

– Я! – Гошка выскочил из своего укрытия.

– Что ты тут делаешь? – И в сторону Аннушки: – Не бойтесь, Анна Александровна, тут свои.

Должно быть, словечко «свои», сказанное студентом, внезапно все и решило. Гошка разом, как на духу, выложил про события в Каменке.

Выслушав внимательно, студент присвистнул:

– Однако! Кашу заварил твой Мартын добрую. И куда ты теперь?

– К вам! – выпалил Гошка.

Брови студента изумленно взвились:

– Ко мне?!

– Ну да. Сперва хотел к деду и Прохору. А теперь к вам.

Студент задумался:

– Адрес ты выбрал, пожалуй, верный. Но задачку задаешь из трудных. Видите, Анна Александровна, события торопят…

Той же ночью из старого Никольского парка выскользнули две тени. А наутро по дороге, ведущей к Москве, шагали среди прочего люда две богомолки. Как водится, во всем темном. С платками, надвинутыми на самые глаза. С холщовыми мешочками за спиной, наполненными провизией, что давало возможность богомолкам избегать постоялые дворы. Один бродяга – забубенная голова – изловчился; выследил их ночлег под ракитовым кустом. Однако корысти от встречи не имел. Только было за мешок той, что помоложе, а она из-за пазухи блестящий господский револьвер:

– Иди с богом, сердешный…

Спокойствие не восстановлено

Тем временем другая каменным кулаком в спину. Детинушка охнул, рванулся в кусты.

И до конца дней своих рассказывал изумленным слушателям, какие нынче дюжие да сноровистые богомолки пошли.

Видели этих богомолок недели две спустя – путь не близок – в одном из арбатских переулков. Постучала старшая клюкой в дверь. Открывшая служанка было забранилась, стала гнать. Но тут у старшей платок чуть съехал – всплеснула руками служанка:

– Батюшки! Да неужели…

Богомолка решительно заткнула ей рот ладонью, и все трое исчезли в темной прихожей. А то-то бы увидели эту удивительную картину квартальный Иван Иванович или – еще чище – Федор Федорович Коробков, он же Сухаревский барышка Матька, он же секретный агент всемогущего Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии по кличке Смычок! Но, кому на счастье, кому на беду, ни одного из них не случилось поблизости.

Глава 13

В ЛАВКЕ БУКИНИСТА

Месяца два после описываемых событий у одного из мелких казанских книготорговцев появился мальчик-ученик, именем Кирилл, фамилией Розанов. Приходился хозяину, как тот выражался, не седьмой – двенадцатой водой на киселе, однако оказался для холостого человека сущей находкой: можно оставить с покупателем, сгонять в лавку за съестным или отправить с любым другим поручением. Так и зажили они тихо и мирно вдвоем. Магазинчик у Николая Ивановича, хозяина, был скромный. Торговали копеечными книжками, а кроме того – книжным, журнальным и газетным старьем. Ни обложки, ни титула, ни оглавления – ничегошеньки в книжке, попробуй догадайся, что за сочинение! – а, глядишь, дождется своего часа: либо набежит любитель, нет – купит базарная торговка заворачивать товар. Тащили ему отслужившие свой век учебники. Казань – город древний. Университет из старейших в России. Гимназия здешняя – первая среди нестоличных городов – основана во времена Елизаветы Петровны. Потому – батюшки святы! – чего только не приволокут Николаю Ивановичу. Покупал он дешево, иной раз на вес.

– Сколько фунтов? Три? Получай семишник и радуйся!

И дешево продавал. Книжки в дорогих переплетах ему не несли. Зато все, что другие не берут, кому? Николаю Ивановичу!

Николай Иванович, посмеиваясь, учил:

– Ты, Кирюха, на переплет не гляди. Он, как лицо человеческое, лукав и обманчив. За красотой часто – пустота. Или того хуже – мерзость и подлость. А здесь, – кивал в сторону книжных завалов, – поэзия и мысль, доступные любому бедняку. У меня тот покупает, кому они подлинно нужны, кому они хлеб и воздух, а не прихоть или баловство от безделья.

Новый помощник Николая Ивановича до всех разговоров понял, что предстоит ему служить в лавке не совсем обычной. Перед тем как привести его сюда, студент Викентий предупредил:

– Помни, Егор, обо всем, что увидишь и услышишь в лавке, – никому ни слова. Вверяю тебя очень хорошему человеку, смотри не оплошай.

Мог ли Гошка – а проницательный читатель, вероятно, понял, что это был именно он, – подвести людей, которым он обязан своим спасением и нынешней безопасностью?

Гошка еще в Никольском догадался, что Викентий приехал туда не только ради него и еще меньше ради Николаши. Была у студента какая-то своя цель, которую Гошка не вполне разумел, однако определял Сухаревским словом «политика». Различный смысл в него вкладывался и разное отношение было в зависимости от того, кто его произносил. В устах деда, например, оно звучало неодобрительно, потому что «политика» значило – против царя. А идти против царя… Гошке от такой мысли делалось жутко.

И когда зашел однажды разговор с Николаем Ивановичем о крестьянской жизни, такие беседы потом случались часто, Кирилл-Гошка уверенно сказал:

– Царю бы сказать правду про помещиков, он бы их всех до одного небось в Сибирь отправил! В кандалах!

– Маловероятно, Кирюха!

– Отчего же?

– Видишь ли, в таком разе пришлось бы ему первому звенеть по этапу.

В ответ на Гошкин изумленный взгляд Николай Иванович пояснил:

– Дело в том, что он сам помещик.

– Царь – помещик? Не может быть!

– Так оно и есть, Кирюха. И у него больше земли и крепостных, чем у любого другого помещика России.

– И крепостные есть?

– Слышал про удельных крестьян? Удельные земли? Вот это и есть царские крепостные и царские, как помещика, земли.

– А Салтычиху, что запорола сотню крепостных, – не сдавался Гошка, – кто велел в клетку посадить?

– Случилось это при Екатерине Второй. С ее, разумеется, ведома и согласия. Однако тут все не так просто. Царица защищала не замученных холопов, а саму Салтычиху и других помещиков.

Заметив Гошкино недоумение, опять пояснил:

– Что у вас в Каменке получилось, когда Упыри перегнули палку? Лопнуло мужицкое терпение. И кто первым пострадал? Барин. Царь и боится, что непомерные жестокости помещиков истощат терпение крестьян. Тогда несдобровать им самим и ему – первому и самому богатому среди них. Вот его правительство – в редчайших случаях! – пытается ограничить произвол и жестокость помещиков. Понятно?

– А вы кто? – неожиданно для самого себя спросил Гошка.

– То есть?

– Ну, чем занимаетесь?

Глаза Николая Ивановича с еще большей, чем обычно, внимательностью смотрели на Гошку и, как тому показалось прищурились в усмешке:

– Продаю книги.

– Это я знаю. А на самом деле?

Николай Иванович перестал улыбаться. Помолчал немного, словно раздумывая. И, не отводя взгляда, сказал:

– На самом деле – я революционер.

У Гошки отвисла челюсть и глаза только что не выкатились из орбит. Вот это да!

– И вы против… – запнулся Гошка.

– Да, мы против царя.

– И вы, – вдруг осенило Гошку, – не Николай Иванович?!

– Совершенно верно, Георгий. Я такой же Николай Иванович, как ты Кирюха.

– А как вас зовут на самом деле?

– Вот об этом, мой дорогой, как-нибудь в другой раз. Ты и так узнал сегодня, я полагаю, довольно много.

Глаза Гошкиного хозяина опять чуть улыбались.

– Да уж! – вполне искренне воскликнул Гошка.

– Видишь ли, при любой подпольной работе…

Гошкины глаза опять округлились.

– …Да, именно так называется то, чем мы занимаемся, нужна не только предельная осторожность, но и доверие по отношению к людям, которые того, понятно, заслуживают.

Гошка не уразумел смысла последней фразы. Николай Иванович, открыв один из ящиков конторки, вынул небольшую коробку. «Патроны к револьверу системы „Бульдог“, 24 шт.», – прочитал Гошка, и лицо его залилось свекольным цветом.

Во время каменского бунта, в самую драматическую его минуту, когда Гошка прыгнул на Стабарина, тот, выстрелив неудачно в Мартына, обронил револьвер. А Гошка, в последовавшей суматохе, поднял. Сразу о том никому не сказал. Потом неловко сделалось, выходило, вроде украл. И от Николая Ивановича утаил.

Вечером зашел Викентий. Они с Николаем Ивановичем долго о чем-то беседовали в задней комнате. И по тому, как на него посмотрел, уходя, студент, Гошка догадался, что и о нем шла речь. И должно быть, говорили хорошее, потому что Викентий глянул на него весело и ободряюще.

В субботу ездили на рыбалку, где Николай Иванович на пустынном, заросшем густым кустарником берегу учил Гошку стрелять из револьвера. Дело это оказалось куда более мудреным, чем Гошке всегда представлялось. Он мазал по цели, в которую, казалось, просто нельзя было не попасть. Но мушка плясала в прорези прицела, при каждом выстреле револьвер откидывало в руке – словом, позор, да и только.

– Гляди!

В руках Николая Ивановича сверкнул тяжелый длинноствольный револьвер.

– Знаешь, что это такое?

Вот где впору было поклониться мастеру Михайле!

– «Смит и Вессон» тридцать восьмого калибра! – выпалил единым духом Гошка.

Николай Иванович переглянулся с Викентием. Студент одобрительно улыбнулся:

– А ты как думал!

– Придется и нам показывать, на что мы способны, – сказал Николай Иванович.

Спокойствие не восстановлено

Он прикрепил к стволу старой ракиты неведомо откуда взявшуюся у него в руке карту – пикового туза – и, отсчитав от него тридцать шагов, прицелился. Грохнул выстрел – в левом верхнем углу появилось черное пятно. «Попал, а все же не посередке!» – обрадовался Гошка, обескураженный собственной неудачей. Второй – черная дыра обозначилась в правом верхнем углу. «Опять не по центру!» Но когда третья пуля вошла в правый нижний, а четвертая в левый нижний углы, Гошка понял: именно по углам целил Николай Иванович и точнехонько по ним бил. Последние два выстрела, казалось, не оставили на карте никаких следов. Она только вздрагивала. Однако, когда посланный за картой Гошка взял ее в руки, то почти со священным трепетом увидел, что обе последние пули пробили самое черное сердце карты, легли одна в одну.

Викентий хмыкнул:

– Вот это работа!

Потом стрелял он сам из своего, незнакомого Гошке, револьвера. Стрелял прилично, но далеко ему было до Николая Ивановича. А тот спокойно и дружелюбно похвалил:

– Неплохо.

Студент опять хмыкнул:

– Утолю твои печали!

– Вовсе нет. Просто надо больше упражняться. Стрелять каждый день.

– Каждый день? – не поверил Гошка.

– Если хочешь овладеть оружием, непременно каждый день.

– Но для этого надо иметь возможности, – сказал Викентий.

– Возможности надо искать и находить самому, – спокойно и, по обыкновению, дружелюбно, хотя Викентий явно, что называется, задирался, ответил Николай Иванович. – Каждый человек – творец самого себя и своей судьбы.

– Обстоятельства бывают сильнее человека, – возразил Викентий.

– Я бы сказал так: многие люди – даже большинство – оказываются слабее обстоятельств.

– Но… – начал было Викентий, уже горячась.

Николай Иванович перебил его:

– Извини. Мы здесь изрядно пошумели. Надо уходить.

Много позже Гошка спросил Николая Ивановича:

– Как вы решились сказать мне, что вы революционер и прочее?..

Николай Иванович внимательно посмотрел на Гошку и, чуть помедлив, ответил:

– Я считаю бесчестным использовать людей, не посвященных в наши цели. Наше дело требует большого мужества, но, кроме того, ясного сознания, во имя чего идет борьба. Словом, нам нужны не пешки, а сознательные борцы.

– А… – Гошка запнулся, понимая, что собирается задать вопрос, на который едва ли получит ответ, – вас много?

– Все зависит от точки зрения. Нам кажется – мало, и мы стремимся умножить наши ряды. Правительство, напротив, полагает число нас явно избыточным и всячески старается сократить, достигая тут, впрочем, часто прямо противоположного результата.

Уловив Гошкин недоуменный взгляд, пояснил:

– Тупость и жестокость царского самодержавия порождает все больше его противников, а следовательно, наших друзей и союзников. Несокрушимым жандармским бастионом высилась николаевская Россия в Европе. А грянула Крымская война, и все увидели: король-то голый. Несмотря на беспримерную храбрость русского солдата, армия не сумела противостоять серьезному внешнему противнику. Выяснилось, что вооружена она из рук вон плохо, устаревшим оружием. Военные поставщики оказались наглыми казнокрадами. Вся государственная система, основанная на подневольном труде, явила образец полного банкротства. Теперь уже многие понимают: так дальше продолжаться не может. Думаешь, царь жаждет дать волю крепостным? Как бы не так! Александра Второго толкает на освобождение крестьян сама жизнь, его подданные, включая нас с тобой.

– Как это?

– Кабы вы одни в Каменке учинили бунт против помещика. По всей стране идут волнения, с которыми власти не в силах справиться. Приведут в повиновение с помощью войск крепостных одного имения, глядь – взбунтовались мужики в двух других. Ну, а мы, я имею в виду себя и моих товарищей… – Николай Иванович посмотрел на часы и обнял за плечи Гошку: – Кстати, отправляйся-ка сейчас в дом купца Лаптева, что рядом с госпиталем. Спросишь там его благородие поручика Гагина и передашь ему, что Николай Иванович посылает любопытный трактат по фортификации. Ежели нужен, пусть оставит – цена полтинник, а нет – вернет. Скажешь, за ответом зайду, мол, ровно через неделю. Отдашь в собственные руки. Ибо пирожок, как говорится, с начинкой.

Николай Иванович открыл растрепанную книгу и извлек несколько тонких, сложенных вдвое листков.

«Колокол» – значилось в заголовке. «Прибавочные листы к „Полярной Звезде“. Лист 75. 1 июля 1860». Ниже крупным шрифтом с жирным восклицательным знаком: «Розги долой!» И в тексте о телесных наказаниях: их «…надобно запретить управляющим, старостам, дворецким и запретить так, чтоб крестьяне знали, чтоб дворовые знали!».

– Хорошо бы! – горячо воскликнул Гошка. – А то ведь как зверствуют!

А Николай Иванович, словно фокусник, выхватил из пухлой «фортификации» еще один сюрприз: тоненькую, сильно зачитанную брошюрку в зеленой обложке. «Голоса из России. Книжка V. Об освобождении крестьян в России», – прочитал Гошка.

– Здорово! Откуда они у вас?

– В Лондоне в эмиграции живут два замечательных русских человека: Герцен и Огарев. Они основали Вольную русскую типографию и издают то, что невозможно по цензурным условиям напечатать на родине.

– И присылают вам?

– Ну, положим, не прямо мне. Но, в конечном счете, как видишь…

– А вы уже дальше?

– Угадал. Кстати, мы распространяем не только лондонские издания, но и свои, русские.

– И я вам буду помогать?

– Если захочешь и не побоишься. Учти, это дело опасное. И ответственное. Попадешься – поставишь под удар, а то и погубишь других.

– Я храбрый! – выпятил Гошка грудь и тут же застыдился своего хвастовства. – Правда, не трус…

– Верю, мой милый. Ты это доказал в Каменке. Но помни, у настоящего революционера должны быть две непременные спутницы: смелость и осторожность, обе одинаково важные. Потеряй он любую из них – бесполезный и даже опасный человек для товарищей и единомышленников.

Так Гошка Яковлев, он же Кирилл Розанов, он же Букинист, он же… – впрочем, имен у него набралось со временем много, – оказался среди людей, которые о других думают больше, чем о себе, и собственные жизни не просто посвящают, а в самом прямом смысле отдают делу, которое им самим не сулит никакой выгоды, а, напротив, лишь труд, страдание, часто – смерть.

Гошка справлялся со своими новыми обязанностями легко, будто играючи. Помогали веселый, общительный характер и Сухаревская выучка. Придумали удобную, не вызывающую подозрения ширму. Ходит смышленый и бойкий мальчик из книжной лавки по дворам и домам, покупает бумажное старье, дешевые потрепанные книжки продает. Дело понятное, коммерческое, хоть и мелкое, но тут уж, как говорится, каждому свое: по Афоньке шапка. За день домов пятнадцать, а то и более обойдет. И в один-другой доставит пирожки с нелегальной начинкой, остальное – для отвода глаз. И как было сказано, не только лондонскими изданиями занимался Николай Иванович. Много недозволенных стихов ходило по рукам, иногда отпечатанных типографским способом, чаще литографированных. Их тоже мог получать свой, надежный человек в скромной лавочке Николая Ивановича или через Гошку. Плохо ли – конспект лекций по древнерусской литературе, а в середке стихотворение Плещеева или, того чище, революционная прокламация.

Новые друзья многому учили Гошку.

– Настоящий революционер должен знать больше и шире, нежели обыкновенный человек, – любил повторять Николай Иванович.

Услышав эту фразу впервые, Гошка спросил, ведь речь шла и о нем:

– А революционер – не обыкновенный человек?

– В известном смысле – да. Он тот инструмент, тот рычаг, с помощью которого история движется вперед. Обыкновенный человек думает о себе, о своих близких, о своем деле, науке, наконец. А революционер думает обо всех, о будущем своего народа, своей страны, всего человечества, о преобразовании общества на справедливых началах. Потому, с моей, по крайней мере, точки зрения, он не принадлежит себе и должен обладать огромной суммой знаний, чтобы найти один-единственный верный путь, по которому следует идти ему самому и вести за собой других.

Гошка любил разговаривать с Николаем Ивановичем. Другие – те, кто преподавал ему различные предметы: историю, математику, физику, – относились к нему несколько свысока или снисходительно, как учителя к ученику, знающему бесконечно меньше их самих. Николай Иванович не учил, не наставлял, а как бы делился своими знаниями с равным себе человеком. У него было неоценимое качество: Гошка не чувствовал себя при нем мальчишкой, – а точно таким же взрослым человеком, лишь несколько менее знающим, но наверстывающим упущенное, восполняющим пробелы своего образования.

За конспиративными делами и поручениями, учебой и исполнением обязанностей в книжной лавке – от этого Гошку никто не освобождал – время летело с ошеломляющей быстротой. Не успел оглянуться – нет дня, недели, месяца. Промелькнули и остаток лета, осень, наступила зима. Гошка не был посвящен во все то, что происходило в университете и городе. Но чувствовал, что обстановка накаляется, готовятся какие-то события.

Однажды Гошка отправился с обычным поручением по хорошо знакомому адресу. По обыкновению, вежливо поздоровался с дворником, для которого давным-давно была заготовлена версия о том, что он, по поручению бабушки, заходит осведомиться о здоровье ее племянника, своего двоюродного дяди. Однако вместо то, чтобы, как всегда, снять шапку и ответить на приветствие, дворник остановил Гошку:

– Осмелюсь спросить, как драгоценное здоровьице бабушки?

– Спасибо, хорошо! – ответил, сразу насторожившись, Гошка. Он, со слов Николая Ивановича, помнил, что каждый дворник обязан доносить в полицию обо всем, с его точки зрения, подозрительном. Мало того, и полиция и Третье отделение всячески – и, как правило, небезуспешно – старались завербовать дворников в свои осведомители. Ибо кто, как не дворник, знает всех, живущих в доме, и может, не привлекая ничьего внимания, следить за всеми, приходящими к жильцам.

– А вы с ней проживаете?

– Нет, с родителями, – ответил Гошка и, понимая, что дальнейшие расспросы ни к чему хорошему не приведут, добавил: – Извините, тороплюсь.

И нырнул в подъезд.

Он сразу же передал содержание необычного допроса человеку, к которому был послан.

– Дело дрянь! – ответил тот, крайне озабоченный.

– Но я, как всегда… – начал было оправдываться Гошка.

– Не в тебе дело, Кирилл… – он не знал настоящего Гошкиного имени и употреблял то, под которым Гошка жил у Николая Ивановича, – во мне. Не медля ни минуты, уходи черным ходом, пока этот полицейский идол торчит перед парадным – ладно, дурак попался. И тотчас передай Николаю Ивановичу, что я заболел ангиной и уезжаю к тетке Наталье. Повтори!

Гошка сказал слово в слово последнюю фразу.

– Хорошо. Давай провожу! И обращай внимание, нет ли за тобой хвоста. Хотя, по правде, это маловероятно. Если все-таки заметишь слежку, любой ценой от нее уйди. Понимаешь – любой!

Гошка тщательно выполнил все указания. Слежки за ним не было, и он поспешил домой.

Николай Иванович и Викентий, которого Гошка застал буквально на пороге – собирался уходить, – выслушав его торопливый и сбивчивый рассказ, переглянулись.

– Такая досада! – воскликнул Викентий.

– Этого следовало ожидать.

– Что делать?

– Немедленно исчезнуть на время и… – он посмотрел на Гошку, – на всякий случай забрать Кирюху. Сбить их со следа.

Глава 14

КАРТЕЧЬ-ТО ЗАЧЕМ?

В пятую годовщину своего восшествия на всероссийский престол, 19 февраля 1861 года, царь Александр II подписал «Положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» и соответствующий «Манифест». Настал, казалось, час, которого с таким нетерпением ждали миллионы крепостных Российской империи, а вместе с ними и вся передовая Россия.

Гошка с Викентием из Казани двигались в городок Спасск, где в земской управе служил отец Викентия.

Но что за диво?

Войны ни с какой державой нет и вроде бы не предвидится До летних лагерей и учений далече, февраль на дворе. А повсюду приметные передвижения войск. Фельдъегерей и начальственных экипажей более обычного. Жандармские офицеры и нижние чины, похоже, все, сколько их было, высыпали наружу. На постоялом дворе, где остановились Викентий и Гошка, о том разговор между мужиками.

– Штой-то разбегались, словно растревоженные муравьи?

– Казенное дело.

– Может, воля выходит?

– Солдаты тут при чем?

Голос из дальнего угла:

– Знать, такая воля, что без солдат и жандармов господам не обойтись…

На голос ощерились всем постоялым двором:

– За таки слова, мил человек, по морде обеспечиться очень даже легко!

Однако все, что происходило в Казанской да и иных губерниях, было прямехонько связано с предстоящими переменами в жизни России. Как известно, на одной чаше весов были интересы крепостных крестьян, на другой – помещиков. Которые должны были перетянуть, догадаться не трудно. Несколько ранее, а именно 28 января, на первом заседании Государственного совета, посвященном рассмотрению условий крестьянской воли, царь Александр II сказал:

– Я надеюсь, господа, что при рассмотрении проектов, представленных в Государственный совет, вы убедитесь, что все, что можно было сделать для ограждения выгод помещиков, сделано.

В том, что все возможное было сделано именно для помещиков, вскорости должны были убедиться крестьяне. Правительство Александра II прекрасно понимало: не такой воли ждали крепостные. И что там фельдъегери… В каждую губернию были посланы свитский генерал-майор или флигель-адъютант с широкими полномочиями. Загодя передвинуты войска. Что касается Петербурга, там предосторожности принимались чрезвычайные. На каждый полицейский участок было поставлено по роте солдат с заряженным оружием. Ротным командирам приказано во всем подчиняться полицейскому начальству и открывать огонь немедленно по его распоряжению, расстреливая без разговоров, кого приказано.

Но и этого показалось правительству мало. Оно опасалось – и с полным основанием – взрыва возмущения в ответ на тяжелые для крестьян, грабительские условия освобождения. Посему накануне 5 марта, дня обнародования «воли», во всех казармах пехотных и гвардейских полков солдатам были розданы боевые патроны. Орудия заряжены картечью – слава богу, опыт был! – 14 декабря 1825 года картечью расстреляли полки на Сенатской площади. Приняты меры к защите Зимнего дворца, Петропавловской крепости, Адмиралтейства, вокзалов, телефонной станции и иных, важных, как бы мы нынче сказали, объектов. 4 марта командиры частей столичного гарнизона получили специальный приказ с указанием, как действовать «при первых признаках уличного смятения». А сама царская семья, вполне не доверяя принятым экстраординарным мерам, готовилась к бегству…

После такой-то вот подготовки 5 марта в Санкт-Петербурге и Москве под колокольный звон в церквах, дабы придать большую торжественность совершаемому акту, началось чтение «Манифеста» и «Положений 19 февраля».

В город Спасск, где до поры укрылись Викентий и Гошка, «Манифест» и «Положения» доставили с месячным опозданием против столиц. Отцы города, как могли, торжественно обставили чтение подписанных государем документов. Праздничным звоном заливались колокола. Народу в церкви, где «Манифест» и «Положения» должны были читаться, набилось видимо-невидимо. Чистая публика – ближе к алтарю, чернь – от него подалее. Ну, и беда нешто, что подалее? Главное что? Ведь праздник – для них, крепостных. То есть теперь – бывших крепостных! Гошку и Викентия сдавили – не дохнуть. Горели разноцветными огнями лампады, свет сотен свечей озарял стенную роспись и древние лики на иконах. Золотом и серебром сияло все вокруг: и царские врата, и оклады икон, и кресты, и паникадило, и одежды священника и дьякона. Курился ладан. Высоким сильным голосом читал молитву священник.

Гудел дьякон низким бархатным басом.

Но в ту же самую величественную минуту унтер местной инвалидной команды обходил своих, вытянувшихся по команде «смирно!», солдатушек-ребятушек и вразумлял:

– Глядите у меня. Ежели что – бунт какой или неповиновение, – в воздух не стрелять, казенных патронов попусту не тратить. Кто ослушается, запорю, мерзавца. А ты, Иванов, – унтер поднес к лицу хмурого рядового отлично знакомый последнему каменный кулак, – гляди у меня особо! Я тебя, каналью, знаю. Книжки читаешь, вольнодумствуешь. В Сибири сгною!

Между тем священник при мертвой тишине, установившейся в церкви, читал:

– Божиею милостию Мы, Александр Вторый, император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем всем нашим верноподданным…

Гошка, а вместе с ним и все присутствовавшие в церкви с жадностью слушали монотонно-торжественное чтение, ожидая, когда в потоке пышной риторики зазвучат живые, относящиеся к делу слова.

Помянуты были и прошлое, и предшественники нынешнего царя. Ага, вот наконец!

– …дворянство добровольно отказалось от права на личность крепостных людей.

Оживление в толпе. Дворянство? Добровольно? Гм… странное утверждение!

– …крепостные люди получат в свое время полные права свободных сельских обывателей…

Что за притча? Как это: в свое время? А сейчас?! Разве не с сегодняшнего дня даруется воля многострадальному крепостному населению империи?

А священник читает дальше:

– …помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам, за установленные повинности, в постоянное пользование усадебную их оседлость… определенное количество полевой земли и угодий.

Стоп! У помещиков сохраняется право собственности на землю, а крестьянам ее – «за установленные повинности»? Неужто опять барщина?!

Священник перекрывает своим зычным голосом поднявшийся шум:

– Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в «Положениях» повинности.

Опять повинности? Да что же это за воля такая?!

– …До истечения сего срока крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспреклонно исполнять прежние их обязанности… Помещикам сохранять наблюдение за порядком в их имениях, с правом суда и расправы, впредь до образования волостей…

Долго еще читал священник, многое было слишком сложно для мужицкого понимания. Но одно крепко засело в головах – земля-то, как и прежде, помещичья – выкупать ее надо для себя. А на какие такие деньги? И опять окаянные, ненавистные повинности!

Расходились из церкви сумрачные и молчаливые. Всеобщее недоумение выразил пожилой мужик в драном армяке – иного не нашлось даже для торжественного дня:

– Какая же это воля, ежели ее сегодня, в воскресенье, объявили, а завтра, в понедельник, мне обратно идти на барщину? – И убежденно сказал: – Тут есть фальша, по-иному сказать – лжа, не мог царь-батюшка так обидеть и обделить мужика. Не его эти слова!

– Чьи же? – спросили из толпы.

– Догадаться не мудрено: в чью пользу писано, ихние, стало быть, и грамоты.

– Помещики, нешто? – изумились в толпе.

– А то!

Случившийся тут уездный предводитель дворянства господин Молостовов Вадим Владимирович почел необходимым вмешаться:

– Эй, милейший! И «Манифест» и «Положения» подписаны собственной его императорского величества рукой. Напрасно народ смущаешь. За это знаешь что следует? Откуда ты, кстати? И чей?

– Во-во! – ответили в толпе. – Вся ихняя воля тута. Чей ты? Да ничьи мы теперь, господин хороший! Сами по себе. Иль еще не понял?

Уездный предводитель сообразил, что высказался и впрямь не совсем удачно применительно к сегодняшнему – будь оно трижды неладно! – событию. Гошка слышал, как уездный предводитель сказал негромко другому помещику:

– Господи, куда идем? Чем все кончится? И это быдло… – Дальше Гошка не расслышал.

В домике родителей Викентия в тот день собралась молодежь.

– Господа! – Федор Гаврилович, отец Викентия, в смятении ходил по маленькому зальцу. – Я землемер и с полной ответственностью могу утверждать, что все условия «Положений» направлены на одно – откровенный грабеж крестьянина. За землю, на которой сидели его деды и прадеды, которая, несомненно, принадлежит ему так же, как воздух, которым он дышит, с него будут драть деньги. И какие! Я тут подсчитал: каждая десятина земли обойдется ему, в конечном счете, раза в три, а то и четыре дороже ее нынешней стоимости. И грозит растянуться мучительный для него процесс на время прямо-таки неопределенное. А все размежевания, отрезки и прирезки земель – об этом страшно подумать. Я слишком хорошо знаю наших господ помещиков и представляю, какая поднимется вакханалия на этой почве! Поверьте, они сделают все возможное и невозможное, чтобы объегорить мужичка, зажать его так, чтобы он сам пришел на поклон к барину. Нет, господа, это какой-то ужас! Не представляю, как крестьяне примут такую волю.

– А они, – осмелился Гошка вставить свое слово, – похоже, не очень-то и принимают ее…

– То есть? – обернулся Федор Гаврилович.

– Кажется, не верят, что объявленное – от царя.

Гошка рассказал о разговоре возле церкви.

– Совершенно верно, – подтвердил Викентий. – Я сам был свидетелем этой сцены.

– Но это нелепо! – пожал плечами Федор Гаврилович. – И опасно. Ибо неизвестно, куда такое убеждение может привести.

– К бунту, неповиновению властям… – сказал один из молодых людей. – К чему еще?

Очень скоро пришло тревожное известие: бунт в самом Спасском уезде. Вышли из повиновения крестьяне одного из крупнейших помещиков – Мусина-Пушкина.

Никакая сила не могла удержать Викентия дома. Одевшись в простонародное платье, не то приказчиков, не то мастеровых, Викентий с Гошкой отправились пешком, благо расстояние невелико, в село Бездна, где разворачивались основные события.

Повстречался знакомый Викентию управляющий имением здешней помещицы Александры Петровны Ермиловой. Появление в здешних местах и маскарад не одобрил:

– Напрасно изволите сюда.

– Отчего?

– Бунт. Форменная пугачевщина.

– Неужто?

– Поверьте. Приехал вечером в Кокрять, имение помещика Наумова. Возле конторы – толпа, шум, гам, толкотня. Знаете ли, какое-то зверское ухарство на лицах. Спрашиваю: в чем дело? Объясняют: сходка о том, как делить барскую рожь и как молотить барскую кладь. А разговоры вокруг: резать, вешать, рубить дворян топорами. Ужас. Волосы дыбом встают! А все отчего? В Бездне какой-то старовер Антон Петров в «Положении» будто бы доискался истинной воли, которую до него, хоть и видели, но никто понять не мог. В «Положении», где напечатан образец уставной грамоты, написано: дворовых – «00», крестьян – «00», земли – «00» и тому подобное. Вот эти-то нули Антон Петров и растолковал как истинную волю. Как вам это понравится? И вот теперь, глядя на нулики, он читает без запинки: «Помещику земли – горы да долы, овраги да дороги, и песок да камыш, лесу им ни прута. Переступит он шаг со своей земли – гони добрым словом, не послушался – секи ему голову, получишь от царя награду». Мало того, объявляет, что свободны, дескать, мол, уже два года: с десятой ревизии и за утайку воли с помещиков надо взыскать… Каково, а? Не обессудьте, спешу. Трогай, Сидор!

Чем ближе к Бездне, тем более народу. В самом селе многотысячное скопище крестьян. Толкутся, сидят, едят, пьют, разговаривают, спорят, иногда друг друга за грудки хватают.

– Вот, – заметил Викентий, – оттого войска и жандармы. Кажись, спичку брось – бей, мол, помещиков, – полыхнет всероссийским пожаром новая пугачевщина. Ее и боятся царь и его правительство, и более всего помещики. Интересно бы поговорить с этим Антоном Петровым. Давай-ка попытаемся пробиться.

Дело оказалось мудреным. Изба была окружена плотной толпой и охранялась. Начальство никакое к Антону Петрову не допускали: он не велел. Викентий с Гошкой затесались в группу симбирских крестьян – слово за слово, будто свои, – и помаленьку все ближе к избе. Спрашивали местные:

– Откуда будете?

– Симбирские. Правду хотим знать про истинную чистую волю. Послушаем – другим расскажем. Не одним вам волею владеть, верно?

– Верно, – соглашались местные мужики. – Идите, православные, да не притомляйте Антона нашего, какую ночь не спит, все волю народу читает…

– Да уж не сомневайтесь. Не без понятия. Нам главное что? Волю послушать, а там и пойдем. Нас дома незнамо как ждут.

Викентий с Гошкой вместе с симбирскими мужиками протиснулись в избу. Там крестьянин, лет тридцати, худой, бледный, видать, и вправду не спавший много ночей, воздев лихорадочные, запавшие очи горе, скороговоркой бормотал:

– Станут вас стращать войском, не бойтесь, никто не смеет бить народ без царского приказа. А если дворяне подкупят и будут в вас стрелять, то и вы рубите топорами тех царских ослушников!

Мужики слушали Антона Петрова внимательно, с верой. Викентий и Гошка – со смешанным чувством жалости и страха.

– Что из этого всего получится? – спросил Гошка, когда они выбрались из избы и толпы, окружавшей ее.

– Ровно ничего хорошего. Они верят в миф, ими самими порожденный, будто царь дал желанную полную волю, а дворяне ее скрывают. Понимаешь, они бунтуют не против царя, а за него, против помещиков и свои действия считают вполне законными. А ведь на самом деле царь подписал именно такую волю и никакой другой нет и не будет. И бунт против этой воли – бунт не только против помещиков, но и против царя, его правительства, его законодательства со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Ночь с 9 на 10 апреля провели без сна. Ходили от одной группы к другой. Грелись у костров. Слушали разговоры.

В Бездне происходило беспрерывное движение. Одни приходили, другие уезжали.

Утром в толпе вдруг мелькнула студенческая фуражка.

– Глядите! – воскликнул Гошка. – Никак, кто из наших?

Протолкались, верно – свои: студенты – казанец Клаус и другой, которого Гошка не знал, по фамилии Аристов. Обрадовались друг другу.

– Какими судьбами?

– Обретаемся у моих родителей. Пришлось срочно исчезнуть. А вы?

– Посланы на события.

Толпа колыхнулась. Раздались возгласы:

– Едут! Едут!

На дороге появились всадники в военной форме. Среди них – генерал.

– Кто бы это мог быть?

Генерал и сопровождающие его лица скрылись в конторе, откуда вскоре вышел уездный земский исправник Шишкин.

– Многоуважаемого Ростислава Васильевича Шишкина мужики уже гоняли из села, – пояснил Викентий Клаусу. – Зол он сейчас как черт. С одной стороны, как говорится, подмога, с другой – свидетельство его собственной беспомощности. Не сумел справиться своими силами.

– Мужики! – зычно прокричал исправник. – По повелению государя императора, к вам приехал флигель-адъютант генерал-майор граф Апраксин. Он разъяснит все, касающееся ваших новых отношений с помещиками. Граф велит всем идти к конторе.

В толпе возникло было движение. Но мужик в переднем ряду крикнул:

– Не пойдем! Пусть сам идет сюда!

Его поддержали многие голоса. Раздалось сначала вразнобой, потом дружнее:

– Воля! Воля!

Что говорил исправник, разобрать было уже невозможно. Все заглушало, перекрывало многотысячное:

– Воля! Воля!

Разъяренный исправник ушел в контору, и его через некоторое время сменил уездный предводитель дворянства. Но и усилия Вадима Владимировича Молостовова остались тщетными. На угрозу, что, дескать, мол, адъютант государя граф Апраксин будет ждать их еще полчаса и, если они не одумаются, то примет строгие меры к обузданию их непослушания, мужики ответили еще более грозным:

– Воля! Воля! Воля!

Граф ждал не полчаса – более часа и вынужден был, что называется, несолоно хлебавши убраться со своим сопровождением по той же дороге.

Мужики остались довольны таким исходом дела.

– Похоже, и впрямь не настоящий генерал…

– Я ж говорил, никакой это не царский адъютант, а помещик наш переодетый. Оттого и сам не шел, боялся – узнают, а звал к себе!

Следующий день, одиннадцатого апреля, был зенитом славы и силы Антона Петрова. Всем показалось: действительно отступают помещики и подкупленные ими власти. Прав Антон. Стоит проявить терпение и настойчивость, и придут известия от царя о дарованной им чистой воле.

Глядя на эту многотысячную толпу крестьян, Клаус с горечью и восхищением говорил:

– Вы только поглядите, какая мощь! И увы, какие ужасающие темнота и наивность. Если внести в эту массу сознание подлинной цели борьбы, организовать ее, повести за собой, она сметет все преграды на своем пути!

Крестьяне все прибывали и прибывали в Бездну. К Антону Петрову их не допускали, говорили:

– Занят. Письма пишет царю Александру Николаевичу. И от его императорского величества получает. Скоро освободит тридцать четыре губернии.

А над селом уже неотвратимо сгущались черные тучи. Тысячи крестьян вышли из повиновения – с этим, знаете ли, не шутят! Генерал Апраксин, посланец царя, исполняя службу, вызвал солдат. Этим и объяснялось, увы, затишье в Бездне 11 апреля 1861 года.

На другое утро генерал-майор свиты его величества граф Апраксин во главе двухсот с лишком солдат вступил в селение.

Толпа, в которой находились студенты и Гошка, завидев солдат, встревоженно колыхнулась. Этого, как видно, не ожидали. Впрочем, тут же послышались успокоительные голоса:

– Пугают!

– Ну и пусть. Не поддадимся!

Солдаты, предводительствуемые генералом и офицерами, двинулись к избе Антона Петрова, отчего толпа невольно сдала несколько назад. Теперь все пространство вокруг избы: улица перед ней, деревья вокруг и даже крыша ее – было заполнено людьми. Не доходя до толпы шагов сто пятьдесят, солдаты, по команде офицера, остановились. Вперед вышли адъютанты казанского губернатора. После них – граф Апраксин:

– Одумайтесь, мужики. Буду стрелять!

– Попробуй пульни.

Генерал Апраксин отступил назад:

– Капитан, командуйте!

Офицер выполнил приказание. Шеренга солдат, выступив вперед, вскинула ружья.

Гошка увидел маленькие черные отверстия ружейных дул, направленных на толпу и на него, Гошку.

– Скверное дело! – сказал Викентий. – Надо бы уйти…

Но уйти было невозможно. Оба они – и Викентий и Гошка – были стиснуты толпой, которая, как казалось, стремилась вытолкнуть передние ряды еще более вперед, на шеренгу солдат, ощетинившуюся ружьями. Раздалась команда офицера.

Сверкнули огнем стволы ружей. Грянул залп.

– Не бойся, мужики, – холостыми…

Мужик, стоявший рядом с Гошкой, схватился за грудь, сквозь пальцы брызнула кровь, и он, запрокинув голову, начал медленно оседать.

– Батюшки, убили! – словно не веря случившемуся, выкрикнул кто-то.

Но это видели и осознали только стоявшие поблизости, а вся многотысячная толпа, будто даже подалась вперед, навстречу ружьям.

Однако раздались второй, третий, четвертый залпы. Толпа дрогнула, многие побежали. В минуту смятения, когда безоружные крестьяне, спасаясь от смертоносных солдатских пуль, кинулись в разные стороны, ломая плетни и заборы, генерал-майору свиты его величества графу Апраксину почудилось, что мужики крушат загородки, чтобы выломать колья и дать отпор солдатам. И граф обрушился истерически на офицера, командовавшего солдатами:

– В чем дело? Почему мешкаете, капитан? Видите, они вооружаются! Стреляйте!

Офицер послушно выполнил приказание. По бегущим в панике людям раздался новый залп. Гошке показалось: кто-то сильно толкнул его в правое плечо. Пробежал десяток шагов, воздух разорвал треск еще нескольких залпов, и почувствовал, будто горячая вода течет по правому боку. Сунул руку за пазуху и, не веря своим глазам, обнаружил – она в крови. Последнее, что видел: белый, как мертвец, Антон Петров не то с книгой, не то с бумагой в руках – потом выяснилось, это были «Положения 19 февраля», – а подле него, караулом, два казака.

На Гошкино счастье, Викентий не потерял самообладания, подхватил его под руки и доволок до ближайшей избы. Там и очнулся он под вечер. С улицы доносились вой и причитания. Родные и близкие оплакивали погибших.

Бравый генерал доносил через несколько дней царю, что убито пятьдесят один человек и семьдесят семь ранено. Врач, прибывший через два дня, утверждал, что жертв было не менее трехсот пятидесяти. А один из непосредственных участников событий в Бездне, старший адъютант казанского губернатора поручик Половцев, вспоминал много лет спустя о том, что количество жертв установить было невозможно, так как множество убитых и раненых сразу разобрали по дальним селам и деревням их близкие. Стреляли солдаты в упор по плотной толпе. И увы, похоже, каждая пуля находила свою жертву. Много людей погибло в реке, пытаясь перебраться на другой берег Бездны по хрупкому и ломкому в эту пору льду.

В упомянутом рапорте царю Александру II граф Апраксин доносил 16 апреля:

«…Волнение несколько подавлено, за работы принялись, прежние власти восстановлены, но злонамеренные люди распускают еще слухи, что освобождение крестьян с. Бездны совершенно окончено и что посланный от государя граф, потрепав по плечу пророка Антона, надел на него золотое платье и шпагу и отправил к государю, откуда он скоро вернется с совершенною волею».

Как же сильна была вера крестьян в царя, что устояла против страшной очевидности массового расстрела безоружных людей!

На рапорте своего флигель-адъютанта свитского генерал-майора Александр II божией милостью император и самодержец Всероссийский, царь Польский, Великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая, начертать изволили:

«Не могу не одобрить действия гр. Апраксина…»

Глава 15

КАЗНИТЬ СМЕРТИЮ

«Грустно и непонятно» – такую помету сделал Александр II на первом сообщении о бездненских событиях. Увы, лукавили его императорское величество, наводили, можно сказать, тень на плетень. Ничего неожиданного, а тем паче непонятного в бездненских волнениях не было. За три года до них царь сам писал своему министру внутренних дел Ланскому: «Кто может поручиться, что, когда новое положение будет приводиться в исполнение и народ увидит, что ожидания его, т. е. что свобода по его разумению не сбылась, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать… особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах».

Так что не надо лукавить. Все было известно заранее: и «минута разочарования», и «необходимость усмирения». Кстати, «особые лица» также были, по царскому повелению, своевременно на местах. И, подобно доблестному графу Апраксину, не стеснялись бросать солдат против безоружных крестьян, буквально ошеломленных столь странной волей, которую изволили им даровать. Участники кровавого действа в Бездне не были обойдены царской милостью. Свиты его императорского величества генерал-майор граф Апраксин был удостоен ордена святого равноапостольного князя Владимира третьей степени.

Гошка, лежа с простреленной грудью у родителей Викентия в городе Спасске, ничего этого, понятно, не знал и знать не мог. Как ни старался Викентий поскорее обеспечить врачебную помощь, прошло три дня, прежде чем уездный лекарь, близкий друг семьи, извлек пулю и начал лечение. На вопрос о том, что он думает о состоянии пациента, врач ответил:

– К сожалению, ничего хорошего. Трое суток при простреленном легком – многовато. К тому же большая потеря крови. Впрочем как говорили древние и, заметьте, вполне справедливо: «dum spiro spero», то есть пока дышу – надеюсь. Из этого будем исходить.

Две недели Гошка провалялся в жару и бреду. А когда пришел в себя, долго не мог сообразить, что с ним и где он находится. Внезапно, толчком все вспомнил: и плотную толпу, и направленные на нее ружья, и трескучие залпы, и мужиков, оседавших под пулями. Застонал не от физической боли, от кошмарного видения. Над ним склонилась мать Викентия.

– Очнулся? Слава богу!

Подошел Федор Гаврилович:

– Долгонько, братец.

Гошка с тревогой повернул голову:

– А Викентий Федорович где?

– Жив, здоров. Уехал в Казань.

Гошка провел в доме Прозоровых больше месяца. Сначала в постели. Потом, едва передвигаясь, по комнатам. И наконец, на положении выздоравливающего.

За это время произошло немало примечательных событий.

16 апреля в Казани студенты университета и духовной академии устроили демонстрацию, затем на городском кладбище отслужили по жертвам панихиду. Здесь пламенную речь сказал один из преподавателей университета Афанасий Прокофьевич. Щапов, закончив ее словами: «Да здравствует демократическая конституция!» Сие не осталось не замеченным властями, и он в сопровождении жандармского офицера был выслан из города. На соответствующей телеграмме генерал-адъютанта Бибикова царь дал указание: «Щапова в Москве не задерживать, а привести сюда в Третье отделение».

Через день, 18 апреля, ранним утром в присутствии жителей села Бездна и селений Спасского уезда был зачитан приговор:

– …подсудимого крестьянина Антона Петрова, 31 года… казнить смертию, расстрелять!

Командир казанского батальона внутренней стражи подполковник Соловцев доносил рапортом Александру II:

«По приговору полевого военного суда, учрежденного над крестьянином Казанской губернии Спасского уезда села Бездна Антоном Петровым, означенный крестьянин за возмущение и подстрекательство прочих крестьян к беспокойству и неповиновению расстрелян. Приговор сей исполнен 18 сего апреля, в 7 часов утра 4-м резервным батальоном Тарутинского пехотного полка».

Итак, казнен смертию. За что? Парадоксально, но… за веру в царя. Именно она была основной ошибкой, главным заблуждением Антона Петрова, или, правильнее, Антона Петровича Сидорова, тихого и смирного крестьянина из села Бездна. А уж от нее – все остальное.

Эта вера затуманила сознание миллионов других крепостных, не давая возможность увидеть правду: «Манифест» и «Положения» не помещичий обман, а акты, подписанные царем и созданные при его прямом участии. Настоящий взрыв крестьянских волнений прокатился весной 1861 года по России. Они охватили около двух тысяч помещичьих имений. Да и понятно. Пора весенних работ. Объявлена воля, а приказчик и сотские гонят на барщину. И почти половина всех крестьянских выступлений была подавлена с помощью солдат.

В Казань Гошка вернулся в конце мая, хотя Прозоровы полагали, что ему следовало бы пожить у них подольше, окрепнуть, набраться сил. Куда там! Гошка рвался к казанским друзьям.

Николай Иванович встретил его тепло, почти как родного. Гошке, как и прежде, было с ним легко и просто. Разлука, а быть может, события и пережитое Гошкой в Бездне еще более сблизили их. Николай Иванович очень подробно расспрашивал о бездненской трагедии. Просил описать Антона Петрова, передать возможно точнее его слова. Интересовался впечатлением, которое он произвел на Гошку. Рассказывал сам о происходящем в России и за границей, словно информировал выпавшего на месяц из дела товарища.

Вечером в день возвращения Гошку ждал сюрприз. Они с Николаем Ивановичем мирно попивали чаек, наслаждаясь покоем и отдыхом, когда в передней комнате звякнул звонок и почти тотчас раздался стук в дверь.

– Войдите. Не заперто! – отозвался на стук Николай Иванович.

В комнату ступила молодая женщина, сопровождаемая Викентием. Гошка поднял на нее глаза и застыл, лишившись дара речи. Аннушка, воспитанница Триворовых! Сколько раз за истекшие месяцы Гошка возвращался мыслями в Никольское и Каменку! Мудрено ли? Вся родня там. К тому же история со Стабарином. Двух крайностей страшился. А ну как помер с перепугу или еще от чего в застенке Александр Львович? Или, неведомо, что лучше, выбрался живехонький и принялся расправляться со всеми, кто был причастен к его наказанию и пленению, и их родственниками? Всякое чудилось Гошке и наяву, и во сне. И Стабарин. И мать с отцом и дедом на дыбе – выпытывали у них, куда делся Гошка. И полицейские приставы и жандармы, разыскивающие, чуть не с собаками, Гошку. Аннушку вспоминал. Как-то она там? Помнился ему случайно услышанный разговор в парке.

– Здравствуй, Георгий, – улыбнулась воспитанница Триворовых. Да что воспитанница, – родная дочь Александра Львовича! Ее лицо приметно осунулось, но стало мягче, спокойнее.

– Здравствуйте, Анна Александровна! – догадался вскочить наконец Гошка. – Как вы сюда попали?

– Вышла замуж.

– За кого?

Все, кроме Гошки, засмеялись. Гошка перевел взгляд с Аннушки на ее спутника.

– Нет, правда?!

– Совершеннейшая, – подтвердил, улыбаясь, Викентий.

– А как же… – Гошка запнулся. У него на языке вертелись вопросы о Стабарине, крепостном состоянии – а ведь это было именно так! – Аннушки.

Викентий, предупреждая их, спокойно объяснил:

– Видишь ли, при всем несовершенстве дарованной воли…

– Завоеванной… – поправил его Николай Иванович.

– …она сделала десятки миллионов людей, – Гошка понял, что студент, щадя самолюбие Аннушки, умышленно не употребляет слово «крепостных», – лично свободными. Так что у Анны Александровны не было необходимости испрашивать чьего-либо разрешения или согласия. Кстати, тебе Гударевы передают, по обыкновению, привет, просят узнать, не забыл ли ты их. И… – Викентий порылся в карманах, – тебе письмо от Сони.

– Спасибо! – багровый от счастья и радости, Гошка взял в руки маленький голубой конвертик, не зная, куда его деть и что с ним делать.

Тот вечер Гошке не забыть вовек. Они сидели вчетвером за самоваром, который подавал не он, Гошка, как обычно, а Николай Иванович. Когда Гошка рванулся было исполнить эту, одну из своих повседневных обязанностей, Николай Иванович остановил:

– Сиди, занимай гостей.

Потом пили чай, который разливала по чашкам Аннушка, и разговаривали. В этот вечер Гошка впервые по-настоящему почувствовал: крепко прижали мужичка баре, во многом надули при освобождении, однако не во всем. Он сам с изумлением отметил – этому помогли, понятно, его добрые и деликатные друзья, – что чувствует себя по-иному, нежели прежде. Точно стена, разделявшая его и их, и впрямь упала, исчезла, растворилась в воздухе, оставив после себя горьковатую, поскрипывавшую на зубах пыль.

Аннушка рассказала новости. Они оказались не очень-то веселыми, однако и не такими трагичными, какими рисовались Гошке. Александр Львович жив, хоть все происшедшее произвело на него очень сильное впечатление. По словам Аннушки, он сильно сдал. Вспышки гнева его стали реже и не такими безудержными и беспощадными, как прежде. Он словно бы спохватывался вдруг – должно быть, вспоминал каменский урок, – скрывался внезапно в своем кабинете и брался за графинчик, который теперь ему неизменно ставили в один из шкафчиков. Гошкины родные тоже живы, особых притеснений от Стабарина не потерпели. То ли потому, что он сознавал их полную непричастность к происшествию, то ли побаивался исполнения Мартыном его угроз. О самом Мартыне – ни слуху ни духу, сгинул. Живется его родичам, как понял Гошка, трудно. Избы своей по сию пору нет, а отрабатывать барщину за землицу, которую еще предстояло выкупить, приходится.

С возвращением в Казань началась новая глава Гошкиной жизни. Николай Иванович во всегдашней своей полушутливой манере выразил это так:

– Ну что, Кирюха, как ни крути, ни продать тебя, ни сменять на кобелька уже невозможно. Стало быть, осталась тебе, учитывая твои заслуги в борьбе с крепостным правом и его носителями, одна дорога… – Николай Иванович сделал интригующую паузу, Гошка навострил уши, – …в университет.

При этих словах Гошка разочарованно заметил:

– Думал, вы о деле…

– Говорю вполне серьезно.

Гошка с недоверием посмотрел на Николая Ивановича. Но он, похоже, не шутил.

– Разве можно?

– Юридически – да. Остальное будет зависеть от тебя самого. Сдашь экзамены – примут, не сдашь – не примут.

– Так ведь провалят…

– Видишь ли, в своей массе университетские профессора не каннибалы и далеко не все ведут свою родословную от братьев-варягов. Один из профессоров, насколько мне известно, сын сельского дьячка и крестьянки. Едва ли он будет тебя умышленно заваливать. Слов нет, университетское начальство без особого энтузиазма встретит твою кандидатуру, но это мы, полагаю, переживем. Не так ли?

Спокойствие не восстановлено

Долго в ту ночь не спалось Гошке. А на другой день, выполняя поручение Николая Ивановича, он сделал изрядный крюк, чтобы пройти мимо здания университета. Остановился перед ним. Полюбовался на строгие линии колонн, которые, точно часовые, ограждали вход. Неужели он, Гошка Яковлев, крепостной. (Стоп! Бывший крепостной! Бывший, господа Триворовы!) войдет студентом в этот храм науки? А почему бы нет?

Служитель, проходя мимо Гошки, пошутил:

– Рот разинул – не проглоти!

Гошка ответил озорно:

– Не бойсь, дядя! Мне еще в нем учиться. Потому поберегу!

Служитель изумленно остановился, потом, должно быть, понял Гошку:

– И то! Ломоносов, сказывают, эвон откуда в Московский притопал, а наш у тебя где? Под боком!

Раньше Гошка читал и занимался от случая к случаю. Теперь пришлось всерьез сесть за полный гимназический курс. Подгонять не приходилось. Напротив, Николай Иванович частенько останавливал:

– Университет – орешек не из легких. Рассчитывай силы. – И гасил лампу в комнате.

Николай Иванович и раньше пресекал попытки выполнять при нем роль личного слуги, то к чему привык Гошка у Триворовых, то есть, к примеру, чистить и подавать обувь или, избави бог, снимать ее. В тот день, когда было произнесено слово «университет», Николай Иванович, на одну из Гошкиных попыток услужить, сказал:

– Давай договоримся. Мы с тобой два товарища, живущих волею судеб под одной крышей и делающих, каждый в меру своих нынешних возможностей, общее дело. Потому – всё на равных началах, ну, разве с учетом, что ты несколько моложе меня.

У Николая Ивановича – удивительный человек! – получалось все легко и просто. По очереди они ходили на базар или в лавочку, по очереди убирали магазин и комнату и даже, что Гошку поначалу привело в смятение, кухарничали и выносили помои. При одном очень бурном Гошкином протесте Николай Иванович серьезно объяснил:

– Христианское учение утверждает, что бог создал всех людей равными. На счет бога, в качестве создателя, у меня как ты знаешь, особое мнение. Но я верю в природное естественное равенство людей. Не думай, что мне доставляет удовольствие таскать помои, – единственная моя цель, чтобы ты сам понял, что ты точно такой же человек, как я, Викентий, Клаус или любой другой, с кем ты сталкиваешься. Ты родился холопом, рабом не по своей вине. Сумей изжить в себе рабское и холопье. В привычках, в поступках, в самих мыслях. Увы, воля выпала куценькая, ты еще податное сословие, тебя могут подвергнуть телесному наказанию, высечь, попросту говоря. Но ты уже не собственность господ Триворовых. И приобретение больших – равных прав перед законом, сравнительно с другими сословиями, – может быть достигнуто только борьбой за них. Добровольно ни царь, ни его правительство, ни дворянство тебе эти права не дадут.

Однажды, это было в конце лета, Николай Иванович вернулся после очередной отлучки непривычно возбужденным и взволнованным:

– Погляди!

«Что нужно народу?» – вопрошал набранный броским шрифтом заголовок двух тоненьких листков. «Очень просто, народу нужны земли да воля», – отвечала первая же строка.

– Здорово! – воскликнул Гошка.

– Действительно, замечательный документ. Прочти непременно. Хотя, на мой взгляд, для дальних целей программа довольно умеренная, но для ближних – проще и яснее не напишешь.

В прокламации, отпечатанной приложением к июльскому за 1861 год номеру журнала «Колокол», рассказывалось о том, как земля и крестьяне оказались во власти помещиков, какова цена нынешней воли, что надобно сделать для того, чтобы добиться подлинной свободы и справедливости.

В прокламации, изданной «Колоколом», – поднаторевший в этих делах Гошка знал, – было еще одно большое преимущество. Обнаружат ее: «Откуда?» «У случайного человека купил на улице» – и весь сказ. Потаскают, конечно, но, глядишь, и отпустят. А попадись со своей, отпечатанной в России, – беда. Будут допрашивать с пристрастием: дабы выйти на подпольную типографию.

Однако, как и прежде, Гошка разносил и «свои», российские листки. О них всегда особо предупреждал Николай Иванович. Было среди них и знаменитое дерзкое обращение «К молодому поколению», правда отпечатанное тоже в Лондоне в герценовской Вольной русской типографии, и уж вовсе опасные московские и казанские листки.

В свободное время – а его Николай Иванович старался, насколько возможно, предоставлять – Гошка самозабвенно грыз гранит науки. Занимались с ним по-прежнему знакомые студенты и регулярно, особенно языками, сам Николай Иванович. Мечта поступить в университет, показавшаяся вначале фантастической, стала, благодаря Гошкиному упорству и стараниям, мало-помалу обретать черты реальности, если бы не одно неожиданное происшествие, внезапно перечеркнувшее все планы и надежды.

Глава 16

ВСТРЕЧА

Гошка теперь не только выполнял обязанности связника. С легкой руки Николая Ивановича для него приоткрылись двери кружков, тайных сходок.

– Послушай, полезно. Там много спорят. Но в спорах рождается истина.

Гошка ходил, как правило, не один, а с Николаем Ивановичем, Викентием или с кем-нибудь из близких знакомых. Если отвлечься от частностей, обсуждался по сути один вопрос: что делать? Двумя годами позже под таким названием в журнале «Современник» будет напечатан роман Чернышевского, который наделает много шума и привлечет всеобщее внимание. Роман этот отразит как раз жизнь и проблемы тех людей, к кругу которых получал доступ Гошка. Страстно и самоотверженно искали они свое место в российской действительности шестидесятых годов, в обстановке оживления общественной жизни, преобразований, совершавшихся в деревне, и мощной волны народных выступлений. Все понимали: реформы, вынужденно проводимые правительством Александра II, осуществляются в интересах помещиков и очень часто на практике ухудшают экономическое положение крестьян.

Однажды Николай Иванович в присутствии Викентия сказал:

– Приехал человек из Питера. Может состояться очень любопытный разговор.

Викентий указал глазами на Гошку и вопросительно поглядел на Николая Ивановича:

– Стоит ли?

Николай Иванович кивнул головой:

– Пусть набирается ума-разума. Посидит в уголке – вреда не будет.

Квартира была известна, ее снимали два студента-медика. И народ собирался более или менее знакомый. Петербургский гость задерживался, и старые противники скрестили шпаги. По одну сторону стояли те, кто был сторонником действий постепенных, просветительных, по другую – те, кто ратовал за немедленную борьбу с самодержавием.

– Земля и воля – вот что нужно крестьянину. Земля в полную собственность и без всякого выкупа. Воля подлинная, а не мнимая! – горячился один из хозяев квартиры.

– Отлично, в этом мы все более или менее сходимся. А средства к достижению этих целей?

Дверь отворилась, и в комнату, сопровождаемый Викентием, вошел новый человек.

– Господа, прошу внимания! – перебил спорящих. – Разрешите представить вам, ну, скажем, Ивана Сидоровича Петрова.

Задвигались стулья, собравшиеся, оценив «Ивана Сидоровича Петрова», сами называли почетному гостю из Петербурга свои подлинные имена и фамилии.

А зря! Потому что при виде вошедшего Гошка сначала было не поверил своим глазам, а потом с ужасом вжался в стул, на котором сидел. Какой Петербург?! Какой Иван Сидорович Петров?! Чуть снисходительно с присутствующими здоровался Матька. Да, Сухаревский барышка – да уж какой там барышка: Федор Федорович Коробков! – собственной персоной пожаловал на нелегальное собрание.

Гошкины мысли заметались: «Как быть? Сейчас здоровающийся и стоящий к нему спиной Матька обернется и тогда… Трудно было даже представить, что произойдет тогда!» Стараясь не производить шума и не привлекать к себе внимания, Гошка встал со стула и неслышно юркнул в дверь. Никто из присутствовавших, занятых петербургским гостем, этого не заметил. Выскочив во двор, Гошка перевел дух. Теперь, по крайней мере, можно было обдумать, что делать дальше. Он в свое время рассказывал Николаю Ивановичу о Матьке и своих подозрениях насчет его роли в убийстве Сережи Беспалого и пожаре. Николай Иванович оказался едва ли не единственным человеком, который внимательно и без недоверия выслушал Гошку.

– Все могло быть, конечно, цепью совпадений. И твой Матька не более чем обычный Сухаревский торгаш. Но и твою версию происшедшего отвергнуть нельзя. Могло случиться так? Вполне. Постой, ты говоришь, он занимается перепродажей музыкальных инструментов и особенно интересуется скрипками?

– Да, и, похоже, в них разбирается.

– Видишь ли, – Николай Иванович говорил медленно, взвешивая слова. – Года два назад мы узнали, что в Москве некий агент Третьего отделения подписывает свои донесения кличкой Смычок. Нашему человеку не удалось выследить, кто скрывается под этим именем. А надо сказать, агент этот порядочно напакостил нам в свое время и погубил не одного нашего товарища. Вот я и думаю сейчас: не есть ли Смычок и твой Матька одно и то же лицо? Уж очень подозрительны и внезапный визит квартального, и пожар, и, особенно, ваше выдворение из Москвы. Какие там Гуськовы? Тут чувствуется рука покрепче. Скрипка – Смычок… Могли дать и по такому признаку.

Все это сейчас вспомнилось Гошке. Он понимал: необходимо предупредить Николая Ивановича, что петербургский гость не кто иной, как Матька. Кинулся к студенту, который прогуливался с папироской возле дома. С большим трудом уговорил его пойти и вызвать Николая Ивановича.

– Только, пожалуйста, незаметно для всех и гостя тоже. Это очень важно!

Минут через десять, не раньше, должно быть студенту не сразу удалось выполнить Гошкину просьбу, вышел Николай Иванович. Без раздражения – зачем, мол, побеспокоил – тихо спросил:

– Что случилось?

– Матька… – свистящим шепотом отозвался Гошка.

– Что?!

– Матька там… Гость этот и есть Матька…

– А ты не ошибся?

– Точно, он…

– Однако… Ну что же, проверим…

Николай Иванович помолчал, вероятно обдумывая план действия.

– Вот что. Я постараюсь как можно дольше затянуть встречу, чтобы потише было кругом. Затем попрошу гостя и двоих-троих из наших остаться. Тогда и выясним отношения. А ты постой-ка возле двери и послушай – он ли.

Николай Иванович дал подробные инструкции на тот случай, если гость и впрямь окажется не тем человеком, за которого себя выдает.

– Сергей! – обратился затем к студенту. – Никого больше в дом не пускать. Предупредите: возможен провал, близких направляйте патрулировать окрест на предмет выяснения, нет ли слежки. А сейчас вызовите, пожалуйста, Викентия. Только очень осторожно!

Викентий, выслушав Николая Ивановича, присвистнул:

– Не может быть! – и покосился на Гошку. – Детские, извиняюсь, фантазии во взрослом деле.

– Вот это и следует проверить…

Николай Иванович с Викентием прошли в дом и затем в комнату. Гошка притаился за дверью.

– Что-нибудь случилось? – услышал Гошка знакомый – ох, какой знакомый! – чуть картавящий голос Матьки.

– Все в порядке, Иван Сидорович. Извините, наши текущие дела. Кстати, господа! Невозможно дышать в комнате. Прошу с папиросами выходить в переднюю или во двор, хотя бы по очереди. Исключение, полагаю, мы сделаем только для нашего многоуважаемого гостя. Итак, продолжим.

Долго, томительно долго тянулась встреча и Гошкина вахта возле двери. У него быстро исчезли остатки сомнений насчет гостя. В комнате витийствовал и одновременно вопросами, задаваемыми будто бы между прочим, выяснял подробности о здешних людях и делах Сухаревский Матька. Выйдя вместе с Викентием, Николай Иванович вопросительно взглянул на Гошку.

– Он…

– Иди на кухню. Отдохни. А когда услышишь, что все разошлись, действуй, как договорились.

Гошка кивнул головой и с облегчением покинул свой пост. Чего только он не передумал, пребывая в темноте и одиночестве! Все вспомнилось. Все горести и злосчастья, выпавшие на долю Яковлевых. И виноват во всем был только один человек – Матька. «Мало того, оказывается, он и друзьям Николая Ивановича напакостил! Сейчас сочтемся!» – мстительно думал Гошка. Наступил час, когда Матьке, а может, и Смычку, придется ответить за всю гнусную службу и все преступления.

Наконец большая часть участвовавших в сходке поодиночке, по двое разошлись. Из комнаты выглянул Викентий и кивнул головой.

Как было договорено, Гошка подошел к двери и раздвинул дешевенькие портьеры.

Матька сидел в кресле боком к двери, лицо строгое. Говорил с пафосом, но внушительно, солидно.

– Матька, – сказал негромко с порога Гошка. – А Сережа Беспалый остался жив…

Эффект от сказанной тихо, но внятно фразы превзошел все ожидания. Матька так и замер, застыв с открытым ртом на полуслове, потом резко повернувшись к двери, побледнел, словно увидел не живого человека – Гошку, а привидение. Впрочем, длилось это мгновение, Матька взял себя в руки и изобразил на лице недоумение:

– Что сказал этот мальчик?

– Он пошутил, – ответил за Гошку Викентий. – Сережа Беспалый, к сожалению, мертв, не пугайтесь…

– Ничего не понимаю! – театрально пожал плечами гость. – Матя? Сережа Беспалый? Тут какая-то ошибка…

– Нет, Смычок, никакой ошибки нет, напротив, все встает на свои места… – спокойно, вполголоса сказал Николай Иванович.

Этого удара Матька вынести не смог, рванулся из-за стола к двери. Однако на его пути встал Викентий.

– Сядьте! – приказал Николай Иванович.

Матька, покосившись на глядевший на него в упор револьвер, опустился в кресло.

– Проиграл, господа, сдаюсь. Но… – лицо и голос его сделались искательными, – надеюсь, мы найдем общий язык…

– Маловероятно… – заметил Николай Иванович.

– Однако прежде всего убедительно прошу вас, господин штаб-ротмистр, уберите эту штуку… – Матька страдальчески посмотрел на револьвер, который все еще держал Николай Иванович.

Похоже, даже на невозмутимого Гошкиного друга такое обращение произвело впечатление. Про Гошку, Викентия и двух других студентов и говорить не приходится. А Матька между тем продолжал:

– Действительно, вам ли, гордости полка, отличному гимнасту, да еще с друзьями не управиться со мной, коли понадобилось бы. А я всякое оружие ненавижу с детства… Право, вас, кажется, зовут теперь Николаем Ивановичем? Спрячьте эту гадость…

Когда Николай Иванович выполнил Матькину просьбу, тот облегченно вздохнул:

– Благодарю вас. Так гораздо лучше. А то, знаете ли, эти револьверы-пистолеты имеют обыкновение внезапно стрелять.

– Итак… – оборвал Матькину болтовню Николай Иванович, – мы слушаем.

– Простите старика. Это, знаете ли, с перепугу. По правде, не ожидал. А ведь признайтесь, кабы не этот молодой человек, с которым наши пути некогда перекрестились… Кстати, – это уже Гошке, – скрипка Гварнери дель Джезу в полной сохранности. Позволю себе вернуть ее другу, извиняюсь, покойного владельца.

– Мы вас слушаем! – уже с угрозой произнес Николай Иванович. – Если, разумеется, у вас есть, что сказать.

– Господа! – выспренно произнес Матька и даже слегка стукнул себя кулаком в грудь. – Мудрая русская пословица гласит: надейся на лучшее, а готовься к худшему. При нашей, извините, собачьей службе умному человеку приходится предвидеть возможность и таких скверных ситуаций, в какую ваш покорный слуга нынче угодил.

– Нельзя ли покороче! – перебил Викентий.

– Можно, милостивый государь! Так вот, как вы изволили заметить, я обладаю сведениями, – он отвесил поклон в сторону Николая Ивановича, – коими не все располагают. Предусмотрительный человек потому таковым именуется, что предусматривает самые различные, извините, ужимки и прыжки фортуны. На скверный случай я запасся… – Матька сделал многозначительную паузу, – обширнейшими сведениями, касающимися деятельности небезызвестного вам Третьего отделения собственной его величества канцелярии… – опять пауза, еще более многозначительная, – и в особенности его агентуры!

– Шкуру спасаешь! – брезгливо поморщился один из студентов.

– Жизнь, молодой человек, жизнь! – поспешно отозвался Матька. – А она, так уж устроена натура, заключена, как вы несколько вульгарно выразились, в шкуре. Если содрать с вас шкуру, то есть, извините, кожу, что получится?

– Послушайте! – не вытерпел опять Викентий.

– Миль пардон, господа, заговорился. Итак, агентура Третьего отделения в Москве… Вуаля! – Матька сделал неуловимое движение и извлек из кармана узкий конверт. Викентий протянул руку, но Матька проворно убрал свою.

– Терпение, господа. Минуту терпения. Ведь, кроме Москвы, в Российской империи существуют и другие города, к примеру Казань. И в ней, увы, тоже имеются тайные осведомители.

Спокойствие не восстановлено

Матька был, несомненно, выдающимся артистом. Все, включая Николая Ивановича, словно зачарованные наблюдали за его словами и действиями.

– …Имена и фамилии некоторых из них своей неожиданностью способны потрясти достопочтенную аудиторию. Итак, вуаля!

Еще одно неуловимое движение, и в правой руке Матьки сверкнул револьвер, направленный в лицо Николая Ивановича.

Как ни учил его старший мудрый и умелый друг, Гошка ничего не успел сделать в это короткое мгновение, даже выхватить заранее приготовленный «Бульдог».

Грохнул выстрел. Комнату заволокло дымом. Гошка с ужасом смотрел на Николая Ивановича, лицо которого, казалось, даже не дрогнуло. И вдруг с изумлением увидел, как Матька стал опрокидываться из-за стола, судорожно цепляясь за скатерть, и, словно рыба, выброшенная из воды, хватать ртом воздух.

Глава 17

КАК ЗНАТЬ!

Утром полиции, вломившейся к студентам, открылось зрелище живописное и неожиданное. Повсюду: на столе, полу, стульях – следы бурной студенческой пирушки. Холодный, так и не убранный самовар, грязные чашки, тарелки, недоеденные бутерброды, смятые окурки, рассыпанный пепел.

Будучи разбуженным, один из студентов посмотрел мутными страдальческими глазами на полицейского чина и, едва ворочая языком, выговорил:

– Кваску бы сейчас холодного, коллега. А еще лучше огуречного рассолу…

Потом, должно быть разглядев форму, что у него трансформировалось странным образом, ни с того ни с сего попытался захорохориться петушком:

– А что, профессор? День рождения товарища, обыкновенное дело… И вообще я в полном порядке…

После чего уронил лохматую голову на весьма сомнительной чистоты подушку и богатырски – дело молодое – захрапел.

От второго не удалось добиться и этого. Мычал надсадно, норовил свернуться калачиком и бормотал:

– Отстаньте… Дайте поспать…

Полицейский чин помоложе презрительно скривился:

– А еще политики! Идеи проповедуют…

Двое других посмотрели на него с сожалением, как на придурковатого. Старший молвил, имея в виду Смычка-Матьку:

– Вот они, знаменитые сыщики. Нашли крамолу…

В его голосе сквозило откровенное злорадство. Кому приятно, когда посылают чужака, который будто бы может сделать то, чего не сумел ты.

Обыск на квартире Николая Ивановича Квасцова, книготорговца из мещан, также не дал никаких результатов. Перевернули все вверх дном, перепачкались с головы до ног в пыли, но ничего недозволенного не обнаружили. Странноватым, подозрительным казалось внезапное исчезновение хозяина вместе с прислуживавшим ему мальчиком. Однако никаких улик и даже следов поспешного бегства. Все в магазинчике чисто и аккуратно, все, видать, на своих местах. Не поймешь, вышел владелец на час-другой или уехал по своим делам. Известно, по роду своего занятия отлучался частенько и надолго. А что о том никто не ведает, мудреного нет – сам себе хозяин, докладывать некому да и незачем.

Однако неделей позже местному жандармскому начальству пришлось донести по инстанциям, без всякого, впрочем, сожаления и даже с затаенным удовлетворением – не шлите, мол, инспекторов – следующее: «… тело агента Коробкова Ф. Ф. (кличка Смычок) было найдено на левом берегу Волги в пяти верстах от города. Смерть наступила в результате прямого попадания в сердце. Выстрел был произведен с близкого расстояния из револьвера системы „Смит и Вессон“ 38 калибра (установлено по извлеченной пуле). Лица, причастные к убийству, пока не обнаружены…»

Как доподлинно известно науке, ничто в природе не исчезает бесследно. Так и тут: пропал в Казани владелец книжной лавчонки с помощником – зато по пути к первопрестольной объявился гувернер-немец с племянником. Если бы встретил их кто из соотечественников, безошибочно угадал по выговору – восточные пруссаки, быть может из самого университетского Кенигсберга. А что Гошке при уроках Николая Ивановича, и отличнейшей памяти, и музыкальном слухе произношение? Одна забава и даже удовольствие. Остерегался много болтать на людях, чтобы не обнаруживать еще довольно скромные познания в языке.

Со случайными русскими попутчиками – а иных не случалось – немец разговаривал сквозь зубы с видимым превосходством и даже презрением. Можно было понять, что не поладил с нанимателем и теперь возвращался на любимую родину, преисполненный отвращения к дикой стране, куда его занесло, и ее обитателям.

На них никто не обращал внимания. Мало ли иностранцев тряслось последние полтора столетия по российским ухабам в погоне за теплым углом и сытным пирогом? Гонору много, а в кармане – фьють! – ветер гуляет. Не велики шишки!

Прибыв в Москву, наши чужеземцы двое суток провели в скромной гостинице. На третьи покинули ее и словно растворились в городской толчее. Впрочем, опять не бесследно. У Серпуховской заставы в тот же день снял квартирку о двух комнатах русский учитель с племянником.

Следующим утром Гошка, стремясь насколько возможно унять волнение; стучал в дверь особнячка в арбатском переулке. Почти два года минуло с той поры, когда последний раз был здесь. В чужой драной одежке, смятенный свалившимися на семью несчастиями, крепостной господ Триворовых. Сейчас – по платью – из благородных среднего достатка юноша стоял перед широколицей служанкой, отворившей дверь. И не в одном платье заключались главные перемены, худо ли бедно, со всеми оговорками, а вольный человек, которого, как справедливо заметил Николай Иванович, не продашь и на кобелька не сменяешь.

– Что угодно, сударь?

– Это я, Настя, не узнаете?

После минутного удивления – впервой, мол, вижу, – Настя всплеснула руками и закричала, оборотясь:

– Барыня! Сонюшка! Гляньте, кто к нам пожаловал! Да ты входи, входи, раздевайся. Ишь, каким барином стал!

Соня, вышедшая на Настин голос, недоуменно вскинула брови, разглядывая гостя. Внезапно глаза ее вспыхнули изумлением и радостью:

– Неужели Жорж? Боже, как вы изменились!

Сколько раз Гошка по ночам представлял себе минуту, когда снова перешагнет порог этого дома. Готовился к ней, даже мысленно репетировал первые слова и поступки, чтобы не ударить лицом в грязь, сразу дать понять, что он совсем не тот, кем был два года назад. Терзался многими сомнениями. Даже не знал, как теперь обращаться к добрым хозяйкам особнячка. «Сударыня» и «барышня»? Не хотелось. А по имени и отчеству – боялся, откажет язык.

Ступив в гостиную, Гошка поразился крошечностью квартирки и бедностью обстановки, казавшимися – давно ли? – совсем иными: квартира – большой, а обстановка – роскошной. Все выглядело, на нынешний Гошкин взгляд, после Никольского более чем скромно. Зато библиотека! Если тогда его восхищенному взгляду предстали почти таинственные, за семью печатями сокровища, то теперь даже по корешкам он узнавал своих любимцев.

Рядом с темными для него французскими изданиями стояли собрания сочинений и отдельные тома Жуковского, Пушкина, Гоголя, Батюшкова, Тургенева. Да какие! Лишь единожды за свою жизнь видел Гошка том Пушкина из собрания сочинений, изданного Анненковым, да и тот, побывавший в руках сущего варвара: переплет наполовину оторван, страницы расхристаны и частью утеряны. А здесь все семь томов сияли синими нарядными корешками. Да разве все перечтешь! И было видно: не мертвое, напоминающее кладбище, книгохранилище. Книги в маленьком арбатском особнячке любили и читали.

И вопреки Гошкиным ожиданиям, разговор сразу же завязался не о его приключениях и делах – этого разговора он несколько побаивался, так как пришлось бы многое пережитое опускать или подавать в сильно облегченном виде, – а о книгах. Выяснилось, что за минувшие два года они с Соней читали почти одно и то же. Тут были и тургеневское «Дворянское гнездо» и его «Рудин», гончаровский «Обломов» и шекспировский «Юлий Цезарь» в переводе Фета, вышедший в «Библиотеке для чтения», и «Хижина дяди Тома» Бичер Стоу, и даже – оба, и Гошка и Соня, рассмеялись, уж очень это было не девичье чтение – «Жизнь Ваньки Каина, им самим рассказанная» в новом издании Г. Книжника. И когда Соня, забывшись, по-немецки начала любимое стихотворение из Гейне и, смешавшись – откуда знать его Гошке, – замолчала, Гошка с торжеством, к ее величайшему изумлению, продолжил, поминая добрым словом Николая Ивановича.

За обедом, а Гошка на него был оставлен, Вера Андреевна, наблюдая оживленную беседу, в которую самозабвенно были погружены ее дочь и вчерашний крепостной мальчишка, думала: «Как мало надо сделать – лишь чуть приоткрыть дверь к образованию и знанию, чтобы обнаружились способности людей, казалось бы до предела забитых и темных! Всего два года прошло с памятной встречи на Сухаревке, а мальчишку, теперь почти юношу, не узнать. И кто бы рассказал о подобной метаморфозе – не поверила».

– Кстати, – дождалась она паузы в разговоре, – мы тебя часто вспоминали в связи с историей на Сухаревке.

– Не только потому, мама!

– Разумеется! Но и этот Матя, или как его там, нас очень тревожил.

– Правда, он заходил несколько раз. Очевидно, решил, что мы его обманываем и скрипка еще у нас.

– Да, и хотя последнее время он не показывается, мы боимся: вот-вот появится снова.

– Не волнуйтесь, Вера Андреевна. Больше он вас беспокоить не будет.

– Ты в этом уверен?

– Вполне.

Что-то в Гошкином ответе или тоне, которым он был дан, насторожило мать.

– С ним что-нибудь случилось?

– Да, – секунду поколебавшись, сказал Гошка.

– Что именно?

– Его убили…

Мать и дочь, потрясенные, застыли.

– Правда, Жорж?

– Да, Соня.

– Очередная скрипка или что-нибудь в таком же роде?

– Нет; политика. Он оказался… – Гошка запнулся, – тайным агентом Третьего отделения и провокатором…

Обед закончился в молчании. Гошка клял себя: «Зачем рассказал о Матьке и, похоже, напугал и мать и дочь». Впрочем, о Матьке скоро забыли.

Ах, как он был благодарен судьбе за то, что она свела его с этими чудесными и удивительными людьми! Через неделю после первого визита Гошка сделался в доме своим человеком. Неожиданно для себя он покорил Настю и обрел в ней союзницу и доброжелательницу. В первый же день Гошка заметил – и для этого не нужно было ни особого ума, ни тонкой наблюдательности, – что в доме катастрофически не хватает мужских рук: двери душераздирающе скрипели, ножи не резали, дверцы книжных шкафов – результат переезда – плохо закрывались, топоры и косари не рубили – словом, сплошные прорехи в хозяйстве. Гошка начал с того, с чего начал бы всякий мастеровой человек: оселка, гвоздей, шурупов, масла. И, о диво! Точно добрый волшебник прошелся по дому. Настя не сводила с Гошки умиленных глаз:

– Вот, барышня, что значит мужчина в дому! – Многозначительно и красноречиво вздыхала: – Да вам что, непременно подавай благородного из чиновников.

Гошка, услышав такое, смутился до потери речи. А Соня, одарив его долгим взглядом удивительно чистых и ясных глаз, заметила:

– Как знать, Настя.

В тот день Гошка возвращался от Гударевых словно на крыльях. Душа пела и сердце колотилось от волнения и счастья.

«Как знать! Как знать!» – повторял он на все лады слова, на которые, казалось бы, не смел надеяться.

Николай Иванович тотчас заметил, что его младшего друга распирает от радости и желания ею поделиться. Занятый своими делами, в которые на сей раз не хотел посвящать Гошку, он сознательно поощрял Гошкино знакомство и дружбу с Гударевыми, вполне основательно полагая, что тому пойдет на пользу общение с интеллигентными и хорошими людьми.

– Как поживают твои дамы?

Гошка, захлебываясь от волнения и смущаясь, передал сегодняшний разговор.

– Как вы думаете, может такая девушка, как Соня… – Гошка смешался, не зная, как сказать дальше.

– Ты хочешь знать мое мнение, может ли Соня полюбить тебя? А почему бы и нет? Искреннее чувство и прежде, когда на пути стояли куда большие преграды, было в состоянии преодолеть их. Граф Шереметев был женат на своей крепостной актрисе. Были случаи, дворянки связывали свою судьбу с людьми, от них зависимыми. А теперь, несмотря на то, что сословные предрассудки будут еще долго мешать людям жить, это тем более возможно.

– Правда?

– Ну, разумеется. Кстати, не будет беды, если ты пригласишь Соню с ее матерью в театр. Не думается, чтобы они часто могли позволить себе такое удовольствие. Вот тебе деньги. Сходите для начала в Большой, там поют итальянцы, послушайте.

Гошка заколебался, принимая деньги.

– Не волнуйся. Очень скоро нам предстоит работа, и твоя доля в ней будет весьма существенной.

Гошкино предложение вызвало у Гударевых удивление и откровенную благодарность. Два раза сходили на итальянцев вчетвером: Вера Андреевна, ее родственник и Соня с Гошкой. Вера Андреевна не разрешила заплатить за билеты, и Гошка терзался, что ввел в разорение хозяек. А потом… Потом Гошка и Соня были отпущены одни в Малый театр на дешевые, занимаемые обычно студентами и иными малоимущими поклонниками Мельпомены места, а затем и в Большой.

В театрах Гошка прежде никогда не бывал. И его потрясла роскошь Большого и проникновенная игра актеров Малого. Но более всего ему нравились прогулки с Соней, которые теперь совершались всякий раз в театральные дни. Гошка брал Соню под руку – это предложила она сама, Гошка на такую смелость не отважился бы, – и они сливались с вечерней нарядной толпой. О чем только они не говорили! Однажды, уже после рождества, речь зашла о пережитом Яковлевыми после внезапной их высылки из Москвы. И тогда Гошка рассказал если не все, то почти все, что произошло с ним и его родными за минувшие два года. Соня слушала с неослабным вниманием, изредка, когда речь шла уж об очень тяжелом, невольно прижимала его руку к себе.

– А этот тип, Матька? Все случилось при тебе? – Соня впервые обратилась на «ты».

– Да, я был в тот вечер, когда его застрелили. Я и разоблачил его.

– Господи, какие ужасы тебе пришлось пережить!

Гошка благодарно сжал ее руку:

– Он получил лишь то, что заслужил. На его совести – не одна загубленная душа. У этого Матьки-Смычка поразительно сочеталась служба Третьему отделению с обыкновенной уголовщиной.

– У нас, в Москве, в октябре полиция и жандармы устроили чудовищное избиение студентов. Все происходило буквально рядом с нами, на Тверской. Моему двоюродному брату – горькая ирония судьбы: он на юридическом – отбили легкие, до сих пор кашляет кровью. Его товарищу размозжили голову о мостовую. Десятки изувеченных, сотни арестованных… Это был какой-то ужас!

Гошка от Николая Ивановича знал о волнениях в Петербургском и Московском университетах в ответ на введение нового, более жестокого университетского устава.

– Я верю, полицейскому произволу рано или поздно придет конец, – убежденно сказал Гошка. – Есть люди, которые… – Он осекся, боясь сказать лишнее.

Соня уловила это.

– Прости, а что представляет из себя твой – не знаю, как назвать, – хозяин или старший друг?

– Николай Иванович? – Гошка заколебался. – Позволь ответить на твой вопрос не сейчас, позже. Одно могу сказать – это отличнейший и честнейший человек. Мне невероятно повезло, что я встретил его на своем жизненном пути. Ему я обязан всем, в том числе и тем, что нахожусь сейчас рядом с тобой.

В тот же вечер Гошка выложил все как на духу Николаю Ивановичу:

– И я не знал, что сказать. Понимаете, у меня язык не поворачивается врать Соне.

– Думаю, в этом нет необходимости. Сколько я понимаю, ты хочешь связать свою жизнь с нами, с нашим делом и борьбой, не так ли?

– Я твердо решил.

– А Соня, похоже, становится близким тебе человеком?

– Самым близким.

– В таком разе твоя прямая обязанность, если ты уверен в ней, рассказать все начистоту. Естественно, без деталей и подробностей. Дорога наша, ох, тернистая, и всякий, кто намерен в той или иной форме связать свою судьбу с нашим братом, должен идти на это с открытыми глазами и, трижды подумав и взвесив, на что он идет. Кстати, почитай, что пишут умные люди.

Гошка взял хорошо знакомые, тонкие листки «Колокола», датированные 1 ноября 1861 года.

«Исполин просыпается» – возвещал заголовок статьи на первой странице. Речь шла о студенческих делах: по новому уставу многие учащиеся из бедных семей вынуждены были навсегда оставить университет. «…Куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. Сказать вам, куда? – вопрошал автор и тут же отвечал: – В народ! К народу!»

– Насколько мне известно, – заметил Николай Иванович, – многие студенты, а точнее, бывшие студенты, горячо откликнулись на этот призыв и отправились по деревням: сеять, как говорится, разумное, доброе, вечное. Ну, а мы пойдем туда же своим путем, как хаживал я прежде.

– И скоро? – против воли упавшим голосом спросил Гошка.

– Ровно через неделю. В будущую среду. Или передумал?

– Николай Иванович! – воскликнул с укоризной Гошка.

– Хорошо, хорошо… Но именно поэтому у меня нет семьи. Уходить, не зная, вернешься ли, куда легче, когда уверен, что тебя никто не ждет.

Соня выслушала Гошку с окаменелым лицом.

– Что ж, значит, так тому и быть. Стало быть, на роду написано…

И попыталась улыбнуться сквозь набежавшие слезы, первые, какие видел у нее Гошка.

Глава 18

СПОКОЙСТВИЕ НЕ ВОССТАНОВЛЕНО

С незапамятных времен странствовали по Руси коробейники, они же офени, ходебщики или картинщики. Сами себя называли масыками, что на их языке обозначало примерно «свойские», «нашенские». И еще – обезтильниками, то есть – плутами. Рекрутировались более всего из крестьян Владимирской и отчасти Тульской и Московской губерний. Иные имели лошадей и даже держали своих приказчиков. Большинство – с лубяным коробом на тележке или санках, а то и того проще – за спиной, в коем всякая потребная деревне мелочь: ленты, иголки, булавки, нитки, бусы, фабричной ткани кусок-другой. И обязательно лубочные копеечные книжки и картинки. Разбредались офени по всему необъятному государству Российскому. И повсюду их ждали с нетерпением, ибо приносили вещи, необходимые и занятные.

Недели две спустя после описанных выше событий два таких офени из бедных, по лубочному коробу за плечами – все богатство, переступили порог избы постоялого двора, верстах в пятидесяти к югу от Москвы. Старшему – под сорок, младший на вид лет шестнадцати-семнадцати. Одеты по-крестьянски, но справно, в сапогах. Скинули шапки, короба с плеч сбросили и присели смирнехонько к столу на свободное место.

– Покормиться бы, хозяюшка.

– Деньги-то есть? – ядреная, горластая, должно быть, баба проницательным взглядом окинула вновь прибывших. – Мало ли шляется по дорогам шаромыжников – всех бесплатно не накормишь!

– Много – нет, а на щи да кашу найдется.

Пестрый народ собрался на постоялом дворе. На хозяйской половине – трое благородных: помещик, должно быть, среднего достатка, чиновник и становой пристав, здоровый, словно раскормленный боров, с мясистым багровым лицом – сразу видно, не дурак выпить. На общей половине, как бы выразились образованные сухаревцы, – плебс, люди простые, бедные, а то и просто нищие. Громко ели, шумно пили, спали тут же с храпом и присвистом. Разговоры шли разные. Но все более о жизни: как жилось раньше, как теперь, временнообязанными, и чего ждать в будущем. Чаще всего, понятно, звучало слово «воля». Вниманием завладел маленький тщедушный мужичок с жиденькой рыжеватой бородкой. Говорил он протяжно и ласково, словно задушевные песни пел:

– И-и, православные, умные-то люди давно обрели чистую и полную волюшку.

– Где же, дозволь спросить? – язвительно осведомился низкорослый рябой мужик в драной одежке.

Длинный, костлявый его сосед хмыкнул:

– В Могилевской губернии, чать, слышал про такую? Там все уравниваются: и баре и смерды. Лежи себе и поплевывай в крышку гроба, отдыхай от трудов праведных…

– И-и, касатики… – словно бы даже обрадовался насмешкам рыжий мужичок. – Богохульствуете, милые. А того не знаете – не ведаете: есть на свете вольный город, где ни господ, ни рабов не было и нету, где каждый сам себе хозяин на собственной землице и живут люди припеваючи. Трудятся в меру и на себя, барщины и оброков не справляют – потому как некому…

– Что ж там за народ обретается, нация какая, может, откроешь? – с прежней язвительностью спросил рябой мужик в драной одежке.

– Нация-народ самая что ни на есть обыкновенная, – с готовностью отозвался певун. – Народ русский и нация русская…

– Ты слушай… – тихо сказал Николай Иванович Гошке. – Это чрезвычайно любопытно.

– И где же такой город стоит? – продолжал вопрошать рябой.

– Прозывается он городом Игната и пребывает в стороне далекой, восточной.

– Чудно больно наречен твой город-то…

– Просто все очень. Жил-был в вольных донских степях казак Игнат. Однако в какое-то время пришли в те степи солдаты, а с ними чиновники, полицейские и баре. Принялись землю обмерять, людей притеснять и писать в крепостные. «Нет, – молвил тогда Игнат, – такое озорство не годится!» И со своими родичами и соседями ушел далее в степи, где была еще вольная волюшка. Пожили там какое-никакое времячко, глядь…

– Опять солдаты, полиция да баре…

– Верно! Истинно, касатик! – прямо-таки с радостью пропел рассказчик. – Все так и было. Сызнова солдаты, всякая власть с господами-барами. И что же сделал наш Игнат?

– Догадаться мудрено, слов нет, да уж спробую: не иначе, как еще далее попятился…

– Угадал! В самую точку, касатик!

– И долго он так в прятки с властями играл?

– Того не знаю не ведаю, – без тени смущения ответил рыжий мужичок. – Чего не знаю, того не знаю – брехать не стану.

– И где же теперь твой Игнат?

– Помер!

– Вот те раз! – засмеялись в избе.

– Я ж сказал: в могиле нашему брату чистая воля выйдет. А до того…

– Вот и ошибаешься, касатик, – перебил рассказчик. – Город-то стоит.

– Какой-такой город?

– Ты б дослушал до конца, тогда б узнал.

– Ну, давай, давай. Больно длинна твоя сказка.

Однако рыжего мужичка жадно слушали все, кто был в избе. Скрипнув дверью, вошел старик, свекор хозяйки, доглядеть, все ли в порядке, да так и остался у косяка, привлеченный рассказом.

– Стало быть, так, касатики, – ободренный вниманием, продолжал рыжий мужичок. – Пятился, пятился он со своими людьми от властей и достиг-таки краев, где царских властей вовсе нет. Земля богатейшая, а главное – вольная: бери сколько хошь, паши, сей, хлебушек собирай, в свои закрома засыпай. Никаких тебе помещиков, ни барщины, ни оброка. На тех землях и построил казак Игнат свой город. И даром, что сам помер – когда, не скажу, не знаю, должно быть давно, – а город его стоит, и люди в нем живут на вольной землице вольные и счастливые, точно небесные птахи, свадьбы играют, детей рожают.

Замолк рыжий мужичок, и ниоткуда не раздалось насмешки. Уж больно заманчив был рассказ. Самые глубокие и сокровенные думы затронул, растравил истомившиеся крестьянские души. Вдруг и взаправду есть на свете такой город? Что, если не пустобрех рыжий мужичок, а знающий человек?

– А оттель приходил ли кто? – спросили из дальнего угла.

– Нет, – поспешно ответил рыжий мужичок.

– Отчего же?

– Сам посуди… – со всегдашней готовностью откликнулся рассказчик. – Чего им оттуда идти? С какой радости и к какому счастью? Под барский хомут? Так от него и ушли. Нет! – повторил мужичок твердо. – Оттоль никто не являлся!

– Ну, ладно, – продолжал тот же голос, – а туда из новых ходил кто?

– Вестимо, касатик. И похоже, много людей.

Рябой насмешливо:

– И тоже, поди, не возвращались?

– Нет, касатик, не возвращались. И по причине той же: кому охота с вольных земель на барщину да оброк за свою землицу? Ты, к примеру, кабы туда попал, нешто обратно вернулся, а?

– Да, пожалуй, что и нет! – под общий хохот чистосердечно признался вопрошавший. Однако тут же перешел в наступление: – Сам-то чего не идешь? Али дороги не знаешь?

– Дороги, истинно, не ведаю. А только иду…

Все, кто был в избе, как один, повернули головы к рассказчику.

Рябой уже без насмешки:

– Неужто взаправду идешь? Путь как узнаешь?

– Язык, сказывают, до Киева доведет. А если захочешь, и подалее…

Изумленное и даже, коли так можно выразиться, почтительное по отношению к рассказчику молчание оборвал худой, должно быть больной, бессрочноотпускной солдат, позже других принявшийся за еду и только сейчас ее окончивший. Отерев усы и спрятав за голенище сапога большую деревянную ложку, он громко и убежденно произнес:

– Ну, и дурачки же вы, мужички!

– А ты кто? – спросили недружелюбно.

– Я, мил друг, солдат.

– Расскажи, умник, с чего мы у тебя в дураки попали?

– А с того самого, что пустые байки, развесив уши, слушаете, про чистую волю, что вам давным-давно дадена, не знаете.

– Кем же?

– Известно кем: царем.

Оживился народец в избе: что за новое дело?

– И каким, может, скажешь?

– Последняя – нынешним государем.

– Стало быть, и прежде бывали?

– Не единожды! – убежденно и твердо ответил солдат.

– Куда ж они, эти воли, подевались?

– Туды, где и нынешняя. Мы вот, мужики, на этой половине двора один на другом. А на чистой, не приметил ли, кто расположился?

– Ну, помещик…

– А еще?

– Чиновник, кажись…

– Так. А третьим кто?

– Становой пристав, сам, поди, видел. Чего спрашиваешь?

– Я-то видел и уразумел. А ты, похоже, зря смотрел. Ты как рассчитываешь, помещик чиновника и станового за здорово живешь винцом да осетринкой-ветчинкой потчует? Как бы не так! За волюшку твою с твоей землицей. Чтоб молчали они и доподлинной царской грамоты не объявляли. Вот за что!

Тут – и этого никто не заметил, все внимали солдату – легонько скрипнула дверь, и старик, хозяйкин свекор, скрылся за ней.

И через минуту с грохотом распахнулась дверь, и на пороге выросла тучная фигура станового, из-за которой выглядывала козлиная борода хозяйкиного свекра.

– Эй, ты! – рявкнул становой. – Зачем смущаешь народ? Бит мало? Добавлю!

– Бит порядочно, твое благородие, – насмешливо ответил солдат. – Много более того, что заслужил. А добавлять, спору нет, вы все мастера. – И к слушателям: – Я о чем толковал, православные. Рта не успел закрыть, молвивши против господ-помещиков, а ихний верный пес тут как тут, кулаками грозится.

Гошка думал, толстого станового на месте хватит удар, до того побагровел и затрясся от гнева.

– Как смеешь, хам?! Мужики, взять его!

Однако ни один человек не шевельнулся в избе.

– Кому велено?! – Становой обвел грозным взглядом постояльцев.

И опять никто не двинулся исполнять приказание. Отводили мужики глаза от свирепых приставовых очей и, похоже, ухмылялись в бороды. А солдат и вовсе смеялся:

– Руки, похоже, стали коротки? Не исполняют твоего приказа.

– Бунтовать?! – взревел пристав. – Хозяин! Хозяйка! Запереть мерзавцев!

Стукнула дверь. Должно быть, побежал за подмогой.

Мужики разом задвигались, зашумели. Рябой на сей раз без ехидства подал голос:

– Тебе, солдатик, похоже, надобно тикать, покуда цел.

– Угадал, брат. И точно, запахло жареным. Ну, да не впервой.

– Оно похоже…

Дверь оказалась еще отпертой, и солдат, вскинув за плечо котомку, беспрепятственно покинул избу.

– Не поминайте лихом! И волю не за морями-горами шукайте, а тут, по своим деревням. Так-то оно поближе будет да и вернее…

Становой, раздобыв двух нижних полицейских чинов, вскорости объявился. Однако что толку? Солдат исчез, а с мужиков много ли возьмешь? Бранясь черными словами и грозя карами земными и небесными, вынужден был, несолоно хлебавши, удалиться.

Повеселели мужики, оживленно загомонили, малая, а победа над царским стражем!

– Похоже, и впрямь рук не хватает у властей на нашего брата, а, мужики?

– Где управиться сердешным. В Казанской губернии, Спасском и Лаишевском уездах, где в прошлом годе крестьян постреляли, опять народ волнуется. Сказывают, снова солдат прислали числом до четырех сотен…

– У нас, на Орловщине, – тож. В уездах Болховском, Малоархангельском, Мценском, Севском и иных мужики на барщину не идут…

Как говорится, земля полнится слухами. Называли на единую ночь сошедшиеся гости постоялого двора одну за другой губернии, где, по достоверным сведениям, бывшие крепостные, а ныне временнообязанные крестьяне отказывались подписывать уставные грамоты, которые регулировали бы окончательно их отношения с помещиками, – ждали «слушного часа», когда будто бы выйдет им чистая воля. Были среди губерний, помимо Казанской и Орловской, и Симбирская, и Саратовская, и Самарская, и Воронежская, и Курская, и Пензенская. Волновались крестьяне на Украине, в Белоруссии, в Литве. Сопротивлялись как могли тому, что в герценовском «Колоколе» было названо новым крепостным правом. Сотнями и тысячами выходили из повиновения. И свистели розги, гремели ружейные залпы, звенели кандалами по пути в Сибирь зачинщики.

Слушая возбужденные мужицкие речи и рассказы о повсеместном, почитай, сопротивлении властям, Николай Иванович негромко заметил Гошке:

– Генералы и флигель-адъютанты по усмирении крестьян в том или ином имении, насколько я слышал, любят доносить царю: «Спокойствие восстановлено». Ошибаются господа! Не восстановлено спокойствие в Российской империи!

Рябой мужик, похоже, давно присматривался к двум офеням, не вступавшим в общий разговор, громко обратился к Николаю Ивановичу:

– А ты, мил человек, пошто в молчанки играешь? Иль тут твое дело сторона? Много ходишь, верно, чего и слышал, а?

– Коли уши есть, как не слышать? – откликнулся Николай Иванович.

– Вот ты, видать, грамотный. Торгуешь книжками. Как про нынешнюю волю понимаешь? И об том, про что мужики толковали?

– Так понимать надо, как есть.

– Именно?

– А что иной воли, кроме даденной и объявленной, от царя нету и не будет.

Враждебностью повеяло от сидевших и лежавших в избе мужиков на Гошку. Хоть какой просвет обещали, каждый свой, а этот – ишь грамотей! – обухом по голове. Не понравилось.

А Николай Иванович невозмутимо, не повышая голос, продолжал:

– Прав был солдат насчет Игнатова города. Мечта это, как Дарья-река, Ореховая земля или другие вольные края, в которые иные верят. А вот насчет воли, будто бы ранее дарованной императором нынешним Александром, – ложь.

– Брехня, что ли?

– Коли хочешь, называй так.

– А не врешь?

Николай Иванович пожал плечами, со всегдашней своей неторопливой манерой полез в лубяной короб и достал из него тонюсенькую книжечку.

– Чего это?

– «Манифест».

– Так ить, поди, подложный, барский?

Николай Иванович оглядел притихших и настороженных крестьян и вздохнул с сочувствием и горечью:

– Да нет, мужики. Подписанный самим царем. Его «Манифест».

И должно быть, те искренние скорбь и боль, которые прозвучали не столько в словах, сколько в голосе Николая Ивановича, дошли до мужиков и заставили их если не поверить, то с тревогой прислушаться к незнакомому человеку.

– Читать умеешь?

– Малость, – застеснялся рябой. – Дьячок учил.

– Читай. Здесь вот, в конце.

Растягивая слова, рябой принялся за трудную для него работу:

– «Д-а-н в Сан-кт Петер-бур-ге, в девятнадцатый день февраля, в лето от Рождества Христова тысяча восемьсот шестьдесят первое, царствование же нашего в седьмое. На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано: „Александр“…»

– Стало быть, без фальши?

Николай Иванович опять пожал плечами: мол, какой мне смысл обманывать?

– А что же в нем?

– Да все то же. – Николай Иванович указал на место, отчеркнутое красным карандашом. – Тут главное.

– «Помещики, – начал рябой мужик, – сохраняя право собственности на все, принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам, за установленные повинности…»

– Стой! – оборвал его сосед. – Энту песню мы знаем. Слыхивали много раз. Оскомину набили. И другого не ждать?

Верили в этот миг мужики, видать, бывалому коробейнику. Затаив дыхание, ожидали его ответа, глядели на него, словно на пророка или провидца.

– Нет, мужики, я уже сказал: ничего иного от царя не дождетесь.

– Но землица-то наша! – чуть не со слезами, сжав кулаки, воскликнул сосед рябого. – Она нашего крестьянского поту более, нежели небесного дождичка, впитала! Делать-то что, научи!

– Коли тебе твое добро по-хорошему не отдают, как следует поступить?

– Отнять! – за соседа жестко выговорил рябой мужик. – Так, что ли!

– Я лично, – Николай Иванович обвел взглядом притихших мужиков, – другого пути не вижу.

Он достал прокламацию из «Колокола» и негромко, но внятно прочитал:

– «Что нужно народу?» «Очень просто, народу нужна земля да воля».

– Верно! От истинная правда!

– «…Без земли народу жить нельзя, – продолжал читать Николай Иванович, – да без земли нельзя его и оставить, потому что она его собственная, кровная. Земля никому другому не принадлежит, как народу. Кто занял землю, которую зовут Россией? Кто ее возделал, кто ее спокон веков отвоевывал да отстаивал против всяких врагов? Народ, никто другой, как народ…»

Николай Иванович негромко и внятно произносил пламенные огаревские строки. И Гошка видел, всем существом своим чувствовал, как доходят до самых сердец затаивших дыхание мужиков, как близки и дороги им мысли, высказанные в прокламации, ибо они были их собственными наболевшими мыслями, только четко и убедительно высказанными. Николай Иванович читал не все подряд, выборочно, самое основное и понятное, и оттого внимание его аудитории все время было напряжено до предела.

– Что же делать? – повторил вопрос и вновь обратился к прокламации: – «Шуметь без толку и лезть под пулю вразбивку нечего, а надо молча сбираться с силами, искать людей преданных, которые помогли бы советом и руководством, и словом и делом, и казной и жизней, чтобы можно было умно, твердо, спокойно, дружно и сильно отстоять, против царя и вельмож, землю мирскую, волю народную да правду человеческую…»

Николай Иванович окончил чтение. Отодвинул прокламацию.

Закипел разговор крутой и опасный.

Кончилось тем, что рябой, самый злой и норовистый мужик, сказал:

– Шабаш, ребята! Поговорили и довольно. Пора честь знать. Теперь самим надо кумекать, обмозговывать бумагу. А вам, – обратился к Николаю Ивановичу и Гошке, – похоже, не хуже того солдата, уходить пора.

– Да, пожалуй, что и так… – с пониманием и благодарно усмехнулся Николай Иванович.

– Бумагу не могли бы продать?

– Продать – нет. А так, изволь, – Николай Иванович отдал рябому прокламацию.

– Спасибо, отчаянный человек. Иди. А мы на тот случай, если бы кто объявился, двери покараулим…

Уже в ночи, шагая по трудно различимой дороге, Гошка не удержался от восторга.

– А вы и впрямь бесстрашный человек, Николай Иванович. Я на первых порах перетрусил очень. Когда про царя говорили ну, думаю, пропали: либо сами мужики поколотят, либо, того хуже, выдадут полиции…

– Риск, конечно, в таких случаях всегда есть. Увы, темен пока еще русский мужик. Но я глубоко убежден: правду надо говорить людям всегда, при любых обстоятельствах. Только правду, Егор.

Во всей своей последующей тяжелой, полной превратностей – жизни профессионального революционера Георгий Яковлев стремился следовать этому завету.

И его всегда в том поддерживала верный друг и товарищ – Соня.

Спокойствие не восстановлено

Послесловие

Всего сто лет назад, в 1882 году, окончательно была ликвидирована феодально-крепостническая система в России. Как вы хорошо знаете, крепостное право было отменено 19 февраля 1861 года, но крестьяне по этому закону, перестав быть крепостными, стали «временнообязанными» своим помещикам. Это означало, что помещик не имел отныне права их продавать, ссылать, вмешиваться в их семейные дела, но они все еще по закону зависели от помещика: должны были платить ему оброк или отбывать барщину до тех пор, пока не выкупят ту землю, которую они получили по уставным грамотам. Так назывались документы, фиксировавшие конкретные условия выхода из крепостной зависимости отдельных селений помещечьих крестьян. Только с выходом «на выкуп», как тогда говорили, крестьяне окончательно становились свободными. Помещикам, конечно, не хотелось терять даровой труд крестьян, поэтому они всячески оттягивали момент выхода крестьян «на выкуп», да и крестьянам трудно было начать выплату больших денег так называемых выкупных платежей. Поэтому «временнообязанное» состояние все тянулось и тянулось…

Напуганное общим недовольством крестьянских масс, героической борьбой революционеров-народников, осуществивших убийство Александра II, царское правительство приняло закон об обязательном выкупе. Этот закон начал свое действие с 1 января 1882 года. Вот почему наш выдающийся историк академик Н. М. Дружинин этот момент и считает концом феодально-крепостнической системы в России.

Итак, прошло сто лет. Это и очень много, и очень мало. Много – потому, что мы сейчас живем в эпоху развитого социализма. За это время народы России совершили три революции, отстояли свою Родину в Великой Отечественной войне и строят ныне коммунистическое общество. Мало – потому, что (подумайте только!) сто лет – это время жизни двух поколений. Вполне возможно, что вы, встречая пожилых людей, видите внуков Гошки – героя повести – или других крепостных крестьян. Как же нам не знать, как жили не столь уж далекие предки. Прочитанная вами книга поможет вам живо представить, как жили и боролись ваши прадеды в драматический момент истории России XIX столетия. Но книга писателя Г. Г. Куликова – художественное произведение, а вам необходимо и знание точных исторических фактов о крепостном праве и его отмене. Самые важные из них я попытаюсь вкратце изложить.

Еще Судебник 1497 года устанавливал по всей стране крепостное право владельцев на крестьян, но «Соборное уложение» 1649 года окончательно оформило крепостное право в России – самую тяжелую форму феодальной зависимости, во многом напоминавшую рабство. Если считать с конца XV века и до середины XIX века, то крепостное иго давило российских крестьян более длительное время, чем иго монголо-татарское. Крестьянские войны Ивана Болотникова, Степана Разина и, особенно, Емельяна Пугачева отражали протест крестьян против крепостного ига. В условиях первой революционной ситуации в России 1859 – 1861 годов царское правительство было прямо-таки вынуждено отменить крепостное право. В «Общем положении о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» провозглашалось: «Крепостное право на крестьян, водворенных в помещичьих имениях, и на дворовых людей отменяется навсегда». Крестьяне получили право торговать, строить фабрики и другие заведения, лично или всем селением отвечать за свои действия, брать на себя обязательства и т. д. Эта личная свобода, несмотря на все ограничения «временнообязанного» положения, о которых уже говорилось, так быстро раскрыла дремлющие силы в нашем народе, что в России «в несколько десятилетий совершались превращения, занявшие в некоторых старых странах Европы целые века». Так писал о развитии капитализма в России после 1861 года В. И. Ленин[1]. И действительно, только за первые два десятилетия после 1861 года в России было построено свыше 22 тысяч километров железных дорог, на Волге появились такие же быстроходные двухпалубные товарно-пассажирские пароходы, какие плавали на реке Миссисипи в Америке. Количество железнодорожных рабочих увеличилось в полтора раза. Заметно росло производство хлопчатобумажных тканей. В три с половиной раза увеличился экспорт зерна и в два с половиной – льна. Россия заняла первое место в мировом экспорте хлебов.

К началу 90-х годов XIX века Россия обогнала по выплавке чугуна Бельгию и Австро-Венгрию, а в 1900 году – и Францию. Быстро развивались угледобыча и добыча нефти. Все эти прогрессивные изменения – результат раскрепощения народной энергии, хотя и новая, капиталистическая Россия строилась на крови и поте вчерашних крепостных.

Уже после Великой Октябрьской социалистической революции В. И. Ленин, читая 11 июля 1919 года лекцию слушателям Коммунистического университета им. Я. М. Свердлова, сравнивал реформу 1861 года с буржуазными революциями в Европе XVIII – XIX веков. Он сказал: «В России в 1861 году тоже произошел переворот, последствием которого была смена одной формы общества другой – замена крепостничества капитализмом…»[2]. «Переворот» – вот в каком крупнейшем событии жил и развивался главный герой повести – Гошка. Именно этот «переворот» стал переворотом и в его жизни. Освобожденный от тяжелой руки «стабарина», он влился в ряды того революционного класса, который навечно смыл с лица нашей земли позор феодальных пережитков, капиталистической эксплуатации, приниженного положения трудящегося человека.


Доктор исторических наук

Б. Г. Литвак

Примечания

1

В. И. Л е н и н. Полн. собр. соч., т. 20, с. 174.

2

Там же, т. 39, с. 71.


на главную | моя полка | | Спокойствие не восстановлено |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу