Book: Вышел месяц из тумана



Вышел месяц из тумана
Вышел месяц из тумана

Марина Артуровна Вишневецкая

Вышел месяц из тумана

повести и рассказы

Своими словами

Рай — это не место, расположение которого возможно указать.

Рай — это Его неотлучное присутствие, которому нет и не может быть конца. Легко возразить, что и в мире, Им сотворенном, Он присутствует неотступно. Справедливо. Однако Рай есть постоянное переживание этого присутствия. Переживание это осуществляется двумя несовместимыми в обыденной жизни путями, двумя равными долями, из которых оно и состоит в течение всей единовременности. Доли эти — погруженность и удивление. Ты погружен в Его присутствие — точно рыба погружена Им в океан или звезда в черное пространство — в Него и в черное пространство, и точно рыба, и точно звезда, ты не можешь вообразить себе ничего иного, и тем не менее ты изумлен — может быть, тем, что ты не рыба, и не звезда, и не дерево клен, не дерево слива, не дерево ясень, не дерево береза, не дерево хлебное дерево… И удивление это само рождает имена.

Телесность мира в Раю не слабее нашей, обыденной, как принято думать, а напротив, гораздо чувствительней и значительно чувственней. Но эта ее небывалая интенсивность своей же собственной перенасыщенностью себя же испепеляет. Как солнце, брызжа через край той силой, которую вложил в него Создатель. И так всякая телесность. Например, рысь. Я бродил за нею, и лежал рядом с ней на утесе, и потом мчался за нею вниз. Я как будто бы видел сияющий сгусток, и на нем ее тугое мясо, и жилы, и кожу, и только потом ее пятнистую шерсть, я не буквально насквозь ее видел, но весь ее замысел был мне словно бы открыт. Собственно, он и источал интенсивность.

Недавно я наблюдал, как воробей заглатывает мохнатую зеленую гусеницу, покрытую оранжевыми кругами «глаз». Он заглатывал ее порциями, и «глаза» пропадали в нем по одному, а остальные от этого делались еще огромней и смотрели на меня еще более пристально. Немного похоже в Раю друг на друга смотрят деревья. Они сами так смотрят, но еще и Он — через них.

А ведь Он и лукав.

Я однажды проснулся, только небо было и облака — низко. А подо мною — очень мягкий, изумрудно-зеленый, с ноготь пальца моего — лес! Я лежал на лесах и лесах. И подумал: значит, я — это Он. Леса подо мной были еще удивительней тех лесов, которые бывали над. Я их гладил и рукой, и щекою, и они не ломались, я был невесом, я был Он. Я уже был в этом уверен и чрезмерно доволен. И раздвигал вершины деревьев, и разглядывал гибкие стволы и густые ветви — и ничего прекрасней, мне казалось, я еще не производил. Я приложил к ним ухо, чтобы услышать птиц, и в испуге вскочил. В ухо мне вгрызлась боль. Цепь кустов, я не видел их лежа, была неподалеку и обычного роста. Ухо мое кусала козявка. Я был я. Быть Им я не мог. И в насмешку — я теперь это так понимаю — тот лесок под ногами я назвал тогда «могх». Было стыдно. Но Он вел меня. И в самшитовой роще я снова гладил ветви, а потом я нашел смоковное дерево, и когда укусил его плод, то внутри его увидел звезды и ночь. И я понял: Он хочет, чтобы я тоже это пережил. И мне перестало быть стыдно.

Потом я сидел на берегу реки и смотрел на птицу чайку, какая она белая, и какая у нее черная голова, и как плавно Он вылепил ей грудь и всю ее — как плавно. А потом прилетела и стала ходить по песку тоже птица и тоже чайка, но намного меньшая, и черный цвет Он разместил на белом теперь иначе, Он им еще обвел крылья и на белую шею добавил черный ремешок. И чуть сплюснул ее по всей длине и расширил грудь. И я не знал, какая из них плавнее и какая больше чайка. И был ли у них один замысел или два разных. Но вдруг я ощутил занывшим ребром и крыльями рук, как Он был счастлив оба раза. И я ненадолго заплакал. Не знаю отчего. А потом я стал думать о ребре, оно мне мешало — сначала немного, а затем все сильней. И Он навел на меня сон, и, еще не проснувшись, я почувствовал облегчение. А когда я проснулся, я понял, что ребра во мне больше нет, и обрадовался, что опять больше ничего не стоит между нами. И я сел и увидел ее. Только что сотворенная, она излучала свой замысел сильнее всего вокруг, сильнее рыси и сильнее смоквы, — когда она в первый раз зевнула, ее рот был больше похож на ночь.

И я перестал разговаривать с Ним. Я водил ее повсюду и говорил: это дерево слива, это дерево ясень, это зверь крокодил, это зверь бык, это зверь серна, это тело Луна… И она изумлялась всему, что я показывал ей. Я же был изумлен только тем, что она сделана из кусочка меня… Не сотворена Им, а «сделана из меня». Теперь я думаю, это и было началом конца.

Но она первой сказала: «Смотри, тело Луна так похоже на тот плод, который Он запретил нам срывать». Она ради этого разбудила меня. Луна была полной. А еще через три ночи она опять разбудила меня: «Смотри, этот плод на небе!.. Кто его надкусил? Он?! Мне страшно. Может быть, Он от этого умер?» Я сказал: «Он не может умереть». И мы снова заснули.

Был день, было жарко, и мы лежали в реке, только головы на берегу. Она сказала: «Он так любит меня! Почему Он так любит меня? Я не думаю, что Он любит нас одинаково!» Я не успел ей ответить, она первой сказала: «Не говори! Ты все равно не знаешь всего!» — и при этом у нее были незнакомые рыбьи глаза. Но ведь она была сделана из кусочка меня, она не могла знать большего. Это я говорил ей: вот дерево слива, а вот бабочка стрекоза… Она улыбалась песку и молчала. А я умыл лицо рекой, и поэтому я не сразу заметил, что плачу. У меня больше не было Его. И у меня уже не было ее. И даже слезы вместо того, чтобы сразу стать рекой, затекали в меня через уши.

«Может быть, Он и тебя любит ничуть не меньше, — вдруг сказала она. — Это можно легко проверить». Я снова умыл лицо рекой и спросил: «А как?» Она сказала: «Ведь я не умерла! Видишь, я не умерла! Ты теперь тоже пойди и сорви ее. Она так хорошо утоляет жажду!» — и стала смотреть на крокодила, который медленно плыл мимо нас. Он уже не казался мне таким изумительно изумрудным, как прежде. «Это животное крокодил», — сказал я ей. Она сказала: «А вдруг ты умрешь? Я очень боюсь за тебя! Лучше не надо, не пробуй!»

А потом она встала и пошла. И я тоже пошел за ней. Сначала я думал только о том, что, если Он любит меня меньше, мне в самом деле лучше умереть. Эта мысль лежала во всю длину пологого склона, и я прошел ее всю до конца, лишь когда мы взобрались на поляну. И поляна опять лучилась, и сущность дождевого червя, хотя он был спрятан осотом, просвечивала сквозь лист. А она шла впереди меня и через плечо мне улыбалась: «Это ягода волчья ягода, это ягода земляника… это ягода — запретная ягода!» — и возле дерева остановилась. Его плоды были в самом деле чем-то похожи на полную луну. Я немного постоял в ожидании смерти и, не дождавшись, потянулся и сорвал. И снова немного постоял в ожидании. Мне начинало казаться, что Он любит меня не меньше, когда она вдруг закрыла лицо руками и жалобно всхлипнула: «Не ешь! Я боюсь!» Меня удивило, что на вкус эта ягода фрукт была горькой и только возбуждала жажду. И я сорвал еще одну, и мне стало нравиться, что во рту немного горчит. И, подпрыгнув, я схватился за ветку, и стал карабкаться вверх, и оттуда кричал: «Господи! Как же Ты любишь меня! Благодарю Тебя, Господи! Я так люблю Тебя, Господи! Не молчи, Господи! Только не молчи!»

Листья вокруг меня стали мелко дрожать. А потом на меня и на них стали падать капли. Она страшно вскрикнула внизу. И я стал к ней спускаться. Она тоже дрожала, как листья, и бормотала: «Он плачет, Он плачет… Он плачет из-за меня!» Я сказал ей: «Прикройся! — И увел ее в высокий куст и там сказал ей: — Это природное явление дождь».

Дождь быстро прошел. И она перестала дрожать, и погладила мне щеку, и сказала: «Я так рада, что Он любит нас одинаково!» — и у нее опять были незнакомые рыбьи глаза. Я сказал ей: «Почему-то Он перестал говорить со мной. Он говорит теперь с тобой?!» Она молчала. Я громко сказал: «Он говорит с тобой? Ты слышишь Его голос?!» — и стал трясти ее за плечи, и заметил, как интересно у нее прыгают груди, и спросил: «Почему они прыгают немного не вместе?» Она сказала: «Тебе это в самом деле интересно?» Она хотела сказать и что-то еще, но сверкнула молния, мы оба вскрикнули, это был огненный меч, он вращался во тьме и приближался, и в ужасе мы побежали. И сначала мы спрятались в пещере, но меч разнес ее, словно она была из песка, и мы опять бежали, и я уже знал, что не будет спасения. И я кричал: «Она — первая, Господи! Мне бы и в голову не пришло! Я люблю Тебя, Господи! Я люблю Тебя, как и раньше! Нет, сильнее, сильнее, чем раньше!» — и я больше не мог бежать и упал. И я думал, что умер. А когда я поднял лицо, меч был так далеко, как зарница. Вся трава вокруг и кусты были мутного серого цвета. Я поднялся и нигде ее не увидел. Я стал искать ее и не мог найти. И тогда я понял, Он обратил ее в прах, чтобы больше нам уже никто не мешал. И я плакал от страха и радости. И шел в ту сторону, где зарницей горел меч. Я шел долго, но меч не делался ближе. И тогда я решил взойти на пригорок, чтобы лучше увидеть оставшийся путь. На пригорке сидела чумазая женщина. Она что-то толкла в скорлупе большого ореха. И от этого ее груди прыгали немного не вместе. Я смотрел и не знал, она та же или ту Он уже прибрал и эта — другая. Она сказала: «Будешь ужинать?» — и голос у нее оказался совсем незнакомым. Тогда я почувствовал голод и сказал: «Буду».

Там, где раньше горел меч, просто горел закат. И я понял, что идти мне некуда. И стал есть из скорлупы толченые зерна, приправленные белым соком, а она сидела рядом и смотрела, как я ем. Сначала я хотел спросить: та же она или только что сделанная другая и один ли у них был замысел, но потом я подумал, что это теперь неважно, что я здесь тоже, конечно, совсем не тот… И от этого мне стало весело, и я бил себя по коленям и кричал, передразнивая того: «Господи! Она первая!» И она тоже от этого развеселилась и давала себя гладить руками. И мне стало еще веселей. А потом мы играли друг с другом, как это делают звери и птицы. И она от этого кричала: «Боже мой! Как сильно ты любишь меня! Люби еще, еще сильней!» И мне снова стало казаться, что она не другая, а та же самая женщина, из-за которой все и произошло. И когда она заснула, я долго ее разглядывал, но так и не смог ничего понять. И это мне не понравилось. И я подумал, что это и есть Его проклятье и что будет оно всегда. И забыть его можно на одно недолгое мгновение. И я разбудил ее и снова, как делают звери и птицы, это мгновение стал в ней искать.

Брысь, крокодил!

Он — Сережа.

Они — Леха и Шурик. Они — все. Все они!.. Им всем сегодня можно. Одному ему нельзя.

Он, Сережа, стоит у подъезда. Они, Леха и Шурик, раскручивают пустую карусель. Доломать ее хотят — не иначе. Ширява и Вейцик — им можно. Им в 16:00 всем можно!

А сделать пластическую операцию и тоже пойти! Чулок на голову натянуть: спокойно, Маша, я — Дубровский! Нет, шоколадку за рубль двадцать расплавить и — на голову: «Я прыехаля к вам Занзибара, дружба-фройншафт!» Маргоша сразу: «Оу, ес, ес, дружба!» — весь первый ряд расчистит и его усадит.

Он, Сережа, стоит на крыльце, и на него не капает. Они же, Ширява и Вейцик, мокнут. Им же хуже. Они карусель раскручивают и орут.

Вейцман:

— Дети! В подвале! Играли! В гестапо!

Ширява:

— Зверски! Замучен! Сантехник! Потапов!

Портфели в кучу листвы побросали. Куча как муравейник. Рыжие листья постепенно заползут в портфели и все там изъедят.

Мы — Сережа, Шурик, Леха. Так было утром и было всегда. Теперь же Сережа — он, тот самый, не для которого. А Ширява с Вейциком — они, все, которым… ГИПНОТИЗЕР! Невозможно, душно — заревет сейчас. Это как всю-всю жизнь ждать Нового года и в щелочку увидеть уже, как под елку что-то большое в шуршащей бумаге для тебя кладут, и в другую щелочку, как бабушка густой заварочный крем с ложки на пупырчатый корж стряхивает, — все это увидеть и без пяти полночь умереть. — ГИПНОТИЗЕР. Это вот как: как летом с ангиной два часа в электричке битком, все пересохло до кишок, как в тостере, а мама шепчет: «Потерпи-родненький-приедем-там-собачка-там-девочка-Санна-там-морс-из-клубники-только-потерпи!» И час еще надо на маленькой станции автобуса ждать, где негде сесть и можно только к стене прислониться, зато на ней есть выколупанная дыра «Девочка Санна и ее собачка» — только хвост осталось доколупать, но побелка набилась и больно под ногтем давит, а мама бормочет: «Не-повезло-тебе-с-мамой-больного-мальчика-в-такую-даль-но-если-бы-у-них-был-телефон-понимаешь?» А ты уже в озере плывешь, в котором вместо воды — морс из клубники. И говоришь: «Ладно, про собачку расскажи, она — какая?» И наконец автобус приходит, но очень маленький, и все толкают друг друга мешками и корзинами, никого внутрь не пуская. И когда вы в автобусе — это уже непонятно как. И уже неинтересно про собачку. И всю дорогу, как в дедушкиной игре: по кочкам, по кочкам, по буграм, по буграм, — а не смешно, и ты спрашиваешь, забываешь и снова спрашиваешь, много ли у них морса, а вдруг они выпили его уже, а вдруг он прокис, а вдруг там нет никого… А мама говорит: «Ну-что-ты-глупыш-мой-мы-же-за-неделю-уговорились-с-дядей-Борей-он-за-околицей-давно-стоит-нас-с-собачкой-встречает!» А после автобуса надо трудно идти в высокой траве. И дяди Бори нету ни за околицей, ни после околицы, и собачки нету — не лает. И замок на двери пребольшой. «Этого не может быть!» — кричит мама и так кулаком в окно колотит — вот-вот треснет. И ты говоришь: «А может, они морс на крылечке оставили?» А мама не слышит: «Вот скот!» А ты говоришь: «Кто скот?» А мама: «Маленький-миленький! — и целует, целует мокрыми от слез губами. — Прости-меня-господи-ты-боже-мой! Скот — в хлеву. Мычит, некормленый!» И вот только тут до тебя доходит: морса не будет, Морзе: точка, точка, тире — папа, спаси нас! — не будет.

Шурик в перекладину впился, по бочонку побежал. Ширява рядом стоит. И орут хором:

— Маленький! Мальчик! Зенитку! Нашел!

Ту! Сто четыре! В Москву! Не пришел!

Японочка Казя, как маленькая лошадь, не мигая, косит глазом на обрубок хвоста. Его очень вдумчиво обнюхивает Том, по приметам белый, а сейчас просто грязный болонк. У него было трудное детство — он два раза щенком терялся, и они с мальчишками на велосипедах повсюду объявления расклеивали.


«17 октября. В Актовом зале. В 16:00!»


Сережа три раза проверял, на всех переменах: объявление гипнотизировало само. Отменяло волю и слух. Всех делало лупоглазыми Казями. Даже звонка никто не услышал и как Маргоша откуда-то выросла: «Вам на урок — особое приглашение?!» А Викин папа в Полтаве ходил к колонке полуголый. «Нет в жизни счастья» — это на левом плече было написано. А на правой руке: «Года идут, а счастья нет».

Вшшшшш! — во двор врывается синий «жигуленок», и в первой же луже у него вырастают два больших, шумно опадающих крыла. Во второй луже они вскидываются уже совсем по-лебединому: вшш-ж!

Казина старушка тоже залюбовалась ими и не успела вовремя отбежать.

— Хам! Вы — хам! Хам! Что смотрите? — это она уже Леше и Шурику кричит. — Такими же хамами хотите вырасти? Пионеры называются. Казя, я ухожу! А ты — как знаешь!

Голос ее плачет, усатая губа дрожит. А главное — она истекает грязью и никуда не уходит. Теперь уже Казя нюхает под хвостом у Тома. Ее умное, как у отоларинголога Софьи Марковны, лицо вот-вот, кажется, заговорит и поставит правильный диагноз.

Ничего бы этого не произошло, 1) если бы Казя надула посреди кухни и они бы за ненадобностью никуда не пошли; 2) если бы она в прошлом году заразилась чумкой и тоже, как бедный Чарли, умерла; 3) если бы сама эта бабушка погибла от чумы в Одессе, а лучше бы осталась жива, но во время первой мировой войны эмигрировала на остров Елены, впоследствии названный в ее честь; 4) если бы он скатал сочинение у Чебоксаровой — своими словами, конечно, и был бы сейчас как все они, все, которым — тьфу! 5) если бы он с Симагой зашел в «Союзпечать» посмотреть новые марки и ничего бы этого не увидел; 6) если бы синий «жигуленок» пять минут назад, спасая жизнь разыгравшихся на проезжей части старшеклассников, резко свернул и врезался — во что бы? — Сережа додумать не успел: как только он ключом на веревочке открыл дверь — зазвонил телефон.

— Говорите!

— Серый? Мы те из автомата звоним. Выглянь — тебе Леха стоит рукой махает.

— Щас! Давно не виделись!

— Серый! Значит, план такой: заходим с тылу!

— Я трубку кладу.

— Тьмы-ты-ты! Стоп! Ширява говорить будет!

И Вейцик Лехе трубку отдал.

— Серый, привет!

— Отвяжитесь, а? Может, вам весело, а кому-то, может…

— А ты, парень, как хотел? За призыв к войне — знаешь что? Карается законом Конституции СССР — до высшей меры!

— Кто призывал? Я призывал? Я только написал… И тут опять Вейцик в трубке говорит:

— Ты приходи, слышь? Только не сразу. Маргоша — дура слабонервная, он ее первую отключит. Как понял? Прием!

— Пусть сначала Ширява скажет: высшая мера — за что?! Я же в журнале прочел. Понимаешь, я…

У! у! у! у! у! — гудки. Ширява — не иначе — на рычаг нажал.

У! у! у! — как в питомнике обезьяньем. И он на стол трубку положил, чтобы прекратить, если у них еще двушки есть.



У Сережиного папы татуировок нигде не было. Он вместо этого носил круглый значок «БОРИС! ТЫ НЕ ПРАВ!». Но обещал, когда опять поедет в Битцу, купить там значок «СЕРГЕЙ! ТЫ НЕ ПРАВ!» — сразу три значка, чтобы и мама и бабушка тоже могли в нужный момент их надеть. А мама сказала, что лично она такой значок готова носить не снимая. И на бутерброд с джемом, который она к губам поднесла, села пчела.

«Ужаль! Ужаль!» — телепатически приказал ей Сережа. Он был хуже, чем не прав, — он был низок. Почти во всем. И только войны не хотел — никогда! В сделанном из бомбоубежища общем на весь двор погребе в Полтаве, куда прабабушка брала каждое утро с собой Сережу и свечку, ему нравилось только первые пять минут. Пра умела ориентироваться: 1) по запахам; 2) на ощупь; 3) по звездам. И только чтобы выбрать из темной горы картошины покрепче, ей необходимы были Сережа и свечка, становившиеся одним притихшим существом. А пра, наоборот, раздваивалась на себя и огромную тень, пластавшуюся по мягкой стенной плесени. И пока они обе совали в подол передника или отбрасывали прочь усатые картофелины, он всегда, честное слово, всегда думал, что если бы вдруг не победила Социалистическая Великая Революция, они бы здесь с Викой жили безвылазно — как дети подземелья, пока не стали бы такого же бесцветного цвета, как картошкины глазки. И когда вдруг обрушивалось солнце — до слезной рези, и горячие травы — до задыхания, и синее небо — если смотреть с нижней ступеньки, все в бабочках-капустницах, как в птицах, — до головокружения, он, чтобы тут же замертво не упасть, орал и несся вверх за собственным воплем: «Дорогу мушкетерам короля!», или «Третий взвод, за мно-о-ой!», или «Миру мир!» — это все слышали, и, кроме Олега, хотя он тоже слышал, все могут подтвердить: «Миру мир!»

Намыливая руки, Сережа встал на цыпочки. Из зеркала смотрели его, но расширенные глаза. Когда он сказал Маргоше: «А почему вы именно папу вызываете — он очень устает на работе, пусть лучше мама придет!» — она сказала: «Военно-патриотическая работа с мальчиком должна проводиться отцом!» — «Или бабушкой, раз она хорошо помнит войну!» Но Маргоша сказала: «Нет, это только в неполной семье, а пока семья не распалась…»

Поднеся к губам намыленный кулак, он осторожно в него дует. Из-под скрюченных пальцев, наползая друг на друга, произрастают пузыри, как базедовая болезнь Софьи Марковны, — пялищиеся и сверкающие.

Раз плюс раз — это в дверь звонят, — бабушка! И вода утаскивает пузыри с собой — навсегда. Конечно, будут еще другие, но жаль ведь именно этих… В дверь снова звонят: раз, два плюс раз!

— Мама?! — руки он вытирает о брюки вприпрыжку. — Ма… Вы?

Вместе с мылом, ужалившим вдруг язык, — сияющая Диана.

— Мороженое ел? Тоже хочу! — и длинными ногтями губу его трогает и палец лижет. — Тьфу! Бреешься, что ли? Вот дурак!

— Извините.

Теперь во рту у них стало одинаково — как в лагере после отбоя, когда в бутылочку…

— Извиняю. Ты один? Тьфу! Ну ты и чудо в перьях!

При ней почему-то всегда становилось неясно, куда девать глаза, — особенно теперь, когда у них во ртах одинаково.

— Сержик, красавчик, ну погибель чья-то зреет! Выручишь меня? Всех делов-то на час! — И волосы его треплет, а атласный халат… что ли пуговиц в магазинах нету? У нее всегда так: сто одежек, и все без застежек. Загадка! Он же снова оказывается до того низок (ростом низок, душой, страхом низость свою показать), что стоит, не моргая, не слыша слов, но глаз не отводя.

Есть единственный верный способ: сказать себе, что умерла бабушка, — который даже на пионерском сборе помогал, когда от сдерживаемого хохота лицо вот-вот по всем швам треснет, самый надежный, проверенный способ, благодаря которому все остальное немного отступало. Но только не Диана, которая наступала, дышала, пахла, смеялась, обнимала, щипала, подталкивала, шептала: больница… подруга… хоть супу ей, сиротинке, снести, Владик кормленый, горшок — под стулом, приду — поцелую, куда поцеловать? — в этот миг он уже стоял посреди ее прихожей.

— Никуда. Вы же в помаде.

— А у тебя дома — жена ревнивая? — перламутровыми губами расхохоталась, прямо на халат пальто надела и ушла, как на ребенка, на саму себя длинный-предлинный шарф наматывая.

От хлопка двери шелестят тут и там отклеившиеся обои. Откуда-то из-за угла выскакивает Владик, ставит у его ног грузовичок без дверцы и убегает. Немного кривое зеркало на стене вскидывает Сережины брови, а теперь вытягивает глаза, а теперь снова делает умным лоб — как у папы, а потом снова испуганно вытаращивает глаза. Папа вечером посмотрит в такие же вот, сядет: «Что-то такое мой сын учудил?» — встанет, пойдет сигареты искать: «Что же мой отпрыск отчубучил?» — сигарету в рот сунет, зажигалку потеряет: «Мне пвосто не тевпится увнать, фем мой насведник…» — сядет наконец в кресло, пламенем, как саблей, мелькнет: «Чем же это он удивил мир?» И так затягиваться станет, что щеки наравне с дымом будут всасываться вовнутрь: «Ну? Я жду!» — выкурит до самого фильтра, как гнилой желтый зуб, резко вырвет изо рта, в железную пепельницу вдавит: «Мда, я был о тебе более высокого мнения», — и дым волной метнется к желобку, которые у пепельницы по углам, как от дождя на крыше.

— Каску поситай. Поситай! — Владик тянет его за штанину в комнату и трясет пустой обложкой.

Смятая взрослая постель стоит в углу, как берлогово. И вдруг сзади — чей-то взгляд. Господи ты, боже мой, тетенька почти без всего, и губы блестят, как у Дианы, и календарь позапрошлогодний под ней.

— Поситай, ну?

— Я тебе сам расскажу — это я на уроке придумал. — И садятся на постель, некуда больше. — Это не про войну, ты не думай. Это про жизнь.

Владик кивает.

— Жили-были в Африке обезьяны.

— Не ходите, дети, в Афлику гулять!

— Вот! А эти обезьяны пошли гулять и прямо туда пришли, где урановая руда наружу из земли вылезает.

— В Афлике — голиллы!

— Вот эти гориллы как раз к урановой руде подошли и облучились, понимаешь? И от этого поумнели и стали людьми. Факт!

Владик кивает. Такой маленький, а в сто раз умнее Маргоши!

— Теперь война, допустим. Я так и написал: допустим! А почему же нет? Вон самолет летит: р-р-р! А вдруг он с атомной бомбой? Ды-ды-ды! Выу-ву! Ба-бах!

— Ды-ды-ды! — Владик бросается на пол и на пузе ползет, как змея.

— Всем в укрытие! Скорей прятаться! Кто не спрятался — я не виноват! А кто спрятался — получит полезную дозу. Как обезьяны. И еще умней станет. Еще человекообразней! — Сережа уже на кровати скачет. — Я за мир! Я как все! Я только этого написать не успел — звонок зазвенел: дзи-инь! Ба-бах!

И упал подкошенно.

«По кладбищу идет покойник, по дороге идет покойник, к нашему лагерю подходит покойник, по главной аллее идет покойник! — А потом все медленней, все заунывней: — К третьему корпусу подходит покойник. По второму этажу идет покойник…» И если в этот миг шуршала под окном кошка, а однажды совпало, и вожатая открыла дверь их пересчитать, «А-а!» — кричал Белкин, не то что под одеяло, под матрас уже забившись, а все начинали хохотать, бросаться подушками и щупать, не надул ли Белкин в кровать, потому еще миг — и никто бы за себя поручиться не мог.

И только в халабуде было еще страшней.

Встав на четвереньки, Вика всегда заползала в нее первой. А когда заползал Сережа, она уже лежала на спине: глаза под закрытыми веками, как черешины в компоте, плавали и — молчок. Жутко было до дрожи. Но, как Белкин, не кричалось. Почему-то, наоборот, хотелось бурьяна нарвать и под голову ей положить, чтобы удобней. Чтобы так лежала всегда. И вдруг глаза ее открывались, но чужие, большущие, джунглевые. И голос был тоже чужой, хриплый: «Вам усим трэба, шоб я помэрла. Хиба нэ знаю? И тоби того ж трэба! И тоби!» — «Нет», — бормотал Сережа, но тогда для чего же он хотел подложить ей под голову бурьяна? «Честное слово, нет!» А она вдруг садилась и шептала незряче: «Скоро вже! Скоро! От тоди побачишь, яка вона — воля. Як свыння у колюже лежатымешь — нихто нэ выймэ! — и снова опрокидывалась. — Ой, билын не можу!» — под самые веки зрачки закатывая. А он даже понарошку заплакать не мог. Не хотел потому что. А хотел… Вот спроси у него сам ГИПНОТИЗЕР: «Я внушаю говорить тебе только правду, ничего, кроме правды! Чего же хотелось тебе сильнее: чтобы девочка умирала или чтоб бегала живой?» — «Чтобы… Чтобы умирала». — «Все слышали? Значит, Паркин, ты опять проповедуешь войну! Ты уличен! Встать, суд идет!»

Я не Паркин. Я — никто! Все зеркала разбить — и нет меня. Только кривые можно оставить. Я в них не я. Я — Олег. Придурок майский, дурак китайский. Мне тридцать лет! Ха-ха! Взрослый я — скушали? Губища навыворот, уши торчком. И дергаюсь, как обезьяна. Не говорю. Мычу! Никто не понимает, одна Олексиивна понимает — моя ма-ма! А сам всех понимаю. «Пойди принеси железо — прямоугольное такое вот, за мусоркой». Вот скажи мне — я принесу. «Кошку Викину поймай, мяу-мяу, лови, хватай!» — я поймаю. Поймаю, а не отдам. Сам люблю. Сам буду ее руками своими дурацкими дергаными гладить — в тряпку ее всю превращу и выть от радости и любви буду! Все смеются — я засмеюсь. Всем хорошо — и мне хорошо. Гы-гы-гы! Малышня в салочки играет — не могу утерпеть: догоню и — по спине! Ручищей. Он плачет вдруг, а почему — я не знаю. Только мне его жалко-прежалко: «Ы-ы-ы-ы-ы!» — и домой бегу к Олексиивне, к маме: «Ы-ы!» — «Так якого биса знов до малых лез», — все понимает сразу. А я опять: «Ы-ы! Ы-ы!» А что «ы-ы» — забыл. Хорошо! Особенно часиков ловить — они не осы, не пчелы, а тоже жужжат и щекотно в ладони бьются. Я только вовнутрь боюсь — в погреб, в халабуду, — меня туда нельзя толкать: гы-ы-ы! И мороженым заманивать — я его до воя люблю. Вика сидит в халабуде: «Сюды! Сюды! Тоди дам!» — языком мокрую сладость лижет. А я прыгаю, руками дурацкими взмахиваю: что делать? что мне, дрожащему, делать? Губами причмокиваю — всегда так вкусненького прошу. Я же вам бутылки собирал — вас же со двора не пускают, а меня — хоть до трамвайного круга. Меня пьянчужка била — палкой, палкой. Кричала, что ее земля, ее бутылки. Вы научили — я вам собирал. Хорошо, конечно, что я спросить не могу, на какие такие деньги ваше мороженое! Вика его лижет, долизывает уже. Гы! Гы-ы! Гы-ы! Пчелы, часики — все в халабуду полетели. Белое, мягкое по стаканчику течет. А я вдруг хвать, чтоб перед лицом не жужжала, а это — оса. Гы-ы-ы-ы-ы-ы!

Как же он заорал тогда зверино! И стал вокруг колонки ужаленно бегать, огромной белой ладонью над головой размахивая. Она у него в любую сторону гнулась, будто флаг на ветру.

По голому животу тетеньки на стене ползет таракан — вверх. А теперь он переполз на… точечку-титечку-тетечку — это и есть сеанс гипноза! Сил не иметь пошевелиться, понять, что… почувствовать, что… Ничего! Просто дрожать пчелами глаз: жуть, жить, жать, жить-жать-жуть. Их там набьется целый зал — он же один облучается, ему же лучше. Жуть-жить-жать. Когда ему три годика было и они с мамой пошли к тете Нелли, а там как раз недавно родилась маленькая девочка, Сережа стоял возле ее коляски, а потом как закричит: «Мама, смотри! Из ноги писает!» И мама это недавно опять рассказывала своим гостям, а он убежал в кухню и стал сквозь зубы в аквариум плевать. Меченосцы же, думая, что это еда, устремлялись и устремлялись. И трепетали вокруг каждого плевочка, как ленточки на бескозырке у нахимовца — будущего юнги.

— Алеша! — бабушкин вопль. — Шурик! Вы не знаете, где Сережа?

Откуда им знать? Вон — один таракан знает. Юркнет сейчас под плинтус, выбежит перед бабушкой, только рот раскроет, а она его тапком — хрусь!

В тот раз Вика умирала по-особенному печально: металась, стонала, гнула тонкую шею, словно могла спрятать голову под крыло. Боясь, как бы халабуда не развалилась, Сережа стоял на коленях и поддерживал потолок. Длинный луч света бил в капельки ее пота, и они драгоценно переливались. И тут внутрь заглянула тетя Женя: «Святый боже!» А вечером она подкараулила возле палисадника маму: «Вин, гарный хлопчик, сыдыть. А вона разляглася. Та хиба ж вона йому пара?»

«Это правда?» — спросила мама. Он кивнул. «Никаких халабуд! Играть только под окном!» — «Почему?» — «Ты хочешь, чтобы я обо всем написала папе?» Он закричал на всякий случай: «Не надо папе!» — и хотел прижаться к ней, но мама отгородилась пустой алюминиевой лейкой: «Значит, ты все уже понимаешь! Господи-ты-боже-мой-как-же-рано!» — хотя уже начинало темнеть. И почти побежала к колонке. Рой комаров, точно хвост за кометой, ринулся за нею следом, догнал, окружил и заходил ходуном, рябя в бледном небе. Это необычное природное явление в Полтаве наблюдалось каждый вечер: на дворе ночь уже, а в небе наоборот — почти утро.

И халабуду разобрали — тети Женин муж, мама и Олег, которому, оказалось, все равно кому помогать — только бы заглядывать в глаза и услужливо мычать.

Часы на стене показывают без десяти полдень. Или полночь. Но и то и другое — вранье. Мы: Сережа, Леха, Шурик — вранье. Мы: бабушка и я — чушь. «Потому что у этой Дианки подцепить можно что угодно!» — «А что, например?» — «В лучшем случае клопа или таракана!» — «А в худшем?» — «Тебе мало клопа с тараканом? Поклянись моим здоровьем, что никогда ни под каким видом…» Вот.

Вот: мы — это я и Вика. Как же он забыл! В самый день отъезда — мама все время банки с вареньем местами меняла, чтобы хоть одну сумку можно было от пола оторвать — Вика без слов увела его за руку по тихим половикам и с другого хода, под деревянной лестницей, по которой одни только коты и кошки ходили к себе на чердак, вдруг чиркнула себя лезвием по подушечке пальца: «Пий!» — будто еще один Викин глаз, большая черная капля бухла и бухла перед ним, не моргая.

«Пий скориш!» — «Зачем?» — «Пий!»

Он зажмурился, лизнул. Вкус собственной своей разбитой губы унес в зиму, на ледяную гору, в драку с Еремеем на лыжных палках. Губу потом зашивали, и долго-долго леска из нее торчала — как кетовый ус. Но ведь сейчас это была ее кровь. И на вкус она не должна была быть похожей. Была! Он хотел ей сказать: значит, мы с тобой одной крови, как в романе про Маугли, но не успел, потому что Вика ужалила вдруг лезвием и его палец, впилась, как на анализе, с птичьим причмоком (или это ласточка в гнезде под потолком в тот миг сказала что-то трем своим маленьким детям?) — и наконец оторвалась: «Усэ! Тепер — назавжды! Тепер на всэ життя!» И тут все смешалось: жалость — от вкуса губы расквашенной, и страх этой клятвы не сдержать, и испуг никогда не увидеть ее больше, и новый испуг — заразиться чужой кровью: ведь из-за чего же именно бабушка на нужнейшую операцию лечь боялась! — и еще больший испуг — в этом испуге признаться… Изо всех сил стараясь не сглотнуть, он буркнул: «Ага, назавжды», — и выскочил вон, за дом, за погреб, в самую гущу бурьяна, чтобы выплюнуть то святое, что — навсегда, что — мы. И пока выплевывал, разминал среди пальцев бурьянные семена, а потом еще долго стоял и смотрел, как они раскрошились на мелкие шарики и приятно, как ртуть, бегали по ладони.

— Сергей! — тогда так истошно кричал папа, приехавший их увозить в Москву, а он все никак не мог насмотреться. А войдя в комнату, опять ощутил на языке терпкий расквашенный привкус и сплюнул его в горшок со стареньким, на палочку опирающимся алоэ — да так незаметно, что и его самого не заметили даже.

— А ты ожидал от меня услышать, что…— тихим мучительным голосом говорила мама.

— Что ты приедешь и с ним кончишь! — выпалил папа.

— Вот тут, дорогой, ты можешь быть спокоен: с Борис Санычем я кончаю всегда.

И почему-то обрадовавшись, что их с дядей Борей дружбе пришел конец, Сережа бросился папе на шею: «Навсегда! Назавжды!» И папа крепко-крепко его всего прижал и сказал, как давно уже говорить перестал:

— Ты мой сладкий!

— Ма-а-ма! А!

Это? Это где-то неблизко завыл Владик.

Сережа нашел его в кухне с физиономией, перепачканной или мукой, или содой.

— Кла-кла-кла-кодил! — захлебывался Владик.

— Откуда тут крокодил?

— Бона! Бона — насе сонце плоглотил! — и в окно тычет. — Ноц станет — мама потеляется!

— Крокодилы в Африке живут!

— В Афлике — голиллы!

— И злые крокодилы! Учил — значит, надо твердо знать. А по небу плывут облака. То есть на самом деле облака стоят — это земля вращается. Но нам с земли кажется…

Владик взвывает еще безутешней. Приходится взять его на руки и поцеловать — не в муку, не в соду, тьфу! — в сухое молоко. А распробовав — лизнуть: вкусно. Что ли от щекотки, младенец втягивает головку в плечи и фыркает.

— А ну пошли его как шуганем! Мужики мы или нет?

Выходя на балкон, они едва не падают в густые заросли зеленых бутылок — Викин брат как раз именно за такие же им по семь копеек давал.

— Брысь, крокодил!

— Блысь! — взвизгивает Владик, сжимая кулаки.

— Во! Он уже хвост поджал! Давай ори!

— Блысь, сука, падла, блысь!

— Вали отсюдова, «мессершмитт» поганый!

— По-лусски, блин, не понимает!

— Мы тебя не боимся! Да здравствуют наши! Ура!

— Ула-а!

Они сощурились в один и тот же миг: лохматая туча поджала хвост и — расплескалось спасенное солнце! Спасенное ими! Нами. Мы спасли. Победители, богатыри, витязи, герои — ула, ула, ула!



— Я спрашиваю, Сережа, что ты там делаешь?!

Ослепленные победой, своим могуществом и солнцем, они видят на соседнем балконе только черный силуэт.

— Что ты делаешь там? — говорит он бабушкиным голосом.

— Крокодила прогоняю.

— Падлу такую! — визжит Владик, а мог бы и помолчать.

— Сейчас же иди домой мыть руки!

— А я крокодила руками не трогал.

Но бабушки на балконе уже нет. Сережа знает: сейчас начнется звонок в дверь — сплошной, сиренный.

И он начинается.

— Папка! — вопит Владик. — Лименты плинес!

Никто ничего не понимает! Звонок льется, как из ведра.


Ложь про то, что сочинение он уже переписал, но забыл дома, Сережа тащил в зубах, как ученая собака палку, — по улицам, лестнице и коридору — до актового зала вплоть, когда дверь вдруг оказалась закрытой изнутри. Судя по плотному дергу — на швабру.

— Маргарита Владимировна, — зовет он и скребется.

Неправдоподобная тишина говорит о том, что ГИПНОТИЗЕР уже начал перепиливать человека.

— Маргарита Владимировна!

Дверь открывается, но стоит в ней Галина Владленовна, которая вела их до четвертого класса.

— Где ты бродишь?

— Он уже человека перепиливал?!

Прикрыв ему рот ладонью, вкусно пахнущей мелом, Га-Вла втягивает его в зал и ставит у задней стены. Он — хвостик, он — торчком. А весь зал лупоглазо замер, как Казя. Аковцы — во втором ряду. Вейцик — в третьем. И Маргоша. По сцене же — мама родная! — ползает Ширява. На четвереньках. И хватает руками пустоту. И еще две дылды прыгают рядом с головою Ленина — на скакалках. Сережа не сразу замечает, что скакалок в руках у них нет. Но которая потолще все равно часто спотыкается и, начиная все сначала, старательно заводит руки за спину. А под формой с нею вместе будто прыгает спрятанная сибирская кошка. И на нее очень трудно не смотреть. Тем более если с детства любишь кошек.

ОН же, в черной бабочке и синем пиджаке, стоит у края почти незаметно, все про всех насквозь понимая. И Сережа молча говорит: «Здравствуйте, извините, что я так опоздал. Это из-за бабушки и из-за Дианы. И из-за Маргоши тоже. Сделайте так, чтобы они все меня немножко боялись, как милиционера, пожалуйста! Спасибо. Я больше не буду вам мешать».

По ЕГО спокойному лицу ясно, что ОН не сердится ни капельки, и Сережа смолкает, чтобы не отвлекать.

— Спасибо, девочки. Вы замечательно прыгали. Теперь остановитесь и сложите скакалки.

И две дылды принимаются старательно наматывать одна через локоть, другая на пальцы — пустоту. Смешно, но не очень.

— А теперь, — говорит ОН явно что-то самое главное и ждет, пока все отсмеются. — А теперь все, кто хочет попытать свои силы, должны переплести пальцы рук вот так — чтобы получился замок.

Сережа переплетает. И Вейцик. И Ерема. Только некоторые девчонки побоялись. И Маргоша, конечно, тоже — только оглянулась на всех, очками сверкая и зализанной головой.

ОН же медленно досчитывает до десяти и — повелевает развести руки в разные стороны. Что обычно получается само собой. Не получается! Руки не слушаются — замок закрылся.

Зал вздрагивает и гудит, потому что еще у некоторых, у многих даже ничего не получается.

— Не волнуйтесь, — сразу принимает ОН испуги, поступающие со всех сторон. — Если вы не смогли открыть замок, значит, природа наделила вас впечатлительной, талантливой душой. Через пять минут вы по очереди поднимитесь на сцену, и мы вместе подберем ключик к каждому замочку.

И все, кто дергался, наоборот, обрадовались ужасно! ЕГО вблизи увидеть и от НЕГО волшебство получить: текел-мекел-бара-пух! — и новыми руками так взмахнуть — под потолок взлететь чтобы! Я маленькая тучка, я… Фух, Сережа опускает руки — они теперь как орех еще не расколотый, целехонький, живой. Не суетиться, ждать.

А ОН, девиц расколдовав, про Леху вспоминает. Ширява же до сих пор еще ползает, рвет, нюхает — цветы, конечно!

— Молодец, хватит! — объявляет ОН. — Ты уже собрал огромный букет. Покажи его мне. И скажи: какие это цветы?

Леха неслышно бурчит. Неужели не понимает: нельзя же подводить!

— Скажи громко!

— Ромашки, — все равно мямлит. Но успех имеет, как на прошлом КВНе, когда девчонкой переоделся: ха-ха, хи-хи. Хотя смешно не очень.

— Отвечай четко: кому ты подаришь этот букет? Возникает тишь. Никто же не знает — один Сережа только: Оле, скажет, Оле Петровой. Не в себе ведь человек — как же можно? Леха, когда случайно Сереже проговорился, потом его же чуть не убил: «Ты мне тоже теперь должен — имя! Имя!» И Сережа сказал: «Вику». А он кричал: «И фамилию!» Сережа сказал: «Оноприенко», — лишь бы землю не есть: Леха уже ком для него в ладони мял.

Самый страшный конец все равно лучше, чем вот эта середина, когда Петрова еще не вскочила ошпаренно: «Дурак вольтанутый!» — и пальцем в него пока не тыкали все до первоклашек вплоть…

— Маме, — вдруг говорит Ширява.

И Маргоша громко хлопает. И ее любимчики с нею — трусы, побоявшиеся пальцы сплести и не расплести. Но Петрова все равно прыскает: «Во вольтанутый!», и как-то сразу становится хорошо.

А ОН снова просит тишины и повелевает: построиться у стены тем, у кого не раскрылся замок, чтобы потом друг за другом подняться на сцену. Зачем? Чтобы ползать и цветы не в себе рвать? А — кому? Отвечай: кому? — Вике-нет-тетеньке-голой-Диане-прикрыться-она-из-ноги-писает! — Кто она? — Я Олег! Гы! Гы! — Нет, ты — Паркин. И ты за все ответишь! — Цветы к Вечному огню ради мира на земле! — Хитришь! Спи глубже! Кому цветы? — Маргарите Владимировне на похороны — я всех гаже-ниже-жуть-жать-жить!

— Откройте скорей!

— Ты куда? — удивляется Га-Вла. — А руки? — Но швабру из двери вынимает. — Пойти с тобой?

— Я сам, сам! — и мчится по надраенному в честь НЕГО паркету, неуклюже, с заносами, потому что маневрировать без рук — это как самолету без крыльев. И когда падает и два метра на пузе едет, до конца понимает, несмотря на все дяди Борины насмешки над их программой старорежимной, как все-таки хорошо, что отрывки про Маресьева они уже проходили.

А на улице и не холодно ничуть. И оставленная на вешалке куртка особенно не нужна. Все люди вокруг размахивают руками, как глухонемые или шестирукие. И объявление на столбе про срочно продающийся холодильник «Днепр» весело манит к себе пальчиками из мелко нарезанных телефонов. Перед витриной «Овощей» с ненастоящими сверкающими фруктами стоит девица, то взбивая себе волосы, то приглаживая, — и так раз двадцать, когда к ней подходит наконец парень и набрасывает руку на плечо. А она ее скидывает. Тогда он ей жвачку дает. Даже не взглянув, есть ли внутри — это был бы сорок шестой Сережин «Макдональдс»! — девица сует серую пластиночку в рот и, парня за пояс обхватив, в лужу бумажку швыряет.

Через три прыжка присев у самого ее края, Сережа пытается разглядеть. Конечно, придя с работы, папа придумает, как растащить пальцы, хотя может и сломать один, другой… Мама говорит, раз по гороскопу он — бык, то всегда идет напролом, не имея вкуса к маневру. Скомканная оберточка доплывает до середины. «Я завтра утром приду, — говорит ей мыслями Сережа. — Ты уж меня дождись — я же первый!»

В сквере он плюхается на скамейку, и голуби, воображая, что все только ради них сюда и садятся, сходятся и сходятся — от клумбы и от урны перевернутой. Один мельче всех бежит — вот что: у него лапки ниткой связаны. Ему еще хуже — он и про Маресьева знать ничего не знает. А гипнотизер сейчас, конечно, расколдовывает Симагу. Руки ему разомкнул: ты, говорят, отличник, ну-ка, ну-ка — сколько будет дважды два? А тот дрожащим голосом: де-есять! И все от смеха покатываются. А Сережа: ведь под наркозом же! — мог бы вполне: «Четыре раза, как Прости-господи!» — «Что? Кто?» Это Белкин в лагере записную книжку стащил у одной из первого отряда. Ее все называли Прости, потом пауза, потом: господи. Там было написано:


«В.Т. — 2 раза,

М.С. — 1 раз,

Р.О. — 1 раз,

С.К.П. — 2 р. + 2 р. — 4 раза».


Целовались, что ли? А Белкин сказал: пилились. И на пальцах показал, единицу в нолик просунув. Но самое странное, что к ней тоже мама приезжала и клубнику ей привозила, сахаром пересыпанную. Сок в банке, как кремлевская звезда, горел — на солнечной поляночке, это она на конкурсе военной песни пела. Сережа стоял перед ней и не мог уйти, а она тянула сок из банки с прихлюпом, точно маленькая, и красная струйка бежала вниз из угла губ, как в «600 секундах» уже на месте преступления. «Че — не приехали твои?» — и банку ему протянула. И Сережа немного отпил, чтобы узнать ее мысли. «Четыре раза, — заухало в ушах. — Че-ты-ре-ра-за!»

На другой край скамейки стелет газетку и садится седая тетенька в панаме из вельвета. Скосив на Сережу глаза, она их быстро отводит, как Ширява от Ольки Петровой. Холод влажного дерева вдруг пробирается в тело, и Сережа начинает трясти перед собой плетенкой рук, как пулеметчик, кося цепи душманов. Плюс еще хорошо то, что это — мелкая вибрация, от которой разваливаются даже мосты и самолеты.

Включившиеся вокруг фонари, будто глаза, освещают лишь самих себя. И удивленно смотрят на облетающие на них деревья. Седая бабуля приподнимает газету и вместе с ней приставными шажками подсаживается поближе к Сереже. Помада с ее узеньких губ по кругу съехала на морщинки кожи, как если бы она тайком объелась варенья.

— Не так и не вот так следует молиться, — вдруг говорит она и прижимает ладонь к ладони. — А вот так: Господи, помилуй мя.

— Прости-господи? — говорит Сережа.

Она же этому рада без памяти:

— Молитва ребенка невинного быстрей всего до Бога дойдет. А уж как она Богородицу обрадует! — И, щелкнув замком своей, как черепаха, потрескавшейся сумки, она обещает ему адрес церкви, где красиво играет орган и куда он сможет с бабушкой по воскресеньям приходить. — Вот, пожалуйста! — специально приготовленная бумажка уже подрагивает в воздухе.

И Сережа вскакивает:

— У нас никто не верит в Бога! Даже прабабушка — никто! — и идет, и бежит. И чем быстрее бежит, тем резче мечется слева-направо то целое, что сразу и пулемет, и тачанка, увлекающая вперед, и весло, и цепь, и галера. Господи-помилуй-мя-маленький-мальчик-зенитку-нашел-поздняя-осень-грачи-улетели-лес-обнажился-в-Москву-не-пришел-родина-слышит-родина-знает… и вбежал в гастроном. В его вестибюле из зарешеченной стены дует сильный теплый сирокко. Сережа вертится в нем флюгером, не зная, что раньше отогреть. Глаза щурятся, волосы прыгают, когда из зарослей общего «бу-бу-бу» вдруг яркой синицей выюркивает мамин голос:

— Это — для инвалидов заказ!

Все смотрят на палку колбасы, торчащую из ее целлофанового пакета.

— Отцу — в больницу! Что — нельзя? — звенит мама и, руками раздвинув драповые плечи, которые и не думают драпать, которые: «По средам — для инвалидов? С луны упала? Бесстыжая!» — пробивается все-таки и выскакивает вон. А еще у нее есть удостоверение многодетной одиночки, чтобы вместо стояния в очередях шить, читать и ходить к друзьям. Но прежде чем выбежать следом, приходится впустить в магазин долгих двадцать человек, хотя, конечно, вполне весело смотреть, как дующий с юга сирокко: х-х! — затуманивает очки студенту из ПТУ и сбрасывает волосы с дяденькиной головы, распахивая лысину.

На улице мамы нигде нет. Сережа добегает до угла, но на Мариупольской, к дому ведущей, все чужие, кроме Калачова на велосипеде — он везет на раме из сада свою толстую сестру.

— Калач! Вечером выйдешь? — кричит Сережа.

Но он уже далеко и не слышит. Больше маму искать негде — не в «Овощах» же, когда Сережа видит ее перед собой — за стеклом. В машине — в дяди Бориной «восьмерке». Они молчат рядом, как космонавты перед стартом. И дядя Боря иногда поглядывает на часы: пять, четыре, три…— они у него японские, с кнопочной подсветкой. Мама же сморкается в платок и им же вытирает размазанную под глазами краску. Целлофановый пакет с их заказом лежит на заднем сиденье, и теперь еще видны шпроты, коробка конфет и, наверное, цитрусовое желе. Если «Вечерний звон», загадывает Сережа, значит, она с ним опять кончает. А раз плачет — значит, навсегда.

— Тебя Га-Вла по всей школе искала.

— А куртка твоя где?

Это Олька Петрова с Чебоксаровой под ручку — откуда ни возьмись. В одинаковых белых куртках, потому что их мамы тоже дружат. Выездное заседание совета отряда. И Сережа на всякий случай закидывает сросшиеся пальцы за голову:

— Поза полулотоса — закаливание воли и организма.

— Вон мама твоя в машине сидит, — подбородком тычет Чебоксарова.

— Ты сочинение переписал? — нудит Петрова. — Учти, нам Саманта из-за тебя не достанется.

— Павликов Морозовых на всех хватит — и бороться не надо. — Чебоксарова тоже сплетает пальцы и ими затылок обхватывает. — Твоя вон из машины вылазит. Серый, а ты мог бы уговорить Вейцмана, чтобы он завтра ко мне на день рождения пришел?

Сережа пожимает плечами и оглядывается. Мама как пощечиной ударяет «восьмерку» дверцей и бежит через дорогу. Пакет же со всеми вкусностями — «Э-э! Э!» — дергается на заднем сиденье и уезжает с дядей Борей. Далее без остановок. Неужели в Америку? Папа объяснял тете Нелли, что он и не делает из этого трагедии, раз дядя Боря уедет туда в ноябре навсегда.

Калач гоняет по двору на велосипеде уже без сестренки. Дворничиха жжет костер из листьев и мусора, а женщина из окна кричит, что и так ей нечем дышать. Самое главное в цитрусовом желе, пока оно только полузастыло, успеть накапать в него из ложки капельки варенья. Если они получатся по-настоящему маленькими, то не провалятся до дна, а повиснут выше и ниже, тут и там, тихо сверкая. Очень важно, чтобы горячее желе бабушка налила именно в стакан, и когда оно вместе с бусинками окончательно замрет, на них можно смотреть снизу, сбоку, сверху — на свет, на солнце, на огонь плиты. И еще самое вкусное в цитрусовом желе — это то, что оно подрагивает на ложке, как живое. Правильный же способ поедания конфет «Вечерний звон» таков: 1) аккуратненько зубами отделить от верхушки облитый шоколадом орешек; 2) прожевать его отдельно, чтобы, если он окажется сухим и горьким…

— Ширява-а-а! — вдруг орет Сережа до боли в гландах, потому что они опять преувеличенно большие. — Леха! Вейцик! — и воет, закинув голову к их освещенным окнам: — Меня загипнотизировали!

Верхний край серого облака смугло-розов и, значит, еще видит солнце. Сначала он возьмет губами черный фломастер и нарисует в «Дневнике наблюдений» тучу с дождем, а потом обнимет губами желтый…

— Серый, не трусь! — они бегут к нему от гаражей наперегонки.

Ширява, перепрыгнув через кусты, налетает первым:

— Где? А ну?

Обежав кусты, и Вейцик с пыхтением дергает за руки:

— Вот же халтурщики! И что за страна — работать никто не умеет! — и плечи приподнимает высоко-высоко.

— Не нравится — вали в свой Израиль! — Ширява дергает Сережины руки сильней, еще сильней. — Навеки сработано — понял? И без единого гвоздя!

Вейцик начинает сопеть, примеряясь, в какую скулу Ширяве заехать.

— Мужики! — встревает между ними Сережа. — Вы чего, мужики?

— Тяни давай! — командует Леха и Сережу за левый локоть поддевает. А Вейцик тогда, упершись в него коленом, тянет за правый:

— Позвал дед бабку!

— Молчи!

— Позвала внучка Жучку!

— Заткнись! Силы береги!

Вдруг кто-то из них пукает, но никому не до смеха — все падают на землю. И заколдованные костяшки глухо вдавливаются в битый кирпич.

— Дохлый номер! — сопит Вейцик. — Медицина бессильна.

— Точно! — говорит Леха. — Надо «скорую» вызывать. И, мокрая грязь стала сквозь брюки вдруг слышна.

— Тебе хорошо. Завтра можешь спокойно в школу не ходить. — Вейцик обеими руками штанины себе трет. Пальцы слюнявит и снова трет. — А мне еще к Чебоксаре потом, к дуре этой.

— Пойдешь?! — И не понять по Лехиному вою, чего он вдруг психует. — Ты к ней пойдешь?

Из костяшек пальцев кровь сочится. Но небольно, как из другого человека.

— Ну, ладно. Выздоравливай. Мы тебя завтра проведать придем, — говорит Вейцик и руками разводит широко. — Медицина бессильна.

И они уходить начинают. Но потом Леха возвращается от кустов и шарф с себя снимает и на Сереже завязывает, потому что у него есть сопливый младший брат и Ширява привык.

— А вы куда? — Сережа стоит, как дурак, и дает себя обматывать, но интересно же.

— На кудыкину гору.

— Сказать трудно?

— Секрет! — и под горлом самым ему шарф душно стягивает. Этот Ширява или не понимает, дурак, или издевается. А просить его — вот еще, раз секрет!

— Ты идешь? — Вейцик уже возле карусели злится.

— А… а мне можно с вами? А он потом человека перепиливал?

— Я пошел! — орет Вейцик и к гаражам бежит. Там в одном гараже только свет, где дед Капусты свой драндулет инвалидный держит по кличке «пукалка».

— Ха! — Сережа пятится. — Вас Капуста позвал!

— Ну, позвал.

— И весь секрет?

— Он сказал, чтоб мы других пацанов не звали.

— А я б и не пошел! — Сережа ему вслед уже кричит: — Я б и не пошел! Я бабушке слово дал! Много случаев гибели известно, — (чего зря кричать? они уже далеко совсем), — от взрыва выхлопных газов!

И совсем темно оказалось, как в кастрюле под крышкой, как шпротине в консервной банке, у которой ведь тоже рук нет, которую дядя Боря с собой увез. Сережа не в сторону гаража пошел, а просто в ту сторону, в которой стояли и гаражи — замками, как орденами, наглухо увешанные — важные. И только Капустин — настежь. И все на цьшочках склонились карбюраторные внутренности погладить, потрогать, ногтем подцепить. Ты же — только килька в ночном томате, которую Капуста может спокойно за шкирку взять и хоть на крышу зашвырнуть, хоть куда! Он Ширяву летом в бак для мусора посадил, в квадратно-железный, его еще там две кошки помоечные исцарапали. Самая же лучшая в мире машина — марки «мерседес». Хотя она и не самая быстрая, и не самая вместительная, и не самая вездеходная. По отдельности она ни в чем не самая. Так еще бывает только с некоторыми людьми. Например, когда мама в весенние каникулы сказала, что они, наверно, не будут вместе с папой жить, потому что папа и не самый умный («Ты что? Наш папа?!»), и не самый сильный («Ты же не видела! Он, в парке Горького когда мы были, 70 килограммов выжал!»), все умные и сильные давно в кооперативы ушли и деткам своим видушки купили, как дядя Боря девочке Санне, а твоему папе за семь лет двадцать рублей пристегнули, он и рад без памяти, а знаешь ли ты, что бедный человек не может быть ни сильным, ни добрым — не на что ему! («А наш папа все равно! Все равно!») Что все равно? Это ему все равно.

Вот что надо было тогда ответить: он просто самый-самый, как «мерседес». А ты, мамочка, самая умная, самая красивая, самая быстрая, как «тойота». А бабушка — как «нива», незаменимая осенью на проселочной дороге.

Нос снова шмыгает, шарф жмет, рук по-прежнему нет, а без них, как без куртки, а без куртки, как без рук, и судороги, как 220 вольт. Батарея! Если положить на батарею, пальцы разгорячатся и оживут. Ежу понятно. Вот. Он бежит к подъезду, не разбирая луж, они — мокрые, и асфальт мокрый, а когда оглядывается, сияющий гараж, как пряничный домик в дремучем лесу, а в нем тысяча прекрасных вещей, домкрат нечеловеческой силищи, тугая шина про запас, леечка с маслом, которое льется из ее длинного клюва, как будто это цапля кормит своих птенцов, — и все по отдельности, и все вместе они сверкают. В 24 прыжках, в 38 шагах — а еще дальше, чем война, когда немцы в Полтаву пришли. И бабушке тогда тоже было десять лет и еще страшней, чем ему сейчас. Но она же выдержала. Как же он мог пропагандировать войну — неужели непонятно?

Я — раненый солдат, мне осколком руки оторвало, я не вернусь домой, я — сын полка, я по-маленькому хочу. Я умру сейчас! И всегда почему-то начинает хотеться вот в этом месте — на подъезд условный рефлекс, а уж в лифте я точно… Надо думать о другом! О Диане! У нее унитаз голубой, только треснутый весь, как в паутине, а в школе — там все курят, в лагере же просто дырка была, и страшно подумать, если рядом поскользнешься… ой, смотри, из ноги писает! Люди женятся, чтобы сделать ребенка, а она ведь уже одного сделала, и хватит — зачем же ей на дяде Боре жениться? Она больше не хочет иметь детей: ей единственный ее сыночек всю печень отбил, пока сидел внутри. Польется сейчас!

— Сережа?!

— Ой, здравствуйте.

— Ты чего, как старичок, скрючился? Коля был на уроках?

— А вы мне подъезд, пожалуйста, откройте.

— Ты что мне мозги крутишь? Был или нет?

— Был. До свидания.

— Маме своей скажи: если ей нужны такие же, как она брала, пусть ко мне зайдет. Только, скажи, теперь дороже.

— Кто дороже?

— Она знает, она брала. Коля на всех уроках был?

— На всех.

— Маме передай. Не забудь! — и дальше пошла, к десятому подъезду, сама маленькая, а две сумки — до земли.

И опять захотелось! И две капли уже наружу выпрыснулись. Только прыгать! Выше! Чаще! В роще! В чаще! До задыхания! До полного наплевать, что там у них в гараже! До грудной жабы, ква-ква-квакающей в горле! А-нам-все-рав-но! На-по-лу-ле-жит-то-пор. Ле-хин-шар-фик-ос-лаб! Рас-хо-те-лось-по-чти! Вот бы за дяденькой успеть, нырк, чирк, фырк, юрк — вскочил! И уже на втором, нет, на втором с половиной этаже — рухнул. Грудная жаба в груди все еще прыгает, и от нее черные круги по воздуху, как по воде. Лифт гудит. Едой отовсюду пахнет. Раньше такие черные круги получались, если на лампочку быстро взглянуть, зажмуриться и на глаза пальцами надавить. А теперь сами плывут — здорово, удобно!

«У тебя от бабушки не должно быть секретов! Ты что сейчас делал под одеялом?» — «Колено чесал». — «Честное слово?» — «Честное слово». — «Все равно руки надо под щечку положить». — «Неудобно мне так!» — «Всем удобно, а ему неудобно! Нельзя неправильно спать!»

А теперь будет можно.

Руки, руки! Я — ваш хозяин, как меня слышно? Прием! — Мы — руки, мы — руки. Слышно нормально, прием! — Руки, руки! Я — ваш начальник-генерал. Приказываю прекратить сближение. Приказываю начать отдаление. Как поняли? Прием! — Поняли! Хорошо даже поняли. Пытаемся перейти к отдалению. Мешают пальцы! — Пальцы! Пальцы! Я — ваш генерал. Как меня слышите — нормально? — Фить, фить, фить, фьюить! — Пальцы, пальцы, кто на связи? — Быр-быр-быр, пук-пук! — Приказываю устранить помехи! Слушай мою команду: равняйсь, вольно! Воль-но-о! Я кому говорю? — Мы ничего не понимаем, пальцы не выходят на связь. — Пись-пись-пись! — Молчать!! — П-с-с…— Отставить! Смирно! — Пс-с!

Ужасно! Горячо! Хорошо! Ужасно! Хорошо-то как! Хоть лети! Как же ужасно хорошо! И нестыдно-легко-легко. Только надо подальше уйти. Подальше, повыше. И не особо большая лужа получилась. Я маленькая тучка, я вовсе не медведь, ах, как приятно тучке… Пролилась и улетела на третий, нет, на третий с половиной этаж. На четвертый — где дядя Юра живет и всегда немного страшно: здесь летом гроб стоял в оборочках, как бабушкин фартук. Если брюки сами собой просохнут, никто и не догадается. Там, где крышка гроба стояла, — детские санки. А если Диана вдруг выйдет? «Ну ты, чудо в перьях, — что, до горшка не добежал?» Надо ответить: «Я в лужу упал!» Но она же бесстыжая, она принюхиваться начнет, таких, бабушка говорит, раньше за сто первый километр выселяли. Надо сказать: «Я от Белкина заразился. Называется энурез. Вот я на вас как дыхну!» Но бабушка говорит: «И как она никакой заразы не боится?»

Лифт наверху открывается, и сразу собака лает — это же Тимошка, на восьмом. Он и лапу умеет подать, а палку принесет — не из-за сахарка, из чистой дружбы. От мокроты и прилипшести только сейчас по-настоящему противно делается. Сделалось уже. И зачем-то он все-таки пришел на свой этаж. Чьи-то шаги за дверью? Там — мама? Мамочка, только не ругай меня. Я знаю, это я сам виноват. Я же бил тебя по печени — помнишь? До сих пор себе этого простить не могу. Я тебя, наверно, все-таки не ногами бил, а руками — ты же не могла видеть, чем. Руками! Вот им за это! Все по-честному. Награда нашла героя. Ты же когда поешь что-нибудь вкусненькое… Только надо негромко реветь. Ты после вкусненького таблетки пьешь, за бок держишься. Прости меня! Я больше… я никогда больше…

— Их сука — опять! Ты посмотри! — крик на одном этаже, но на все этажи помноженный. — В стране жрать нечего, а она себя поперек шире! И не держит уже!

— Тише. Что ты нюхаешь? Ты еще лизни, — но шепот тоже умножается, и в сумме — шипение.

— Она завтра твоему внуку кучу в коляску наложит!

Неужели не понимают, что такую лужищу не мог сделать карликовый пудель? Господи! И уже в какую-то дверь кулаками стучат.

— Зина, не глупи. Я пошел.

— Тоже в штаны наложил? Мужик! Нет! Я этому сейчас положу конец!

А вдруг они по следу пойдут? Опять в дверь стучат. А если пойдут? А я тогда лбом на наш звонок надавлю — чик-трак, я в домике! И коврик у нас мягкий — надо же какой! — раньше на нем не сидел — удобный. Ногами так не почувствуешь. Больше всего, конечно, щекой почувствуешь, а еще больше — руками. Руки — это вообще, оказывается, такая удивительная вещь — от них всё! От них драка, от них и любовь, когда, например, кошку гладишь или под шейкой чешешь, а она мурлычет, жмурится — это ведь самое лучшее, что ты можешь для нее сделать. Люби ты ее в сто раз больше — ничего ты для нее лучше не сделаешь уже. И кровь из пальца руки берут, чтобы потом жизнь спасти. И Вика ведь палец резала, чтобы… Руками рисуют, едят, чешутся, одеваются, раздеваются, играют на пианино, если умеют, чинят, ломают, опять чинят, хватают, отпускают, чешут спину, набирают телефон, если мокрое к телу прилипло — руками можно бы было отлепить, чертят на работе чертежи, домой их в руках приносят и дальше чертят, руками теплые вещи к зиме вяжут, палками лыжными от земли отталкиваются и, как на рапирах, дерутся. Разговаривают даже! Глухонемые, например, или если на уроке надо незаметно подсказать. И ругательства нехорошие руками тоже есть. В древности, раз ты украл рукой, — руку человеку и отрубали. Все по-честному. Если, например, взять глаза, или нос, или уши — они, конечно, лучше рук: не дерутся, не царапаются, не крадут, попу не подтирают, не воняют — табачищем, как у Капусты. Зато они, как девушки-крестьянки в доме Троекурова, — за всех, для всех стараются. Чтобы глаза могли читать — они свет зажгут, чтобы уши могли балдеть — они кнопку нажмут. Особенно много нос о себе понимает: фу, фи! А руки и в мусорное ведро полезут и один раз в унитаз — но все равно тогда уплыло Викино колечко. И зимой руки больше всех мерзнут и в реке больше всех гребут. И вообще руки — это неполучившиеся крылья. Надо только правильной конструкции на них надеть перистое облачение. В этом смысле руки вообще лучше всего прочего, вместе взятого! И еще они в том смысле лучше, что самое пушистое — кошку или кроличий хвостик, — самое нежное, самое гладкое, как, например, фольгу от конфет, они могут почувствовать, полюбить как никто! И мамины плечи на пляже — теплые-теплые, гладкие-гладкие — они могут посыпать струйкой песка, а когда песок утечет, а его остаток сдуется и плечо снова засверкает, они по нему заскользят подушечками, до шелушинки дойдут: «Мам, можно я ее ногтем подцеплю?» — «Только осторожно!» — и когда эта шелушинка с тихим треском, как крик кузнечика далеко за рекой, оторвется, тогда — но это лучше другой рукой, которая незнакома с шершавостью чешуйки — по этому месту плеча быстро проскользнуть. Ни для чего, просто так. Хорошо! Левая рука, безусловно, умней правой. Она же ничего не делает и много думает: ну вот зачем она родилась и что оставит после себя? Лифт опять вверх поехал — перегруженный, что ли? весь дрожит! Поэтому левая рука всегда с удовольствием приходит на помощь правой. Во-первых, конечно, руки в тысячу раз порядочней ног: они ни за что никого не раздавят, а нога — пожалуйста. Ушам и тем приятен хруст тараканьей смерти. И глазам — любопытен. Одни только руки этого вынести никак не могут. Вот они, оказывается, какие! А то, что они под одеялом могут, допустим, не только колено чесать, но и пиписю трогать — это потому, что им скучно с коленом. Колено тупое, а писюлька живая, она до того живая — что ты весь от нее живой делаешься, весь! Что же в этом плохого? Если руки человека кормят, чтобы он был живой, — это, бабушка, по-твоему, хорошо. А здесь же то же самое почти, только они уже теперь проверяют: ты живой? весь живой? — да, да! очень живой! Хорошо ведь? Ужасно хорошо! Только…

Когда гроб на табуретках во дворе летом поставили, дяди Юрина мама в нем со сплетенными руками лежала — не живая! Вика говорила, всех мертвых так в могилу кладут. А душа еще дней девять-десять или даже сорок кругом летает и видит все. Неграмотные люди раньше думали, что это — привидения, а на самом деле это — летающая душа. Потому так страшно на кладбище ходить. Вика говорит, одни бандиты поймали девушку, замучили, убили ее, отрубили ей ноги, потом поставили их перед дверью и записку написали: «Мама, я пришла домой». А Белкин рассказывал, что один мальчик не подозревал, что у него дедушка лунатик, увидел, как он ночью по бельевой веревке идет, — и умер от страха. А еще одна мать не любила своих детей…

Телефон звонит — совсем рядом.

— Я слушаю, — говорит за дверью папа. — Нет, не приходил. Что? Бред какой-то… Ну давай будем вместе искать.

Это — с работы. Там у них опять что-то сломалось, и надо искать — что! Сейчас он скажет: совдепия чертова!

— Татуль, ты не волнуйся. Ну сказал он тебе «честное пионерское» — это же для них сейчас!..

Мама? На другом конце — мама.

— Татуль, я не спорю. Хорошо. Найти в красной книжке телефон и сказать «от Вербицких». Я понял, понял.

И опять телефон звонит — за Дианиной дверью. Диана кричит:

— Кто? Жопа! — и хохочет вдруг.

Папа говорит:

— Добрый вечер. Я… Нам порекомендовали к вам обратиться Вербицкие.

Диана говорит:

— А больше ты ничего не хочешь?

Папа говорит:

— До завтра мы не можем ждать.

Диана кричит:

— Сам туда сходи! Был? Еще раз сходи! — и опять хохочет вдруг: — Ну ты меня, Фунт, заколебал! Ты че? У парня дизентерия! Не, я невыездная.

Папа говорит:

— Вы не имеете морального права!

Диана говорит:

— Я больше с козлами не тусуюсь.

— Тогда порекомендуйте нам кого-нибудь… Ну то есть, конечно, не лишь бы кого-нибудь.

— Пупок развяжется!

И тихо-тихо стало — оба молчат. У кого-то на плите картошка сгорела, как в лесу, только дыма не видно.

Папа радостно:

— Пишу! От Мирзоева.

Диана ехидно:

— Так ему кто игрушку купил — тот и папа.

— Огромное вам спасибо!

— А ху-ху не хо-хо?

Душа — это и есть я сейчас. Всех слышу, а меня — никто. Они все есть: ходят, говорят, а я их потрогать не могу. Хотя, конечно, тело еще мешает немного. И мокрятина липкая. А то бы улететь к морю и жить там — всей душой. Днем под водой жить, среди водорослей, рифов, а всю ночь смотреть на звезды, как спутники между ними медленно-медленно плывут. Это очень сложно — сразу отличить звезду от спутника. Особенно когда долго смотришь и уже все звезды тоже подрагивают. А ты все смотришь, смотришь и вдруг кричишь на весь двор, нет, на весь Афон — потому что явно же это падает наш корабль с нашими космонавтами. И тетя Айган и дядя Арсен сбегаются и над тобой смеются: «Э-э! Был бы корабл — программа бы „Врэмя“ сказал!» А ты кричишь: «Это он сейчас, сейчас упал!» А тетя Айган говорит: «Э-э! „Врэмя“ бы все равно сказал!» Шершавой ладонью по голове гладит и уходит. Цикады же позванивают в черноте, как электронный телефон за дверью директора: пилик, пилик — а там никого! Их в траве столько же, сколько звезд. И подрагивают они так же, просто их не видно. А звезды далеко, и их не слышно. Когда же папа с мамой наконец приходят из кино…

Дверь вдруг начинает хрустеть замком. Но подняться без рук, оказывается, невозможно почти.

— Я как почувствовал! — Это папа вышел на порог. — Мама уже не знает, куда бежать! — под локти схватил и сразу на ноги поставил. — Ей мальчики во дворе рассказали. Бред какой-то! В самом деле! — и то ли руки Сереже разжать хочет, то ли ждет, что все сейчас шуткой обернется.

И снова железный лязг — Диана в щель лицо просунула, потом и плечи — в своем халатике скользком.

— Слышу мужской разговор — дай, думаю, разживусь сигареткой! — и носом шмыгает, и ускользающий атлас обратно на плечо тянет. — Вот только узнала: у подруги муж час назад на машине разбился. Мне бы хоть бычок!

Бычок по гороскопу — это папа. Стоит и смотрит исподлобья.

— Да. Большое несчастье. Он сам был за рулем?

— Слушай, дай закурить. Ну, что ты?.. — Диана то место ладонью трет, куда при ангине кладут горчичник. — Душа болит! Вина нет граммульки?

Папа принимается рыться в карманах, когда вдруг открывается лифт и из него — мама:

— Мне Вейцман сказал… Покажи руки! Я этого гипнотизера посажу! Ты помнишь его фамилию?

Хлоп! И никакой Дианы! Она только участкового милиционера и маму боится.

— Он мне до конца своих дней будет пенсию платить! — Мама на нервной почве кладет свою сумку на плиту и тоже начинает Сережины руки дергать, как будто это поломанный шпингалет в уборной. — Ты до Мирзоева дозвонился?

— Он твоих Вербицких еле вспомнил.

— Ты сказал, что мы две таксы платим?

— А ты сказала так сказать?

— Идиота кусок! Ничего нельзя доверить!

— Можно. Я выпросил у него другого сенса. Не знаю уж, экстра или нет.

— Юмор твой, знаешь! Господи! Он же весь мокрый. Уписался? Чей он дал телефон?

— Серебро. Фамилия сенса: Серебро.

Быстрые мамины руки, как две мышки, бегают по пуговицам и молниям, стягивая мокрое.

— Мирзоев — гений. Он нашей Нелечке ребенка сделал! Андрей! Не стой! Держи его за плечи. Сережик! Эй! Ты почему молчишь? Ты можешь говорить?

— Ты же видишь, что не может!

— Боже мой! Неси его лыжные брюки. И трусики. Сынуля, ручкам не больно? Головка не болит? Давай и носки снимем.

— Эти брюки?

— Лыжные! Теплые! Ну что за козел!

— Если взяла отгул — надо дома сидеть! За ребенком смотреть!

— Я взяла отгул?!

— Мне твой Кузнецов сказал…

— Он же меня сам отпустил к заказчику, он забыл!

— Он сказал, что ты пошла с сыном к врачу! Ты же у нас ведьма. Накаркала!

Они думают, что я не говорю. И что я не слышу. И что я даже не душа. У папы руки медленные, как две черепахи в панцирях.

— Когда ты брала отгул под мамин сердечный приступ…

— Уйди с моих глаз! Звони Серебру!

А сухие трусы — это, оказывается, еще и безумно тепло. И сухие брюки. Всего-всего обняли, как будто любят-любят! Я вас тоже, брюки, ужасно люблю!

— Пап.

— Что? Он что-то сказал, Тата! Мне показалось…

— Показалось — перекрестись! Вот мы и одеты.

Раз плюс раз — бабушкин звонок.

Мама кричит:

— Не вздумай ей говорить.

Папа уже от двери:

— Но она сама у…

— Не у!.. Сережа, иди в свою комнату!

Бедная бабушка опять звонит: раз плюс раз. Папа открывает.

— Зачем ты? Такая тяжесть!

Две полные сумки капусты — голова к голове. Бабушка их ставит на пол и гордо растирает разрумянившиеся руки:

— Можно ли было не взять? Два часа — и мы с капустой! Ой, какие люди в очереди злые стали! Сереженька, будем мириться?

— Ольга Сазоновна, мы все сейчас на пару часов уедем.

— Куда же на ночь глядя? Ему уроки делать! Сережа, скажи бабушке, что случилось!

— Сережа, иди к себе. Я кому сказала? — Мама в спину подталкивает и в темной комнате оставляет. И нечем зажечь свет. Зато из темноты голоса слышней — лица же не мешают.

Мама кричит:

— Нелечка! Как хорошо, что я тебя застала! Скажи мне честно: что такое этот Серебро? Да нет! Экстрасенс!

Папа считает:

— Раз, два, три, четыре, пять…

Бабушка говорит:

— Мне давно пора, как ты говоришь, андеграунд.

— Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Мама, это же в другом смысле!

— Ты сам мне объяснял: это — «под землю».

— Двадцать! Не под землю, а под землей. Течение такое. На, выпей. Мама, пей!

— Я знаю, там река мертвых течет. Теперь опять в это стало модно верить! — Бабушка заплачет сейчас. — Только бы не лежать, чтоб от вас и часа не зависеть! Только бы сразу!

Шкаф, кресло, стол выступают из темноты, как крупные звери из зарослей. Они и пахнут похоже с тех пор, как их в прошлом году сюда привезли. Но если Серебро — это тот самый, который в школу сегодня приезжал… Их, может быть, всего два или четыре. Ну ясно, что не больше! А-а, скажет, как же, как же! Давно тебя жду! Я ведь сразу тебя насквозь увидел! Ну-ка, говори при всех: для чего тебе руки? колено чесать или не колено? Позор! Позор и грязь! Микробы и позор! Все слышали? И обязательно бабушке его передайте, чтобы недолго мучилась старушка в высоковольтных проводах. На полу лежал топор, весь от крови розовый, — это сын играл с отцом в Павлика Морозова. Нет, вы послушайте! Если бы Казя сегодня испугалась машины и укусила его за ногу или лучше если бы Га-Вла в зал его не пустила: опоздал — сам виноват! Лучше если бы Серебро выступал бы в Индии, заразился там малярией и сейчас бы под тремя одеялами там дрожал!

— Серебро! Серебро! Я же знаю, ты меня слышишь! В моих руках — часть твоей силы! Я же унес ее с собой! Что — испугался? И сети расставил. И ловишь меня! Серебро, я приказываю: замри, замри, умри!

Свет. Я не вижу ничего. Кто-то вбежал. Папа. И бабушка. И мама. Все стоят.

— Я — сам гипнотизер! Я не поеду! Не двигаться! Стоять!

— Сереженька, — это бабушка.

Бабушка не поддается. Крадется ближе.

— Бабушка, замри! Я — гипнотизер!

— Уже замерла, — а сама крадется.

— Ольга Сазоновна, стоять, — мама — сквозь зубы и глаза закрыла.

И папа прищурил. Но видно же: некрепко спят.

— Дети! Вы все — дети! Папа, собирай цветы! Тебе десять лет. Собирай! Их тут целое поле!

— Собирай, — мама шепчет.

— Но, Татуль…

— Собирай, прыгай, бегай! — Мама быстрей всех поддалась. И папа нагнулся и воздух хватает.

— И тебе, мама, десять. Скажи, девочка, громко: сколько тебе лет?

— Десять, — говорит мама.

— Он же горит весь.

— Бабушка! А тебе как раз именно сегодня десять лет исполнилось!

— Почему сегодня? — Бабушка наполовину уже!

— Сегодня, сегодня! — кричит мама, брошку от себя отстегивает и, как медалью, бабушку награждает. — С днем рождения, Оленька! — и целует ее и обнимает, как никогда, как в детстве.

— Надо же! — Бабушка брошку рукавом трет. — Можешь ведь, Наташа, можешь!

— И цветы вот — я собрал! — Папа охапку воздуха держит, не знает, куда деть.

— Расти большая! — Мама за края юбки берется и книксен делает.

— Ему надо ложиться спать в девять! — Ну опять ее в старость несет! — И пить натуральные соки, а не ваши полувитамины!

— Мы к девяти вернемся, — и все цветы на пол уронил.

Вот я сейчас! Вот я всех вас сейчас! Насквозь! Надо делать пассы! Вся же сила — в руках! Я — ОН! Пассы! Пассы-лаю!

— У нас — праздник! За руки! Всем! — Так не может кричать мальчик, я — ОН! И стрелы и молнии из рук: — Папа! Мама! За руки! Водим!

И мама вдруг больно левую хватает:

— Праздник-праздник-хоровод! — и правую тоже, но правая же — папе.

— Я вас! Я вас всех — вас сейчас! — Жаба в груди вздрагивает и клокочет.

— Сереженька, все уже хорошо!

Огромная — а хочет через горло!

— Мы никуда не едем, ну? — Мама тесно обняла всего.

— А-а-а! Гы-а! — Я Олег. Мне пчела горло жалит.

— Папа нам сейчас постель постелит.

И лицо жалит:

— А-а! Гы-а! А!


Теперь уже из окна весь двор виден. И как Вейцик с Ширявой войдут, сейчас видно будет. Если, конечно, Вейцик прямо из школы не свернет к Чебоксаре. Все лужи как в медных монетах. Потому что березам вот-вот умирать — они и бросают медь, чтобы весной снова вернуться.

Вот где эта муха! Надо же — ползает. Он ей утром крылья оторвал: любит — не любит? Вышло, что Маргоша его не любит. А еще ползает! Крылья были с прожилками, он бросил их рыбкам, но они и не заметили.

Как бабушка идет из школы, тоже видно будет сейчас. Как она куртку несет и втык от Маргоши: «Я же написала, чтобы пришел отец!» А бабушка: «Вот вам от него записка. Я — старый человек, и нечего на меня кричать!» Листья только на макушке березы остались. Стоит без ничего, а не стыдно: ни ей, ни кому. Как слониха в цирке. Хотя в цирке было немного стыдней. Я тебе, муха, сейчас и лапы оторву. Это лучше всего, когда ты уже душа. Ты тогда уже ничего плохого сделать не можешь. И все тебя любят. Как Ленина. Как Саманту. Как Вику, когда она умирала в халабуде.

— Вот, смотри! — Сережа посадил муху на ладонь. — Ты сейчас никому не нужна. Вот, теперь смотри! — Он бросил ее в аквариум, она задергалась, заплавала — и сразу три меченосца бросились к ней с вытянутыми губами. Черный самец как будто бы ее целовав в живот, а отливающий зеленым — в щеки. — Вот как теперь все тебя любят!

Но крупнее их была самка. Она сразу смогла всю муху губами обнять и втянуть. Втянула и дернулась, словно бы поперхнулась, но весь ее раздутый живот все равно сверкал улыбкой.

— Серый! Серый! — это Ширява кричал со двора.

Улиточка же, которая спала на боковой стенке, вдруг высунулась и повела рожком. Потому что что-то случилось и она это поняла.

Сережа забрался на подоконник и высунулся в форточку. Леха с Вейциком запрыгали на скамейке и затрясли над собой сплетенными руками:

— Друж-ба! Друж-ба! — Как два гамадрила, смешно и нелепо.

И Сережа запрыгал, нельзя было не запрыгать:

— Друж-ба! Друж-ба! — и руками им замахал.

Подогнув задние ножки, у кустов тужилась Казя. Ее бабушка помогала ей сморщившимся лицом. Это тоже была дружба. И Сережа еще громче закричал:

— Я сейчас выйду! Я выйду! Не уходите!

Архитектор запятая не мой

Моя жизнь, и лицо, и особенно выраженье лица — все во мне — оттого что я — тело.

Ко мне уже два раза подходили на улице и говорили, один раз: «Девочка, у тебя никто не умер?», в другой раз: «Мальчик, у тебя что-то стряслось?» Им совершенно ведь все равно, тело я девочки или тело я мальчика. Я сама очень долго хотела, чтобы мне это было до фени.

Пляж есть пляж. Пляж есть лежбище тел. И всю жизнь я мечтала приехать к морю зимой — не к телам чтоб, а к морю. А послали к телам. Вот и вышло все боком — то левым, то правым.

Что я Тане скажу?

Таня разве что пожалеет, всю обнимет, прижмет до хруста, но понять — не поймет. Это и невозможно понять. Таня думает, мне нужна грудь хотя бы второго размера. Я от слова размер сатанею, я не болт и не винт! Я не вещь. И при этом я — тело. Тело, находящееся в свободном падении, — вот что я Тане еще на платформе скажу.

Или не скажу. Ей ведь нетрудно быть телом. А остальным еще больше чем нетрудно: им это в кайф. Уму непостижимо! Моему скудному уму. И значит, надо либо с этим смириться, либо что-нибудь сделать. Но ведь я попыталась!

Они ворочали свои тела, как ворочают джезвы в раскаленном песке, и с вожделением ждали любого взгляда — как ждут, когда же кофе ударит в голову. И, конечно,размер… вплоть до того, что взять бинокль и обстоятельно разглядеть. Не всегда сально, но всегда жадно — как будто от этого зависит жизнь… Или их чувство жизни — чувство присутствия в них жизни.

Пал Сергеич, наверно, до сих пор думает, что это он меня снял. И пусть себе думает. Я и Тане скажу: гад ползучий, напоил — да неужели бы я на трезвую голову, ну, почти с кем попало, в два с лишним раза старше себя?..

Фиг бы он меня напоил, если бы я этого не хотела. Я, конечно, не совсем этого хотела. Можно даже сказать, что совсем не этого. Но и в том числе я хотела эту гадость, им плавки напрягающую, гадостью перестать считать. И вот это как раз получилось. Тупорылый, вполне беззащитный зверек. И яйцо, и игла, на конце у которой — жизнь и смерть, — сразу всё.

Надо выбрать для Тани такие слова, чтобы вышел рассказ. И нисколько не врать, просто правильно выбрать. С Пал Сергеичем мы сидели в столовой за одним, на четыре персоны, столом. Голубые глаза сквозь очки. Голос тих и бесцветен. Скорпион. Щеки впалы, довольно высок. Архитектор, но по привязке объектов непосредственно к местности. Немного зануден. Сначала казалось, не бабник. Потому что бабешки к нему — он ко мне: «Ну их к Богу!» И уйдем на лиман и там роем моллюсков — ему рыбу ловить на живца. Или днем в тихий час на солярии в шашки играем. В баре пива попьем… В общем, все по-мужски. О себе, о семье — ни полслова. Все только: Париж, Барселона, ах, творения Гауди — парадиз на земле, ах, Венеция!.. «Парадиз, — говорю, — на воде?» — «Молодец! Прямо в точку! Ты счастливая, Юля, у тебя это все впереди!» — «На какие шиши?» — «Ты позволишь дать тебе совет? Надо верить, и все получится!»

На советы его я хотела плевать.

Нет, так будет нескладно.

От советов его я немного плыла, я торчала: скажите, забота какая — и с чего бы?

Любил или нет? Таня может спросить напрямую: про любовь говорил? а ухаживал долго? — Страшно долго, Танюша. Больше часа. Да что я? Часа полтора или даже все два.

Пиво пил и твердил: «Ты меня берегись!» — «Вас? С чего бы?» — «Я люблю чудеса». — «На здоровье. А я при чем?» — «Чудо — ты». — «Вы, небось, без шапчонки сегодня лежали, вот головку и напекло!» — «Уж поверь мне, чудеснее чуда нет, чем рождение женщины из пены морской!» — и ушел. Я решила, что в туалет. Ладно, жду. Две бутылки взяла «Жигулевского», чтобы поровну с ним заплатить. А его нет и нет. Ну взяла я бутылки и в номер к нему: «Пал Сергеич, у вас холодильник ведь есть? Может, сунете — завтра попьем». — «Я сегодня хочу». — «На здоровье!» — «Я с тобою хочу!» — «Чем со мной, лучше с воблой». — «А водки хочешь? По чуть-чуть?» И про сына вдруг начал. Я уши развесила. Сын под следствием: чтобы друга не бросить или, кажется, чтобы храбрость ему показать — с ним пошел брать киоск — в первый раз, и его замели. Друг удрал — сын сидит. «Юльк, ты можешь мне объяснить — вот за что? Это я виноват. Это карма — моя. Я их бросил, он с матерью рос. Веришь, все бы отдал, чтобы он здесь сидел, а я — там. Ты мне веришь?» — «В общем… да». — «За Андрюшку! Чтоб хранил его Бог! Эту надо до дна!» — «Бог вам в помощь». — «Фантастика, Юлька! Вот сидим мы с тобой — незнакомые люди, а как будто бы знал тебя целую жизнь. Я так рад, что ты здесь!» — и вдруг дверь побежал запирать изнутри.

Я — как будто не вижу. Я головку роняю — мол, с меня взятки гладки. Тане лучше сказать, что заснула, а проснулась — он рядом лежит, злодей.

Парадокс заключается в том, что под утро я в Пашу влюбилась. То есть, в общем, уже и не я. Я проснулась, а тело мое — не мое. Мне его никогда ведь не надо было. И, наверно, поэтому я так легко перестала его ощущать как свое. Я его ощутила как Пашину вещь, абсолютно бесценную Пашину вещь. «Что за прелесть, — он так про него говорил, — что за чудо!»

Известное дело, о вкусах не спорят.

Утром думаю: как же мне дальше-то жить? Я ведь все-таки в теле, а тело — его, значит, вся я — его? Это в планы мои не входило. Паша спал. Я оделась и тихо ушла. Море было так мало похоже на море: ни цвета, ни звука… Море было, как если собрать всю-всю нежность людей, птиц, зверей, насекомых, деревьев — всю, что есть на земле, и увидеть ее.

Мне б пойти на солярий — посмотреть на восход, но я знала и так, как касается солнце лимана, как меня Пал Сергеич: «Ты не бойся, я только к тебе прикоснусь…» И я в море полезла — а вода — ледяная. Мне не то что отмыться хотелось. Мне, наверно, хотелось, чтобы кто-то другой или что-то другое всю меня поглотило, пронзило…

А к вечеру — жар. Пал Сергеич пропал: нет ни к завтраку, ни к обеду. К ужину я сама не пошла — 38,6°.

Этот день был как год — год не знаю чьей жизни, не моей — это точно. Я боялась всего: что придет, что уехал, что бросил, что явится вдруг с розами, за которыми, очевидно, поехал, что предложит мне руку и сердце — а как я могу, институт я не брошу, а он в Запорожье живет. Он кольца не носил — ни на левой руке, ни на правой. И я думала… Если б не жар, мне, конечно, хреновее было бы.

Он на мне, как на флейте, играл, понимаешь? Наш физрук говорил: «Кто привесил на брусья соплю?» «Я привесил», — отвечал ему староста Ванечка. Он подсаживал многих, не одну ведь меня! Ладно, Бог с ним. Мама лучше придумала: «Что тебе ни купи, из всего умудряешься шпингалетом торчать!» А теперь я торчать буду флейтой.

Он губами касался меня (не меня, конечно, а тела), и я чувствовала, что он звука ждет — чистой ноты. Звук же — голос я имею в виду, — он уже не из тела идет, он идет из меня… ну, почти из меня.

Что я, Таня, плету? Просто голос, мне кажется, — это клей, прикрепляющий тело к душе, — тонкий слой. Я физически ощущаю, как своими низкими нотами он сгущается в тело, в телесность, а высокими — отлетает, дробится, растворяется…

(«Хор кастратов», — ты на это мне скажешь. И еще ты мне скажешь, что если античность — это счастливое детство человечества, то средневековье — его мучительное отрочество, и что отрочество в принципе не может быть иным. И что любое отрочество есть средневековье, и что у тебя перед глазами имеется собственный отрок…— Но извини меня! Ты ведь еще не знаешь всего! И не узнаешь — такое тоже может случиться. Пал Сергеич — уже пройденный этап!)

Он, конечно, не розы рванул покупать, а на лодке-моторке с какими-то местными рыбаками… Ночевал он в деревне и утром опять с ними в море пошел. Я не знаю, соврал или нет. Он хотел, чтоб я место свое поняла — номер восемь — вот это уж точно. И ангина моя страшно кстати пришлась. Забежит, фрукт положит — и всегда в тот момент, когда Нина Петровна, соседка, либо в койке лежит, либо волосы чешет костяным гребешком — тридцать три волосинки.

А мне что? Я лежу шпингалетом, но еще воображаю, что флейтой. И весь пляжный развал наблюдаю в окно. Как швыряют две телки лет тридцати — без всего, в одних повязочках набедренных — пластмассовую тарелку, и весь пляж только этим и жив. Им и море не в кайф, и карты не карты — только лишний бы раз на девах посмотреть: и чтоб жена не заметила, и чтоб при этом поплейбойнее слайдик застать. И вот плющу я свой хмурый лоб о стекло: это просто какой-то террариум — и при этом пытаюсь себя убедить, что я с ними одной породы. Я и так, я и этак: пол есть пол-, значит, пол человека — это полчеловека… Пол плюс пол — получается целое. Значит, если ты хочешь случиться, то есть целостность обрести, значит, надо пойти и случиться… Тут смотрю, Пал Сергеич с глазами голодной собаки этим самым девахам тарелку летающую несет. И не знает, которую раньше всю-всю-всю изглазеть.

Я потом говорю: «Ты на них так смотрел!» Он: «Они хороши — нету слов. Но ты… Юлечка, ты настолько другое!» — «Интересно, почему в среднем роде?» — «Потому что как солнце и море — ранним утром». — «Скучал?» — «Очень. Очень!»

И я снова пыталась быть флейтой. Он — гобоем. Я училась брать ноты. Получалось! Он звучал так протяжно, так искренне… Голос тоже ведь гол, но — другой наготой. А сейчас я не знаю: другой или той же. Я запуталась. Таня, когда ты поешь — напеваешь без слов — ты поешь ведь душой?..

Очень трудно быть вещью. А стать — так недолго. Вот тебя позабыли на пляже, вот тебя обронили в столовой или хуже — за целые сутки и не вспомнили, что ты есть, что ты где-то лежишь и пылишься. И — конец. Ты — полено. Молча жди, когда папа Карло снова вынет из голенища нож: где-то мой Буратино, мой дурачок недорезанный? Мы на пляже ведь порознь лежали. Он уже мне сказал, что вторично женат и что тут сослуживцы, а главное — мне и самой куда как естественней болтать и резвиться с ровесниками, то есть с унылой парочкой, фанатеющей от Б.Г. (так весь срок и лежали в наушниках — наизусть его, что ли, учили? Ленка только поднимет голову: «Животные невиданной красы». А Максим на подхвате: «Вон, вон смотри, — и в мужика татуированного тычет, — вол, исполненный очей!»).

Им и без меня хорошо было.

Ну и вот, просыпаюсь я ночью, Нина Петровна храпит, как живая, а я лежу и не знаю, я есть или меня нет. Встала, оделась зачем-то и на лоджию вышла. Там луна развалилась, как небесное тело, тоже, знаешь, дебелая вся. Воздух, как проститутка, надушен — даже трудно дышать. И полезла я, Танечка, с нашей лоджии на соседнюю, а с соседней — опять на соседнюю. Путь неблизкий: по фасаду шесть лоджий и четыре еще за углом. Я не знаю, чего я хотела. Я хотела увидеть, как спит человек, как он дышит во сне, просто рядом прилечь… По дороге трусы чьи-то сбросила вниз. Ну, короче, долезла я до его полулюкса, у него там стояла кровать и зеленый диван. Захожу. А в кровати как будто и нет никого. Но дыхание слышу. Иду на дыхание. Смотрю, на диване мой Павел Сергеич — с какою-то теткой. Спят себе без чего бы то ни было — жарко им! А меня уже не было в этот момент. И настолько меня уже не было, что я даже решила с них простынку стянуть, чтоб увидеть, какая она целиком, что он в женщине ценит.

Вдруг она как в бреду: «Погаси! Боже мой! Боже мой!» Я — к окну и за штору. Стою и не знаю, что же сделать такого, чтобы стать, чтобы быть! Разбудить их — а дальше? Тут смотрю, на окне чья-то верхняя челюсть в стакане — почти целиком, дырки три в ней — не больше. Я ее завернула в платок, хоть и было противно. Если, думаю, Пашины зубки — память будет — и мне, и ему. Если зубки девахины, тоже нехило. Кенгуру, чтоб ты знала, не от старости дохнут, а когда до корней свои зубы сотрут.

Было чувство, что я отыскала яйцо и уже надломила иглу — понимаешь? Я перестала быть вещью. Вещь в кармане лежала. Даже больше, чем вещь, — тела часть!

Я вчера поняла, для чего я живу.

Я живу, чтобы все-все-все ощутить — все, что только возможно! Чьи-то зубы — в кармане — грандиозно, не так ли? Но сначала был страх, что придут, что найдут или Нина Петровна проснется и их обнаружит. Я тряслась до рассвета — я так никогда не тряслась. Мне приснилось, что солнце рожается из земли — из ее черных недр вылезает головкой вперед — и что вместо восхода растекается кровь. Я вскочила — я думаю, меньше часа прошло. А восход-то как раз затевался вполне безобидный. Мой трофей под подушкой лежал — как меня не стошнило, не знаю! В общем, шорты напялила, сунула в задний карман эту штуку и пошла на лиман.

Он там рядышком, сразу за трассой — весь в замшелых прудах и цикадах. Я иду, а они, словно бабушкин «Зингер», строчат и к земле пришивают себя, это утро, меня, мои страхи — так, как будто без них это все испарится. А так — будет здесь! Не цитата — это цикада, что, конечно же, мило, но книжно, а цикада — это цитата. Понимаешь?

В общем, выбрала я озерцо позаплесневелей, развернула платочек. А камень я еще по пути припасла. Положила его рядом с зубками, завязала крест-накрест — и в воду.

«Я с теми, кто вышел строить и месть!..»

(Ты помнишь, как меня чуть из школы не выгнали, когда я к его гражданственной лирике эпиграфом взяла: «…и месть в сплошной лихорадке буден»? Ты еще вместо мамы в школу ходила… Ничего, я потом оттянулась в полный рост в родной стенгазете: «Как сказал, помнится, пиит, даже к финским скалам бурым обращаюсь с калом бурым».

И этого не вынесла даже лояльная Шур-Шура: «У Поэта сказано „с каламбуром!“ — „Александра Александровна, так и я ведь с каламбуром!“ — „Ты с…— даже повторить противно!“ — „Вы же нас сами учили следовать не букве, а духу!“ — „Но дух-то у тебя какой, нос заткнуть хочется!“

Зато одноклассники меня вдруг полюбили — недели на полторы, а то и на целых две. Ну что тебе Пал Скорпионыч! А еще я звала его Палом Секамычем, и, представь, откликался!)

Ну и вот. Я вернулась с лимана и решила уехать, побросала вещички в рюкзак и — на первый автобус. Мне казалось, что так будет лучше — будет легче. Я даже билет умудрилась продать — прямо с рук. И уже встала в очередь — бронь обещали на проходящий. А потом я подумала: целая жизнь впереди, и всю эту огромную, длинную жизнь мне придется гадать — обо всем, — а не только, чьи именно зубы. Впрочем, это мне вдруг показалось важнее всего.

Я поймала попутку, чтобы к завтраку быть за столом…

Знаешь, дальше — не так интересно.

Если отрочество — средневековье, значит, юность — по логике, Ренессанс, ну, а молодость, сколь барочна, столь и порочна? Ты однажды сказала, что отрочество неизбывно во мне, что есть вечные отроки, даже в старости их глаза прожигают, как угли, потому что не смотрят в себя… Я барочна, Татьяна! Отныне — барочна, невзирая на худосочность. Весь декор мой, вся пышность — внутри. Я не буду пить дрожжи — из принципа: я не тело, а тело — не я. Я прочла у Ломброзо, как один сумасшедший приходил на могилу, которую он считал своей, как он видел сквозь землю разложение измотавшего душу, ненавистного тела и как он ликовал. Он считал себя призраком и все время ходил просветленный.

Это — все-таки выход. А, возможно, что даже и вход.

Не пугайся. Уж мне-то он точно заказан. Если я не рехнулась, когда Пал Сергеич сказал, что к нему заявилась жена! Он подплыл ко мне в море, потому что я к завтраку все-таки не поспела, и сказал, что готов от стыда утонуть, что Оксана ревнива, как тысяча мавров, что упала как снег, он не ждал, не гадал. И вдруг с пафосом: «Хочешь, мы завтра уедем?» — «Ты и я?» — «Нет, ну что ты! Я и она». — «Вы? С чего бы?!» — «Мне стыдно мозолить тебе глаза». — «Интересно! А ей что ты скажешь?» — «Ей? Придумаю что-нибудь. Ну, будь умницей!» — и нырнул: был и нету. Я хотела сказать, что люблю, что стерплю, еще классик сказал, что жена есть жена, и пускай уж себе отдыхают, но он вынырнул так далеко…

За обедом им подали тертый суп и пюре! Я специально три раза ходила — то за хлебом, то за вилкой и ложкой — мимо них. Пал Сергеич грыз мясо и — кровожадно. Суп с пюре ела белая женщина с очень красным от солнца и, наверно, от злости лицом. У нее были крепкие ноги — я на пляже потом рассмотрела, — могучие плечи и низко посаженный зад. Говорят, что изъяны волнуют мужчин — например, асимметрия, да? Это правда? У нее ягодица одна как-то больше другой… Ну и челюсть, как ты понимаешь.

В монастырь мне нельзя, потому что и там чают в теле воскреснуть — по-моему, страшная пошлость!

«Синих вод окоем

Все темней и тесней.

Запершись с ней вдвоем,

Что ты телаешь с ней?»

— тоже пошлость, конечно, но все же простительная. Я же не знала, что, запершись, они чемоданы пакуют. Я торчала на пляже — колом, шпингалетом. Я изъела их желтую штору, как моль китель дедушкин — он в руках расползался, и от этого было гадливо и страшно. Я тогда разревелась, а мама сказала, что таких психопаток, как я, не берут в октябрята. И ты согласилась. Ты всегда соглашалась, потому и ходила в любимых. В них и ходишь. «Вот Танечка — нашей породы, а ты! У свекровки был прадед, она говорила, родную сестру запорол — их отродье!»

А сестру запорол, потому что за друга отдал, а она оказалась гулящей. Генетически я, вероятней всего, прямо к ней восхожу.

И — она поняла бы меня, как никто?

Ты же только приклеишь ярлык. Я созрела, я давно перезрела уже — вот чего ты не хочешь признать. Ну так слушай!

Я осталась на лишние сутки, потому что билет продала, а когда попыталась купить, удалось только этот — в проходе и при туалете. Потому и не сплю, вонь такая — не морщься, пожалуйста. Я духами под носом намазала и лежу — ничего. Я осталась на лишние сутки, и я думала, Павел Сергеевич — Запорожье ведь рядом — приедет. Поболтать, попрощаться, адрес дать или мой взять хотя бы. Жизнь ведь — это ужасно долго. И нельзя же на всю эту вечность!..

Пересменка похожа на зиму: пляж пустой, лежаки — под замком. К довершению сходства еще с ночи зарядил мелкий дождь. Он убил все следы. Я сидела на лавке и смотрела на шторм, становясь постепенно сама этим грохотом, этим воем. Я кричала, не слыша себя. Чтоб расслышать, заткнула пальцами уши, а когда оглянулась, то увидела недомерка-качка. Он смотрел на меня, как буравил. А потом закричал, то есть рот разодрал и задергал плечами. Я спросила: «Дурак или в детстве ушибли?» Слов он слышать не мог, но кадык — он торчал у него до того непристойно! — вдруг полез вниз и вверх, вниз и вверх. Я сидела в плаще, он стоял в красных плавках — по всему было видно, что только заехал и от радости оборзел. И помчался к воде, и запрыгал на волнорезе, а потом его смыло, наверно. Я смотрела на чаек, как они головами мотают, из песка вынимая объедки. А когда обернулась, качка уже не было. Волнорез весь насквозь промывался водой, как слюной, — костью в горле застряв. Я залезла на лавку, потом побежала к воде. На солярии — я помчалась потом на солярий — я увидела пошлого вида блондинку с Бертой Марковной, которая перепутала день и тоже на лишние сутки застряла.

— Лучше б я его сразу придушила ногами! — кричала блондинка.

— Как идет! Аполлон! — ликовала старушка.

Я прижалась к перилам: недомерок был жив и здоров. Он шагал по соседнему пляжу и махал нам рукой. Или мне?

— Ты приди! Ты дойди! — бесновалась блондинка. — Урод! Недоебыш!

Разбежавшись, он подвесил себя на турник и качал свои мускулы до совершенного изнеможения. А потом по-кошачьи упал, точно умер, точно мне говорил: испугалась? решила, что завтра я буду вот так — на песке, весь разбухший?..

До отъезда еще было целых полдня и вся ночь, и кровать без постели — белье унесли, спи как хочешь. Туалет под амбарным замком — и мочись куда хочешь, хоть в этот вонючий матрас — он привычный. В общем, я попросилась пописать к блондинке.

Я по розовым брюкам ее поняла и по кольцам, нанизанным пирамидкой, что мадам занимает как минимум полулюкс.

Люкс! Единственный на этаже! С душем, ковриком и туалетной бумагой! Я размякла. А тут еще куры, пускай на газетке засаленной, но зато ведь с кагором. Я случайных людей не люблю, но есть типы, которые больше, чем люди, которые именно типы, в которых все так густопсово! И тогда я смотрю их, как фильм, — понимаешь, не соприкасаясь.

— Ешь давай, прямо больно глядеть! Слышь, подруга, ты дрожжи не пробовала? Жалко, ты не в Черкассах живешь, я б тебе с пивзавода устроила. Что молчишь, мне и так слова не с кем сказать! Ну? И груди сейчас, говорят, набавляют. А на танцах здесь контингент или так — как в глубоком тылу? Педерастов, ой, как же боюсь, говорят, их теперь развелось, спидоносцы, заразы. Я такая брезгунья! Ты будешь мне есть? Я же с парнем приехала — бойся теперь за двоих! И Чернобыль сюда ведь стекает — да, время пришло? И не знаешь, какая холера страшнее!

Я уже захмелела, когда он вошел в этих красных дурацких трусах, и мне стало смешно — поначалу ни от чего, а потом оттого, как Алена кричит: «Нервомот! Сатана! — по слогам и от деланной ярости косорото. — Я приехала нервы сюда успокоить. Что ты морду воротишь?» — И вдруг подбежала и стала хлестать его по щекам, по спине. Что меня поразило — что он даже не пикнул, просто впился в ее запястья, усадил на диван, чмокнул в щечку, в другую, взял рубаху и джинсы и отправился в спальню. А потом, когда вышел одетым — я уже не смеялась, конечно, но он помнил мой смех — и кадык у него, будто это был нож, чуть его не вспорол изнутри. Я решила налить и ему, оглянулась, а его след простыл. Я — за ним, в коридор, со стаканом в руке. Тут смотрю — Берта Марковна.

— На огонек? — говорю.

— Ой, нет, деточка, на унитаз! — и по выходе: — Это счастье мое, что вы здесь, что вы есть. Дай, Алена, вам Бог человека хорошего встретить!

А затем был девичник. Берта Марковна жаловалась на боли в суставах, ишемическую болезнь и на камень, по-моему, в почке. Она тоже устала быть телом. Впрочем, нет. Это тело устало быть ею. Тело ей диктовало, что ощущать и чем жить в каждый миг. Понимаешь, в чем разница? Тело было огромней ее, и она уже не пыталась себя отыскать в его дряблых, растекшихся закоулках. Я же тем и жива, что я — не оно.

(Ты мне скажешь, конечно, что это — период или трудности роста. Нет! Душа не растет. Я скажу тебе больше: начиная с рождения, душа день за днем отлипает от тела. Отделяется, да! Неужели неясно, что смерть — только энный шажок на этом пути?)

Дамы бурно общались, не слыша друг друга. Я смотрела в окошко на скудный наш парк о трех клумбах, двух ветлах и четырех тополях, похожих на кипарисы. Я ждала Пал Сергеича. И чем ближе был вечер, тем безобразней ждала. А потом я нашла в рюкзаке — мне Алена велела найти анальгин — тоже, можно сказать, обезболивающее средство. Я тетрадку нашла. Он в ней делал тригонометрию, а с другой стороны рисовал. Например: райский сад, древо, змий, очень толстая и весьма откровенная Ева, очень плотный, с крупным членом Адам, — нагота не постыдна, он фиговыми листьями им прикрыл только рты. Им и змию, ты понимаешь? И еще был рисунок: путник, посох, дырявая ряса до пят, ровный нос, а под ним — третий глаз — не во лбу, не на темени, а — вместо рта. И внизу была надпись «Андрей Рублев».

Тут кагор ни при чем, застучало в висках оттого, что какой-то там шкет болен тем же, чем я. Нет, не болен и даже не мучим — одержим — и при этом спокоен, потому что он знает такое!.. Я решила его отыскать и спросить. Но пока я слонялась по холлам, по окрестным кустам и по пляжам, прилегающим к нашему, я сама поняла, что он хочет сказать.

Выла кошка, сзывая котов, и валялась в песке, и лизала про-не-жность — это Павел Сергеич придумал такой каламбур, мне он дико понравился… Да. А теперь слово нежность до старости будет озноб вызывать! Потому что слова и тела, как котлеты и мухи, должны быть отдельно.

Я нашла его у магазина. Он зубами отрывал колбасу от батона для себя и для стаи бездомных собак. Среди них он был всех голодней и, по-моему, даже урчал. Собаки же рвали куски друг у друга. Самых наглых он для острастки пинал, и они, поджимая хвосты, ненадолго смирялись. Мне опять захотелось спросить, так ли я поняла два рисунка, которые больше всего меня поразили, но когда я решилась и подошла, он вдруг стал — вот чего я никак не ждала — изучать мои ноги и бедра, не прекращая жевать колбасу. А потом вдруг зашарил глазами под кофтой, будто что-то искал там, да не мог отыскать. Это был явный вызов, явный, Таня, настолько, что я даже хотела сказать: «Родничок еще не зажил, а туда же?!» Но в глаза-то он мне не смотрел. И, наверно, весь вызов был именно в этом. В общем, я развернулась и пошла себе вдаль. И спала до заката на махровом халате. Натянула его на вонючий матрас и спала. И с восторгом бы проспала до утра! Я и встала за тем только, чтобы спросить у Алены снотворного. Но она заперлась в своем душе и ревела сиреной — представь, на английский манер и, по-моему, даже из «Битлз».

А потом я подумала, что последний закат есть последний закат. Пусть без солнца, пусть лавой в разломах туч.

Шторм стихал. Море пятилось, как осьминог, исчезающий в выхлопах сизых чернил. Среди вороха дохлых медуз я искала хотя бы условно живых и швыряла их в воду. До разъезда это делали дети и — с восторгом. Мне же было гадливо, а в потемках и страшно наступить и упасть в это жалящее желе. Страх, наверное, возбуждает? Потому что, найдя на песке одежду — чьи-то джинсы и майку, всю в потных разводах, — я по запаху угадала… Майка пахла полынью и псом. Мне понравилось, знаешь? Алена сказала: только женщину-рафинэ возбуждает один аромат — без всего. Как ты думаешь, это правда? И еще я хотела спросить… ну, неважно.

Он вышел из моря и пошел за одежкой. И, конечно, опешил, увидев меня. И на полпути замер. Я сказала: «Ни слова, ни полслова! — и палец к губам поднесла. — Это ты меня научил». И к его губам тоже прикоснулась своим указательным пальцем. Он от этого вздрогнул. А я стала просоленной майкой его растирать — плечи, грудь. Вдруг он майку свою как рванет. Отбежал и стоит. Я опять подошла и с себя водолазку стянула, говорю: «Ты же мокрый, замерзнешь!» — и снова его натирать. Я осталась в одних только джинсах. И вот это-то все изменило. Он решил, что теперь ему можно — сразу все! Я, как дура, подставила губы, я ждала поцелуя. А бедром, как учил Пал Сергеич… Потому что я знаю, что у нормальных людей это ведь постепенно бывает. Ну а этот, как чемодан с верхней полки, рухнул — я-то думала, мы добредем до беседки. Хорошо, хоть стемнело настолько — ну почти что ни зги. Брюки рвет, плавки рвет. Я кричу ему: «Больно! Мне же больно, кретин!» — нет, воткнул его все-таки, взвизгнул, дернулся и затих. Я от злости его укусила в плечо — мне казалось, что чуть не до крови. А ему это был комариный укус. И он тоже меня стал кусать, идиот. Ну покусывать — насмотрелся порнухи! Дальше — больше. Вдруг слышу — гитара, ржачка рыл в пятнадцать — короче, контора идет. В ваше время, по-моему, это шоблой именовалось. Представляешь? Я водолазку нашла, а где джинсы, не знаю. До сих пор как представлю, что быть-то могло…

Хорошо тебе, Танечка, с восемнадцати лет за единственным мужем целомудренной быть! Он тебе изменяет, а ты ему нет, потому что «у них, мужиков, это все по-другому, ты, Юльчонок, чуть-чуть подрасти, а потом уж суди и ряди!» Ай, как складно — по форме, но не по сути! Ты, сестренка, из тела себе сотворила кумира. А его надо всячески унижать, презирать, притеснять — правда, слабо похоже на средневековье? Впрочем, там его тоже теснили. Но теснили, стесняясь. А вот я от него отвалилась, отпала, мы с ним врозь — неужели неясно? Я всю жизнь была врозь с целым миром, а теперь буду врозь исключительно с ним. Если бы так! О, тогда бы все-все-все, даже жертва, принесенная в виде зубов, — и она бы была ненапрасной.

Я посеяла зубы дракона — да? Ты это мне скажешь?

Я посеяла джинсы. А утром пошла и нашла — все в росе, так и сунула мокрыми в сумку.

Мы садились уже с Бертой Марковной в рафик, когда на балконе появилась Алена, пеньюар нараспашку:

— Е-мое! — и рот нараспашку, зевнула как спела: — А-а-а по рюмочке чая на дорожку? А-а поцеловаться?

Я рукой помахала и сразу в машину.

— Мы не можем, Аленушка. Нас Володя, спасибо ему, довезет непосредственно до вокзала. А вам я желаю хорошей погоды и хорошего общества. Вы меня поняли?

— Ах, Бертусик вы мой! Мне без вас будет грустно. — И опять: — А-а-а-а-а! — так, что мертвый бы встрепенулся.

— Берта Марковна, — говорю, — ехать надо! Нам Володя любезность делает.

— Да, да, да, — и опять: — Аленушка! Вы меня поняли?

В общем, мы до ворот не доехали — а ведь их открывать еще надо, — выбегает из корпуса мой полуночный дружок. Босиком, в белых-белых атласных трусах — укороченных, знаешь, под плавки, не спортивных — отнюдь. Я с сиденья вниз уползла, чтоб особо в окне не маячить, и секунды считаю. Слава Богу, Володя с воротами справился быстро. Мы уже на дороге. Тут бы скорость прибавить — нет, Володя притормозил:

— Паренек этот с нами? — и в зеркальце смотрит.

— У него моцион, — говорю. — Он спортсмен.

Ну, Володя газует, и в то же мгновение — как он глотку-то не надорвал — крик раздался — а вернее, смесь крика и визга. Так павлины орут и, наверно, еще павианы. Ну, Володя опять тормозит.

Я когда обернулась, он бежал от нас метрах, наверное, в десяти. И оскал был такой же, как крик, — совершенно звериный.

— Поезжайте, Володя, этот мальчик глухонемой. И, мне кажется, чуточку тронутый. — Берта Марковна вместо меня помахала ему своей куцей ладошкой. — Я не знаю, где его бедная мать берет силы!

— Вам Алена сказала?! — я зачем-то опять обернулась. Он споткнулся, но не упал, а запрыгал на левой ноге — может быть, наступил на стекло или камень… Я подумала: выйти и что-то сказать ему — что, да и как? И не он ли мне сам говорил — я подумала именно так: говорил — про Адама и Еву? Мы прибавили скорость, дорога свернула.

Я спросила опять:

— Вам Алена сказала?

— Что немножечко тронутый? Нет! Разве мать это скажет? Напротив. Она уверяла меня, что он самый развитый в этом своем интернате. Но мой опытной глаз не обманешь!

У нее был какой-то библейский педстаж. И значок на жакете с одутловатой физиономией Крупской.

Я опять оглянулась и, наверно, поэтому вспомнила притчу про человечка из соли. Как он в море решил искупаться. И вошел в него. И — о, ужас! — у него растворились ножки, а потом растворились ручки, и животик, и спинка, и плечи… Наконец от него ничего-ничего не осталось, и тогда он подумал: так, значит, я и есть это море.

Вот чего я хочу — быть из соли. И тогда в будоражащей с детства фразе — казнить нельзя помиловать — не останется места для запятой. Вот чего я хочу. И так будет. Юность страшно пристрастна к пунктуации. Только истинно взрослый способен в потоке чтить не паузы, а — поток. Ты, сестренка, боюсь, никогда не дозреешь до этого. Знаешь, в поезде это настолько наглядно! Вот лежу я сейчас запятой и при этом несусь над землей, над травой, сквозь поля, мимо тысяч столбов, огоньков, скирд, хибарок — так, как будто бы я их собой собираю в одно назывное и бесконечное предложение. Эту фразу никто никогда не прочтет — разве только что марсиане… Значит, нет этой фразы — как фразы! А есть… Что же есть? Неужели он взял и влюбился в меня? Знаешь, как он бежал? На рекорд! Босиком! Ноги — в кровь!.. Я про что-то другое хотела…..Ну да ладно. Проснусь… только это нескоро, этот поезд — нескорый… до смешного нескорый… Многоточия звезд… Точек нет, понимаешь? Одни многоточия…

Начало

Был человек, и — нет человека.

Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между ними. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу — миг за мигом — вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!

Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа — почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.

Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул — весь новым заказом околдован.

Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал — для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.

Оправдания же для А.И. не было — не было, и взяться оно ниоткуда не могло.

1

А природа в ту весну не встала — буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако — делая немалый круг — каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.

А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.

Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами — пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами — педали, а за штакетником — сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.

(Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)

А еще лучше — чтобы вокруг — чуть оперившийся лесок, а в руках — свирелька недостроенная. Птицы — не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел — ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук — буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало:

— Дуся ты, дуся! — и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.

(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)

По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:

— Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.

Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:

— Сегодня — без меня, мамаша. Сегодня без меня!

Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:

— Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!

— Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.

— Если вы меня опять придурком обзывать станете!..

— А не обзову — поумнеешь, что ли?

— Вам картошка лучше сына, — упрекнул и устыдился тут же.

— Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю? — И жалейку начатую со стола — хвать. — Ну? Теперь чем отговариваться станешь?

Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал — извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли — от нового мужа, — злющие. Пихаются, щиплют — радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат — бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка», — и с собой уведет в контору.

Конечно, теперь ей обидно стало — до крика, до духоты:

— Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите — некому заступиться! — И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею — «Жигули» да БелАЗы.

— Мамаша…— и голос дрогнул вдруг.

И что всего-то постыдней — ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша — стоит ему только слезу пустить.

Так и вышло.

— Дармоед! — Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла — в резиновые сапоги обуваться.

— Жалейку-то! Жалейку отдайте!

Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла — Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге — молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо — волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал — белая сирень, чуть колени согнул — жасмин, натуральный жасмин!

— Странно вы меня встречаете, — не обиделась, улыбнулась гостья.

А изо рта — душистый апельсин!

— Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше, — догадался Альберт Иванович. — Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит — вы меня не выдавайте! — И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.

— Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам, — женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг. — Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну? — И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.

— А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили — культурного, в халате махровом?

И так она вся покраснела — до ушей, будто в самую точку он попал.

— А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!

— А я из города к вам, из оперного театра, — и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула. — Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?

Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ — английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»

Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь — не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит — тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам — это А.И. еще прежде в специальной книжке видел — он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет — вот вам и кисточка!)

Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился — потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила — из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал — медуницу или первоцвет.

Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая — покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное — чтоб проникновенное что-нибудь, — Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная — непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.

Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела:

— А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой? — И лицо вдруг тиxое-тиxое сделала, как у Чукчи.

В часы первого смятенья, когда новая работа еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало — откуда ей было теперь силы взять? — а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась:

— А-ау-ав!

А мамаша как закричит:

— Рано! Рано отпеваете! — И ярким светом их, как водою, облила. — Потерпите. Теперь недолго.

— Любите же вы, мамаша, сердце рвать.

— Собака хоть на столе жить будет — блох выкусывать. Неужели плохо?

— Похоже, гол там забили — свистят.

— Скоро искать, звать будешь — да поздно!

Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала — в чулан пошла.

— Думаешь, и тебе без меня хорошо будет? — очень обиделась на ее уход мамаша. — Думаешь, он тебя накормит?

— Вы, мамаша, так всегда говорите.

— Ждать уже мочи нет?

— Это из чего вы взяли?

— Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери!

— Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал?

— Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала?

— Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше!

— А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился?

— Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни?

— Одно знаю: переживет она меня!

— И такое случиться может.

— Ты за что же мать родную так не любишь?

— Зачем вы плачете?

— Был бы хоть кому нужен в целом свете!

— Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а…

— А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь?

— Мне вас вдруг жалко стало.

— С чего бы это?

— А вдруг я вас раньше умру — вас такую кто терпеть станет?

— От меня мужья не к другим уходили — бог прибирал.

— Я и говорю: вслед за ними кому охота?

— Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца!

После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И. — будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье — живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего — только вспоминай и сопоставляй, — тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано!

Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город — насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела, — это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится — мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует — вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен — главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел — отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились.

Опасаясь опять ничего не запомнить и вернуться к мамаше ни с чем, А.И. старался не на Ирину Олеговну смотреть, а за окошко или же на других пассажиров: на девушку в толстой, будто насосом накачанной куртке, долизывающую палочку от эскимо, на голубеньких попугайчиков в клетке у мальчика на коленях, на товарища майора, у компостера стоящего и всем-всем безотказно пробивающего талоны… Но стоило трамваю дернуться, как запахи жасмина и белой сирени вновь накрывали с головой. И, упрямо не поворачивая короткой шеи, он все-таки косился в ее глаза: они в городе почему-то стали светлее, словно в крепкий чай лимона выдавили.

Когда А.И. ей об этом с удивлением сказал, она улыбнулась:

— А сколько вам лет, если не секрет?

— Опять дурачком показался!

— Нет! Арнольд Иванович, нет!

— Альберт Иванович! — И он снова зашелся звонким, неостановимым смехом, но тут за окном вывеска показалась «1000 мелочей», и, схватив Ирину Олеговну за руку, он бросился к задней двери, так что она уже в магазине опомнилась:

— А как вы догадались, что мне нужен порошок? Взрослая женщина, а точно ребенок!

Надфилей с мелкой насечкой не оказалось, зато тисочков миниатюрных — никак их найти не ожидал — на радостях две пары купил. Но чтоб мамашу транжирством не огорчать, пока на почте решил их припрятать.

Когда уже к двери подходили, спохватился:

— Стойте! А дихлофос? Я вам не показывал, как Чукча тараканов ловит? Отдельный номер!

— Вы не обижайтесь, но у Григория Львовича вы лучше ни о чем таком не говорите. По делу спросим и уйдем, ладно?

— Он что у вас — в эмпиреях летает?

— Не летает, а витает. Идите платить.

В трамвай садиться не стали — пешком оставшуюся остановку пошли, вместе с другими прохожими, деревьями и машинами в витринах отражаясь. Вот такая это была улица — витрины рекой. И все, буквально все за ними есть! А чувства — противоречивые: и радость, и стыд — перед теми, кто бедствует на других континентах.

— А вы, Ирина Олеговна, не забыли, что такое эмпирей? — вдруг вспомнилось и досадно стало.

— Эмпирей? Наверно, что-то эмпирическое, конкретное…

— Самую высокую часть неба древние греки, по недомыслию, населяли богами. Вот там, в эмпиреях, боги греческие, если хотите — витали, а если хотите — летали.

И до самых дирижеровых дверей — двойных, дубовых — он ей свою любимую книгу из «Энеиды» читал — шестую: только не про эмпирей, а наоборот — про глубь преисподней. С тех пор как Мишка со Светкой ночью под ним матрас подожгли, память у него уникальная сделалась: два раза прочтет — и все запомнил. Ему это нисколько не трудно было, а люди вокруг поражались и ахали.

— Что ж, и об этом скажу, без ответа тебя не оставлю,—

Начал родитель Анхиз и все рассказал по порядку.—

Землю, небесную твердь и просторы водной равнины,

Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды,—

Все питает душа, и дух, по членам разлитый,

Движет весь мир, пронизав необъятное тело…

Обидно: как раз в этом месте страница в библиотечной книжке была вырвана, и что же дальше раскрыл покойный родитель Энею — самое-то главное — узнать Альберту Ивановичу не удалось. Будь подходящий момент, он у Ирины Олеговны бы спросил, но как раз в этом месте они уже из лифта вышли. И она, одною рукою шпильки в волосах пересчитывая, другою — в звонок звонить стала. А он бросился дерево выстукивать, потому что не поверил сначала, чтоб столько дуба зря ушло. Но с другой стороны, и не жалко: дуб ведь в музыке бесполезен.

А Григорий Львович, будто желудь, на порожек выкатился — кругленький, в трусах, а на голове сетка. Очень А.И. понравилось, что главный дирижер их так запросто встречает. А когда он еще и запел «Ни сна, ни отдыха измученной душе» — чуть в ладоши не зааплодировал. Ирина же Олеговна вся почему-то напряглась, чаинки ресниц сблизила:

— Я не настаиваю на фрачной паре, но все-таки! Адольф Иванович приехал к нам из области!

— Погибло все: и честь моя, и слава, — совсем опечалился дирижер.

— Нет! Нет! Меня не стесняйтесь. Мы с мамашей, когда самая жара, еще и не так!.. Вы только одобрение дайте: язычки в волынку из бузины бы, а? Я в том году замечательной бузины насушил!

— А что — я похож на миллионера? Я могу за свой счет держать настройщика? Для двух тактов — как?

— Я сам! Я же понимаю, опера — храм! А час на автобусе мне нетрудно!

— Бессмысленно, хотя и трогательно, — и Григорий Львович в знак уважения и прощания низко уронил плешивую, сеткой стянутую голову.

Не зная, что бы сделать приятного для такого известного, но все равно простого человека, А.И. вынул из авоськи аэрозоль с дихлофосом:

— Возьмите, я вас очень прошу — на память.

— Крайне признателен! И большой привет от меня вашей маме, которую, увы, не имею чести знать! — Прижав подарок к седой курчавой груди, дирижер еще раз поклонился и хлопнул дверью.

А.И. повернул к Ирине Олеговне свое рыхлое, искаженное счастьем лицо.

— Такой человек! Забудьте, — почему-то велела она.

— Такого человека?! Никогда! — поклялся он и с удивлением обнаружил, с какою ласковою усмешкой гладят его лицо ее глаза.

С этой минуты и до самого момента завершения работы вдохновение уже совсем не покидало А.И. Он и к Таисьиному палисаду перестал делать круг, и почту в том месяце разносил, все путая, — домой спешил. Работал до рассвета. А по утрам видел кошмары и наваждения. Иной сон и начинался в бестревожных голубовато-желтых тонах, среди чудесных, сменяющих друг друга небесных явлений, но в конце концов он непременно оказывался на сцене — весь измазанный сажей. И тут-то выяснялось, что небесные явления — всего только декорации и что Отелло в антракте пропал, а потому весь зал и артисты смотрят на него в немом ожидании. И бежать некуда, а слов он не знал, но куда больше давил его страх не рассчитать силы и в самом деле задушить Дездемону. И тогда он бросался к волынщику и начинал душить козу, а она все равно кричала тоненьким женским голоском. Кончался этот сон по-разному… В то незабвенное утро, когда А.И. проснулся на полу, разгневанные работники театра бросились на него, чтобы спасти волынку. Каждый тянул инструмент на себя. Сначала лопнули мехи, потом хрустнула игровая трубка… А потом он увидел над собой лицо мамаши:

— Чего орешь?

Думал, она наклонилась к нему, — нет. Думал, на колени встала, — нет. Выходит, что же это она — во весь рост?

— Мамаша, я проснулся?

— Проснулся.

— А вы почему маленькая такая?

— Заметил-таки!

— Мамаша! В вас ведь и метра не будет!

— Ну метр, положим, будет. Утром мерилась — метр двадцать было.

— Мамаша, щипните меня! Нет, шилко вон лежит. Лучше шилком!

— Не ори. Без тебя тошно.

— Это что же — болезнь такая? Вы к врачу ходили?

— Метр сорок девять во мне еще было — пошла.

— Ну?!

— Врачиха-то новая. Месяц с меня анализы снимала — здоровье, говорит, как у молоденькой. А во мне к тому времени уж метр сорок осталось! Я говорю: неужели разницы не видите? А она говорит: если кажется всякое, могу к психиатру направление дать, климакс — все бывает.

— И такое?! Такое тоже?

— Послал бог недоумка.

— Я вас просил, мамаша.

— Симптомов нет — выходит, и болезни нет! Против науки не попрешь.

— Мамаша, мне страшно!

— Сейчас — что? Вот, думаю, к осени…

— А что к осени? Не молчите — ну?

— Разнюнился, балбешечка. И на кого тебя оставлю?

— А вы не оставляйте.

— Сморкайся, — вдруг больно за нос схватила, туда-сюда помотала и обратно платок за пазуху сунула. — Теперь запоминай. Светка, как смекнет, что нет меня — Дуська же ей напишет, что мамаши твоей давно не видать, — сразу за кольцом бабкиным явится. Она сюда сколько лет носа не казала?

— Так с тех пор, как вы ее в раздевалке с физруком застукали.

— Ну, застукать не успела. А подозрений по сей день не сниму!

— Хороший был физрук. Хоть на протезе, а в волейбол с нами играл. Даже плакали некоторые, когда он увольнялся.

— Светке — шиш. Понял?

— Это нетрудно понять, а…

— За Светкой дядя твой явится. Мужик он глупый, нежадный, а жена — волчица. Все одно тебя облапошит. Так ты что ей отдашь, у дядьки в двойном размере обратно проси. И главное: на Таиське жениться не смей! Оттуда прокляну! Я с Кондратьевной договорилась.

— О чем?

— Она на тебя согласна.

— Беззубая ведь она.

— На меньше объест.

— И глухая!

— Очень надо ей слушать, как ты дудки с утра до ночи строишь! Чистенькая она и бездетная. Но сначала убедись, что меня уже точно нет — вовсе.

— А-а-а…

— Не вой! Все понял?

— Все-о!

Только тут припомнил А.И., что уж месяц скоро, как не выходит мамаша из дома. Еду ему покупать велит. А ему по пути — вот он и не заметил особо. Людям сказала говорить, что уехала к тетке в Кандалакшу, и вдруг заболела тетка, и не на кого ее сбыть. Он и говорил, ему это тоже нетрудно было. А оказалось — вот что!

Вдоволь они в то утро поплакали. А уж Чукча, душа, вовсю рядышком наскулилась. И что особенно-то сердце рвало — мамаша теперь с нею и не спорила. Солнце уже до буфета добралось — зайчики из него в глаза запрыгали, а они так и сидели на половичке, в кучу сбившись. Будто полярники на льдине, будто необоримым течением их несло прочь от людей и спасения. И вдруг счастливая мысль в голову пришла! На колени А.И. усадил мамашу, к себе прижал:

— А ну дыхни на меня — ну! Была бы заразная у тебя болезнь, роднуля, дуся! — И чтоб гребенка не мешала по головке ее гладить, гребенку вынул и седые куделечки расчесывать стал: до того они нежные оказались — как у младенца. — Не прячь личико — дыхни! И я тоже маленьким сделаюсь. Летом с мальчишками мяч погоняю — ну, на прощание. А по осени заживем мы с тобой, как букашечки, на нашей гераньке. Зелено, солнце за окном. Ты да я — чего еще желать?

— А кинутся: пусто! И поселят черт те кого! А жильцы гераньку с нами — и на помойку!

— Ой, мамаша, я и не подумал.

— Круглый ты…

— Вы опять!

— Сирота круглый!

— Мамаша! Не оставляйте меня! Лучшая, добрейшая в мире мамаша!

— Прежде надо было меня любить. Прежде!

Так и начали друг за другом сбываться прозорливые мамашины слова.

2

А только странная вещь — счастье. Сразу никогда себя не даст различить.

Иные думают, будто счастье — это если все хорошо и идеало-подобно. И в книжках так пишут. А.И. читал, когда-то очень много читал. Он и сам так думал — всего квартал, всего месяц назад. А на самом деле, в буквальной жизни все как раз наоборот вышло.

Уж такое случилось лето — уж такое! Мало того, что к середине июня мамаша под столом свободно разгуливала, — еще один гром с тарарамом: Таисью из петли чуть живой вынули. С ребеночком к ней пришли, чтоб грыжу она ему заговорила, да едва того младенчика и не выронили насовсем — мамаша бедная громче младенчика заголосила.

Альберта Ивановича, конечно, в тот же час на маршруте нашли и с намеком ему доложили: вот, дескать, что учиняют над собой покинутые одиночки. Будто это она в первый раз. Будто только вчера, а не год назад дружбе их полюбовной конец пришел. Тем он себя утешал всю дорогу. А когда на велосипеде в больничный коридор вкатил и не пускать его стали, как зарычал, сестру отпихнул, споткнулся и на колени как раз перед самой койкой рухнул:

— Таичка, свечечка моя! Не дам тебе истаять, не дам! — И лодыжечки ее заледенелые целовать стал. До слез она, бывало, умилялась, отчего-то особенно нравилось ей, когда он лодыжки ее вечно холодные лаской отогревает. — Ты гори, гори.

— Горю, — то ли шепнула, то ли почудилось, потому что уже в тот момент истопник с санитаром сзади бросились и вытаскивать его из палаты стали.

Вот так и началось лето — зеленое, буйное. Там, где фейерверк цветов был, яблочки из листвы торчат. Детвора в каждой канаве полощется — уток пугает. Рядом коровы сопят, часами от сладкого клевера головы не отнимая. А земляники уродило в тот год — ведрами несли! Мамаша все в лесок за нею просилась:

— Я маленькая теперь, проворная. Снеси! В последний раз витаминов сыну насобираю.

Купил ей А.И. в отделе игрушек метр бумажный: возле каждого круглого числа — картинка, чтоб нескучно измеряться было, и говорит:

— До пятидесяти сантиметров дотянешь — в корзинке уместишься. А так?

А она погрустнела, но спорить не стала:

— Это уж, видно, когда грибы пойдут.

И хоть бы раз обругала или огород услала полоть — нет!

— Не уходи, сынок. Дома побудь, — и так заискивающе снизу глядит, вся в единый лоскутик обмотанная, как девочка индианская. А на ногах — сандалики его детские. Выходит, не зря хранила.

И как-то само собой получаться стало: то он ей с работы конфетку несет, то высоконький стульчик ей с перильцем мастерит, то в корыте купает и спеленутую спать несет… А однажды из-за пряника с повидлом до драки у нее с Чукчей дело дошло. Так А.И. собачку в туалете запер, мамашу в угол поставил, сел за волынку и ждет. Покапризничала в углу мамаша, слюни попускала, а убегать не стала — поняла, значит, что сын по справедливости рассудил. Отложил тогда А.И. работу — хоть на едином дыхании в тот день последние штрихи клал, — на руки мамашу взял и на целых полчаса к окошку понес. Больше хоккея обожала теперь мамаша сквозь гардину на улицу поглядеть: и как Верка с пункта стеклотары очередной ковер выбивает (специально похожей расцветки ковры скупала, чтоб соседи думали, будто один у нее ковер, будто соседи — идиоты), и как Юрок, поддавши, на мопеде зигзаги выписывает ловко, и как дед Андрей козу на общественном газоне пасет (потому что умными все сделались: и с удобствами в пятиэтажках желают жить, и с парным молоком расстаться боятся). Как и прежде, буквально на все свой острый взгляд имела!

Только опускать ее хотел — захныкала:

— Еще! Еще!

— Нельзя больше. Альбертику на работу пора.

Лишний раз мамашу одну бросать, конечно, постыдно было.

Да уж таким неблагодарным сыном он уродился: безнаказанностью своей пользоваться стал, врать обучился, а приврав — жалейку незаметно в карман совал и к Таисье шел. Как только из лечебницы Таисья освободилась, вернулась к ним их прежняя негасимая дружба.

«Присушила», «опоила» — разные несознательные слова про них за спиною шептали. Да разве знали они ее?

Конечно, жила Тая таборно, бестолково: хоть и свой дом имела, а будто вокзал — лежанка в углу, табуретка и три кошки то на печь, то обратно с печи на пол скачут. Конечно, теперь с ней стало куда трудней. Но это только поначалу. А уж зато после — после!..

Однако поначалу и вправду не рад бывал, что пришел. Сидит его королевна на постели неприбранной, острые колени руками обхвачены — вся точно ножик складной.

— Таичка, это — я.

Ничего не ответит.

— Таичка, это я пришел.

Только глаза вскинет, незнакомые, стеклянно-оранжевые, как у голубей, и с такою же мыслью неразборчивой: то ли к земле сломя голову кинуться, то ли размахнуться и на крышу взлететь. И долго надо было с ней разговоры разговаривать, чулочки с нее снять, лодыжечки гладить, чтоб уж после сквозь это стеклянно-оранжевое проступило теплое, грустное — собачье, — как бы на последующую ступень эволюции взгляд ее переманить: от вздорных птиц к чутким млекопитающим. Зато уж когда долгожданное это, тоскливое и ласковое, глаза Таисьины застилало — рассудка от глаз ее лишиться было можно. И любовь-то у них с ней, наверно, потому редко выходила, что от взгляда этого А.И. вдруг слабел и сквозь собственную кожу весь вовне просачивался. И она, Таисья, словно бы тоже растекалась в безграничную амебу — вот такой шаг на всю эволюцию назад! — и ничего в природе уже не оставалось, только плавали в туманном облаке ее мучительные глаза.

Когда надрывная эта услада уже совсем нестерпимой делалась, он прикрывал их губами:

— Голубушка моя! Чистый ангел.

А она иной раз смолчит, только голову назад закинет, глаза сузит — режут без ножа! А иной раз и того слаще: вся затрепещет, взовьется: «Ты Коленьке это пойди скажи! Ведьма у него мать! Ведьма патентованная!»

Сгребет он ее тогда в охапку, а она в руках, как рыба свежая, бьется, бьется, а он ее целует, целует, исцелует всю — покуда не затихнет, покуда не улягутся они на лежаночке — щека к щеке. Хорошо. Тихо.

— Полола сегодня?

— В совхозе. Как узнал?

— Сурепкой пахнешь.

— Припоздалый ты мой. Ты мой ласковый.

— А Николая, Таинька, тоже понять надо. Он детям историческое знание несет. А мать его — два шага назад. Ну это на его взгляд, конечно.

— Деньги так берет. Что обидно? Вороженые, а берет!

— На здоровье. Ему и деткам его на здоровье, на витамины. А как же?

— Младшенькую так и не показывали ни разу! Сноха говорит: сглазишь, бабка.

— Суеверие нам досталось от капиталистического застоя. И до сей поры необоримо!

— Два шкафа Колька книжек прочел. А ты все одно умней!

— Так и я, Таюшка, читал. Я много читал.

— Ей уж четвертый месяц. Аукает, поди, вовсю. Улыбается.

— Я, было время, думал: хоть пешком в Москву уйду, как Ломоносов. А мамаша говорит: Мишка тебя умней, давай лучше Мишку выучим. Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила — да кто ж знал?

— Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть — я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!

— А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные — они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.

— И у человека так бывает. Я знаю, бывает.

— Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.

— А если не должно, отчего ж бывает?

— Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.

— Сволочи.

— Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.

— Ты их лучше. Ты всех лучше!

— Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?

— Эдуардом.

— А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.

— Дураки.

— А ну их! Любушка, обними меня тесней!

— Припоздалый ты мой!

И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали — на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка. Тайна лет сто назад чудной узор вышила — на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий — поверх всего — сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл, — все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.

— Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.

— Пора мне, Таюшка…

— Уехала ведь она!

— А Дусе с Кондратьевной следить велела.

— Нет. Нет! — И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно — к лежанке, с чугунком в обнимку. — Кто тебе поднесет? Уехала ведь?

— Конечно, уехала.

— А будто дома под столом сидит.

— Почему под столом?

— Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.

— Ты? Перед ней? Глупости какие.

— Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.

— Какое? Нет, ты скажи: какое?

— Я — тебе. Ты — Коле. А он меня обратно упечет! — И чугунок — на пол, и от сажи сумрачными ладошками — его за рукав. — А они там дерутся. Знаешь, как больно?

— Шизики?

— Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил — сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я — что? Они же сами с младенчиками идут.

— А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе порадят.

— Ой, накличешь!

— Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать — как в раю. И одна у нас будет забота — радоваться друг на друга.

— Они там дерутся.

— Да… А я и позабыл. Таюшка — ну? Отпусти руку.

— Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения — они ночью находят.

— Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.

— А ты с собою меня возьми!

— Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.

— Нет! Нет.

— Близко же до зимы.

— Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.

— Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.

— Нет, нет, нет!

Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь — от вредоносности собственной души.

Не сразу, мотив за мотивом — главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней, — глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.

— Таюшка, я пошел?

И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.

В непроглядных сенях, знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит — тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы, перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.

А предвкушение счастья счастьем и оказалось!

3

К началу сентября — осень, не осень, — а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была — по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками — и все себя больше — душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент — А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула — до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился — сам в пожухлую траву прятаться полез:

— Отдохнула бы, роднуся?

— Отдохну! Теперь уж совсем скоро.

Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) — от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердечным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами — чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час, неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само — для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.

Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился — когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.

Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне — А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней — чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому — собачка, а кому — уссурийский тигр.

Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и — ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:

— Нет, ты убей ее! Убей!

А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит — с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:

— Турок! Тебе собака лучше матери!!

— Кто ж знал?

— Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..

— А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.

Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела — моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.

— Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам! — По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она — за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла — мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.

Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить — в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям — лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!

За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул — листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один — всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую — волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны — все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки — и наполненности души как не бывало!

В театре ремонт шел полным ходом. Гастроли кончились, и теперь отпуск у всего театра был. Случайным чудом адрес Ирины Олеговны удалось узнать. И хотя телефон у нее не отвечал, зашел А.И. в укромный подъезд, мамашу из кармана вынул, посовещался с ней, и так решили: делать нечего — надо ехать.

Городской автобус, конечно, не то что пригородный: рывки, суета, туда-сюда шныряние постоянное. То собачку прижмут, то мамашу придавят, но — добрались все живы-здоровы. И в лифте не застряли (очень лифта мамаша опасалась).

А перед самою дверью вдруг такой страх напал — обе кошелки бросить и бежать. Потому что как же можно с глупою рожей и толстым брюхом в этакий дом? Сообразил наконец волынку на себя надеть: будто фиговым листком, а все же прикрылся. На звонок надавил, не дышит, ждет.

Никого.

Потом дверь приоткрылась, а все равно никого. И вдруг снизу откуда-то крик, слезы: «Мама! Мамочка!» И в ответ издалека тоже крик, топот: «Леночка! Я здесь!» И — на порог выскочила. За ушами косички торчат, юбка цыганистая до пола, а лицо — без единый краски, полупрозрачное, тонкое, белое, будто старинный фарфор на просвет — глаз не оторвать!

— Вы? Господи… Леночка, это же дядя Альфред приехал. Чего ты испугалась? Помнишь, он тебе травки передал, когда ты болела? Он добрый, веселый и сейчас нам на волынке будет играть, — и к себе дочурку прижала, по кудрявой головке гладя. — Проходите и не сердитесь на нас.

А.И. порог переступил, воздух носом потянул — совершенно прежних запахов в ней не осталось. И вокруг как-то странно было — пусто, голо. Но зато свет и простор.

— Я знаю, дядя — нищий музыкант. Он играет, а песик ходит на задних лапах, шляпа — в зубах… Туда монетки все бросают! — Слезки просохли — ямочки выступили. И вдруг с места сорвалась, за угол кинулась.

А.И. засмеялся — от волнения неудержимо. И — сквозь смех:

— А у вас, телефон, между прочим, поломан.

— У меня нет телефона.

— Как же, как же: номер мне дали, — и пальцем весело погрозил.

— Номер есть, а аппарата нет.

— Так не бывает!

— Бывает! — И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу — очень красиво.

Топ-топ — обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:

— Вот тут монетки!

— А-а, поработать придется! — Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал — с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: — Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня «Сулико».

На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые — нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила — да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое «уаав» в их дуэт вплела.

Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:

— Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле — удивительный!

— А инструмент? — с обидой и ревностью спросил А.И.

Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и — в слезы.

— Что — жалко игрушку разбить? — подмигнул ей А.И.

— Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо! — Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.

— Ради бога, извините ее. — Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах — запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит. И пусть зовет его как угодно. Он и на Артура будет отзываться — какая разница? Пусть и не его она позовет, а он все равно прибежит, хвостом вильнет и ее лишний разок увидит!

— Понимаете, эту копилку подарил ей отец. — И совсем близко-близко к уху его наклонилась. — Он летом от нас ушел. У нее и памяти о нем другой не осталось. Видите, что кругом?

— А-а! Ремонт затеваете!

— Да нет же! Я пока на гастролях была, муж вывез все. И телефон тоже. Нет, математически он прав. Он же нам квартиру оставил. Так что мы с Леночкой еще перед ним в долгу.

— Перед кем?

— Перед мужем. Скажите, а шуба мутоновая вашей маме не нужна? Она почти не ношеная. Показать? — И снова — кровь к щекам, к вискам, ко лбу, будто чашечку фарфоровую жгучим кофе наполнять стали.

— Я… Вы! — Лишь сейчас Альберт Иванович ощутил, как тосковал по ней все это странное лето. Но поскольку минутки свободной для тоски не было, он и не ведал о ней. И вот — изведав ее в миг и потому до судорожного вздрагивания всего тела, он решил сказать о ней, надеясь, что от слов произойдет облегчение. Но стесняясь присутствия мамаши, стоял и мотал головой, а волынка вздрагивала на нем, будто кожа на кусаемой оводами лошади.

— Что я говорю? Я совсем запуталась! — и попятилась, и, косичку левую расплетая, на палец волосы накручивать стала. — Извините меня.

И вдруг сильный треск раздался, а за ним — звон. Ирина Олеговна вся тетивой натянулась и из нее же стрелой вылетела — вперед, к дочке. Должно быть, разбила дочка копилочку — добрая душа. И что-то теплое под сердцем шевельнулось. Думал, нежность к ним. Думал — печаль. Прислушался лучше, а это — мамаша. И бойко так ворочается, настойчиво. Видно, обмочилась. Руку сунул — нет, сухонькая. Пришлось к стене отвернуться, тайком во внутренний карман заглянуть. А она бьется и тоненько этак верещит:

— Деньги! Нарочно она! Чтоб деньги твои положенные! Себе!

Застегнул А.И. пиджак с удивлением и восторгом: какая же проницательная женщина мать его! Вот и махонькая, а мозгу, словно бы как прежде, целый килограмм. Сам до такого в жизни бы не додумался. Волынку с себя снял, аккуратно на вешалку повесил и решительно за угол пошел — в детскую.

Оказалось, просторнейшая комната. Ирина Олеговна у окна стоит, дочурку на руках держит и что-то ласковое ей в ушко шепчет. А девочка славная, понятливая — все головкой кивает. А сама во все глаза на Чукчу глядит, как та по паркету шарит, нос свой в глиняные черепки, монетки и пуговицы тыча. Нет, не одиноко собачке будет здесь!

— Доченька, ну? Что ты дяде Альфреду хотела сказать?

— Спасибо, — и вздохнула, будто большая.

— А еще что, Леночка?

— Если я захочу, мне папа тридцать десять таких свинок купит! — И спинку напрягла, в Ирину Олеговну уперлась, чтоб на пол соскользнуть. Должно быть, сильно уперлась, потому что Ирина Олеговна вскрикнула даже:

— Лена!

А девчурка, на паркете оказавшись, кудряшками тряхнула и стала Чукчу гладить — от осторожности плотно сжатыми пальчиками.

— Ирина Олеговна, у меня вам денег занять нет…

— Ну что вы? Разве я…

— Тихо, тихо, — и для секретного разговора низко-низко в ее медовый дух голову опустил. — Я вам колечко привезу с бриллиантиками. Прямо завтра — меня подменят.

— Нет, что вы! Вы меня совсем не знаете!

— А я с корыстью. Дело у меня к вам. — Он хотел было хохотнуть, но мысль о грядущей разлуке с Чукчей больно кольнула сердце.

— Вы мне лучше травки от нервов! — И вдруг громко, звонко: — Лена! Не трогай собаку!

— Отчего же? Она чистенькая и не укусит. Она наоборот.

— Извините, я и про волынку вам ничего не сказала, да?

— Не сказала, да.

— И чаем не угостила. Волынка, по-моему, замечательная. Я могу в какой-то мере оценить — музкомедию кончала… Лена, не три глаза! Ты же только что трогала со… Извините! Я поставлю чай! — И прочь из комнаты в кухню быстро и гибко ушла.

Сердце кольнуло больней, и только тут А.И. понял, что не сердце это, а мамаша, прорвав уже подкладку и рубаху, грудь царапает.

Почуяв неладное, заметалась, запрыгала Чукча. А Леночка напугалась, прижалась к стене, глазища рыжие, мамины растопырила.

— Проголодалась собачка, — сказал А.И., стараясь под улыбкой скрыть сморщенность лица. — Очень морковку любит. Ты уж запоминай. По утрам — яичко сырое. Это непременно.

В груди саднило все нестерпимей, и воспоминания о героическом Прометее, а также о любимом с детства спартанском мальчишке, пригревшем лисенка — в строю, на груди, не ободрили. И кровь грозила закапать в любой момент. Да и мамаша могла сил не рассчитать — надорваться!

— Я, Леночка, дверь пока прикрою. Ты только ее не бойся, — и на цыпочках по коридору красться стал.

Поначалу направлением ошибся — очутился в темноте. Рукою по колючей стене шарил, шарил и уж после разглядел, что в ванной он, а стена в буграх, потому что плитка вся сбита… Но дышать уже совсем трудно стало — хорошо, выход нашел. Пустые кошелки взял, замок повернул и бегом, забыв о лифте, вниз!

Скорей из подъезда, скорей из двора — точно от погони. Только через дорогу перебежав, в гулкую арку кинувшись, — на детской площадке дух перевел. В домик бревенчатый залез, мамашу вынул… Рубаха, понятно, в крови, но рана терпимая, и даже совсем не глубокая оказалась рана — ясное дело, какая мать родное дитя не пожалеет? А он упрекнул ее все же:

— Эх вы! — резко упрекнул, грубо.

А она и не обиделась даже:

— Больно тебе, сынок? Подорожник сыщи! Подорожник!

— Ладно, послюнявил — пройдет, — и от нового упрека не удержался: — А пиджак вон попортили!

— Зато колечко сберегла. Я не для нее — для тебя наживала. У ней — свое дитя, у меня — свое! И тоже малое.

А.И. кивнул и всхлипнул вдруг. Тут она и того ласковей сделалась:

— Бог все видит. Нельзя тебе без меня. Ну да уж теперь вовек с тобою буду.

— Как же это «вовек»?

— Кончилась моя болезнь. Ощущаю: кончилась.

— Точно ли, мамаша? Так ли?

— И не сомневайся теперь!

И хоть сказала она их тоненьким, едва слышным голоском — всею душой поверил А.И. этим словам, только ими себя и веселил. И пусть через неделю мамаша уже меньше мизинца была, надежда теперь не покидала обоих. Ведь даже в научных журналах сказано: сколько килограммов веса человек сбросил — на столько свою жизнь и продлил. А кроме того, давно известно: муравьи и мелкие насекомые дольше всех на планете живут, вирусы же — те вообще неистребимы!

Одна беда: приходилось теперь с мамаши глаз не сводить. Потому что в клеточке или аквариуме жить мамаша наотрез не хотела. Стол кухонный всему другому предпочитала. Может, крошечки рассыпанные подбирать полюбила, а может, клеенка — где с цветочком полинялым, а где до сеточки уже истертая — веселила осязание ее и глаз. Однако без дела и сейчас обойтись не могла: то крупу перебирала, спичкой черные зернышки обособляя, а то витамин облепиховый задумала к зиме надавить: в чашечке вымылась и, что тебе винодел кавказский, давай ее ногами месить. Сахар под ноги пригоршнями в желтую ягоду подсыпает и туда-обратно по тарелке ходит. Всем матерям славный пример!

Но из дома теперь выходить стало невозможно. И с собой ведь уже не возьмешь — в любую прорешку выскользнуть может. А обернувшись, вдруг на столе ее не увидеть — это было всего страшней: наступил, придавил и писка не расслышал!

А ей усладно. Радостно ей такое доказательство заботы сыновней. За солонку бывало спрячется, а то еще лучше выдумала: прямо в булке норку себе выгрызет, наестся и дремлет внутри. И уж пока А.И. ее там отыскивал, пока движениями замедленными остальные предметы приподнимал — весь в испарине оказывался. И долго еще после того бровь дергалась и руки дрожали.

И вот однажды — в тот самый день, когда Альберт Иванович решил все же поселить мамашу в коробку из-под рафинада, потому что уже таракана меньше стала мамаша, — Ирина Олеговна приехала. Чукчу привезла. В дверь звонила, кулаком стучала. Чукча, бедняга, лаяла, скреблась. Потом соседи на шум сбежались: судили-рядили и на время к себе их увели. Но из всего топота и гвалта различил А.И. ее каблучков ход: плавно шла, грустно и плавно.

В кухню вернулся, банку с белым липовый медом открыл — и сразу с косичками ее увидел, всю фарфорово-прекрасную. Тут он и последнюю бдительность растерял: закружил по квартире, заохал, стихи из «Энеиды» застенал… А она через час опять пришла, звонить стала, а потом вдруг тихо так говорит — словно не сквозь дверь, словно глаза в глаза:

— Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?

А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и — двумя ладонями рот себе пришлепнул.

— За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!

Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?

Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою — по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул — ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть — запечатленность.

Только тут спохватился, обратно в кухню пошел — да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.

— Мамаша, вы где? Мамаша! — В сторону шагнуть хотел — побоялся. Решил ждать.

Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил — по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся — последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались — с участковым и понятыми.

— Назад! Назад! Мамашу затопчете! — орал он диким голосом.

А они не слушались, не верили — вперед перли, будто «Жигули» да БелАЗы. Но было, было еще кому за мамашу вступиться!

Только они к нему вплотную подошли — кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:

— Миша, гляди — седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…

И — тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное — вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это — тюрьма? Тюрьма! А он — убийца. «Родной матери убийца» — вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? «Скоро искать, звать будешь!» — как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!

— Я убийца! — закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и — раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.

— Я — убийца!

— Ты — псих, — вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.

— Вы уверены?

— Сказал псих — значит, псих.

— А вы, должно быть, тоже? — сам еще не зная чему, обрадовался А.И.

— Я скоро директор! Я всех главней!

А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша — до той же гераньки, а что?

Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем — да так на полпути и замер.

— Мамаша?

В ухе стрельнуло сильнее.

— Мамаша? Вы ли?

А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!

— Мамаша! — выдохнул он с ликованием.

А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:

— Была мамаша — и вся вышла! Понял, Голенец?

— Коля — ты?! — Кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:

— Все ты, гад! Из-за тебя она!

— Нет, Коля, я…

— В кусты теперь? Ты у народа спроси — все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!

— Зачем же? Она живая!

— Третий день как схоронили.

— Как — схоронили?

— А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету! — Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.

Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают, — видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.

— Все хорошо, Коля. Все хорошо.

— Ты — друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?

— Так сразу?

— Это надо как дважды два!

— Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…

— Нет, Голенец, это — вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?

— Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет? — И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:

— Хватит — наотвечался! Была и — нету!

К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.

— Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет — не разлучите!

— Ах ты, гнида! — взревел Николай и вперед кинулся.

Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.

И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет — лучше без Николая.

Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло — ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон — праздничный, неостановимый! — насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…

Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда — может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив — ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть! — сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: «Только не сжата полоска одна — горькую думу наводит она». Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.

С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.

Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила. И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: «Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха». То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел — это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.

— Или онемел? Или оглох?

А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком — вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря — домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал, — дал себе Альберт Иванович обет молчания.

— Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» — совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила — вниз, на помойку гнилостный дух понесла.

Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры, редкое неравнодушие к людям имела.

Так и началась — вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими, — новая жизнь. Ведь вместилищем быть — это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день — все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.

Иногда вдруг соседи заходили, еду оставляли, пол мели. О нем, точно о чурке, говорили — уверены были, что не понимает ничего. Потому что не отзывался он на их звуки — вместо слов одни колебания воздуха ощущал.

Поначалу, когда мысли еще имели некоторую внятность, больше всего тому был рад, что перестал наконец-то мелочно разбрасываться: на дудочки, газеты, письма, собачку, женщин — да разве посильно такое одному, если всем сердцем, если без верхоглядства? Конечно, непосильно, потому что самое-то главное и ускользнет. Вернее, из тьмы не выскользнет. А вот если на одной страсти себя собрать, на одном призвании сосредоточить, если зажмурить на остальное глаза и безоглядно вглубь ринуться, словно солнечный луч от света — в сплошную кромешность, может, самое главное наконец и откроется?

И пусть десятки световых лет на пути. И пусть риск огромный. Но если очень повезет, однажды что-то вдруг забрезжит из тьмы, потому что не может быть, чтобы столько усилий души — зря! Будет ли тот свет называться «искуплением вины», или «передовым мировоззрением», или же, наоборот, «эмпиреем», он не знал, знать не мог да и с некоторых пор знать не спешил.

Впереди — сколько хватает глаз — густела тьма. А он был только при начале долгого, нескончаемого пути.

Увидеть дерево

Когда девушка, сидящая за банальным, вполне сберкассовским окошком, в третий раз произнесла, что прах уже, уже, уже выдан, может быть, ваш муж получил или кто-то еще из семьи, дочь, сын, вспомните, кто это мог, — ведь квитанции у вас нет, а выдаем мы прах по квитанции об оплате наших услуг, а квитанции у вас нет, тем более и у нас значится, что прах уже получен, — посмотрите внимательно, чья это подпись, — Саша заплакала.

Подпись в от руки разграфленном журнале была непонятно чья — крючок, закорючка…

А она-то всю раздолбанную, жиденьким цементом залитую дорогу думала, что заплачет в тот миг, когда фарфоровая урна с маминым прахом вопьется в ладони — не тем, поразившим губы холодом, а здешним, обыденным, предметным. От этого и заплачет. Или — не заплачет. Ехала и гадала. С одной стороны, такое, можно сказать, одноразовое событие, на целую жизнь — одно. С другой стороны, и вся жизнь — сама по себе одноразовое событие — а слиплась ведь позабытой в холодильнике рисовой кашей. И уже не выхватить из этого месива рисочки дня. А если и выхватить, то вот — разве что ценой маминой смерти. Но все равно хотелось чего-то еще — разбить подфарник, пусть даже переехать кошку…

И вот теперь она рыдала, слезы размазывала рукой — платка в сумочке не оказалось — и бормотала:

— Кому же он нужен, — кроме меня? Никому он не нужен. Вы или кто-то, не знаю, вы перепутали прахи! Отдайте мне маму!

— Без квитанции нам с вами вообще не о чем говорить.

— Не хамить! — взвыла Саша. — Не сметь мне хамить! У меня горе! Я дойду до угрозыска! Ты в суде мне будешь отвечать! — и бросила свое большое тело на стойку и, просунув руку в окошко, попыталась выхватить журнал, а из него вырвать лист с закорючкой — уликой.

Девица впилась в ее руку.

Потом обожгло ноги, под самыми коленями. Потом, заломив ей руку, амбал в строгом черном костюме и хлипкий милиционер потащили ее на улицу.

— Подонки! Уроды! — кричала или только хотела кричать.

Спустили с крыльца.

— Зачем же под дождь? Вы бы меня сразу в печку!

— Еще успеешь в печку! — и захлопнули дверь.

Шла к машине, почему-то хромая на обе ноги. Вдруг поняв, что ее, Сашеньку, которую в эти недели жалели и любили так, как жалели и любили один-единственный раз в ее жизни, много-много лет назад, когда она носила Женьку, — ее огрели по ногам дубинкой: сейчас, ее, скорбящую, — сирены не выключила, открыла дверцу и, обложив смиренный окоем пронзительным воем, сидела и курила. Пока хиленький мент не выпрыгнул на крыльцо кукушечкой.

— Который час, сука? Сколько ку-ку?! — и хлопнула дверцей, и газанула так, что его, маленького, накрыло с фуражкою грязной волной.

Потерять квитанцию она не могла, вытащить ее из конверта с рецептами, кардиограммами и прочим хламом было некому. Нынешний Сашин ученый муж — в отличие от второго, покойного, и первого, запойного, — жизнью Сашиной не интересовался, просто сбежал к ней от первой жены, забаррикадировался в маленькой комнате, когда-то бывшей Женькиной детской, и выходил из нее по нужде и с вопросом: «Сашара, чего бы поесть?» Похороны, захоронение то есть, назначенное на завтра, Олег вписал в ежедневник, но попросил позвонить в институт и еще раз напомнить.

Муж, ставший почти соседом, — спать раз в неделю можно и с соседом, а потом все шесть дней изнывать от сосущей под ложечкой пустоты — муж, Олег, не просто же к ней сбежавший, а три года назад совершенно очарованный крупностью ее форм (мужики — все в подкорке охотники), но и крупностью личности тоже: вкусом, юмором, стряпней, темпераментом, общими взглядами на семью как утес в бушующем мировом океане; уверявший, что этот брак, третий в Сашиной жизни, станет тем самым спасительным домиком из камня, который построил себе Наф-Наф, — муж был вне подозрений. Впрочем, стоп! Если он решил отомстить ей, неважно за что, — объезжая рытвину, залитую жиденьким цементом, Саша куснула губу: всегда найдется за что! — лучшего способа выдумать было невозможно.

Ведь мужчины не только охотники. Еще они мстители — так исторически сложилось, иногда — народные, вроде тех, что награффитили на заборе «Ельцин — иуда». Зол в России мужик. Зол от водки, от импотенции, от избытка потенции, от отсутствия водки — зол как сокол. Сначала зол и лишь как следствие — гол.

Хорошо! Это было уже что-то: Олег, стащивший мамочкин прах.

Олег, от которого она давно ничегошеньки не ждала: ни хорошего, ни плохого, — Олег вдруг масштабно заявил о себе, о своем праве на подлость, на месть, на ненависть, наконец, на акт вандализма. И поистине ведь с шекспировским размахом.

Олег, который полгода выклянчивал у первой жены свою собственную библиотеку! И не вмешайся в эту историю Саша — «Ой, Зоя, на грубость нарываешься. А вдруг не того человечка в подъезде встретишь?» — он и по сей бы день к ней по книжке выклянчивать бегал.

Первый муж — Сашин тезка, и педагог, и кумир поначалу — вот кто спьяну бы мог. Человек-катастрофа, человек-камнепад, так полно подходивший ей своим темпераментом! В пору токования он посвятил ей целую поэму.

Визави меня Везувий. От любви я обезумел!

И спустя несколько строф:

Визави меня Этна, огнедышаща и кометна!

Оба крупные, точно лоси, они смотрелись рядом потрясающе. В их первую ночь он ошеломил ее, четверокурсницу, срывающимся шепотом: «Троцкий в конце концов пришел к идее многопартийности!» — «Не может быть!» — «Да, но никому не говори! Он построил бы совсем другой социализм, с человеческим лицом!» — «Шур, ты шутишь!» — «Нет, только это страшно конфиденциально!» — «Шур, поцелуй меня». — «Ты поняла, что я тебе сказал?» — «Да. У меня до тебя был только один Николаев, его выперли еще со второго курса. А с тех пор никого. Честное комсомольское!» — «Никому не говори!» — «Про Николаева?» — «Про Троцкого, дуреха! Кстати, за Николаевым, вероятней всего, стоял сам!..» — «А с чего бы его выперли тогда?» — «За Николаевым, который в Кирова стрелял! Сашка, но если ты хоть где-нибудь пикнешь!» — «Шурушка! Я же обвально, я обморочно тебя люблю!»

Диплом про торжество колхозного строя в Сибири он написал уже вместо нее, потому что она рожала и откармливала Женьку.

Опять же в пору токования фантастический этот человек принес ей в подарок золотые коронки покойного тестя от брака, в котором тогда он еще состоял. Жена попросила сдать золотишко на лом, Шура же очень кстати ввязался в какую-то драку, принес домой всамделишньщ фингал в пол-лица и страшно правдоподобную — на таком-то фоне — весть о том, что его обокрали. Из этого зубастого золотишка и были отлиты их обручальные кольца.

Ей нравилось быть с ним подельницей, каждое утро, надевая кольцо, она ощущала бодрящий озноб. Доцент, замдекана, колосс, притащивший к ее ногам свою рисковую, душком тронутую добычу, точно кот — полупридушенную мышь, в знак верности и любви — по молодости и глупости ей казалось: в знак вечной любви.

В их медовом году ей нравились даже его пьяные эскапады. Они так пряно приправляли жизнь. Протрезвев, Шурик ничего не помнил, требовал все новых подробностей, каждую малость встречал прокуренным гоготанием: «Врешь, зараза!», и страшно гордился тем, что еще способен глупить и куролесить.

То, что все это с мамочкиным прахом учинил Олег, в голове не укладьшалось. Саша сунула сигарету в губы, ткнулась с ней в раскаленную пасть зажигалки… Фильтр задымился. — Только спокойно, переверни и зажги по-человечески. Умница! Из первого же автомата позвони Гришику.— Саша подъезжала к кольцевой. — У Гришика — женская интуиция и мужские мозги. Гришик один это в силах понять и раскрутить. Тормози, идиотка!— И это она сделала вовремя. Она — молодец. У нее все получится. Через час они загрузят Олегову библиотеку в Гришкин «рафик», после чего вопрос будет поставлен так: ты нам урну, мы тебе книжки, кандидат неврастенических наук!

Сашину диссертацию Шурик унес с собой — в виде приданого. И ничего — ведь осталась жива. Радедорм запивала водкой — добрые люди научили… После этого ей уже ничего не страшно.

Шесть лет Саша прокакала в старших лаборантах — то есть девочкой на телефоне, — уговаривая Шуру зашиться. Еще два года, втюрившись в Михаила Сергеевича, точно в девушку («Он открыт, Сашка! И он отмечен! А какая у подлеца светлая улыбка?»), Шурик ждал принципиально иных установок, он, видите ли, хотел, чтобы о ее диссертации говорили даже в Париже. Наконец им и в самом деле утвердили по тем временам страшно дерзкую тему — что-то про искривление Сталиным ленинской национальной политики, причем еще в начале двадцатых — кто бы мог такое вообразить? Но Шура уверял, что все именно так и было, притаскивал из архивов исписанные своим вихляющим почерком карточки, читал ей их на ночь: «Только послушай!..» И вот тут-то чертом из табакерки выскочила узкоглазая и гундосая стажерка из Улан-Удэ.

Апрель стоял как июль, сухой и душный. Мама лежала с первым инфарктом, у Женьки оказались глисты, разбухшие гланды и анализ крови, с которым Сашу отправили прямиком к онкологу. Шурик же цвел, благоухал, с подозрительным прилежанием наведывался к своей старенькой маме, оставался там на ночь, горячо хлопотал о зачислении гундосой стажерки в аспирантуру и, запершись в туалете, учил бурятский язык — а Саша ему по наивности свеколку от запоров терла!

Наконец, случайно наткнувшись на тарабарский учебник, спрятанный за банками с белилами, Саша разом все поняла, брезгливо, точно за крысиный хвост, держась за кончик страницы, вынесла его из ватерклозета… Это и было ее Ватерлоо.

«Сашенька, Вера — одинокий, несчастный человек, страдающий от расовых предрассудков, а микроклимат на кафедре и в общежитии…» — «Ты, что ли, с ней теперь по-бурятски калякаешь?» — «Кроме того, Вера неполноценный человек!» — «Так, это уже интересней!» — «Да, представь себе! Она не чувствует запахов! У нее повреждена носовая перегородка!» — «А нижнюю перегородку повредил ей ты? Или тебя опять опередили?» — «Бесчувственная ты скотина! Цветет черемуха, благоухает сирень, а молодая, красивая женщина ничего этого не ощущает». — «Так! Значит, все-таки женщина. Значит, как всегда, опередили!» — «Где ты — там пошлость, Содом и Гоморра! (Под этим кодовым названием у Шурика проходили Гриша и Миша, к которым Саша и ехала сейчас, а больше ей не к кому было ехать!)» — «Можно подумать, где ты с этой курвой, там Ленин и партия, близнецы-братья». — «Так вот, чтоб ты знала: письма Арманд к Ильичу в ближайшее время сделаются достоянием гласности!» — «Никогда! Никогда! Никогда!» — «Я видел верстку, это — потрясающе!» — «Почему? Например?!» — «Расстались, расстались мы, дорогой, с тобой! И это так больно», — он вдруг сгреб ее, стал целовать, мять, расстегивать пуговки и крючки…

Всю жизнь — пожалуй, что даже еще и сейчас, — всегда ей хотелось одного — преподавать. Не так уж и важно, что именно, важно кому — студентам. Преподаешь ведь прежде всего себя. Весь свой пафос, задор, артистизм, ум, иронию, пыл, жест вспорхнувшей с насиженного колена руки ей хотелось являть. Являть всякий день перед взволнованными, по-детски изумленными и чего-то всегда побаивающимися глазами. Эту смесь обожания и трепета она вдохнула — будто белейшую кокаиновую взвесь — единственный раз, когда Шура позволил ей принимать с ним экзамен. Выбирая дополнительный вопрос для какой-нибудь бледной, прокуренной нимфетки, еще только выбирая — между чем-то малышке, безусловно, неведомым и крайне простеньким, почти газетным, что горохом сейчас отскочит от этих остреньких зубок, — Саша ощущала, как разглаживается кожа на ее лице, как скулы сами собой чуть утягивают уголки губ и вся она, будто Джоконда, лучит силу, умиротворение и тайну.

Позволяя в тот вечер Шурику все, чего ей ничуть не хотелось ему позволять, обнажив всю насыщенность и протяженность собственного ландшафта — знай наших, чай, не бурятское плоскогорье, — она влекла его на себе, точно раненого бойца, — к спасительному восторгу… А он, недобиток, уже тайком перетащивший в общагу половину заготовленных для ее диссертации карточек, уже сдавший в печать под своей и бурятской фамилией две статьи, ей, Саше, законной жене, обещанные, — он бился в ней, будто рыба, попавшая в сети. Ей так казалось. Нет же, рыбкой на вертеле вертелась она сама, дым потроха уже выедал — а вот не чаяла, не чуяла. Выводила Женьке глисты, радовалась ее на спад идущим лейкоцитам, таскала электричкой и автобусом сумки со снедью — в реабилитационный мамин санаторий, зубрила английский и видела, видела, видела свои роящиеся в воздухе руки: девичья часть аудитории следила, конечно, за одним многоцветьем колец, а юноши — те успевали фиксировать и плавность голоса, и налитую округлость плеча, и всполохи коротеньких пухлых пальцев… «Мои сардельки, жалко, кушать нельзя! Все десять кушать хочу!» — как говорил покойный Отарик, и целовал их, и в рот их засовывал.

На Волгоградке угодив в то самое, что англичане называют «heavy traffic», — хорошо еще, что сдавать кандидатский минимум Саша начала с английского, а не с марксистско-ленинской философии, ревизию которой уже затевали высоколобые дяди, в то время их было и не оспорить, и не постичь, но Саша пыталась, обложилась журналами, где эти самые дяди, будто старое дедушкино пальто, перелицовывали незыблемое, вырывали друг у друга лоскуты цитат… кстати, все эти журналы Шурик сам приносил ей из института, ведь сам приносил и корчи ее видел, но, поднабравшись уже азиатской хитрости, не препятствовал: занимаешься — занимайся; вот она и сажала мозги, он же тем временем, застолбив за буряткой тему с совершенно резиновой формулировкой, спешно дописывал последнюю главу, а чтобы никто, так сказать, не мешал, перебрался на месяц к мамаше — объезжать Волгоградский Саша не стала и теперь залипла между бензовозом и КамАЗом, груженным углем. Задраила окна — гарь в салоне сгустилась, и только.

Диссертацию Шурик украл потому, что гундосой бурятке без нее был не нужен. Но прах? Что Олег доказал этой кражей? Что — вандал! Что и требовалось доказать! Требовалось прежде всего ему самому: я не задохлик, я монстр, я моральный урод, я чудовище, я извращенец, садист, пусть даже некрофил, но только не шибздик с зарплаткой через дефис заплаткой в семейном бюджете. Саша почувствовала, как увлажняются глаза. Олег жаждал ненависти и гнева, омерзения, содрогания, чего угодно — Саша шмыгнула носом, — но только не презрения. Олег жаждал ее страсти. И он отчаялся добыть ее иным путем.

Дворники мерно размазывали воду по лобовому стеклу. То, что они познакомились в результате, а вернее, даже в процессе автокатастрофы (Олег уверял, что увидел вдруг тетку, несущуюся с закрытыми глазами и распахнутым ртом, — он сидел в «восьмерке» своего приятеля, на которую Саша выскочила в лоб, по неопытности и гололеду обгоняя широкозадую фуру), то, что все началось их обоюдным аффектом, ее шоком и вообще полнейшей беспомощностью («восьмерка» в последний миг вильнула вправо, Сашину же «Волгу» ударило о фуру, снова швырнуло на встречную полосу, завертело и подставило под тормозившую по мере сил инвалидку, так что отделавшиеся испугом Олег и его приятель, выломав заклинившую дверь, вынимали Сашу, тревожно расспрашивали, ощупывали и тащили на одеяле к своему «жигуленку»), — все это с несомненностью свидетельствовало о том, что Олег хочет вновь воссоздать ситуацию их знакомства — в последней, быть может, тщетной надежде возродить из праха ее любовь.

Да. Но по какому праву — из маминого праха?! Саша всхлипнула, ощутила, что больше не может — до крика не может рывками ухватывать каждую новую пядь земли, вновь замирать на отвоеванном вонючем и гудящем пятачке, попробовала перестроиться в левый ряд, он двигался чуть резвее, но «мерседес», отливая металликом, выдавил ее оттуда. С тем же отливом ощетинившаяся морда была и у его владельца.

— Новый русский бультерьер! — она ударила по клаксону, однако его прижатые к носу глазки даже не дрогнули. — Чтоб ты до перекрестка не доехал!

Но он уже опередил ее на полный корпус и жирной складкой на стриженом затылке лыбился в ответ.

Всякий раз говоря очередной своей клиентке — какой-нибудь молодящейся вдове, неловко распродающей антиквариат: «Наше время — время интеллигентных людей миновало», — Саша, сообразуясь с настроением и ситуацией, полновесным выдохом добавляла: «— Представьте, ведь я уже докторскую начинала писать!» — или: «Если бы меня видели сейчас мои аспиранты!» — или: «Какое счастье, что хоть наши мужья не дожили до дней нашего позора!»

Старик — тот, к сожалению, в самом деле не дожил. Их брак был сначала фиктивным, потом дефективным…

А мама и дожила, и вволю успела поликовать. Потому что права оказалась в кои-то веки: настоящую профессию дочке дала. Чуть не пинками ее заталкивала в душный подвал парикмахерской — и это в самое первое студенческое лето, когда до визга хотелось и в стройотряд, и в лагерь под Анапу. Нет, грязные головы мой. И ведь мыла, ревела, а мыла, И уж так от этих головомоек устала, что, когда наконец ей доверили инструмент, снова всплакнула и стала разглядывать в зеркале — не клиента, конечно, а совершенно счастливую себя — с ножницами, за настоящей работой!

С ними и разъезжала теперь по клиенткам. Спасибо Старику — не на своих двоих. Шурик с присущей ему глумливостью именовал этот брак Вторым Интернационалом (очевидно, намекая на его нестойкость и скорый крах), свой же союз с буряткой гордо звал Первым. Народил узкоглазого сына, пристроил бурятку в Консерваторию читать историю религий, то есть тот же самый научный атеизм, но только без прежней аффектации. Зато аффектирует сам: «И ведь сумела, чертовка, перестроилась, овладела!» — язык у него повернулся такое ребенку сказать.

«А ты, Женя, ему не ответила: уж если, папуля, она овладела у тебя одним местом, то все остальное?..» — «Ну мама!» — «Что мама?» — «Сначала ведь ты его увела. А потом его у тебя увели». — «А у тебя? У тебя отца не увели?» — «Ты же тоже его увела от Яси и Тоси!» — «Не хамить! Матери не хамят!» — «Значит, ты бабушке не хамишь, да? Ты ей только дерзишь? Ты ее всего-навсего с говном смешиваешь…» — «Не передергивай! И эту манеру взяла от отца!» — «Хорошо еще — не от заезжего молодца». — «Это он тебя научил?» — «Чему?» — «Про заезжего молодца?!» — «Остынь!» — «Он! Или бурятка нагундосила?» — «Когда ты поймешь наконец, что им вообще про тебя неинтересно?» — «Ах, скажите, пожалуйста! Про что же им интересно?» — «Про коммунистические идеи, которые стояли еще у колыбели христианства, как считает папа, и которые так просто, развалом какой-то империи не могут быть отменены!» — «А про меня ему, значит, неинтересно! В самом деле, какая-то парикмахерша, содержащая его дочку!» — «Ну мама! Что ты сравниваешь? Тут крах целой научной системы воззрений, может быть, крах развития всего человечества! А ты…» — «А я со своим мелкотравчатым крахом, да? Они украли мою диссертацию! Они сломали мою научную карьеру! И ты, все это зная! Ты!..» — «Ой, мам, но Вера — чума». — «А я тебе про что?» — «Ты совсем про другое. Вера говорит, что двадцать первый век будет определять собой желтая раса, поэтому христианство будет вытеснено буддизмом, который уже и сегодня является религией интеллектуалов». — «Ты что — ходишь на ее лекции? В глаза мне смотри!» — «Это она папу загружает. А он ей: „Врешь, чмо юртовое!“ Интересно, чмо — это что?» — «Не знаю. Меня он звал „чмо кукурузное“». — «Хи-и-и-и! А похоже! Извини! Хиии-ии!»

С оскорбительной радостью, с тем же «хи-и-и» согласившись пожить у бабули, пока Саша устраивала свою с Отариком личную жизнь, Женька надолго у бабушки не задержалась — прибилась к Ясику и Тосику, своим сводным братьям, обитавшим в огромной квартире на Сивцевом Вражке. Не столько готовила, сколько кашеварила на всех, выпускные экзамены сдала кое-как, вступительные на юрфак провалила, получала копейки в юридической консультации, воображая, что зарабатывает стаж, и радовалась жизни, как тысяча канареек.

Впервые эта мысль пришла Саше, когда Женьке было года четыре: что у них с Женькой теперь один на двоих генератор, вырабатывающий радость жизни, что-то вроде общего сердца сиамских близнецов. И это открытие ее тогда почти не испугало. Однако сейчас, когда мучительное разделение их тел и судеб, по сути, было уже завершено, Саша с пробуксовывающей, хлюпающей тоской ощущала, что источник когда-то жившей в ней радости навсегда утрачен, унесен, похищен, спрятан в кулечке, в сверточке… тесной, снова ей тесной дубленки четвертого роста, сорок восьмого размера!

Единственное, что тебе не изменит, — магическая формула, с детства вбитая в их подкорку, удивительным образом выжившая и тогда, когда это единственное скоропалительно отменили: в листовках и комиксах, раздаваемых возле метро, этим единственным отныне именовался Христос — формула эта была некорректной по сути. Закурив, Саша с удовольствием себе кивнула: в жизни есть только то, чему не изменишь ты, — орущему на тебя сверточку в турецкой дубленке, живущему с худосочным арабом…— Прекрати! Не сейчас! Сейчас у тебя есть беда и покруче!— за рулем Саша запрещала себе думать об этом Третьем, можно сказать, Интернационале, о Коминтерне, можно сказать, потому что суставы и мышцы начинали от этого самопроизвольно подергиваться.

А что, если Женьку огорошить тем, что бабушка-де не перенесла такого известия, — а сделать это было еще не поздно! недели три назад она укатила с бой-френдом на юг и, стало быть, все могло выясниться уже без нее (к сороковинам, то есть максимум — завтра, Женя обещала вернуться, но юность есть юность, родства не помнящая!)…— так вот, если Женьке сказать, что бабуля, узнав про сожительство внучки с арабом, упала и, не приходя в сознание, умерла — Саша наконец-таки вклинилась в соседний ряд, двигавшийся чуть бойчей, — Я молодец, у меня все получится!— это может возыметь редкое, более того — по назидательности ни с чем не сравнимое воздействие. Рядом с мамой ведь в самом деле нашли на полу телефон. А то, что она намеревалась вызвать скорую, было только гипотезой! Вина Олега (пока до конца не доказанная, зато какая чудовищная… Саше вдруг вспомнилась еще одна косвенная, а впрочем, скорее всего и неопровержимая улика!) давала Саше полное право списать на него этот самый последний и роковой разговор: «Нина Федоровна, вы прописали на своей жилплощади Женю». — «Да, Олег. Это мой долг». — «А знаете ли вы, что на вашей жилплощади может оказаться прописанным и гражданин Ливана?» — «Я вас не понимаю, Олег!..» — «Сейчас поймете!» — Ну и так далее, с присущей ему прямолинейностью.

Умереть точно так, как жила, без всякой цели и смысла, Саша ей не позволит. Женьку мама по-своему любила. Вот и пусть ей поможет, чем может. Даже странно, как это раньше не пришло Саше в голову! Просто нужен был этот аффект. Будь он трижды неладен!

В первые дни, когда вязкий, черный ужас забил все поры, глаза, рот, душу, Саша лежала на диване или сидела, привалившись к нему спиной, на ковре, коньяк заедала табачным дымом, сигареты давила яростно, точно клопов, и затягивалась, должно быть, так же яростно: барашковые папахи вырастали на сигаретках в доли секунды, и этим притягивали взгляд и его же ужасали, и все время осыпались на синий халат. В голове почему-то вертелось: визави меня Везувий, — пока не поняла, верней — не ощутила себя вдруг там, внутри брюлловской картины, в левом нижнем углу — крупной женщиной в темном пеплуме. Только прижать к себе было некого, хотя руки подрагивали и суетливо искали, кого бы — но не Олега же! Разговоры, которые в этот период он пытался вести с ней, не проникали в сознание целиком:

«И через три года выкапывали». — «Кого?» — «Монахов, Сашанечка! Останки афонских монахов». — «Кто выкапывал?» — «Другие монахи». — «Уйди. Нет. Посиди тут. Молча!» — «Если по прошествии трех лет кости оказывались белыми…» — «Ты — чудовище!» — «Сашаронька, дослушай!» — «Ее нет… Я не могу себе это втемяшить: вообще нет!» — «Но кремация еще больше усугубит твое непонимание». — «Больше некуда, животное!» — «Если кости оказывались белыми, что свидетельствовало о праведности умершего, их складывали в раку, где они и хранились, заметь, доступные для обозрения. А вот кости желтого цвета закапывались в землю вновь, до достижения белизны». — «Сходи в угловой за коньяком». — «Час ночи, Саша!» — «Сходи в киоск». — «Не стоит, хватит, у тебя же сердце». — «А у тебя? Одни белые-белые кости, да? Раскопать тебя после смерти? Ты на это нарываешься?» — «Мы лишены культуры переживания смерти. И я решил облегчить тебе, насколько это возможно…» — «Хватит по живому кромсать, вивисектор несчастный!» — «Просто меня это вдруг поразило — сейчас! Ты дослушай! Какой парадокс! Так презирать плоть и верить в то, что белизна костей свидетельствует о чистоте души! Тут есть, есть над чем подумать!» — «Ненавижу! Твою степень тупости, твою ученую степень тупости!» — «А впрочем, никакого парадокса и нет! Плоть ведь тварнад, сотворенная Им! Потому и мышей всегда жаль…» — «А меня?! Меня не жаль? Ты бы сел и поплакал со мной! Что ты мне мозги компостируешь? Я же все равно лишена культуры!» — «Я так не сказал, неправда! Я сказал, что мы все лишены…» — «Обалдеть! Я и при жизни-то не помню, когда ее целовала. А там — я не смогу. Я боюсь!» — «Вот поэтому-то я и рассказываю тебе…» — «Ты харакири мне делаешь — это ты понимаешь?» — «Харакири, Сашанечка, можно сделать только самому себе.» — «Я историк! Я знаю не хуже тебя!.. Вон отсюда, ничтожество, идиота кусок!»

А теперь он у нас не ничтожество, он теперь — бери выше — вандал!

По неспешной перегруппировке, которую Саша не столько различила, сколько угадала сквозь ливень, она поняла, что там, у перекрестка, — авария, слепившая в лепешку пару-тройку машин, судя по забитости трассы, минут сорок назад — может быть, как раз в то мгновение, когда один урод бил ее по ногам дубинкой, а другой помогал, выкручивая Саше руку…

В глубине души Олег был романтик, и Сашей он пленился именно потому, что она эту сущность его не только разгадала, но и дала ей возможность раскрыться. В дни их первых свиданий, будто выхваченная из костра картофелина — с ладони на ладонь, — Олег перепрыгивал с ноги на ногу, пытаясь попасть в штанину, когда Саша вдруг вскрикивала: «Он убьет меня!» — от любого, мало-мальски внятного шороха, и прятала в подушку прыгающее от смеха лицо (Отарик был тогда еще жив, но вернуться из «командировки» никак не мог, он отдыхал со своей грузинской семьей то ли в Голландии, то ли в Греции — в силу образа жизни он менял адреса и маршруты). Однажды она даже умудрилась засунуть Олега в шкаф — в дверь позвонили — ну можно ли было этим пренебречь? — Он убьет нас обоих! — на пороге стояла побирушка, Саша протянула ей трешку, промурлыкала: «Тут на хлеб и на полкило колбасы!» — громко хлопнула дверью, достала из антресоли чемодан и опрометью бросилась извлекать Олега из нафталинного удушья: «Я послала его в магазин! Больше мне не звони! Я сама тебя отыщу!» — и лизнула его пересохшие губы.

Отмазанный своим прежним тестем от армии, оделся Олег тем не менее ровно за тридцать секунд. Лифтом по инерции пренебрег и еще за тридцать сбежал с девятого этажа на первый. Это и было единственным в его жизни сафари.

Нет, конечно, не жажда мести, а тоска по природным, первозданным порывам теплилась все эти годы под его шелушащейся лысиной, так забавно отражающей кухонную лампочку, так отзывчиво сверкающей ей навстречу. Желание близости с ним, близости немедленной, ошеломительно полной, вдруг растопило все Сашино тело, томительная немогота переполнила собой уже каждую клеточку — Не растекаться! Смотреть в оба!— горьковатый душок его дезодоранта каким-то чудом соткался из выхлопных дымов и буквально когтил задрожавшие ноздри — истома худосочных барышень, коленчатых, словно вал, словно первая Олегова жена, у Саши всегда вызывала усмешку: слишком мало в них было плоти, чтобы желать столь же яростно и неистово, — Бери вправо, кретинка!— с секундным опозданием вывернув руль, Саша едва не задела металлический барьер с прилипшей к нему красной тряпицей… Пятна крови размыло дождем. Но по меловому абрису, который с детским старанием наводил на асфальте молоденький лейтенант, она поняла, что стоявший чуть боком пустой и целехонький грузовик сбил кого-то, судя по малости контура — старушку или подростка, да и вряд ли перебегать дорогу в сотне метров от перекрестка взбрело бы в голову кому-то еще. В отрочестве — Саша отлично помнила это — все рисковое не только пугает, но и влечет. А иначе зачем бы им с Гриней было лазить по подвалам и чердакам, а в потемках карабкаться через скользкий каменный забор на кладбище, чтобы там целоваться?

В девятом классе его отбила у Саши одна гребчиха из института физкультуры. Саша выла от ревности, крутила хула-хуп, сидела на китайской диете-пытке, модно взбивала волосы и бежала в Гришанин двор — не подозревая о том, что у гребаной девушки с веслом есть куда более гребаный брат, — бежала так просто, подежурить с подругой и обрадоваться до поросячьего визга: «Гриня, познакомь!» — увидев его не с поджарой и мускулистой кралей, а с шикарным блондином в умопомрачительном плаще, названном в честь города Болонья. В их окраинном районе в таком плаще не появлялся еще никто — это противоестественное событие Саша в тот миг и переживала, не имея ресурсов вообразить, что на свете случаются явления куда более далекие от естества — всего в семи-восьми метрах от нее, за окном с лиловыми занавесками, — а она, метя в приоткрытую форточку, камушки им с подругой бросала: дескать, если балдеете под магнитофон, так можно же вместе.

Свою доверчивость и неискушенность Саша до сих пор считала главным препятствием на пути к тому, что американцы называют prosperity. Стук в моторе, досаждавший, ей с той минуты, когда она свернула на Большую Коммунистическую, — ей только не хватало сейчас сломаться! — был более чем излишним тому подтверждением. Изъяв недельный Сашин заработок, но и провозившись ведь целый день, автосервисный Вова сказал ей позавчера, что больше так стучать не будет. Пожалуй, и в самом деле, сейчас стучало иначе. И снова споткнувшись о собственную наивность — тупость, глупость, клинический аутизм, нельзя в сорок три быть такой идиоткой!— Саша втянула и прикусила нижнюю губу. Так и парковалась, так и шагала — стаскивая с губы полупрозрачные чешуйки — по длинному, словно школьному, коридору какого-то проектного НИИ, сдававшего под офисы свой второй этаж. Уже выдумав, с чем к Гришику войдет: «Ты хорошо сидишь? Не упади! Офигеть, что мне мой урод устроил!» — вдруг ощутила вкус крови, а с ним — что жива, что соков и сил — через край, как у грозди переспелой изабеллы, лопнувшая мякоть которой вот так же сочится, обещая еще бродить и бродить, — так что дверь распахнула решительно и без стука.

Пухленькая Света, Женькина одноклассница, работавшая у Гришика с Мишиком на побегушках, отвела от компьютерной перестрелки разгоряченное личико и после звонкого:

— Здрасте! У-у, стрижечка у вас хай-классная какая! — вдруг перешла на шепот: — Григорий Андреич просил… в общем, только по кардинальным вопросам. Или если какая-то новость про Михаила Романыча.

— И который же день мы ждем новостей?

— Я думаю, — Света виновато пожала плечами, — второй.

Это означало, что Гришик лежал сейчас на проваленном диване подсобки, ежеминутно принимая единственно правильное решение: вышвырнуть Мишика навсегда, с одной тощей спортивной сумкой, с которой он подобрал его четырнадцать лет назад в какой-то случайной компании, или все-таки выставить на неделю, пусть оголодает, пусть одичает — денег при Мишике было всегда лишь на завтрак и пачку сигарет, — пусть пораскинет мозгами, чего он без Гришика стоит, и приползет на брюхе, и будет униженно просить… но нет, нет и нет, Гришик ему ответит, что этот ад невыносим, он так решил и это — однозначно, бесповоротно, навсегда!.. При слове навсегда из Гришиковых смутных, точно необработанный янтарь, глаз начинали обычно сочиться слезы, а из узеньких губок — тягучей смолой — слова: «Ладно, ладно, вернется — а там разберемся! Пусть мне только вернется!» — Саша же, как правило, к этому весело прибавляла: «А остальное купим!» — желая вселить в него отвагу, задор и веру в то, что все будет так же, как и было. Конечно, когда Шурик среди ясного дня вдруг грянул о разводе, а Михуил (в дни его случек с противоположным — Грининому пониманию — полом он именовался именно так) пропадал на даче у какой-то кордебалетной дивы, или когда Отарик заперся с двумя шлюхами и Саша полтора дня не могла попасть в свою родную квартиру и ночевала у Грини, тем более Мишик уже четвертые сутки колобродил неведомо где, — им нечем было утешить друг друга, разве что нестерпимостью собственной муки, но и тогда этот вой на два голоса: «Сука! Скотина!» — «Кобель! Я ему жизнь хотела отдать! Жизнь!» — «А я уже ее отдал, жизнь, молодость — все, без остатка!» — «Думала, состаримся красиво, как люди!» — «Под забором издохнет! Ни копья не подам!» — даже этим они умудрялись друг друга ободрить: ведь не могло же все быть у обоих так безысходно и сходно!..

Светочкино мышиное «ой! вы куда?» проигнорировав, сосредоточившись на том, что сейчас ни о каком сходстве их ситуаций речи быть не может: столь невероятная, умом не постижимая напасть случается не то что один раз в жизни, вообще практически не случается ни у кого, а у нее, одной, может быть, во всей Москве, случилась — шагнула в подсобку.

Гриня вздрогнул, отвел от калькулятора, как у кошки, расширенный желтый взгляд:

«Михаил не звонил тебе? — и, предчувствуя Сашино „нет“, судорожно потер ладонью свою подсветленную бородку. — А я его вычислил, фраера одноклеточного, — он за деньгой вчера рванул. За моей деньгой! К людям, которые удавятся, а не отдадут. Или сами удавят! Или уже удавили, — его быстрые пальцы добежали до вытравленного перекисью виска и стали его сердито ощипывать. — Разжиться он, понимаешь, решил втихаря! Нет, по моргам пусть его брательник ездит. Я — нет, я по моргам не ездок».

Саша присела на стул у двери и по его шаткому вздрогу — миллионеры хреновы — угадала в нем тот самый стул, который однажды уже развалился под ней двум клиентам на смех. Напрягла спину, пытаясь не шевелиться — пытаясь понять, чье же горе все-таки горше: может быть, еще не случившееся, может быть, вообще насквозь выдуманное Гришкино или ее, спазмом сдавившее гордо, о котором вслух еще ни разу не говорила и вот теперь сидела и слова не могла сказать. Осмотрела его злые, проворные руки, крошечный, будто куриная попка, рот — в надежде немного взбодриться, что прежде ей почти всегда удавалось при мысли о природе противном, а его вот природе почему-то не противном ничуть… Поймала его настороженный взгляд.

— Я на завтра захоронение оформила, — и пошмыгала носом.

— В любом случае… да, я приду.

— Мамин прах кто-то выкрал. Его кто-то уже получил! По квитанции! Я сейчас там была!

— То есть? — его голос отзывчиво дрогнул. — Когда?

— Я не знаю, мне не дали посмотреть. Они мне по икрам дубинкой, уроды!

— Кто, Александрина?

— Секьюрити — кто! Постсоветикус секьюрити.

— Давай-ка по порядку. По квитанции, которая хранилась дома, так? Кто-то его получил. Не Олег, не Евгения — они бы сказали… Следовательно?

— Так вот, чтоб ты знал: во-первых, Олег терпеть не мог моей мамы…

— Не надо ля-ля! — он бросил почти ей в лицо свои растопыренные ладони. — Уж как ты с ней могла по полгода не разговаривать! Не надо!

— Я могла? Или она могла?!

От пиликанья телефона Гриня вздрогнул, рот стянул, точно резинку от трусов, Светочкино «Эпсилон ЛТД, да, малый опт, от пятисот, вы поедете на машине?» в его опустевшем лице ничего не изменило.

Повертев толстое обручальное кольцо на левом безымянном пальце — Саша носила его в память о первом своем феерическом, катастрофическом, гомерическом своем браке, — судорожно ввинтив в правый безымянный тонюсенький золотой ободок, на который только и смог раскошелиться Олег, она закусила треснувшую губу и, стиснув ее, вновь попробовала взбодриться привкусом крови и тем еще, что в целом свете одна, горе — беспрецедентное, а все равно неважное, да просто неинтересное даже лучшему другу.

— Спит твой Мишик у какой-нибудь старой зазнобы. А завтра: здрасте, проспамшись! — и, в общем, хотела ведь успокоить, а он головой замотал:

— Нет! Он звонил тебе? Что ты несешь? — и ладонями стал глаза промокать. — Это совершенно исключено. Я же ей алименты плачу. Она мне ребенком клялась!

И пока он сморкался и кутал лицо в носовой платок, Саша думала сразу о том, что же ей теперь делать, и о том, что ее никогда и никто не любил за массу достоинств так, как этот отягощенный двумя образованиями дурак любил Михаила — за наглость и пьяный кураж, за бедность, никчемность, порочность — любил без памяти, а любить только и можно без памяти о немереном разнообразии лиц, дней, лет, клятв, мук, соитий — всего, что было и есть на свете, вплоть до прижитого Мишкой ребенка, слух о котором года полтора назад прошвырнулся среди общих знакомых, но, в общем-то, никого не убедил. И, следовательно, теперь Саше придется с деланным изумлением вопрошать: алименты? — Ни за что! Пусть маленечко отольет!— как говорила ей в детстве мама-покойница: больше поплачешь, меньше пописаешь. Говорила трехлетней рыдающей девочке, обеими ручонками ловившей ее ускользающий подол!.. Спустя целую жизнь, когда подол этот стал просто тряпкой, — мама никогда ничего не выбрасывала, бедным не отдавала, складировала, — Саша увидела на полу ее ванной что-то застиранное, но в детстве — пестрое, и, еще до конца не узнав, ребрами почувствовала пустоту, а потом под ними стало жутковато, обморочно и сладко, как на диване-кровати, на котором, наверное, позже, очевидно, лет в семь, Саша пристрастилась под вечер засыпать, хотя чаще всего была за это бита звонкими, обидными шлепками, зато до шлепков было чудо перетекания туда и обратно, из пятна желтого торшера в густой, словно кисель, полусон и снова в тягуче-медовую явь — под мамино: «Не спи! Я кому сказала! Дрянь такая! Теперь тебя некому нести!» — потому что отец от них уже ушел. И хотя мамины версии часто менялись: — «Хуже вождя краснокожих, кто тебя выдержит, кроме меня? Потому что он сына хотел, а выродилась ты! Купи тебе то, купи тебе это — зачем, он свои денежки лучше на книжку снесет!» — от них одинаково было некуда деться, как внутри дивана, где Саша однажды едва не задохнулась, потому что соседская девочка Леля, уже начавшая было играть с нею в прятки, вдруг увидела из окна кошку с семенившими за нею котятами и убежала во двор.

— Я все понял. Доказать будет трудно, но при наличии хорошего следователя возможно. На адвоката выведу, — он массировал пальцами виски, в глаза не смотрел, блуждал по захламленному столу. — Отсудишь на перезахоронение и пару лимонов за моральный вред.

— У кого?

— У крематория. Раз они выдали прах по ошибке, а те уже наверняка его захоронили как свой. И надпись написали.

— У попа была собака… Нет! — Саша замотала головой. — Только не это! Этого не может быть! Это — Олег! Я тебе говорю!

— На фига это Олегу, мать, ты что?

Под его выпученным взглядом прежние доводы на ум не пришли, просто помнила, что они были, и достаточно веские, а сейчас зароились другие — еще более убедительные:

— Я прошу тебя, позвони ему.

— Я?!

— Скажи: Александра готова заплатить выкуп. Пусть скажет, сколько.

— Ты охренела?

— Я? Или он?! Он от Зои ко мне ушел — как не уходил! Перестал к ней за книжками бегать — теперь они сына с иглы снимают. Может, Алешеньке на наркотики остро приспичило, может, наоборот, на лечение? Может, им дачу не на что снять, у Зои астма открылась с его уходом, если, конечно, она все не врет? — И на ухмылочку его узкоротую сорвалась: — Ты не знаешь этого человека! Он способен на все! — И оттого, что вдруг поплыла вместе с поехавшим набекрень стулом, закричала: — Мне назло! От него даже мыши разбежались! — и, согнувшись, словно в радикулитной боли, отлепилась от стула, привалилась к окну — лбом, потом щекой. — А на новых мышей денег нет. Может быть, ему на мышей! — Стекло источало едва уловимую прохладу. И струилось вниз вместе с дождем.

— На то ты и овен, Александрина.

— На что?

Он ответил уже от двери:

— На то, чтобы верить в то, что вся галактика вертится вокруг тебя.

— Значит, ты отказываешься звонить Олегу?!

Он жеманно передернул плечами, опустил глаза, но, опуская, пробежал ее всю, вплоть до отекших от душного лета ног:

— Посиди! — и исчез.

А на чем посиди?! Он всегда ею чуточку брезговал, даже в школе… Чего стоило то хотя бы, как он выбирался из-под нее на катке, не поднимал ее, а отваливал, словно каменную плиту, она же, идиотка, опять за ним следом царапалась на четвереньках, на тупых снегурках: «Гришенька, тебе не больно? Тебя домой проводить?» — и опять на него наезжала, уже не специально, но как же его от этого тогда передернуло: «Я что — для тебя здесь катаюсь?!»

Совсем как маленькая Женька: «Отойди, я не для тебя плачу», — на бабкины утешения. — «Для кого же мой чижик плачет?» — «Для нее!» — и крохотным пальчиком, и двумя настырными глазками — в Сашу. Своей трогательной серьезностью Женька обескураживала всех, даже огромных злых собак! Они ложились перед ней, как львы у ног какого-нибудь святого, и она еще таскала их за клыки. Такого маленького чуда не было ни у кого — ни в саду, ни в школе, ни в поликлинике, и во дворе Сашу только и знали, как маму той девочки.

«Жила-была королевна Несердите, а тех, кто ее сердил, она превращала в кошек и делала из них мумии! — Шурик набивал ее маленькую головку, точно опилками, совершенно ненужными в ее возрасте подробностями, от которых это всегда сосредоточенное создание избавлялось вдруг радостным щебетаньем: — Карл-Марл был слепой и глухой, а какую Сионату написал! Нечеловеческая музыка!»

Что-то толкнуло Сашу к двери, в приемную — к телефону… Но не звонить же Олегу самой!

Гришка навис в ожидании над повизгивавшим принтером. Света хихикала в трубку, прикрываясь ладонью:

— Полный атас! Это он тебя загружает! — Модная киска без единого прыщика, а каких-то два года назад — вся в соплях и коросте от бесконечных примочек: «Тётя Саша, я все равно здесь умру либо от тоски, либо от одиночества! Мне, может быть, на роду написано… мне на роже написано жить в лепрозории. Я буду за ними ухаживать, я им буду нужна. Вы читали Альберта Швейцера? Они даже меня полюбят!» А теперь беспардонная: — С моим аналогично! Да… Представляю! Ев, ты сможешь меня попозже набрать?

Одноклассники так звали Женьку — Ев.

— Дай мне. Дай!— Саша выхватила у нее трубку. — Жужу, доченька… Девушка, але, не рассоединяйте!

— Она в Москве, — мрачно буркнула Света. — Она ночью прилетела. Я бы сама вам трубку дала!

— Помолчи! Женя! Где ты?

— Ни фига себе. А ты где? — изумленный хриплый Женькин голос был не близко и не далеко.

— Вся простыла насквозь! Я приеду! Ты на Сивцевом? Жужунь, ты не представляешь, что на меня обрушилось! Не представляешь!

— Мам…— Долгий грудной кашель с мокротой (купить брон-холитин, градусник, у них там наверняка и градусника нет, лимоны, мед) сменился одышкой: — Ты мое письмо получила? Из Одессы.

— Нет, я сейчас к тебе еду!

— Куда? Я на работе. Я тебе послала из Одессы письмо! Три недели назад! Успокойся и вспомни!

— Если б ты знала, что на меня свалилось, ты не разговаривала бы так!

— Что-то с Олегом?

— Ты выходишь за своего араба? — Саша осела на клацнувший дырокол: — Ты об этом мне написала? Надо быть последней девкой!..

— Надо — буду. Ты к нам подсоединилась или ты в «Эпсилоне»?

Визгливый принтер наконец затих, но все еще его перекрикивая, не его — гул самолетных двигателей, уносящих ее к бедуинам, чуме, холере:

— Ты выходишь за этого Мудиля? А ты знаешь, что твоя несчастная бабушка, может быть, была бы еще жива…

— Его зовут Фадиль. Замуж я ни за кого не выхожу. Если Ты в «Эпсилоне», дай трубку Свете.

— Поматросил, а замуж не берет? Ну хоть четвертой-то женой! А хочешь…

— Я тебе о бабуле писала. На двух с половиной страницах. Ты была уже в крематории? — хрипатый Женькин голос вдруг дал петуха. И у Саши не получилось ответить ей сразу.

— Из Украины…— поглубже вздохнула. — письма месяцами идут!

— Короче. Если стоишь — сядь. Если сидишь — обопрись. — Женька словно стреляла пистонами. — Прах я взяла. О чем, собственно, тебе и написала.

У нее в детстве был такой черненький игрушечный пистолетик…

Саша прижала трубку к груди, как прижала бы сейчас лобастую Женькину голову, и на Гришин нетерпеливый взгляд (как же! Мишик ему обзвонился!) объявила с осторожным торжеством:

— Это Женька его получила! Мамин прах!

Бумажную салфетку ей протянул, очевидно, Григорий, трубку отобрала, наверное, Света… Разрыдавшись в ладони, в расползающийся белый клок, пыталась сказать:

— Я приеду… Скажи, я к ней еду! — но захлебывалась размякшим языком. — А ты говоришь, не галактика… не вокруг… Моя девочка! Она мне написала… Она же не виновата, что они развалили страну — в этой пуще… Куда уже пуще? Кровиночка!.. — И пока сморкалась, все пыталась поймать Гришины глаза, а они продолжали нарочито шнырять по бумажкам. И желвак на его скуле исчезал и бугрился. Отчего бы? Желая проверить догадку, тихонько подвыла: — Доченька моя, был такой малюсенький-премалюсенький осколочек счастья, а вон какая кариатида вымахала, самое трудное уже на себя берет!

Желвак на его скуле выпер на сантиметр. Так и есть: Он ревнует Мишика не к мамаше — к крохотной дочке. Мамаши — что? — какие-то устрицы членистоногие, раз в году можно даже и это — оскомины ради. Для того он Мишика и возил в Париж, по крайней мере, кроме лягушек и устриц — шикарное рвотное! — тот ничего не упомнил. Потому что дурак дураком, ему колхозное стадо пасти, в лучшем случае киношку крутить односельчанам, что ведь и делал два года… Отарик в Париж обещал, обещал, может, и врал, но куда бы он делся, свозил бы как миленький! Уже не только по паспорту (пусть второму, отчасти и липовому, но тоже серпастому!), уже и в любое время суток, где заставал — хоть за стиркой, — там ему и была женой, а он опять свою каргу длинноносую в дом везет: Нателлочке на консультацию, Нателлочке на операцию… А она за шовчик свой свеженький держится: «Золотое твое сердце, Сашико! Отари тебе подарок делать хочет!» — «Мне, Ната, как-то неловко, за комнату вы мне платите…» — «И Отари, слушай, тоже говорит: какой подарок? Эуфь! Ты эту женщину обидеть хочешь?» — Всю Первую градскую до последней няньки обидели — не побоялись! — а Саше, как кошке помоечной, что сама не съела: «Супик сваришь, чипсик возьмешь… Такая хорошая женщина — почему одинокая?»

Потому что к тебе он поехал — за пулей в затылок. А живого ты хрен бы имела. Ведь с руки уже ел! Боже мой, да его бы капитал, да ее бы энергию, да Гришкины связи! Женька бы третий курс сейчас в Сорбонне кончала! И бедная мама не в огне бы горела, как какая-нибудь язычница, а купили бы они ей место на востряковском солнечном пригорке, и не ей одной, а с запасом… Снова хлюпнула носом:

— Гринь, ты завтра часам к пяти прямо к нам подъезжай, посидим, помянем. Все будет хорошо. У меня, видишь, как все рассосалось. И у вас устаканится. Светик, чао! Головку не ленись натирать луком! Волосики надо подукрепить!

И оттого, что оба они остекленело уставились на зазвонивший телефон, ощутила себя им настолько ненужной, несущественной, несуществующей — что шагала к двери, а потом и по коридору, чтобы в этом себя разуверить, весомо припадая на обе ступни, и звенела ключами, как колокольчиком, как корова: я здесь! а теперь я вот здесь! — и пристала к двум лысеющим увальням, конечно, из инженеров, курившим на площадке что-то не по средствам душистое: «Не угостите ли?!» — просто так, чтоб схлестнуть на их лицах чувство чести и чувство долга (долга баксов в пятнадцать, никак не меньше — до зарплаты, которой нет и не будет). Получилось! Их хмурые взгляды уперлись друг в друга, точно бараньи лбы, — Саша успела досчитать до восьми, пока бледная, рыжеволосая, вся в беспомощных родинках рука наконец потянулась к заднему карману.

— Ой, пардоньте! — сунулась в мятую пачку. — Последнюю не беру! — И, немного поерзав в липких нитях их взглядов, забила по коридору пестрым подолом — Женька, доченька, радость моя!— и до самой стеклянной вертушки все пыталась сквозь эту радость различить что-то мешающее, ненужное — то ли в Мишкином слове пардоньте — липучем, как банный лист, как его же кто мою зажигалку опять скоммуниздил? (Господи, он-то что видел от коммунистов плохого?) — и на улице вспомнила: дворники! не сняла! скоммуниздили!.. И побежала по лужам к своей по самые уши замызганной серой киске.

Дворники лежали на сиденье. Зато какой-то осел подставил ей под самый зад не раз уже битую «семерку». — Видно, мало тебя, парнишечка, били!— развернула руль влево до упора. — У меня все получится! Теперь вправо, аккуратней, смелей — черный мокрый асфальт побежал под колеса. И Садовое, сменив красный на желтый, пообещало «зеленую волну». Через десять, максимум, через пятнадцать минут она выхватит Женьку из ее гнилого юридического подвала, отвезет к себе, и укутает в плед, и занежит, закормит, залечит… То, чего ей не дали самой, откопает и даст.

Мать любить не умела. Авангарда Васильевича, добряка, подполковника, вылитого Жана Габена, интенданта — вот, казалось бы, с кем была дружба по интересам, — уступила сестрице двоюродной! Он ходил к ним с полгода — цветы, апельсины, шампанское, как в старом кино, для Сашки — зефир в шоколаде, лимонные дольки в круглых банках под золотистой крышкой, и в театр приглашал тоже вместе — всей, так сказать, будущей семьей, на «Снежную королеву» и «Друг мой, Колька». Ему в Салехард одному уезжать не хотелось. А мать вроде в шутку сначала: «Катерину бери! Она без хвоста!» Авангард: «Болтун — находка для шпиона!» — и под плюшевой скатертью ей под самым коленом чесал, у Саши учебник упал, она увидела и подумала: он для смеха, а мать не смеется — и залезла под стол и другую ложбинку ей стала скрести. Что тут с мамочкой сделалось: «Находка для шпиона!.. За собственной матерью! — хвать за ухо и волоком Сашу из-под стола: „Что — хочешь с дядей Авангардом в Салехард?“ — „Хо-очу-у, очу-у, очень!“ — „Все! Шагай отсюда! Много хочешь, мало получишь!“ И потом еще долго объясняла подругам, что если бы не хвост — и силком усаживала Сашу рядом, и зачем-то бралась переплетать ей косу, — уж очень она испугалась в суровом климате хвостик свой заморозить — и туго стягивала на самом затылке жидкие Сашины пряди: „Хоть бы волосы от меня взяла! Вся не нашей породы!“ — „И даже очень хорошо!“ — Саша сердито мотала головой, но мама стискивала прядки еще сильней — до слезной боли, до: вырасту — в Набережные Челны сбегу, получу там орден, корреспонденты приедут, а я скажу, что сирота!..

Мама Женьку так называла — когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер — а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» — И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет! — рычала. — Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге — кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая — девка! А мы — семья!»

Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «Москвиче» со скоростью инвалидки, — Саша посигналила, чайник судорожно дернулся — пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, — но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором — на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены — не иначе сама себя так искромсала! — в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя — на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же — семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок!

Теперь вот еще памятник ставить — пусть не теперь, год пролетит как день. А она уже «ауди» присмотрела, только двадцать тысяч пробегавшую. Потому что если серую кисоньку продавать, то — немедля. И стало быть, выход один — хотя бы на год сдать мамину… то есть теперь уже Женькину квартиру. В чем и была вся загвоздка — еще вчера, но сейчас Саша не сомневалась: солнечная ее девочка, конечно же, все правильно поймет. У нее с малолетства это было — чувство справедливости. Еще в три годика на «как тебя зовут?» Жужуня отвечала: — Евгения Александров-НЫ! — Деточка, а почему «ны»? — Потому что я папина и мамина! — и левое плечико прижимала при этом к ушку, и настырно пялилась на непонятливую тетю.

Семьи не бывает без детей, хотя почему-то бездетные пары разводятся значительно реже — наконец обойдя двух чайников на «Москвиче», ухватив краем глаза их скучные куриные профили, Саша подумала: вот почему! им ведь некого нянчить, вот они и занянчивают друг друга до изнеможения и полного безволия! Нет, семья — это семя, посаженное тобой, это золотой, зарытый в землю и чудесным образом взошедший капиталом, — это что за ребенок такой — Жужуня, все свои полудетские страхи преодолевшая, — но Олег ни за что не поверит. И придется им завтра, откушав блинов и кутьи, рассказывать ему наперебой: что пережила сегодня Саша и как Женька преспокойно купалась себе в Одессе, уверенная, что ее письмо давным-давно дошло! И пусть Гришенька с Мишенькой тоже послушают. Очень Отарик покойный кичился своими детьми: французский с учителем учат, английский с настоящим американцем, привез их в Москву — Бичо! Карги, ра-а? — младший по-русски вообще не сечет!

Не нахохленные, точно птицы с подрезанными крыльями, деревья, не освежеванные по третьему разу газоны — только заросшие в человеческий рост пустыри — старая Москва в это лето стояла чуть ли не вся с пустыми глазницами, уготованная к продаже или под снос, — только высокие, пылко разросшиеся на руинах травы напоминали о лете, о его ливнях и разрывающих небо грозах, о неправильном сочетании влажности, давления и температуры — мама в свой предпоследний день говорила, что воздуха нет, что вдыхаешь, а нечем дышать, — Саша свернула с Ново-Басманной на улицу Радио и увидела вдруг загоревшую Женьку под огромным мужским зонтом, в коротеньком клетчатом сарафане, большую, крепкую, ладную, всю облизанную солнцем и морем, а может быть, еще и Фадилем с таким терпеливым тщанием, что даже в мокрой непроглядности стояла и излучала свет.

Саша открыла переднюю дверь, но Женька, решительно потянув столбик замка, плюхнулась на заднее сиденье, голову по отцовской привычке втянула в плечи:

— У вас тут на суше, бр-р-р, как у нас под водой!

— А мы сейчас поедем ко мне, сварим глинтвейнчику. — Дав задний ход, Саша вывернула шею, папаша с колясочкой, ткнувшийся было за тротуар, вовремя спохватился…

— Мы сейчас не поедем к тебе, — Жужуня закашлялась. — Я сегодня пашу до восьми. Развернись и вперед — до пельменной. Я с самого самолета не ела.

Выгоревший до белизны пушок на ее скулах — интересно, куда он девается после, вытирается, что ли, о подушки, пододеяльники, щеки, щетины? — трогал еще сильнее, чем в детстве. Потому что в него возвращал, таким образом производя невозможное. С годами, подумала Саша, цепляет разве что невозможное — например, смерть, например, запах младенца (Женькин был ванильным и стойким до того, что домашние муравьи всей отарой переселились однажды в стопочку ее чистых пеленок).

— Разболелся мой маленький чижик! А может, ты завтра не поедешь на кладбище? В такую погоду — зачем?

— На кладбище завтра не поедет никто, — сказала не то что с издевкой, но странно сказала.

— Почему же никто? — Саша поймала зеркальцем ее тяжеловатый профиль, девочка мрачно пялила в окно свои «глаза, как у коровы» (в арабском языке, уверял ее друг Фадиль, большего комплимента для женщины не отыскать). — Я все оплатила. Олег сказал, что поедет со мной. Может быть, и Григорий подъедет.

— Я тебе после кремации говорила, что бабушка хотела быть развеянной?

— Я не помню… Я была в таком состоянии! Это же вздор! Да… Ты что-то такое говорила…

— Ты мне ответила то же самое: вздор!

— Женя, пойми! Это неприлично. Перед всеми нами. Перед другими людьми! — В зеркальце оказался лишь покатый Жужунин лоб. — Закончили! Все! Я даже слышать про это не хочу! — и угодила в рытвину левым передним — казалось, это была просто лужа. Тряхнуло не сильно, но Женька зачем-то огрызнулась:

— Не дрова везешь! — и после свистящего, как у столетней курильщицы, вздоха: — Папа как-то сказал, что политики делятся на пришедших и пришлых.

— Жужуня, тебе надо пролечиться по полной программе!

— Типично пришлым оказался, например, Троцкий, примкнувший к большевикам незадолго до Октября, а через несколько лет уже начавший это свое критиканство — в тот самый момент, когда как раз наоборот следовало сплотить ряды. И тот же Бухарин, несвоевременно бросивший лозунг «Обогащайтесь!» — хотя, в принципе, папа его уважает… А вот Сталин при всей своей неоднозначности, он — пришедший. Пришедший сделать Россию великой державой. Тормози. Вон пельменная, на углу! Знаешь, я думаю, что вообще все человечество делится на пришедших и пришлых.

Саша въехала на какой-то заброшенный клок земли, заглушила мотор. Обернулась:

— Денюжка у тебя есть?

Женька выпятила обиженную губу:

— Бабуля хотела, чтобы ее прах развеяли в Одессе, на Ланжероне. И когда это уже произошло, я вдруг поняла, что она сама себя всю жизнь, всегда считала пришлой! Например, она совсем не замечала красоты природы, как не замечаешь мебели, если тебе в этой комнате ночевать всего одну ночь…

— В каком смысле произошло?!

— В прямом. Раз она этого хотела!

— Врешь! — Саша поймала ее за локоть, потому что она уже открывала дверь. — Сидеть!

Женька локоть свой вырвала. Саша рванулась и ухватила ее за шелковистые волосы, отчего она заверещала так пронзительно, что рука отпустила ее сама.

Дверцами они хлопнули почти одновременно. И стояли теперь под дождем. Он прыгал по серой, их разделяющей крыше.

— Ты специально!.. Чтобы меня побольнее уесть?

— Других забот у меня больше нет! — Женька открыла мужской черный зонт.

Саша вдруг увидела так, как если бы была там вместе с ней — засвеченный луной, будто мутная фотопленка, пляж, ветер, бухающий в парусиновые тенты, словно в уши, босую грудастую Жужуню с продолговатой капсулой в подрагивающих руках, страшно красивую от переполняющей ее феерической жути — ради этих обморочных, этих невозможных минут и затеявшую, и придумавшую все это!

— Тебя буддистка гундосая подучила! Что, скажешь, нет?!

— Бабуля там познакомилась с Авангардом. В парке. На Ланжероне. Она мне даже место на фотографии показала!

— Опять врешь! Она порвала все фотографии, мы с ней вместе их рвали, когда он женился на Катерине! Что ты наделала? Ты понимаешь, что ты наделала? Куда я пойду теперь? Где я буду плакать?! — Саша рычала, била по крыше ладонью, мотала мокрой головой. — Даже неандертальцы приносили на могилы цветы! До сих пор никто не знает, умели они говорить или не умели! А цветы на могилы носили! Ты — чудовище!

Женька пожала плечами:

— Если я окажусь не пришедшей, а проходящей, я тоже скажу своим детям, чтобы они этот… пепел, как пепел, развеяли! — и попятилась. — Так честнее! И Ясик говорит, экологичней.

— Ах, Ясик! Стой! Я кому сказала! Стой!

Остановилась — вполоборота — крутая скула, половинка кривящегося рта:

— А еще он говорит, что все владельцы автомобилей безнравственны, потому что из-за них в Москве невозможно, опасно дышать!

— Наплодил твой папаша уродов! Только и умеете поучать! А вы хоть кого-нибудь полюбите, вы попробуйте, как это!

Дворники бегали по стеклу, собирая дождь в мягкие складки — как у Олега на лбу, — коньяку бы сейчас и под одеяло! Можно даже с Олегом. Даже нужно с Олегом.

Сверкая ногами, Евгения перебегала дорогу. Саша вынула из багажника старое сине-красное пончо, лежавшее там в целлофане на случай, забралась в его льнущее, сухое тепло, оглянулась — Женька тянула на себя дверь пельменной. — Больше поплачешь, меньше пописаешь! — А еще у покойницы была в авангарде… в арсенале то есть… Господи, что же теперь ей в Одессу с цветочками ездить и по парку разбрасывать — как обезумевшей Офелии? Должно быть, и это входило в дурацкий, в иезуитский мамин план!

В моторе опять появился не стук, но какой-то ненужный звучок. Задраив окна, Саша обернулась, дорогу ей перегородила платформа с бетонными плитами. Как ни странно, курить не хотелось — захотелось согреться, разлить там, в районе души, хоть немножко тепла!..

У Авангарда имелась «Победа». Была зима. В то утро он взялся подбросить ее, наверно, до школы, сдвинул смешные лохматые брови: — Ничего там не трогать, вредитель Рамзин! — и засунул ее в занесенную снегом пещеру, в сизый сумрак, как будто в яйцо. Ей было, наверное, лет девять, но все равно стало как-то не по себе. Время страшно тянулось, а потом вдруг раздались скребки, скорлупа дала трещину, возник крошечный синий клок неба — я цыпленок, подумала Саша, я вылупливаюсь, я сейчас окажусь на свете! — огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья — она оказалась на свете!

Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса — отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, — Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка — Господи! дай мне сил!— а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, — Господи! дай до дому добраться!— выехала наконец на Красноказарменную.

Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом — не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева — натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) — Катерина рванулась на Север а … Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне — до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, — избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу — белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я — ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» — «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» — и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер — Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, — кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко — у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники…

В горле снова задребезжала какая-то жилка. И такая же — под левым коленом. Исполнительница бабушкиной воли? Скромница, послушница? — Саша ехала следом за «газиком», не желая от него отстать, не гонясь, а просто не желая, — маленькая ведьма, слетавшая на шабаш в Одессу! — что же она — руками его рассыпала, полуобморочная и ликующая? ничего не осталось святого! а старший папочкин сын еще и благословил! поколение уродов! — от мелькания дворников зарябило в глазах. «Газик» резко метнулся влево. Через долю секунды она влетела двумя передними в яму, тормозить было поздно, ноги сами — кретинка!— влепились в сцепление и тормоза — мать твою!— ее развернуло, повело как по льду — увидеть дерево!— но кружить не кружило — просто вынесло на тротуар — до ствола оставалось еще метра четыре. Сердце ломилось в грудную клетку. А ведь руль она вывернула сама! Из-за ливня собак и детей не гуляли, старушки не ползали, как они это любят, от молочного к булочной и обратно — обошлось. Только руки дрожали и взмокла, как курица. Надо снять это чертово пончо. И продать эту чертову «Волгу» — не иначе Отарик соскучился, к себе их обеих зовет.

Из ствола дерева — кажется, это был тополь — тянулся вверх нелепый прут с несколькими глянцевыми листиками, мокрыми и оживленными непогодой. Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего, она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» — «Кто, Сашара?» — «Ты и твой обожаемый идиот!» — «Ты о ком так?» — «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» — и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья.

Вышел месяц из тумана

Цивилизация, провозгласившая человеческую жизнь наивысшей ценностью, обречена. Ибо цивилизация — это и есть оправдание костра, дуэли, священной войны.


Вот что было на самом деле: Бог не принял у Каина жертвы, и тогда — отозвавшись на это знамение! — он принес в жертву самое дорогое из того, что имел, обливаясь слезами, как Авраам, с той же безоговорочной верой в неизбежное.


Морда твоя, Людася, бесстыжая! В доме уймища книг.

Почему тебя тянет читать именно эти каракули?

— Потому что, Игорек, ты — гений!!!


Юность — еще одна родовая схватка, когда ты снова летишь головой вперед в неведомый мир. Но теперь ты не только орущий младенец, ты еще и разорвавшаяся роженица.

Юность — изгнание из рая (детства).


Или все-таки девства?

Было жарко, он бродил по квартире голым. В кухню — глотнуть холодной водки, в ванную — посмотреть, налилась ли вода, и обратно к дивану, на который он вывалил свои записные книжки. Читал первое, что попадалось. Называл себя мудаком, мудозвоном, флейтой позвоночника — флейтой чужого позвоночника! Вдруг развеселившись, подумал, что это стоило бы записать… на форзаце хоть этой, хоть той — любой из книжек. И, открыв секретер, долго искал в нем ручку. Попадались одни цветные карандаши, которыми хрен что-нибудь вычеркнешь. Потому что ведь он собирался вычеркивать, безусловно, вычеркивать, но отнюдь не сейчас, а потом — после ванны, когда прояснится и все установится. То же окно — установится рамой на лес, а не будет, как видоискатель, гоняться за птицами в небе.

А казалось, когда съезжал от Людмилы и Кирки, что теперь — у Натуши, у хорошей, у славной, у доброй Натуши, — ничего-то вычеркивать и не придется!.. И, поймав холодильник за ручку, стал искать в нем еды. Но продукты вдруг оказались словами, много-много назывных предложений, строка на строке — а от слов-то его как раз и тошнило, от потуги лепить их к бумаге, делать это ни для кого и ни для чего, только что сделав, стесняться написанного — так стесняться, что даже не ставить дат, очевидно на старости лет боясь показаться себе глупее, чем положено быть в целых …дцать и тем более в …дцать с небольшим.

— Не подцать ли… ха, ха… не пойти ли подцать на все это? — И закрыв холодильник, он приобнял его, проникаясь прохладой.

Было время — и он его клял! — а вымарывать приходилось лишь «бесстыжую Людасину морду». Потому что Кирилл подрастал, а Людася, не делая уже из своих перлюстраций тайны, могла вдруг захлопнуть учебник на коленях у Киры: «Дружочек, послушай-ка лучше из твоего отца!» Могла объявить телефонной подруге: «Как написал мой муж…— и любую его банальность опечатать надрывным речитативом. — Жена из меня хреновая, но вдовой буду супер! Все издам — до последнего слова! Пусть меня Бог приберет вот хоть завтра, если вру!» Он уже не кричал ей о праве на тайну… Захватанные ее голосом и глазами все его тайны раскрошились в труху.

Как ни странно, он был этому рад. И замкнулся — заткнулся. Людася шарила по блокнотам, словно пейзанка корявой рукой по насесту, вместо теплых яиц утыкаясь в застывший помет… Это длилось, должно быть, с полгода. Он тем временем стал завлабом — самым молодым в институте, пробил под заветную тему договор, домой возвращался последним автобусом и, чтобы в нем не заснуть, сам с собой что-то чиркал в уме, где-то с месяц — в уме, а потом на работе, запершись ото всех… Потребность тулиться к бумаге ладонью, локтем, долго тереться о ее желтоватую белизну ручкой вплоть до полного и ликующего словоизвержения оказалась из самых постыдных и самых насущных. Но не вечности же он хотел? Разве? Нет? Но чего же тогда? Ведь и женщину мы хотим и поспешно отягощаем, запершись ото всех, — вечностью… Интересно, это где-нибудь у него уже было? Впрочем, черт, что за пошлость! Сжечь, не черкая, не читая, — скопом. Потому что Кирилл — дрянь мальчишка, гаденыш, рылся в ящике — в том, где книжки! — был застигнут Наташей и с ухмылочкой объявил, что искал «штуку баксов, а еще лучше три», совершенно уже распоясался, а вот, видишь ли, больше вечности — Страшный суд.


На свете совсем немного счастливчиков, живущих под Богом, остальным для того же даются дети, чтобы жить под неотступным взглядом — пусть идущим не сверху, пусть пока еще снизу.


Так примерно он это и сформулировал — в желтой книжице, лет двенадцать назад, Кирке было лет шесть или семь. Он беззвучно смотрел, как ты ешь, как ты бреешься, как смотришь в газету, как лаешься с Людасей — и слова застревали куском — он утягивал их в себя — он питался пространством, его острыми клиньями — точно аэродинамическая труба. Ты же был в ней хвостом, в лучшем случае фюзеляжем и, испытываемый, трепетал. Как сейчас. Потому что прочтет он хоть это — и молчком переврет, и решит, что всю жизнь ты только и ждал его прокурорского ока, в цирк водил, книжки с картинками покупал, марки по альбомам раскладывал, сказки перед сном сочинял, на качелях раскачивал, а на самом-то деле все только и хлопотал о помиловании!..

А тем более в новом контексте — что он в ящике-то вынюхивал, что успел ему насвистеть из Лос-Анджелеса, из небытия, вот уж поистине с того света, «дядя Влад»? И ведь Кирка ему предложил: «Дать вам тот телефон?» — «Оу, нет. Ты, пожалуйста, как большой, сам отцу передай, Александр Тарадай завещал долго жить. Скажи так: ему завещал и тете Нине. О'кей?» — «А деньгами он нам не завещал ничего?» — «Не учите меня жить, лучше помогите материально?! А-ха-ха-ха! Нет, увы! Он же это не из Америки, он из Харькова это вам завещал… А скажи мне, в Москве сейчас есть электричество?» — «Есть, конечно!» — «Ну а там… колбаса, сахар?» — «Да навалом! Что грязи!» — «Вот за грязь почему-то я всегда был спокоен. Про Тарадая запомнил? Папе будет приятно!» — «Что приятно — что умер?» — «Что отмучился. И что ты, как большой, все запомнил!» — «Я, между прочим, на третий курс перешел!» — «Это — грейт! Потрясающе! Бай, приятель?» — «До свидания?» — «Бай!»

Если Кирка не врет, он решил, Тарадай — одноклассник, а Нина — тоже их общая с Владом одноклассница или сокурсница, — не спросив ни о чем, сам решил. Если только не врет… Если Влад ничего от себя не прибавил. Ну а если прибавил или завтра перезвонит и прибавит — от себя, от покойного Тарадая, от черта лысого?!

Потому что ведь эти книжки любую его полуправду, неправду любую оснастят и раскаянием, и доказательствами — воображение могущественней рассудка (о чем и Паскаль еще сожалел, и весьма!). Взять хоть эту — допустим, зеленую — и открыть наобум:


Мученичество невозможно (ибо бессмысленно) в постхристианском пространстве.


Ах, вот оно что — мученичество! «Типа как» Тарадая? Дальше можно уже не читать:


И тем не менее трагедия Заратустры в том, что он не был распят — на скале, и орел, его спутник и ученик, не клевал ему печень. Всякое фундаментальное открытие в качестве частных случаев обязано сохранять предыдущие абсолюты.


В это Кирочке все равно «не въехать» — ни сейчас, ни потом — не читает он книжек. А вот мученик «типа как» Тарадай — тут все ясно, спасибо, дядя Влад объяснил…

Не говоря уже о юности — еще одной родовой схватке, когда ты снова летишь головой вперед… Ах, вперед головой?! Это — грейт! Верный признак того, что все именно так и было! Он швырнул записную книжку. Отскочив от стены, она шлепнулась в общую кучу.

Этот тихий садизм был во Владике с детства: незаметно подставит, а потом лупоглазо тебя наблюдает — лучший друг, разрази его гром — нет, неправда, он просто учит тебя из деликатности, да, незаметно — не Влад, а Владюга какой-то! И так далее, год за годом — это были качели, метавшиеся по вымороченному Евклидову пространству юности. В той же самой зеленой книжке — можно даже найти, впрочем, это неважно — Игорь развил этот пассаж, и развил элегантно, назвав избыточное пространство молодости Римановой геометрией, изогнувшей свой подвижный хребет в тоске по физике — по полноте осуществления, возможной лишь в зрелости — в Эйнштейновой вселенной, в которой уцелел лишь один абсолют — неодолимый предел скорости, но возможно, что после смерти энергия души одолевает и его, врываясь в немыслимые, то есть мыслью еще не изведанные, пространства.

И все это, по милости Влада, похерить?

Взяв с подлокотника ворсистую Наткину подушечку, застроченную сердечком, он промокнул пот на груди и в паху… он подумал: а если написать все, как было? что уж такого, собственно говоря, было — ничего особенного и не было, если на вещи смотреть без предвзятости и подвоха…— ворс не впитывал пота, а лишь размазывал его по коже.

Ворсинки памяти устроены похожим образом. Но кроме запахов, они удерживают еще слова и картинки: залитую солнцем улицу, съеденные им сугробы, на которые ты смотришь поверх такой же серой, состарившейся за зиму ваты, со звоном остановившийся трамвай, из которого выскакивает вагоновожатая в толстых коричневых чулках и с усилием, выставив обтянутый суконной юбкой зад, переродит ломиком упрятанную в рельсах стрелку, и насмешливую распевность, с которой Нина говорит тебе в спину: «Вот уеду, и снова вы станете просирать свою жизнь, как и раньше, как до меня!» — и по-китайски гневное «дзи-ынь» сорвавшегося с места трамвая (после выстрелов на Даманском почему-то с веселым ужасом все ожидали войны с Китаем, отец любил повторять: английский учат те, кто уезжает, китайский — те, кто остается), — да, одни лишь слова и картинки, как и в памяти человечества — только библиотеки и пинакотеки. А человеки? Какие-такие человеки? И об этом он тоже ведь думал, по сути — об этом:


Человеческая жизнь есть последовательный ряд инкарнаций: я-мальчик мертв, я-отрок умер, я-юноша почил в Бозе. Как же может бояться смерти тот, кто проживал ее неоднократно?


Это надо все время иметь в виду, вспоминая других и как будто — себя.

В первый миг она показалась Дюймовочкой, только вместо лепестков распускались и отлетали клубы дыма — встреча 23 февраля, как всегда, в огромной Владиковой квартире всей группой и еще какими-то бывшими одноклассниками: старые связи пока не менее важны, чем новые, — первый курс! Голова плывет, почти как сейчас, лепестки отлетают, Дюймовочка стоит с сигареткой, рот огромен, но и по-детски мал, пухлые губы рвутся не вширь, а ввысь, на глазах поволока, внятного цвета у них еще нет, и только скулы напористы, почти агрессивны. («Из Москвы, дипломница… Инна? Нина! Из Москвы!» — все уже знают, но снова шепчут по кругу.) Прямые белые волосы чуть ниже плеч. Она их сердито все время заводит за уши. Вдруг громко смеется, не над кем-нибудь, а над умницей Пашкой Большим, и в этом смехе так много презрения, что звенит он уже в тишине. Пашка подавленно ворчит: «Не согласен!» А Дюймовочка весело озирается: «Товарищи! Неужели все в этом городе полагают, что западные студенты с жиру бесились, и только?! Весь мир на уши поставили, оттого что с жиру бесились!» Владик спешно срывает с гвоздя гитару, пускает пальцы в бешеный галоп; его папа — главный конструктор закрытого «кабе», и то, о чем можно вдвоем и шепотом, недопустимо в их доме при всех.

«Там учатся только дети богатых! А про что вы имеете в виду?» — это староста группы Оксаночка, она полгода как из Богодухова, она в самом деле ни сном ни духом о чем бы то ни было. Владик с яростью хрипит под Высоцкого: «В желтой жаркой Африке, в центральной ее части, как-то вдруг вне графика случилося несчастье…» — «Про что я имею в виду, за это я и хочу вам сказать! — весело кричит Нина, протискиваясь к дивану; одну ладонь она кладет на струны, другой закрывает Владику рот. — Поднимите руки те, кто никогда ничего не слышал о студенческих выступлениях в Европе в позапрошлом году!» Оксаночка и за ней почти что все девочки чуть испуганно тянут руки. Влад умоляюще, брови домиком, смотрит на Игоря, а тому нетрудно, проигрыватель на тумбочке рядом — бороздки с шипением покачивают иглу, и вот уже громкий соцстрановский шлягер (а других на пластинках, наверно, и не было) разворачивает коленки и тазобедренные суставы, танец называется твист — танцуют все! И только Нина, а следом за нею Пашка Малой и Влад прыгают по-новомодному, как на протезах. «Шейк, шейк, шейк!» — кричит в такт Пашка Малой. Это он привел Нину, это в коллекторе у его матери она проходит преддипломную практику. И провожать ее через полгорода на Москалевку собирается он один.

А идут вшестером: Игорь, Влад, его старший брат Миша, оба Пашки и Оксаночка, всюду бегающая за Большим, — трамваи уже не ходят, покачивающиеся фонари словно вытряхивают из себя искрящиеся снежинки, чувство Нового года, чувство совместной дороги к теплу, к предстоящему празднику. И прыжки, и снежки, и ужимки, и анекдоты, и валяние в сугробе Пашки Малого — он, как обычно, за клоуна, потому что не вышел ростом да и рожей, как он считает, не вышел, и внимание, и приязнь зарабатывает дурачась — бегает на четвереньках, по-собачьи хватает зубами снег, задирает заднюю ногу, а то вдруг с визгом бросается облизывать Пашку Большого. Это правда смешно. Только Нина притихла, потому что с ней рядом страшно взрослый, ему двадцать пять, Владькин брат. Миша ведет ее под руку, он врач-ординатор, и от этого всем чуть неловко. От Влада все знают, что на приемах Миша щупает женщин и говорит, что они все наполовину суки, такая у них физиология, а медсестры — те настоящие бэ! Нина этого знать не может, но свободной рукой, словно тонет, хватается то за Владика, то за Игоря…

За мостом через Лопань у огромного, давным-давно вырытого котлована — здесь когда-нибудь вырастет новый цирк, если стройку, конечно, расконсервируют, — Игорь вдруг понимает: Нину надо спасать. Может быть, потому что она не ручается за себя — и лицо у нее под мутоновым капюшоном, как обратная сторона луны, неразгаданное и смятенное. А у Игоря есть ключи (не у Игоря, у соседки, но это неважно) от бабулиной комнаты в коммуналке, а бабуля в больнице, а комната, что удивительно, через улицу, за углом. Мишка с Ниной — он ее прямо тащит за собой — вдруг вываливается на дорогу, голосует и говорит: «Детское время закончилось! Я ее сам довезу!» — и уже обнимает за плечи как свою, как подружку. Влад согласно зевает. Он открыто вообще никому не перечит, а тем более старшему брату, которого он то любит, то боится, а то вдруг насмешливо предрекает: «Ничего, пусть он женится, и тогда я с ним тоже по-братски — я жену его буду пилить, компостировать, жарить!..» — а пока что он Мишке нагловато подмигивает и кивает.

Останавливается «Запорожец», Нина жалобно из-под коричневого мутона спрашивает: «Мальчики, кто-то поедет еще?» А Малой уже знает про бабушкину комнату — ему Игорь успел ее предложить на всю ночь — и летучим мышонком обрушивается на лобовое стекло, корчит дикую рожу, вопит: «Дядя, дуй до горы, покуда обутый!» — и испуганный дядя нажимает на газ. Нина прыскает в варежку — все решено за нее, для нее. Игорь всех приглашает к себе. Миша что-то бормочет ей на ухо и насмешливо дергает ее длинную белую прядь, а потом говорит, что ему спозаранку больных принимать, и опять голосует. Остальные вприпрыжку бегут через мост, Игорь им обещал завести патефон, поставить наливку и открыть маринованные помидоры.

Только в юности может быть ночь, из которой ты возвращаешься, как из космоса, — к сильно сдавшим родителям, не понимающим в этой жизни уже ничего, в полуосыпавшийся, деградировавший город, обитатели которого продолжают тупо ездить по кругу в битком набитом трамвае марки «А», предъявляя друг другу постоянный билет, а тебе рядом с ними уже нечем дышать, ты впервые услышал, что постоянным билет быть не может, в Москве говорят «проездной», то есть по-русски так говорят: проездной, — и еще говорят по-русски: номер трамвая, а не марка трамвая, это ясно? Нина снова всех старше: ей двадцать один — и опять никого не боится. Поднимает фужер, густая вишневая наливка ходит плотной волной, точно занавес (Я — чайка. Я — чайка…— но это еще впереди) — а пока первый тост: «Предлагаю почтить минутой молчания мою безвременно почившую любовь! Поминки считаю открытыми. Не вздумайте чокаться!» У Оксаночки от сочувствия или просто от недавней прогулки выбегает из носа сопля: «Он погиб?!» — «Кто погиб?» — «Ваш жених!» — «Мы расстались. Без обид, без обмана. Мы больше не любим друг друга. Любовь умерла. Это страшно, ребята! Вы даже не знаете, как это страшно!» — в ее голосе слезы. Игорь — рядом, он говорит не для всех, только ей: «Может, вы еще и помиритесь». А она почему-то взрывается: «Ненавижу, когда говорят может быть или вроде того… Это — стол, а не кажется-стол, это — буфет, а не может-буфет. Неужели ты думаешь, что мертвец способен ожить? Или может быть, вроде того, наподобие… может?!»

Тост за тостом — хотя и поминки, а шумно — за дружбу, которая в чем-то и выше любви (Игорь с Владом: «На голову выше!», Нина: «Чушь! Только любовь может вас вознести над мертвечиной, над пошлым ритуалом, который вы принимаете за нормальную, обыденную жизнь!»), тост за тех, кто любит безответно, — Оксаночкин тост со значением, с томным взглядом в сторону Пашки Большого (но у Нины и тут особое мнение: «Безответной бывает влюбленность, как киста на придатке, вырезали и полегчало! а любовь, как ребенок, рождается от двоих, от мужчины и женщины — в чем весь ужас? смерть любви — это смерть живого существа! Паша, Влад! Я просила не чокаться!»), а потом тост не тост, просто Малой находит на этажерке книжку из любимой бабулиной серии «Прочти, товарищ!» и читает как будто бы голосом Левитана: «Мнение видных специалистов: растительная жизнь на Марсе есть! Недалек тот день, когда астроботаники в скафандрах соберут на Марсе свой первый гербарий! Ура-а!» — и все весело вторят: «Ура!» — только Нина насмешкой растягивает слова: «Я смотрю, вы в провинции помешались на космосе! В себе ничего-то еще не поняли, миллион же проклятых вопросов! А туда же, скорей к марсианам! Но чему вы их сможете научить — накапливать подкожный жир, золото и хрусталь?» — и обводит всех светлым сиамским взглядом.

А потом Влад и Нина танцуют под патефон аргентинское танго. Влад танцует как бог, он кружит ее, приподнимает, вдруг нескромно прижав и отбросив, рвет за руку и снова сжимает в объятиях и как будто случайно хватает губами ее белую, верткую прядь. Отвернувшись — но их отражения продолжают метаться в узком зеркале, вделанном в спинку дивана, — Игорь пьет огуречный рассол, пьет из банки, заглатывая то чеснок, то какую-то травку, выпивает до дна и уходит на кухню. Чувство, с которым он прожил все последние годы, вдруг взрывается и корежит грудную клетку. И, забравшись в кладовку, он кусает рукав: он один не живет, настоящее происходит с другими — он же только питает свой организм, точно рыбок в аквариуме, да, как здорово сказано, лишь наращивает подкожный жир, он малек, он амеба, он даже танго, что там танго, он толком шейк никогда не научится танцевать!..

В кухне — чьи-то шаги. Кто-то пьет из-под крана. Оксаночка жалобно просит: «Павлик, шо тебе — трудно? Ты меня научи — всех делов! А не любишь — не надо. Ты как друг — возьми шефство!» — «А может, повышенное обязательство — к столетию Ленина?» — «Лениным не хохмят». — «Ну как знаешь! А то бы к столетию, так и быть, научил!» — «Ты не брешешь? Павлик… Павличек, я ж никогда еще в жизни не целовалась!»

А под утро его нашла Нина, он заснул на полу — Нина вскрикнула, потому что считала, что вошла не в кладовку, а в туалет. Он отвел ее через весь коридор куда надо, включил свет и, боясь, что вот-вот раздадутся звуки, соответствующие и моменту, и месту, но — ненужные, невозможные, — заткнул уши и стал ждать ее в ванной.

Да, таким идиотом он, должно быть, и был: жаждал жизни и при ее приближении — затыкал себе уши. Игорь бросил подушку, застроченную сердечком, — метил в кресло, но не попал, — встал, вставая, опрокинул бутылку, позабыв, что поставил у ног. Водка, как одышливое дыхание — у него сейчас было такое же, — толчками пульсировала в узком горле; теперь и ворсинки ковра станут помнить об этой минуте, и Натке расскажут, и кошке Марусе. Маруся вернется с дачи, конечно, беременной, и ее в это самое место непременно стошнит. И, отставив бутылку, он отправился в ванную за тряпкой. Игорь жил у Наташи десятый месяц и не знал, бывает ли у кошек токсикоз.

Ванна оказалось переполненной, вода лилась на пол, но, должно быть, недолго, он успел почти вовремя. Закрыл краны, стал собирать воду в ведро колючим куском мешковины, яростно скручивая ему хребет, потом копчик, потом длинный хвост… Это слово сегодня как наваждение — позвоночник… хребет!

Запись в первой загранке — в Праге или в Берлине, рядом жил человек от парткома, но охота сильнее неволи, запершись в туалете, Игорь делал свои почеркушки в узком блокноте, ночью клал его под подушку, утром снова в бумажник — сберег! Для того лишь, чтоб Кирка нашел, и прочел, и подумал: а это-то чем не улика?


Гигантизм готических соборов, их высокомерное попрание всех человеческих мерок свидетельствует не о радостной устремленности к Богу, а о страхе перед Ним, о попытке искупления таким образом (а не Его Образом) своих непомерных грехов.


И еще было чем-то похожее — да ничем не похожее — очень давнее и очень глупое — про незнание: нашей посмертной судьбы (x), цели прихода в этот мир (y), общего замысла мироздания (z) — про неразрешимость задачи, состоящей из одних неизвестных:


Вышел месяц из тумана

(где Hs — естественно, homo sapiens).


Пока он смыслил в расчетах прочности турбинных лопаток и статьи, и доклады его издавались, грош цена была этим корявым поделкам, невозможно было представить, что он будет трястись над ними, как какой-то музейный работник над автографом Пушкина. Когда же наука, как он сейчас, поставленная раком, этой позы не вынесла и от «раком» скончалась, с чем, скажите на милость, он должен себя идентифицировать — с гроссбухом? Это даже не книга теперь, а всего лишь программа, называется «Инфобухгалтер», в целом очень неглупая, только слишком уж честная, и приставлен к ней он, Игорь Львович, научившийся за какой-нибудь год ускользать от налогов, точно ящерица в песок, — ничего, книгой станут его мемуары! он такие подробности вспомнит, «дяде Владу» их будет решительно нечем перешибить!

От стояния вниз головой стены опять колобродили. Мемуары — ведь это слова и картинки, картинки в словах, вот и славно. Потому что воскресить идиота, зажавшего уши в той, замызганной, пахнувшей плесенью ванной, все равно невозможно…

Вместо плесени вдруг запахло духами, Нина вытерла руки соседкиным полотенцем и, зачем-то притянув к себе его свитер, сказала: «Я могу тебя, Игорь, попросить об одном одолжении? Для меня это жизненно важно!» Он опять удивился белому цвету, а может, и свету ее светло-серых глаз и ответил: «Конечно!» А она, встав на цыпочки, посмотрела сначала в один, а потом в другой его глаз: «Я сейчас за себя не ручаюсь. Я хочу, чтобы за меня ручался ты!» — «Я? И как это сделать?» — «Я зачем-то пообещала Мише, что мы завтра увидимся…» — «Нет, не надо. Не надо с ним! Он… Короче, я не могу рассказать тебе все. Но не надо!» — «Откуда ты знаешь, что мне надо?! — ее пухлые (он подумал: пуцатые, потому что не знал, что в Москве это слово не говорят), ее круглые губы растянула усмешка. — Я и Владу дала телефон, чтоб звонил мне в коллектор! И тебе, хочешь, дам?» — «Есть у Миши такой афоризм: дамы делятся на дам и не дам!» — он хотел ее здорово напугать, но ладони и шея от этой дерзости взмокли у самого. «Игоречек, я взрослая женщина! И мне нужен, — она с удовольствием выпела: — мне ну-ужен мужчина. Но не первый попавшийся, понимаешь?» Он сглотнул, пересохшее горло разболелось: «Не первый? Второй?!» А она вдруг ударила кулачками в его грудь: «Почему? Это что — так заметно?!» — «Не знаю.» — «Знаешь, Игорь! Ты теперь обо мне знаешь столько всего!..» — «Не волнуйся, пожалуйста. Я — могила!» — «А как будет на вашем хохляцком могила?» — «Так и будет: могыла». Она улыбнулась: «Дурацкий язык!» — «Смотря что считать точкой отсчета! А кроме того, объективно, согласись: троянда красивее розы, лютый точнее, чем февраль, бэрэзэнь — чем март, травэнь — чем май, сэрпэнь — чем август! А в блакытном не только есть голубое, но еще и заоблачное, небесное…» — «Здорово — Нина тягуче зевнула. — Даже странно, что ты учишься на инженера. Слушай! Я дохну здесь от тоски! А давай ты будешь со мной пить коктейли и разговаривать!» — «Я? Когда?» — «Не сейчас! Потому что сейчас я хочу принять душ. А свидание я тебе назначаю завтра в шесть на площади Тевелева. Дашь мне чистое полотенце?» Он кивнул, понимая, что использованного полотенца бабуле не пережить, но пошел, долго рылся в комоде, отыскал поцветастее и принес. А когда все ушли, завернул его влажную вялость, его теплую истому, его тревожную, едва уловимую пахучесть в две газеты и сверток отнес на помойку. Три недели спустя, когда бабушка кричала ему в трубку о разгроме, разоре, но этого мало — о пропаже большого сиреневого в цветочках, — он лишь чувствовал, что пережил немыслимое, что до сих пор продолжает переживать и что это, наверное, называется близость.


Матрешка как модель человека, отрезанного от самого себя, то есть всякого человека…


Он отставил ведро — о матрешке он думал еще вчера, а поскольку черновиков не писал, то обкатывал фразу иногда по неделе.


В сердцевине лежит… нет, точнее: схоронен неизжитый младенец, спеленатый неизжитым ребенком, спеленатый неизжитым отроком, спеленатый…


Вновь заткнув водосток, потому что решил окунуться, он подумал: а почему неизжитым? Потому ли, что тело растет и мужает быстрее души… Он, выбрасывающий полотенце, он, себе затыкающий уши, был все тем же мальчишкой, придумавшим тайный знак — где-то в классе восьмом: узкий глаз с очень мелким зрачком (от волнения карандаш рвал бумагу), то есть вовсе не глаз — женский лаз, и лепил его, где только мог, на обложке тетради, на обоях возле кровати, на подоконнике их общей кухни и даже на школьной доске, правда, в самом углу и тайком — и пока иероглиф его не стирали, он сидел не дыша, с восторгом и ужасом ожидая разоблачения.

Он попробовал воду рукой и шагнул в нее. Успев сделаться комнатной, то есть липкой и плотной, вода нисколько не освежала, но отнимала у тела усталость, животик и то, что Людася называла вторым затылком и третьей с четвертой лопатками. А ведь в этой почти невесомости он и жил — всё буквально, и Мефистофель не нужен! — жил годами, вымахивал над волейбольной сеткой, звонко вбивая «колы», проносился по лестницам с лифтом наперегонки — вверх, вниз же — просто перебирая воздух ногами, гоцал на велосипеде, не ездил, а именно гоцал… пока Нина ему не сказала, что и этого слова в русском нет.

Ночь перед их первой встречей, как река без мостов и без лунной дорожки, потерялась, отбилась от берегов. На одном из них, но каком, уже было неясно, был отец, переставший с ним разговаривать из-за «самоуправства с жилплощадью, на которой ты не прописан», и еще там был Влад, брови домиком, губы тюбиком — чемпион по художественному свисту, — Игорь не смог, не отважился рассказать ему о назначенной встрече. Потому что он не был уверен, что Нина придет, потому что у Влада уже третий месяц была собственная, через три дня на четвертый, круглосуточная медсестра — семь раз в месяц, а в прошлом месяце вышло даже все восемь раз — Зина. Влад влюблялся в нее все сильнее, и все больше ревновал ее к Мишке, и дошел уже до того, что стал сыпать ей в вино димедрол и пытался ее разбудить, бормоча: «Это я — Михаил!» — тряс и даже хлестал по лицу, почему-то считая, что в беспамятстве она обязательно себя выдаст. А когда после Нового года Миша свалился с воспалением легких, Влад придумал, чтоб Игорь ей позвонил: дескать, Миша вас просит прийти в три часа, потому что он будет в квартире один. И пока ее вызывали из больничных, бесконечных, как двенадцатиперстная кишка, закоулков, Игорь от страха вгонял себе ногти в ладонь, Влад же, развалясь на кушетке, насвистывал «Маленькую ночную серенаду» — с таким чувством, с такими нюансами, что казалось, будь он стеклодувом, этот миг озарения навсегда уцелел бы в какой-нибудь плавной и удлиненной, с зеленоватым отливом вазе. Наконец на другом конце провода грубовато сказали: «Але!» — и после паузы нежно и жарко: «Владька, ты?» — цепь замкнулась, он задымился негодным сопротивлением и ударил ладонью рычаг.

В ночь перед первым свиданием с Ниной — без берегов, без луны и без звезд, даже без видимости течения — он вписал в дневничок:


Признаки настоящего:

1) протекает только в настоящем, как электрический ток и эрекция;

2) порождает жизнь, свет или смерть, как эрекция и электрический ток.


В магазине «Ведмедик» на площади Тевелева он купил триста граммов казинак, чтобы грызть по дороге, — он не знал, по дороге куда. Нина долго не шла, было ветрено и очень сыро, он надвинул ушанку на самые уши — казинаки загромыхали во всей голове. И поэтому он не сразу услышал, как она его окликает с подножки троллейбуса. И запрыгнул уже почти на ходу, а она объявила: «Мы с тобой едем в „Грот“!» Это был такой бар, только-только открывшийся, по харьковским меркам совершенно парижский, здесь и днем был разлит полумрак, вместо окон золотистыми рыбками или синими осьминогами мерцали подсвеченные витражи, пол был, правда, в окурках и не было вешалки — но зато среди прочих ингредиентов в коктейле «Зарница» гордо значилось «Наполеон».

Он вернулся от стойки с этой самой «Зарницей» и заметил, запахло духами, потому что она сняла шубу. Под нейлоновой блузкой, будто две театральные маски, проступили атласные чашечки. Он почувствовал, как загораются уши — от мороза, но этого ей ведь не скажешь — и, достав из кармана спички, стал их жечь, оплавляя в бокале соломинку. Нина фыркнула: «Ненавижу, когда портят вещи! — и через стол потянулась к нему с сигаретой, театральные маски тревожно качнулись. — Ты согласен, что главное в жизни — созидание?» Подпалив сигарету, он сказал: «Я не знаю. Потому что не знаю, для чего это все — жизнь, Земля, человечество! И не делай, пожалуйста, вид, что ты знаешь!» — «Игоречек! Я знаю! — и после детской короткой затяжки спросила сквозь дым: — Слово экзистенциализм тебе о чем-нибудь говорит?» — «А тебе говорят что-нибудь такие слова, как ферромагнетизм, монохроматизм? Или лучше потреплемся про реверберацию?!» — «Споры физиков и лириков давно потеряли свою актуальность! Физикам тоже не вредно бы знать, что человек как существо устремленное к смерти обязан себя всякий миг созидать! — И вдруг строго сказала, посмотрев на часы: — Скоро Влад подойдет. Извини, я его пригласила… для компании. Ничего? Вы же с ним неразлучны!» Он кивнул: «Ничего. Неразлучны…» — и почувствовал, кроме неловкости и обиды, что, пожалуй, так будет и лучше, Влад возьмет разговор на себя, запоет, засвистит, заиграет бровями, у него даже кости на пальцах хрустят музыкально и в такт. Он же, Игорь, тогда сможет просто сидеть и смотреть, как все время живут эти вспухшие губы, и театральные маски под ними, и так часто меняющиеся глаза, вот сейчас, например, они плавают, будто льдинки в коктейле, истончаясь и тая.

«Пока он не пришел! — Нина цепко взяла его за руку, сдавила запястье: — Я тебе наврала, говоря что мне нужен мужчина. Я уже попыталась с одним, он из нашего института культуры, с режиссерского курса. И не вышло, я его прогнала! Мы уже с ним лежали в постели, и я вдруг поняла… Извини! У меня недержание речи! Бляха-муха! А слушаешь ты хорошо! Может, мы повторим?» Он не понял: «Мы? — задохнулся. — Мы с тобой?» — «Ну а с кем же? У тебя деньги есть? Очень классный коктейль!» Он кивнул, пересохшие гланды — у него был хронический тонзиллит, и они отзывались на все, как душа, — коряво уперлись в нёбо. Раздышался он только у стойки, заказав ей «Зарницу», а себе на последние рубль шестьдесят полстакана шампанского.

Когда Игорь вернулся, Нина куталась в шубу, ее губы, казалось, набухли еще больше, льдинки глаз истончились и стали темней: «Я его прогнала, потому что я вдруг поняла, елки-палки, да что же я делаю? Это я ведь блужу, вашу мать! — и ударила кулачком по столу. — Только с первым мужчиной… мотай, Игоречек, на ус, повторяй про себя: только с первою женщиной это — не блуд… боже мой, это все совершенно невинно и чисто, как в раю!» — на ресницах, опушенных тушью, повисли слезинки; тушь была хоть и черной, а все равно походила на иней. Он сказал, чтоб ее успокоить: «Но ведь ты не снегурочка. Это снегурочка любит только раз в жизни!» — «Ай, как много бы я, Игоречек, дала, чтоб растаять весной! — черно-серые струйки набежали на скулы и хлынули вниз. — Потому что все лучшее про-изо-шло! Я не знаю, для чего мне жить дальше!» — «Знаешь-знаешь!» — и он подмигнул ей и понял, что чуточку пьян, ноги ватно осели, не обещая обычного послушания. Нина всхлипнула, закусила большую губу и умудрилась ему улыбнуться одной только верхней. А глазами уперлась в его ошарашенные глаза. И смотрела на их трепыханье, как в прорубь, не подсекая. Время больше не шло. Игорь вдруг ощутил, что касаний не надо, что, оказывается, и без слипшихся в общий ком губ можно слиться и медленно перетекать то туда, то обратно, друг в друга — без губ и без рук это только и можно, до потери себя, до потери ее, до улета на Альфу Центавра…

Влад не шел — потому что сидел через стол у стены, попивая коктейль и поглядывая на них из-за спин и голов! А потом они вышли наружу, потому что у Игоря кончились деньги и он выдумал, что хотел бы пройтись подышать. Они вышли и замерли. Час назад еще мокрый и черный город оказался весь в белом, стертые вечерним сумраком деревья выплывали из темноты коралловым рифом. Можно было подумать, что прошла половина вечности, накатил океан, нагудел, наплодил и отхлынул — Игорь так и подумал и в предвкушении ее второй половины снял ушанку из кролика и уставился в звездное небо. Он трезвел, ноги в общем-то слушались, но на небе все-таки что-то звучало — это чувство потом повторилось всего раза два и прошло вместе с юностью, — звучало пронзительно и неслышно, как подтаивающий возле люка снег, которому все равно — быть ли ледышкой в земле, ручьем ли, вином ли, блевотиной или снова идеальным кристалликом снега. Все уравнивающее и увязывающее все равно, очевидно, в тот миг и звучало, всё всему: звезды — снегу, песчинка — Земле, миг — Вселенной.

Влад обрушился сзади, стиснув Игоря с Ниной, прижал их друг к другу плечами: «Вы смотрелись за столиком колоссально! Вы, поручик, и эта знойная женщина — мечта поэта!» Он как будто решил все за них, так и вел себя весь этот вечер, брал их за руки, соединял их ладони, восклицал, обращаясь непонятно к кому: «Дышите глубже: вы взволнованы!» — или пел своим бархатным, вкрадчивым голосом: «Устал я греться у чужого огня! Но где же сердце, что полюбит меня?» Шли они к Москалевке, перебрасываясь снежками, перепрыгивая через скамейки, но почему-то вдруг оказались под окном у Пашки Малого и стали дружно вопить: «Павло! Выходи!»

Пашка выбежал вместе с Большим и еще почему-то с санями, в которые сразу же во дворе усадили Нину. Запрягались по двое, бежали споро, хотя под полозьями скрежетал то и дело асфальт. На крутом повороте санки врезались в театральную тумбу — это Влад шутки ради резко их развернул — Нина вывалилась на землю, закричала, скрючив правую ногу, и некрасиво отбросила левую — на тумбе над самой ее головой темнела афиша «Цирк лилипутов». Пашка с Павлом бежали из темноты. Влад таращил глаза и кадык, Игорь бросился к ней, встал на оба колена… Нина сблизила веки, он подумал: от боли, а она вдруг шепнула: «Ты бы мог полюбить хромоножку, калеку — мог бы? Это тест! Да, нет? Сразу!» — «Я не знаю,» — он так и стоял на коленях, когда Нина легко поднялась: «Влад! А ты? Ты бы мог взять в жены калеку?» Влад ответил не сразу: «Я? Калеку? — разбежался, ударил ногой по стволу, уронив на их головы комья мокрого снега. — В жены взял бы, в любовницы — нет!» Игорь как бы старательно чистил промокшие брюки, гланды снова заныли, он видел затылком их притихшие, взрослые лица — настоящая жизнь, как всегда, настигала других. Впрочем, это был миг. Подбежавший Малой завопил: «На арене! Весь вечер! Лилипуты и их дрессированные тараканы! — и, схватив за веревку санки, стал их дергать: — Але ап! Ап! Ап!» — вдруг упал на них пузом и ринулся вниз, мимо лестницы, ускользавшей в какой-то неведомый переулок.

И, дождавшись Большого, они все побежали за ним. Но Малой почти сразу потерялся из вида. И, увидев вдали у забора какую-то тень, они ринулись к ней. Тень шарахнулась, бросилась прочь…

Будто сетка из йода, наложенная на припухший ушиб, Москалевка рябила скрещениями переулков и улиц. Поначалу казалось, это все же Малой удирает, заманивая их в эти дебри из двухэтажных полубараков и частных домишек. Там и здесь, громыхая цепями, визжали собаки. Непривязанные же мчались с ними наперегонки вдоль забора, наткнувшись на соседскую изгородь, с хрипом грызли ее, а иные, вдруг взмыв, точно сало на раскалившейся сковородке, с визгом падали вниз. Они чуяли, мчится стая, и бесились, и с яростью призывали соседских собак отогнать ее, нет, догнать и задрать. И от этой неотступающей жути бежалось еще веселей.

Тень метнулась через пустырь, безошибочно огибая траншеи, отыскала калитку в бесконечном деревянном заборе и исчезла за ней. Это значило, что три переулка они гнали не Пашку Малого, а какого-то типа с дыхалкой, как у мастера спорта. Это Нина сказала, поперхнувшись одышливым смехом, и запрыгнула на металлическую трубу, а с нее на приваленное к забору дерево. Влад сказал: «Он подштанники сейчас сушит — твой мастер спорта!»

Их четыре поспешных, коротких смешка отлетели с облачками горячего пара в тишину — потому что собаки замолкли — и от этого стало как-то не по себе. Большой высморкался в два пальца — для солидности, но без всякой привычки (каждый день ему бабушка клала в карман до трескучести свежий платок): «Пошукать бы Малого! А то…» — и, беспомощно растопырив ладонь, отошел и потер ее о штакетник.

«Я однажды заблудилась в лесу! Это было так грандиозно! — Нина села на ствол и, закинув лицо к еще желтой, еще невысокой луне, говорить стала ей, как прилив, вся немного приподнимаясь: — Вы представьте! Вокруг ни души и темнеет… Бляха-муха! Что делать? И я чувствую, что хожу-то по кругу, вот в чем ужас. И уже мне мерещатся волки! Только небо еще голубое, а в подлесок оглянешься — боже, кто-то шевелится и ни зги! Как я эту тропинку нашарила?! Чудом! И пошла я по ней. Потому что в потемках она светлела и вела, и вела, и я верила ей… и на ней я так много всего поняла — про себя, про людей, протоптавших ее, и про то, что без этих совершенно ведь безымянных людей я погибла бы! Мы нераздельны — мы все! Но чтоб это понять, мне понадобилось заблудиться, пережить этот ужас!.. — Опрокинутое лицо отражало луну и луной же вдруг глянуло вниз: — Паша, Игорь, поймите! Надо дать человеку возможность попасть в экстремальную ситуацию! И Малой сейчас прозревает такое, что вам и не снилось!» Влад качнул ее ногу, обутую в рыжий сапог: «Если так рассуждать, то парнишка, который от страха нассал или серет сейчас за забором, он постиг, я не знаю… смысл жизни!» — это Влад сказал, именно Влад, правда, как бы с усмешкой, но Нина ее не заметила и соскочила ему прямо в руки: «Ну конечно же! Владик, это конгениально!» — И они вдруг помчались вприпрыжку, перебрасываясь снежками, и куда-то свернули — Игорь с Пашкой, остановившись раскурить отсыревший «Дымок», не успели заметить куда.

А когда Игорь бросился к перекрестку, освещенные низкими окнами улочки были пусты, на одной паутинились невысокие, очевидно, плодовые деревца, а в конце ее голосили собаки. Он рванулся на лай, вместо ревности (ведь у Влада была круглосуточная медсестра) ощущая сосущий под гландами страх никогда ее не увидеть. Тучный Пашка сопел позади, отставая все больше и больше. Никогда ее не увидеть, потому что на Москалевке полно босячья, не поэтому, потому что она, как снегурка, взялась ниоткуда — поскользнувшись, он растянулся, оцарапав ледышкой щеку, — потому что в ней свет, бьющий прямо из глаз, и какая-то тайна, как в желтой пушистой пчеле, тайна пользы, и танца, и деловитости…

Он проснулся под утро впотьмах с тем же страхом потери, но еще и с неведомым прежде ощущением человека как чего-то другого — никогда и никто, даже мама, даже в детстве не была для него чем-то большим и тем более чем-то иным; это было так поглощающе ново — ощущение человека как шороха снега, как громкой и ломкой сосульки, всех сосулек на свете, всех ручьев и речушек, взъерепенившихся, чтоб снести свой тяжелый, онемевший хребет… чтоб снести его к главной реке, чтоб она разлилась широко-широко и на этих лугах разрослись колокольчики, клевер, ромашки, разрослись для того лишь, чтоб тысячи пчел к ним с гудением ринулись, в них зарылись… На будильнике было меньше пяти. Мать с отцом спали тут же за пианино, разделявшим их двадцать метров на гостиную-детскую и — это странное слово мать всегда говорила с прононсом — будуар-э-альков. Он сидел в своем кресле-кровати, обнимая подушку, вжимая ее туда, где дремал его «взбалмошный друг»… да, обычно хлопот с ним хватало, но теперь с появлением Нины друг затих — почему, непонятно — он решил, потому что ничуть он в нее не влюблен, это в принципе что-то другое, как шаги Нила Армстронга — вскользь, вплавь, влет — по Луне, то есть вовсе уже не шаги!

И при слове организация (кстати, сказанном ведь не кем-нибудь, именно Владом — либо в тот же день, либо, максимум, через день в раздевалке лабораторного корпуса: «Впятером, как кулак: Нина, я, ты, Большой и Малой. В понедельник и пятницу, место будет меняться…») Игорь только и мог ощутить, что все будет, все только еще начинается, потому что два раза в неделю рядом с ней, вслед за ней — вплавь, вскользь, влет… И, как Влад, крепко стиснув кулак, он сказал: «Заседание продолжается!»

Только Пашка Большой поначалу энтузиазма не выказал: «А зачем? Объясните мне сверхзадачу!» Они вызвали его из квартиры во двор — телефон у него, безусловно, прослушивался из-за деда, известного венеролога, лечившего даже обкомовских шишек, — завели его в домик на детской площадке, здесь хотя и воняло мочой, но казалось, что сумрак и теснота гарантируют конспирацию. Влад сказал: «Объясняю! Это — проверка на вшивость — всех, тебя в том числе!» — и подействовало неотразимо. Пашка высморкался в два пальца: «А я что? Разве против?» — и одним точным взмахом припечатал короткий ошметок к переплету окошка.

В первый раз собрались у Малого, без свидетелей, мать ушла во вторую смену, а сестру он отправил к подружке попиликать на скрипочке у нее. Сели молча, даже как-то немного торжественно за овальным столом, для ведения протокола Нина вынула двухкопеечную тетрадку и вести ее попросила очень просто, почти по-домашнему — Игоря. Но на плюшевой скатерти оказалось писать неудобно, и Малой ее снял, но, увидев на желтой столешнице черные пятна от чайника и утюга, предложил заседать при свечах.

В самом деле, в подрагивающем полумраке говорить оказалось много легче. И тот же Малой, от волнения спотыкаясь о буквы, вдруг сказал: «Первым пунктом устава запишите: добро должно быть с кулаками!» Нина вежливо возразила: «Нет, начать нам придется, увы, с дисциплины. Мы с друзьями в Москве затевали однажды не то что организацию, так, одну только хилую акцию, но и тут помешал этот вечный, незыблемый индивидуализм! И поэтому первым пунктом, — и как будто печально вздохнула, — извините, демократический централизм!» — и внесла предложение называть себя лютыми в честь февраля, ну и в честь остального — непреклонности, спаянности в одно целое, как кулак, так что клички придумались уже сами: для Малого — Мизинчик, для Игоря — Безымянный, для Большого — Большой, но потом конспирации ради постановили называть его Средним, а Большим стала Нина; Влад сказал, что хотел бы именоваться Перстом, и добавил уже с поволокою в голосе: «Не указующим, а одиноким!» Нина вспыхнула: «Это фронда?! Безымянный, не надо писать все подряд! Это хуже, чем фронда, — это болото! Впрочем!.. — и закусила большую губу. — Указательных, в самом деле, быть у нас не должно. Кто за то, чтобы Влад шел под именем Перст? Раз, два, три… Принимается большинством! Безымянный, раз мы голосуем, пиши!»

А Малой, будто чертик из табакерки, уже выпрыгнул из-за стола, вскинув свой кулачишко: «Предлагаю пароль: лютые непобедимы!» И Влад тоже поднялся и по рот-фронтовски стиснул кулак: «Предлагаю отзыв: лютые неумолимы!» — «Нет! Нет! Нет! Перст! Мизинец! — Она поднялась, и от этого скулы, будто брови, нахмурились и нависли. — Безымянный и Средний, вы тоже, вы все! Постарайтесь понять: лютые любят! В этом их родовая черта! — и взяла из стакана свечу, ей, наверно, казалось, что так ее лучше поймут и надольше запомнят, пламя стало метаться, рисуя круги под глазами, круги вместо глаз. — Это самое главное — лютые любят! Это лютых не любят, и они это знают и на это идут, потому что они-то, без исключения, всем сострадают и любят всех без разбора!»

Стало тихо. Только потрескивала свеча. Их горбатые тени дрожали на стенах, серванте и в двух зеркалах. Из угла кто-то грозно и как-то мучительно внятно прохрипел: «Да-да-да!» Нина вскрикнула, обернулась так резко, что пламя погасло: «Кто здесь?!» — «Можно считать, никого! — суетливо зачиркал Малой зажигалкой: — Так, дедуля…» — «Но он же все слышал! — и схватилась холодной ладошкой за Игоря: — Хороша конспирация! Да зажгите же кто-нибудь свет!»

Пашка бросился к выключателю, по дороге едва не обрушив чертежную доску. Мягкий свет абажура все равно ослепил, даже хуже — как будто бы сдернул с них покрывало, под которым они надышали, как в детстве, уютную, жаркую и таинственную нору. Еще более грозное «да-да-да!» громыхнуло за занавеской. «Это он, извиняюсь, так просит горшок, — сказал Пашка Большой, щурясь вслед поднырнувшему под занавеску Малому. — Он еще говорит слово „пфуй“, я опять извиняюсь, конечно. Этим, собственно, и исчерпывается весь его лексикон…» — «Получается, дед нас не выдаст… свинья не съест! Это славно! — Влад сморщил нос и брезгливо принюхался. — Однако, по-моему, нам пора делать ноги!»

Покосившись на занавеску, Нина хмуро сказала: «Завтра в двадцать один ноль-ноль возле памятника Шевченко. Эй, Мизинчик! Ты слышишь, извини меня!» — «Лютые любят!» — отозвался Малой, громыхнув то ли тазом, то ли железным судном. Нина весело сжала кулак: «Это лютых не любят!» И они вслед за ней звонким шепотом повторили: «Это лютых не любят!» — и чокнулись кулаками, и на цыпочках побежали в прихожую, очень тесную, очевидно прирезанную от общего коридора, и, толкаясь и судорожно хихикая, стали рвать друг у друга ботинки, ушанки, пальто. И скатились по лестнице общим комом, но в потемках двора снова вдруг посерьезнели, ощущая, должно быть, что темень отныне — не для игр, не для санок, не для шальных поцелуев — для чего-то, что вряд ли уловится в сети слов, — скажем так, для заветного, но не в смысле желания, а в значении кем-то завещанного, скажем, предками, и предположим, что долга, а может, и смысла… И в предчувствии осуществления (смысла, долга, заветного, а по сути — самих же себя!) шли молчком, трепеща и боясь глупым словом вдруг выдать эту выспренность, охватившую, кажется, всех, кроме Влада, который один и бубнил о большом излучении, исходящем от трубки в цветных телевизорах, — Мишкин друг сам замерил дозиметром! — что, конечно же, воспрепятствует их широкому распространению… «Удивительно! И непонятно! — оборвал его, потому что не слушал, Пашка Большой и, как будто бы в пуповине, вдруг запутался в собственном выдохе. — Почему-то мы встретились, именно мы — именно здесь, в этой точке Земли, с общей площадью только суши сто сорок девять миллионов километров квадратных!» — и, с испугом поглубже вдохнув, побежал за трамваем.


Не наклоном же земной оси — в самом-то деле! — объясняется явление дня и ночи, но несовместимостью двух устремлений — к теплу и к истине. Заслоняя от взора родное, понятное, близкое, тьма, на миг ослепив, вдруг распахивает перед тобой истинное устройство мироздания.


Крошечная звездочка по имени Солнце дарит жизнь и застит Вселенную. Как и синее небо, лежащее пеленой на глазах и — кислородной подушкой у рта! Истина — это травма, несовместимая с жизнью.


Все, что было записано Игорем о потемках, о ночи, о тьме — в разных книжках и в очень разные годы, — очевидно, завязло в нем, завязалось тогда, между лютым и бэрэзнем — Бог ты мой, а когда еще? — оставалось сказать себе, что и все остальное в нем сцепилось тогда же — а вот это неправда! Игорь встал на колени, пересохшее горло привычно заныло, местом боли лепясь к пересохшему пищеводу, и в утробном ворчании труб поначалу послышался лишь внятный отзыв, будто дом, от подвала до чердака, изнывал, как и он… Так, по сути, и оказалось. Кран зафыркал, потом задрожал — он прожил еще двадцать шесть лет после этого лютого, двадцать шесть с половиной, переполненных в том числе и тяжелым трудом, и безумной любовью, и безумным же браком на крови этой самой любви, и рождением сына, явлением сына, и его поначалу таким завораживающим вызреванием, и романчиками, и двумя с половиной романами, кстати — книгами, до тридцати он запойно читал (и не только фантастов, и не только любителей мыслей от Конфуция до Паскаля, а подряд всю подписку Фейхтвангера, и потом Мопассана, и потом Куприна)… а крушение империи? а два месяца у постели умирающего от саркомы отца? а карьера, казалось, вдруг было удавшаяся и обрушившаяся в тартарары? — так какого же черта он должен считать, что случился, что целиком весь «сцепился» тогда, в лютом бэрэзне, как потом говорила Пина, — это Кирка пусть рыщет и бездумно вычитывает между строк, что захочет!

Кран затих и уже не подсасывал воздух. Игорь вылез из ванны, вытер ступни попавшимся под руку полотенцем — только ступни; побежавшие капли, а по спине далее струйки, приятно студили кожу. Чайник в кухне был пуст, но он все-таки нацедил из него два глотка, и они, ощутимо, упрямо пульсируя, заскользили… он снова подумал: как будто по флейте водосточной трубы, — и открыл холодильник. Выбирая между подсолнечным маслом и пакетом прокисшего молока, сунулся в морозилку и, о радость, нашел — сжатой челюстью мамонта — кубики льда! Как ни гнул он корытце, вылезать из пластмассовых гнезд они не собирались. И тогда он их стал согревать языком, чтоб к нему прилипала прохладная талость. Да, да, да, унижение бытом, о котором с какой-то маниакальной настойчивостью вопрошал из Америки «дядя Влад», — да, конечно же, унижение, очевидно, на этой земле неизбывное, там, где быт презираем из колена в колено, он не может не платить человеку той же самой монетой — ну и что? эка невидаль! ну прорвало трубу, ну авария… ну Чернобыль, мирный атом вошел в каждый дом… Чуть подтаяв, кубик вертко скользнул на ладонь, а с ладони на пол — ну и что?! — Игорь поднял его и, с приятностью отерев им лицо, сунул в рот.

Отъезжая, Влад счел своим долгом заехать проститься — не без бравады, не без плохо скрываемого торжества, впрочем, после трехлетней нежизни в отказе это было легко извинить. На словах же ему было важно быть «правильно понятым», он сидел на диване в гостиной, крутил самокрутки при помощи незатейливой, но такой уж американской машинки (Мишка жил уже в Штатах и три года отказа его содержал), источал горьковатые ароматы «Майами» и вещал: экономика прогнила безнадежно, залатывать дыры система уже не способна, как бы Горби ни хорохорился, все обрушится в одночасье, газопроводы будут взрываться, самолеты падать, химические заводы гореть, а радиоактивные вещества, по причине нашей великой бедности, станут ввозить и захоранивать где угодно, где этого дядюшка Сэм пожелает, хоть у Кремлевской стены! СССР был еще нерушим, и казалось, что даже вступает в полосу обновления… Но он видел, подлец, на четыре хода вперед, а потом оказалось, что всего-то на четыре года вперед, но ведь видел же, и поэтому их дурацкие возражения будто сплевывал вместе с табачной трухой.

У Людаси (после всех своих экстрасенсов только-только забегавшей по монастырям, только-только сменившей «Какая сволота опять меня сглазила?!» на умильное «Вот и мне Господь пострадать дает, спасибо, не забывает!») возражение, собственно, было одно: «А вот этого Бог никогда не допустит!», и в расширенном варианте: «Бог, который сподобил всех нас увидеть великое чудо — тысячелетие крещения Руси, и кем отпразднованное? Властью, говеной советской властью!..» — «Тот же Бог, который сподобил нас и Чернобылем, — оттопырив губу, Влад водил по ней длинным пальцем, очевидно, устав плеваться. — Отчего возникает все тот же проклятый философский вопрос: может ли конец света настать в одной, отдельно взятой за ягодицы стране?» — «Но учти, Владислав, за такое… за богохульство там тебя — раскаленным гвоздем за язык к сковородке!..» — ей тогда не терпелось поскорей пустить в дело все услышанное только что от старух на вечерне. Влад, страдальчески сдвинув брови, замурлыкал, потом засвистел, филигранно сплетая орнамент, в котором «Союз нерушимый» и «Аллилуйя», «Попутная» Глинки и «Поезд на Чаттанугу», «Широка страна моя родная» и «Yesterday» — все это своевольно ветвилось, то и дело произрастая друг другом, а невысказанные, под корою — в подкорке — сидевшие словеса скрежетали, как древоточцы, с незаметной поспешностью красоту перемалывая в труху. Ключ был найден — по крайней мере, в то мгновение Игорю так показалось, — Влад исчислен, низведен до простенькой формулы и отныне не то чтобы неопасен — неинтересен!

На прощание, уже выпив на посошок, он решил вдруг попеть: «Для Людаси! Шоб помынала нэ тикы злым словом!» — и с бессовестной постепенностью тронул взглядом ей груди, разгладил морщинки на шее, очертил узкий рот и, поймав наконец непокой в ее взгляде, затянул с поволокой… Но Людасе (как Нине, как Зине, как почему-то им всем!) померещилось, что с большою душой. Ее строгие глазки замаслились и поплыли, губы дрогнули, на мгновение стиснулись и — послушно за ним поплелись: «Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет…» Но и этого Владу было в тот вечер мало. Чтюбы сбить ее, он вдруг спрыснул гитару ненужным аккордом и допел уже сам под ее вопросительно-нежной улыбкой: «Безымянному дай голову, Среднему дай коня, дай же Мизинчику денег и не забудь про меня!» — «Разве так у Булата? — не поверила, но все равно восхитилась. — Есть такой вариант?! А я и не знала!» — «Мы, Людася, и сами не знали! — и мигнул, покосившись на Игоря, своим синим, огромным, с отливом стекляруса глазом. — А вот карта легла, и узнали!»

Кровь метнулась не в голову, а прямиком в кулаки, они стиснулись сами и забились внутри, будто мины, отсчитывая секунды: кра-со-ту-пе-ре-ма-лы-ва-я-в-тру-ху — Влад по-прежнему был красив, может быть, еще больше, чем прежде, — и надменный орлиный нос, и холеную впалость щеки перемалывая в труху! — Игорь встал, кулаки еще яростнее затикали — за стеной спал Кирюша, и, конечно же, сладкая слюнка уже добежала, по припухлой щеке до подушки, и запеклась, и опечатала сон… Влад про слюнку не знал, и поэтому он не мог догадаться, что такое вдруг выдумал Игорь, покачавшийся, будто в такт, у стола и ушедший с остатком «Пшеничной» на кухню. Здесь в поддоне под морозилкой прохлаждалось на утро заначенное «Жигулевское», медлить было нельзя, Влад, похоже, тянул уже расставательное: «Чтоб не пропасть по одиночке!» — и, решительно вспенив в гремучий коктейль граммов по двести того и другого, Игорь спешно, не в удовольствии было дело, влил его в потроха, впрочем, все же и не без приятности. Вот чего не хотелось, так это портвейна, но, вернувшись к столу, Игорь втиснул в себя и его — граммов по сто за детей и по сто пятьдесят за счастливый полет. Потому что бить морду другу детства и юности было неэстетично! То ли дело обнять его на автобусной остановке, а верней, приупасть и, вцепившись в него мертвой хваткой, облевать его так, чтоб вонючая струйка непременно попала еще и за шиворот, рубашонку он, может быть, на углу и замоет, купив в автомате стакан газировки, а вот липкую мерзость, застрявшую между лопатками, никогда, говоря фигурально, вообще никогда! А поэтому Игорь сидел, не участвуя в происходящем снаружи, так Людася когда-то прислушивалась к шевеленьям Кирюшки безотчетно и нежно — Влад кому-то звонил из прихожей, перекладывал вещи, торчал в туалете или, может, курил на балконе — это все не имело значения, время шло, время было за Игоря, дозревающего, как арбуз на бахче, до гудящей, до брызжущей соками зрелости — много-много арбузов было сложено терриконом, по которому он карабкался вверх, а они разбегались из-под рук, из-под ног, их раскатистый грохот нарастал, террикон сотрясался, оказался вдруг склоном вулкана — он проснулся лицом на столе от каких-то толчков, может быть, от икоты и немоготы. Стиснув рот, добежал до клозета… Влад ушел минут сорок назад. Как сказала Людася: «Он пытался тебя разбудить, но уж так по-отечески нежно!» Потроха клокотали и рвались наружу… Но и этот бездарный, бессмысленный вечер на рассвете аукнулся толикой смысла:


Не совершающий деяния — трус. Совершающий деяние — воин. Совершающий недеяние — мудрец.


А остального, считай, что и не было!..

И, ударив ладонью по тылу корытца, Игорь вышиб на стол сразу несколько кубиков. И, забросив в тарелку, стал гонять их по кругу. И, вдруг вспомнив про старую запись — о Моисее, убившем пусть египтянина, но тем не менее человека, о Моисее, которому и была продиктована заповедь «не убий», — он решил эту запись найти, потому что не помнил, к чему ее свел, потому что лиловая книжка целиком могла быть нашпигована чем-то подобным! И, рванувшись к дивану, перебрал все блокноты, все книжки, но клеенчатой в сине-лиловых разводах не нашел. Распахнул нижний ящик — неужели сыночек? искал и нарыл? — стал выхватывать папки, конверты, на пол полетели какие-то фотографии… На одной из них Ната была на руках у мордатого парня в тельняшке, это было давно, у нее была стрижка гарсон, но зачем-то она этот снимок хранила! И, почувствовав, что зашел далеко, что зайдет еще дальше, — обнаружил лиловую книжку, оказавшуюся под шкатулкой с деньгами, и швырнул ее на диван — не читать же сейчас, потому что тогда непременно захочется черкать, дописывать, переписывать наново! пусть пока полежит в ожидании общей участи, — и зачем-то пошел на балкон, в пекло дня. Вот зачем! Между ящиком из-под телевизора «Supra», до отказа набитым журнальным старьем, и корзинкой, в которой любила погреться на солнце их кошка, в трехлитровом кувшине отстаивалась вода для цветов и петрушки. Про полив он, конечно, забыл, потому-то два с половиною литра и оказались в наличии! И, плеснув себе в грудь, а потом на загривок очень теплой, почти что горячей водой, Игорь встретился взглядом с испуганной женщиной в белом лифчике, очевидно, восьмого размера, переворачивавшей на подоконнике, в доме напротив, подушки… пожалуй, размером поменьше. Ее руки застыли, ее взгляд голосил — о его наготе, очевидно. И вдруг крикнув ей:

— Девушка! Я могу вам сейчас позвонить? У вас есть телефон? — сам себе не поверил, а его визави, прихватив почему-то с собой и подушки, неуклюже шарахнулась от окна, оказавшись еще и задастой, но ведь это не он, это солнце так пристрастно влепилось в ее розовые трусы.

Он же стал жадно пить, а напившись, подумал, что если звонить, то, конечно же, Нине. Но сначала поставил кувшин в холодильник, сгрыз два кубика льда и заел их куском ветчины.

После смерти отца он читал его письма, в том числе из больницы, из умирания — к маме. В этом жестком и желчном, маниакально дисциплинированном человеке, однажды отправившем маму из первомайской колонны домой только за то, что у нее в чулке спустилась петля, отказавшемся от отдельной квартиры, потому что ему предложили ее через головы прочих очередников как начальнику цеха, в человеке, державшем в узде всю округу: продавцы при его появлении стрелки весов возвращали с пятидесяти граммов на ноль, а дворники во избежание новых доносов и в оттепели мостили жужелицей его дорогу от подъезда до трамвая, — оказалось, что в нем умещались не только упрямство, язвительность, прямолинейность. («Горько сожалею, что не позволил родить тебе дочь и теперь оставляю тебя не на ее попечение, о московской родне умолчим, да и увы, моя девочка, оставляю, оставляю тебя, и не скорый финал без победных фанфар, а твое подступающее одиночество рвет мне сердце. Знаю, зозуленька, ты простишь мне и это… что усугубляет вину и душевную боль».) Кроме прочих уроков, кроме обиды и горечи («о московской родне умолчим»!), Игорь вынес из этого чтения убеждение в том, что над образом все-таки надо работать, что загробная жизнь созидается здесь и сейчас, в почеркушках, которых когда-то стыдился, которых не надо стыдиться, без которых он так и останется в Киркиной памяти в лучшем случае сухарем, эгоцентриком, убегавшим при первой возможности ненадолго, надолго и наконец насовсем — от него и от мамы, всю глупость и вздорность которой Кирилл до сих пор ощущал еще очень по-детски — как родную стихию привольной бездумности и возвышенно-будоражащих чувств. Но «создание образа» невозможно в коротких, случайных записках! Для того есть специально придуманный жанр — мемуары. Вот что лучше всего — сымитировать дневниковую запись! Или словно бы восстановить ту тетрадку, в которой он в самом ведь деле описывал проведенные акции. Детский почерк заменит десятая копия на машинке…

Понедельник, второе марта. Акция №1. Собрались возле памятника Шевченко в девять вечера. Подходившие шепотом говорили: «Лютые любят!», а пришедшие чуть пораньше ударяли их кулаки кулаками: «Это лютых не любят!» Опоздал только Средний, но по причине почти уважительной — домработница заперла вход на черную лестницу, где хранятся их старые вещи. То, что форма одежды должна быть неброской, договорились заранее. Всех превзошла Н. (в дальнейшем Большой). Одолжив у Малого его старую куртку и, наверное, на помойке добыв драную кепку, Большой смотрелась настоящей подзаборной шпаной! Только было неясно, куда она спрятала волосы. Забегая вперед: оказалось, она их специально постригла. Прошвырнувшись по парку Шевченко и убедившись, что одинокого человека здесь можно встретить лишь в пьяном виде, вышли на площадь Дзержинского, по брусчатке которой мимо серой громады Госпрома возвращались на Павлово поле всевозможные люди. Остановились неподалеку от ступеней, ведущих к высокому постаменту, на котором шагал, стиснув кепку в руке, Ленин. У Мизинчика оказалось в карманах немного семечек, и стали, лузгая их, незаметно в потемках присматривать себе добренького.

Это слово тогда же и родилось. Нина спорила: «Это не выражает сути! Неужели неясно? Да хоть семечком, например, вот как надо его назвать. Ведь чего мы хотим? Мы хотим от него, чтоб он умер от страха и родился, как семечко, наново и в темноте. И чтоб к солнцу тянулся! Или Сенечкой для конспирации!» — «Продолжаю настаивать! — Влад зачем-то наклеил усы и теперь их картинно поглаживал. — Он есть наш антипод. Раз мы лютые, значит, он добренький. Если нет других предложений, предлагаю голосовать». Оба Пашки взяли сторону Влада, так что Нине осталось лишь тихо сказать: «Подчиняюсь решению большинства». И — откуда-то вырос человек в темно-сером пальто — из-за спин, потому что их спины инстинктивно раздвинулись, — острым носом вынюхивая перегар, а настырными, блеклыми глазками обводя и присваивая их приметы: «Огонька не найдется?» Что успел он расслышать, охраняя свой долбаный постамент, что решил, подсмотрев, как они голосуют? Влад фальшиво раскашлялся: «К сожалению, не курю!» — и поспешно приклеился пальцами к ненадежным усам. Игорь вытащил зажигалку, понимая, что делает что-то не то, ведь Малой и Большой тоже разом промямлили: «Аналогично. Не курим!» — и попятились. Поднеся зажигалку к подставленной вместе с лицом сигарете, Игорь выхватил из темноты лишь его и себя — засветился! — обрезался белым мерцанием тесно посаженных глаз…

Затянувшись, мужчина кивнул и, ни слова не выронив, отошел — посмотреть ему вслед не решился никто, просто молча пошли через длинную, бесконечную площадь, гордость города, самую крупную площадь в Европе, шли и шли, было чувство, что сзади, подстраиваясь под их рысцу, наседают шаги — это эхо пустого пространства вытесняло их в тесные улочки. Нина фыркнула: «Как шаги Командора!» — и испуганно оглянулась. И тогда они тоже немного замедлили шаг, обернулись, вздохнули вольнее: они все-таки выплыли, они были на асфальтовом берегу, рябь брусчатки мерцала уже вдалеке, из скрещенья лучей горделиво и грозно, как лохнесское чудище, вылезала — он это впервые увидел вот так — голова Командора… Говорить о случившемся не хотелось, да ведь, собственно, ничего и не случилось. И тем более прямо на них из троллейбуса вышел добренький — настоящий, типичный добренький, правда, в толстых очках, в остальном же оговоренный неоднократно: пол мужской, совершенно трезвый, одинокий, не малолетний, не старик, не задохлик и не самбист — все сошлось! — да к тому же из сытеньких, в натуральной ондатровой шапке. И, стремительно переглянувшись, они дали пройти ему мимо себя, не толкнув его, лишь едва уловимо задев, чтобы он был уже этим настроен (как потом говорили: чтобы добренький сразу стал хоть на йоту лют). После этого развернулись, подождали и, как только он отошел от них метров на десять, пристроились в хвост.

Оговорено было заранее, что в течение акции, от момента начала и до конца, о котором Большой, то есть Нина, сообщает поднятием и разведением рук, все хранят гробовое молчание, но посвистывать для создания атмосферы не возбранялось.

Он пошел на зеленый и нырнул в переулок, но машин было мало, и они побежали на красный, чтоб его не терять. Он их чувствовал — это было заметно по шагу, который он постепенно все ускорял, и по шее, напряженно застывшей в мохеровом шарфе, не позволявшей голове обернуться, и еще по руке, не размахивавшей портфелем, как положено при поспешной ходьбе, а свинцово повисшей. В середине квартала он все-таки оглянулся, но как будто бы не на них, а затем только, чтоб перейти дорогу. И увидел их, и рванулся чуть не бегом. А они ведь себя от него не скрывали, прямо скажем, наоборот, и поэтому сразу же побежали за ним через улицу. И теперь уже в нем не осталось сомнений. Его шея в мохере вертелась то влево, то вправо: он искал очевидцев, попутчиков или милиционеров, если вдруг повезет, а еще он следил, чтобы метры, их разделявшие, не сокращались. На углу, как какой-нибудь чахлый росточек, инстинктивно стремящийся к свету, он вдруг вытянулся всем телом к фонарям, заливавшим ближайший квартал, потому что в его середине возвышался обкомовский дом, — по секундной заминке, по резкому развороту легко было вычислить, что вообще-то ему бы совсем не сюда! — и пошел не сюда, но зато чуть уверенней, полагая, что мусора, обитавшие в освещенном подъезде, так и бросят свой пост для спасенья такого хмыря.

Метрах в двух перед ним пробежала дворняга. Он подумал, наверное: не в подъезд ли, сверкавший надеждой? — и немного замедлил шаги, ожидая какого-нибудь совпадения, милицейского или просто хозяйского окрика: «Шарик! Ко мне!» — но шикарная дверь с позолоченной ручкой не дрогнула. Он с тоской проводил ее долгим, прилипчивым взглядом — Нине даже пришлось придержать их за локти и тихонечко свистнуть — отчего он рванулся вперед уже в полном отчаянии и опять изменившись в походке. Он теперь был предельно развинчен в локтях и коленках, его руки беспричинно сгибались, а ноги ни с того ни с сего проседали… Впрочем, это через мгновение объяснилось иначе: за обкомовским домом, почти что впритык, тротуар уже не был расчищен, и, попав вслед за ним в полосу гололеда, они стали скользить, разгоняться и снова скользить, пока Нина их не одернула строгим и весьма своевременным свистом, потому что их добренький оказался уже на другой стороне, норовя незаметно нырнуть в невысокую подворотню. Но они обогнали его и сгрудились в проходе, как будто чтоб прикурить. И ему ничего не осталось, как шагать до угла, повернув за который, он, наверное, побежал, потому что, когда они выскочили на перекресток, он как раз уже падал, роняя ондатру, но цепко держась за очки и портфель.

«Поднимаем его и уходим. Передай остальным!» — Нина буркнула Игорю в самое ухо и помчалась к лежащему, к вставшему на четвереньки… И, подняв его шапку, аккуратно ее водрузила на лысую голову. Он уже поднимался с колен, но от этого поскользнулся и снова осел. И увидел нависшего Пашку Большого, и промямлил: «Ребята, за что?» — и почти что взлетел, потому что Большой взял и поднял его за подмышки. А Малой вместе с Владом и Игорем стали с разных сторон с него стряхивать снег: «Что ж вы так? Да-а, папаша, неосторожно. Спинку мы вам очистили. Плечики тоже!» — и вдруг, бросив его, обалдевшего до бессловесности, до дурноты, побежали обратно, только раз оглянувшись, — он стоял, точно суслик в пустыне, обняв свой портфель, — и бежали квартала четыре, не от страха, конечно, а сбросить напряг — Малой правильно выразил общее состояние: «Ну такая во всем организме усталость металла!» — «Объяснить почему? — Влад для этого остановился на решетке у дерева и дождался, чтоб все к нему подошли. — Потому что догнать-то догнали, а вмазать не вмазали! — и, достав „беломорину“ и зажигалку, закурил. — Вы поймите! Это против природы. Это вредно влияет на организм!» — «Ты не шутишь? — голос у Нины дрогнул. — Ты себе отдаешь отчет в том, что ты лепишь?!» — «Не шучу! Просто, будучи девушкой… приношу извинения, женщиной, ты не можешь понять первобытной природы мужчины!» — «Перст! Но все первобытное мы должны преодолевать!» — «Что-что-что? — на ее почти крик Влад мурлыкал из дымного облачка: — Ну, положим, от девушки я готов был услышать подобную чушь. Но от женщины?!»

Они снова общались друг с другом на своем языке — обижая, лаская или просто лишь выделяя друг друга из толпы малолетних, — и, вытащив пальцы из рукавицы, Игорь больно вогнал их ногтями в ладонь.

Оба Пашки, уже раскурив по «дымку», отозвались почти одновременно: «Лично я… Лично мы его квасить не собирались. В мыслях не было!» И из Нининых стиснутых губ сразу вырос цветок: «Я люблю вас! Мизинчик! Большой! Безымянный! Я люблю вас! Сегодня мы все молодцы! Всем ура!» — и сняла с себя кепку, и подбросила вверх. Тут-то все и увидели вместо длинных волос ее стрижку под мальчика и присвистнули. А Малой даже дернул за прядь: «Высший класс! Я сначала подумал, — парик! Ну, Большой, ты даешь!» А у Игоря почему-то вдруг стиснулось сердце. Без волос она стала еще более хрупкой и, наверное, даже красивой, но какою-то необдуманной красотой: эти скулы вразлет, эти ноздри, дрожащие от ликования, эти губы на половину лица и глаза, не имеющие фактически цвета, только свет, — вся она, как черемуха ночью, трепетала и заставляла тебя трепетать. А потом он подумал, что это опять ОРЗ, хотя горло еще не болело, но спина уже взмокла и немного знобило. И пока они шли к остановке, Игорь слушал вполуха то, что Нина называла «разбором полетов».

На ветках каштанов бугрились замерзшие капли, а осины, остекленев целиком, тихонько звенели и там, где стояли перед зажженными окнами, переливались. Малой сожалел, что все кончилось слишком уж быстро и поэтому добренький не дошел до кондиции, а Большой вместе с Ниной ему возражали, что как раз и дошел, что шикарней финала, чем поднять его на ноги и культурненько отряхнуть, и придумать нельзя было; но потом не без помощи Влада они согласились, что следующих добреньких надо все же мытарить подольше, а для этого надо знать проходные дворы и подъезды, то есть место, где проводится акция, должно хоть кому-то быть с детства знакомым… Вместо слов Игорь слушал взмахи рук, повороты ее головы и немного поспешную грациозность походки — не смотрел и почти что не видел, а именно слушал — так, наверно, магнитное поле знает все про бегущий по его медным жилам электрический ток, и растет вместе с ним, постепенно заполняя собою пространство… и спадает, и исчезает вообще, если цепь разорвать! Он почувствовал это на остановке, когда Нина и Пашка Малой помахали им сжатыми кулаками уже из трамвая и отчалили в ночь, и в груди что-то вдруг сорвалось и рванулось туда же, за ними, а внутри соответственно все опустело. Пустота расползалась, как тьма… Влад спросил у Большого: «Ты хотел бы с ней переспать?» — а Большой, сделав вид, что зевает, промямлил врастяжку: «Дело в том, Владислав, что я не люблю блондинок!» — «Знаешь, Павел, кого бы я из блондинок приделал? Мерлин Монро!» — и зачем-то запукал губами и вдруг ими же засвистел из «Мужчины и женщины» фантастической грусти мотив, от которого в опустевшей груди что-то все-таки вдруг засаднило.

Три последующих дня его мучили еще более резкие перепады от какой-то промозглой, пугающей вымороченнрсти до бессмысленно сотрясающего восторга. И тогда наконец он отважился предположить, что, во-первых, влюблен, может быть, мимолетно, и поэтому более важным ему показалось открытие, совершенное им, так сказать, во-вторых: очевидно, влюбленность есть духовный аналог оргазма: переполненность, содрогание, ликование и — пустота. Очевидно, по этой причине и притих его «взбалмошный друг»! Или все-таки не по этой? На рассвете четвертого дня эту его затянувшуюся индифферентность Игорь вдруг ощутил как начало какой-то непоправимой болезни и, едва дотерпев до восьми, побежал в институт, отыскал в расписании пятую силикатную группу, полчаса проторчал возле нового корпуса, но Андрей Ковальчук, за полтинник дающий смотреть, а за два рубля продающий неприличные фотографии, так на первую пару и не пришел. Но зато обнаружился вдруг на их общем потоке по истории партии. Игорь сунул ему свой полтинник в курилке, и за это Андрюха прошел с ним в уборную, из-под свитера вынул чуть смятую, его потом припахшую пачку и позволил с ней ненадолго, не до звонка, потому что желающих еще четверо рыл, запереться в кабинке. А надолго, как оказалось, ему было совсем и не нужно, его «взбалмошный друг» — так слепые читают руками — в тот же миг различил вместе с ним эту вечную сказку без слов про литые округлости и курчавые нежности — от надолго он просто сошел бы с ума, он и так, записав под диктовку «Тема лекции: 1.Троцкистско-зиновьевский блок», вдруг увидел, как старенький Троцкий в запотевшем пенсне и задравшая юбки молодая крестьянка Зиновия этот блок образуют, — и тревожно сглотнул, и, не зная зачем, оглянулся, — его профиль, теперь же его потерявшийся взгляд изучала Оксаночка из Богодухова, точно кошка, без выражения и не мигая.

А тем временем организация их руками, но как бы по собственной воле, обустраивала свой быт. Ей ведь нужен был угол, немного тепла и еды, а еще ей хотелось стабильности, защищенности, но и условий для роста. Так что в пятницу после занятий перезвонились и назначили встречу пораньше: на шесть во дворе у Малого, где осмотрели сарайчик — оказалось, сырой и холодный, во-вторых же, прослушивающийся за километр — здесь хранились и продувались сквозь щели их старые вещи, две трети мешка с проросшим картофелем и остатки угля от той жизни, когда у них в доме еще не было отопления газом. И, без прений решив, что чердак все равно будет лучше, каким бы он ни был, немного картошки и примус прихватили с собой. А чердак превзошел ожидания — в доме Влада, но вход из другого подъезда — закрывающийся на ключ, огромный, сухой, непроглядный, с округлым оконцем, коротеньким низким эхом, весь в скрещениях балок и повсюду развешанной, будто белье, паутине. Нина ахнула: «Чудо! Собор Парижской Богоматери!», а Малой уже свесился из-за балки и, дождавшись луча от фонарика, скорчил дикую рожу: «У-гу-гу! Я — химера! Ну что, Квазимодо, попался?» — и свалился на Пашку Большого.

«Мужики, кончай свалку! Если вас засекут, мне хана!» — Влад, держатель ключа, этим самым ключом резанул возле горла, а фонариком высветил Нину, непонятно зачем, словно мощным лучом телескопа, отловил ее и обособил, как небесное тело, и она настороженно замерла, чтоб понять, Влад ее изучает, дразнит или — ее губы чуть дрогнули, испугавшись поддаться улыбке, — или все-таки он любуется ею. И вдруг вспыхнула: «Мы развлекаться пришли или решать оргвопросы?!» — и сверкнула глазами, а может быть, даже слезами. Дело было не в Нине — организация кукушонком сбрасывала с чердака все, мешавшее ее росту. Очень скоро это поняли и остальные, озаботившись только ею, они стали таскать на чердак, тут же названный хатой, кто подушку, тюфяк, керосин, кто кастрюли, крупу и хлеб, лично Игорь — свое детское одеяло, свечи, ручку, тетрадь, макароны… В этом не было смысла, был инстинкт — гнездовой, очевидно. Перед акцией обязательно собирались на хате, заходили в подъезд с интервалом в две-четыре минуты, поднимались на лифте, естественно, без свидетелей, на последний этаж, в облицованный жестью чердачный квадрат стучали коротким условным стуком, начинали с того, что Игорь зачитывал свою краткую запись о предыдущей их акции, иногда Нина что-то просила дополнить, а потом Игорь вел протокол: кто хотел, задавал накопившиеся вопросы или что-нибудь предлагал. Например: садиться на хвост не случайным прохожим, не размениваться по пустякам, а целиться сразу в десятку, то есть выследить, скажем, Мишкиного завотделением, берущего за операцию до пятисот рублей с одного пациента, ведь у каждого же найдется подобная кандидатура, и не одна (предложение Перста). Или: принять еще, минимум, двух новых членов, естественно, по нашим рекомендациям, дать им возможность проникнуться смыслом и методами организации, чтоб постепенно создать на их базе новый кулак, а потом еще новый, и так далее, потому что ведь город почти миллионный, а мы — капля в море (предложение Мизинца). Или: придумать какие-то новые меры воздействия на добреньких в целом: идея в порядке бреда — разливать в трамваях, троллейбусах и магазинах концентрированный раствор скатола, полграмма которого воняет, как куча дерьма; гоняться за добренькими по одному — что называется, «всех не перевешаете» (предложение Среднего). Или: в продолжение предыдущей идеи: попробовать раздобыть через знакомую медсестру немного донорской крови, в крайнем случае, сдать кровь самим и ее же изъять, чтоб затем разливать ее возле квартир, лютые, нет, вы только представьте себе, как добренький, выходя, — башмаком в эту лужу (предложение Перста). Самое главное — не спешить, хотя с кровью идея почти гениальная, но нельзя вовлекать в наши планы никаких медсестер (и поэтому новеньких тоже!); резюме: от мозговых атак не отказываться, все идеи фиксировать в протоколе, Но пока продолжать проводить апробированные акции — «каждый человек нам интересен, каждый человек нам дорог» (заключение Большого).

А вокруг хороводили балки, будто доисторический рухнувший лес или будто летучий голландец, в каюте металась свеча и пофыркивал примус, было чувство, что времени нет, что картошка в мундире пропахла костром, что орущие кошки на крышах — шакалы, что сейчас им идти на охоту или, может быть, на абордаж… Почерневший, бесснежный город присыпал их, как будто песком или пылью веков, моросящей крупой — их шаги и оглядку, их метание между этим и тем, если добренький выбирался не сразу, перепалку без слов — только взглядом, и когда наконец выбор сделан — их отлаженное скольжение, будто в самом деле пять пальцев в виртуозном галопе бегут по клавиатуре.

Из семи первых акций дольше всех обсуждалось хождение на протяжении часа с четвертью за мужчиной в домашней вельветовой куртке и войлочных тапках, явно вышедшим на минутку дать болонке справить нужду. И забавней всего было то, что они-то его не имели в виду! Они шли себе к остановке, отработав в этот вечер, положенное с гражданином лет сорока со скрипичным футляром, когда дядя в домашних тапках вдруг рванулся от них, впрочем, может быть, и не от них, поводок был натянут, он бежал за болонкой, а та, очевидно, за кошкой… А они (хотя был уговор: один день — одна акция) — рефлекторно за движущейся мишенью.

Ровно час он водил их по кругу и собачку таскал за собой — по периметру небольшого квартала, в привокзальном районе было все небольшим: двухэтажные, глухо зашторенные дома и гнилые заборы, изнутри подпираемые кустами сирени, — все никак не решаясь шагнуть в потроха родного подъезда, все надеясь, что кто-то из близких озаботится наконец его долгим отсутствием. И в пятнадцатый раз вдруг свернув не налево, а вправо, взял болоночку на руки и пошел, и почти побежал к остановке, обернулся, с неожиданной прытью заскочил в отъезжавший трамвай — и отъехал, может, к теще, а может, к любовнице — они долго махали ему руками, Нина слала воздушные поцелуи, а мужик то и дело оглядывался на них, прижимаясь к собаке одутловатой щекой.

Влад сказал на прерывистом от волнения вдохе: «Гениальная акция, лютики вы мои! Гениальная!» — «Не уверен! — промямлил Пашка Большой, краем глаза кося на Нину. — В мокрых тапках, с собакой, неизвестно куда!..» — «Безымянный! Мизинчик! Вы тоже так думаете?!» — из-за кепки глаза ее были в тени, но голос и ноздри затрепетали. Когда же Малой с неохотой кивнул: «А чего? Жалковато дедулю!» — Нина чуть не по-волчьи завыла: «У-у! Павлушеньки! Вы, наверно, из добреньких, не иначе! Боже мой! Безымянный! А ты из каких?!» — «Я не знаю… Я тоже процентов на десять разделяю сомнение Паши, то есть Среднего, — и поймав наконец ее взгляд, Игорь стал в нем читать, очевидно, растерянно, даже, может быть, по складам: — Но на все девяносто как вступивший в организацию и… приняв ее средства и цели, понимаю, что выхода в общем-то нет!» Нина фыркнула: «Из организации выход есть! Ради бога! — и опять уронила лицо в подкозырную тень. — В общем, так! Завтра в семь предлагаю собраться на хате. Потому что мы сами еще ни к чему не готовы. Мы же лютые только на десять процентов! Кто за то, чтобы завтра устроить внеплановый, но обстоятельный разговор по душам?»

Однако удобней для всех оказалось увидеться послезавтра, в воскресенье, двадцать второго марта, это снова обидело Нину как-то лично, и почти треть дороги до Москалевки она промолчала. Он поехал ее провожать, потому что была его очередь. И еще потому, что он должен был убедиться окончательно: да или нет, он влюблен или это ему показалось?

Было странно трястись рядом с ней на последнем сиденье, ловить на крутых поворотах ее невесомую руку — потому что трамвай был пустой и ее уносило, — слышать запах весенних, вернее, цветочных духов, исходящий, казалось, из пор ее кожи, и саму эту кожу видеть близко настолько, что впотьмах различать серебристый пушок, и не чувствовать ничего ровным счетом, кроме страха вернуться домой уже за полночь и опять объясняться с отцом. Дома он говорил, что втроем вместе с Владом и Владовой девушкой ходит в кино или просто гуляет по городу… Но несданные тысячи знаков и неначатый курсовик, хотя ватман уже был прикноплен к доске и вопил на всю комнату белизной, позволяли отцу утверждать, что сегодняшний их променад был последним — если нет, пусть идет на вечерний, прямо завтра и переводится, так и быть, он возьмет его на оклад в шестьдесят семь рублей уборщиком стружки, на другое ведь он все равно не способен, вот таким уж родился: две руки, обе левые, но пока тебя кормит отец, будь любезен учиться до синих кругов под глазами, и так далее!..

Нины словно и не было рядом. За мостом у пассажа она оглянулась на сопевшую возле двери кондукторшу и задышала теплом ему в ухо: «Ты… ты Владу во всем доверяешь?» — «Конечно! Мы с ним с первого класса… А что?» — «А то, что он или дурак, или провокатор! Позвонил мне в коллектор вчера, где я, между прочим, сижу, монографию „Энгельс — теоретик“ расписываю для библиотек… А он анекдоты мне начал травить: про трехспальную кровать „Ленин с нами“ и вино новой марки, тоже якобы к юбилею, называется „Ленин в разливе“!» — «Значит, это из автомата!» — «Но зачем?!» — «Недержание речи! Ему дома бояться надоедает…» — «А мне пусть телегу пришлют в институт из-за его недержания?! — И, царапая ногтем шершавую плешину поручня: — Он что думает, раз он красивый, значит, все ему можно?! — И вдруг хлопнув ладонью себя по пушистой щеке: — Слушай! Я поняла! Он звонил мне как добренькой! Он на вшивость меня проверял! — и, схватив его руку, сдавила запястье. — И утер ведь меня. Я же струсила, как последняя жопа при виде клистира! Потому что дойти до конца страшно трудно, но стремиться, он прав, черт его побери, нужно… необходимо!» — «В математике есть то же самое! — Игорь рад был, что все-таки понял ее, пусть не сразу, а понял. — Называется операция перехода к пределу! Мы как раз сейчас это проходим, вот смотри!» — его палец коснулся стекла, запотевшего от их дыханий, — ведь в вагоне на их половине никого больше не было — их дыханий, соединившихся в этой податливой влаге, палец врос в нее, написав только lim и вогнав его в жар, то есть вовсе не палец, конечно, а мысль: вдруг она сейчас смотрит на этот его онемевший отросток и чувствует то же самое? Он сидел к ней спиной и опять был влюблен, не опять, а намного сильней, чем когда бы то ни было, и смотрел, как бежит по стеклу его символ предела, заливаясь о чем-то, должно быть, асимптотически недостижимом.

А она вдруг опять завздыхала: «Ай да Перст! Ай, какой молодец!» И до самой общаги через слово: Владик, Влад, а ведь он, Указательный, как ни крути… неохотнее всех прирастал к кулаку, а теперь, может быть, он и есть самый лютый!.. У заснувших собак ее голос враспев вызывал аллергию — как-то Влад записал за ней нотами фразу, и она виноградной лозой снизу вверх побежала по нотному стану — и собаки, хотя ненавидя, но выли похоже.

Он сказал вдруг: «Давай завтра сходим в кино на „Мужчину и женщину“?» А она, может быть не расслышав, продолжала дразнить их, надрывавшихся за забором: «Мьяу! Мьярр! — и нескоро, но с тем же кошачьим лукавством обернулась к нему: — Я второго апреля уеду. Обещай мне, что сделаешь все, чтобы лютые не раздобрели, чтоб кулак уцелел! Обещаешь?» — «А куда ты уедешь?» — «Домой. Я вам буду писать! Безымянный, а ты будешь мне присылать протоколы. Ты их сразу пиши под копирку!»

Вмиг иссохшее горло засаднило, растрескавшись, как солончак. Он хотел ей сказать: разбежался! — или даже похлеще: на подпись?! — но пока он пытался сглотнуть, из разлома как будто бы льдин, а не туч появилась луна, вся оплывшая, точно утопленница, потому что лишь женщины топятся от безответной любви. И, взглянув на часы, он соврал: «Я могу опоздать на последний трамвай. Побежали!» — и схватил ее за руку, чтобы не отставала. И погнал, не жалея ее вот ничуть, а она, сдернув кепку, старалась, как пионерка ради значка ГТО. Иногда он сбавлял, но затем лишь, чтоб снова рвануть, чтобы вновь ощутить ее легкое тело, состоящее из одних лишь поспешных суставчиков и звенящей одышки. Только в лужах — а их было не отличить от проталин луны — она жалобно ойкала и, повиснув, как Роднина на предплечье Уланова, продлевала по-чемпионски огромный прыжок и частила опять на последнем дыхании.

На углу общежития она крикнула: «Всё! Не могу!» — и спиной привалилась к стене. И он взял ее на руки, потому что еще и сейчас их сердца колотились, как если бы бились друг в друга. «Не могу, умираю! — ее быстрый язык побежал по засохшим губам, голова запрокинулась: — Всё! Умерла! Заноси!» Он взошел на крыльцо и застыл истуканом. А она, подождав еще миг, напружинив суставчики, вдруг рванулась на землю: «Иди! Опоздаешь!» — и как будто с обидой скользнула в подъезд.

Двушки не было. Двушку он шибанул на вокзале. Был час ночи, но мама сняла трубку сразу: «Боже мой! Ты сведешь нас с ума!.. Только утром? Ты с девушкой! Ты у нее?! Дать отца? Ты уверен, что у тебя в этом смысле к нему нет вопросов?» — «Абсолютно уверен!» — «Но нельзя же так сразу! Боже мой!» — «Только сразу! А иначе растает!» — «Фу, как пошло!» — «Она же снегурочка!» — «Ты напился?!» — «Гуд бай! Ай лав ю!»

Он встречал поезда, в основном проходящие. Проводницы зевали в дверях и застегивали на тусклую бронзу свои черные кители. На перроне их ждали ребята и мужчины постарше, реже девушки, с уговорами взять их в Москву. После краткого торга и поспешной оглядки платформа обычно пустела. Состав с хрустом вздрагивал и, ослепнув дверьми, вновь глазел на тебя лишь линялыми занавесками. И пока грохотал, можно было кричать, приставными шагами несясь по перрону: «Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома!» — и, домчавшись до края платформы, замереть, умереть, вдруг решив, что сегодня второе апреля и она уже там, в уносящемся поезде.

Преимущество зрелости в том, что, держа на руках обожаемую особу, ты волнуешься определенней и куда как сильней, чем касаясь дрожащей рукой ее влажного полотенца, и не хлюпаешь носом от страха, что ты импотент, засыпая на деревянной скамейке в воняющем воблой вокзале…

Афоризм! запиши для Кирилла! — он сказал себе это с веселой издевкой, но, привстав, наступил на затекшую ногу и уже рассердился всерьез: Кирилл ни о чем не хотел говорить с ним — даже о сексе, вообще ни о чем, разве только о бабках на сканер, на модную, то есть полутифозную, стрижку, на шнуровки, окованные железом… агрессивная мода, вернее, мода на агрессивность, безусловно, дает им возможность скрывать свою инфантильность, но это бы ладно, ужасней, что ею они прикрывают отсутствие хоть каких-нибудь ценностей, пусть сначала отстаиваемых и агрессивно, но нет же, агрессия — их удел и предел — и, прихрамывая, подошел к телефону.

Было глупо звонить ей сейчас, когда, кроме жары и мурашек в ноге, он не чувствовал ничего. А предчувствовал разве что вопль облегчения: Игорек, наконец-то! отмаялся! — и не знал, что на это ответить.

Окочурившись от теплового удара, на салфетке, которую Ната связала из белых катушечных ниток, валялся комар. Игорь сдул его. К телефону не подходили. Он собрался нажать на рычаг…

— Вас внимательно слушают! — это был ее голос, по-прежнему чуть насмешливый, ласковый и напевный, он подумал: автоответчик, воскресенье, жара, ни к чему столько ласки кому ни попадя, но она повторила: — Говорите же, друг мой! Смелее!

— Ну привет, Нина Батьковна, — почему-то, волнуясь, он всегда сыпал тем, что она называла «твои вечные украинизмы».

— Игорешек! — растянула позабыто и звонко. — Ты и здоров пропадать! Приезжай, а? Сейчас! Я своих дуроломов на море отправлю!..

— У меня…— и почувствовав, что не время об этом, все равно продолдонил: — Для тебя, то есть, в общем, для нас, есть одна неприятная новость, поступившая из Лос-Анджелеса…

— Что-то с Владом… случилось?!

— Влад шукал нас обоих, чтобы нам передать. Тарадай… ну короче, он умер.

— Да ты что? Твою мать! — Помолчала, спросила сердито: — Влад, наверно, сказал «умер-шмумер», сказал «перед смертью потел, что уже хорошо»?! Приезжай, а? Пожалуйста! — и уже мимо трубки: — Юра, флягу возьмите! Слушай, дай я их выставлю к чертовой матери, без меня ничего не умеют! Джим, не эту!.. Ну всё! Я тебе позвоню!

Оттого что он ждал разговора — о Тарадае, а не снова о Владе! — оттого что ее обожаемый Джим был расслаблен, уныл и во всем ей послушен, оттого, что она до сих пор, как родник, всякий миг источала себя — не себя, а со школьной скамьи внятный глазу, а значит, и милый сердцу круговорот, оттого что тоска по картинке на школьной доске, по свече, поджигавшей их жадные взгляды, по ее запрокинутому, словно подсолнух, тугому, лучащемуся лицу означала всего лишь тоску по себе самому, по спеленатой мумии самой крошечной, неразъемной матрешки, — он решил, что как раз и пора разобраться с матрешкой, так и лезущей на язык. Чтоб не лезла — пришпилить к бумаге! Но для этого надо было ее повертеть так и этак — и, усевшись на пол, на полу оказалось немного прохладней, — он попробовал просклонять ее русскость: только русский-де человек так отрезан от себя же вчерашнего, от своей истории, от отца и от деда…— но об этом сейчас рассуждают повсюду, даже в бульварных газетках — и от сына он тоже отрезан… Можно было бы вместе с Кириллом поехать на Наткину дачу, порыбачить, покопаться в земле, но Людася ведь ляжет костьми, в сентябре будет год уже, а она, как шарманка: «Папа наш в блуде, с безбожниками это часто бывает, ничего, поблудит и вернется! Что, он все еще курит? А ты ему, Кира, скажи: каждая сигарета — это свеча сатане!»

Назвался сыном, полезай в пузо — он лежал теперь на ковре, ворс приятно покалывал спину — в предощущении внятности.


Матрешка как выражение несбыточной мечты о повторении себя в потомстве — мечты о бессмертии на Земле…

Матрешка как прообраз одного из самых волнующих открытий конца тысячелетия — клонирования человека. Давно умерший в тебе младенец, мальчик, юнец… будто Иона из кита, может быть вновь исторгнут на белый свет: Нет ничего ни чудовищней, ни желанней!


Ложь. Тоска по себе — это ложь. Есть тоска по эфирной летучести чувств, движений, желаний и не мыслей еще, но уже шевелений в мозгу — говоря без затей, по химическому и гормональному составу! Детство всем хорошо, но, как в супе без соли, в нем не хватает гормонов. Об остальном же смотри в разных книжицах, в том числе: юность — изгнание из рая…

Вот бы только понять, для чего она, эта самая «пресловутая» юность! Детство — это память о рае. Как ни удивительно, но в личном опыте каждого человека есть эта библейская даль, это изумление всякой крупицей мироздания, эта чистота от неведения, но и еще от чего-то (от близости к Богу?)…

Глаза слипались. Лишь покалывание ворсинок не давало уснуть. И еще — ожидание звонка, хотя, собственно, все было сказано.

Все давно было сказано и обмусолено: ими, ею и даже синклитом мудрецов, ею созванным…


Юность — это возмездие.

Ибсен

Лучше быть падшим ангелом, т.е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою.

Белинский

Нельзя уйти от своей судьбы, — другими словами, нельзя уйти от неизбежных последствий своих собственных действий.

Энгельс

Каждое поступить есть преступить — чей-то закон: человеческий, божеский или собственный.

Цветаева

И самые мудрейшие философы из муравьиного рода никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель… Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять.

Стендаль

Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела… Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и жить им.

Горький

Как хорошо он смеется,

Этот юноша.

Если б он умер,

В целом мире

Стало б немного грустней.

Исикава Такубоку

И все-таки, несмотря на то что человеческая жизнь бесценна, мы всегда поступаем так, как если бы существовало еще что-то более существенное, чем человеческая жизнь. Но что?.

Сент-Экзюпери

Кроме смерти, все на свете поправимо, — возразил Дон Кихот.

Сервантес

После отъезда из Харькова Нина молчала до самого лета, а потом написала им это письмо, на три четверти состоявшее из цитат, — Влад ходил за ним к поезду — почте и телефону они клятвенно обещали не доверять.


«Владик, Игорь! Пожалуйста, подчеркните, какие из этих мыслей вам ближе. Для меня это страшно важно, поймите, вы там рядом, а мне здесь слова не с кем сказать!»


Влад ответил короткой запиской:


«Мне ближе всех Булгаков: „Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится“.»


Игорь к ней приписал:


«А мне — Высоцкий: „Лукоморья больше нет, все, про что писал поэт, — это бред!“»


Потому что сильнее всего в тот момент, как ни странно, он хотел дать ей знать, что нисколько уже не влюблен, что записка от двадцать второго марта — горячечный бред.

Он писал ей весь день. Мама думала, он считает свой курсовик, и ходила на цыпочках, кажется, даже по кухне, отец же был на работе, кончался квартал, и они в воскресенье гнали план. У соседки обедали родственники, кажется, из Сибири и врастяжку кричали, как если бы заблудились в тайге: «Ну-у! А то-о?!» — и звенели посудой и хохотом. Он писал ей стихами, так выходило само, он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь, переполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью ощутить свои рвущиеся границы…

Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа, — и путался беспардонности этих объятий, и начинал все совсем по-другому: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн…— и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется, ведь он-то хотел о другом, о совершенно другом: о том, что она уедет и ему будет страшно ее не хватать, о том, что он будет жить от письма до письма, или, может быть, просто о том, что… бесснежной весной будь нежной со мной, — и опять цепенел и решал, что все дело в самом стихотворстве, это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности. Но прозой вышло такое елейное сусло, что, мелко его изорвав, он спустил клочки в унитаз… Вода унесет песчинку-тебя и ветер — песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны — неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.

Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи в день отъезда, запечатал конверт и, засунув в карман, побежал с ним на хату.

Дождь со снегом не шел, а роился, налетая мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что всего через десять минут он увидит ее, почему-то водила кругами, и в груди было душно и ватно. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он застыл на углу — где трамвайные дуги искрили о крепеж проводов — в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят… и увидел на задней площадке ее, и рванулся за угол, к остановке, но, когда добежал, Нина шла уже к Владову дому. Он догнал ее в десять шагов, на одиннадцатом выпрыгнул перед ней, и увидел ресницы в игольчатом черном инее, и сказал ей пароль, но не сразу, а заглядевшись, как в зимний колодец, в эту колкую синь: «Лютые любят!» — но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем и, наверное, выдали! Но не только слова — голос тоже и дрожь, побежавшая по руке. Обреченно достав из кармана конверт, он шепнул: «Вот, потом прочитаешь! — и, вдруг дав петуха: — Это лютых не любят!» — развернулся и помчался на хату, ведь по двое они никогда не входили в подъезд.

И полвечера — весь их «внеплановый разговор по душам» — он пытался понять: прочитала, не прочитала, прочитала и что? — он гадал по рукам, они резали воздух, как воду в холодной реке, по глазам, они часто и хлестко мигали, как будто капель, и по вспышкам искрящего голоса: «Безымянный! Это не надо писать!» — голос был возбужденней обычного, но тому в этот вечер было много причин.

И Мизинец, и Средний, например, утверждали, что простая детская шалость с кошельком на веревочке куда назидательней, чем погоня, ибо добренький получает по носу не за что-нибудь никому неизвестное, а за жадность! Безымянный внес предложение от погонь не отказываться, но, как Деточкин из «Берегись автомобиля», добреньких выбирать (то, о чем уже в принципе говорил как-то Перст). Но Большой возразила: мы не Робин Гуды, мы лютые, а лютые любят всех одинаково: и богатых, и бедных, и средних, и умных, и глупых, мы должны лишь создать экстремальную ситуацию — для любого из них, остальное в руках у судьбы или случая и, конечно, в руках самого человека, который по мере душевных возможностей переродится посредством пережитого! Возражение Среднего: если мы попадаем не на добренького вообще, а конкретно, например, на моего дядьку, который возвращается из больницы в Померках, где у него от рака умирает жена; мимо кошелька он пройдет и его не заметит, а от нас все равно побежит, но ведь это не дело! Возражение Большого: пример Среднего неудачен, у Мизинчика дед третий год умирает за занавеской — ну и что? только страх за себя, животный страх за собственную шкуру способен по-настоящему ошеломить и, как следствие, обновить человека. Мнение Перста: совершенно согласен с Большим; кровь, которую я предлагал разливать у дверей, — это та же психическая атака, это воздействие на область мозга, которая не задействована в обыденной жизни; первобытные люди постоянно подвергались опасности, что подхлестывало эволюцию; а у нас уже выросло два поколения невоевавших, душой ожиревших людей, а поскольку в обозримом будущем войн не предвидится, резюме: лютые незаменимы! Реплика Мизинца: лютые всех стран, соединяйтесь! Вопрос Среднего: а кто же будет гоняться за самими лютыми? Реплика Безымянного: «искусствоведы в штатском». Ответ Большого: да, Безымянный прав, мы загнали себя в подполье, мы живем постоянно под страхом, считай, что погони, разве этого мало? Вопрос Мизинца: а откуда погоня, чего нам бояться? Реплика Перста: типичный вопрос стукача! Возражение Большого: Перст, такие слова даже в шутку недопустимы, мы — единый кулак, мы целиком доверяем друг другу; а теперь отвечаю по существу: раз уж мы в комсомоле, мы не можем быть членами тайной организации, неужели не ясно? и вообще, вдруг мы здесь собираемся, чтобы свергнуть общественный строй? Ответ Мизинца: пусть прочтут протоколы, устав! мы же с ними фактически заодно, мы воспитываем нового человека; я считаю, что ленинские идеалы не осуществились ни тогда, ни сейчас, потому что труднее всего воспитать человека! я бояться не собираюсь, я вчера предлагал уже парню из соседней квартиры к нам вступить… Реплика Перста: всех поздравляю, среди нас не просто стукач, но еще и провокатор! Заявление Большого: лишаю Перста права голоса до конца заседания, приношу Мизинцу свои извинения за него; предлагаю каждую минуту своей жизни помнить о том, что мы — первопроходцы, что подобной организации нет ни в СССР, ни еще где в мире, а поэтому наша первоочередная задача уберечь ее от раздоров (Перст, я это тебе говорю!) и случайных людей (а уж это, Мизинец, в твой огород!). Предложение Среднего: предлагаю в знак примирения взять и отправиться сейчас на внеплановую акцию, потому что пока мы рассуждаем, у нас встречаются противоречия, а когда мы на деле, то мы единое целое!

Большинством голосов при одном воздержавшемся предложение Среднего было принято. Поднялись. Игорь спрятал листки протокола в карман брюк. Было чувство, какое бывает, может быть, у орла на скале, когда глазом, глядящим вниз, он считает овец на лугу, а другим водит по небу череду облачков, а еще некой силой внутри приближает нашествие ветра, чтобы прыгнуть в него, и совпасть, и парить между стадом, которое на земле, и стадом на небе. И у Пашки Большого в обычно лукавых глазах была эта же тяга… А Малой, взяв у Влада фонарь, уже лез за лучом через балки, бросая их тени, как весла на воду.

Игорь лез за ним следом, когда луч вдруг метнулся назад, ослепил, обогнул, обнаружил гнездо или, может быть, ком паутины и слепил силуэт — на одно лишь мгновение — двух влюбленных, они целовались, если все это не было просто пятном на сетчатке после яркого света. Влад и Нина — они не могли целоваться — Влад ведь шел сейчас к Зине в больницу, он поэтому и воздержался, он сказал, что сегодня его не пускает на акцию очень важное дело, — и, ногой зацепив за чугунный утюг или рельс, Игорь врезался переносицей в деревянный зазубренный брус, и как будто бы сопли, но на вкус оказалось, что кровь побежала из носа. Чтоб не дать слабину, он зажал его пальцами, кровь забулькала в горле, он попробовал сплюнуть ее, а она улучила момент и опять побежала по пальцам и по губам. Сила воли была его пунктиком лет с восьми, он ее закалял, как умел: целый день не ходил в туалет, ел сырыми горох и фасоль — до несварения («Радуйтесь, что не гвозди!» — говорили маме в больнице), сунув голову в тазик с водой, не дышал, сколько мог (лет в двенадцать он мог почти сорок секунд), а в тринадцать стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич, пока бабушка не нашла его в сантиметре от бездны, обыскав всю квартиру и выбежав на балкон, и закрыла ладонями рот, чтоб его не сразить своим криком, он же ей преспокойно сказал: «Не волнуйся, теперь будешь прятаться ты!» — и пошел приставными шажками обратно к балконной решетке, для страховки вцепившись глазами в ее сохнувший на веревке, накрахмаленный и, как латы, могучий бюстгальтер.

Мысль о том, что он будет участвовать в акции несмотря ни на что, собирая тайком струйку крови в платок, как Чкалов во время своего беспримерного и беспосадочного перелета в Америку, — распаляла, но кровь, как назло, запекалась. Он стоял в нетерпении рядом с Малым и Большим, ожидая, когда из подъезда появятся, выдержав паузу, и остальные. Оттого что на чердаке было сыро, поскорее хотелось на дело. И Большой, передернув плечами, произнес ту же мысль: «Хоть бы добренький порезвее попался!» И когда наконец вышла Нина с чем-то шалым в глазах и какой-то особенной рысьей походкой побежала сквозь них, их как будто не видя, но зовя через двор за летящей собой, они ринулись следом и помчались по Пушкинской вверх, на бегу озирая окрестности. Было поздно и пусто, окна сизо мерцали: все смотрели хоккей, наши делали финнов — не могли их не делать! — рев восторга распахивал форточки и подхлестывал их, как пятерку, у которой Харламов опять на скамье штрафников, а она все равно дерзко рвется в атаку.

Первой будку заметила Нина — телефонную будку, в которой мочился какой-то мудак. И, споткнувшись о то, что увидела, отвернулась, сказала: «Вонючка! Животное! Если трезвый, берем!» И они обошли ее, чтобы стать лицом к будке, а чтоб Нину от будки закрыть. И стояли и ждали, пока парень возился с ширинкой и в связи с облегчением что-то свистел.

Он шагнул на асфальт, коренастый, в зеленой клеенчатой куртке, и, увидев их лишь краем глаза, осекся, достал из кармана кастет. И, сверкнув им, как если бы фиксой для понта, продел в него пальцы — в чем-то синем, наверно, в татуировке, смачно сплюнул и вразвалку пошел, не спеша и как будто бы без опаски. Но опаска была — и она-то манила! — в онемевших плечах, в толстой шее, развернувшей лицо не по ходу, а боком, чтобы если не глазом, то хотя бы небритой щекой ощущать их — сорвавшихся с места, как по свистку, означавшему вбрасывание. Вбрасывание адреналина в кровь, лютых — в дело, дела — в жизнь, жизни — на новый виток, потому что ведь жизнь развивается по спирали, но без помощи человека — по спирали обратно вниз, к первобытности, к обезьяне! И, конечно, кастет и, наверно, наколки… Потому что, когда эти сявки костыляли друг друга — пусть не сявки, раз и этого слова в русском нет, пускай босяки, — ну так вот, когда эти дебилы шли стенка на стенку: алексеевские на павловских, новоселовские на москалевских и так далее, то есть et cetera, — это их, пацанов из культурных семей, не касалось, но на Пушкинской, в центре города, в их районе грозиться кастетом и ссать где ни попадя?! Важно было заставить его побежать. Он же, хоть и прибавил шаг, шел упрямо по выбранному маршруту, не петляя, как это обычно делали добренькие, обнаружив «пять пальцев впридачу», просто шел и прошел уже Пушкинскую насквозь, то есть минимум три остановки, но в трамвай не садился. И уже начинало казаться, что не он у них, а они у него на крючке — за студенческими общагами было кладбище, а за ним начинался район, куда в темное время было грамотней не соваться. Игорь свистнул в три пальца, и Большой его, как сумел, поддержал — парень даже не вздрогнул. Но зато вдруг захлопали окна общаги, каждой дуре казалось, что свистнули ей, кто-то сбросил им — он повис на березе — непомерных размеров бумажный мак, зимовавший, как муха, с ноябрьских до Первомая, кто-то крикнул: «Эй, хлопцы! Заходьтэ до нас. Сегодни в нас танцы!» И это несколько сбило их шаг, потому что Малой оглянулся и, кому-то послав поцелуй, процедил: «То ж Оксана, з-пид Богодухова! Вон в окне». И Большой оглянулся: «Ты шо? Ни-и! Нэвжеж?!» Нина тихо шипела, толкая их в спины: «Ну же, лютики! Ну же!»

И тогда-то он вдруг побежал, но не к кладбищу, а через улицу к арке, лопатки и локти искрили под курткой, и сама она корчилась и пятнилась, точно жаба. Он бежал на отрыв, то есть силы не экономя — не иначе как целил в какой-то проход, — во дворе перепрыгнул через скамью, в три прыжка пролетел над округлым гербарием из, наверно, бархоток и астр, но проехал ботинком по жирной земле, и осел, и кастетом со звоном уперся в пограничный кирпич. Это им помогло наверстать полдвора, и, пока он карабкался на гаражи, Игорь даже успел прихватить на помойке два ящика — им самим и карабкаться не пришлось.

Гаражи громыхали под подошвами пустотой и железом. Парень, если и спрыгнул, то был сейчас рядом, на ничем не засаженном, к гаражам примыкавшем дворе. Весь залитый луной и асфальтом двор был как на ладони! Гаражи без каких бы то ни было дыр и проходов примыкали вплотную друг к другу. Нина с Игорем, Пашка с Малым побежали по ним в обе стороны: парня не было ни на крышах, ни на заднем дворе, ни на дереве, кажется, клене, прилепившемся к гаражам. «Но ведь он не иголка! — Нина первой закинула голову и тихонечко выпела: — Мой дорогой!»

Парень замер в каком-нибудь метре от крыши. Не иначе как с клена он залез на пожарную лестницу — потому что с земли до нее было не дотянуться — и косил на них через плечо. Он, конечно, считал, что они его не заметят, что проскочат сквозь двор и еще добегут по инерции до угла или даже разделятся, чтобы броситься в разные стороны, а теперь он висел и не знал, как быть дальше, и ждал. И они, глядя вверх, тоже ждали — неподвижно, как будто затмения, и какая-то старая женщина с животом, как у сильно беременной, и с дворнягой на поводке вышла вдруг из подъезда и тоже стала смотреть вместе с ними наверх.

На часах была четверть одиннадцатого. Рядом с парнем погасло окно и зажглось чуть подальше. Дворняга, обнаружив какие-то милые сердцу пометы, заскулила, и потащила старуху за поводок к низкой арке, и залаяла в ней, и, услышав короткое звонкое эхо, зарычала. А потом стало снова так тихо, что откуда-то с влажным ветром до них донеслось: «Передача Майорову, передача Старши-нову… Ай-ай-ай!»

И опять гаражи загремели листами железа: у Большого с Малым появилась идея перекурить, и они подбежали и негромко спросили об этом у Нины. И Малой уточнил: «Как психическая атака. Мол, мы здесь, и надолго!» А она прошептала, очевидно от холода передергивая плечами: «Но по-быстрому. Он полезет вот-вот. И мы тоже за ним!» И Большой, затянувшись, кивнул: «Это ясно», — и с тоской посмотрел на покатую крышу.

Луна пробиралась антеннами, как камышами, по привычке ища, в чем бы ей отразиться, но нашла лишь пустые бутылки на балконе последнего этажа и дурацкую куртку из зеленой клеенки. И теперь он висел над двором, как светляк. А потом вдруг, взглянув на них мельком как будто из-под хитина крыла — впрочем, мысль про крыло и хитин, может быть, как бывает во сне, перепутала время и, придя уже после, когда он полетел, оказалась в начале, — дальше все было, точно во сне: животом он уже навалился на крышу, и уже ухватился, наверно, за кровельный лист, извиваясь, немного прополз — и они уже двинулись к клену — и тогда он уперся ногами в изъеденный ржой водосток — водосток же, уйдя из-под ног, развернулся заслонкой…

Он летел и кричал. Нина тоже кричала, но в ладонь, как в затычку. Время будто бы стиснулось в горловине песочных часов, не пуская его и себя — никого не пуская на дно. Он летел, как барахтался в жерле бархана. Игорь вдруг ощутил, что просели колени и что выпрямить их он не может… Малой матерился страшней и страшней — столько слов не могли уместиться ни в минуту, ни в пять — столько лиц и всего остального: красный мак на березе, старуха с собакой, постамент над брусчаткой, их спор и со стертым лицом человек, засветивший его зажигалкой, и какие-то девки в окне, хорошо если девки, а если Оксана?

В горловине песочных часов что-то все-таки хрустнуло. Ветви клена прогнулись под тяжестью тела и крика и забились от ужаса, от облегчения. Он лежал среди лужи — не крови, а просто воды — на боку, не живой и не мертвый, нога без ботинка как будто хотела согнуться и никак не могла и подергивалась, а потом перестала. На втором этаже распахнулось окно, и его потроха — склейки желтой бумаги и зимняя вата — трепыхались на раме. И Малой отскочил и куда-то пропал, Игорь было подумал: он рванул от мужчины в окне и от женщины в нижней рубашке на балконе над ним — но потом оказалось другое. Нина крикнула: «Люди! Надо скорую! Срочно! Он живой! Он упал с самой крыши! Только что!» И, схватившись за голову в бигуди, эта женщина закричала: «Матерь божья… сейчас! Я сейчас!» — и рванулась с балкона, наверное, к телефону. А мужчина сказал: «Геть с маво гаража! От я зараз!..»

А они бы и так все равно побежали. Три листа протокола лежали в кармане, а в другом был платок, весь в крови… а давно ли вы знаете потерпевшего?., вы с покойным, конечно, знакомы?., нет? убийство носило ритуальный характер? Либерман и Гаркавич евреи, по отцу вы ведь тоже — Бутовский, еврей? — Но, Порфирий Петрович! — Повторяю, милейший, признаете ли вы…

Они спрыгнули с крыши. Нина плакала в кепку, Игорь взял ее за руку, но она не хотела идти, она выла, заткнув себе рот ее грязной подкладкой. А еще они ждали Малого, он сидел возле ящиков и дристал под железную дверь гаража.

«Лютых не было, я и… их не знал и не знаю! — вдруг сказал сквозь икоту Большой. — Мы с Малым тебя видели один раз, двадцать третьего… и… февраля! Поняла?» Игорь выдохнул: «Не сволочись з пэрэляку!» А она закивала с какой-то щемящей готовностью: «Хорошо, хорошо! Я одна… я сама… я когда сюда ехала…» А Большой, и не слушая даже, пошел за Малым, и повел его, и потащил, потому как Малой упирался и от скамейки, а потом еще с клумбы на них оглянулся.

А она все лепила губами слова, как гнездо, чтобы в нем отогреться: «Я когда сюда ехала, я боялась, что сдохну от тоски и вообще… Я хотела в какой-нибудь школе организовать драмкружок и поставить желательно „Чайку“. Обязательно „Чайку“! И сыграть…» — «Нина! Если нас заметут!» — он хотел ее дернуть за руку или даже, как в кинофильме, отхлестать по щекам, но стоял и не смел, а она ворковала уже из гнезда: «Люди, львы, орлы и куропатки… Черт нас всех подери, там ведь тоже живая луна в первой акции… мать твою, в первом акте!.. Неужели он умер? А?! Вдруг он сейчас умирает? Боже мой… Я хотела поставить спектакль!» — «Тише, тише!» — «Но искусство так слабо воздействует! Ты согласен?! В той же „Чайке“ Аркадина и Тригорин, сами люди искусства…» — «Я все понял! Послушай!» — «Сами люди искусства, а бесчувственны так!.. Потому что варились только в искусстве, их жизнь не коснулась!» — «Он украл у тебя кошелек. Это было в трамвае! Мы поэтому и бежали за ним от угла, с остановки, общежитские подтвердят!» — «Я была этот месяц так счастлива!..» — «Он украл у тебя кошелек! Вот и все! Только сжечь протоколы — и все!» — «Мне казалось, прожить этот месяц, а потом можно даже и умереть… Я так ярко и так осмысленно еще никогда не жила… А ты? Мы же все были счастливы! Как же так, чтоб из счастья вдруг вышло несчастье?! Он не умер! Клянусь! Вот увидишь, он отлежится в больнице…» — «И поймет, в чем смысл жизни! Идем же!» — «Ты, как Павел, ты тоже готов отказаться… от идеи, вообще от всего?!»

Или нет, про идею она говорила уже ночью, на чердаке — Влад оставил ей ключ, чтоб пришла переспать… И, сказав это жутковатое слово, вдруг раскашлялась и уронила — он искал ключ на ощупь на заплеванном кафеле, а она, зажигая спичку за спичкой, выдыхала: «Ну да, переспать! — и гасила их нервным смешком. — Если акция кончится поздно, в самом деле, не пехом же на Москалевку! Елы-палы! А ты что подумал?!» — и опять ни с того ни с сего заревела.

Протоколы горели в кастрюле языкато и яростно, только слишком уж быстро. Теплый пепел был жирноват и пушист, будто крылья у бабочек — когда в детстве он их ловил и стирал у живых, а потом и у полуживых ровно столько пыльцы, сколько мог, чтоб увидеть устройство крыла — по-стрекозьи прозрачное — разу к третьему он уже в этом не сомневался, но все лето упорно ловил и стирал, чтоб потрогать подушечкой пальца еще и еще эту тайну природы, ее ласковость и бархатистость — это было пронзительно и чудесно! И тогда он сказал: «Получается, счастье — совсем не критерий», — и, отставив кастрюлю, вытер пепел, налипший на пальцы, о тощий тюфяк.

«Я не знаю. Не знаю, что думать, что чувствовать… как дальше жить! Я не знаю!» — Нина рядышком грызла сухарь, с головой завернувшись в суконное одеяло, и от этого, несмотря ни что, ему было нестрашно.

Керогаз, как цветок-мясоед, — свечи кончились, и они разожгли керогаз — выжидательно шелестел лепестками и подванивал, как в лесах Амазонки.

Он сказал: «Может быть, справедливость? Очень даже хороший критерий! Ты видала кастет? Этот парень вчера мог спокойно убить человека!» — «Ты так думаешь? — и обернулась, и надеждой, и светом плеснула из глаз. — А ведь правда! Он мог!» — «Я однажды стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич. Но ведь я не свалился! Потому что меня было не за что…» — «Может быть, не вчера, может быть, только завтра, но он мог бы! Игоречек, как же я не подумала! Мог!» — от волнения она скинула одеяло, на зареванной, в черных потеках скуле золотился пушок. Чтоб его не потрогать, Игорь стиснул кулак, чтобы вдруг не сказать «я люблю тебя», скрипнул зубами. Ее губы набухли и сделались ближе, он не знал, отстраниться, приблизиться или сначала попросить у нее же записку и прочесть ей стихи — вслух, сейчас, неминуемо!

А она вдруг шепнула: «Но тогда нам придется признать… нет, поверить, что Бог существует!» — «Потому что мы… встретились?» — «Встретились именно с ним! Мы ведь только орудие — если Бог существует! Пусть не бог, пусть космический интеллект!» — Она пахла цветами и была вся так близко, что рука отыскала сама ее узкие пальчики и прохладную впалость ладони, неуверенно и не сразу, но ответившей — невероятно! — ответившей цепким пожатием: «Игоречек! Но ведь все это уже было однажды! Под названием „инквизиция“! Чтоб проверить, ты ведьма или не ведьма, тебя связывали и бросали… Если ты утонула, ты, конечно же, ведьма… Черт возьми, но ведь Бога-то нет! Как здесь холодно! Вдруг он все-таки умер?! Это мы… мы убили его! Заверни меня в одеяло!» И он стал на колени, чтоб укутать ее, а она вдруг сама обняла его губы и лизнула, чтоб он их скорей разомкнул. И закрыла глаза, и он тоже закрыл их, чтоб уже ничего не могло помешать ему быть искусным, разнообразным, но при этом и деликатным, — он старался, как мог, а она почему-то сказала: «Ты боишься. Не надо бояться!» — и снова губами нашла его губы, и он больше уже не старался, все теперь получалось само — как в жару, как в печи два полена, объятых одним языком…

Их спугнули шаги, а потом и пятно фонаря — он подумал: мильтоны! как быстро! наверно, с овчаркой — и вскочил, а она с тюфяка пересела на балку и поспешно пригладила волосы: «Влад?!» Игорь обнял ее, чтоб ей не было страшно, но она прогнала его руки и тревожно шагнула, как в осеннее море, в темноту, рассекаемую серебристым лучом: «Влад! Мы здесь. Мы вдвоем с Безымянным!» Он догнал и шепнул: «Не кричи! Там не Влад». А пятно фонаря заметалось уже по их смятому тюфяку и по их огорошенным лицам. Итого: покушение на убийство, подполье…

«И давно вы вдвоем?!» — черт возьми, это все-таки был голос Влада, недовольный, насмешливый, но какой же родной. Нина жалобно вывела: «А у нас катастрофа!» И привесив фонарик к веревке, позабытой здесь бог знает кем, может быть, и самоубийцей, что не раз обсуждалось до и после собраний с прибаутками и смешками, — а сейчас, прикоснувшись к веревке, Игорь вдруг ощутил запах мыши, прошлым летом издохшей у них за буфетом, и какую-то липкую жуть, от которой заныли ладони, и он стал их тереть о колени, о дерево балки, об одеяло — и еще говорить, говорить вместе с Ниной наперебой, чтобы Влад все представил себе по секундам и до сантиметра, и про версию с кошельком — Влад ее поддержал, — и специально для Нины, потому что, все выплеснув, она снова ревела, — про возможность для них, для кого-то из них точно так же сверзиться с крыши, раз они собирались полезть туда следом, что поделать, судьба — индейка! Влад и это одобрил глубоким кивком, а на Нинины всхлипы о том, как же жить и что думать об общей идее, раз она обернулась трагедией, но случайной, нелепой, так неужели предать? — Влад погладил ее по мальчишески стриженной голове и сказал, что все диспуты после, а пока им немедленно надо уничтожить все, что связано с организацией. И поэтому Игорь был срочно отправлен домой, чтобы сжечь предыдущие протоколы и тетрадь с описанием акций, а Влад вместе с Ниной остался со специальным заданием — к рассвету очистить чердак от малейших следов их присутствия.

На часах была четверть второго. Лужи были в морщинках только-только их прихватившего льда. А деревья стояли, как в почках, в сверкающих каплях. У молочного магазина к нему подбежала большая, ушастая, узкой мордой похожая на лисицу дворняга и спросила глазами, нужна ли ему собака. Он же мог говорить сейчас лишь об одном: «Представляешь?! Она меня любит! Меня, малолетку!» Но собака, поняв это как-то по-своему, побежала за ним, а потом перед ним, через каждые десять шагов озираясь, чтоб найти в его взгляде, а может, и запахе подтверждение или хотя бы надежду на то, что отныне они идут вместе. Было глупо перечить, но когда до родного двора оставалось полдома, Игорь вжался в огромный ствол тополя, в его бурые, влажные складки, чтоб собака его потеряла. Тополь пах перекопанной грядкой, родником и росой. Он сказал, прижимаясь губами к бугристой коре: «Я люблю ее! Я придумал украденный кошелек! Если он не сработает, я возьму всю вину на себя! Ведь для себя неважно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою! Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское!» — и, уже позабыв о собаке, он шагнул из-за тополя — а дворняга стояла как вкопанная и ждала его узкой мордой вполоборота — как сегодня их добренький. И тогда он нашел у корней ком земли и швырнул в нее, а она, все поняв, тем не менее замерла, вжала хвост и сутуло уставилась в землю, может быть полагая, что терпенье и незлобивость могут все еще изменить… И поэтому он швырнул в нее камнем, небольшим, но прицельно — тот кольнул ее в тощий бок, и она затрусила уже без оглядки.

Во дворе Игорь долго крутил карусель, а потом он бежал вместе с нею по кругу, для того чтоб в постели, когда он закроет глаза, видеть лишь деревянный сегмент ее днища и черные клочья асфальта, а не тело, лежащее на земле без ботинка и при этом все время летящее вниз.

Утром 23 марта он вписал в дневничок:


Концентрированный раствор скатола издает сильный запах фекалий, в то время как его разбавленный раствор имеет цветочный аромат и используется в парфюмерии.

Ужас и любовь — тот же скатол на спирту. Доказательства? Угасающий ужас ВДРУГ заливают цветочные волны любви, а доходящая до предела любовь так же ВДРУГ сгущается в душащий ужас.


Все остальное не имело никакого значения: мамины слезы в куницу пальто, почему-то наброшенного на ночную сорочку, когда в два часа ночи он их поднял звонком, чуть покачиваясь от карусельного бега, — потому что ключи он скорее всего потерял, может быть, непосредственно на гаражах… «жах» — ведь это по-русски «ужас»! — и одышливый выкрик отца: «Подзаборная пьянь, вон отсюда!», и гадливость от капель его слюны, уколовших лицо, и взрыв ярости, и школярская выучка эту ярость, как папиросу после первой затяжки («Директриса! Атас!»), гасить о башмак — он не школьник уже! — а потом еще битый час делать вид, что ты спишь, когда он там, за шкафом, в будуар-э-алькове гундит и гундит: «Пусть берет ключ с собой, мы живем не одни, ты скажи ему, нет, не я, ты сама, потому что в моем исполнении он поймет это как-то не так, пусть уж лучше ночует у этой своей подзаборной подруги!..» Ничего не имело значения: луна за кухонным окном, будто денежка с чьим-то стершимся профилем (ни значения, ни номинала), протоколы, изодранные в клочки и хрипящей водой унесенные вместе с мочой и дерьмом неизвестно к каким берегам, — вот тогда-то, наверно, он и вспомнил скатол, — таракан, побежавший по ржавым разводам когда-то эмалированной раковины, и, казалось, чужие стишки, вдруг полезшие сами собой из больной головы: «Вышел месяц из тумана, вышел зайчик погулять, вынул ножик из кармана, раз, два, три, четыре, пять: буду резать, буду бить и вообще могу убить! Вдруг охотник выбегает, пять, четыре, три, один, прямо в зайчика стреляет, и дымится карабин. Помогите, ой-ей-ей, умирает зайчик мой!» — он писал их по белому краю «Известий» на соседском дубовом буфете, полагая, что пишет абракадабру, вроде набранной черным петитом: «Рапортуют правофланговые», — а когда дописал, прочитал и заплакал. Громко было нельзя, и он грыз себе руку, как собака грызет остывающий труп. И от этого чувства стало некуда деться, только встать и пойти и увидеть, что там его нет, что его увезли… Да-с, преступника непременно влечет к тому самому месту…— Нет, Порфирий Петрович, вам меня не втянуть!.. — Что вы, что вы, милейший, втянул вас не я, нет-с, козырная дама! — Я не знаю, о ком вы изволите говорить! — Ах, какие, однако, мы нервные. Опасаюсь я что-то за вас! А возьмем-ка мы с вас, в целях вашего же спокойствия, расписочку о невыезде…

Утром он побежал на чердак и увидел амбарный замок. Влада дома не оказалось. Жизнь в коллекторе начиналась, наверное, позже: он звонил ей в коллектор из всех автоматов, пока шел в институт, заодно озираясь — слежки не было, — чтобы сказать: «Я люблю тебя, слышишь?» — и добавить, что блох на хвосте у собаки пока нет, ты меня поняла? Да и рано, конечно, еще было для слежки. День, а то и все два, чтоб успеть обо всем сговориться, у них были в запасе. После ночи, в которой он, будто бумажный кораблик, притянувшийся к водосточной решетке, тяжелел, расползался, утягивался во тьму (ключевые слова — водосточной! решетке!), было даже приятно упруго бежать и бежать с ясной целью… А вбежав, он увидел Большого, сидящего не на галерке, а рядом с Оксаной под портретом Лавуазье — дело было в их главной аудитории амфитеатром, где места были издавна поделены! — Пашка ей перекатывал, очевидно, лабораторку, а она, залоснившись от счастья, перебрасывала свою тощую длинную косу с одного плеча на другое, нагловато поглядывая по сторонам. Ни Малого, ни Влада в аудитории не оказалось. Он прождал их весь день. И весь день делал знаки Большому, который, как будто английской булавкой пришпиленный за Океании подол, семенил за ней следом повсюду, даже по парку, из корпуса в корпус. Игорь смог наконец заарканить его в туалете, примостившимся к писсуару, и влепил внятным шепотом в ухо, как все было на самом деле, мать твою растуда: они сели без четверти десять на трамвай семнадцатой марки, чтоб доехать от Черноглазовской до кинотеатра имени Жданова, собираясь на новую кинокомедию «Бриллиантовая рука», на последний сеанс, когда этот мудак залез к Нине в карман и стащил кошелек! А Большой, ковыряясь в ширинке, прочитал ему по складам похабень, процарапанную на побелке, и, уже застегнувшись, сказал: «Я вчера в это время был в гостях у Малого», — и пошел поскорее обратно к Оксане, даже рук не помыв, а уж это он делать любил и умел, точно дед-венеролог, упруго и долго, — чистоплюй, одиночка, предатель!

Игорь бросился к автомату, висевшему в вестибюле, чтобы Нину поставить об этом в известность, но сначала сказать: «Я люблю тебе еще больше, ты слышишь? Больше некуда! Больше я уже не смогу!» А она оказалась в подвале, на складе. И слепящее солнце, слепящее отовсюду: из луж, из начищенных гуталином ботинок, из окон, из пронзительно-нежной голубизны — он вдруг понял, что краски весной акварельного цвета, потому что разбавлены тающим снегом, капелью, вообще половодьем… маслянистая зелень и темная синь придут вместе с засухой лета, а пока даже небо лучится нежнее подснежника, — и слепящее солнце, как теплые Нинины губы, повсюду находит тебя, отпускает на миг в тень огромного серого дома и опять на углу поджидает и льнет.

Он еще позвонил ей из дома — унылая тетя сказала: «У ней голова разболелась, она отпросилась до завтра» — и заснул в чем стоял, в чем свалился на кресло-кровать, а очнулся в чернильных потемках от звонка, очевидно, будильника, очевидно проспав до утра, но звонок повторился — звонок в их звонок, и он бросился в коридор, и открыл, и увидел Малого. Пашка хмуро спросил: «Предки дома?» И из кухни вдруг вышла мама, на весу держа грязные от картофеля руки, и сказала с обидой: «Здравствуй, Павлик. А я думала, только Игорь у нас забывает здороваться!» — и ушла, и на кухне красиво запела: «Опустела без тебя земля, как мне несколько минут прожить?!» И душа заныла, как будто рука, прищемленная дверью, и они сели в лифт и доехали до седьмого, последнего этажа, чтобы там, на ступеньках, без свидетелей перекурить. Но курить было нечего, и Малой — чтоб слова не давили, а просто мелькали — стал жечь спичку за спичкой и выстреливать в потолок, перед этим как следует послюнявив ей кончик.

Оказалось, что Нина и Влад только что заходили к Малому, а что Мишке они обо всем разболтали еще на рассвете, заявившись к нему на дежурство прямехонько с чердака, но сказали, конечно, что парень с кастетом у Нины из сумки стащил кошелек.

Игорь вспыхнул: «Да сколько же раз говорить! Не из сумки, а из кармана! Это важно! Свидетельские показания должны полностью совпадать!» Но Малой заявил, что теперь это роли уже не играет, Мишка их успокоил: ответственности за этот случай ни моральной, ни тем более уголовной они не несут — пять обугленных спичек торчали уже в потолке, и у каждой был свой ореол, очень черный и рваный, будто солнечное затмение, и Малой, как художник, примолк, очевидно любуясь или просто примериваясь для следующего броска, и сказал уже вовсе скороговоркой, что он жив и для жизни опасности нет, его звать Александр Тарадай, ему двадцать один, он в четвертой больнице, что-то там у него с позвонками на уровне поясницы, и пока что, до операции, не понятно, он будет ходить или нет, — это Мишка все выяснил по своим каким-то каналам, Нина очень его попросила. И добавил, сев рядышком на ступеньку: «В двадцать лет, а как дед мой: ни встать, ни пописать! Ужас, да? — и опять чиркнул спичкой и засунул горящую в рот, а потом распахнул его и с шипением выдохнул сизый дымок: — Вот бы завтра так чехов одурманить каким-нибудь газом! — И опять подскочил, как с гвоздя, и заерзал руками по разным карманам. — Влад сказал, твой папаша за чехов болеет, набрехал?» — «Почему? Это спорт. За кого хочет, за того и болеет!» — «Против наших?! Он хочет, чтоб наши продули?! Не отдам! Тебе Нина записку прислала, а я не отдам!» — и потряс над собой чуть примятым листком.

Игорь бросился отнимать, а Малой, хоть и в шутку, а не отпускал, и пришлось его приподнять за грудки — он на вес оказался килограмма на три тяжелее пальто — и прижать к белой стенке и в конце концов вырвать записку… Но не всю, клок остался в его кулачишке! И от этого рассвирепев, Игорь крикнул: «Скотина, убью!» — и швырнул его на пол, и ошметок отнял, и сложил его аккуратно в кармане. А Малой поднялся, от обиды и, может быть, боли сопя, вызвал лифт и сказал, отвернувшись к решетчатой двери: «На словах было велено передать: а) о самороспуске организации, б) о запрете на телефонные переговоры и переписку об организации, в), о молчании о происшедшем по гроб жизни…— и уже опуская железную ручку: — И мой личный совет: если страшно, то сикай почаще! Чтоб моча не била в головку!» — «Это, Павличек, не ко мне! Это ты вчера наложил! — Игорь бросился следом, еще толком не зная зачем. — И не надо искать виноватых! Не надо! Он болеет за чехов, потому что для них это больше, чем спорт. Он считает, что так они борются за свое человеческое достоинство!» — «Если наш человек не болеет за наших, значит, он… пусть немного, а не наш человек!» — «Не советский?! А кто он, по-твоему, чехословацкий?!» — «Я не знаю, но если они докопаются до…— и Малой покосился на диспетчерский микрофон и одними губами сказал: — Ор-га-ни-за-ци-и… мне Большой разложил все по пунктам, что нам светит!» — «И при чем здесь хоккей?!» — «А при том! Раз теперь каждый сам за себя!» — «Я не понял!»

Лифт мягко причалил, а они продолжали упрямо смотреть друг на друга, правда, Игорь, нащупав в кармане комочек записки, делал это уже с превосходством счастливого человека над замызганным коротышкой: «Повторяю для иностранных гостей: I don’t understand!» — пока дверь наконец не открыла как раз их соседка, вплоть до ворота макинтоша, как всегда, запорошенная белой пудрой, и визгливо спросила: «Обратно на гульки? Паруетесь вже? — и своим грязным ботиком наступила ему на ботинок. — Шобы ночью мне было, как в индийской гробнице! А паруйся хоть с Лоллобриджидой Бардо!» И Малой жизнерадостно фыркнул, и почти без обиды протянул ему на крыльце пятерню: «Ладно! Будь!» — и, как белка, легко и волнисто запрыгал по лужам.

Игорь вынул два смятых ошметка и сложил их и задохнулся, она выдумала ему имя: «Игрек! Извини меня за все! (каждый звук ее имени изумлял, изводил, но ее, ее имени… вдруг накатывал десятибалльной волной: ни-ни-ни, и куда-то утаскивал, и душил до захлеба, и вдруг звонко журчал: на-на-на, вынося, поднимая, выбрасывая на свет и на берег! имянины… души — вот что он ей напишет сейчас, дочитав! Игрек — значит, он ей не известен еще до конца, и загадочен, и интересен!) Извини меня за все! Я не помнила себя от горя, а ничего больше и небыло! Приходи 2-го апр. к моск. поезду, вагон №10. Лихом не поминай! N.»

Поначалу кольнуло лишь слитное «небыло». Получалось, она очень куда-то спешила, получалось, что «Игрек» — не описка, наверно… но что же тогда?! Остальное казалось дурацкой шарадой, нет, скорее всего, шифрограммой — ну конечно, записка была ведь не запечатана! По закону акростиха он попробовал вычленить первые буквы и сложить — получилась абракадабра. То же самое сделал с последними буквами — снова чушь! С козырька над подъездом упала капля и размыла «вагон №10». Ключ был найден, он — в числах! Взяв вторую, десятую, снова вторую, он получил: ГМН (Гименей?), ПМТОЬГИ…

И тогда он прочел все слова, все как есть, и заметил в них толику смысла. Смысл был в том, что ей стыдно и страшно смотреть им в глаза до второго апреля. И вернувшись за курткой — мама крикнула: «Снова на ночь? Ты хоть что-нибудь можешь мне объяснить?!» — а он хлопнул на это дверью так, что даже снаружи посыпалась штукатурка, и помчался сначала, наверное, к Владу, а потом уже к Нине, чтобы сказать ей любимую мамину фразу: надо судить человека не по поступку, а по намерению; ты желала этому типу добра, ты готова была рисковать, лезть на крышу ради этого урки с кастетом, ты такая одна!.. Горло тупо саднило, а он все равно рвал в куски мокрый воздух и заглатывал их вместе с болью.

Дверь открыл Михаил, на приветствие не ответил, на порог не пустил: «Говорят, вы вчера отличились, — и уставился, по семейной привычке, лупоглазо и не мигая. — Да, кстати! При этом несчастном кошелька вообще не было, я узнавал, ни своего, ни чужого!» — «Ну и что?! — Игорь вспыхнул и, тут же подумав, что этим себя выдает, попытался осклабиться: — Может, он на бегу его выбросил!» — «А вы бы пошли поискали! Денег много-то было?» — «Я не знаю. Какая разница?» — «Мне как доктору любопытно: за червонец или так, за пятак, человек схлопотал паралич конечностей!» — «Паралич — только до операции!» — «Это басня для Нины. Чтоб не так громко плакала», — и опять лупоглазо зашарил, как будто руками, как будто уже в потрохах; и от этого став совсем деревянным, Игорь выдавил: «Но ведь он не умрет?!» — «При хорошем уходе протянет, я думаю, лет пятнадцать, при отличном, бог даст, и все двадцать. Дело в том, что инфекция постепенно из мочеполовых путей из-за неполного опорожнения поднимется в почки…» — «Не кради! — крикнул Игорь и понял, что прокололся и поэтому надо кричать еще громче: — И не таскайся с кастетом по улицам! И тем более по трамваям!» — «Его мать заявила в милицию о нападении на ее сына группы лиц. Очевидно, в надежде на алименты.» — «Хрен они нас найдут!» — «Да и если найдут, хрен отсудят… Конечно, если все было именно так!» — «Так и было! — Игорь мрачно уставился в кафельный пол: — Владик дома?» — «А он у нас ночью по бабам, а вечером спит. Но по бабам, а не по крышам!» — и без всякого до свидания, так, как будто перед блохастым котенком, хлопнул дверью.

Быть ничтожней котенка он не мог потому уже, что вина — пусть невольная, пусть круговая, но зато ведь подсудная, господи, неужели подсудная? — окружила его, будто спичку, прилипшую к потолку, черным бархатным ореолом! Пострадать за себя и за Нину, за всех, взяв вину на себя одного, захотелось мучительно: стать виноватым не как будто бы, а взаправду, без дураков!.. Он бежал по двору, заливаясь слезами горячечного блаженства, и на задней площадке трамвая, вдруг увидев себя на такой же вот деревянной скамье подсудимых, а родителей, Мишку, Малого и всех остальных просто в зале, а Нину в самом центре, дающую показания в его пользу, — Игорь снова захлюпал и снова потек, как текли вокруг влажные стекла, незаметно, безвольно, неостановимо.

А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться… И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: «Нам следует жить как ни в чем не бывало, потому что иначе у нас тоже отнимутся ноги, или руки, или язык!»

Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: «Пусть уж лучше отнимется совесть?» Он смотрел на ее по-мальчишески голый затылок, и на неясную шею, и — с ненужной тревогой — на крепкие ноги в шерстяных в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: «Совесть — это ведь чувство, как страх, как любовь! А в критических ситуациях надо пользоваться рассудком!» — «Для чего это было? — и она притянула его за куртку. — Для чего-нибудь это же было! — и глаза, как мальки в новой банке, заметались большими рывками. — Объясни мне рассудком! Немедленно! Для чего?!» А когда он сказал: «Объяснять еще рано. Пусть какое-то время пройдет», она фыркнула и оттолкнула его: «Ты не понял, что все уже поздно?! Ты совсем идиот?!»

И какой-то младенец с голым задом в одной рубашонке страшно быстро на четвереньках вбежал и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу и задергал за синий халат: «Тяй, тяй, тяй!» А она, подхватив его на руки, быстро чмокнула диатезную жесткую щечку: «Дядя Ваня от мамы уйдет скоро-скоро, и она сварит Витеньке кашку!» — «Неть, тяй сяй!» — «Дать сейчас? — и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: — А любить меня, Игорь, пожалуйста, больше не надо. Я сегодня с одним человеком спала… в смысле, мы занимались любовью!» — «Ладно пудрить мозги! С кем тут спать… в общежитии, что ли?» — и без спросу взял банку с зеленой наклейкой «Опрки», сбросил крышку, хлебнул, и обжегся, и, взбодрив себя истерическим «ххо!», в шесть поспешных глотков выпил жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего радостным визгом ребенка: «Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!» — и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтоб он впился в нее и затих.

Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, взял кривую трезубую вилку из чужого стакана, отхватил шмат яичницы, и обжегся опять, и изрек наконец, подражая улыбочкой Владу: «Это ты от отчаяния хочешь быть… то есть хочешь казаться дешевкой! Потому что так легче. Только это нечестно!» — «Я спала с человеком, который мне очень приятен! Физически. И отчасти морально! Я уже говорила тебе, Игорек, что я взрослая женщина!» — «Но ведь спать без любви — это грязь!» — «Я немного в него влюблена! — и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, наверное, сладенький запах. — А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!»

Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, и плечи, и особенно горло завалило как будто бы снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: «Ты, наверно, не знаешь еще: его мать заявила в милицию. Я пришел для того только, чтобы не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана — это раз!..» — «Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!» — и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно… Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: «Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне жалко тебя!» — и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость от того, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, он увидел вдруг Влада в незнакомом и пестром, наверное, Мишкином шарфе, то окликнул его по инерции с тем же взрослым высокомерием: «Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее там дела поважнее!» Влад, напротив, немного смутился, уронил: «Я всего на полслова… Или просто оставлю записку! Ей сейчас очень трудно!» — и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту переулков.


Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!


Нет, точнее:


Матрешка — прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии себя нынешнего…


Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея вот так же свистеть и небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки — экстраполяция в будущее!..

От балкона повеяло влажноватой прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое — с хрустом, а во время второго увидел трусы почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!

Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась теперь в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось нарочито косым, оглушительным, яростным ливнем.

Шевельнулась нелепица: дождь — проекция неба на землю… и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась какая-то давняя и сама же раскрылась:


Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости — согрешить. Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного ребенка он вычеркивал из своего «поминальника» еще одно имя и писал рядом с ним на полях: квиты.


Разбудить в рафинированной женщине зверя — это значит ее навсегда приручить.


Мировоззрение — производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет Эйнштейна: периодически менять аксиомы.


ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный Его ответ сексуальным революционерам: умирающий да услышит! (Социальным революционерам был ответом 37-й.)


И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния — красной нитью сквозь годы и годы… Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он кролик… инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность — в плывущий за стеклами взгляд… Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке — лишь детская жажда торжества справедливости? И, открыв ту же книжицу наугад, он прочел:


Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник — порождая то черный ветер, то мятель, то вихри враждебные — от мертвой точки С' до мертвой точки С'' (от самоуничижения до самоупоения), туда и обратно, туда и обратно, всегда незаметно проскакивая точку покоя С — точку самоуважения. Инерционное достижение этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.


В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте: эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей, несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки — торчком вверх. Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу…


Вот что сделает Кирка: загонит его почеркушки в компьютер и получит частотный словарь! И тогда вдруг окажется, что какое-то слово, например, неминуемо плюс синонимы (неизбежно, неотвратимо), попадается с подозрительной частотой! Или группа случайных, на первый взгляд, слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд, ну допустим: тьма, бездна, смычок, плюс туда и обратно, плюс фекалии. Всё, посмертный диагноз готов («мой отец был латентным педрилой»)! И, вскочив, он схватил со стола карандаш просто так, покрутить его в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка… Но ведь это нелепо — бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом — кленом, прорастающим в небо, живущим сто лет, триста лет и без всякого страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком — боящимся воздаяния. И, сказав себе это, он сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и как следует, до приятного зуда, им натерся.

Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду — Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: «Лучше поздно, чем никогда!» — «Лучше, лучше! — Малой задыхался, но уже тараторил: — Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом — за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше — думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет, — племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!» — «Мужики, гениально! — Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: — Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете! Подонок! Я не я! Он по самые уши замазан!» Игорь тоже негромко сказал: «Это очень похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!..» И Малой закивал: «Вот и я говорю! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!»

Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: «Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он — наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!» — «Нету ножек!» — зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: «Ты тоже однажды поймешь!..» Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и она почему-то прижалась щекой к его модному, снятому с Мишки болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: «Отъезжающие! Садимся!» — Нина встала на цьшочки, и они беззастенчивым образом стали при всех целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого можно и вправду ошизеть и проснуться другим человеком! — а Малой уже впился, как будто клещами, в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать ему две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки — люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи, — а вернее сказать, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал тот Лапидо, который читает у них ТММ, — поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица — на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от квартета москвичек — беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке — с комсомольским приветом, с любовью до гроба, — было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, ее выхватить из полутьмы, и найти ее взгляд, и успеть в нем прочесть что-то самое главное — поезд кончился, как оборвался — заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в черной шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки. А потом в пустоту, будто газ из открытой комфорки, заструилась какая-то небывалая боль. Он сидел и курил на перронной скамье, он стоял на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки, — боль, как вогнанный кол, никуда не девалась, — он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были обычно сердечнее трезвых, даже дали хлебнуть «Солнцедара», а потом закусить недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом — боль хорьком угнездилась в печенках и рвала их на части и — хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.

Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане — боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!)… Это было куда как страшнее, чем боль. Это было как смерть. И когда объявили посадку на поезд «Москва—Ереван», он схватился за самый огромный баул, чтоб помочь многодетной семье, в восемь ртов по-армянски оспаривающей, очевидно, объявленный только что номер платформы, чтоб почувствовать если не боль, пусть хоть тяжесть, — и тащил его волоком через зал вместе с мальчиком лет десяти, от усердия вдруг закусившим короткую, пухлую губку точно так же, как это делала Нина… Боль кольнула и яростно хлынула, растеклась, добежала до горла, и он снова был только ее оболочкой — но он был, черт возьми!

Дождь хлестал по окну, как ему и положено, обостряя вкус терпкого чая и щемящее чувство чужого уюта, так осмысленно и любовно затеянного Натушей и, наверно, руками ее предыдущего друга из расписанных досок, макраме и букетов сушеных цветов. Этот друг иногда ей звонил, и они говорили о своих лингвистических изысках, а потом и об общих друзьях. У него был высокий, всегда чем-то взвинченный голос, три ребенка в двух семьях и отбитые почки — отбитые первым Наташиным мужем. Это, к слову, о воздаянии… понимаемом, впрочем, как-то слишком уж ветхозаветно.

Ощущение мира как тайны — груз, почти непосильный для современного человека. Отлученный от каузальности ум боится скатиться в безумие, оттого и хватается за любую законообразность: за карму, за кару, за око за око, за Мне отмщение и Аз воздам, за сын за отца не в ответе и, напротив, за проклятие целого рода — но еще удивительней то, что сегодня все это разом способно ужиться в одной голове! Адекватной реакцией на такую гремучую смесь стал классический анекдот современности: «За что, Господи?» — «Ну не нравишься ты мне!»

Так он Нине и скажет, потому что она непременно опять к этой теме вернется: Бог не Сильвио с пистолетом наизготовку!

Да, конечно, когда Тарадаева брата через год и пять месяцев оправдали, потому что как будто нашли настоящих виновных, и вернувшийся брат, если верить Малому, у постели больного поклялся: «Шурка, бля, сукой буду, если я не найду этих лидеров и по отдельности каждому по самые гланды своего причиндала не вставлю!..» — кроме страха с назойливым металлическим привкусом выпавшей пломбы было чувство и смутного облегчения, а порой — вечера-то стояли июньские, светлые, длинные — что-то даже похожее на эйфорию: вот оно, вот сейчас — долгожданное, и глаза обегали балконы и подворотни, и рука с вожделением находила в кармане все четыре прохладные, цепкие, нежные впалости в остальном, как положено, грубо сварганенного кастета. Он купил его по наводке Малого у какого-то лысого типа в мастерской Благовещенского базара, где вообще-то клепали ключи, и в сарае Малого, натаскав из столярки опилок, они сделали грушу и примерно неделю каждый вечер тренировались… Только мучили сны, повторяясь из ночи в ночь, потому, может быть, что кастет он держал под подушкой: я не тот, я другой, — он упрямо карабкался вверх то по лестнице, то по отвесной скале, то по шахте какого-то бесконечного лифта: я другой, я не должен упасть, — и висел, уцепившись за ветку, за штырь… Иногда он срывался, и падал в бездонную черную пропасть, и летел до тех пор, пока не вспоминал, что на нем чья-то жесткая куртка, сковавшая тело, и срывал ее, и отшвыривал прочь: вот теперь это точно уж я, доказательство — я умею летать! — и раскидывал руки, и планировал над откуда-то взявшимся лугом, или озером, или разливом реки.

И все в том же июне, скорее всего в воскресенье, — проводив в общежитие девушку Любу, ободренный ее поцелуем взасос и еще тем, что было позволено через кофту какое-то время потрогать, — он спускался по Пушкинской, погоняя свою непомерную тень, так похожую на восставшую плоть, что когда она вдруг угодила головкой под чьи-то колеса, Игорь чуть не споткнулся: в инвалидной коляске сидел человек, ноги стянуты темным пуховым платком, на котором лежали такого же серо-землистого цвета руки, а над ними глаза — остального лица он уже не запомнил — очень черные, как головешки, изнутри продолжавшие еще тлеть; он попятился, уступая коляске дорогу, и пошел себе дальше вдоль тени человека, который коляску толкал… и, вдруг вспомнив, как будто затылком увидев, его лоб, словно кепка, натянутый на глаза, и наколку на бицепсе под нейлоновой белой рубашкой, ощутил, как все волосы на груди и особенно на ногах встали дыбом, и потом уже понял, что ловля идет на живца, и сказал себе: не оглядывайся, иди, не с такой же напуганной, красной рожей оборачиваться! — и услышал: «Студент, эй! Стоять!» — и, уже пропустив три, пять, десять секунд, когда можно было с небрежной улыбочкой оглянуться, вдруг почувствовал, что сейчас он не выдержит и побежит, а если не побежит, то прикроет руками затылок, — две старухи прощально трясли слюдяными ладошками, адресуясь кому-то в открытом окне, вдалеке кто-то выскочил из подворотни в физкультурных штанах и, схватив укатившийся мяч, убежал с ним обратно, и какой-то мужчина, хлопнув дверцей такси, шел с букетиком ландышей через дорогу — Игорь жалобно замычал и, рванувшись к нему, нарочитыми жестами стал просить закурить, а когда затянулся, от якобы счастья завыл и еще беспардонно похлопал его по плечу — все буквально, как делают глухонемые. И услышал не только ушами, но всей облегченно осевшей спиной: инвалидное кресло опять заскрипело, и большими шагами направился через дорогу в подворотню, которую знал, а оттуда уже по инерции без оглядки — дворами, задами, заборами, как какой-нибудь добренький, обреченный понять что-то непостижимое… И уже у подъезда подумал: а все-таки что? Нина так им ни разу об этом и не сказала. Он давно не любил ее, но когда тосковал, просто так, отвернувшись к стене, закопавшись в подушку, валяясь на склоне оврага за физическим корпусом в белой, муторно пахнувшей кашке, полагал, что тоскует о ней и о том не сравнимом ни с чем чувстве жизни, омывавшем тогда каждый миг, как волна туполобые, серые камни, заставляя лучится и их.

С Любой было совсем по-другому, невозможно, бесстыдно, ошеломляюще ново, за каких-то пять дней в полутемных парадных и еще в тесном домике детской площадки он успел перетрогать все складочки кожи на ее по-кошачьи ребристом и худеньком теле, а в субботу, поскольку соседки сдали сессию раньше срока и разъехались по домам, Игорь был приглашен в общежитие со шпаргалками по диамату, который она только что завалила, а еще у нее оказался не сдан курсовик по деталям машин. И два дня, как в жару, он метался от внятности ватмана и чертежной доски к бултыханиям панцирной сетки, временами уже и себя самого ощущая надломленным «Кохинором 2Н» в грубой школьной точилке…

Иногда они ели: на обед колбасу, а на завтрак и ужин яичницу с пивом. Это было уже в воскресенье, заперев его в комнате, Люба ушла, чтоб зажарить на ужин два последних яйца. Он курил у окна, хотя Люба просила в окне не маячить, а потом он сложил из тетрадной бумаги двух голубей, и вернулся, и выглянул, примеряясь, куда их направить, — и увидел внизу все того же амбала, катившего сквозь тополиную, белую, юркую взвесь инвалидное кресло с человеком в зеленой клеенчатой куртке, несмотря на теплынь, — в прошлый раз куртки, кажется, не было или Игорь ее впопыхах не заметил?.. А еще он подумал, зачем день за днем надо было таскать его пехом сюда дж с Холодной горы — для психической, что ли, атаки?! — и тогда взгляд амбала метнулся и цепко пополз по стене общежития вверх… Игорь взялся за штору, но, наверное, дернул ее слишком резко — деревянный массивный карниз полетел по дуге, совершенно случайно не разбив ему голову, — он отпрыгнул, успел! — или все же случайностью было то, что цемент раскрошился и крюк, может быть, уже месяц державшийся на соплях, выпал только сейчас?

Понимая, что это бы надо понять, и понять досконально, потому что тогда он откроет закон то ли жизни вообще, то ли собственной жизни, он стоял и смотрел на оленя на плюшевом коврике, а олень большеглазо смотрел на него, округлив свои черные продолговатые ноздри, может быть уже чуя собак…

Было ясно как день, что прогулки двух братьев не могут закончиться просто так и что младший однажды кого-нибудь по ошибке признает, а уж старший на радостях непременно до полусмерти забьет… Но закон все равно должен быть! И забитый до полусмерти, пусть и в чем-то другом, но окажется виноват. Потому-то карниз не расшиб ему голову!.. Это было красиво — в том смысле, в котором летают только красивые самолеты и одни лишь красивые формулы приближают нас к истине.

И, вернувшись из кухни, Люба тоже сказала, что этот карниз все два года проплакал по Васюченке, мегере вон с той, приоконной кровати, закладывавшей девчонок за фотки киноартистов капстран, даже если они прилепляли их изнутри к дверцам шкафа! И, окрысив курносую мордочку, показала две дули и яростно вытянутый язык этой самой кровати с оленем на камне. И с каким-то особенным чувством взаимного, полного понимания Игорь обнял ее, и, немного потрогав там и так, как она его научила, вдруг позволил руке невозможный, бесстыдный нырок, и с испугом, с проглоченным воплем ощутил ее всю и еще — ее радость с тревожным подвывом и с глазами подраненного зверька.

Ее имя — и смутное чувство вины? — в его записях отозвались примерно лет десять спустя: дескать, имя София, столь модное в девятнадцатом веке (даже Сонечка Мармеладова — Софья, мудрость!), на пороге двадцатого девальвировалось в Любовь (даже ярая коммунистка — сначала Любовь, а потом уже Яровая); сбросив женщину с пьедестала, ей немедленно указали ее настоящее место: ты мне люба, ты только для этого мне и нужна. А закончил он этот пассаж (и, наверное, зря, потому что ударная фраза уже прозвучала) приблизительно так: в реактивном порыве эмансипе ввели моду на мужеподобие, и поныне их бедные дочери называются Александрами, Владиславами, даже Валериями!..

Переписать? Взять все книжки на дачу и там их за отпуск просеять, промыть и опять перебрать по крупицам?

Он вернулся к дивану — в голове пронеслось слово жертва — две раскрытые книжки были чем-то похожи на обезглавленных птиц — и еще потянулись слова: всесожжение, агнец… Он сначала не понял их, но стоял с колотившимся сердцем, сквозь удары которого кто-то другой (дальний предок? непозвонившая Нина? просто книжная память?) вдруг сказал ему: твой единственный выход — эти записи сжечь, сжечь немедленно, все до единой, ты их любишь — вот и отдай добровольно, а иначе придется пожертвовать чем-то другим…

Он подумал: но, собственно, чем? — и потом только понял, откуда взялась эта древняя, нерасчленимая вязь.


Мать, праматерь, Матрена, матрешка извергает из темного чрева своих дочерей, чтоб затем поглотить их и вновь породить все таких же, с кромешным, остановившимся взглядом…


Может быть! Если только в начало добавить: это стало игрушкой, игрой, но осталось реальностью… и затем двоеточие: мать, праматерь…

Опять пронеслось: не писать — сжечь, сейчас же — в чугунной сковороде, потому что другие уже расплатились. Первым — Пашка Большой.

Впрочем, после не значит еще потому что! Но под шелест дождя, под хандру и изжогу можно было послушать и доводы той, матрешечной стороны.

Да, что правда, то правда, Большой с той весны, как пришпиленный, так и ходил за Оксаной, может, просто от страха, а возможно, она напрямик ему объявила, что увидела их из окна общежития и услышала крики и так далее, мало ли что!., а уже в сентябре «на картошке» их видели ночью на сеновале, Пашка вроде был крепко под мухой, и наутро, опомнившись, он помчался домой из-за приступа якобы пиелонефрита и, конечно, в колхоз не вернулся; тем не менее в ноябре у Оксаночки среди лекции сделалась рвота, а потом она снова рвала и рыдала уже в деканате; а потом в комитет комсомола (две копии — в ректорат и партком) поступило письмо от инструктора Богодуховского райкома КПСС Криворучко, оказавшегося Оксаниным дядей. Дело пахло не просто скандалом — исключением из института. Пашка сдался, старик-венеролог с обширным инфарктом оказался в больнице, а у матери вдруг открылось кровотечение, и на свадьбе, справлявшейся в общежитской столовой, из родни был поэтому только Пашкин отец.

Как ни странно, их брак продержался почти девять лет и распался лишь потому, что Оксане хотелось все новых свершений, в аспирантуре она охмурила какого-то юного венгра и уехала вместе с ребенком, как она говорила, «до центру Европы, я всю жизнь тосковала за неподдельной культурой!» Пашка очень просил, чтобы мальчик, хотя бы до окончания восьмилетки, оставался при нем. И услышал в ответ: «Интересное дело! Кто меня на аборт усылал? Либерман, чи не ты? От ты это и сможешь теперь поиметь!»

Горевал Пашка долго, пил, никак не женился… Но ведь все это дело житейское — на отмщение свыше ничуть не похожее, как и выкидыши, которые Нина трактовала, конечно же, на мистический лад: «Он упал, понимаешь, поэтому и они во мне тоже не держатся! Та-ра-дай, та-ра-дай… Как какой-то липучий вальсок, дикий, жуткий, до самого гроба! Неужели он никогда не отлипнет?!»

Они встретились на Тверском, на троллейбусной остановке дней буквально за десять до рождения Кирки. Игорь был москвичом уже год с небольшим и ходил в бороде и Людасиной вязки хипповой шапчонке до бровей, тем не менее Нина узнала его, подошла и с улыбкой пропела: «Но однажды на склоне дня… Не помню дословно… ты и я прижаться друг к другу должны… Неминуемо! — обняла, посопела в плечо, вдруг спросила с испугом: — Игорек! Или это не ты?! — и нырнула глазами как будто бы в гулкую бездну, которой он все эти годы и не помнил в себе: — Ты, конечно! Ты даже не знаешь, как же мне тебя нужно!» Черный иней ресниц оторачивал голубизну — тоже бездны… впрочем, было логичнее предположить, что — колодца, прорытого в прошлое, в недостижимость, — и, сказав себе это, он сумел наконец сделать вдох и затем полный выдох: «Сколько лет, сколько зим!» И тогда уже смог различить остальное: те же скулы вразлет, пушок над капризной и пухлой губой, и округлость щеки, и готовность всех черточек разом, будто стеклышек в калейдоскопе, измениться, сместиться и в новой гримаске все равно оставаться цветком…

Был ноябрь, деревья стояли без листьев, они шли по бульвару под моросящим дождем, и казалось, что черные мокрые ветви — это голая правда, а вовсе не смерть или сон, это точно такая же некрасивая правда, к которой они, как могли, продирались: «Мне уже тридцать лет… без тринадцати месяцев тридцать! Я созрела, я вся перезрела, чтоб нянчиться, нежить, тетешкать! Наказание ведь не может быть больше проступка! — и, вскочив на скамью, чтобы впериться прямо в глаза, в его оторопь и, наверное, нежность (ей всегда ведь хотелось не смыслов, не слов, а каких-то вибраций, потоков… восходящих потоков: я чайка!): — Игоречек! А знаешь, в чем наша трагедия? Мы хотели помочь человеку родиться как бы наново, а зачем? Мы же напрочь забыли, что сами вот-вот народим малышей! И тогда уже сможем лепить из них то, что душа пожелает! Вот за это, я знаю, за это!.. — и раскинула руки, и увидела небо, и как будто хлебнула глазами его сероватую белизну: — Я сейчас влюблена в Мейерхольда, в его биомеханику. По силе воздействия это не с чем сравнить, только с атомным взрывом! Станиславский и Немирович могут вместе со всем реквизитом спокойненько ехать на кладбище! Да, но ты же не в курсе, я учусь на заочном, на режиссуре! Представляешь, сбылось! Все сбылось: и мужик у меня замечательный, и вот-вот будет свой коллектив, самодеятельный, конечно… А увижу ребеночка и реву. Димка мне говорит: в крайнем случае можно ведь взять из детдома. Я не знаю, но если уж брать, то калеку, наверное? Как ты считаешь?»

Он сказал: «Непременно калеку! А спектакль будешь ставить — обязательно „Преступление и наказание“! — и помог ей сойти со скамьи, и, почувствовав зябкую дрожь ее пальцев, крепко сжал их и повел за собой по бульвару, как ребенка: — Ты зачем-то внушила себе, что должна пострадать, поэтому ты и страдаешь! Я недавно прочел, что во время инициации первобытные мальчики погибали десятками, а уж как их, несчастных, калечили! Это — жизнь! Рудименты и атавизмы тоже часть нашей жизни!» — «Ты считаешь, что все это было… с ним и с нами — ни для чего, как аппендикс?!» — «Не знаю! А когда я чего-то не знаю, я воздерживаюсь от суждения. Ну а ты, раз тебе это необходимо… ты же можешь поставить спектакль, например „Леди Макбет“… или можно еще „Сорок первый“. И тебе станет легче, потому что появится смысл!» — «Смысл?! — и вырвала руку, и, забежав перед ним, закричала: — Смысл искусства не в том, чтоб сначала убить человека, а потом этот ужас представить на театре! Смысл в обратном: сначала представить на театре, чтоб потом не убить!»

Он зачем-то потрогал ее ярко-желтый беретик и, потом только вспомнив, что Влад тем же жестом погладил ее по головке тогда… в общем, на чердаке, сунул руку в карман и сказал: «Номер раз: мы с тобой никого не убили. Номер два, относительно смысла: твои зрители, потрясенные постановкой, не поступят, как мы, не…» — и пока он искал осторожное слово, она с радостью подхватила: «Не сорвутся в насилие! Пусть один только зритель из тысячи! Я бы много за это дала! — и вздохнула. — А знаешь, что я поставлю? „Слепых“ Метерлинка. Ты не помнишь? Неважно! Приедешь ко мне на премьеру, тогда все поймешь! — и, взглянув на часы, не поверила стрелкам, и, наверное, чтобы выиграть время, вдруг прижалась к нему и шепнула: — Ты такой стал могучий мужик! Извини меня, старую дуру, за все!» — и уже на бегу прокричала ему телефон, и, как лист, понеслась по аллее. Он подумал: наверное… наверняка она жарится со своим «замечательным мужем», очень быстро и бурно кончая, и что опытный глаз это видит и на это-то в ней западает, он же, будучи глупым кутенком, городил себе замки в заоблачных высях, а бежал, как и все, по земле и на запах. Но когда ее желтый беретик замелькал в черно-бурой троллейбусной давке, горло, будто наркозом, стянула тоска, как полгода назад, когда мамин сокурсник деловито и мрачно вырезал ему гланды и нельзя было даже шепнуть: обезбольте еще, вы же пилите по живому!.. За бетонным забором на строительстве нового МХАТа гулко ухала баба копра, для того чтобы Нина когда-нибудь, лет, наверное, через десять — но и это казалось невероятным! — рассказала при всех и для всех то, что будет понятно все равно лишь ему одному. И, вернувшись домой, он вписал в свой блокнот:


Сотни зрителей плачут, видя страшный конец Дездемоны, но каждый из них плачет о чем-то своем.


И под утро (поскольку полночи он боролся с соблазном немедленно ей позвонить — просто так, чтоб проверить, а вдруг впопыхах он неверно запомнил ее телефон):


Кто растет вниз головой, зимой и летом одним цветом, светит да не греет, в огне не горит, в воде не тонет, не лает, не кусает, а в дом не пускает.

Отгадка: past perfect.


И еще:


Жизнь зиждется на жажде, вожделении, воздержании и вождизме. И непобедим тот народ, который в силах это членораздельно произнести.

О, если бы он был в силах это еще и постичь!


А всего в это утро, осеннее и по-своему болдинское, он записал то ли десять, то ли даже одиннадцать афоризмов, было чувство, что он оказался на скрещении смыслов — в поле, силы которого сами их индуцируют…

А потом появился Кирилл, страшно худенький (2.800), потому что Людася боялась испортить себе им фигуру, и, должно быть, по той же причине на четвертые сутки он остался без молока. И пошло и поехало: детская кухня, а потом на нее аллергия, югославские и болгарские смеси, покупаемые с заднего хода «Диеты» у пьяненьких грузчиков, и чужие дипломы, дипломы и даже дешевка — курсовики, чтобы только хватило на еду, плюс на девушку Катю, дочку дворничихи, приходившую раз в два дня постирать и погладить пеленки, плюс Людасе на массажистку.

Он подумал, что если сейчас она так же печется о грешной душе, как когда-то пеклась о спасении своего «безогрешного» тела (сложена ведь была несказанно, что говорить!), — быть Людмиле в раю… Если только архангелы не почуют, что вся ее оголтелая вера — только средство опять и опять слыть на свете всех милее, всех румяней и белее.

Впрочем, путь для того и дается, чтоб идти, и идти, и однажды, сломав в себе что-то — например, свой надменный хребет, — хоть ползком, а приблизиться — к Богу, к истине… к первоисточнику…

Про надменный хребет он писал в предпоследней коричневой книжке и, потянувшись к ней было, руку отдернул: я его захребетник… хуже, стервятник… проглотил и отрыгивал целую жизнь, знать не зная, забыв уже напрочь!

Впрочем, эту гипотезу надо было еще доказать — Игорь встал, сделал два приседания — доказать скрупулезным анализом записей — из-под тумбочки вынул гантели и стал отжимать их — как, однако, с дождем посвежело! — обозвать себя каннибалом нетрудно, поедание тела Христова под видом просфоры — тоже память о ритуальном присвоении силы врага или даже отца; между прочим, матрешечный образ…— появилась одышка, что было немудрено после долгого, чуть не в месяц, перерыва из-за жары, — нет, матрешку оставим в покое, но додумаем все до конца, как всегда, как любую еще предстоящую запись: итак, по гипотезе, без Тарадая (без пожизненно защемленного нерва) он как автор записок не состоялся бы… бред! — Игорь резко поставил гантели на пол, чтобы лечь с ними рядом; он любил, отжимая их лежа, ощущать каждый мускул, сорок пять для мужчины не возраст, это только начало! — но чего-то не рассчитав: траектории, силы рывка, — он почувствовал острую боль сзади, справа, в предплечье, чертыхнулся и сел, группа мышц от плеча до лопатки ныла тупо, не отпуская, — это Нина без Тарадая прожила бы другую жизнь, в чем-то, может быть, совершенно другую.

Родив наконец здорового, славного мальчика, они с Джимиком все-таки взяли в детдоме ребенка, десятилетнюю Леночку… или, кажется, Олю, то есть брали ее как Анджелу, но во время удочерения имя ей поменяли — на то были свои обстоятельства…

Режиссера из Нины не вышло, лет, наверное, шесть она что-то пыталась поставить в самодеятельности, мотаясь по подмосковным ДК, кое-что закрывали ей сверху, а какие-то постановки рассыпались из-за непонимания труппой ее авангардных идей… Наконец Игорь был приглашен в город Электросталь, как и было обещано, на «Слепых» Метерлинка; при входе всем зрителям раздавались бумажные черные маски без прорезей — горбачевская оттепель только еще предвкушалась, и подобная дерзость ошеломляла, как и реплика одного из слепых о вине стариков, взявших власть. Остальное же: крики, переходившие в шепот, кромешная тьма, взмахи тканей и пыль в перекрестных лучах — наводило тоску, хотя Игорь старательно силился что-то почувствовать — что-то такое, чего в этом зале не ощутить никому, и уже разуверился в этой возможности, и тогда голос Нины (она исполняла роль юной слепой) с нежной дрожью пропел: «Мне… мне кажется, что я чувствую свет луны на руках!» — вот и все, горло стиснуло спазмом, поначалу ему показалось, что без всякой причины, но потом, когда сцена померкла, как если бы маска из черной бумаги вдруг съехала на глаза, он все понял, но спазм продолжался, и что-то, как лук, защипало в носу, и пришлось, потревожив соседа локтем, доставать из кармана платок и, тихонько сморкаясь, говорить себе: тоже мне Гамлет-Шекспир-мышеловка, просто голос, когда-то сводивший с ума, без морщин и нелепо поплывшей фигуры, чистый голос…— а потом снова вспыхнуло облако пыли, студийцы метались в своих балахонах, как куры, на этот раз возле умершего поводыря (две дамы, сидевшие сзади, разволновались: «Ты намек просекла, нет?! Ведь это — Андропов!» — «Ой, а точно! И в профиль похож!»), а потом из толпы вышла Нина с тряпичным младенцем над головой: «Он смотрит! — сначала сказала негромко и вдруг закричала с ненужным надрывом: — Он видит! Он видит! Наверное, нечто необычайное!» И, собственно, через минуту все действо закончилось — привкусом ложного пафоса, недолгими аплодисментами и роскошным букетом из роз, который, едва не упав от волнения, преподнес ей зардевшийся Джим.

А приблизительно через год у них наконец-то родился мальчишка. И, как это бывает, одно к одному, Джим вдруг сделался модным дизайнером при заказах и при деньгах, появилась надежда построить большую квартиру, и на той же счастливой волне они взяли в детдоме Аленку (да, он вспомнил, Аленку и, значит, наверно, Елену).

Тем не менее, приглашая его на смотрины, Нина и не скрывала, что это — лишь реплика в их неоконченном споре: «Ты увидишь, она восхитительна! Может быть, даже слишком, чтобы это зачлось! Ты увидишь ее и потом честно скажешь!»

И — ведя его от автобусной остановки в глубь квартала хрущевок, взахлеб перекрикивая метель: «Это чудо-ребенок! Я никогда не была еще счастлива так — даже Юрку родив! Ты не веришь? Я неделю уже не курю, потому что она мне сказала: мамуленька, не кури, я боюсь, ты умрешь! Представляешь? И отрезало! Даже не тянет!»

Но потом она все же курила в их крохотной кухне, с постоянной оглядкой на дверь, и в испуге гасила бычок то в объедках, то в чашке с недопитым компотом, чуть заслышав шаги, и как будто бы даже нарочно бередила себя мрачным, вкрадчивым шепотом: «Будь все слишком безоблачно, это было бы просто нечестно. Но одно обстоятельство в этом смысле меня утешает: мы же дали приличную взятку за подлог документов… Ее мать ведь никто не лишал материнства! Родила ее, представляешь, в четырнадцать лет и подкинула бабушке — и опять в куражи! А бабуля возьми и умри! От мамаши уже третий год никакого привета, ее, может, в живых-то давно уже нет, но по закону положено ждать! То есть этому ангелу жить не в семье, а в казарме. Но ведь это же несправедливо! Почему ты все время молчишь? — и, схватив его за карман пиджака, притянула к себе и забегала до бесцветности пепельными глазами, забираясь то в левый, то в правый зрачок, что когда-то мгновенно сбивало дыхание и увеличивало выброс то ли гормонов, то ли адреналина, а теперь лишь ударило в нос запашком, может быть, от подгнившего зуба. — Игорек! Ты меня осуждаешь?»

Чуть попятившись, он сказал: «Нет, конечно, но этот твой неистребимый волюнтаризм…» — и осекся, увидев вбежавшую девочку, для того лишь вбежавшую, чтобы броситься к Нине и нежно прижаться: «Мамуля, мамусенька!» И тогда уже следом за ней раскаленным ядром залетел в кухню Юрка: «Она-то мамуля! — и, обняв Нину за ногу, зашипел: — А вот ты-то Анжжжелка, уж я-то уж знаю! Анжжелища!» И счастливая Нина прижала к себе их обоих: «Ребята! Ре-бя-та-а?! Давайте жить дружно!»

Рядом с Юркой, пошедшим в отца, неуклюжим, бесцветным и белобрысым, синеглазая, хрупкая и уже очень женственная Аленка поражала своим сходством с Ниной — общим абрисом, нежностью кожи, лепкой маленьких выпуклых губ, очень пристальным взглядом по-рысьи расставленных глаз, но особенно тем, что таилось внутри — той же ртутной подвижностью, скрытым напором и ещё беспричинной тревогой, готовой в любую минуту обернуться гримаской жеманства, а возможно, и доверчиво-беззащитной улыбкой.

Они встретились взглядами, мама и дочка, и, как будто бы отразившись друг в друге, загляделись, потом улыбнулись. И Аленка сказала: «Мамуля! А можно, я Юрочку уведу, чтобы он не мешал вам?» — и схватила его за ручонку, отчего он, конечно же, заверещал: «Я-то Югочка! А вот ты… ты-то будешь Наташкой, какашкой, Галькой, Майкой, трусами! — и уже уволакиваемый за дверь, безутешно ревя: — Мама! Мамочка! Я-то всегда буду Югочкой, пгавда?!»

Нина крикнула: «Про всегда я не знаю. А сегодня ты Карабас-Барабас! Я сегодня тебя не люблю! — и закрыла за ними стеклянную дверь, и опять закурила, и сказала с такою же дрожью, как когда-то на сцене про лунный свет: — Значит, ты меня, Игорек, осуждаешь… за волюнтаризм?! А ты знаешь, что меня окончательно доконало? — и взяла с подоконника храмик из спичек, скрупулезный и ладный, вполне сувенирного вида. — Это Влад прошлым летом привез, перед тем как отчалить в Америку… Иезуитский, конечно, подарочек, но по жизни все верно. Говорит, у Малого купил, а Малому соседка приносит — Пашка их продавать помогает, потому что у Пашки у самого мать почти что ослепла и какие-то сеточки вяжет из сутажа. А Тарадай вот — из спичек. Знаешь, он ведь по-прежнему в инвалидной коляске живет! Правда, славная церковка? — и, поймав его взгляд, может быть, и растерянный, может быть, и недобрый, отвернулась к окну и, царапая пальцем полупрозрачную наледь, неуверенно договорила: — Как ты думаешь, он их делает с верой или так, для продажи?»

Это было непросто — заставить себя не сказать то, что сразу вскипело на языке: даже если и с верой, тебе это все равно не зачтется!.. И, неловко погладив ее по плечу, он вздохнул: «Я надеюсь, что с верой», — и почти в тот же миг различил в себе совершенно готовый пассаж и, вернувшись домой, без единой поправки его записал:


Тезис: человек создан по образу и подобию Божьему. Антитезис: человек грешен. Синтез: самооправдание длиной в жизнь — это и есть популярная теодицея.


Этой записью он тогда ограничился. Остальное, хотя бередило его еще день или два, трепыхалось почти что в подкорке и в слова не просилось… Просто вдруг он увидел картинку: океан, волны в рост человека, он на маленьком катере вместе с другими «зелеными» прикрывает собой китенка, а вокруг ни начальства, ни строгого ока Людмилы — лишь китобои и Бог! — или нет, что честнее: он прикован к забору последней ангарской электростанции, готовой вот-вот поглотить километры тайги и с десяток селений — готовой пусть скромными, но и его разработками! А потом он увидел совсем невозможное — дочку, странный, нежный росточек, ни в чем на него не похожий… но чтоб это-то и восхищало (а не так, как с Кириллом: иногда он и в самом деле безжалостно рихтовал его под себя), да, и чтоб непременно все эти бантики, фантики, залезание в мамины туфли, и решимость в пять лет «когда вырасту, выйду замуж за папу!», и еще много всякого теплого, нежного, самозабвенного, — то, что было еще разве в маме, а потом никогда и ни в ком — и все это твое и всегда с тобой рядом — интересно, а все-таки почему: никогда и ни в ком, даже в доброй и славной Натуше? — впрочем, стоп, вот об этом-то он еще не был готов…

Дождь почти что затих, дождь теперь шелестел, как мышонок, грызущий обои — на даче, куда он, конечно же, зря не поехал. И плечо уцелело бы…

Зазвонил телефон — нет, не зря не поехал! — и, взбодрив себя громким «ой-ё!», он решительно встал на колено и рванул себя вверх — на втором же сигнале звонок оборвался — но он все-таки бросился к трубке и услышал протяжный гудок. Это Нина, он не сомневался, конечно же, Нина набрала его номер и вдруг поняла, что сказать-то ей нечего, что случившееся с Аленкой, на четырнадцатом году обернувшейся вдруг Анджелой, — это крах всех ее обволакивающих потому, для того-то, благодаря.

Впрочем, Нина всегда ухитрялась, распуская полезший узор, сразу вывязать новый, ничуть не заботясь, что нитки гнилые и что завтра же все это снова полезет… Их последняя встреча случилась два года назад, тоже летом — на катере, на Москва-реке. Как когда-то хоккеем (Старшинов, передача Майорову, го-о-ол!), а потом схваткой Штирлица с Мюллером, вся страна была снова жива только тем, что показывал телевизор, но, скорее, теперь уже ни жива ни мертва — на дворе было первое лето чеченской войны. А еще это был их с Натушей медовый июнь, так совпало, и, может быть, не случайно совпало. Обнаружили это еще англичане, на собственном опыте, во второй мировой: до и после, и даже во время бомбежек люди чаще и много охотней, чем в мирные дни, занимаются сексом (да, скатол, страх, любовь!).

Познакомившись в магазине, где она выбирала себе телевизор — на десятке экранов в это самое время наши внутренние войска и ОМОН штурмовали больницу в Буденновске, — выбирала и плакала, он стоял с нею рядом, как и все в этот миг, в совершенном оцепенении — в переполненных окнах родильного отделения то ли роженицы, то ли медсестры, что-то страшно крича, потрясали кусками разорванных простыней, — а потом она промокнула глаза, обернулась к нему, очень маленькая и ладная, вся открытая настежь, не ему — накатившему ужасу, но открытая вся, целиком, — он сказал, что готов ей помочь сделать правильный выбор, а потом уже все покатилось само: не Funai, как она собиралась, а все-таки Supra, и поймал ей такси, и довез, и занес телевизор в квартиру, и в субботу пришел подключить его к общей антенне — и опять в телевизоре были небритые лица чеченцев и больничные коридоры, до отказа забитые их заложниками, а неделю назад еще просто больными людьми… И опять были слезы в ее светло-карих глазах и бессильная ярость, а потом их швырнуло друг к другу — в первый раз все по той же причине: между ужасом и любовью — две мензурки со спиртом… Он всегда это знал, а она удивленно шептала: «Стыдно! Жить, пить, есть, спать стыдно, больно… а все-таки сладко! Обними меня! Мы, наверное, волки!»

В это лето он был ею полон настолько, что даже писал вслед за ней, то есть много корявее и значительно выспренней, чем обычно:


Мы сидим на останкинской игле. Мы — люди конченые. Для чувства комфорта нам уже недостаточно льющего за окном дождя, нам необходимы потоки крови.


Мы не боремся с этой войной, потому что чеченская бойня есть проекция нашего коллективного бессознательного. Только ее компенсаторным воздействием можно объяснить столь неотрывное и безропотное созерцание миллионами — целой страной! — ежедневного братоубийства.


И, споткнувшись о «братоубийство», он подумал, что даже и этот пассаж при желании можно связать с Тарадаем, и почувствовал вдруг, что устал, что он больше не может развязывать узелки, им когда-то завязанные так просто, на память, — разрубить одним махом, а для этого прямо сейчас позвонить и сказать: Кирка, милый, нам надо поговорить, ты мужик уже взрослый… сесть, взять пива, как двум мужикам… ты вчера почему-то рычал на меня, огрызался, я не знаю, какой уж там вышел у вас разговор с дядей Владом, какой и о чем… я тебе расскажу все, как было, а ты не спеша обмозгуй. — Игорь снял телефонную трубку, но, почувствовав, что единственных слов он еще не нашел, надавил на рычаг.

В тот же миг телефон зазвонил — под рукой, и от этого дребезжания в пальцах стало сразу тревожно. Он выдержал паузу, дотерпел до второго сигнала и… звонок оборвался. Опять. Только Нина, в чем не было ни малейших сомнений, могла уже с полными легкими воздуха вдруг отвернуться и ничего не сказать. Так же все началось и на катере: подошла она к ним вместе с Юркой, уже восьмилетним, насупленным, жирненьким, а потом оказалось, что очень смешливым и добродушным, поздоровалась, моментально, но цепко оглядела Натушу, спросила: «Могу ли я вашего спутника пригласить на одну сигаретку?» — а когда они вышли на заднюю палубу, закурила и долго курила молчком, отвернувшись к воде, похудевшая, моложавая, с той же стрижкой под мальчика, так когда-то его поразившей, обернулась и вдруг закричала (ветер бился в ушах, в волосах, в ее длинном подоле): «У тебя, Игорек, как обычно, все в полном порядке?» Он кивнул и спросил тоже криком: «А что у тебя? Как Аленка, как Джим?» — и подумал, насколько же это удобно — за криком скрываться от фальши дежурных, ничем уже не наполненных фраз. Но, наверное, ей не хотелось орать и скрываться. И она закивала молчком и, опять отвернувшись к воде, от бычка закурила еще одну сигарету.

И тогда к ним на палубу выскочил Юрка: «Мама! Вон! Вон! Смотри! Там Аленка!» — и затряс ее руку. Они проплывали вдоль пологого склона Пречистенской набережной, где в высокой траве с регулярностью телеграфных столбов обнимались влюбленные парочки. Нина крикнула: «Ты обознался! Зайди внутрь! Ты же мне обещал! Ты опять нарываешься на воспаление среднего уха? — и, засунув его за стеклянную дверь, обернулась с почти незнакомым лицом: — Он тоскует по ней как безумный! А она к нам придет раз в месяц, отъестся, отмоется, украдет то, что я не успею запрятать, и опять в куражи! Гены — это страшная сила! Я одну твою фразу каждый день теперь вспоминаю!» — «Фразу?» — «Да! Ты мне как-то сказал, что я слишком хочу пострадать, поэтому и страдаю! Не помнишь?» — «А с Аленкой давно это?..» — «Уже два с половиной… Вот как только тринадцать исполнилось, всё — подменили…— Нина села с ним рядом на деревянную лавку и кричала теперь ему в ухо: — Что мы только не делали! Я ей бром подливала во все, от борща до компота! Однажды привязала даже к кровати! Бесполезно! Не рассказать! Это песня без слов! Джим седой, в сорок шесть, весь как лунь! Он ее обожал еще больше, чем Юрка… Началось все с солдатиков из стройбата… а теперь чердаки, мужики, четыре привода! В детской комнате говорят: клептомания лечится, как и шизофрения, то есть вовсе не лечится, у вас собственный парень, зачем ему этот пример, оформляйте отказ от родительских прав!.. Вот такие дела! Джима жалко до слез! К нам в детдоме, мы только вошли, два пацанчика кинулись, некрасивые, а один еще ножку тянул… Нет! Пацанчиков побоку, мне красавицу дочку позарез было нужно! — и, увидев компанию пожилых иностранцев, выползавших на палубу с фото и видео, ни с того ни с сего расплылась в лучезарной улыбке: — Welcome, птицы небесные! Не жнете, не сеете! Welcome!» А они, закивав, обнажили в ответ белоснежные, одинаковые протезы и защелкали и зажужжали японской аппаратурой, поскольку по левому борту показался весь в кранах, из светло-красного кирпича, но по контуру даже ими уже узнаваемый храм Христа.

«This is the Theatre of Estrade, — прокричала зачем-то им Нина и — ему с той же удалью: — Я же перла по жизни, как танк! Я сама ее захотела, сама — свою мину противотанковую! Чтоб в куски разнесло! Чтоб себя каждый день всю-всю наново из кусков собирать! Потрясающее занятие! И еще плюс английский, учу экспресс-методом! — И опять, как тогда, на бегу, вдруг поспешно прижалась щекой: — Игоречек! Прости меня! У тебя же свидание! This is the Big Stone Bridge! Так я им и скажу. Потому что без практики — катастрофа!» — развернулась, с веселым испугом поймала свой верткий подол и направилась к сухонькой леди в ярко-пепельном перманенте.

А минут через десять, когда подплывали к Котельникам, — он опять перешептывался с Натушей, вероятней всего, ни о чем, просто зная, как будоражат ее этот шепот и как бы случайные прикосновения губ к ее аккуратному ушку, — кто-то сильно, как в дверь, постучал ему в спину: «Мы идем с мамой в Кремль! — это был раскрасневшийся от смущения Юрка. — Я еще лично сам никогда там и не был! До свидания!» — и, вложив ему в руку какой-то взопревший клочок, побежал по проходу. Натуша, скосив на записку глаза, отвернулась к иллюминатору…

Игорь вздрогнул, опять зазвонил телефон — под рукой, потому что он ждал и держал на нем руку. И теперь уже без промедления он сказал:

— Нина Батьковна? Я вас внимательно слушаю!

— Что-то я не въезжаю, куда я попал! — это был голос Кирки, суховатый и даже как будто надменный, что в последнее время стало почти уже нормой.

— Ну ошибся, бывает! Прости! — Игорь чувствовал, что заводится с пол-оборота, как вчера, как обычно.

— В общем, это… мне надо кое-что с твоей помощью записать! У тебя там фурычит автоответчик? Потому что я не из дома. Три-пятнадцать! Врубай!

— Для чего? И вообще, что за тон?

— Ты вруби и узнаешь. Мои показания. Пишем? Я, Бутовский Кирилл, сегодня, шестого июля, отправляюсь на встречу с Олегом и Максом, которым я должен отдать полторы штуки баксов…

— Я не понял, Кирилл! — и, включив наконец кнопку «Rec», он сказал: — Почему и кому… что ты должен?

— Мы с Тимуром у них… типа как одолжили.

— У кого одолжили? Назови их фамилии.

— Ты спроси еще серии паспортов! Я их видел два раза. Мужикам лет под тридцать, ездят, вроде, на «Плимуте», но я лично не видел… Олег — метр с кепкой, но накачан он классно. Макс — худой, бритый наголо, в круглых черных очках…

— Сколько грошей… и для чего вы у них одолжили?

— Я сказал уже! Три штуки баксов! Под двенадцать процентов. Чтоб купить у хохлов две машины с песком… понимаешь, да? с сахарным! И потом развозить их по дачам на Тимкиной тачке. Вот. Сегодня нам надо уже типа как половину отдать плюс еще все проценты. Но у нас денег нет…

— Почему?

— Потому что! Короче! Я иду сейчас к Максу с Олегом на стрелку. Я могу сообщить телефон только Ромки Орлова, который нас свел. Его номер…

— Кирилл! Подожди… Ты с Тимуром идешь?

— Короче, номер Ромика есть в моей книжке. Пап… Ты, главное, не паникуй! Я вчера у тебя пошмонал с перепугу, тоже был не в себе… А теперь я как белый орёл!

— Я достану три тысячи. Кира! Завтра же! Сегодня сберкассы закрыты, а люди на дачах!

— Это было бы классно. Спасибо. Я им так и скажу!

— Не ходи к ним без денег! Я запрещаю!

— Не могу! Не волнуйся. Я через час отзвоню.

— Но куда… где?

Все было уже бесполезно — в трубке бились гудки. Игорь тупо считал их, они бились, как пульс. Он подумал, что надо одеться… И нажал наконец на рычаг. Зашуршала кассета и со знакомым щелчком замерла.

Набирая свой номер, прежний свой номер, он решил ей сказать: ты, наверно, Людмила, из церкви вообще уже не выходишь, ты хоть знаешь, что происходит с твоим собственным сыном? — но никто не ответил, дом был пуст! Да, он вспомнил: она собиралась в Печоры.

Было ясно как день, что плохое с Кириллом не может случиться. Завтра он его выкупит… Завтра все образуется. Но пошел-то к ним Кира сегодня.

Ну и что? Ну пошел.

Вот в чем штука — в дурацкости совпадения: он стращал себя все это утро и поэтому был готов испугаться. И поэтому, только поэтому и испугался!

Взвыли трубы так, словно им тоже было невмоготу от саднящей тоски… Захрипела вода, заурчала, зафыркала, брызжа ржавой слюной.

Он стоял среди кухни и смотрел на ее извержение. Почему-то опять захотелось одеться… Чтобы выехать по звонку, если Кира ему позвонит… Быть готовым помочь. Быть готовым и не иметь ни малейшего шанса. Сжечь все книжки. Да, сжечь. Если это не шанс, то хотя бы какое-то действие… Первобытное. Но когда-то кому-то ведь помогало…

И вернулся к дивану… Кирка вышел из дома… Кандидату наук неприлично уподобляться неандертальцу… Да и как их сожжешь в тесноте, в духоте? Книжек было всего восемнадцать. Он собрал их в охапку… Кира едет сейчас к ним на стрелку… У него был спокойный, уверенный голос. Это важно. Бьют только тех, кто боится; И они в этом гребаном лютом своем состоянии инстинктивно всегда выбирали того, кто от них побежит.

Сжечь, поскольку бездействие порождает глупейшие страхи. А молитв (это все-таки хоть какое-то действие!)… нет, молитв он не знает. Только Нинину, самодельную, ту, что Юрка принес, смяв ее в потный ком:

«Господи, дай быть орудием в руце Твоей, удостой меня, Господи! И во всяком, кто встретится со мной, дай увидеть орудие Твое и не убояться. Ибо всё в Твоей власти и на всё Твоя воля!» И внизу — мелко-мелко приписка: «Это тоже свидетельство моего, ты однажды сказал, „неизбывного волюнтаризма“, это я сочинила, но мне помогает! Вдруг когда-нибудь и тебе пригодится».

Он стоял теперь в ванной — ноги сами пришли, — говоря себе: это подмена, так нечестно, ведь ты же хотел эти книжки порвать еще утром, хотел и порви, но не надо, не надо комедий с ритуальным огнем! Кирка едет сейчас к ним на стрелку… еще рано, он не доехал еще.

А потом руки сами их бросили в воду, все восемнадцать… потому, может быть, что вода — не огонь. Книжки плавали, как кувшинки, как листья, не намокая! Он толкал их на дно, а они моментально всплывали… Он листал их. Страницы, которые он открывал, покрывались водой. Но от этого строчки лишь делались ярче:


Почему-то ведь именно Моисею, убившему египтянина…


Игорь вышел на кухню. Во-первых, часть записей можно будет по памяти восстановить. Во-вторых, хоть сейчас можно вынуть их все и до вечера просушить на балконе!

Но зачем? Для чего? Для кого? Для посмертного пребывания с Киркой — но чьего пребывания? Совершенно ему и тебе постороннего человека!

Он взял с полки блокнот, в нем Наташа держала рецепты, рядом был карандаш… Сел за стол, вырвал лист, написал:


«Постижение мира возможно и через чувство вины — вот чего я всегда был лишен. Может быть, постижение мира вообще невозможно без чувства вины…»


И — с абзаца:


«Бог умер не где-нибудь за горизонтом, а во мне, остальное уже не имеет значения (и тем более ханжество Л.)».


И — с абзаца:


«Раз я это пишу, Он не умер, Он умирает сейчас».


Дождь, должно быть, прошел. Детский голос кричал за окном:

— Баба, ба! Червяк! Настоящий! Посмотри же!

Он писал на обрывке, поспешно, карандашом, с непонятной уверенностью в том, что это… не то чтобы охраняет Кирилла, но все же имеет к тому, что сейчас происходит с ним, некое отношение… Только думать об этом было больше не нужно.


«Афоризм есть кратчайшее расстояние между двумя точками, мысль же — то, что невыразимо, — твое личное в них пребывание, сразу в обеих».


И — с абзаца:


«Просто втиснуть себя в бесконечность смотрящих друг в друга зеркал и настырно смотреть вместе с ними…»


Под окном все еще верещал детский голос:

— А живот у него длинный-длинный, ой… и розовый!

Глава четвертая, рассказанная Геннадием

Тьма.

Ни зги.

Ни души.

Ни звука.

Не ночь.

Прибывание в пребывание…

Сенсорная депривация? Границы «я» еще не размыты. Не раз мыты — ибо!

Тьматьматьматьматьматьмать…

А.Вознесенскому: с восторгом прочел Вашу тьмутьмутьмутьмуть.

Призванный фиксировать — фиксирую: ни зги, ни души, ни звука, не ночь. Чем-то похоже на послесмертие, верь я в него.

Вот на что похоже: на месть постмодерниста «реалисту»… Вообще всему и всем, кто следом за Блоком продолжает уповать на неслиянность, но и неразрывность жизни, искусства и политики. Да. Не устану повторять!

Более всего гнетет не тьма, а отсутствие звуков, ибо тьма есть исчезновение пространства, беззвучность же — исчезновение времени. Пространство пребывает: что мы ему, что оно нам? Лишь время прибывает. И убывает лишь время. И вместе с ним — мы. А звуки — вешки. Вешки и вестники.

Ветер есть время, изображенное средствами пространства. Только от ветра, ударов сердца и тиканья часов перехватывает дух.

Мне всегда хотелось составить этакий дальневосточный реестрик.


ОТЧЕГО ПЕРЕХВАТЬШАЕТ ДЫХАНИЕ:


1. От синего на зеленом.

2. От ночного звонка.

3. От незабудки.

4. От пушка, от душистой ее опушки… (Надо же, уже перехватило!)

5. От трупа сбитой собаки.

6. От ударов сердца.


(Раз, два, три. Ничего не произошло.)

Особенно если это — удары сердца другого человека. Или воробья в ладони — их учащенность, их, животных, более быстрый бег мимо равномерно расставленных вешек — еще более стремительный, чем наш, — куда уж, казалось бы, более!..

Если это пьеса, а это — ремарка, автор же этой пьесы, по замыслу автора, я — то: сцена погружена во тьму. После чего я умолкаю и жду. После чего в тексте возникают страницы чистейшего черного цвета.

Роль фиксатора, фиксирующего ничто. Черное на черном.

Раз, два, три — ничего не произошло.

Когда радостно-телесные меркантильные греки вычли из жизни все живое, они получили то, что имею сейчас и я. Смерть как нежизнь. Логично, арифметично. Но бездарно же!

Неприятно, что вычеркнуть из этого уже ничего нельзя. Но замолчать в пустоте — значит исчезнуть. Раствориться. Сжечь дневники и записные книжки, собрать по друзьям и любимым письма, и в тот же костер с фотографиями вкупе — карточки из поликлиник, военкомата, РЭУ, но их еще выкрасть надо. А тиражи? Один «новомирский» чего стоит! Как сладко, однако, засосало под ложечкой. Оттого ли, что наследил, оттого ли, что подтереть все разом надумал… Меня не было, не было — меня уже нет. Есть сорок пятое мартобря. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума… Он — наше все. С ума, сума, сумма… Я мечтал быть книгопродавцем спичек.

— Геша? Геша!

— А… Аня?

— Ты не знаешь, как здесь зажечь свет?

— Анюша!

— Свет зажги!

— А знаешь, я здесь рассказчик. Меня назначили. Я сейчас буду говорить: вошла Анна, синея глазами.

— Это не пьеса.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Послушай, найдешь выключатель…

— Я боюсь обмануть твои ожидания.

— Если найдешь выключатель или волшебное слово, то сразу не зажигай. Сколько мне может быть лет? Сейчас! Сколько?

— Вошла Анна, молодая женщина без определенного возраста.

— А себя ты насколько сейчас ощущаешь?

— На три с плюсом.

— У мужчин это бывает в шестьдесят!

— Если бы ты от меня не шарахалась, я бы тебя приголубил и все бы тебе рассказал.

— Бюст на месте.

— Упругий?

— Нормальный. Почему ты сказал, что ты — рассказчик?

— Это так.

— И о чем, интересно, рассказ?

— Я констатирую происходящее.

— Констатируют, Гешенька, смерть. Вот я и думаю, если он умер, мы теперь, что же, не живые и не мертвые?!

— Вероятнее, он умирает. И в его агонизирующем мозге…

— А мог он вот только что написать: прошло 30 лет? Мог?

— Но это, Аннушка, не роман!

— Роман. Да вот беда: не наш с тобой! Ума не приложу, с чего бы это ты — здесь!

— Значит, с чего бы это ты здесь, тебе понятно?

— Только бы он не окочурился!

— Анюш, во-первых, это могут быть черновики, во-вторых, попытка экспериментальной прозы…

— Я душу свою опорожнила! Какой эксперимент?

— Когда же ты успела? Аня!

Она молчит. Она уверена, что этот роман о ней. О ней и о нем. Мне ли не знать, кого бы она хотела здесь встретить?

— Аня!

Ее нет. Не притаилась же.

— Анюша!

Но зато есть несколько страниц. И пусть я окажусь дурак дураком, пусть параллельно, на этом же листе уступами ускользает вниз неведомый мне диалог Ани с ним (я знаю его имя, мне не нравится его имя) — я буду анализировать то, что знаю. Всем прочим оставляю возможность наслаждаться игрой несоответствий. Но ведь ее еще надо суметь организовать. А по силенкам ли, коллега? Скажи мне, кто твой герой, и я скажу тебе, кто ты. А я не Леверкюн, и не Лужин, и не доктор из одноименного ему романа. Я вообще не понимаю, как можно было вообразить, что я отделю свет от тьмы. Или я не затем здесь, коллега? Повторяю, я только лишь констатирую. Впрочем, иногда я пишу стихи. Неплохие, но и не настолько хорошие, чтобы… Я очень хотел написать рассказ о том, как человек сочиняет стихотворение. И на срезе дня, как на срезе пня, проступают годовые кольца. Это должно было быть гениальное стихотворение. Но вот его-то я написать и не смог.

Вечер синею чашкой разбился у ног,

расплескался туман, в немоте изнемог соловей.

Лишь кукушка истошно считала детей —

позабытых, небывших иль бывших в раю.

Две козявочки клейкой травы на краю

не смогли расползтись и создали семью.

И все-таки я попытался смешать эти строки, их варианты, их вязкую, точно пахота, черную вязь — с какофонией уж такого прозрачного летнего дня — с криками детей за окном: а Максим выйдет? отдай! бабушка, она не отдает; с маминым пересказом последней серии мексиканского сериала — по телефону подруге: и ты не можешь себе представить, Лиза, что сделалось с Игнасио, когда она ему это сказала, а бедная его мать, ах, Лиза, почему все дети вырастают такими неблагодарными?..— с новыми подробностями обстрела сербами Сараево, с увещеваниями «купить себе немного Олби», с криком жены, вычитавшей в газете, что купленная мною вчера немецкая тушенка содержит кишечные палочки…— и ничего не осталось, день проглотил его целиком. Я, наверное, слишком ворсисто и плотно…

— Это — белочка, Томусик. Здравствуй, белочка!

— Не истери.

Очень близко — два голоса — мужской и женский.

— Говорила мне мамочка: не пей, сынок, козленочком станешь! — мужской, насмешливый и хриплый.

— Семка, а ты одет или в чем мамочка родила? — женский звонок и брезглив.

— Я в тараканах, Томусик. Такие суки бега по мне устроили. У, звери.

— Может, хватит симуляцией заниматься?

— Я занимаюсь ассимиляцией — делом всей моей жизни.

— Конечно! В массе-то вы, евреи, не пьете! Вы для этого себя слишком любите!

— Ну хоть кто-то же в целом свете нас должен любить?! Вот мы, Томусик, и делаем это за всех, между прочим, за вас! А ты голая, что ли?

— Я вообще еще словно не вся здесь.

— У-я! Ты мне снишься! Во бляха-муха! Интересно, к чему-то томусики снятся? — он, кажется, потягивается и почесывается. — Проснусь, расскажу. А ты не спи — замерзнешь!

— У меня в шестом «В» мальчик есть — все какие-то таблетки противоракетные изобретает. Может, он их мне в столовой подсыпал — когда я пошла за горчицей?!

— Ты — глюк! Не более того! Но и не менее того — увы!

— Севка дохнет от его сочинений.

— Всевочка! — вдруг нежно выпевает он.

Я знаю это имя. Аня его не произнесла — она его там сейчас произносит. Возможно, что оно пишется уже на второй половине этого листа. Сшивая нас, переплетая, брошюруя… Как это пошло!

Светает?

Я начинаю видеть эту парочку. Мы, кажется, сидим в лодке. Я — на носу, они — на корме. В одной лодке — незамысловатый такой троп.

Ани нет. Мы не плывем. Мы, кажется, на берегу. Я почти ничего не вижу. Привстаю и сажусь:

— Геннадий.

— От Геннадия слышу, — гундосит Семен, голова — на коленях. Он, что ли, в трусах? Волосатые ноги…

— А вы, собственно, кто? — На Томусике скучное синее платье… Света больше и больше!.. Нос у нее картошечный, взгляд настырный…

— Я? Литератор.

— Вы? Это вы?! — она привстает и грузно оседает, коротконогая и плотная.

— Я отнюдь не тот, за которого вы меня…

— Но это — ваш роман! — кричит она.

— Вы Семена разбудите.

— Откуда вы знаете его имя? — она ликует. — Это — ваш роман!

— Уверяю вас, не мой!

— Но вы пишете романы?

— Рассказы и повести. Кстати, мою повесть о Блоке «Причастный тайнам» вы могли читать.

— Причастный тайнам — плакал ребенок о том, что никто не придет назад. Нет, удовольствия не имела!

Семен уже сполз на дно и сладко посапывает. На нем не трусы, а шорты.

Вокруг же — дно озера или моря. Рыже-красные звезды, сухие водоросли и, будто редкие гребенки, скелетики рыб. На белесом песке. Пустыня дна. Испитая чаша. Жизнь, ставшая гербарием. Пространство прошедшего времени.

— Какой-то бассейн для психов! Если будем себя вести хорошо, он и воду нальет! — и вдруг, решительно перебравшись с кормы на срединную скамью, она упирается своими толстыми коленями в мои. — Геннадий! У вас есть план действий?

— Планом это назвать трудно. Но я думаю, что мы должны быть друг с другом предельно, беззастенчиво откровенны. У нас нет иного выхода.

— Абсолютно согласна! Во-первых, определимся с идейно-художественным направлением. Романтизм и символизм как явления, завершившие свой исторический путь в девятнадцатом и, соответственно, в начале двадцатого века, отметаем. Вы согласны! Что мы видим вокруг себя? Типичный пейзаж Сальвадора Дали. О чем это нам говорит!

— Ну не так, чтобы уж Дали, — я бормочу, она не слышит, не расположена!

— О том, что автор находится под безусловным влиянием сюрреализма. Однако незакрепленность этого направления на нашей почве, по сути же, полное отсутствие корней…

— Хватит ля-ля, мужики, — бормочет Семен, не приходя в сознание.

— …вселяет надежду, Геннадий! Тем более что предыдущий текст…

— Вы читали? Вы читали его и молчите?!

— Я не читала. Я рассказывала, как все было на самом деле. Это был чистой воды реализм, хотя и не без влияния того, что в современной западной литературе принято именовать «потоком сознания». Безусловно, традиционный, классический реализм, тем более его социалистический вариант, нуждается в некотором обновлении. И я могла только радостно приветствовать…

— Тамара! Умоляю! Просто текст!

— Что — мой рассказ? Поток — весь, целиком?!

— Весь. С самого-самого начала.

— Но так не бывает. Даже у сюрреалистов.

— Ваш второй рассказ — пусть только в мелочах, в каких-то проговорках — неминуемо будет отличаться от первого. Очень может быть, что автор этого от вас и ждет.

— С какой целью?

— Не могу знать!

Мы долго и упрямо смотрим друг на друга. Ее узенькие губы съежены подозрением:

— Нет, вы знаете! И потому вымогаете. Итак, меня хотят уличить во лжи!

— Клянусь вам!

— Вы сами же проговорились, сказав про проговорки!

— Ладно, проехали. А Всевочка вам доводится кем?

— Мужем. Вы с ним знакомы?

— Нет. Но это единственное имя, которое я здесь услышал.

— Я очень счастлива в браке, хотя, поверьте, что это, ох, как непросто быть женой такого человека.

— То, что вы назвали потоком сознания, и было повествованием о вашем непростом счастье?

Ее глаза блуждают по необъятности ее колен:

— Я не считаю, что все семьи счастливы одинаково.

Семен то ли пукает во сне, то ли губами выражает свое отношение к услышанному.

— Сем! — она оборачивается. — У тебя что — тоже была своя глава?

— На анализ? Не дам! — он вылезает из-под скамьи и хлопает покрасневшими глазами. — Мочу дам. Баш на баш. Причем пиво вперед! Мужики, кровь дам!

— Истекаю клюквенным соком!— Тамара улыбается мне бесцветными глазками. — Я уверена, Гена, что начать слушания нам имеет смысл с вашей главы.

— Но ее нет. Если я не ошибаюсь, то она — вот она, — я по-дурацки развожу руками, как будто хочу объять небосвод. Он, кстати, здесь полинялого серого цвета.

— Ах, так! Значит, мы все-таки по вашей милости!.. — она кивает, она давно подозревала.

Да что же это? Лодка вздрагивает. Вцепившись в сиденья, они затравленно смотрят на меня.

— Ну ты, чудище одноглавое! Ты что с людьми делаешь?

Люди проснулись, людям желательно пива откушать. Не могут они, не откушав, — Семен поднимается.

Лодку качает — и опять без видимой причины. Семен обрушивается на Тамару:

— Твою мать! Не твою, Томусенька, не Веру Степановну. Его!

— Сюрреализм, — одними губами выводит она.

— А качает потому, — Семен на полусогнутых отползает к корме, — потому, что у него корней на нашей почве нет! Да, Томусик?

— А вам не кажется, что нас силой удерживают в одной лодке? Нас ведут. Нам помогают. Тамара, ну же? — я с некоторым подобострастием ловлю ее взгляд.

Она же резко встает:

— Так вы у нас — религиозный мистик! — и бесстрашно переваливается за борт. — Оставляем вас в вашей пустыньке.

— В пустыньке вашей, — бормочет Семен, выползая за нею.

Мне кажется, что их вот-вот начнет засасывать серый песок, оставив на поверхности лишь упрямые головы. Тут-то мы и наговоримся вволю! Я пытаюсь сконцентрироваться на этом желании (кто знает здешние порядки?), но Тамара увесистой поступью уже вышагивает к горизонту. Семен плетется за ней, то и дело отвлекаясь на подножные ракушки — одни отбрасывая, другие рассовывая по карманам.

Очевидно, и мне следует выбраться наружу — на сушу, на берег, на дно… Странно, что при моем чувстве стиля меня обрекают употреблять первые попавшиеся слова. Не знаю более верного способа дискредитировать героя, назвавшего себя страницей выше литератором. Так — слева по борту в песке закипает родник. И точно такой же уже закипает справа! И рядом… Дно мертвого озера скворчит раскаленной сковородой.

Присаживаюсь и осматриваю днище. Я не умею плавать. Мягкий толчок и — лодка оторвалась от земли. Слава создателю, течи в ней нет. Вёсел тоже. Под сиденьем лежит алюминиевая миска — очевидно, на случай дождя. И небо, как и днище, я ощупываю за пядью пядь — чистейшее от края и до края. Солнце же яркое и по-зимнему никакое. Мне не хватает его прикосновений, как не хватает и запахов. Воздух, точно физиологический раствор, грамотно питает организм. Вода не может не пахнуть прохладой. А она не пахнет.

Я сижу на срединной скамье, потому что здесь всего безопасней. Ну и что? Если это образ, Бога ради. Я не самый рисковый человек, это правда. Что еще рассказать? Что вода прибывает… Но мне нечем измерить уровень. Просто лодку раскачивает на волнах. Или это большая рыба бьется сзади о борт? Лодка вдруг начинает крениться, я хватаюсь за обе уключины и со звонким «ку-ку» получаю в затылок — он взмок от страха — тепловатую горстку капель… Вряд ли это мой собственный пот. Обернувшись, я вижу Аню! Она с русалочьей легкостью взбирается на корму. Розовый в синих цветах сарафан облепил упругое тело. Я не видел на ней этого сарафана. И по-мальчишески заострившихся черт.

Она же отжимает уже подол и ерошит волосы. Глаза смеются над моей растерянностью. И мне надо сделать немалое усилие, чтобы перебросить через сиденье одну, а потом другую ногу и наконец оказаться к ней лицом.

— Ну вот!

— А вы кто? — весело спрашивает она.

— Офелия!

— Это грузинская фамилия, да?

— О радость! Помяни…

— Я — Офелия? Ну нет! Я в прошлой жизни была Антигоной.

— Сокращенно — Анушей? Аннушкой?

— Вы знаете мое имя?!

Невероятно, но она не шутит. Синяя оторопь незнакомых глаз. Сколько же ей сейчас? Я хочу, чтобы было все! И я знаю, все будет — здесь? В этой лодке? Неважно. Все по-другому! Впервые, замирая от страха… Она наблюдала за мной в нашу первую ночь, не испытывая, кажется, ничего, кроме любопытства. И сейчас наблюдает. Вся взъерошенная, нахохленная, а — бестрепетная. С детства это в ней, что ли!

— Неужели я угадал?

— У вас, я вижу, офигенная интуиция!

Сленг, студенческий сленг! Третьекурсница Нюша!

— Да, конечно. Но вы… вы мне дали подсказку.

— Я? Какую? Ах, да! Антигона! Ладно-ладно! И я попытаюсь. Вас зовут…— она забрасывает ногу на ногу и в задумчивости покачивает широкой — это мучение подобрать ей туфли — ступней. — Алексей! Ой, нет. Не торопите!

Я кажусь ей развязным. Отвязанным, как она говорит. Лодыжки незнакомых дам глазами так не едят. Я так не ем. Но ей-то нравятся отвязанные. Я-то знаю. Для первого знакомства я слишком много знаю. Потому и будет теперь все по-другому.

— А все-таки на букву «а»!

— Извините, на «г».

— Григорий? Георгий! Геннадий? Нет, Глеб, Гавриил, Герасим… Я сама! Из них? — Ухо вжала в плечо и высматривает подсказку в моих хмурых, должно быть, глазах. Не спугнуть!

— Да, из них, — и киваю.

— Вы умеете плавать?

— Да, но как меня звать?

— Гоголь. Моголь. Щеголь. Вы сказали «да»?

— Я сказал: да, но! Плаваю, Анечка, я не ахти. А вы замужем?

— Вопрос не мальчика, но мужа. Причем чужого! Угадала?

— Все зависит от того, какой нынче год на дворе. Если вы учитесь, а вы учитесь! Девять против одного, что на филфаке!

Ей, конечно, не больше двадцати. И никакого Всевочки она не знает. И фыркнет сейчас, и утопит в подробностях, нельзя в этом нежном возрасте без подробностей про любовь к античности, про боялась, что провалюсь, ведь Москва, а я детство — по Мухосранскам!.. Нюша, студентка! Вот спадет вода и пойдем — не знаю куда, но возьму тебя за руку и буду делать вид, что веду и знаю. Потому что пока вода — что за свинство! — я боюсь ее, как Муму.

Чистовик. Сразу пишем все набело. Пусть лишь как вариант. Я согласен! Идея весьма продуктивная. Суть идеи — наглядно явить многовариантность бытия. Значит, наново!

— На филфаке, я угадал?

— Я — историк. А вы?

— Программист.

— Ты? С чего бы?

— Что? Не похож?

— Ты, Геняша, на средней руки литератора очень похож, от которого жена свалила в Израиль и который плывет теперь в лодочке без руля и без ветрил.

— Куда ж нам плыть… Шутница, затейница, проказница.

— Охальница! — и весело надувает правую щеку.

— А подстриглась когда?

— Позавчера.

— Qu’est-ce que c’est позавчера?

Она пожимает плечами и потому, вспомнив о них, опускает присборенные крылышки своего сарафана.

— Нашенький-то — символист, не иначе! А если я по пояс заголюсь, вас с ним это не будет смущать?

— Мы будем восхищены. Вот только что ты принимаешь за символизм?

— То, что меня, несчастную, прибило-таки к твоей утлой лодчонке! — змеино покачиваясь, она выползает из тесного сарафана. Как всегда, чуть смущена своим бесстыдством (смущение + бесстыдство = вечная женственность); как всегда, почти случайно заглядывает мне в глаза.

— Неотразима, — отвечаю губами, потому что глаза мои говорят… я не знаю о чем. Наверняка о другом. — Ты отыскала Всевочку? — вот и губы о том же.

— Похоже, мы тут с тобою одни.

— Нет, почему же! Мой утлый челн знавал и иных пассажиров.

— А именно?

— Семочку и Томочку.

— Ты их не знаешь?

— Имел удовольствие! Семочка пива алкал. Томочка — покоя и воли. Ушли аки по суху.

— К Семке у меня дело есть. Ай, как жалко! И давно ушли?

— Qu’est-ce que c’est давно?

— Ты думаешь, что времени здесь нет? — в ее голосе не испуг, но все же!

— Думаю, что нет.

— Значит, ты не утонешь. Прыгни — проверим. Надо же знать!

— Что знать? Который час?

— Только представь: ты барахтаешься, захлебываешься, кричишь, исчезаешь, выпрыгиваешь, опять захлебываешься — и так проходит вечность! Я смотрю на тебя из лодочки и думаю: спасать или не спасать? И так проходит вечность! Нет, нашенький наверняка символист! Ну что — будем прыгать?

— Будем. Но сначала ты мне перескажешь свою главу.

— Это, миленький, для тебя не менее самоубийственно будет. А ты откуда про нее знаешь? — не голос — хамелеон; и только синющие глаза, как всегда, доверчивы и изумленны.

— Вычислил.

— Ну да. Ты же у нас программист.

— Аня! Если мы восстановим весь текст, мы выберемся из этой черной дыры!

— И поженимся, да? И будем жить долго и счастливо. И умрем в один день!

— Сколько страниц ты примерно наговорила?

— А что, с Томочки и Семочки ты уже снял показания?

— Аня, сколько страниц ты…

— Откуда я знаю! А помнишь, в «Дон Кихоте» — второй том начинается с того, что герои прочли только что напечатанный первый?

— Умница, Аня! Мне с тобой интересно!

— В виду обнаженной девичьей груди это звучит почти что скабрезно!

— Аня, красавица! Дай мне еще! Сведений, Анечка! Не упрямься! Пусть не дословно — пунктиром.

— Достал! Разве только пунктиром… Я о себе говорила, о Всевочке, и опять о себе и о Севке… Абсолютно отвязно, не как ты: что-то скажут читатели, а вот это понятно, а это — не слишком наукообразно? Я чихала на них. Как вело, так и шла. Как корова по пашне.

— Что ж, рабочее название опуса у нас уже есть — «В ожидании Всевочки». Для начала — неплохо.

— У меня с самого первого дня было чувство, что я его вижу в последний раз.

— Потому что, Анюша, ты ведь сама говорила, что все время хотела порвать эту связь.

— Ну, говорила. Ну, говорю. Ну, буду говорить.

— Говори, говори, моя радость. Только не молчи!

— Ты что, воображаешь, что сможешь восстановить весь текст, а потом присочинишь эпилог?

— Почему нет? Иначе зачем я здесь?

— Чтобы мне было с кем коротать вечность.

— В ожидании Всевочки?

— Ну, если, Геняша, ты у нас уж такой Кювье и дерзаешь по высохшей косточке воскресить все сорок четыре тонны жира, костей и мяса, знай, что я всю главу занималась по сути тем же! Развязкой романа! Моего романа со Всевочкой. Я пыталась понять, для чего, и зачем, и к чему…

Вдруг закинула голову в небо, и глаза обесцвечены то ли им, то ли скукой. Она иногда очень быстро устает от меня. От моих разговоров, расспросов. Ладно, что же… Торс — богини. И груди с ее же упрямством вздернуты вверх. Все в ней так удивительно крепко, и точено, и точно, и ладно… Глаз скосила:

— Ты меня слушаешь или витаешь? Либо доктор Фрейд прав и все дело в папашке? Я его обожала, но потом — я отлично помню, как именно все началось. Мне было, наверно, лет десять. Я сидела на древней, обтянутой кожей кушетке, я любила шкарябать ногтями ее трещинки, и читала, сопя от избытка чувств, «Хижину дяди Тома». Вошел папа и закричал: «Как сидишь? Ноги сдвинь! Или в лярвы, может, захотела?» Вместе с ним вошел фельдшер, он хихикнул и гаденько мне подмигнул. О, эти розовые с теплым начесом штаны и резинки от пояса, которые в тот момент, очевидно, торчали наружу, — вечный ужас счастливого детства!.. Только по лестнице разбежишься, а мальчишки: «Есть вспышка!» или «Она меня сфотографировала!» Вы на девочек так не охотились?

— Погоди. Ты сейчас импровизируешь или пытаешься воспроизвести тот текст?

— А пошел ты! — она снова змеится, вползая в свой розовый сарафан.

— Нюш, молчу! Ну прости.

— Этот фельдшер пришел посмотреть мое горло. Рядом с собой усадил, всю облапил, я в детстве толстая была, смотрит в горло, а лапища держит на бедрах, вот так, и тихонько елозит… Гаже этого, знаешь, ничего уже не было! А папаша курил у окна и не видел. Во мне лярву видел, а в этом козле старом — нет! А потом пошли запахи. Это вообще было что-то! Он терпеть не мог запах моих больных дней. И кричал маме: «Что у нее там в штанах — что ли, рыба издохла?» Мыться мы же ходили один раз в неделю, когда в бане был женский день. А как он срывал с формы мои воротнички, как в казарме! Я и училась-то на отлично для того только, чтобы вырваться!

— Как от Всевочки?

— Да! Но Всевочка и отец — день и ночь! Севка — это огромное нервное окончание размером с человека, неприкрытое, ну вот ничем. Послушай, а что если уход — это лишь натяжение связи, ее утончение. То есть уход — это род утонченнейшей связи!

— Я не уверен. То есть я-то уверен, что это не так. Но у Марины Ивановны — не помню где — сказано: я всегда любила прощанием. Очевидно, у склонных к экзальтации женщин…

— Ой-ой-ой! — она морщит свой аккуратно скругленный носик, но до полемики не снисходит. — Я к чему тебе это все горожу? Моей племяннице сейчас четырнадцать. И у нее с дедом такая любовь! Даже мама разжалована в ординарцы. Командует Женька. А папашка мой перед нею, как на плацу — как я в своем гребаном детстве! Вот я и думаю, что в финале романа… Геш, если это — вечность, то там, во временности, мы же забудем все здешнее? И оно нас станет странно томить? Мы будем безнадежно что-то пытаться вспомнить…

— Я буду вспоминать, как я хотел тебя — целую вечность.

— Спасибо. Ты — настоящий друг.

— Я хочу тебя сейчас.

— Тебя что — не интересует развязка? Ты опасаешься ее! И очень справедливо! — она кивает, она обожает кивать, и поди ей тогда возрази. — Как же много воды кругом! Когда снится много воды — это к нескончаемым разговорам! Я сделала от Всевочки сначала один аборт, а потом еще один. И никогда об этом не жалела. Первый раз я залетела уж по такой пьянке — что оставлять было просто грех! Славное алиби, не так ли?

— Дело было в Норильске?

— Да. Прямо в первую ночь. С двадцать девятого на тридцатое ноября. Солнышко уже не высовывалось. Только развиднеется часа на два, и снова ночь. Ночь и ветер, ветер, ветер — как собака по покойнику. Я думала, рехнусь. У меня была отдельная комната с тараканами. По-моему, это была единственная женская общага на весь город. И вокруг — тысячи мужских. И как раз возле моего окна проходила пожарная лестница. Они лезли по ней каждый вечер к своим зазнобам — мужики, не тараканы. А по дороге стучались ко мне. Кто спьяну, а кому просто дальше лезть не хотелось. Пока ходишь в девицах, страх насилия — совершенно инфернальный. Тут и подвернулся Всеволод Игоревич, красно солнышко. Он делал передачу о нашей школе. Он тогда еще на радио работал. Телевидение возникло потом.

— Анюша, это все очень интересно, в самом деле! До не лучше ли мне сразу знать, ты об этом вспоминаешь впервые или один раз уже говорила? Тогда я буду одновременно и слушать, и пытаться понять общий замысел, уловить структуру…

— Полотер в одной жилетке достигал двойную цель!.. — в глазах бестрепетность и синь.

— Ну, не сердись. Считай, что я здесь — доктор. А от доктора — какие секреты?

— Когда говоришь о чем-то в другом контексте, в другой связи — все получается по-иному. Неужели это неясно?

— Ясно. Значит, сейчас по-иному, да? Но о том, что один раз уже было сказано. Я тебя правильно понял?

Молчит. Пожимает с ленцою плечами:

— Я была героиней его передачи. Выпускница с красным дипломом, попросившая распределить ее в Норильск! Он пришел ко мне с «Нагрой» в общагу — записать интервью в неформальной, как он объяснил, обстановке. Ну, и водки принес, чтобы снять мой зажим. Он так смешно с моими тараканами разговаривал: он желал быть представленным лично каждому из моих «домашних», после первой рюмки он с ними раскланялся, после второй поручкался, а после третьей стал наливать и им. И крошечки повсюду рассыпал, чтобы они закусывали. Я его видела второй раз в жизни. Я подумала, лучше уж он, чем забойщик шахты «Комсомольская», просто окно перепутавший… После чего он на неделю пропал.

— А скажи, в том, в своем первом рассказе — в первоисточнике, если можно его так назвать, ты была откровенней?

— А если нет? Предлагаешь наверстать упущенное? Всеволод Игоревич трахал меня весьма разнообразно. И мне это страшно понравилось. Ты представь для сравнения: я выбрасываю тебя в это пресное море, и ты сразу плывешь.

— Оно — пресное?

— Иначе оно не было бы символом нашей с тобой вечности, мой бесценный.

— Раз уж перманентный уход для тебя — лишь утонченнейшая связь, польщен, и весьма! Пожизненно польщен. Только знаешь о чем я подумал, пока слушал? Что наш нашенький и не нашенький вовсе, а — нашенькая.

— Почему бы нет? Не вижу разницы.

— Аня, Аня, Анечка! — Я раскачиваюсь из стороны в сторону, и вот уже лодка делает то же самое, стоп! — Ты представить себе не можешь, что нас ждет, если так! То есть вы с Всеволодом непременно поженитесь и умрете в один день, с этим можно тебя поздравить, он — от отравления денатуратом, ты — от истощения и цинги прямо в очереди за пучком моркови. Причем ваш быстротечный конец вызывает у меня истинную зависть, когда я сравниваю его с чередою китайских пыток, уготованных мне.

— Севка больше не пьет. А вообще, образ автора тебе следовало обсудить с Тамарой. Она у нас русист. Ты, как выяснилось, расист.

— Аня, гомосеки и феминистки — это люди, свихнувшиеся на собственной полноценности. И это страшно! Потому что в неполноценные соответственно попадают все остальные. Они, видите ли, хотят лишить мужчин права искажать действительность своим маскулиным взглядом! Ну, и выбросили бы Венеру Милосскую с корабля современности. Так нет же. То, что их самолюбию льстит, не мужское — общечеловеческое. А вот то, что…

— Объясни, ты сейчас вот зачем заедаешься? Ты же сам на китайские пытки напрашиваешься!

— Пусть. Пусть слышат! Блок сказал однажды Ахматовой: «Вы пишете так, словно стоите перед мужчиной, а писать надо так, как будто стоишь перед Богом!» И пусть мне вольют через задницу это пресное море все целиком — я опять повторю!

— Повтори, дорогой. — Она деланно потягивается, но украдкой караулит мой взгляд, мой орлиный, мой маскулиный. — Повтори. Сосчитай, сколько раз повторил, проанализируй структуру и ритм этих самых а-а-а, — кошачий зевок, — повторов. А я, что ли, сосну минуток шестьсот.

— Я думаю, что все дело в перекличке. Ваши главы аукаются. Об одном и том же событии все вы рассказываете по-разному. Допустим, о том же для тебя роковом 29 ноября Всеволод повествует…

— Хренушки! Будет он тебе повествовать. Его глава может состоять из рисунков, из рецептов… Это может быть псевдонаучный трактат на самую отвлеченную тему, но — до посинения тщательный. О трещинах и черепках. В последний раз он мне часа три объяснял, что все без исключения трещины и черепки по дефиниции эстетичны. Потом передумал, сказал, что эстетичными будут лишь те, которые он с присущей ему гениальностью сфотографирует. Опять передумал… При этом он сам вполне искренне убежден, что лишь последовательно развивает свою мысль! Так вот, настоящие шедевры, закончил он, возникнут лишь тогда, когда он сам что-нибудь разобьет или ударит по стеклу в состоянии идеального творческого аффекта. Эта энергия непременно материализуется и потом будет передаваться зрителю, даже и двести лет спустя. Пришел ко мне с бутыльцом, сам его, как водится, вылакал и — излагал, излагал, забыв, зачем к девушке и пришел!

— А когда это было?

— Из лодочки не выпадешь?

— Так когда же?

— Перед нашей с тобой Ялтой.

— И что, он только излагал?

— Ну почему! Было все, по полной программе. Но я же поехала с тобой. Как и обещала. Меня трудно назвать обманщицей.

На воде появляется рябь. Как выражение «нахлынувших на героя чувств»? Спокойно. Этак мы и до шторма расчувствуемся. Кто знает здешние порядки! Вон уже и облачка на горизонте.

— Надо же, Анечка. Слово за слово и — до развязки договорились!

— То есть? Ты даешь мне отлуп? Или за борт меня бросаешь в набежавшую волну? Так ведь не про тебя роман, Гешенька!

— Ты звонила ему из Ялты?

— Нет.

— А после Ялты?

— Он сам звонил. Раза три, наверно. Телефон чей-то спрашивал. Говорил, что свидеться бы надо. — А надо ли, Всевочка? — Надо! — А очень ли надо? — У «надо», говорит, нет превосходной степени. — Так, может, и не надо? — Надо! — Ну вот когда будет о-оочень надо!.. — И трубку повесила. Ты пальцы-то не ломай. Чем печатать будешь? Ну не виделись мы после Ялты. Он в последний раз уже сам себя превзошел — сказал, что ну о-очень надо.

— А ты что сказала?

— У него был такой отстраненный голос. Или просто усталый? Равнодушный — вот. А мы, девушки, этого ой как не любим! Я сказала: позвони, когда надо будет, ну очень-преочень.

— Ты этим кончаешь свою главу?

— Да у нас таких разговоров знаешь сколько было? Позвонил — и пропал на год!

— Тамара сказала, что ее глава напоминает — ей по крайней мере — поток сознания.

— У Тамары — сознание? Да еще потоком?!

— Ты с ней что — знакома?

— А то! Она в Норильске завучем была в той самой школе, с которой наша школа имела соцсоревнование. Или это соцсоревнование всех нас имело?.. Я-то знала, что Севка женат. Он всегда ходил окольцованный. Но когда я узнала, что эта вот грымза…

— Аня, ты знаешь, что называют потоком сознания?

— Да все я знаю! — и упирает локти в колени, и глядит исподлобья так, что хочется встать, раскланяться и удалиться. — Структурным анализом, Гешенька, я полагаю, ты все равно не владеешь. Так что ползи, дорогой, по наитию…

— Но один-то вопрос ты еще мне позволишь?

— Бурный поток сознания! — она надувает левую щеку и хлопает по ней ребром ладони: — Фук! Тамарина глава написана в жанре «колонка редактора». Твоя, как я вижу, ваяется в манере стеба. А моя — такая, знаешь, китчуха с прибамбасами. Я в ней то умная-умная, а то дура-дура!

— Последний пассаж или последний абзац твоей главы ты можешь пересказать?

— На раз! Мне Севка в норильской общаге стенку одну расписал — всю, от потолка до пола. Он уж если возьмется руками что делать — это на полных 24 часа. Тамаре сказал, что в командировку поехал, меня в комнату к воспитательнице выселил. И два дня и две ночи не выходил из моей. Запирал ее от меня: учителям полработы не показывают! Ну, наконец ленточку поперек двери повесил… Вот чего я, дорогие читатели, не рассказала и спешу восполнить этот пробел сейчас: как он этой фреской своей дорожил! Господи, помилуй! Я же после первого года всеми правдами-неправдами оттуда свалила. И что же он мне напоследок сказал? «Я рассчитывал, что эта стена проживет, как минимум, три года. Ради каких-то семи месяцев я бы так не выкладывался!» Конечно, ему хотелось меня уесть, он понимал, что сбегаю я от него. Или не понимал? Только мне надо вещи уже на материк отправлять, я сама их пакую, вдруг — явление! Всеволод Игоревич, весь в осветительных приборах: этот ящик ему мешает, этот тоже бы сдвинуть!.. И полночи — хорошо, там в июне и ночью светило светило — по фрагментам шедевр свой переснимал.

— Ты шедевр закавычиваешь или?..

— Ты уж, пожалуйста, со знаками препинания сам, сам… А то вот я мысль сейчас потеряю. Потеряла!

— Я про концовку спрашивал.

— Да! Про маковку. Севка точку в своих материалах маковкой зовет. Или чужой очерк смотрит: а маковки-то и нет!

— Ты опять потеряла мысль?

— Его маковки меня впечатляли, увы, не всегда. Но словечко балдежное! Да, так вот. В роли маковки у меня — стена! То есть фреска. Он город нарисовал. И на каждом углу и почти что в каждом окне были люди. Я насчитала что-то около пятисот персонажей. И из-за этой толчеи далеко не сразу можно было заметить, что каждый сюжет раза два или три повторяется. А в перспективе — и бессчетное число раз. Вот перед открытым люком стоит человек с занесенной ногой и смотрит вверх на летящую курицу… И такой же дурашка на следующем перекрестке… А в окне стоит человек, по рукам и ногам связанный цепью от ходиков, и пытается их, то есть ходики, выбросить вниз… А стрелок на циферблате нет — они уже полетели за курицей следом. Ну и так далее — до нижнего правого угла вплоть. Или без нижнего правого угла? Он меня слишком уж раздражал, хотя в большом городе все ведь бывает…

— Значит, меня ты вообще ни разу не вспоминаешь?!

— Я этот угол заставила фикусом. Фикусенком. В нашей школе был шикарный такой зимний сад! Каждый месяц давал нам три балла в соцсоревновании!

— И болтаюсь я здесь, как то самое в проруби. Быть не может — не упоминаешь? Ни разу?

— Обидели Гешеньку! — Она тянется рукой к моей щеке; делает какой-то шажок, но лодка уже резко кренится. Я подхватываю Аню, тяну ее на себя, она же тащит меня, нет, это мы вместе утаскиваем друг друга вбок, Господи, за борт! Джинсы как из железа теперь.

— Отпусти! Идиот! Утопишь! — она царапает мои руки. Я обхватил ее… Мы оба уже под водой. Ее руки, ноги, бедра мощно работают, я ощущаю это всем телом…

Мы опять над водой!

— Отпусти же! Кретин! Держись за лодку! — и пытается разомкнуть мою мертвую хватку. Чудом это ей удается. Но теперь я вцепился в запястья. Лодка горбится метрах в пяти. Перебираю ногами и как-то держусь на плаву.

Извиваясь всем телом, Аня влечет, нет, волочит нас к лодке. Долго-долго. Зеленое скользкое днище касается наконец наших плеч! Но я в силах пока отпустить лишь одну ее руку. И не сразу, со вздохом — другую.

Отплыла и кричит:

— Вот теперь ты на самом деле как го-о-о-рох в проруби!

Я же все не решусь обернуться. А Анюта, похоже, по-дельфиньи кружит — слышу всплески и начинаю бояться, что она уплывет. Впрочем, куда же — некуда ей плыть! Но откуда-то ведь приплыла.

— Аня!

— Что?

— Ты сделала это специально?

— Я не слышу.

— Если я буду кричать, я утону.

— Тогда помолчи.

— Плыви сюда! Аня!

Не отвечает. И не плещется больше. Наверно, лежит на спине, как и в Ялте. Заплывет за буек и валяется там битый час.

С тех пор как уехала Катя… Если живешь с человеком одиннадцать лет, даже если этого человека все в тебе раздражает… Уму непостижимо, при чем тут Катя! Да и я тут — при чем?

— Аня! Ты и Ялту не упоминала?

— Где?

Не уплыла. А раз «где?», да еще так звонко — поминала, конечно. Просто я, подзадоренный, ее сердцу милей. Ялту она никак не могла обойти! В Ялте у нее была задержка. И я, идиот последний, говорил, как я этому рад! И тем более Катя через месяц уже отчалит… У Армянского радио спросили: почему в Америке мужьям разрешают присутствовать при родах? — Потому что не всем из них удается поприсутствовать при зачатии.

Анину главу я бы мог написать — именно теперь, беспомощно болтая ногами. Не всю, но музыку ее я уже слышу. Всякая женщина — это вопрос, это вопль, обращенный к Богу. Катин вопрос: «Почему эта халда устроилась лучше меня? За что, Господи, такая несправедливость?» Анин вопрос: «Почему Ты задумал меня мужчиной, а вылепил женщиной? Я готова убить любого, кто посягнет на мою свободу, но отчего, Господи, свобода эта убивает меня?» Коленопреклоненная женщина — вопросительный знак. С плача Ярославны начиная: о ветер, ветрило, зачем веешь ты навстречу?— через: Я к вам пишу, чего же боле?— до перестукивания «Четок» вплоть: Отчего же Бог меня наказывает каждый день и каждый час? Или это ангел мне указывает…

Вопрошайте — дело в принципе женское. Кто виноват и что делать?— еще одно, очевидно, стотысячное свидетельство женственности нашей культуры.

Мужчина — это всегда требование. Он и в церкви стоит незыблемо, ровно — восклицательным знаком: дай! Дай власти, дай денег, дай силы — у кого в чем нужда. Дай воплотиться в слове, как Ты воплотился в Сыне. Дай воплотиться в сыне, как Ты воплотился в Слове!

Ритм Аниной главы — перестук не четок — еще только костяшек. Сначала: чок-чок-чок — в ее ладонях, бросок и — цок о жесть. Два и три! Мало! И снова в молитвенно сложенных ладонях: чок-чок-чок-чок-чок-чок-чок! Ей кажется, если трясти их дольше, то и выпадет больше. Цок-цок о жесть: один и один, а, черт!.. Анечка, это же я и ты. Анечка… Но ей мало!

Возможно, Анин вопрос о другом. Хотя о том же, о том же: «Господи, ведь ты предназначил меня, такую разумную и красивую, для какой-то особенной цели? Отчего Ты скрываешь ее от меня, Господи, Боже мой?» И только состарившись, то ли поймет, то ли даже прошепелявит: «А может, весь-то умысел Твой в том и был, чтобы явить меня миру — такую красивую и такую разумную?»

Неосознанно, невольно, неслышно, лежа под машиной, лежа под мужчиной, убирая квартиру, дожидаясь в приемной, кладя под язык валидол, подтирая ребенку задницу, целуя женщине задницу, в последний миг нажимая на тормоза, занимая до получки, отдавая в чистку, получая по морде, норовя до заката добраться до муравейника, перекапывая огород, лакая из миски, объявляя шах, глядя в оптический прицел, посыпая сахарной пудрой, откладывая яички, завязывая галстук, переводя с китайского, перебегая на красный свет, высасывая нектар, мучаясь резями в животе, беря верхнее ля, топя новорожденных котят, предъявляя проездной, включая телевизор, получая урну с прахом, ожидая сантехника, почуяв запах течки…

— Геш, а корыта летают?

…выкупая бронь, прочищая ствол — «Господи, дай!» — «Боже мой, почему?!» — миллиардноголосо, неслышно, невольно, набирая и набирая деепричастные обороты… И однажды она таки съедет с орбиты!

— Геша! Корыто летит!

— Ты замерзла? — Руками я делаю осторожные приставные шажки, подбираясь к корме, чтоб расширить обзор.

Чьи-то губы — Анюшины, чьи же? — подражая мотору, дребезжат и фырчат. Очень хочется пить. Я лакаю, как кошка, из ладони. Безвкусно и пресно.

— Вжж, бззз, дррр! Стоп, машина! — это голос Семена — над моей головой. Метрах в двух — он в висящем корыте. — Пролетая над Босфором, шлем горячий коммунистический поцелуй всем нуждающимся — в нем! — и бросает вдруг вниз то ли сверток — канатную лестницу. Идиот. Она падает рядом, в полуметре.

— А если б убил?

— Кому суждено быть повешенным, не утонет! — отвечает мне Аня, ей весело. — Залезай!

Что ж, в подвешенном состоянии мне куда как уютней.

В отличие от лодки корыто, когда я хватаюсь за его прохладный край, даже не вздрагивает. И когда Семен перебирается поближе к Тамаре — да здесь почти просторно! — висит неколебимо. Только бы ногу согнуть в деревянных-то джинсах!

— Если Бога нет, то все позволено! — что-то сломалось и сипит в отлаженном механизме по имени Тамара. — Анна? Ты тоже здесь? — кричит она, глядя вниз, и уже шепотом — мне: — Писатель, возьмите на карандаш! Искательница приключений. Бегала за моим мужем сначала в Норильске, а после — в Москве. И сюда пригребла! Но надо знать Всеволода. Он и со мной все еще бывает застенчив. Это только звучит неправдоподобно, но уж поверьте мне, это так! Всю жизнь они смущают его своими бесстыдными ожиданиями. А он только краснеет. Всякий художник — всегда ребенок!

Своими волосатыми ножищами Семен сжимает на две трети опустошенную банку с пивом. И насупленно смотрит вниз. И я тоже смотрю, как, раскинув ноги, в розовом, облепившем ее сарафане, Аня отражает глазами небо.

— Можно пару глотков? — и тянусь за банкой.

— Помню, бедному Сенечке пришлось принимать эту диву на грудь! Сем, расскажешь? Товарищу писателю интересно будет! Между прочим, я этот случай не описывала. Или вас интересует только канонический текст?

— Нет, не только, конечно! — и плюхаю банку на дно.

Сема смотрит, как вязкое пиво гуляет под пеной. Сюда и смотри!

— Мы сидели у нас, в нашей кухне — Севка, я и Семен. Мне мамаша одна принесла три билета на гастролеров, по-моему, на греческий театр. Денису — это наш старший сын — было уже лет четырнадцать, мы втроем с ним собирались пойти. И вдруг Севка буквально становится передо мной на колени, умоляя, чтобы мы с Денисом остались дома, а он возьмет с собой Семена и вот эту вот щуку, которая плавает внизу. Там он их познакомит, случит, чуть ли не женит — и освободится в конце-то концов от ее домогательств. А Семочка как раз со своей Лялей развод оформлял. Было дело?

— Ой, Томочка, нет на тебя склероза, — он почесывает курчавую черную грудь и опять смотрит вниз.

— Точно! Это был древнегреческий эпос! Потому что мне Севка потом говорил: вышел хор, произнес мораль, тут-то Анна Филипповна и сказала Семену, что ее выгоняют с квартиры и не знает ли он… Сема радостно брякнул: сдаю мезонин! И она полетела на крыльях — с незнакомым мужчиной! Представляете? Мой муж, надо знать его трепетность, был вынужден ехать с ними и пить там кофе до утра! Чтобы девушка его в сводничестве не заподозрила!

В глазах Семена — непроглядная ночь. Он отхлебывает из банки и опять смотрит вниз. Так не смотрят на женщину, с которой спали. В его взгляде поспешность, любопытство, тревога — так листают под партой «Playboy». Или все-таки?

Неужели я здесь — только рифма этой выспренной узкогубой училке? Нам осталось с ней разве что набычиться и сцепиться рогами. Но не водевиль же это!

— Пора отливать! — Семен поднимается и с зевками и вздохами лезет вниз.

Водевиль!

С шумом падает в воду.

Просто комикс какой-то!

— Геннадий, вы по-прежнему полагаете, что, если все мы чистосердечно воспроизведем каждый свою главу — нас выпустят отсюда? — Тамара вытаскивает из-за уха прядь соломенных волос и накручивает ее на палец. — Семен говорит, что он был в почти невменяемом состоянии и ничего не помнит. Думаете, врет?

— Привирает.

— Ему нечего от меня скрывать. Я про него такое могу рассказать, чего он сам про себя не знает. Мы же живем через дом. Его Лялька ко мне прибегала даже луковицу занять. Она его, как кошка, любила. Такую Лялечку отвадить — это надо было очень постараться! Но, знаете, когда я на факультативе читаю ребятам центральный монолог Феди Протасова, я ловлю себя на том, что читаю его с интонациями и повадкой Семена. Он такой-же! Только надо как следует поскрести, чтоб под грязью увидеть… Да что вы все время туда смотрите?

Семен подплывает к Анюте. Они плещутся и визжат.

— Геннадий, я вас уверяю, что там ничего не решится. Нас с вами оставили наедине не случайно! — Она решительно берется за банку и выхлебывает остаток — стакана, я думаю, полтора. — Итак, вы готовы внимательно слушать? Я начинаю. Мой муж настоял на ее отъезде из Норильска, поскольку ее домогательства приобрели уже непристойный характер. Только благодаря его связям — он был к тому времени очень известный в городе журналист — ее после первого же учебного года открепили и выслали на материк. Севка, помню, шутил: с этой барышней в самом деле — год за три!

— Извините, Тамара. Значит, это — начало вашей главы? Так? Не спешите, не пренебрегайте подробностями! — Моя рука тянется к опустошенной банке, и, надо же, я выкапываю в горло жалкие четыре капли.

— Хорошо. Обещаю. Был апрель. Я лежала в больнице — диагноз, я думаю, значения не имеет. И меня перед операцией отпустили помыться домой. Первым делом, конечно, я понеслась в ясли-сад за Андрюшкой. Старший рос у родителей, я его откормила и маме сдала. Прибегаю, а мне воспитательница говорит: «Его девушка по поручению Всеволода Игоревича час назад забрала». Я — домой. Никого! Что такое? Звоню в редакцию: — Мне Уфимцева! — У Уфимцева тракт, а потом, встык, живой эфир. — Звоню в милицию, сообщаю приметы ребенка и девушки — те, которые мне воспитательница сообщила, тоже халда была, скажу я вам. И бегу на радио. Всеволод — в аппаратной. Прямой эфир с комсомольским секретарем шахты «Юбилейная» уже начался. И продлится еще тридцать четыре минуты! Я села, мне дали стакан воды… Я сказала себе: вспомни Марию Александровну, как она держалась, когда Сашу приговорили к смертной казни.

— Сашу?

— Брата Ленина!

— А! Ну да.

— И, знаете, это помогло! По крайней мере, когда раздался звонок и «какая-то девушка» попросила Уфимцева, я смогла говорить с ней почти спокойно. Я сказала: «Андрюша у вас? Я его мать! Он у вас?» — «Да». — «Вас просили его забирать?» — Молчание. Я совсем уже нежно ей говорю: «Адрес! Продиктуйте, пожалуйста, мне ваш адрес!» — «Я соседкиного малыша брала, ваш последним остался… Весь город знает, что у Всеволода Игоревича по пятницам живой эфир. Вот я и подумала!» — «Ваш адрес». — «Лучше пусть Всеволод Игоревич сам зайдет». На живца его сука брала! «Разве Всеволод знает ваш адрес?» — «Нет. Но…» В общем, я уговорами-разговорами продержала ее еще минут пять, тут уж Севка закончил эфир. Прибежал — ему сразу сказали, — трубку хвать у меня: «Девушка, как вас зовут? Что за шутки такие?» Ну, ему она адрес, конечно, дала! Я могла бы ее растерзать в тот момент. Хорошо, Севка ехать мне с ним запретил, сам поехал… Но и это не все!

— Извините, Тамара, я перебью. Этот текст все же трудно назвать «потоком сознания». Вам не кажется?

— Я увидела Анну Филипповну, я подумала, вам интересно… А тем более самое интересное впереди! Пока Всеволод одевал там Андрюшу, она умудрилась подбросить ему записку. Причем расчет был на то, что он не заметит, а я найду! Потому что он в задний карман ничего не кладет и туда не заглядывает. А я собралась нести брюки в чистку… Батюшки, что такое?

— И что же?

— Обычный, зауряднейший шантаж. Я спросила у Севы, на что же она рассчитывала. Он ответил со своей философской улыбочкой: «Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется!» Ей хотелось дать мне понять, как далеко зашел ее роман с моим мужем. Ей хотелось вбить клин, понимаете? Самое забавное, что все это время я самым вежливым образом раскланивалась с молоденькой учительницей истории из пятой школы. Идентификацию этих особ мне удалось осуществить лишь в мае.

— Интересно! Каким же образом?

— Как это унизительно, когда чей-то произвол вмешивается в твою жизнь! Чей-то дурной произвол — и ты летишь в корыте! Я так люблю Пушкина, его кристальную ясность. А это — пошло, неумно… Да и к чему все это?

Аня и Семен дельфинами кружат друг возле друга. Мне не слышно их слов. Но все чаще сюда долетает ее смех. Когда Аня смеется, в ней смеется все. Даже кончики ресниц. А от чего-то, что кажется ей смешным невыносимо, она отмахивается руками, мотает головой, слезы летят во все стороны — я люблю вдруг почувствовать на щеке…

— Вы что-то знаете?! У вас сейчас такое лицо! — Тамара тревожится и надеется и ловит мой взгляд.

— Я?! По-моему, это вы упорно скрываете что-то самое главное.

— Но вы должны заслужить мое доверие.

— Я? Но как?

— Я хочу знать вашу трактовку отхода Блока от символизма. У меня ведь здесь нету возможности прочесть вашу повесть.

— Я не литературовед. И с этой точки зрения в моей повести есть лишь одно открытие. Было время, я с ним носился… Речь идет о появлении в «Двенадцати» женственного призрака — появлении, которым и сам Блок был озадачен, недоумевал, порой его ненавидел, но упрямо видел в столбах метели на этом пути (последние два слова — курсивом).

— Потому что Христос с красногвардейцами. Это записано рукой Блока.

— Да! Но почему Он с красногвардейцами?

— Потому что Он всегда был на стороне отвергнутых, униженных, но чистых помыслами.

— Нет, Тамара. Здесь дело совсем в ином. Блоку как большому поэту на уровне бессознательном было дано воспредчувствовать грядущие потрясения еще в самом начале века. А осознанно с ранней юности его мучило чисто интеллигентское чувство вины, и притом не без примеси страха — перед нищим, убогим, пробуждающимся колоссом — народом. Синтез всех этих чувствований породил ожидание возмездия. Но для человека, выросшего на христианской культуре, у возмездия есть один лишь синоним — Страшный суд. (Кстати, в марте десятого года он записал в дневнике: Начинается период Страшного Суда. Ну и в связи с этим — о новых задачах, стоящих перед художником…) Так вот. Вы, конечно, помните, что, согласно Писанию, должно предшествовать Страшному суду? Да! Второе пришествие! Потому-то он и увидел Христа в этих самых столбах метели.

— Возмездие? — Тамара втягивает губы и принимается их катать, как катает обычно моя матушка, когда вынимает челюсть.

— И Октябрь в самом деле стал Страшным судом для России. Другое дело, что Блок не понял этого сразу. Написал, но не понял. Это часто бывает.

— Корыто как Страшный суд? — она, очевидно, давно уже слушает только вполуха. — Вы застали меня врасплох, инженер вы душ! Теперь я вижу, вы — мастеровитый инженер!

— Значит, вы тоже ожидали возмездия?

— Что значит тоже? А вы? И вы тоже?!

— Блок. Великий русский поэт.

— Да, прослушала. Извините. Я подумала просто, что мы здесь не одни… Вы не видели черноглазого мальчика? У него голова как тюльпан — на тонюсенькой шее.

— Вы о сыне?

— О Галике. Вообразите, вот такого трогательного ребенка зовут Галактионом. И почему?

— Очевидно, родители назвали.

— Геннадий, уж вы-то должны понимать, что наши имена!.. Гала — по-гречески молоко. Но Галактион — это же уже почти вся вселенная! С невысохшим молоком на губах. Я сейчас буду делать примечания! Ведь это войдет в канонический текст?

— Да, я надеюсь.

— Сноска номер один — либо к первой, либо ко второй странице, — ее глаза широко раскрыты и бегут за строкой очень медленно подбираемых слов. — В тот апрельский день, когда во второй городской больнице Норильска из меня вынули большой, с голубиное яйцо, камень, Галику исполнилось не десять, а девять лет. Он прибавил себе один год по вполне понятной причине, о чем я узнала, однако, с большим опозданием. Точка. Абзац. Номер следующей страницы указываю, к сожалению, приблизительно: от десятой по четырнадцатую включительно. Теперь мне кажется, что я умышленно опустила свой разговор с Анатолием Павловичем в день их письменного зачета по алгебре.

— Чтобы вам не мешать, искупнусь. — Я с трудом заставляю себя подняться. Вижу Аню с Семеном, прилепившихся к лодке. Устали, наверно, накувыркались.

— Но я говорю это вам. Это — ваша глава! Вы обязаны это фиксировать!

— Я, Тамара, не диктофон! Я должен хоть что-нибудь понимать! — злюсь я деланно, а сажусь с облегчением. — Вы хотели ведь исповедоваться?

— Я раздумала.

— Отчего же? Ах, да! Я ведь должен был вместе с Блоком, а верней, вместо Блока отречься от символизма!

— Нет, зачем же. Вы явно не Блок. Трагический путь, который прошел этот поэт вместе со страной, и все то, что он выстрадал вместе с народом…

— Так вы знаете, стало быть, правильный ответ! — тяжко вздыхаю. — Опять двойка.

— Перестаньте ерничать! И приготовьтесь достойно признать поражение. Я поняла, для чего все мы здесь: от нас требуются комментарии и дополнения! А от вас — их фиксация и литобработка. Чтобы, как говорится, закрыть тему — раз уж она никак не закрывается.

— Может быть.

— Значит, так. Сноска два. В день письменного зачета Галактиона по алгебре за девятый класс у меня произошел с Анатолием Павловичем разговор, о котором я намеренно умолчала и которому намеренно не придала никакого значения. «Тамара, ты хочешь, чтобы он повторил твою судьбу?» — спросил меня старый учитель. Я подумала, что А.П. имеет в виду склонность Галактиона к гуманитарным дисциплинам, и кивнула. На что А.П., преподававший математику еще нам со Всеволодом, лишь укоризненно покачал головой.

Я почему-то впиваюсь руками в края корыта. А в следующий миг наша посудина вздрагивает. Тамара охает, тоже цепляется за борт… Корыто вздрагивает еще раз и вдруг срывается с места.

— Аня! Аня! Семен!

Но они не слышат меня. Мы удаляемся слишком стремительно. Кажется, там, на воде, и не заметили нашего исчезновения. Мы летим метрах в пяти над темнеющей рябью. Что-то ерзает и дребезжит у ноги. Это — ракушка, очевидно, выпавшая из шорт Семена. Она ползет по жестяному дну к пустой банке. И лишь теперь я замечаю, что, сделав градусов в десять наклон, корыто идет на вираж. Мне холодно. Влажные джинсы дубеют от ветра. И я уползаю пониже. Тамара подавленно смотрит куда-то в себя. И вдруг швыряет за борт трехлитровую банку. Я накрываю ракушку рукой. Она холодная и гладкая. Самый древний и самый изысканный на Земле мавзолей. Отчего-то все древнее, от моллюсков до египтян, так заботилось о нетленности своих бренных останков.

— Эй, Тамара! Как слышно? Прием!

Она пожимает плечами. И рукой начинает вопрос, для которого у нее еще нету всех слов.

— Неужели, — опять пожимает плечами, — неужели возможно писать, не имея общего замысла?!

— Вы — о нашем создателе?

— Да какой он создатель?

— Даровитый, возможно.

— Хотите польстить в надежде, что он вам соломки подстелет, когда будем падать?

— Поймите, Тамара, пока мы — внутри, гадать о том, что снаружи, бессмысленно. А потому я советую вам поверить в то, что он мудр, добродетелен, повторюсь, даровит.

— Верую, ибо абсурдно? Увольте. Не то воспитание!

— А если попробовать так: верую, ибо, не веря, загнусь?

— Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман?! Нет, не на ту напали. Не на ту напали! — кричит вдруг она, глядя в небо.

— Приятно узнать, что вы верите хотя бы в обратную связь.

— Ну, он-то нас слышит наверняка! Эй, ты, графоман! — и шарит глазами в разрывах туч. — Опискин! Блистаешь отсутствием? Моральный урод! Ну? Слаб о корытенко перевернуть?

— Тамара!

— Слаб о ? Ну давай! Концерт по заявкам. Я прошу. Для меня! Импотент! Декадент! Ну? Козел! Рогоносец! — она привстает.

Ее свалит малейший дрыжок!

— Тамара! — я вдруг замечаю песок. Там, внизу. — Посмотрите.

Капля пота бежит по ее виску, мимо уха, дотекает до шеи… Осев наконец, она косится вниз. И равнодушно свидетельствует:

— Лабиринт.

Мы, наверное, метрах в пятнадцати над песком. Он исчерчен зигзагами крошечных дюн — здесь когда-то гуляли волны.

— Почему лабиринт? — я спросил и увидел…— Там лодка!

В лодке… да, человек. А от лодки бредут… Но ведь это Семен и Тамара. Он нагнулся и поднял. И сунул в карман. Это — ракушка. В лодке — я, получается? Я!

— Что он этим сказал? Он ведь мне, он мне этим ответил! Что он этим сказал? — Она сдавливает виски, у нее очень толстые и короткие пальцы… Но глаза стали гуще, глаза — два опала! — Вы, наверное, правы. Я должна рассказать все как было. Без купюр. Не ремарки, не сноски произносить, а — купюры, которые мне не позволил произнести в свое время мой внутренний цензор.

— Ну конечно!

— Хорошо. Но начну я с идеи. Потому что без общего замысла лично я излагать не могу. Две истории, скажем даже честней: два романа я пыталась понять, скажем даже еще честней: оправдать, повествуя один и другой параллельно. То есть поток сознания был для меня фактически лишь приемом, благодаря которому я могла вольно, путем ассоциаций переноситься во времени и пространстве.

— Я думаю, что для неискушенной части наших читателей это замечание будет небесполезным.

— Да, я тоже так думаю. Для упрощения восприятия, как я порой говорю на уроке: для слабослышащих повторяю! — я сначала дам общую схему. После чего разовью.

— Хорошо.

— Мы с Севой учились в одном классе. Нашим классным руководителем был упомянутый выше Анатолий Павлович. А когда мы вернулись в Москву из Норильска, он уже стал директором и пригласил меня в нашу школу, в альма-матер, преподавать. Мне достался девятый «Б», класс тяжелый, но интересный. Класс, в котором учился Галактион. Таким образом я свободно переношусь из собственной юности в юность Галика и обратно. Это ясно?

— Да. Мне кажется, что теперь уже можно заняться непосредственно текстом, — я бросаю взгляд вниз, там — вода! Гладь воды. И на небе — ни облачка!

— Только Севка мог вдохновить меня на такое. Надо знать его. Он всегда был способен заразить всех своим состоянием. Как собака, которая при встрече облизывает тебя с ног до головы. У него удивительный дар любое свое сумасбродство сделать чем-то для всех несомненным. И вот он стал меня убеждать, что без этого я останусь маленького роста. Я стояла на физкультурном построении самой последней. А я уже прекрасно понимала, что длинные ноги в жизни женщины играют не последнюю роль. И Всевочка стал одолевать меня примерами. Сказал, что его сестра стала спать с их соседом еще в восьмом классе, потому такая дылда и вымахала. А вот сестра соседа, наоборот, спешить не стала, дотерпела до десятого класса, потому и имеет идеальные рост и фигуру. «Все-все-все надо, Тамочка, делать вовремя!» Он тогда звал меня Эй-Там или просто Мой Там, ну а я его — Мой Тамтам. И лупила его по спине… Мы дрались весь девятый класс, барахтались, возились, пока наконец он не убедил меня в том, что куда как естественней… Когда же я забеременела, все непонятное, что творилось со мной, он стал объяснять скоплением газов перед началом моего бурного роста. И кормил меня активированным углем. Родители мои третий год уже жили и работали в Сирии. А бабушка даже радовалась, что я перестала худеть и начала поправляться. И только когда Денис зашевелился — как раз перед выпускным сочинением, одна из моих подруг выдвинула смелую гипотезу, которая не замедлила подтвердиться. Мама примчалась из Сирии с лицом как на похороны. После чего мы сыграли свадьбу. Кстати, Семен был свидетелем. Вот. В день моей свадьбы Галактиону исполнилось четыре года и восемь месяцев. Он потом составил сводную таблицу наших жизней. Он вообще бредит датами, циклами…

Небо над нами опять начинает хмуриться. Если внизу будет Аня, я сброшу канатную лестницу. И придвигаюсь к канатному свертку поближе.

— Гена, сейчас nota bene! Я прежде не говорила об этом открытым текстом. Неумелое перепихивание двух подростков, для меня к тому же в первое время весьма болезненное, но я так хотела подрасти и все терпела, так вот: перепихивание это лишило меня чего-то крайне существенного. И я не хотела, чтобы этого был лишен и Галактион. Уроки в классе я вела для него одного. Как же он слушал! У вас нет сигарет?

— Я не курю… в самолете, — шутки, по-моему, не вышло.

— Я теперь тоже, вдруг захотелось, — и опять она, точно старушка, перекатывает свои губы. — Счастье не нуждается в оправдании. Вы согласны? Он приносил мне захватанные тысячью рук перепечатки по технике секса, смешной мой мальчик. Да, я учила его всему. Но и он учил меня! Никто и никогда, даже Андрюша, о Денисе не говорю — он рос у моих родителей, — никто и никогда не принадлежал мне так безоглядно. Галактион научил меня ответственности… Ведь семейная жизнь от нее отучает. Она вообще отучает ото всего, все превращая в привычку! Которая хотя и свыше нам дана, но есть всего лишь замена счастию! Единственное, от чего меня до сих пор бросает в краску — то, как некрасиво это обнаружилось. Я готовилась рассказать обо всем Всеволоду сама. И вот, как в пошлейшем анекдоте: возвращается муж из командировки. Ночь. Июнь. Мои спиногрызы в деревне.

— Кто в деревне?

— Андрей и Денис. Галик мне помогает заполнять аттестаты и остается уже до утра. Только-только заснул, слышу — ключ в двери. Я — в халат, а халат под рукой был небудничный, а атласный, китайский — по случаю был халат… Севка сразу спросил: «Кто-нибудь из Норильска приехал?» Он скучал по Норильску и рад был любому пьянчужке, осветителю студийному!.. Я ответила: «Тише, — потому что в тот миг во мне не было ничего, кроме страха за мальчика. — Ты бы мог переночевать у Семена? Я потом тебе все объясню». Он сказал: «Нет проблем». В щеку чмокнул, взял в кухне флягу с самогоном, и все, и ушел без единого слова! Вот такой это человек!

— Да уж, — пусть понимает, как хочет!

— Если вы думаете, Геннадий, что мой муж не переживал!.. Мне очень важна ваша реакция. Скажите честно, что вы подумали?

— Вне контекста мне сложно… Здесь нужен ваш комментарий.

— Хорошо. Значит, я не напрасно спросила! Уточняю. Наш роман, а верней, непрерывная его часть, продолжался два года. Галик все это время разрывался между мной и матерью, я — между ним и мужем. Нас жарили живьем на двух больших сковородках… Но если мать запирала Галика, подкарауливала возле школы меня, звонила домой Севке, ну, и так далее, муж мой избрал противоположную тактику. Он, очевидно, решил, что заслужит меня смирением. Вообразите, за два долгих года — ни слова упрека. И вот это-то было мучительнее всего! С какою растерянностью и преданностью он высматривал в моих глазах былую нежность. Иногда обнимал меня сзади, покусывал мочку уха: «Там, ударь в тамтам?» — «Для чего?» — говорю. Отвечает: «Звучать охота!» Нет, супружеские обязанности я исполняла. Но, конечно же, без торжества, без вдохновенья… И он все реже искал этого, он пил, пил, пил… Лучше бы уж изменял, честное слово! Сколько же я этой бражки в унитаз спустила! Но эффект — ноль.

— Сам гнал?

— Мне пришлось даже попросить соседку, чтоб она заявила в милицию. Я представить себе не могла, что они заметут его на пятнадцать суток! У меня была цель, чтоб пришли и изъяли сам агрегат. Умоляю, Геннадий. Мой муж до сих пор не догадывается. Поклянитесь!

— Конечно. Но я вдруг подумал, не он ли все это сейчас сочиняет?

— Говорю же! Он ни о чем не догадывается. И потом, чтобы Севка учинил надо мной вот такое? Он мухи не в силах обидеть.

— И все-таки странно, что здесь его нет.

— Вам именно это представляется странным? — вздохнула. — Считайте, что я — за него.

— И что бы он делал сейчас, здесь?

— Раздел бы меня догола, причем все снимаемое бросал непременно бы вниз и с восторгом, — она смотрит на воду. — Мы снижаемся?

Тоже смотрю:

— Нет, по-моему.

— А все-таки дело идет к завершенью. Я чувствую! Мне осталось сказать всего несколько слов. Эпилог. Путешествуя по Соловкам, Галик там познакомился со своей ровесницей, и она от него родила. Я была, может быть, самой горячей сторонницей этого брака. Но до загса у них не дошло. Талик снова явился ко мне, объявил, что теперь мы ровесники, он — отец, он — мужик, алиментщик. Обо всем не расскажешь!.. Теперь он сошелся с какой-то лимитчицей, она водит автобус! И тоже взрослее его, но не так — лет, наверно, на пять. Галик хочет удочерить ее дочку. Бредит театром, работает установщиком декораций… Мы снижаемся!

— Нет, по-моему.

— Мне заложило уши! Гена, может быть, теперь — вы?

— Я? Что я?

— Эпилог. Вашей жизни! Как и что было в ней до того, как вы здесь оказались. Ну?

— Продолжаю работать литконсультантом, это скромно, но кормит… Пишу… Жена уехала… Она эмигрировала. Я сделал предложение… Нет, Тамара, поверьте, я здесь ни при чем!

— Почему же? А вдруг это — новый «Декамерон»? Итак, жена уехала — и, конечно, с другим? Вы вернулись из командировки — и?! Я клянусь вам, мне заложило уши! Мы идем на посадку.

— Это — нервное, может быть.

— Говорю вам, «Декамерон»! Потому здесь и Анна Филипповна, и Семен. Им-то есть, что поведать миру! — и трясет меня за ногу. — Гена, смелее! Ваш черед!

— Я любил своих жен… Для читателя ничего нет скучнее!

— Жен? Ах, Синяя Борода! Скольких жен вы любили? — нервно хихикает и грозит мне коротеньким пальцем.

— Но вы так и не ответили: что бы делал на нашем месте ваш муж?

— Я ответила, — и опять дребезжащий смешок. — Он бы искал выход там, где у меня, извините, вход. Мой разрыв с Галиком обновил наши отношения. Всеволод очень хочет девочку. Чистейшее безумие в наше время. Но он одержим этим. И счастлива та женщина, муж которой… Одним словом, уж он-то пополнил бы «Декамерон» не рассказом, а очень наглядным показом! Он овладел бы мной непосредственно в этом корыте и имел бы меня и имел, объясняя в минуты коротких затиший, что лишь только моя беременность может сдвинуть время с мертвой точки, только моя кровь, залив эти пустые, бессмысленные страницы, вернет всех нас к жизни! — она вытягивает губы в насмешливую трубочку; Аня делает иногда точно так. — А может быть, окопался бы в песке и лепил себе замки…

— Но песчаные замки рассыпаются. А он одержим, — я спохватываюсь, — очевидно, как всякий художник, желанием сохранить, уберечь…

— Не пытайтесь его предсказать. Бесполезно! Вот он вычитал в каком-то журнале, что-де существует информационное поле, в котором копируется все — каждое наше апчхи. Взял коробку Андрюшкиного пластилина и три дня, как безумный, сидел и лепил. Моя мама так вяжет: быстро-быстро! Но приходит зима, и мы это носим! А Севка слепит — скомкает, слепит — скомкает! Говорю ему: «Муж, ты бы вынес ведро!» Он кивает и лепит. Говорю: «Ты же стал бесполезнее таракана!» — «Ни фига! Я сейчас заполняю лептонное поле!» — «Дальше что?» — «Дальше все мы умрем, а фигурки останутся там! Их оттуда востребовать будет можно!» И с ведром на помойку был послан Денис.

Странный звук, он похож на утробный гром… Звук подземки? Не от него ли и у меня заложило вдруг уши? Надо просто сглотнуть. Мы вильнули к воде. И повеяло сразу не холодом — влагой.

— Вы хотели о женах! — улыбка сползает с Тамариного лица, под ней — гримаса… Я оглядываюсь.

Чуть выше нашего — корыто. Оно летит быстрее, и получается, что ему мы сейчас уступили дорогу! В нем — Тамара и Сема. Семен хлещет пиво из почти еще полной трехлитровой банки. Тамара тянет к ней руку и тоже отхлебывает.

Они обгоняют нас. Тамара в соседнем корыте, криво улыбнувшись, утирается рукой. Тамара в моем корыте смотрит на нее неотрывно.

— Кривая вывезет! — разудало орет Семен.

— Идиот, — шепчет моя Тамара.

— Идиот! — бормочет его Тамара.

Их корыто уже далеко впереди. Но Тамара все тянет шею… Наконец обернулась. Лицо, словно плохо поставленным светом, размыто тоской.

— Это было не так! Я же помню! Я не утираюсь ладонью! И еще какая-то деталь… Почему он себе позволяет коверкать?! Это было иначе!

— Но, Тамара, возможно, не было, а — будет. Покружим еще с вечность и не то что ладонью, подолом утретесь.

— Я призналась во всем! Что он хочет еще?!

— Вера в причину и следствие коренится в сильнейшем из инстинктов: в инстинкте мести. Фридрих Ницше.

— Месть? За что?!

— Для слабослышащих повторяю, — и пытаюсь улыбкой смягчить свою колкость: — Вера в причину и следствие…

— Но мы ведь в лоне отечественной литературы! Господи! Даже Гоголь любил своих милых уродцев! Даже Щедрин! Смех, сарказм — да! Но издевательство? Но отсутствие сострадания?! Или, может быть, он не русский. Он — наверно, русскоязычный прибалт!

— Да! Пусть паспорт предъявит. Вы потребуйте. Что — не можете? Тогда разрешите продолжить? Вслед за Ницше эпиграфом к этой главе — раз уж это моя глава — я возьму… Жаль, книги нет рядом, боюсь переврать. В общем, так: за поиском причин и следствий мы потеряли первичное, сущностное… а в другом месте он пишет: мистическое и тревожное переживание жизни как судьбы. Освальд Шпенглер. Я вас не утешил?

— «Я-ааа возьму-у-у-у!» Вы — песчинка, присохшая к жести. Его гаденькое хихиканье заглушает сейчас стрекотанье машинки. И даже если Анна Филипповна опять изволит вкусить крысиного яду, он не то что не ощутит его вкуса на языке, он не поморщится даже!

— Анна? Вы сказали «опять»? — моя рыбья кровь (вечный Анин упрек) убыстряет свой бег.

— Все! На этом я умолкаю. Хватит. — Она скрещивает руки, но голову отвернуть не решается, очевидно, чтоб вновь не увидеть корыта…

Честолюбие и чувственность — две вещи, мешавшие Блоку осуществить его давнюю цель — научиться ко всему относиться безлично. В моем случае — чувственность и честолюбие. Все прочее время я — даже меньше песчинки. Заход для реестрика:


Я НЕСОМНЕННО СУЩЕСТВУЮ, КОГДА:


1. В рукописном отделе архива держу пожелтевший листок, на котором рукою Блока или даже Чулкова… Или Любови Дмитриевны…

2. Я вхожу — Нюшин мык, ее ждущая влага…

3. Я вдруг охватываю вещь целиком, которую писать еще не начал, которая так долго ускользала, и вот она — вокруг, огромной сферой, в центре которой — я, и эта же сфера — на моей ладони.

4. Я растворяюсь в ней, мой мык…

5. Игорек в Шереметьево-2…

6. Хороню однокашника.


— Ваше молчание невежливо. — Тамара пробует улыбнуться и вдруг срывается на бесчувственный школьный крик: — Вы слышите? Я имею право знать вашу главу без купюр! Перестаньте молчать!

— Перестал.

— Отвечайте, о чем вы молчали!

— О ваших потрясающе аппетитных ляжках.

— Неправда! — растеряна, но не польщена.

— У меня специфические аппетиты.

— Я была с вами так откровенна, что могу теперь требовать и от вас!..

— Это вы-то — со мной? Откровенна?! — нарочито смеюсь. — Сколько поз вы описываете в своей главе? Столько же, сколько в Камасутре, или больше?

— Что?!

— Я убежден, что самая непристойная глава — ваша! «Пушкин — наше все» на уроке, а уж после урока наше все — это все, что Пушкин себе позволял.

— Замолчите! Маньяк.

— Ай, мелок закатился под шкаф: ничего, ничего, я достану сама. Это называется, дети, коленно-локтевая поза.

— Сексуальный маньяк.

— Это волнует Галика. Но главное — это возбуждает всю стаю. А вы прекрасно знаете, что подростки насилуют только стаей. И зажим Галактиона можно преодолеть только стадной волной.

— Я не слушаю! — и закрывает ладонями уши.

— Вы инфантильны! А потому самые захватывающие ваши воспоминания о том, как расставались с невинностью вы и как, по вашей милости, расстался с невинностью этот бедный ребенок. И только оказавшись в моей главе, вы спохватились, вы вдруг оказались почти что примерной женой и любящей матерью!..

Две мясистые ладони — раскрытым бутоном. Есть такие цветы, пожирающие стрекоз, мух, жуков — что ни сядет. Рот — пробоиной. Ищет слова.

— Чувство, — запнулась, — нет, страсть зрелой женщины к юноше не инфантильна! Есть аналоги: Занд и Шопен, Рильке и Лу… Саломе, тот же Блок — его первый роман был с весьма зрелой женщиной.

— Аня… Анна Филипповна из-за вас пыталась покончить с собой?!

Не ждала. Выдыхает продырявленным мячиком:

— Вам бы я отвечать, безусловно, не стала. Но…

— Читатели интересуются!

— Хорошо. Я отвечу, — но в глаза мне не смотрит. Мнет, оглаживает подол. — Хорошо. Был февраль. Севку этот фрагмент в самом деле очень ярко характеризует. Ночь. Метет.

Мы летим на какой-то предмет! Впереди, за спиной у Тамары… Далеко. Может быть, разминемся еще. Я какой-то кусок пропустил.

— Я сходила с ума. Были случаи, когда людей просто выдувало в тундру! Явился он только под утро, в лице ни кровинки и — бух на колени. «Жива, — говорит, — Томка, главное, что она жива!» И заплакал. Налил мне, себе — по чуть-чуть, просто снять нервный стресс. Ну и все рассказал. Днем она позвонила на радио и сказала, что жить без него не желает, не может, что, если он тотчас к ней не приедет, она примет яд, в общежитии травят крыс, и уж этого-то добра здесь навалом. Ну, мой Севочка отшутился. Он когда в телевизоре стал мелькать, сразу столько поклонниц…

Конечно, корыто! Мы летим, мы сейчас метрах в двухстах от него. Если врежемся… Глупость какая! Или впритирку пройдем? Мы летим. А оно не летит!

— Тут последовал новый звонок. Говорит: яд я только что приняла, что мне делать, мне стало страшно, я одна!.. Ну, естественно, Севка все бросил и помчался. Промывал ей желудок, поил молоком… Я-то не сомневаюсь, что яда она клюкнула ровно столько, чтобы, как говорится, сбледнуть с лица. Но мой муж так доверчив! Он был уверен, что спас ей жизнь и что теперь за эту жизнь в ответе. Бегал, устраивал ее в больницу…

В недвижимом корыте — мы с Тамарой. Столкновенья не миновать. Очевидно, мы врежемся в них и тотчас станем ими, то есть нами-до-этого-путешествия! Но хоть в чем-то я волен? Приподняв канатную лестницу — тяжела! — я бросаю ее за борт. Этим способом, если я верно понял, тормозил и Семен. Черт! Она оторвалась. И рухнула в воду.

— Что вы сделали? — и сердито смотрит лестнице вслед. — Вы фиксировали, что я говорила? Про аборт я хочу уточнить.

— Про аборт?!

— Ваши мысли витают… Осталось полметра.

Я тащу ее за ноги на пол, на дно! Инстинктивно. Вжимаюсь между нею и стенкой…

— Вы что? Вы не Севка! Нашли тоже выход! — и натянула на ляжки подол, пытается сесть…

Тишина. Мы, по-моему, не летим. Приподнявшись, я вижу…

— Аня! Аня! Семен! — это я кричу — из соседней жестянки, вдруг сорвавшейся с места.

Ну конечно.

Мы же мягко, как штырь входит в паз, угодили в возникшую пустоту. И повисли.

Тамара (моя) изогнулась и смотрит себе улетающей вслед.

Аня там же, в воде, поплавком, руки брошены на иссиня-зеленый мох лодки. Запрокинула голову:

— Че орешь?

— Ничего, — улыбаюсь.

Недовольно пожала плечами. И Семен, он ведь тоже как рыба в воде, смотрит весело вверх:

— Поздравляю вас, если не шутите!

Аня лупит его по плечу.

— Ты чего? Нюх, сама же сказала! Эй, Тамусик, уж замуж невтерпеж — это правило или исключение?

Ее узкие губки подрагивают:

— Исключение.

— А зависеть и терпеть? — неймется Семену. За что и получает новый Анин шлепок.

— Горько? — вдруг морщится Тамара. — Сем! Ты Анну Филипповну, что ли, замуж берешь?! Очень милый финал. Поздравляю и вас, и себя!

— Хренушки! — он заранее закрывает лицо руками. — Нюха Гену берет!

Я сижу и сияю дурак дураком.

Аня, выпрыгнув из воды, упирается в плечи Семена… Он уже под водой! Их щенячья возня… Он выныривает:

— Нюхе Гену охота видеть, слышать и терпеть!— и теперь уже задыхающийся Семен вдавливает Аню в месиво волн и брызг.

— Гнать, держать и ненавидеть!— Аня захлебывается последним словом.

— За лестницей бы лучше ныряли, чем дурака-то валять! — бормочет Тамара. — Кто-то слух распустил, что мой Севка клал ее на аборт. Так вот я уточняю: это сделала некто Лидия. Желторотая мидия! Наш Андрюша ее так прозвал. Вы представьте, ребенок, а…

Ани нет! И Семен уже тоже встревожен. Озирается. Если она поднырнула под лодку!..

— Эй! Семен! — я встаю.

Но вода непрозрачна. Приседаю, как будто бы так мне видней. Рябь воды метрах в трех.

— Это — сон, — вдруг решает Тамара. — Если она утонет здесь, значит, там будет жить до ста лет. Это такая примета.

Я сейчас ее удушу. Идиотка! И пусть тоже живет до ста лет…

Не свалиться бы. Я повис. Потому что Семен стал нырять… Он-то вынырнул! Возле лодки. И опять поднырнул.

Я — подонок, который не может спасти… И вся эта бодяга — про это. Губошлеп. Проверка на вшивость. Там рыба?.. Что-то розовое! Как же можно нырять в сарафане?! Там не рыба! Да черт побери! Чуть бы ближе… Корыто кренится или я…

Я лечу. Лбом о воду! Метафора: жизнь без Ани бессмысленна? Если это вода, почему я дышу? Почему я лечу, если это вода? Почему так темно? Что я должен фиксировать и почему же я знаю, что должен? Ночь. Ни зги. Чувство страха и ненависти. Я не помню к кому. Тьма размывающая. Тьма разъедающая. Река времен в своем стремленьи… Я царь — я раб, я червь. — я Бог… Отсутствие звуков гнетет сильней, чем отсутствие света.

Строгая сенсорная депривация.

Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп. Они зарезали мне все эпиграфы из Ницше, как будто бы Блока можно понять без него! И я поддался.

Мой ненаписанный реестрик!


ЯВЛЯЕТСЯ НЕПРИЛИЧНЬМ:


1. Ночной звонок.

2. Синее с зеленым.

3. Прикосновение к определенным частям тела незнакомого человека.

4. Знакомство с кем-то из органов.

5. Не отведенный на третьей секунде взгляд.

6. Пять лет назад вышедшая из моды одежда.

7. Собирание остатков с тарелки кусочком хлеба.

…Ставить верстовые столбы во тьме — мной — глубокомысленная затея!

8. Затягивание опыта по сенсорной депривации, чреватое для испытуемого необратимыми психическими изменениями.


Все неприличное волнует. Когда большеватые Анины пальцы макают кусочек хлеба в остатки подсолнечного масла и губы уже тянутся ему навстречу… Я сижу и жду этой встречи, ее поцелуя с пахучим и текучим хлебным мякишем.

Катя ненавидела мой зеленый в синих ромбах свитер. В ее последний день рождения я был намеренно в нем. А ей, бедняжке, так хотелось понравиться своим новым друзьям, отъезжантам. Даже больше, по-моему, чем в прежние годы всему музсоставу вместе взятому. Мой свитер какофонировал и джазил. Впрочем, он был ее алиби. От такого в таком было грех не уехать!

Отсутствие чувства судьбы размывает. Как тьма.

Не у Хармса ли я позаимствовал тягу к реестрикам?

Нет ничего беспомощней этой моей оглядки! Она-то и выдает меня с головой! А заимствования — что же — кровь, текущая по сосудам организма по имени словесность.

К бессловесности. Бес словесности.

Бес как не, как отсутствие. То есть язык утверждает: тьма есть только отсутствие света. Дьявол (бес) не субстанция, не монада, а полость, в которую Бог не вошел еще…

Но интересней всего не заимствования, а то, как большая литература наяву грезит своим грядущим:


в поэзии капитана Лебядкина воспредчувствован Хармс;

второй том «Мертвых душ» — краеугольный камень, положенный в фундамент имперского стиля, первый шедевр социалистического реализма, по недоразумению в этот ранг все еще не возведенный.


Так хорошо сейчас вдруг — отчего?

Оттого, что есть мысль и она не обо мне и, наверное, не моя. Она — гостья. На миг. Я исчез, но не тьма поглотила меня. И все-таки я исчез. И это хорошо. Не размыт, и размыт, и омыт.

Не жизни жаль с томительным дыханьем

(вот это, это остается!),

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя.

Это! А не подробности неудавшейся жизни, начавшейся с — казалось бы — удавшегося зачатия. Не можно русскому дворянину от жидка бысть. А от Абрама, но эфиопа — можно.

Очень Катя любила об этом. А теперь пикетирует кнессет: не желает наша Катя отдавать им Голаны.

Игорек шел спиною вперед и испуганными глазами вытягивал из меня душу. И я стал ощущать, что душа, как и кишки, имеет предел. Ну двенадцать метров, ну восемнадцать… Все, сейчас вырвет с корнем. Он вдруг закричал: «Дядя Гена! Я приеду!» Рядом, впритирку ко мне стоял его отец… Но Игорек прокричал это мне! И стал махать обеими руками. Бросив сумки, Катя развернула его и тряхнула. Как трясла его маленького по утрам, чтобы скорей разбудить к саду. Я запрещал ей так его трясти! И вот теперь она торжествовала, оставляя двух мужей разом да еще в полном, как ей казалось, дерьме. Увозя обожаемого ими обоими сына! Не каждой женщине выпадает такое счастье.

Отделение от тьмы сумерек?.. Да! Они совершенно чернильного цвета. И в них что-то вытянулось в длину. Стеллажи. Потолка я не вижу. Я и книги? Уж очень темно!

Одно большое темное место.

Жанр темных мест.

Интересно, я соответствую жанру?

Катерина звонит раз в полгода: «Представляешь? У нас тут сезон дождей!» Ей кажется, что это шикарно. Игорек пишет мне от нее тайком. И я знаю поэтому, что в «сезон дождей» стены в комнате покрываются плесенью. «Но на мазган нашей машканты хватить не может. Мазган, что означает кондиционер, что означает предел мечтаний любого алима, живущего на машканту, что означает…»

Биография — это горизонталь, а судьба или чувство судьбы — вертикаль. Моя любовь к стелющимся растениям что-то ведь выдает… Из самых любимых — вьющийся вверх и вширь дикий виноград — то есть стелющийся, но по стене, то есть имеющий лишь видимость судьбы?

Я родился в Москве, в коммунальной квартире на Сретенском бульваре. Родила меня мама от женатого человека, который недолгое время нам помогал, донос на которого написала, как думает мама, соседка, тетя Полина. Освободившись, отец остался жить в Магадане, где у него образовалась новая семья. Он был отличным невропатологом, влюблявшимся в своих пациенток. А может быть, он справедливо полагал, что пылкий романчик излечит их лучше пилюль и Шарко. Я помню его гундосый голос, интерес к подергиванию моего лица и множество связанных с этим вопросов о снах, поллюциях… Отчего лицо мое, обычно подергивающееся лишь около губ и бровей, ходило ходуном, как спина кусаемой оводами лошади. Мне слишком хотелось ему понравиться. А удалось — лишь заинтересовать. Приехав в Москву два года спустя, он страшно гордился успехами медицины, запечатленными на моем неподвижном лице… Мама ловила его руку, чтобы поцеловать. Их разделяли семнадцать лет и два пролета иерархической лестницы. Она работала нянечкой в его клинике, дослужилась до сестры-хозяйки…

Мне очень хотелось, чтобы у меня подергивалось лицо. Как у Бердяева, как у Хармса, этот тик даже культивировавшего… Но оно не подергивалось. И отец мой не был невропатологом. Он был бухгалтером. И любовником нашей соседки Полины. Однажды он переехал к ней насовсем. То есть стал ходить в очередь к умывальнику не из нашей, а из ее комнаты. И тогда я помочился в суп, который остывал возле примуса тети Полины. Но оказалось, что кастрюля эта принадлежала многодетному татарскому семейству, с которым враждовала старуха Баранова. После чего в красном уголке произошел товарищеский суд, завершившийся триумфом идей интернационализма и наложением на Баранову штрафа в размере 10 рублей. История же с супом впоследствии была расшифрована моим школьным приятелем в его кандидатской диссертации как типичный случай проявления Эдипова комплекса, когда сын пытается занять место отца: полная жидкого теплого варева кастрюля символизировала влагалище Полины, а мои естественные отправления — не менее естественные отправления моего отца.

Впрочем, он ни к какой Полине не уходил. Потому что у Полины был собственный муж. Да и звали ее Варварой. И жила она в трех кварталах от нас. И имела обыкновение ни при каких обстоятельствах не задергивать штор. И вот однажды, когда я занимался арифметикой с самым отпетым двоечником нашего класса, он вдруг взглянул на часы, вытащил из шкафа бинокль и потащил меня на чердак. Была среда. В этот день мой отец оставался на фабрике до восьми, чтоб читать всем желающим лекции по бухгалтерскому учету… Было семь. Я лежал на чужом чердаке, вырывая у Кольки бинокль, задыхаясь от пыли и удивления тем, как похоже все это, оказывается, и у людей, а не только собак, кошек, коз… Мой отец был на фабрике. Мы опять занялись арифметикой. Было восемь часов, когда из-за шкафа — он у них вместо ширмы перегораживал комнату — Колина мать доложила свекрови: «Варькин хер…рувимчик уходит!» Из соседнего дома выходил мой отец.

Этот дом был построен, должно быть, в десятых годах. На закате его окна то и дело распахивались, разрывая, взрывая, точно мыльные пузыри, свое волшебное, все в переливах, натяжение… Папа часто входил в его гулкий, с консьержкой подъезд, над которым два ангела дули в витиеватые трубы. На шестом этаже жил Павлуша, начальник его партии, он же сокурсник и близкий товарищ отца. Каждое лето они вместе ходили в поле. История их соперничества и разрыва, свидетелем и невольным участником которой мне предстояло стать… А впрочем, обо всем по порядку. Когда мне исполнилось четырнадцать, отец с разрешения Павла Петровича взял меня в поле с собой.

— Да ведь ты для него!.. — хриплый голос за стеллажом. — Ничего ты не знаешь!

Вот и света стало побольше.

— Я не знаю. И он не знает. И ты не знаешь. Это же Аня! И какой-то хрипатый тип:

— Ты ему три отлупа дала?

— Все отлупы считать!.. — и вздохнула.

— А любишь! Нет уж, Нюха, я вас все равно поженю!

— Кончилась, Семочка, эта история. Только вот маковку к ней осталось присочинить. Хорошо бы какую-нибудь э-этакую! Не могу я больше в этой мутоте. Не могу! У меня же за всю мою жизнь мужика не было, которому бы я со Всевочкою не изменила! У этой сволочи фантастический нюх! Как только у меня кто-то заведется, он тут как тут! Или самый родной, или самый несчастный, но — до боли твой!

— Твой любимый, дурища!

— Ты думаешь? — замолчала.

Фиксирую, минуя липкий пот на ладонях: серые сумерки, длинные стеллажи, за которыми — двое. Аня — это…

— Я когда сплю с другими, — (Аня — это молодая женщина, голос которой сейчас чуть ниже и глуше обычного), — я все время не понимаю: на каком основании, по какому такому праву они меня пользуют! А уж после всего — так уж гадко бывает! Только Севка один — по праву.

— Если бы он это знал!.. Что ты, Нюха! Ты скажи ему. Вот как мне сейчас, так и скажи!

— Разбежалась! Я себя сейчас прививаю к большому здоровому дереву. После чего намереваюсь плодоносить.

— Подхватила уже? От кого ни попадя?!

— На лету не хватаю. Глуповата.

— Смотри мне! Все равно я вас с Всевочкой обженю. И у вас буду жить. Иногда. Я Тамаркиного духа боюсь. Видишь, дырка в щеке?

— Шрамик?

— Говорю тебе, дырка! Это Томочка пробуравила взглядом! — он не то что сюсюкает, он иначе, похоже, и не умеет. — И как он ее трахал, слушай! Несчастный ребенок! Я бы, наверно, от страха обкакался. Нет, какие-то другие сейчас дети пошли — безоглядные!

Аня — это моя невеста. Мы обручены с ней с пятого класса. Вернее, это я был в пятом классе, когда наши матери дали друг другу клятву, что если у Аниной матушки родится девочка… Однако судьбе было угодно разлучить нас на долгие годы.

— Спать с ним сладко. Допустим. Слаще некуда. Ну и что? Разве это — любовь?!

Я — фиксатор. Она говорит обо мне, очевидно. Больше не о ком! Наша страсть, захлестнувшая нас после долгой разлуки…

Чуть светлее. Фигура — вдали. И ее же шаги. Аня тоже их слышит. И стихла.

Невысокого роста блондинка тащит лесенку. Очевидно, библиотекарша.

— Помогите же! Вы бывали и расторопней!

— Я? Когда же? — и иду ей навстречу.

— Я ищу каталоги! — привалилась к углу. — Вы бы лесенку взяли!

— Зачем?

Анин всхлип:

— Ни хрена он не любит! Даже хрен свой не любит. Он однажды его разодрал себе спьяну так!..

Так. Беру срочно лесенку. И несу, и влеку за собой эту даму:

— Каталогов здесь нет.

— А журналы? Меня интересуют толстые журналы за этот год! — бежит за мной, обгоняет, распахивает дверь, которая напоминает вагонную…

И выходим мы словно бы в тамбур: из щелей задувает, и стены одеты в железо.

— Что вы ищете в толстых журналах?

— Перекурим? — она вынимает из кармана пачку «ВТ» и, тряхнув ее, с жадностью тянет губами сигарету. — Спички вот.

Я услужливо чиркаю. Угощаюсь. И, чиркнув опять, ощущаю, мне кажется, очертания собственных легких.

— Очевидно, весь умысел в том, чтобы я отыскала начало. И прочла его. И решила, на сколько: на пять с плюсом или на тройку с минусом, справилась я с сочинением на тему «Моя жизнь».

— Ваша жизнь. Вы считаете, это — тема?

— Женщина, которая всю жизнь ставила оценки другим, ставит оценку самой себе. По-моему, весьма оригинальный финал. Но, конечно, это не оригинальничанье ради оригинальничанья. Этот прием заставит не только героиню, но и читателей…— рука с сигаретой подрагивает. — Здешние фонды в таком омерзительном состоянии и беспорядке!

— Повесть о вас напечатана в толстом журнале?

— Я так думаю — первая половина… А иначе — зачем это все? — и швыряет окурок на пол, и решительно давит его желтым ботинком. — Вы ведь верите в то, что все неслучайно?

Я киваю и пожимаю плечами. (Замечательный памятник мне. Будет нужен эскиз — лучшей позы не отыскать!)

Я-то было подумал, что книги и я, я и книги и Аня — что это — попытка коллажа — что-то вроде новомодной инсталляции, в которой скомканные и пропитанные клеем страницы Маркса соседствуют с кружевным бюстгальтером, цитатой из Клее…

— Может статься, что в следующем номере напечатают исповедь Галика… С орфографическими ошибками! — она смеется, такое рыхлое лицо и такое детское веселье! — Так и не смогла обучить его грамоте! Это — чудо-ребенок! Если бы автор избрал именно этот путь! Советская литература, к сожалению, вообще прошла мимо юности как таковой. Кто у нас есть? Только молодогвардейцы! Да и девятнадцатый век, открывший детство, давший его неподражаемые образцы (один только Илюшечка Достоевского чего стоит!), и девятнадцатый век прошел мимо юности. Барышни на выданье не в счет! И Наташа Ростова — лишь высшее достижение в этом ряду! Но где, я вас спрашиваю, мужающая юность? С ее беззащитностью, нежностью, страстностью, бескомпромиссностью!

— Юность — одно из самых темных мест. А наша литература всегда стремилась к свету, — я гашу свой окурок о каблук.

— Юность чиста!

— И темна одновременно. Если вам попадется здесь томик Платонова, перелистайте, и вы убедитесь, что вне зависимости от возраста все его персонажи — юноши, отроки и юницы.

— Я говорю совершенно о другом! Вы ведь не в курсе. Если я верно поняла, вы здесь всего лишь библиотекарь! — и тянет лесенку на себя.

— Я?

— В предыдущем книгохранилище вы помогали Анне Филипповне отыскать какую-то книгу. Откройте мне дверь!

— Я помогал?! — дверь я ей открываю, лесенку отбираю. — Не торопитесь. Если все неслучайно, то наша встреча…

— Их уже было столько! — И, одернув зеленый пиджак, она входит… Мы вместе с ней входим — снова в книговагон, как две капли похожий на предыдущий.

После нервной оглядки на стеллажи:

— Мда, знакомая неразбериха! — обернулась ко мне, губы втянуты, словно забыла в стакане протез. — Я сняла с полки книгу — вагона четыре назад, и открыла на первом попавшемся месте. И прочла: Бог, который заставил Авраама занести нож над своим столь долгожданным сыном Исааком (что в переводе означает, обращаю на это ваше особое внимание, дитя смеха!), — этот Бог был, конечно, ироником. И вера в него — это вера в абсурд.

— Кьеркегор, очевидно. Ну — и?

— Но ведь все неслучайно! Вы сами сказали!

Вдалеке чей-то смех. Взрывом. Анин? Аня здесь? Здесь и там?

— У моего мужа бывает иногда вот такой же отсутствующий взгляд, — и потянула к себе лесенку. — А потом вдруг очнется, вылижет тебя всю, как собака, исцелует шею, затылок, руки и скажет потрясенно: «Это же ты! Ты! Тама, ты!»

— Тама?

— Я не представилась. Тамара. Причем ему все равно, дома мы или в автобусе. Почему-то на людях подобные выходки ему нравятся еще больше. Вообразите! Садимся в автобус! Я отрываю, естественно, два билета. Тут и подходит ко мне мой муж: «Девушка, почему вы взяли два билета? Вы что — беременны?»

Я это слышал! От Ани. Какой-то из ее знакомых…

— Всеволод?!

— Вы знаете моего мужа? — изумлена, но и чем-то огорчена. — Эта неразбериха вполне в его духе. Но ведь речь не о нем?

Анин хохот. До кашля. И кто же ее веселит там?

— Я найду! Не в журнале, так в книге! Это может быть в только что вышедшей книге! Я себя не щадила, так откровенно в нашей литературе не исповедовалась, возможно, еще ни одна женщина! И чтобы все свести к абсурду?! Не поверю! Надо лишь терпеливо искать! — подбородок вперед, развернулась и поплелась, волоча стремянку.

Здесь ведь нет абсурда, Тамара, здесь есть рифма: мальчик Исаак несет на спине вязанку дров для собственного «всесожжения», как и Христос, которому предстоит нести на себе крест… Вот еще одна рифма: «Мой отец, — говорит Исаак, — вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?» И Отцу же — Христос: «Да минует меня чаша сия». В чем же смысл данного «четверостишия», дети? (Она, конечно, школьная училка, если не инспектор роно!) Бог не допустил невинной жертвы. Совсем иное дело — жертва осознанная…

В продуваемом с четырех сторон тамбуре — два окурка. Тамарин размазан по полу в крошево. Дымом, однако, не пахнет. Я вообще не уверен, что здесь существуют запахи.

Рифма сама собою гарантирует от абсурда.

Анечка, женская рифма моя! Ты-то что обо всем этом думаешь?

Тишина. Я прошел уже треть отсека — не скрипуче, на цыпочках. Я не мог их спугнуть.

Металлический ломкий звук и шипение — из-за книг. Надо только свернуть.

На полу — человек. Хлещет пиво из зеленой немецкой банки.

То ли в шортах, то ли в семейных трусах. И как черт волосат! Ани нет.

— Вы, по-моему, были здесь не один, — я присаживаюсь.

— Барышня за пивом послана.

— Далеко?

— О! Места здесь пивные! О! — в голосе детское изумление. — Таких мест, может, на всей земле-матушке ну раз, ну два… а больше и нету!

— Что же, барышня у вас на посылках?

— Будь проще, и барышни к тебе потянутся! — он протягивает мне мягкую пятерню. — Семен — кислый лимон. В теремочке живет. А ты кто такой?

— Я — Гена, переходящий на ты постепенно.

— Живи! Места всем хватит, — и с неохотой отпускает мою ладонь. — Вот придет Нюха, плоское брюхо, пиво пить будем.

— У барышни плоское брюхо?

— Вот придет Нюха, длинное ухо — хорошо будет! Вот придет Анка, открытая ранка…

— Чья ранка-то?

— Всякая барышня есть открытая ранка на теле земли. Для чего в ней наглядное напоминание и проделано!

— Думаешь, она пиво ищет?

— Думаю, что не пиво. Но отыщет она всенепременно пиво.

— Так бывало уже?

— Сколько раз!

— Вы давно здесь?

— Банок десять примерно, — он по-собачьи облизывается и, заслышав чьи-то тяжелые шаги, подносит палец к губам: — Томусик, норильский гнусик. Тс-с.

Шаги замирают. Поблизости. Слышится листание страниц. Вздох, удивленный выдох… Книга захлопывается. И вот она снова вышагивает — прочь.

— Туда-сюда, туда-сюда, как газы в кишках! — Семен морщится, поглаживая живот. — Я ей говорю: не боись, куда он денется? пропукается нами — не с утра, так в обед, не в обед, так под осень… Ой, что началось! «Пропукается — мной?» Ну, говорю, просрется. Главное, чтоб облегчение вышло — и нам, и ему. Сама видишь, какую муку человек на себя взял!.. Шиндец, тупик! Нам — что? Нам — каждому по потребностям: мне — пива поставил, тебе, Томусик, книжек хоть загребись. А ему, бедному, выход отсюда искать! Правильно я говорю? Семен Розенцвейг, — он опять протягивает пятерню. — Секретарь местной ячейки Партии процесса. А ты, Томусик, это я ей говорю, ты генсек Партии результата. Нам с тобой не по пути. Отзынь. Теперь вот мимо бегает.

— Геннадий, пока присоединившийся, — я длю рукопожатие.

— Присоединяйся, Гена! Хорошо будет!

— В результате?

— В процессе! Голова садовая!

— А в результате?

— Как у всех, так и у нас. Врать не буду.

— То есть?

— Летальный исход. Это я заранее говорю. Но процесс, Генка, сам процесс — о!

— Отошедшая барышня тоже в ваших рядах?

— У барышни — временное членство. Барышня, увы, то с нами, то против нас. Барышни — они как класс, по определению, тяготеют к результату. Девять месяцев тяготеют и — результат! Мозги-то куриные. Где им понять, что не результат это вовсе, а новый процесс вон из них рвется! Вот ты мне ответь: тебе здесь хорошо?

— Мне здесь… странно.

— А там, на большой земле, не странно — до обалдения? Нет?

— И там странно.

— Вот! Процесс — он ошеломляет.

— Равно как и летальный результат.

— Не скажи! Не равно! — он сердито мотает лохматой головой. — Процесс ошеломляет разнообразием! Взять для примера пиво: темное чешское — один коленкор, или баварское, что не одно с жигулевским, равно как бочковое, но обязательно с солью! А результат твой…

— В том-то и фокус: заранее ожидаемый результат — ошеломляет. И всякий раз по-иному и заново! И уж такое разнообразие ощущений в себе таит!

— А ты, Гена, башковитый. Ты — о! — он вдруг обнимает меня и прижимает к щеке горячие влажные губы. — Ты будешь наш министр пропаганды. Потому что наша конечная цель — объединение всех милых людей доброй воли в единую партию процесса и результата. Это так Всевочка любит говорить.

— А он вам кто?

— Севка-бурка, вещий каурка? Встань передо мной, как лист перед травой! Эгей! — озирается. — Не желает!

— Может, сами за пивом сходим?

— Да ну. Там этот Томусик повсюду. Рогоносец в потемках.

— Да-а?

— Ой! Если в нее все ее рога-то повтыкать, она бы была как ежик в тумане, — он упирает подбородок мне в плечо: — Но Нюха — это Нюха. Была бы у него Нюха, он бы прочих ундин… Нюху видеть надо! Слова немощны перед ней. Он этому Томусику в десятом классе ребенка заделал… Бегает теперь укушенная: «Этот роман обо мне! О моей неоднозначной жизни!» Кому она на фиг здесь нужна? Три строчки мелким шрифтом в Севочкиной биографии. И — фига ей с маковкой!

— А Севочкина биография, по-твоему…

Он снова хватает и жмет мою руку:

— Личный биограф, а также фотограф, а также библиограф — можно попросту граф — Семен Розенцвейг. Я его все публикации вырезаю и в папочку складываю. Картиночки — запечатлеваю. Барышень… Уж этого добра, вот уже чего-чего, а этого!.. Я их Томусику назло всех до единой преднамеренно вспомнил! И описал!

— В тексте? — я что-то не то говорю. — В этом…

— Ну! А некоторых ундиночек я даже очень мог вспомнить. Интересно, а я-то что делаю здесь?

Эти мокрые губы опять в моем ухе.

— Я их, иных, после Всевочки ведь донашивал. Ну — по-братски. Как бывало? Он их водит ко мне, водит, водит, они дорожку и натаптывают. По прошествии он и говорит, мол, привет и горячий поцелуй девушке передай… Ну, я и передаю. А они — в рев. Поначалу по головке их погладишь, то да се. И вот лежит она в койке, уже тобой, мной то есть — вся взбитая, вздобренная, как булочка, а все о нем пыхтит и паром исходит! Ой, было время, я из себя выходил! Нинку ту же взять. Редкая оторва. Харя — страшная, прыщавая, волосья перекисью пожженные! Но ноги — от зубов росли. А танцевала! И вот прикипела она к Всевочке: «После него, говорит, никому не дам!» Дней десять у меня жила, все его караулила. «Ты, говорит, жидяра такая, что ему про меня сказал?» Ну, я и скажи, я же ей, оторве, польстить хотел: «Чтоб он со мной поделился разок!» — «А-а-а, — кричит, — все вы кобеля! Он один — наследственный принц, и я с ним рядом — принцесса!» Я ей говорю: «Ваше высочество, всех клиентов растеряете ить!» Устроилась, понимаешь! Мое винище хлещет, хамит, орет и не дает!

Я поднимаюсь, наверно, резко — у меня затекла нога. И приваливаюсь плечом к стеллажу с разноцветными томами Советской энциклопедии — все три издания вперемежку. Синие — самые степенные — из моего детства.

— Как все это интересно, — вежливо улыбаюсь. — Всем изменяет. Все ему верят! И все хотят его одного!

— А ты как думал! Он знаешь какой с ними? Слова беспомощны! Я-то за стенкой. Когда сплю, когда и не сплю. С другим человеком такое, может, раз в жизни бывает: «Ты! Ты! Это же ты! Какая!..» Ну, два раза в жизни: в последний и в первый. А он на каждую не надышится. Ты не думай — без вранья. Чтобы Севка соврал? Никогда! Он полночи над ними с ума сходит — и они уже от него безумные делаются.

— Это и означает быть членом партии процесса.

— Ты, Ген, зря не тщись. Это — непостижимолость.

— Вкусное слово. Твое?

— Ну! Я если с ним рядом, я тоже ничего! Он коктейли под названия сочиняет. Я как-то сдуру возьми и скажи: «Слава Октябрю!» Ой! Он туда сорок капель зубного эликсира, сорок капель одеколона, полфлакона пустырника на спирту, так? Ну и бражки — немерено. Дихлофосом все вспрыснул… Скотина такая, ведь пить заставил! Он — о! Он во всем до конца! Вот с тех пор я и сочиняю. То ему «Непостижимолость» закажу… А то — «Веру, Надежду, Свекровь» — и уж тогда в нем непременно черный перчик плавает. Я, Ген, как и барышни эти злосчастные, я ведь тоже живу, только если он рядом. Непостижимолость!

— Обидно не бывает?

— Нет! — он мотает головой. — Ты что?! Конечно, и разругаемся — все бывает. А только он один так мириться умеет. Он же нежный, как крокус. Поскольку я крокусов в жизни не видел. А что видел — мне не с чем сравнить! Свою физию мне сюда вот уложит и, как кошка, об ухо мне трется, трется… Он картиночку новую сделает — вот когда мне обидно бывает! Я стою перед ней дурак дураком! А он ходит вокруг, он волнуется, ждет! Ну, допустим, представь: холст, гуашь, на небе тарелка лежит, а может — луна. И на ней две здоровые рыбины — хвостами к середине: без пяти минут двенадцать показывают. Та, которая «минутная», аж изогнулась от нетерпения и воздух ртом хватает. Как будто ей в полночь воды нальют. Понимаешь? А кто ей нальет? Ни облачка! Вызвездило так!.. А он ждет. Я говорю: «Сев, по-моему, она выпить хочет». Он говорит: «И знаешь почему?» И лицо у него такое, как если бы от моих слов, я не знаю что — все зависит! Я говорю: «А мы с тобой — почему? И она потому же!» Он меня за холку взял, прижал к себе: «Сестры, — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» Ну, и так далее, до конца мне шепотом в ухо читал.

Медуницы и осы тяжелую розу сосут.

Человек умирает, песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут…

(Он тягуче, всем телом раскачивается в такт, и мой голос тоже раскачивается вверх и вниз… Что-то такое делает с человеком трехдольник, это уже к физиологам, а не к литературоведам вопрос!)

Ах, тяжелые соты и нежные сети,

Легче камень поднять, чем имя твое повторить!

(Но самое горло-перехватывающее — эти сбои, эти пропущенные доли! — отчего имя … и сейчас будет забота — всего их четыре на двенадцать строк… моя курсовая!)

У меня остается одна забота на свете:

Золотая забота, как времени бремя избыть.

Чьи-то жидкие хлопки за стеллажом. И — Анин голос:

— Возьми на радость из моих ладоней

Немного солнца и немного меда,

Как нам велели пчелы Персефоны.

— Нюха! А пиво?

Аня выходит с раскрытой книгой. Я не видел такого издания. Какой, интересно, стоит на нем год? Кстати, а сейчас он — какой?

— Не отвязать неприкрепленной лодки,

Не услыхать в меха обутой тени,

Не превозмочь в дремучей жизни страха.

(Анин голос тоже раскачивается вниз и вверх.)

Нам остаются только поцелуи,

Мохнатые, как маленькие пчелы,

Что умирают, вылетев из улья.

(Самая высокая нота у Ани — в конце строки. Что-то щемящее в этом… Интонационно женская рифма всегда предполагает вопрос или по крайней мере многоточие. Она потому и называется женской.)

Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,

Их родина — дремучий лес Тайгета,

Их пища — время, медуницы, мята.

Возьми ж на радость дикий мой подарок,

Невзрачное сухое ожерелье

Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.

— Долгими полярными ночами Всеволод и тебе читал Мандельштама! — я протягиваю руку к книге, но Аня из упрямства прижимает ее, раскрытую, к груди.

— Во-первых, полярная ночь одна. А во-вторых, он читал это мне, когда звонил последний раз и ну очень-преочень хотел меня видеть! — в ее голосе вызов. — Вот и захотелось найти и перечесть.

— Так ты все это время?.. — Семен уныло ерошит тяжелые волосы. — Ты вместо того чтобы!..

— Семен, а что бы самому не прошвырнуться? — я даже готов помочь ему встать.

— Без рук! — в синих Анютиных глазках лукавая отвага. — Между прочим, Геша, в третьем вагоне тому назад ты сидишь почему-то на корточках и подслушиваешь наш разговор.

— Но этого не было!

— Значит, будет! — Она протягивает мне том Мандельштама и извлекает из бездонных карманов своего рыжего комбинезона по бутылке Останкинского пива.

— У-я! Анка! Двойню принесла! — рычит Семен, хватаясь за бутылец. — Василь Иваныч, я своего уже забрал!

Однако вторую бутылку Аня оставляет себе — открывает ловким ударом об угол стеллажа. И уютно устраивается на полу.

Большие глотки мерно пульсируют на ее удлинившейся шее. Можно вставить в реестрик… Впрочем, что же тут непристойного? Но волнует невероятно!

— Нюх, а видала кого еще? — Сема выхлебал залпом и теперь благодарно кладет свою голову ей на колени.

— Три раза Тамару и еще два раза…

— Нюха! Ну? Не томи!

— Бр-р-р!

— Ну же?

— Себя! Ой, мужики, красивая я баба! А только удовольствие, скажу я вам, все равно ниже среднего!

— Разговаривали?

— Геш, мне с Семой посекретничать надо. Может, пообщаешься с нами в соседнем вагоне?

— А я и не знал, что вы знакомы, всегда все самым последним узнаю, — ворчит Семен, но головы с ее колен не снимает.

— Женихаемся! — Аня смотрит на меня, словно я — горстка риса, предназначенная для телекинетических манипуляций.

— Анечка! Но мы могли бы вместе искать отсюда выход.

— Да-да-да! Поищи с нами вместе. Там нас много. Ну иди же!

Надо придумать фразу для не слишком жалкого ухода…

— Только учти! Вы оба учтите, что это — моя глава! — и удаляюсь.

Теперь на цыпочках. Теперь замираю. У Анюши нет мочи терпеть:

— Сем, его здесь нигде нет! Его нет здесь нигде! Потому что он там, он по ту сторону листа!

— Не… Ты че?

— Я когда себя в тамбуре увидела, я сразу его стеночку расписную в Норильске вспомнила… Много нас, и мы все для него на одно лицо!

— Да ты для него, Нюха, ты для него!..

— Не надоело? Ты думаешь, Гешенька здесь случайно? Гениашенька мой! Звонит мне недавно Севка, а я никак не пойму, в чем дело! «Детство мое, — говорит, — прошло от обеих столиц вдали, потому что мама последовала за отцом, лишь только представилась ей эта возможность. Каково же было изумление наше (Анна-Филиппика, каково!), когда дверь его одинокой, как нам казалось, сторожки распахнула широкомордая тетка с орущим младенцем на распаренных руках?» Это он Гешкин сборник у меня спер. И уж как отвел душу! А теперь бедный Гешенька бродит по вагонам и всех уверяет, что это — его глава.

— Нюх, скучный он. Ну его.

— Он нормальный! Он такого бы не написал! Он до глюков не допивается!

— Нюх, ты что? Ты не знаешь, как Всевочка нас с тобой любит?

— Он мне сказал как-то, что у него туберкулез костей нашли. Это правда?

— Не-ет. Не знаю.

— Что болезнь эта лечится плохо. Что ему, может, недолго тут с нами осталось…

— Ну нет! Я бы в курсе был.

— Так по вагонам деньги сшибают! А он — сам знаешь что. Поимел и говорит: «Все правильно. Выходи за писателя. Человек он, похоже, хороший. А это тоже талант». Я говорю: «С костями у тебя что? Надо все-таки показаться специалистам». У меня же есть человечек в Минздраве… А он: «Туту-ту-ту-ту!» Ну, ты знаешь, мол, разговор окончен.

— А мне, наоборот, все мерещится, что я тут, а он там мне звонит: «Ту-у! Ту-у! Ту-у!» А меня нет, нет, нет…

— А все-таки он сволочь — редкая!

— Когда у Манюни моей змеюка жила, ее один Всевочка в лобик целовал.

— Потому что ему все равно! А где нет разбора, там нет и любви! Ну, не может быть нежности без разбора! Боже мой, сколько раз я просила его не измываться надо мной в массовке, в тусовке, да хоть при ком-нибудь одном! И что? Он без этого тихого садизма не он! Только сядем в автобус, тут же самым похабным образом начинает ко мне приклеиваться! «Девушка, как вас зовут! Только недотрогу-то корчить не надо, а, девушка?» Ну, я прячу глаза, весь автобус мне бурно сочувствует. В конце концов я забиваюсь куда-то на заднюю площадку, тут нам и выходить! Севка орет из дверей: «Девушка, есть хата!» И я, как идиотка, всех сочувствующих еще локтями расталкиваю: «Пропустите же!» Ну? Весь автобус на окнах висит, я стою вся в дерьме… А мой милый им из пальцев полный о'кей рисует.

— Узнаю. Был бы он здесь, а? Вот с кем вечность-то коротать!

— Вот с ним и коротаем! Пива тебе, как таракану, в каждом вагоне наливает.

— Он бы? Останкинское? Да никогда! Ты что?

— Веско. Это — веско. Только, Семочка, кто же еще мог так книжки расставить? А?

— Как?

— В одном вагоне — ну просто фреска! Игра мазков — ну что тебе Ван Гог! Прижизненное издание Пушкина рядом с терракотовым испанским справочником по гинекологии, за которым следует золотистый переплет франко-корейского словаря. Рядом же — что-то очень фисташковое и уже совершенно непереводимое! Севочка, а-у! Я оценила!

Семен то ли мрачно сопит… Нет. Не мрачно:

— Он, Нюха, такой! — даже как-то мечтательно.

— А в соседнем вагоне знаешь как книги идут? — Ее нарочитый смешок (Я один в нем умею расслышать обиду, боль, удивление, настороженность… Жанр литературной шарады, в который мы влипли, как мухи в дерьмо, предполагает наши совместные усилия, Аня!). Но она продолжает, бесстрашная: — Третий том, я не знаю чего, на иврите, первый — справочника лекарственных средств, четвертый том «Библиотеки приключений»…

— Люблю!

— Первый — Дюма, пятый том Малой медицинской энциклопедии, девятый — английский Шекспир, потом — вторая часть учебника по кристаллографии…

— Но сочетание цветов! — позевывает Семен.

— Ничего подобного! Число пи — во всю свою бесконечность, через весь вагон. Я имела возможность проверить свою догадку: очередной второй том был представлен сочинениями некоего господина Линдемана, математика…

— Надо же, как он все тут нам обустроил! Как продумал!

— Здесь пописать негде! — (бедная моя девочка!)

— А тебе хочется?

— Нет пока.

— Вот! А жалуешься! А потребности не имеешь! Он же — каждому по потребности!

— Сволочь он! Высокомерная скотина, веселящаяся при виде наших мучений!

— Вот дура-баба! Тебе в жизни было с кем лучше? Было?

— Ну не было. А только мне, Семочка, и хуже ни от кого не было.

— С ним небо ближе.

— И преисподняя тоже! Это не человек. Это какой-то сквозняк! А откуда и что сквозь него задувает…

Где-то хлопает дверь. Я выглядываю из-за стеллажа: в проходе, далеко пока, смутно — чуть расхлябанная мужская фигура. Если спрячусь… но он меня тоже, возможно, увидел — неудобно. Конечно, увидел и даже замедлил шаги.

Он узнал меня на мгновение раньше! Это совсем не то что видеть свое отражение в зеркале и заранее знать, предугадывать… Нас разделяют уже метров пять. Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. И какая тяжесть! И какая нежность! Это невыносимо — ощущать другого вот так. Уголки его губ ползут вниз. В глазах же — такая нездешняя (или именно здешняя?) печаль при виде моей печали. И сочувствие, и благодарность в ответ на печаль и, наверно, жалость?

Аня выше его на полголовы. Я впервые вижу это так отчетливо. И у него сейчас екнуло сердце — у него не от этого, у него — от тяжести и нежности. Вот что такое — любовь к себе, вот почему ближнего надо возлюбить именно так. Эти круги под глазами и седина — ее больше, чем мне казалось! Что же он смотрит так — так нельзя! Ни один закуточек души ведь не защищен! Он тоже щурится… Наверно, и он опустил сейчас взгляд.

Эта жалость, могущая вырваться вдруг из горла, — отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это — я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело — это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему — по зеркальной привычке — Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!., он посмотрит?). И уже не понять, откуда взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди:

— У меня в пятом «В» точно такая же парочка однояйцевых! Мама родная не различает. Поэтому одного я спрашиваю у доски и там оставляю, после чего сразу за партой спрашиваю второго! — Она бодрится, не зная, которому же из нас смотреть в глаза, и вещает все как-то между. — Не понимаю, какой олигофрен формировал здешние фонды! Кто-нибудь видел здесь толстые журналы? Я так и думала!

Сунув брошюру под мышку, я вижу, как, сунув под мышку Мандельштама, я беру у нее лесенку — он-я:

— Давайте я вам помогу.

Голос, который я всегда считал мягким, звучит невыразительно и вяло. И все-таки я умудряюсь различить в нем нежность — ко мне, пусть скомканную, не для посторонних…

Когда Игорек уходил от меня в Шереметьево-2, неужели я любил его меньше?

Меньше…

Я любил его иначе.

Тамара ускорила шаг. Мы расходимся, к общему удовольствию: я и он вслед за ней. Я — стремительно, словно по делу.

В этой школьной шараде мне подсунули Мандельштама… который наставлял А.А. — правда, посмертно (год на земле стоял двадцать второй, то есть шестой стоял год после второго пришествия!): задача в том, чтобы гуманизировать двадцатое столетие, чтобы согреть его телеологическим теплом, теперь не время бояться рационализма. А я вот публично вступился за право поэта быть медиумом, артикулятором ему самому невнятного гула Вселенной, но слышного — только ему! И получил «достойную отповедь» — один в самом деле пристойный мандельштамовед публично мне указал на несвоевременность — мы ведь опять оказались на сломе эпох! — камланий и их адвокатов! На что я не мог не ответить: А.А. никогда бы не написал: я должен жить дыша и большевея! Он для того и умер, чтобы этого не написать, это был для него единственный, полный достоинства, смысла и ужаса выход! Нашу дискуссию подытожили скучной статейкой какого-то доктора — о неврозе, цинготных отеках, бессоннице… Из нее выходило, что умер Блок от диагноза — к вящей радости моего оппонента.

Но не мандельштамовед же так диковинно шарадит!

Да, ошаражен! Слов нет!

Только не путать время с пространством. И все-таки я решаю бежать. Насколько хватит дыхания.

Вот и тамбур. По-моему, в нем я не был еще. Спичка брошена. А окурки?.. Дальше! Дальше… книгоотсек, все такой же! Интересно, здесь есть вагон-ресторан? Вот уже и одышка… Не смотреть никуда и не вслушиваться, даже если и Анин голос! С ней все ясно — навязчивость, бред… связь-повязанность с первым мужчиной, что свидетельствует только о ее чистоте и, прости, дорогая, — о малолетстве. Когда я вместе с Блоком влюблялся в Л.Д., я не знал еще Ани. И знал, уже знал ее — Любой.

В этом тамбуре даже тепло… Или я разогрелся? Чуть меня не убила… отбросила дверью — конечно, Тамара. Мой поклон ей. И — дальше! Не знаю куда.

Плач. Анюшин? Навзрыд. Где-то рядом. За первым же слоем книг. Я сворачиваю — здесь тупик. Анин плач еще ближе!

— Аня!

Всхлипнула. Стихла.

Чтоб увидеть ее, надо вытащить несколько книг! Как же просто. Да, под мышкой брошюра! Я забыл о ней…


«ВЫСТАВКА ПРОИЗВЕДЕНИЙ ВСЕВОЛОДА УФИМЦЕВА

(1956—1989)»


А сейчас какой год?

Все они ведь не знают!..

Или Аня нашла? Она плачет об этом? Стоп! Ведь мы познакомились с Аней именно в этом, в восемьдесят девятом…

А сейчас?!

— Аня!

— Что?

— Ты одна там?

— Я там с тобой. Только этого не хватало.

— Это я тебя там обижаю?

— Нет. Здесь сборник твоих рассказов.

— Ну и что?

— Ничего.

— А ревела о чем?

— Искру Андреевну жалко! Это правда или ты выдумал все? Я не верю, что Лиза не пошла хоронить отца!

— Антигоночка, детка моя! Твой вопрос мне понятен — он твой! — (Что же делать мне с этим каталогом? Черно-белым, с картинками…) — Но у Лизы не было иной возможности досадить своей матери. А если учесть, что она всю жизнь подчинила ожиданию этой возможности…

— Но отца же она любила!

— И Медея, наверно, любила детей. Но орудие мести есть орудие мести!

Всхлип, закашлялась… Плачет… Я же ей ничего не сказал еще…

— Аня, Анечка!

— Двух детей… Я могла бы иметь двух детей. Между прочим, второго Севка даже просил не выскребывать! Только знаю я эту душевную щедрость! Мы с ним ездили в Суздаль, гудели-балдели на последние деньги — для семьи он отъехал в срочнейшую командировку! Я потом от Семена случайно узнала, что Денис на мопеде разбился, влетел в столб и лежал в это время, он висел в это время весь в гипсе — его по кусочкам собрали!.. Ты меня еще любишь?

— Да. Очень. Анюш!

— Не скребись! Все же нашенький — редкий добряк. Позволяет нам размножаться простым делением, чтобы не было этих невообразимых проблем! — снова шмыгает носом. — Не бросай меня! Что бы я ни несла, что бы ни вытворяла, пожалуйста!

— Ну, конечно! Аня! Конечно! — разгребаю, швыряю книги, каталог ухватил зубами и сейчас я увижу ее. — Нюшик, милый!

Близко-близко ее распухшие, словно зацелованные губы. И глаза от потекшей краски еще синей.

— Не смотри, — и присвистывает, и тянет на себя каталог. — Господи! Где ты взял?

Я ведь знаю диагноз: туберкулез костей! Потому-то эта глава — моя, я один знаю будущее! Что с ней? Как-то странно молчит. Не сказать, чтоб стоически… Долистала:

— Оставь его мне. Я как раз обитала в Норильске. Он развесил свои картинки в студийном коридоре — вот и весь вернисаж. Но зато каталогов нашлепал — видишь, даже здесь попадаются!

— Разве ты в прошлом году…

— Сюда смотри: НОРИЛЬСК, 1982. Я у него тогда еще спросила: «Что же ты себе положил возраст Христа? Почему не Лермонтова?» А он — с серьезностью невероятной: «Я позже начал».

— Кто-то играет с нами в шарады. — Я, собственно, не собирался ей этого говорить. — Как только мы их разгадаем, все это кончится!

— А если не разгадаем? Обойдутся с нами, как Сфинкс с фиванцами? Сделай, чтоб это поскорей кончилось! Я так редко тебя прошу. Какая же это гадость — видеть себя! Ты не представляешь.

— Ты из-за этого забилась сюда?

Она трясет головой, очевидно, считая, что кивает:

— Я шла ей навстречу, очень даже мирно расположенная. Она же!.. Ты не представляешь: на моем лучезарном лице — это ты написал мне в письме, подтверди!

— Подтверждаю!

— На моем светоносном лице и — такая гадливость, брезгливость!.. Что я ей сделала? Что я себе сделала? Что я вообще говорю? Иди, родной! Ты должен заслужить полцарства и свою Иокасту.

— Анюш, а по какому признаку собраны книги в этом отсеке?

— Там, где я понимаю названия — а вообще тут дерзал полиглот, — получается складный рассказ: В поисках утраченного времени Орфей спускается в Ад, смертью смерть поправ. Что-то по-армянски, как мне кажется, и — жажда жизни. Иероглифы, опять иероглифы, вязь. — Аня уходит вдоль полок, я уже не вижу ее. — «Иметь или быть, или — или» — так говорил Заратустра, причастный тайнам!— (я слышу в ее голосе улыбку, спасибо, дружок!) — самый человечный человек, последний из могикан.

Можно идти. Нужно идти.

— Что делать? Убить пересмешника? Не стреляйте в белых лебедей!— Ее голос как свет — преломился о грань, у которой все мы, — разложился — в нем есть сейчас все…

Но пока он звучит, я бессилен — о нем.

Nota bene! Описать его позже.

Мы, наверное, зря ищем выход из этого места — из этой главы! Впереди еще минимум — одна. Вероятней всего — глава Всеволода Уфимцева. И весь здешний хаос лишь только готовит ее — атональную, но по-своему, видимо, стройную… В этом все меньше сомнений. Мы же почву здесь унаваживаем. Гёте, помнится, возникает у Манна тоже в пятой, последней главе — холодной и огнедышащей кометой. Отчего респонденты четырех предыдущих глав, теряя былую иерархичность, дружно скукоживаются до размеров метеоритной пыли.

Пусть так. Пусть не так. Но об Ане здесь все равно не расскажет никто. О том, как в ее непомерных глазах стоят слезы — как стоит море, когда ты видишь его с горы, — неподвижно; не истекая… Как мощно произрастает ее шея — уже не стебель, еще не ствол — растение поразительной гибкости и силы. Как и вся она — Ан-на — если не выпячивать ударения — только пра-имя…

Анна, милость.

Анна, милости!

Впрочем, это ведь беловик. Ритм не должен так рваться. Я его так, по крайней мере, не рву!

В новом тамбуре — две бутылки. Аккуратно стоят. В новом книговагоне — гул? Не гул — голоса. В противоположном конце. Не пойду. Вот сюда заверну. Попишу. Не спеша, памятуя, что набело!

Поль Лафарг… Лиля Брик… Рядом с ней Маяковский — что, в общем, понятно. Но «Майн кампф»? Письма Ван Гога. Карабчиевский… которого, ладно, подверстаем опять к Маяковскому… А при чем здесь Хемингуэй? И Фадеев с Акутагавой?..

Если Аннушка выйдет сейчас — объяснит: читай одни инициалы (или только четвертые буквы фамилий) и получится МЕНЕ ТЕКЕЛ ПЕРЕС либо что-нибудь еще более обнадеживающее. Она и кубик Рубика собирает за 44 секунды, и на стол — за 45. И все фонды в своем архиве, даже если теряется опись, только Аня способна…

Голоса! Нет, я должен один — поработать. Я в конце концов дома, глава-то — моя. Не хватает же в ней, а возможно, и в целом романе, скажем так, человеческого, слишком человеческого. А пока вещь нуждается в чем-то, она не отпустит, не выпустит. Мне ли не знать?

Удивительно то, что красавицей в детстве она не была. Большеватая голова, губы пока что свернутые в трубочку… их темный абрис еще не прорисован на пухлом и анемичном лице. Глаза уже огромны, но совершенно бесчувственны. Первую заметную перемену мы обнаруживаем лишь на любительской фотокарточке, сделанной «на природе», где естество ее властно и дерзко, но вряд ли намеренно противостоит казарменной повадке всего остального семейства (см. соседствующие с этим снимки!). Анюше тринадцать. В небрежно закатанных джинсах, в сбившейся набок косынке, но более всего в случайно прянувшей на щеку пряди — не вызов, не своеволие, а та же естественность, что и в смешной сыроежке, которую Аня протягивает вперед, которую, как ей кажется, одну сейчас и фотографируют крупным планом. Прилипшие к шляпке рыжие иглы повторяют разлет ее темных ресниц. А глаза уже знают и жаждут неведомого, как и огромная влажная улитка, безусловная виновница этого фото, влекущая по алой шляпке свой клейкий шлейф.

В этом возрасте Аню настигла любовь к старшему лейтенанту, завклубом, брюнету и лучшему тенору в городке, слушать рулады которого девочка бегала в клуб под предлогом занятий игрой на баяне. Но вскоре старлей, более известный под именем Фигаро, чьими ариями он блистал на клубных концертах не только 30 декабря, но и б ноября, и даже 23 февраля, за аморальное поведение (связь с женой капитана и незамужней дочкой полковника, впрочем, второй инцидент был спешно замят и в деле не фигурировал) был разжалован в лейтенанты и сослан в другую часть.

Опыт первого сильного и безответного чувства к человеку, который, как оказалось, не стоил того, наряду с любовью-ненавистью к отцу сформировали стереотип ее дальнейших отношений с мужчинами. По крайней мере, сама Аня совершенно в этом убеждена.

Говоря о чувстве судьбы…

Вернее, так: в юности ей было присуще чувство судьбы, вряд ли возможное вне сопряжения себя с существом более высокого или даже высшего порядка.

(В скобках, на полях — я и Блок: моя юность и гонорея, о которой приятель сказал «как у Блока», с чего, может быть, собственно все и началось; мои сны, где я в доме на Пряжке и не знаю, чей дом, и решаю, что мой; моя явь, где порой до сих пор я себя ощущаю призванным прояснять, охранять, объяснять… Но сейчас лишь порой. Когда же это ведение полнило меня целиком — оно и было, должно быть, чувством судьбы. Я был словно бы призван им. Чувство судьбы и есть призвание. )

Сопрягая себя то с Афиной, то с Антигоной, то с амазонкой, Аня полуосознанно ощущала свое призвание в том, чтобы быть их земной ипостасью. Умница (стипендия имени Крупской), воительница (спортивные лагеря, стройотряды и даже секция стрельбы из лука!) и, конечно, непорочная дева — за все четыре года учебы более всего Аня была потрясена тем, как на самом деле родилась Афродита: да, из пены морской, но сначала ведь в эту пену упал — бр-р-р! — отрубленный член ее прародителя!

Имей Аня свободу выбора, она, конечно же, вышла бы на свет из головы своего отца, пусть временами и вздорной, и злоречивой (как будто у Зевса она была иной!), но только не из матушкиного чрева. На то был целый ряд причин: от гигиенически-эстетических до — не до конца мною проясненных — мучительно личных.

Двух соседок по комнате Аня выдала замуж за своих особенно настойчивых ухажеров. Прочие продолжали роиться, незаметно сменяя друг друга и тем лишь утверждая ее решимость оставаться самою собой — Антигоной, Афиной, Дианой, кем угодно, но только не Афродитой.

А потому история ее первой любви, таящая в себе, рискну сказать, смену парадигмы, не могла не стать катастрофой. Быть призванной Афродитой она не желала, Афиной или амазонкой — уже не могла. Все кончилось. Музыка сфер стихла. По крайней мере, она уже не могла различить ни единой ноты.

(Вне музыки сфер невозможно ведь чувство судьбы.)

Но, конечно, возможны иные чувства. Влюбившись в журналиста норильского радио, человека в чем-то одаренного, но изо дня в день делавшего конъюнктурные передачи под рубрикой «Как живешь, комсомол?» — Аня долго не могла избавиться от неловкости и стыда за него. Из чего она и сделала вывод, что любит всерьез и надолго. Ибо любовь к человеку, который не стоит этой любви, как мы помним…

— Дай нам знать! — это голос, наверно, Тамары, там, вдали, очень громкий, но съеденный книжной трухой.

Аня стала моей женой. И спустя, как я думаю, год родила синеглазого мальчика. По моим наблюдениям, женщины этого типа рожают богатырского сложения сыновей… Да и как нам представить ее заплетающей косички или завязывающей бантики? Совсем иное дело — кормить грудью Персея, одно прикосновение которого вновь превратит груди в перси, а Аню — в Данаю. В Д'Анна-ю.

(Надо будет сказать ей об этом — ее завораживают подобные совпадения!)

— Дай знать, что мы на правильном пути! — это точно Тамара. Хорошо. Вот приду к вам сейчас…

— Знак! Дай знак! Ну иду же!

Разбегаюсь и ударяю плечом в стеллаж. С верхней полки летят три книги. Чудом — не на меня.

— Это — знак! — вдохновенно — Тамара.

— Это — мрак, — между прочим — Семен.

На полу «Трактаты» Сенеки, однотомник Цветаевой и Отто Вейнингер «Пол и характер».

— Хорошо. Я читаю! Что такое «отсутствие признаков»? «Отсутствие признаков» — это, находясь среди признаков-форм, отрешаться от признаков-вещей. Не-мысль — это, погружаясь в мышление, не мыслить. Не-связанность — это изначальная природа человека. Последовательный поток мыслей не должен останавливаться, задерживаться на чем-либо; прошлые мысли, нынешние мысли и будущие мысли, мысль за мыслью, должны следовать не прерываясь. Ибо как только одна мысль задерживается, весь последовательный поток мыслей останавливается и вызывает связанность. Семен, прекрати писанину! Мы получили знак. Мы на верном пути! Но только все вместе…

Не дать ли им новый знак, бедолагам?

Пол… весь вагон сотрясается, вернее вздрагивает, как это бывает с поездом… И медленно трогается! Еще одна книга летит сверху и падает на «Бусидо» — пятый том Есенина.

— Вот и еще один знак! — с деланной, я бы сказал, отрешенностью произносит Тамара. — Мы движемся к развязке — к освобождению! Анна Филипповна, вы уже начали медитацию? Не спешите!

Так. Если держаться за полки, то ускорение неощутимо почти.

Я нахожу их за первым же поворотом. Аня сидит на полу и, кажется, дремлет. Тень от ресниц — до скул. Но здесь нет, здесь вообще не бывает источника света. Я его зря ищу.

К ней впритирку — Семен. Что-то пишет огрызком карандаша на форзаце объемистой книги.

— Вы — мой главный единомышленник! — Тамара указывает мне рукой место напротив себя. — Я уверена, вам надоело двоиться. Я нашла верный способ. Нам осталось чуть-чуть!

То, что мы набираем скорость, в самом деле немного бодрит. По крайней мере, меня и Тамару.

Семен же недовольно пыхтит, писать стало в самом деле трудней. Тамара снова поднимает книгу к глазам:

— Если вы не будете думать обо всем множестве вещей, то все мысли будут отброшены. И когда мышление прекратится, вы уже не будете перерождаться в других местах! Семен! Ты прослушал самое главное! Люди этого мира! Отрешайтесь от ложных взглядов, не порождайте ложных мыслей!— Она закрывает книгу («сутра помоста великого»… дальше не успеваю прочесть) и прижимает ее к пиджаку. — А сейчас я научу вас правильно дышать.

— Манюсенькая или монюсенькая? — озирается Семен.

— Ма, — Аня не открывает глаз. — Ма-нюсенькая.

— Малюсенькая! — взрывается Тамара. — Я занималась три года у единственного на весь город гуру, когда это еще отнюдь не поощрялось. Я рисковала своим кандидатским стажем, как мне казалось тогда, ради избавления от физического недуга. И, может быть, только сейчас я поняла всю духовную мощь этого учения, способного…

— Ну, слушайте! — вдруг объявляет Семен, в последний раз облизывая глазами свои каракули. — «Маха моя! Тёплышко родное! Колокольчик мой нерусский. Аидыше пунем, как прабабушка твоя говорила, тебе на долгие годы. Непостижимолость моя! Чтобы от меня, через меня — дева такая, диво такое? А вот — через меня! Думаешь, я сейчас где — в вагоне книжном? В тебе я сейчас, и завтра буду, и пребуду! Сломались у папы часики, он давно на них не смотрел, а они обиделись и сломались. Пишет папа и не знает, который нынче Махочке годок. А только, душенька моя, ты во всякое время хороша. И в глазах твоих — тайна, и в появлении твоем — неизъяснимость».

— Еще бы! Лелечка рожала, а Семочка с Шуреночком горные пики покорял! — фыркает Тамара.

— Родила у нас Лелечка до срока. А Семочка не пики покорял, а горные селения окучивал посредством сбора фотографических заказов, на деньги от которых Махочка росла, росла да и вымахала в Махищу! — этому, последнему, он вдруг удивляется и с удовольствием шумно вздыхает: — «И в появлении твоем — неизъяснимость. Было тебе годочка два — вышла! А папа с дядей другим пиво пробовал, никак его, клятое, распробовать не мог. Вышла! Из-под черных кудрей плечико выставила, а глазища раскинула — что тебе руки! Ох, Маха-Маруха! Дядя как взглянул на тебя такую да как закричит. Закричал он нехорошо, а подумал-то он о хорошем, и сказать он хотел, чтобы я тебя, уж такую вот, — уберег. Понимаешь, малыш? Только мамочка наша вбежала: на папу, на дядю, а тебя — по губам, по губам и по попе! Помнишь, папа сел рядом с тобой и заплакал? Я тогда не сказал тебе — рано было тебе сказать. А теперь вот скажу. Для спасения Бог одного изо всех на земле человека выбрал. Всяким Ной этот был: был и пьяным, даже голым был спьяну. Но уж такая была у него душа — одна на всей допотопной земле — от всякой малости слезами обливалась; и все-то ей в изумление было: и радость, и беда. Мир Божий стоял еще новый. Я это точно знаю. И ты, Маха, знаешь, ты чуешь. Душа-то у тебя — моя! Не за что. Носи на здоровье».

— Это уж точно, что не за что! — кривит узкие губки Тамара.

— «А глаза у тебя, у Манюси, — Суламифи. А чьи же еще? Трои нету — и след простыл. Где их Библос хваленый, где Иерихон? Все давно пыль и тлен. А глаза твои голубиные есть! И будут, и пребудут». — Он захлопывает книгу. — Нюха, как ты считаешь, мне его тут оставить или выдрать и в банку пивную вложить? Я немалую дыру в тамбуре присмотрел!

Аня — не открывая глаз:

— Ты думаешь, это — ад?

Я накрываю ее руку. Она излучает тепло, как и солнце, не думая для кого.

— Я, ой, не могу!.. Я вспомнила, как ты…— Тамара хихикает, — как ты из окна… Надо же было додуматься!.. Ой, не могу! Леля домой в перерыв картошку приперла, а у Семочки — девушка. Так он с брюками в обнимку через балкон… Леля входит: девица в койке — одна. А наш Семочка крылышками бяк-бяк, ножками прыг-прыг — в дверь звонит! — смех ее уже душит, это похоже на истерику. — «Ой, Леля, как хорошо, что ты пришла! Надо девушке ношпу кольнуть. „Скорая“ все не едет и не едет! Я уже на улицу бегал встречать!» А девушка, как про укольчик прослышала, сразу к двери отползать! Не могу-у… Семка ей: «Ой, вам что — уже лучше? Ты, Лелек, не поверишь, я ее в подъезде без признаков жизни нашел!» А девушка наоборот — вот-вот этих самых признаков лишится!

Смешинки щекочут и Анин нос. Она начинает пофыркивать, чем еще больше возбуждает Тамару. Бедняжка без слов уже давится хохотом вперемежку с икотой.

Семен вынимает откуда-то вскрытую банку голландского пива и остаток вливает в Тамару.

Та пьет. Выпивает до донышка. Но икает теперь все безудержнее и громче. Вдруг кричит сквозь икоту:

— Что приуныли, жертвы автокатастроф?

— Вы полагаете? — Аня выпячивает вперед подбородок.

— Семочка «жигуленка» купил, мы с ним как раз его обновляли. А вы, очевидно, навстречу нам ехали — в маршрутном такси. Остальные ваши попутчики, полагаю, пока что в реанимации, а вы уже тут, с нами! И с другими покойничками. Только всмотритесь, каков колумбарий! И, что за имена — если не золотом, то серебром! Всмотрелись? Здесь все принявшие насильственную смерть! — Тамара ликует, хотя и борется с икотой. — Почтим же минутой молчания…

Анины губы подрагивают. У нее не хватает сил вымолвить даже нет и за что?

— «Жигуленка», — кивает Семен. — Мы с тобой на нем в Останкино ехали. И доехали! Позвонили снизу Севке, а нам сказали, что он в мастерской.

— Мы с Геной не ехали ни в какой маршрутке! — Аня кричит.

— Значит, в лифте, — кивает Тамара. — И трос оборвался. Это случается.

— Трос? — Аня оборачивается ко мне. — Я вынула из ящика уведомление, да?

— И сунула в карман. Я спросил: это что? Ты сказала: неважно.

— И мы сели в лифт! А потом? — глаза ее, выплеснувшись, заливают лицо и пространство вокруг едва уловимой голубизной. — Никакого потом уже не было?! Вспомни!

— Потом… Мне было интересно, что же ты сунула в карман.

— Я не знаю что! Я только помню, как про себя решила, что тебя это не касается!

— Это Севка тебе духи послал! — вдруг решает Семен. — Он передачку делал про лабораторию запахов. И заказал для тебя духи, он им весь букет назвал — как он себе тебя представляет. Он и со мной советовался: незабудки и белый лотос — это я ему присоветовал! А он сказал: и дикий мед!

Жалкая полуулыбка коробит Анюшины губы.

— Мой муж — неисправимый идеалист! — вздыхает Тамара. — И великий утешитель!

— Я не помню! Я не получала! Мы не вышли из лифта! — Аня больно сжимает мое запястье. — Было шесть… Шесть, начало седьмого!

— Духи получила я! — И вдруг, жадно набрав воздуха, Тамара стискивает губы, надеясь, очевидно, все-таки побороть икоту.

— Ой, Томусик, ой? — скребет щетину Семен.

Мы, кажется, набрали скорость. Теперь нас лишь слегка покачивает на стыках.

— Духи пахли талым снегом. Севкин и мой любимый запах. Кто не пережил полярной зимы, тому этого не понять.

— А точно, Нюха! Часового было шесть, — он хлопает себя по щеке, — когда мы Севке снизу звонили!..

— Денис у нас бабушкин сын, за Дениса я не беспокоюсь. Но Галик и Андрей не смогут без меня!

— Я не верю! — Аня встает. — Потому хотя бы, что в этом, как вы изволили выразиться, колумбарии, собраны книги тех, кто ушел из жизни добровольно. А я хочу жить! И я буду жить! И я найду, как мне отсюда выбраться!

— На-ка вот! Передашь на волю! — Семен решительно вырывает из книги форзац со своими каракулями.

Я вижу теперь обложку, где золотом — Генрих фон Клейст. Да, Анюша, похоже, права. Я стою рядом с ней, чтобы вместе идти — я не знаю куда.

— Ты когда в последний раз алименты платил, папаша? Что вы все тут выделываетесь? — Тамара хватает огрызок карандаша, который ей с кислой ухмылочкой возвращает Семен. — Или вы думаете, что читатели не сумеют отличить истинных порывов от ложных? Истинного отчаяния матери, жены и любовницы, да, я этого не скрываю: любовницы — от вашей мышиной возни?

— Срали и мазали мы, Томусенька, на твоих читателей. — По-собачьи передернув спиной, Семен сворачивается на полу калачиком, и подгребает под голову валяющиеся тома, и устраивается на них, и с удовольствием зевает.

Аня ведет меня за руку по танцующему под ногами полу:

— Видела я в жизни идиоток, но таких стерильных!

— Мне не нравится этот барьер — «шесть часов вечера или начало седьмого». Аня!

— Что?

— Что бы это могло значить?

— Миг! Из которого мы выпали там, чтобы вьшырнуть здесь.

— А потом мы просто вернемся обратно — в тот же миг?

— А то!

— Мда, с некоторым опозданием осваивает наша литература специальную теорию относительности. — Я все равно не поспеваю за ней, за тем, как легко в ней насмешка настигает серьез, а серьез насмешку… Что-то скажет сейчас?

Ничего. Решительно распахивает дверь в тамбур:

— Перекурим? — и, нырнув в свой огромный карман, достает «Стюардессу» и зажигалку. Угощает. У нее грубоватые руки и большая ступня — что мне нравится, а ее вот смущает… Сигарету сжимает большим и указательным пальцами — для того, чтобы скомкать скорее ладонь.

Огонек зажигалки, не высветлив ничего, набрасывает на сумерки две наши тени.

Прикурила. Я тоже. Сую зажигалку в карман. Стало даже светлей.

— Нюш, а знаешь, эта глава не такая уж ледовитая. По мере сил я согреваю ее.

— Не иначе как любовью?

— Ну… я просто тебе говорю, чтобы ты была в курсе.

— Не про любовь книжонка эта! Неужели, Геша, ты еще не понял?

— Поделись, если ты поняла!

— Зажигалочкой тамбур согреть слабо? А то — дерзай! Вдруг и вправду хватит бензина!

— А вдруг хватит?

— Дерзай! Как говорит моя племянница: бонзай!

— Лобзай, терзай и вонзай! — Я касаюсь губами ее родинки, есть у нее такая заветная родинка на краюшке мочки, которую я называю сережкой или серегой… И когда ей звоню, то Сереге шлю поцелуй.

— Кто о чем, а вшивый — о бабе! — голос чуть потеплел. — У нас в первом отделе одна тетя работает. Это из ее репертуара. «На охоту ехать — собак ловить». Погоди! Вот: «Бодливой корове бык бок не дает»! Но родословную мою, сука, наизусть шпарит: вот есть у нее, понимаешь, сведения, что двоюродный брат моей мамы был лесным братом, так вот он вышел из леса или еще нет? Ну я сдуру и ляпни: конечно, не вышел, если бы вышел, я бы его видела хоть один раз в жизни! — Ах, не вышел. Так он продолжает борьбу с нашей властью? Так он…

Дверь в соседний отсек открывается — резко, я едва успеваю оттащить Аню от удара.

— Всем привет. — На пороге стоит незнакомая женщина с русалочьими глазами, в желтой юбке и черном свитере.

— Лидия? — Аня удивлена.

— Надеюсь, не помешала! Имею мессэдж. При мужчине можно?

— Да. Он свой, — Аня стряхивает пепел.

— Берегите Всеволода зпт есть все основания для крупных опасений тчк Ваша Лидия. — Она пытается улыбнуться, но делает это лишь сморщенным лбом. — Месяц назад мне делали аборт — по блату, естественно, и соответственно под наркозом. И было мне явление. Мне Лодочка явился — уже оттуда! Причем я спросила: «Почему ты там?» Он же ответил: «Сама знаешь!»

— Лодочка — это кто? — очевидно, чтоб скрыть волнение, Аня смачно плюет на свой зашипевший б