Book: Фаддей Венедиктович Булгарин: идеолог, журналист, консультант секретной полиции. Статьи и материалы



Фаддей Венедиктович Булгарин: идеолог, журналист, консультант секретной полиции. Статьи и материалы

А.И. Рейтблат

Фаддей Венедиктович Булгарин: идеолог, журналист, консультант секретной полиции. Статьи и материалы

Памяти Бориса Дубина

Предисловие

Мой «роман» с Булгариным начался более четверти века назад – в 1987 г., когда я был достаточно далек от историко-литературных сюжетов и занимался изучением современных читателей. Правда, мой диплом на философском факультете МГУ был посвящен соотношению эстетики и критики в русской литературной мысли 1820 – 1830-х годов, а в диссертации о показателях изменений в чтении была историческая глава, для которой пришлось немало посидеть в архиве Н.А. Рубакина, хранящемся в Государственной библиотеке СССР им. В.И. Ленина (ныне – РГБ). Но ни историком, ни литературоведом ни по образованию, ни по профессии я не был, и Булгарин возник на моем пути достаточно случайно. Дело в том, что М.О. Чудакова, работавшая тогда в том же Секторе социологии чтения и библиотечного дела ГБЛ, что и я, в 1983 г. позвала сотрудников сектора на одно из заседаний секции документальных памятников культуры Общества охраны культурных памятников, которой она руководила. На этом заседании сотрудники редакции литературы издательства «Советская энциклопедия» (К.М. Черный, Л.М. Щемелева, Н.П. Розин) увлеченно рассказывали о подготовке многотомного биографического словаря «Русские писатели. 1800–1917». Я заинтересовался этой работой и предложил свои услуги в написании биографий интересовавших меня персонажей – поэтов-самоучек, лубочных и «бульварных» писателей и т. п. После первой пробной статьи сотрудники редакции сочли, что сотрудничать со мной можно, и доверили написать для первого тома десятка два статей. Через какое-то время Людмила Макаровна Щемелева, отвечавшая в словаре за первую половину XIX в., попросила меня посмотреть статью о Булгарине, с тем чтобы дополнить ее «с точки зрения социолога», т. е. вписать фрагменты о его читательской аудитории и о месте в литературной среде. Подобные противоречивые фигуры, особенно те из них, которые в советском литературоведении единодушно осуждались, да и при жизни подвергались резкой критике со стороны «прогрессивных» литераторов, всегда меня интересовали, поэтому я охотно согласился. После этого на несколько месяцев погрузился в публикации Булгарина и исследования о нем, и в ходе работы выяснилось, что в статье есть ряд ошибок и неточностей. Пришлось идти в архивы, в том числе и смотреть материалы фонда III отделения. В итоге значительная часть словарной статьи была мной переработана, и в первом томе словаря (1989) она появилась под двумя фамилиями. Однако наблюдений и находок собралось немало, гораздо больше, чем удалось вместить в словарную статью.

В результате я напечатал в 1990 г. статью о литературной репутации Булгарина[1], осуществил ряд публикаций архивных документов[2] и дальше уже не мог расстаться в этим «сюжетом».

Оказалось, что и биография, и взгляды Булгарина почти не изучены (если не считать нескольких аспектов, главным образом его отношений с Пушкиным, которым посвящено десятка два содержательных работ). Это, конечно, было не случайно. Отечественная история литературы формировалась как чрезвычайно идеологически «нагруженная» наука.

В просветительской идеологии, в рамках которой возникла и развивалась русская литература, было сформировано несколько ключевых идеологем: о высокой моральной ценности литературы, воспитывающей членов общества; об общественном долге писателя, создающего эту литературу ради возвышенных целей (а не ради денег или развлечения), и т. п. В советское время к этому добавились представления о борьбе писателей за свободу, против деспотизма, монархии, о защите угнетенных и т. д.

Для подкрепления этих взглядов был сформирован классический канон – корпус лучших писателей, наиболее совершенных в эстетическом отношении и наиболее «продвинутых» по своим общественным взглядам. В рамках этой мифологии нужны были и их оппоненты – враги, реакционные и бездарные писатели. В этой манихейской картине роль светлого начала, абсолютного совершенства играл Пушкин, а роль начала темного – Булгарин. Даже самые талантливые исследователи – Тынянов, Эйдельман, Лотман – не выходили за рамки обозначенной схемы, задающей общие основания развития русской литературы. Это не значит, конечно, что не предпринимались попытки если не избавиться от этой схемы, то хотя бы несколько расшатать ее (применительно к Булгарину это делали А.Л. Погодин, З. Мейшутович[3] и др.), но в Советском Союзе они быстро пресекались[4]. Только ощутимая встряска, которую испытали русская литература и русское литературоведение в период «перестройки», позволила несколько изменить ситуацию. Во-первых, были переизданы многие произведения Булгарина, что сделало их более доступными и рядовым читателям, и литературоведам[5]; во-вторых, отпали цензурные препоны и появились работы, в которых делалась попытка объективно взглянуть на журналистскую и литературную деятельность Булгарина (см. работы М. Салупере, Н.Н. Акимовой, Н.Л. Вершининой, А.И. Федуты, М.Б. Селезнева, мои и ряда других исследователей во включенном в настоящий сборник библиографическом списке посвященных Булгарину публикаций); в-третьих, смягчились идеологические стандарты в диссертационной сфере и появились диссертации, посвященные Булгарину, – восемь кандидатских[6] и одна докторская[7].

Внимательно прочитав произведения Булгарина, литературоведы стали приходить к пониманию, что «реальный Ф.В. Булгарин был одним из основателей русской профессиональной, коммерциализированной журналистики и одним из зачинателей русской прозы, в первую очередь исторического романа. Его газетные очерки оказали огромное воздействие на становление фельетонно-бытописательских жанров, и вместе с тем проложили дорогу натуральной школе»[8]. Анализ его деятельности продемонстрировал, что Булгарин – не графоман, доносчик, ничем не брезгующий для извлечения прибыли, а «предприимчивый журналист-издатель, сочетающий просветительские цели с коммерческими интересами, умеющий выстраивать отношения с читательской аудиторией», чья «критическая деятельность явилась индикатором уровня развития русской литературной критики в период ее становления. За сиюминутностью критических выступлений Булгарина не затерялись некоторые его точные и проницательные суждения о литературных явлениях эпохи»[9]. Более того, и сотрудничество с III отделением оказалось не личной инициативой нечистоплотного журналиста: «Журнальная практика Булгарина как редактора “Северной пчелы”, рассмотренная в контексте литературной ситуации 1825–1829 годов, доказывает неизбежность лавирования любого издателя периодического издания между наличными литературными силами, необходимость учитывать авторитетные институты, регулирующие выпуск литературной продукции и выполняющие функцию экспертов ее качества: в рассматриваемый период это – власти, культурные элиты и литературный рынок»[10].

Теперь уже можно в специальных работах анализировать различные аспекты его творчества, например «природу и значение булгаринской иронии»[11], и даже написать в статье, что «в политической и идеологической концепции своего романа [“Мазепа”] Булгарин менее односторонен, чем Рылеев и Пушкин»[12], и тебя не «растерзают» коллеги.

Однако кардинально ситуация не изменилась, поскольку общая рамка осталась. Мало того, как в последние два десятилетия в сфере идеологии идет «откат» назад, реанимируются старые и создаются (и интенсивно пропагандируются) новые идеологические мифы об «особом пути» России, ее «духовности», «традиционных ценностях» и т. п., так и в сфере истории литературы делаются попытки подновить и «освежить» старую литературную мифологию, в частности и применительно к Булгарину. Вновь его изображают человеком, думающим только об обогащении и способным ради этого на все (см., например, многочисленные работы Т.Д. Кузовкиной).

В подобной ситуации я счел важным собрать свои работы о Булгарине: статьи как обобщающего характера, так и по частным вопросам, публикации переписки Булгарина, а также библиографические указатели сочинений Булгарина и литературы о нем.

Работы писались в течение значительного промежутка времени; менялись и степень моего знания Булгарина, и общие представления об эпохе, поэтому в статьях могут быть некоторые несовпадения по частным вопросам. Я не стал унифицировать представленные тут работы, поскольку это сборник, а не монография. Однако в статьях устранены повторы, исправлены неточности и добавлены примечания с указаниями на позднейшие работы по данным темам.

Хочется вспомнить всех, кто помогал мне в работе над включенными в книгу статьями и публикациями. Прежде всего Б.В. Дубина, с которым обсуждались многие положения этой книги и памяти которого она посвящена. Ценными замечаниями (в ряде случаев весьма критическими) по статье «Пушкин как Булгарин» автор обязан В.М. Живову, В.А. Кошелеву и И.В. Немировскому. Существенную помощь при комментировании публикуемых писем оказали А.Л. Зорин, К.Р. Кобрин, Е.Э. Лямина, В.А. Мильчина, Т.В. Мисникевич, Д.К. Равинский, А.И. Федута, Т.К. Шор, М. Шруба – своими замечаниями и справками, К.М. Азадовский, Н.А. Зоркая и М. Шруба – переводами с немецкого, В.А. Мильчина – переводами с французского и Н.А. Богомолова – переводом с испанского. Сведениями о белорусских работах о Булгарине поделилась Г.В. Киреева; о его публикациях в периодике – Н.Н. Акимова. Ряд полезных советов по оформлению рукописи дала редактор М.К. Евсеева. Всем помогавшим приношу большую благодарность.

Видок Фиглярин

(История одной литературной репутации)[13]

Ф. Булгарин – реакционный журналист, издатель газеты «Северная пчела», агент III отделения.

Из комментария

Вы принадлежите к малому числу тех литераторов, коих порицания или похвалы могут быть и должны быть уважаемы.

Из письма А.С. Пушкина Ф.В. Булгарину

Писать о Булгарине трудно. Русская литература, ставшая совестью и самосознанием нации, заместившая и философию и политику, значит для нас так много, что литературные ценности давно уже перешли в разряд предельных. И если Пушкин, «солнце русской поэзии», в результате, по выражению Аполлона Григорьева, – это «наше все», то Булгарин вследствие того же фильтрующего исторического процесса отошел на противоположный полюс – это, если мыслить аналогичными формулами, – «ночь русской поэзии», «наше ничего». Как в Пушкине воплощены все высочайшие эстетические и этические ценности, так Булгарин стал символом абсолютного зла, аморальности и литературной бездарности.

Сошлюсь на современного критика, по словам которого сейчас «мы, безбожники и маловеры, ощутили живейшую потребность в поклонении национальным святыням <…> исторические фигуры получают эмблематическое значение, так что любые попытки дать научно “демифологизирующее” освещение образам, скажем, декабристов или, скажем, Булгарина встретят (и встречают) почти единодушное неприятие: слишком прочно связались в отечественном сознании с первыми – национальное понятие о чести, бескорыстии и рыцарственной доблести, а со вторым – наше представление о том, до каких иудиных пределов может докатиться продажный писака…»[14].

Естественно, что давно уже любая попытка изучать Булгарина воспринимается как прямая или косвенная его реабилитация. Я вспоминаю тяжелое чувство от знакомства с хранящимися в РГАЛИ материалами литературоведа и историка Я. Черняка. Обнаружив, что одна из повестей Булгарина представляет собой памфлет на Пушкина, он начал работать над статьей (в конце 1930-х гг. им было написано около десятка вариантов), которая так и не была опубликована (что тоже весьма показательно). При чтении набросков поражает, как мучительно автор оправдывается в своем обращении к столь низменному предмету[15]. И дело не только и не столько во внешних препятствиях, которые Черняк хочет обойти, гораздо труднее ему преодолеть внутренние препоны, оправдаться перед самим собой.

Кроме того, начиная анализировать деятельность Булгарина, сталкиваешься со слабой разработанностью фактографической базы: в биографии «зияют провалы», одни утверждения мемуаристов противоречат другим, сам Булгарин, не отличавшийся щепетильностью при изложении собственной биографии, постоянно приводит разные даты, по-разному интерпретирует одни и те же свои поступки. За полтора века, прошедших со дня его смерти, никто не взял на себя труд критически сопоставить данные различных источников и хотя бы в общих чертах реконструировать его биографию.

М. Лемке, из известной книги которого обычно черпаются сведения о Булгарине, писал не научную работу, а памфлет, стремясь не понять его, а в очередной раз дезавуировать, и не осуществлял критическую проверку разнородных и зачастую противоречивых источников, а выбирал наиболее порочащие Булгарина сведения[16]. Советские исследователи, избегая «продажного писаки», обращались к нему лишь тогда, когда необходимо было прояснить те или иные эпизоды биографий Пушкина, Грибоедова, Лермонтова. Нельзя сказать, чтобы его игнорировали зарубежные авторы (в США защищены диссертации Г. Элкайра, Н. Васлефа и Ф. Мохи, в Польше вышла монография З. Мейшутович[17]), однако в них обычно анализируются произведения Булгарина, а попытка Мохи реконструировать биографию только на основе печатных источников, не обращаясь к архивам, не имела успеха[18].

И наконец, последняя трудность – сложность и противоречивость самого Булгарина. Когда начинаешь знакомиться с его произведениями и письмами, с воспоминаниями о нем и биографическими документами, образ его постоянно «ползет», «собрать» его и придать ему целостность чрезвычайно трудно. Посмотришь с одной стороны – перед тобой просветитель, искореняющий пороки и исправляющий нравы. Посмотришь с другой – видишь меркантильного издателя, превыше всего ценящего деньги. Только что перед тобой был прямодушный отставной улан, друг А. Бестужева и Грибоедова, и вот уже на его месте циничный агент, дающий советы по организации тайной слежки. Патриот Польши, много сделавший для пропаганды ее культуры в России, он резко обрушивается в своей газете на восставших земляков и подсказывает, как лучше вести военные действия против них. Подобных контрастов в булгаринской биографии много, причем только маскировкой и двуличием их не объяснишь.

Но к «трудному» Булгарину находят легкий подход – его не изучают, а лишь осуждают, постоянно воспроизводя нехитрый набор ходячих мнений и слухов. Поэтому нас не удивит, что современный читатель (по крайней мере каждый интересовавшийся биографией Пушкина, – а кто же у нас не интересуется его биографией!) осведомлен о существовании Булгарина и в то же время не знает о нем ничего, кроме того, что это «реакционный журналист, издатель газеты “Северная пчела”, агент III отделения»[19].

Одномерный образ Булгарина как бездарного литератора, шпиона III отделения повсеместно распространен, причем не только в среде «массового читателя». Такую трактовку разделяют и популяризируют профессиональные писатели, критики, литературоведы и историки. Примеры тому бесчисленны. Вот рассказ Г. Гулиа о взятке, которую бабушка Лермонтова дает Булгарину за хвалебную рецензию о «Герое нашего времени» (Фаддей Венедиктович при этом назван Фаддеем Бенедиктовичем[20]). Вот научно-фантастический рассказ Д. Биленкина о школьниках будущего, оживляющих Булгарина, чтобы сделать ему внушение за связь с III отделением и травлю Пушкина[21]. (Отчество здесь воспроизведено правильно, зато «реконструируется» несуществующий донос на Пушкина.)

Вот рассказ Н. Эйдельмана «Письмо царю», где Булгарин изображен глупым и трусливым пособником III отделения[22]. На последнем примере следует задержаться. Уж, казалось бы, кто, как не Эйдельман, блестящий исследователь пушкинской эпохи, опытный архивист, охарактеризует Булгарина исторически адекватно, опираясь на знание фактов? Однако и он следует сформировавшемуся шаблону: Булгарин – только «ничтожный» литератор, творец «коммерческой литературы», «потакающий примитивным вкусам», и в то же время «осведомитель», выполняющий «полицейское задание» и пишущий «доносы»[23].

Ничего иного в нем Эйдельман не видит. Может быть, он прав, равно как и все другие, для кого Булгарин всего лишь малоталантливый литератор-шпион?

Для ответа на этот вопрос лишь кратко перечислю, что Булгарин сделал в русской литературе.

Он выпускал первый специальный журнал, посвященный истории, географии и статистике («Северный архив»). Совместно с Н. Гречем создал первую частную газету с политическим отделом («Северная пчела») и редактировал ее 35 лет. Составил и издал первый отечественный театральный альманах («Русская Талия»), где впервые «провел в печать» отрывки из «Горя от ума». Он – автор первого русского романа нового, «вальтер-скоттовского» типа, имевшего громадный успех («Иван Выжигин»), один из зачинателей исторического романа (его «Димитрий Самозванец» вышел лишь через полгода после «Юрия Милославского» М. Загоскина). Одним из первых ввел в русскую литературу жанры нравоописательного очерка, утопии и антиутопии, «батального рассказа» и фельетона.



И самой своей редакционно-издательской деятельностью, и многочисленными выступлениями в защиту писательского профессионализма Булгарин во многом содействовал уходу от дилетантизма и профессионализации русской литературы. Он спас рылеевский архив и в дальнейшем опубликовал некоторые его произведения, помогал Грибоедову, заключенному после восстания декабристов в крепость, хлопотал за братьев Бестужевых, сосланных в Сибирь, защищал Мицкевича от политических обвинений, угрожавших репрессиями, и помог ему получить разрешение на выезд из России. Булгарин немало сделал для пропаганды польской литературы (и культуры) в России (ему, в частности, принадлежит один из первых на русском языке очерков по истории польской литературы). Положительной рецензией на «Героя нашего времени» он поддержал роман Лермонтова, не имевший сразу по выходе успеха у читателей.

Теперь посмотрим, как к нему относились современники.

Столь почитаемые нами Рылеев, А. Бестужев-Марлинский и Грибоедов включили его в число лучших своих друзей и ценили его литературный талант. В 1823 г., обозревая русскую словесность в «Полярной звезде», А. Бестужев писал: «Булгарин, литератор польский, пишет на языке нашем с особенною занимательностию. Он глядит на предметы с совершенно новой стороны, излагает мысли свои с какою-то военною искренностию и правдою, без пестроты, без игры слов. Обладая вкусом разборчивым и оригинальным, который не увлекается даже пылкою молодостью чувств, поражая незаимствованными формами слога, он, конечно, станет в ряд светских наших писателей. Его “Записки об Испании” и другие журнальные статьи будут всегда с удовольствием читаться не только русскими, но и всеми европейцами»[24].

Рылеев посвятил Булгарину три думы, а при вступлении в Вольное общество любителей российской словесности представил перевод булгаринской сатиры «Путь к счастию». Грибоедов, в последний раз уезжая в Персию, оставил ему список своей пьесы с надписью «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов». Поэтические послания к Булгарину печатали Ф. Глинка, Гнедич, Баратынский. Пушкин говорил о Грече и Булгарине: «Я нахожу в них людей умных»[25]. Адам Мицкевич называл Булгарина «любимым», а себя – «истинным другом» его[26]. Николай Полевой находил в его «Иване Выжигине» «ум, наблюдательность, приятный рассказ»[27]. Кюхельбекер считал, что «Булгарин наделен истинным дарованием»[28], и даже Белинский, его многолетний литературный противник, рецензируя незадолго до смерти булгаринские «Воспоминания», признавал, что в них «много любопытного и интересного, рассказанного местами живо и увлекательно»[29].

Разумеется, можно было бы привести десятки отзывов противоположного толка, но ведь и те, кого я цитировал, достаточно авторитетны, чтобы прислушаться к ним и не считать, что Булгарин – всего лишь «ничтожный литератор». Как раз в том-то и состоит сложность и неоднозначность «прецедента Булгарина», что он был отнюдь не пешкой и даже не рядовой литературной «фигурой», а выдающимся редактором и талантливым писателем. Б. Эйхенбаум писал в 1929 г. (слова эти не утратили своей актуальности и сейчас): «Имя Ф. Булгарина в достаточном количестве и достаточно убедительно предавалось позору, но ни разу его деятельность и его фигура не была выяснена исторически и фактически. Независимо от своей доносительской роли он сыграл большую роль в истории русского журнализма (что признавали и его враги)»[30].

Думаю, что за решение этой задачи не брались отнюдь не случайно. Ведь Булгарин репрезентирует обычно игнорируемое направление развития литературы, а для того, чтобы объективно изложить его биографию и проанализировать, как формировалась литературная репутация, необходимо во многом по-новому написать историю русской литературы ХIХ в.

При неизученности и биографии, и творчества Булгарина в одной статье историю формирования булгаринской репутации в полной мере не обрисуешь. Однако наметить подступы к этому, хотя бы в общих чертах проанализировать процесс превращения исторического деятеля в литературную маску чрезвычайно заманчиво. Мне хотелось бы вернуть Булгарина в исторический контекст и посмотреть, как из живого многообразия исторической личности отбирались лишь отдельные черты, на основе которых в дальнейшем возникал мало что общего имеющий с прототипом образ.

Я не собираюсь ни в очередной раз составлять «список злодеяний» Фаддея Венедиктовича, ни, напротив, обелять его и «реабилитировать». Важно проследить на его примере, под воздействием каких обстоятельств формируется литературная репутация и какие факторы в дальнейшем меняют, нередко кардинально, облик писателя в литературном сознании.

Теоретически изучением проблемы литературной репутации в отечественном литературоведении давно уже никто всерьез не занимается; за исключением интересной, но во многом устаревшей небольшой книги И. Розанова «Литературные репутации» (М., 1928), работ на эту тему фактически нет.

В то же время как раз сейчас на наших глазах резко пересматриваются репутации многих писателей: одни стремительно возносятся на вершину литературной иерархии, переходя из разряда терпимых, но не совсем «правильных» талантов в разряд подлинных творцов, пострадавших за убеждения; престиж других колеблется, и они из прижизненных (а иногда – из посмертных) классиков превращаются в рядовых (а нередко – и скомпрометировавших себя) деятелей литературы. Процесс этот затрагивает и дореволюционный период (отмечу в этой связи содержательную книгу Л. Аннинского «Три еретика» (М., 1988), посвященную репутациям Писемского, Мельникова-Печерского и Лескова), и советскую классику (напомню о спорах по поводу Горького, Фадеева, Маяковского), и писателей-эмигрантов (Ходасевич, Набоков, Замятин и др.), и многих наших современников.

Однако при почти полной неразработанности фактографической базы проблемы литературной репутации сейчас еще нет возможности делать какие-либо обобщения, важно собрать необходимый исходный материал. Репутация Булгарина носит одиозный характер, но именно в силу своей исключительности весьма наглядно демонстрирует некоторые аспекты формирования литературной репутации в России.

Поскольку нет возможности отослать читателя к какой-либо документированной биографии Булгарина (кроме статьи в первом томе словаря «Русские писатели. 1800–1917» (М., 1989)), а без знания обстоятельств его жизни мы не поймем, из чего исходили в оценке Булгарина современники, необходимо дать здесь хотя бы схематическое представление о его жизненном пути. Кроме того, сразу же оговорю, что буду обильно цитировать опубликованные и неопубликованные свидетельства современников и потомков, поскольку это позволит мне продемонстрировать закономерности формирования литературной репутации Булгарина, а читателю – проверить обоснованность делаемых выводов.

Биография Булгарина поражает причудливыми извивами и поворотами. Для Булгарина жанр плутовского романа, к которому он не раз обращался в своем творчестве, не только литературная традиция; он сам, подобно плуту-пикаро, прошел «огонь, воду и медные трубы», с легкостью перемещался в географическом (Польша – Россия – Германия – Франция – Испания) и социальном (офицер-кавалерист – заключенный – стряпчий – литератор – издатель) пространстве, общался с представителями самых разных социальных слоев и приобрел в результате богатейший и многообразнейший жизненный опыт. Сближает его с героем плутовского романа и тот факт, что при внешней инициативности он всегда стремился не переделать окружающую среду, а приспособиться к ней, действовать в зависимости от обстоятельств.

На первую половину его жизни пришлись трудности и лишения, его било, гнуло и ломало, и всегда он оказывался среди проигравших (отсюда его стремление выдвинуться и обеспечить себе спокойный быт). Началось все с детства: вскоре же после появления на свет он утратил родину, Польша как самостоятельное государство перестало существовать. Дело в том, что родился он в 1789 г. не в Минской губернии, как значится во всех справочниках, а вне пределов России, в имении родителей Перышево, находившемся на территории Минского воеводства Великого княжества Литовского, которое вместе с Польским королевством составляло федеративное государство – Речь Посполитую, в просторечии – Польшу. Через три года эта территория по так называемому второму разделу Польши отошла к России, однако Булгарин всю жизнь осознавал себя поляком.

Отец его, небогатый, но родовитый польский шляхтич, участвовал в восстании Тадеуша Костюшко и дал в честь его имя сыну (Фаддей – русифицированное Тадеуш). Впоследствии отца сослали, поместье было нагло захвачено влиятельным соседом, и Булгарин оказался «перекати-полем», он мог в жизни рассчитывать только на себя. Мать «по знакомству» отдает его в Сухопутный кадетский шляхетский корпус в Петербурге – учебное заведение, созданное под влиянием просветительских идей XVIII в. с целью воспитания «новой породы людей».

Вначале ему пришлось нелегко – из-за плохого знания русского языка он с трудом учился и подвергался насмешкам кадетов. После одной жестокой шутки товарищей мальчик заболел, а когда выздоровел, «решился покориться судьбе, победить все трудности, сделаться самостоятельным и жить вперед без чужой помощи (выделено мной. – А.Р.)»[31]. Постепенно Булгарин прижился в корпусе, под влиянием его литературных традиций (в корпусе учились А. Сумароков, В. Озеров, М. Херасков, преподавал Я. Княжнин, долгое время существовал кадетский театр) стал сочинять басни и сатиры.

Но начинается война с Францией. В 1806 г. он выходит корнетом в Уланский великого князя Константина Павловича полк и сразу же отправляется в поход против французов.

В тенденциозном изложении, предпочитающем слухи фактам, военная служба Булгарина выглядит следующим образом: «По словам сослуживцев, Булгарин не отличался храбростью: накануне сражения старался остаться дежурным по конюшне. За недостойное поведение был исключен из военной службы. Изгнанный из русских войск, Булгарин перешел на сторону Наполеона»[32].

Здесь что ни слово, то неправда. Булгарин вовсе не был трусом. Воюя в Пруссии, он проявил мужество и отвагу, в сражении под Фридландом был ранен и награжден за этот бой орденом Анны III степени. Подлечившись, воевал в Финляндии.

Казалось бы, перед Булгариным открывается блестящая военная карьера. Однако он сам разрушает ее сатирическими стихами против шефа полка – великого князя Константина. Просидев несколько месяцев в Кронштадтской крепости, он попадает потом в Ямбургский драгунский полк. Но и здесь молодой кавалерист не ужился. Из-за какой-то скандальной истории на романтической почве он был плохо аттестован и в 1811 г. отставлен от службы.

В первый, но отнюдь не в последний раз жизнь Булгарина резко поворачивается, и ему приходится вновь начинать практически с нуля. Потеряв службу, Булгарин оказывается без денег, некоторое время мытарствует (есть свидетельство, правда, идущее из лагеря его литературных врагов, что он даже просил милостыню и воровал[33]), а потом отправляется в Польшу. Ситуация там была сложная и противоречивая. По Тильзитскому миру на части польской территории было создано Герцогство Варшавское, что давало надежды на возрождение польского государства. Булгарин отправился туда, а затем, по его собственному признанию, «следуя пословице “как волка ни корми, а он все в лес смотрит”, полетел бродить за белыми орлами (польский герб. – А.Р.) и искать независимости отечества»[34]. Войска Герцогства Варшавского, созданного по воле Наполеона и находящегося под его контролем, воевали в составе французской армии. При этом сражались доблестно, поскольку рассчитывали заслужить восстановление Польши. Булгарин, вступив во французские войска, отнюдь не изменял России (в чем его неоднократно обвиняли), поскольку Франция после Тильзитского мира (1807) была союзным России государством. Вполне естественно, что, будучи поляком, он решил внести свой вклад в освобождение родины[35].

Впоследствии он утверждал: «Я поляк, служил Польше своим оружием, сражался в Испании в Надвислянском легионе, следовательно, заплатил свой долг родине и полностью с ней рассчитался»[36].

В 1812 г. Булгарин участвовал в походе Наполеона на Россию (служил в 8-м полку польских улан под командованием графа Томаша Любеньского, входившем во 2-й пехотный корпус маршала Удино). Хорошо зная эту местность, он указал брод через Березину и был одним из проводников Наполеона при переправе[37]. Позднее воевал на территории Германии. Булгарин и во французских войсках продемонстрировал свою военную доблесть, получив в награду орден Почетного легиона и чин капитана.

Капитуляция Франции знаменовала собой уже второй крах в жизни Булгарина. Все его чаяния не осуществились – лопнула надежда на независимость Польши, лишился власти Наполеон – кумир Булгарина, о котором он и впоследствии писал в панегирических тонах[38]. Надеялся Булгарин на совсем иное. Через 30 лет он случайно обмолвился в письме Гречу: «…если б лавочка Наполеоновская не обрушилась, я теперь возделывал бы где-нибудь виноград на Луаре! Судьба решила иначе, и я покорился (выделено мной. – А.Р.) ей»[39]. Уже второй раз мы встречаемся с этим мотивом. Действительно, Булгарин всегда стремился приспособиться, подчиниться обстоятельствам.

Вступая в третий виток своей авантюрной биографии, он, уже отнюдь не юноша, вновь начинает все сначала. После войны был издан указ о прощении поляков, состоявших на службе в наполеоновских войсках. В 1815 г. Булгарин оказывается в Варшаве и впервые (насколько это мне известно) обращается к литературному труду. Однако прокормиться литературой в разоренном городе Булгарину не удается, и несколько лет он ведет дела своего состоятельного дяди, владельца крупных поместий в Литве. В Вильне посещает университетские лекции, в 1819 г. вступает в созданное преподавателями этого университета знаменитое «Товарищество шубравцев» (польское слово «шубравец» означает «плут», «пройдоха»), выпускавшее сатирическую газету «Wiadomości brukowe» («Уличные известия»), где с просветительских позиций высмеивались пороки польской шляхты (расточительность, сутяжничество, страсть к картам, пьянство и др.). Булгарин активно печатался в этой газете и ряде других польских изданий, завоевав литературную известность сатирическими стихами и прозой.

В 1816 г. Булгарин ненадолго приехал в Петербург, где вел по доверенности дяди судебную тяжбу о поместье, а в 1819 г. для участия в процессе поселился там. Однако при этом он не оставлял литературных занятий, в 1819–1821 гг. активно сотрудничая (стихи, рассказы, воспоминания) в польском варианте петербургской газеты «Русский инвалид».

В 1820 г. он знакомится с Н.И. Гречем и в том же году статьей «Краткое обозрение польской словесности» дебютирует в русской печати[40]. Деловой и инициативный журналист, Булгарин быстро сходится с молодыми, оппозиционно настроенными литераторами (братья Бестужевы, А.О. Корнилович, В.К. Кюхельбекер, К.Ф. Рылеев и др.). Особенно сблизился он с А.С. Грибоедовым – оказывал ему различного рода услуги, опубликовал фрагменты из «Горя от ума», пропагандировал его творчество в «Северной пчеле». Булгарин познакомился и поддерживал хорошие отношения с Пушкиным, на протяжении 1820-х гг. время от времени печатавшимся в его изданиях. В 1824 г. Пушкин относил Булгарина «к малому числу тех литераторов, коих порицания или похвалы могут быть и должны быть уважаемы»[41]. С 1822 г. Булгарин издавал «Северный архив» («журнал истории, статистики и путешествий»), один из лучших русских журналов того времени (в 1823–1824 гг. в качестве приложения к нему выходили «Литературные листки», где Булгарин активно участвовал в литературной полемике), с 1825 г. совместно с Гречем издавал «Северную пчелу», первую частную газету, имеющую право печатать политические известия.

В 1823 г. М. Каченовский пишет Булгарину из Москвы: «…здешняя публика очень полюбила легкое, остроумное, замысловатое и смелое перо ваше»[42], М. Загоскин называет его «отличным литератором», а издаваемый им «Северный архив» – «хорошим журналом»[43]. В. Кюхельбекер в 1824 г. в «Мнемозине» пишет, обращаясь к Булгарину: «Ваш “Северный архив”, ваши “Литературные листки” читаю иногда с удовольствием: в них довольно занимательного, довольно даже полезного <…> положим, что я вздумал бы назвать вас лучшим русским журналистом…»[44] Н. Полевой в 1825 г. отмечает, что «журнал г. Булгарина (“Северный архив”. – А.Р.) в короткое время догнал старые любимые журналы русские и сравнялся с ними»[45]. Вот в какой ряд ставил его, например, в 1824 г. простой провинциальный чиновник, который «в часы досуга любил следить за литературой»: «В то время Пушкин, Грибоедов, Батюшков, Баратынский, Жуковский, Рылеев, Бестужев (Марлинский), Булгарин занимали меня чрезвычайно. Сочинения всех ходили по рукам, как драгоценность…»[46]



Помимо чисто личных качеств (литературная одаренность, богатый жизненный опыт, трудолюбие) в успехе Булгарина играют свою роль и обстоятельства более общего характера. Булгарин оказывается в уникальном положении «своего чужака»: он хорошо изучил богатый литературный опыт и традиции польской и французской литератур, не будучи в то же время чуждым русской культуре. Это «срединное» положение помогает ему успешно вводить в русскую литературу довольно широко практиковавшиеся за рубежом, но здесь новые или уже значительно подзабытые жанровые и тематические образцы, а также формы организации литературной жизни (во многом сходным было положение его друга-врага О. Сенковского). Вместе с тем Булгарин был наделен чуткостью по отношению к запросам времени, к тому, чего сегодня требует здешняя публика. Хорошо ощущая «время и место», он вводит чужое не напропалую – что попадется, а именно то (и в таких формах), что может обеспечить успех.

В 1810-х гг., когда литературное развитие в России шло довольно медленно, Булгарин активно знакомился с французской и польской литературами. Неизвестно, как и когда (ведь в основном он воевал, да к тому же за пределами Франции), но он успел прочесть много французских книг. Позднее, также в довольно короткий срок, он широко знакомится с польской литературой (свидетельством чего является первая опубликованная им на русском языке статья «Краткое обозрение польской словесности» 1820 г.) и быстро завоевывает в ней заметное место, о чем свидетельствует избрание почетным членом шубравского общества. Шубравцы оказали на Булгарина сильное влияние. Он помещал в «Северном архиве» и «Северной пчеле» произведения, близкие по жанру и идейной направленности многим шубравским публикациям. Второй его источник – чрезвычайно популярный не только во Франции, но и в других странах Европы, в том числе и в России, автор нравоописательных очерков Жуи. Но что характерно: заимствуя жанровую форму, Булгарин насыщает ее местными бытовыми реалиями, выписанными точно и достоверно.

Особенно важно, что он ориентируется на иную аудиторию, в которой, собственно, и утверждается его репутация. Именно это в конечном счете определило положение Булгарина в литературе.

Своим адресатом он выбрал не литературную элиту, а среднего по культурному уровню и социальному положению читателя, или «публику». Булгарин, а также Н. Полевой (который нередко остро полемизировал с ним, хотя в целом их позиции были близки) «выступали якобы от имени “демократии”, проповедуя буржуазно-демократические идеи равенства сословий, предсказывая близкую полную деградацию дворянства»[47]. Литератор становился слугой (или, как выражался Булгарин, «конюшим») публики. Булгарин так формулирует задачу журналиста: «Мы служим публике в качестве докладчика, должны переносить все ее прихоти, терпеливо слушать изъявление неудовольствия и быть весьма осторожными во время ее милостивого расположения»[48].

Для писателей пушкинского круга (которых Булгарин довольно точно назвал «литературными аристократами») наиболее авторитетной инстанцией был салон, где немногие избранные определяли литературную иерархию. Они рассматривали Булгарина как выскочку, который, ничем еще себя не зарекомендовав, не получив признания от заслуженных литераторов, самовольно присвоил себе право судить и оценивать. Например, Жуковский в 1825 г. упрекал Вяземского за полемику с Булгариным, «говоря, что литераторы, сделавшие себе имя (выделено мной. – А.Р.), должны презирать кривые толки литературной черни и отвечать на оные убийственным молчанием…»[49]. Для Булгарина же показателем достоинства произведения стали его известность и коммерческий успех. Целя в «литературных аристократов», он писал: «…гораздо легче прослыть великим писателем в кругу друзей и родных, под покровом журнальных примечаний, нежели на литературном поприще в лавках хладнокровных книгопродавцев и в публике»[50].

Итак, к концу первой четверти ХIХ в. Булгарин завоевал уже прочную литературную репутацию. Читателям он был известен как профессиональный журналист, издатель популярных газеты и журнала, наделенный немалым литературным талантом и трудолюбием. Важными чертами его образа были определенное вольномыслие («либерализм» – в языке того времени), польское происхождение и богатый жизненный опыт.

Подобный образ создавали сами публикации Булгарина, часть которых имела автобиографический характер или включала автобиографические пассажи. Немалую роль играли и печатные отклики на его творчество друзей и союзников – Н. Греча, А. Бестужева, Н. Полевого. Однако в среде «литературных аристократов» у него начинает формироваться принципиально иная репутация – невежественного и самоуверенного выскочки, хвастуна и завистника. Мнение это довольно долго не выходит за рамки узкого кружка.

Но настает 1825 год. Булгарин и его друг Греч – «либералы». Они за просвещение, смягчение цензурного гнета, против деспотизма и клерикализма. Хотя они не входят в тайные общества, но среди декабристов много их близких друзей. За два дня до восстания на обеде у директора Российско-американской торговой компании, в которой служил Рылеев, они выступают с либеральными речами.

Представим на минуту, что восстание закончилось бы победой декабристов. Я думаю, что Булгарин поддерживал бы революционное правительство, стал бы одним из самых «передовых» и «либеральных» публицистов, ратуя за буржуазные реформы, причем в этом своем вольнолюбивом порыве писал бы искренне, в соответствии со своими… ну, не убеждениями, но, скажем так, мнениями.

Однако восставшие терпят поражение. Булгарин испуган, растерян и вначале ведет себя противоречиво. Он бросается к Рылееву и, хотя оттуда его прогоняют, берет на сохранение рылеевский архив. Но вскоре он же по требованию полиции дает словесный портрет Кюхельбекера, что помогло схватить беглеца в Варшаве.

Булгарин ищет выход. В очередной раз под угрозой достигнутое положение, успех, более того, в неблагоприятном случае можно попасть в крепость или в ссылку. Опять нужно приспосабливаться. И Булгарин, корифей по части приспосабливания, развивает бурную деятельность. Он лихорадочно ищет и находит возможность продемонстрировать свою преданность престолу. Для этого он подает властям докладные записки по ряду вопросов общественной жизни России. Вначале предоставляет их дежурному генералу Главного штаба, а позднее, когда через несколько месяцев было создано III отделение Собственной его императорского величества канцелярии, – непосредственно туда.

Николай I под влиянием восстания декабристов осознавал необходимость хотя бы частичных реформ в ряде сфер государственного устройства, и различного рода записки писались тогда в большом количестве – над ними работали и заключенный в крепость Корнилович, и Пушкин, и многие другие. Но так как мы подходим к самой «темной» стороне булгаринской биографии, в конечном счете сыгравшей решающую роль в подрыве его репутации, ее следует осветить поподробнее.

Отношения Булгарина с III отделением трудно определить однозначно. Он не был ни штатным сотрудником, ни платным его агентом, скорее выступал экспертом, своего рода доверенным лицом. Для III отделения он подготовил ряд докладных записок на такие темы, как политика в сфере книгопечатания, цензура, распространение социалистических идей в России, взгляды выпускников Царскосельского лицея и членов «Арзамаса», роль «австрийской интриги» в подготовке декабристского восстания и т. п.[51] Нужно подчеркнуть, что в большинстве заметок Булгарин давал общую характеристику проблемы, не упоминая конкретных лиц либо характеризуя их со стороны общественного положения, образования, интеллекта, но не оценивая политических убеждений и отношения к правительству.

Напуганный выступлением дворян-декабристов, Николай стремился опереться на другие слои населения. Поэтому усилению контроля за настроениями помещичьего дворянства соответствовала переориентация, нередко чисто демагогическая, на «народ» (то есть крестьян, купцов и мещан) и на чиновничество. В ряде аспектов такая линия соответствовала культурной программе Булгарина, всегда апеллировавшего не к избранным, а к «публике». Принимая формулируемые «наверху» цели (полная покорность подданных воле абсолютного монарха, добросовестное выполнение своих сословных обязанностей и т. д.), Булгарин брал на себя задачу эксперта, подыскивающего наиболее эффективные средства для их достижения.

Важнейший пункт булгаринских предложений – управление подданными не посредством силы, а путем «направления умов». Например, в записке «Каким образом можно уничтожить пагубные влияния злонамеренных людей на крестьян» (1826) он предлагает воздействовать на крестьян не насилием, а «нравственно», введя присягу царю. В записке «О цензуре в России и о книгопечатании вообще» (1826) пишет: «…как общее мнение уничтожить невозможно, то гораздо лучше, чтобы правительство взяло на себя обязанность напутствовать его и управлять оным посредством книгопечатания, нежели предоставлять его на волю людей злонамеренных»[52].

Литературе в этом Булгарин уделяет важную, но весьма специфическую роль: она должна служить своеобразным «спускным клапаном», уменьшающим «давление паров» в обществе. В письме начальнику канцелярии III отделения М.Я. фон Фоку он пишет (в 1830 г.): «Общее правило: в монархическом неограниченном правлении должно быть как возможно более вольности в безделицах. Пусть судят и рядят, смеются и плачут, ссорятся и мирятся, не трогая дел важных. Люди тотчас найдут предмет для умственной деятельности и будут спокойны <…> дать бы летать птичке (мысли) на ниточках, и все были бы довольны»[53].

Последние строки можно считать классическими по своему цинизму. Ведь Булгарин так никогда не считал. Но он очень хорошо понимает, что пришло время писать подобное, и, возможно, полагает, что таким образом хоть в каких-то сферах сохраняет свободу обсуждения.

Булгарин – это, пожалуй, первый в русской литературе случай описанного Дж. Оруэллом двоемыслия, когда постоянно думается одно, а говорится или пишется, в тех или иных целях, – другое. Начиналась Николаевская эпоха, с ее тотальным контролем поведения не только на службе и в обществе, но и в частной жизни, с бюрократизацией и милитаризацией социальных связей, с монополией верховного правителя на истину и стремлением уничтожить общественное мнение, проконтролировав мысли и чувства каждого, с расцветом тайной полиции и распространением доносов, – словом, со всем тем, что столь хорошо нам знакомо по недавнему периоду нашего отечественного прошлого. Булгарин одним из первых ощутил новые тенденции, в очередной раз «покорился судьбе» и стал быстро приспосабливаться.

Когда пишешь о другом – всегда заглядываешь в себя. Кристально чистый человек не может понять злодея, у него в душе не найдут отзвука мотивы его поведения. Недавно прожитое время, которое сейчас принято называть застойным, дает богатый материал для проникновения в суть булгаринского поведения.

Я не исключаю того, что единицы (десятки, сотни) последовательно стояли на своем и смогли остаться безукоризненно честными. Однако десятки и сотни тысяч шли на большие или меньшие компромиссы, чтобы добиться своих целей (пусть даже очень благородных), вступали в сделку с совестью: «это сказать, а об этом умолчать», «об этом говорить нельзя», «это можно сказать здесь и нельзя там», «теперь принято говорить так» и т. п. Нет, массового доносительства не было, и лиц, целиком принимавших на себя булгаринскую роль, тоже не встречалось. Но булгаринские черты, готовность так или иначе сотрудничать с властью и в случае необходимости «наступать на горло собственной песне» были присущи многим. Я думаю, что через это явление можно «подступиться» к Булгарину, понять его не как патологического мерзавца, урода в литературной семье, а как закономерное порождение определенной социально-психологической ситуации.

М. Ольминский отмечал, что «в самом обществе была в то время благоприятная почва для развития литературного доносительства…»[54]. Платными агентами III отделения являлись драматург С. Висковатов, переводчик «Гамлета», и поэтесса Е. Пучкова; доносы в разные инстанции писали не только такие парии литературного мира, как «Борька» Федоров, но и такие уважаемые писатели, как, например, С. Шевырев[55].

Булгарин отнюдь не реакционер по убеждениям, не консерватор, скорее либерал, который из соображений личного благополучия пошел на сделку с режимом. Пушкин вложил в уста Моцарта слова: «гений и злодейство – две вещи несовместные». Применительно к гению он, по-видимому, прав. Но на примере Булгарина мы видим, что человек талантливый, весьма неординарных ума и наблюдательности, при определенных условиях может поступать подло и безнравственно. Он действительно был не рядовым осведомителем, а «философом» слежки. В специальной записке (1830), посвященной организации наблюдения за военными, он излагал проект системы агентурной сети в армии, причем предлагал использовать для этого «людей умных, совестливых, испытанной честности, привязанных к особе Государя, которые бы <…> были выше предрассудков и не полагали <…> постыдным действовать благородно, честно, добросовестно для личной безопасности своего Государя и блага Отечества. <…> доверенными тайными агентами правительства должны быть непременно люди умные и честные»[56].

Выше я писал, что в своих записках Булгарин обычно не доносил на конкретных лиц. Однако случались и исключения. Так, в 1829 г. несколько читателей «Северной пчелы» из маленького города Осташков, решив переселиться в Америку, чтобы разбогатеть, послали в редакцию анонимное письмо с просьбой поместить статью «О способах поселения в колониях Нового Света». Булгарин и Греч сразу же передали письмо в III отделение. Вначале планировалось напечатать в газете заметку провокационного характера, с тем чтобы заставить авторов назвать себя, но затем в Осташков был командирован специальный агент, который быстро их обнаружил. Правда, когда выяснилось, что это восемнадцатилетние юноши, все закончилось простым внушением, но поступок Булгарина иначе как доносом назвать нельзя[57].

Помимо «консультативной» деятельности, Булгарин был тесно связан с III отделением через свою газету. В 1846 г. Булгарин писал о том, что «Северная пчела» «отдана <…> во власть и под надзор III отделения Собственной его императорского величества канцелярии и высочайшая воля объявлена покойным графом Бенкендорфом», причем такое положение возникло вскоре после создания III отделения[58]. Нередко оттуда в газету поступали для публикации анонимные (и тем самым становящиеся редакционными) статьи политического содержания, написанные сотрудниками III отделения, еще чаще материалы газеты «согласовывались» там, проходя своеобразную «цензуру» и «редактуру», причем это касалось не только вопросов внутренней и внешней политики, но и торговли, театра, жизни двора и т. д.

Отношения III отделения и Булгарина носили обоюдовыгодный характер. III отделение имело компетентного консультанта по вопросам литературы (и шире – культурной жизни), а также исполнительного редактора, готового всегда следовать полученной директиве. Булгарин в свою очередь располагал поддержкой в издании газеты, позволяющей хоть как-то ослабить (но отнюдь не отменить) противодействие цензуры, различных министерств и просто влиятельных сановников, недовольных теми или иными публикациями. Можно смело сказать, что без подобной поддержки издавать частную газету в тот период было немыслимо[59].

Власти понимали полезность «Северной пчелы». Однако мнение, будто Николай I покровительствовал Булгарину, оказывается мифом. Царь временами поощрял его: через Бенкендорфа он передал Булгарину, что «читал “Выжигина” с удовольствием»[60], наградил Булгарина за роман «Петр Иванович Выжигин» бриллиантовым перстнем (еще два перстня он получил за «Сочинения» и «Димитрия Самозванца»). Признавал Николай и полезность, «благонамеренность», выражаясь языком того времени, редактируемой Булгариным «Северной пчелы». И тем не менее, когда в 1844 г. Булгарин писал Л. Дубельту: «Много, очень много бумаг написал я по поручению графа Александра Христофоровича в начале достославного нынешнего царствования и впоследствии, и весьма много важных вопросов предложено мне было к разрешению, по знанию мною местностей, предметов и лиц, и всегда имел я счастье угодить и получить в награду уверение, что Государь Император соблаговолил остаться довольным»[61], – он давал очень одностороннее освещение своих взаимоотношений с царем. Признавая, что «умен очень Булгарин»[62], царь всегда пренебрежительно относился к нему (называя «королем гостиного двора»[63]).

В свете школьных представлений, нередко встречающихся и в литературоведческих статьях, непривычно звучит следующий пассаж из письма Николая Бенкендорфу (в 1830 г., после публикации булгаринского отзыва на седьмую главу «Евгения Онегина»): «…в сегодняшнем номере “Пчелы” находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; и, если возможно, запретите его журнал»[64].

И лишь заступничество Бенкендорфа спасло Булгарина от наказания. В том же году он по приказу царя был посажен на гауптвахту за отрицательный отзыв в «Северной пчеле» о романе Загоскина «Юрий Милославский». Через год Николай так сформулировал свое отношение к редактору официозной газеты: «Булгарина и в лицо не знаю и никогда ему не доверял»[65].

Выговоры царя за те или иные публикации в «Северной пчеле», передаваемые через III отделение или Главное управление цензуры, следовали регулярно и в большом количестве. По сути дела, Николай I преследовал любую попытку самостоятельного мышления, не важно, касалась ли она каких-либо принципиальных вопросов государственного управления или ничтожных мелочей. Об этом красноречиво свидетельствует следующий пример.

В 1848 г. Булгарин написал в фельетоне о том, что такса за проезд, введенная в Царском Селе, не всегда оправдывает себя, поскольку извозчики все равно торгуются. Прочитав об этом, «Государь Император изволил заметить, что цензуре не следовало пропускать сей выходки. Каждому скромному желанию лучшего, каждой уместной жалобе на неисполнение закона или установленного порядка, каждому основательному извещению о дошедшем до чьего-либо сведения злоупотреблении указаны у нас законные пути. Косвенные укоризны начальству Царскосельскому, а отчасти С. Петербургскому, в приведенном фельетоне содержащиеся, сами по себе конечно не важны; но важно то, что они изъявлены не пред подлежащею властию, а преданы на общий приговор публики; допустив же единожды сему начало, после весьма трудно будет определить, на каких именно пределах должна останавливаться такая литературная расправа в предметах общественного устройства. Впрочем, как означенная статья напечатана в журнале, отличающемся благонамеренностью и направлением, совершенно соответствующим цели и видам правительства, то его императорское величество, приписывая и эту статью одному только недостатку осмотрительности, высочайше изволил повелеть сделать общее по цензуре распоряжение, дабы впредь не было допускаемо в печати никаких, хотя бы и косвенных, порицаний действий и распоряжений правительства и установленных властей, к какой бы степени сии последние ни принадлежали»[66]. Наконец, в 1851 г., за несколько лет до смерти, Николай дал указание III отделению сделать строгий выговор за очередную булгаринскую статью, «очевидно доказывающую, что он всегда противился мерам правительства», и передать, что «этого Булгарину не забудет»[67].

Помимо царя доставалось Булгарину и от цензуры, и от других правительственных органов. Типичен следующий пример. В 1853 г. Булгарин в фельетоне написал, что из-за ямы на городской дороге он сломал дрожки. Сразу же после этого военный генерал-губернатор Петербурга вызвал его и, как писал Булгарин: «…наговорил таких вещей, которых я не слыхал во всю жизнь, стращая, что посадит меня в смирительный дом на четыре месяца!» В поисках справедливости он пошел к обер-полицмейстеру, но и тот накричал на него, в результате чего с Булгариным случился удар. По отчаянному письму в III отделение шеф его не сделал ничего, а лишь «приказал успокоить Фаддея Венедиктовича и сказать, чтобы не принимал так к сердцу»[68].

Характеризуя отношения Булгарина с III отделением и царем, я дошел уже почти до конца его писательской карьеры, но почти ничего не сказал о его литературных трудах и месте в литературе. А оно во второй половине 1820-х – первой половине 1840-х гг. было блестящим. Широкой читающей публике, которая ценит Булгарина и прислушивается к его суждениям, он известен как издатель популярной официозной газеты, талантливый романист и остроумный фельетонист, один из ведущих русских писателей, причем «благонамеренный» и признанный официально[69]. Булгарин «входит» в гимназические пособия. Друг его, Греч, опубликовав на следующий год после выхода «Ивана Выжигина» (быстро тогда писатели попадали в школьные учебники!) пособие по русской литературе, отмечал там, что этот роман и «Димитрий Самозванец» имели «успех блистательный и заслуженный как в России, так и в чужих краях»[70]. Через несколько лет П. Георгиевский также высоко оценивает романы Булгарина, хотя и отмечает отдельные недостатки[71]. Даже в конце 1840-х гг. в своем очерке истории русской литературы известный педагог Н. Мизко характеризовал творчество Булгарина вполне сочувственно и доброжелательно: «…романы Загоскина, превосходя романы Булгарина искусством рассказа и поэтическим интересом, поэтому самому, читаются как-то легче и приятнее; но зато у Булгарина история играет роль более важную и вымысел теснее связывается с истиной историческою <…> очерки Булгарина, будучи следствием многолетнего опыта и зоркого наблюдения, отличаются практическою положительностию…»[72]

В вышедшем тогда же гимназическом учебнике истории русской литературы имелся посвященный Булгарину специальный параграф, где отмечалось, что романы и повести Булгарина «отличаются даром описания»[73]. Представлены были произведения Булгарина и в различных хрестоматиях и антологиях[74]. Даже популяризатор эстетики Белинского А. Галахов включил в свою хрестоматию воспоминания Булгарина «Встреча с Карамзиным»[75].

Известность Булгарина приобрела международный характер. Многие книги его были переведены на западноевропейские языки. По свидетельству П. Чаадаева (1829), «последнее время стали везде читать русских; <…> г. Булгарин переведен и занял место г. де Жуи»[76]. Процитирую еще суждения заезжих путешественников. Вот что пишет французский литератор М. Ансело, посетивший Россию в 1826 г.: «Булгарин, человек замечательного остроумия, работает сейчас над книгой “Русский Жильблаз” (первоначальное название “Ивана Выжигина”. – A.P.), отрывки из которой уже были опубликованы и пользовались большим успехом. Эту книгу <…> здесь ждут с большим нетерпением <…> по оригинальности картины, тонкости наблюдений и остроумию размышлений она не оставляет желать ничего лучшего»[77].

Вот впечатления англичанина, который был в России через десять лет после Ансело: «Русская литература очень быстро развивается <…>. Некоторые романисты, особенно Булгарин (один из издателей “Северной пчелы”), пользуются высокой популярностью как живописатели национальных нравов»[78].

Лишь в чрезвычайно узких кругах «литературной аристократии» продолжает формироваться в эти годы иная литературная репутация Булгарина. Трения с этой группой начались у Булгарина еще во второй половине 1820-х гг.

Вначале казалось, что они вызваны личными амбициями или издательской конкуренцией, и лишь позднее стали ясны истинные причины конфликтов. Я не буду подробно описывать перипетии этих схваток, которые уже неоднократно характеризовались в печати (наиболее подробно и доказательно – В. Вацуро[79]). Отмечу лишь, что несколько лет конфликт не выходил за рамки литературной борьбы, еще в 1827–1828 гг. Булгарин печатался в альманахе «Северные цветы» – органе пушкинской группы. Резкое обострение отношений приходится на 1829 г., после выхода из печати булгаринского романа «Иван Выжигин», имевшего бешеный, никогда не виданный успех. Первое издание его было быстро раскуплено, вскоре вышло второе, на следующий год – третье. Он был переведен на французский, английский, немецкий, польский и другие европейские языки.

Герой романа – неплохой, но легко поддающийся искушению человек. Вначале безродный бедняк, он после многочисленных приключений (участие в шайке мошенников, плен у киргизов, тюремное заключение, судебный процесс, участие в войне с Турцией и т. д.) обретает семью, богатство и высокое служебное положение. Традиционный сюжет плутовского романа, дающий возможность описать образ жизни различных кругов общества (свет, помещики и чиновники, армия, преступники, суд и т. д.), Булгарин насытил нравоучительными мотивами, стремясь доказать своим читателям из среды мелкого дворянства и чиновничества, что честность, умеренность и добросовестная служба позволят им достичь успеха в жизни.

По словам Белинского, «необыкновенный успех “Ивана Выжигина” был <…> заслужен <…>. До “Выжигина” у нас почти вовсе не было оригинальных (то есть отечественных. – А.Р.) романов, тогда как потребность в них уже была сильная. Булгарин первый понял это, и зато первый же был и награжден сторицею»[80].

«Иван Выжигин» стал литературным событием. Его читали все – от снобов до тех, кого сам Булгарин называл «нижним состоянием». Современники отмечали, что «гораздо больше Полтавы шуму в Петербурге сделал Выжигин Булгарина»[81].

Литературная элита, и прежде всего литераторы пушкинского круга, отнеслась к книге резко отрицательно. Для М. Погодина, например, «ничего не может быть скучнее, бесталантливее, бесцветнее…»[82], Н.И. Надеждин считал, что это «мертвенная безжизненность»[83].

Основным потребителем булгаринского романа являлся «средний слой» читателей, чьим вкусам и потребностям он соответствовал в наибольшей мере. Это, по сути дела, был первый заметный бунт русской читающей публики против законодателей вкусов из среды литературной элиты: несмотря на почти единодушное осуждение романа в критике и в литературных кругах, он имел большой успех у читателей. По этому поводу Пушкин писал: «Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных»[84].

Успех книги, конечно, раздражал других литераторов, вызывал чувство соперничества, а порой и зависти. Казалось бы, о чем спорить? «Литературные аристократы» сами подчеркивали, что роман популярен у непросвещенных низов. Им бы удовлетвориться тем, что их читают ценители и знатоки, а Булгарину оставить «чернь». Однако они нападают на него, стремясь к доминированию, чтобы и их читала булгаринская аудитория.

В конце того же, 1829 г. («Выжигин» вышел в начале его) «литературным аристократам» становится известно о контактах Булгарина с III отделением. После этого разгорается ожесточенная борьба. С каждой стороны следуют исключительно резкие выпады пасквильного характера, с намеками на обстоятельства частной жизни (причем пушкинская группа в этом отношении выглядит отнюдь не лучше Булгарина).

В этой-то полемике и рождается кличка Видок Фиглярин. Фигляриным первым назвал Булгарина Вяземский еще в 1825 г. в стихотворении «Семь пятниц на неделе» (имелось в виду, по-видимому, что он как фигляр готов комиковать на потеху публики). В начале 1830 г. Пушкин, рецензируя издание «Записок» начальника парижской полиции Э. – Ф. Видока, «человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями»[85], создал едкий памфлет на Булгарина (что, правда, было ясно лишь очень узкому кругу литературной элиты)[86], в начале 1831 г. в альманахе «Денница» появилась (без подписи) пушкинская эпиграмма:

Не то беда, Авдей Флюгарин,

Что родом ты не русский барин,

Что на Парнасе ты цыган,

Что в свете ты Видок Фиглярин:

Беда, что скучен твой роман, —

где отождествление Булгарина с Видоком было понятно гораздо более широким читательским слоям (Авдей Фаддеевич – известный булгаринский псевдоним; имелось указание на нерусское происхождение адресата и на то, что он автор романа, а в эти годы было опубликовано лишь несколько отечественных романов). Наконец, в журнале «Телескоп» (№ 15) в конце того же года появилась статья Пушкина (под псевдонимом Ф. Косичкин) «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем», где автор объявлял о своем намерении написать роман «Настоящий Выжигин», в оглавлении которого, памфлетно воспроизводящем биографию Булгарина, говорилось, что настоящий Выжигин (т. е. Булгарин) «пишет пасквили и доносы». Пушкинские публикации сыграли исключительно важную роль в истории булгаринской репутации. До этого времени печатные высказывания о нем шли преимущественно по литературной линии, и лишь здесь впервые появляется указание на доносительскую деятельность, да к тому же исходящее от популярнейшего писателя России. Если, по заключению П. Столпянского, детальнейшим образом изучившего ход полемики и ее резонанс, «булгаринские полемические и клеветнические нападки на Пушкина не имели и не могли иметь такого влияния, какое им приписывалось и приписывается позднейшими исследователями»[87], то пушкинские памфлеты имели для булгаринской литературной биографии принципиальное значение, поскольку «положили основание последующей весьма одиозной репутации Булгарина»[88].

Попробуем на основе направленных против Булгарина эпиграмм Пушкина, Вяземского, Баратынского и других выделить основные черты последней[89]. Собственно литературные достоинства публикаций Булгарина обычно игнорируются, лишь изредка встречаются упреки в неинтересности («скучен твой роман», «усыпляет он с двух строк»). Главное внимание уделяется моральным качествам Булгарина. Его упрекают в доносительстве («Видок», «доносчик»), враждебности к России и предательстве ее интересов («из злобы к русским <…> ходил он под орлом французским», «против отечества <…> служил злодею»). Основной стимул его деятельности – деньги («торгаш», «на Парнасе ты цыган», «завтра будет он татарин. Когда б за то ему дать грош»). В его журнальной деятельности видят готовность из практического расчета и зависти ругать одних и хвалить других («Приятельски дурачеству кадишь, Завистливо поносишь дарованья…», «Он по расчету всех бранил, – Теперь всех хвалит по знакомству»). Упрекают Булгарина в неискренности и обмане читателей («В своих листах душонкой ты кривишь. Уродуешь и мненья и сказанья…»). Характерен также упрек в непринадлежности к свету («В салоне ты решительно лакей», «он в Мещанской дворянин»).

Как видим, в рисуемом эпиграммами облике одни черты совершенно опущены (например, литературная одаренность, инициативность, успех у читателей), другие чрезмерно гипертрофированы, третьи – неверно интерпретированы.

Возьмем, например, упреки в «торгашестве». Но разве литераторы пушкинского круга и он сам писали не за плату? Вяземский, скажем, вполне спокойно заявлял в 1829 г., что печатался в «Московском телеграфе», «потому что по условию, заключенному на один год с его издателем, я хотел получить несколько тысяч рублей и таким оборотом заменить недоимки в оброке с крестьян наложением добровольной подати на публику»[90]. Пушкин продавал свои издания по ценам, существенно превышавшим принятые в то время, «баснословным», по мнению современников[91].

По поводу службы Булгарина во французских войсках я уже писал выше – ведь ее можно рассматривать как национальный патриотизм, вполне достойный похвалы со стороны русских патриотов.

Снобистские упреки в «несветскости» в такой же степени адресовались Н. Полевому и Белинскому, что с современной точки зрения порочит авторов подобных высказываний, а не их адресатов.

Литературное качество произведений Булгарина – вопрос вкуса, тысячи читателей оценивали их достаточно высоко, для них его роман был не скучен, а, напротив, интересен и увлекателен.

Остается доносительство, которое, хотя и не в той форме, как это подавалось в слухах и эпиграммах, конечно, было. Общий же облик Булгарина превращался в карикатуру, мало общего имеющую с оригиналом.

Тем не менее с победой в литературе (и шире – в культуре) той линии, которую представляли «литературные аристократы», широко распространяется только что охарактеризованная трактовка булгаринской репутации. Конечно, играл свою роль и тот факт, что поэтика Булгарина становилась все более архаичной.

Помимо эпиграмм, большая часть которых не проникала в печать, этот образ Булгарина популяризировался через театр и литературные произведения с «намеками» – водевили П.А. Каратыгина («Знакомые незнакомцы», 1830) и Ф. Кони («Петербургские квартиры», 1840), басни И. Крылова («Кукушка и Петух», 1841) и П. Вяземского («Хавронья», 1845), «сцены» В. Одоевского («Утро журналиста», 1839) и даже «китайскую комедию» О. Сенковского («Фаньсу, или Плутовка горничная», 1839).

Во второй половине 1840-х гг. Булгарин «с каждым годом утрачивал свой авторитет, потому что поколение, веровавшее в него, старело, теряло все и сходило со сцены. Его протекции и рекомендации потеряли всякую силу»[92].

Особенно стимулировала нападки на Булгарина публикация им «Воспоминаний» в 1846–1849 гг.

Лишь литературные староверы, такие, например, как профессор Педагогического института С. Лебедев и преподаватель литературы Главного инженерного училища В. Плаксин, могли позволить себе в середине 1850-х гг. публично восхищаться романами Булгарина[93]. Во второй половине 1850-х гг., по воспоминаниям П.П. Каратыгина, имя его в «литературном мире стали употреблять в замену бранного слова, в смысле нарицательном или, правильнее, порицательном»[94]. За год до смерти Булгарина, в 1858 г., Добролюбов в «Современнике» произнес приговор ему и Гречу: «Пусть имя их своею смертию умрет, пусть их писательская деятельность не донесется до потомства, невзирая на то, что ими самими многократно чужая деятельность доносима (выделено мной. – А.Р.) была до сведения любителей в их разборах, и еще большею частию в искаженном виде <…> в литературном ничтожестве гг. Булгарина и Греча мы нисколько не сомневаемся»[95].

Смерть Булгарина в 1859 г. в условиях резко изменившейся ситуации, вызванной общественным подъемом второй половины 1850-х гг., была встречена почти полным молчанием, даже в «Северной пчеле» была помещена лишь краткая информация о его смерти.

С ослаблением цензурного гнета в этот период усиливаются резкие выпады против него на страницах журналов и тон отзывов о нем в учебниках меняется. Теперь его романы называют «карикатурами исторических романов Вальтера Скотта»[96] и отмечают, что у них «были все недостатки загоскинских романов без их достоинств»[97], а успех их объясняют «не художественностью, а тем, что они пришлись весьма по вкусу тогдашним читателям, у которых не выходили их рук похождения Жилблаза, а Выжигины были подражанием этому знаменитому роману»[98]. Проходит еще несколько лет, и Булгарин вообще выпадает из учебников по истории русской литературы, о нем просто перестают упоминать[99].

В литературной критике его имя встречается, напротив, очень часто, однако здесь оно употребляется только для оскорбительных сравнений, подчеркивающих наклонность к доносам или, в лучшем случае, архаичность литературных ориентаций. Достоевский писал, например, в 1863 г. про «г-на Каткова, фаддейбулгаринствующего на Москве…»[100]. Салтыков-Щедрин в 1869 г. иронизировал, что «получить в литературе почетное место Стебницкого [псевдоним Н. Лескова] или Булгарина это значит, так сказать, приобресть некоторое право на бессмертие, это почти то же, что сделаться членом Французской академии»[101]. В «Вестнике Европы» писателя В. Авсеенко называли «литературным потомком Булгарина»[102]. Рецензент журнала «Основа», характеризуя Н. Герсеванова, автора клеветнической книги о Гоголе, отметил, что здесь «как будто душа Булгарина воплотилась в новое тело»[103].

Присутствует имя Булгарина в исследованиях по истории литературы, но и здесь его облик становится все более и более одномерным. Только «публика» продолжала «держаться» за Булгарина. Правда, его аудитория изменилась: подобно романам Загоскина и Лажечникова, теперь булгаринские книги циркулировали в детской и низовой читательской среде, где вплоть до конца XIX в. были чрезвычайно популярны[104]. Однако отсутствие переизданий и здесь «стирало» память о Булгарине.

Булгарин был обречен. В России уже с начала XIX в. одной из важнейших предпосылок высокой литературной репутации становится противостояние властям. «Чистые художники», такие, как Ф. Тютчев, А. Фет, А. Майков, долгое время существовали на обочине литературы и с большим трудом отстаивали свое место на литературном Парнасе. Еще труднее приходилось тем, кто, как Писемский или Лесков, выступил с критикой освободительного движения. Они лишь в последние годы безоговорочно вошли в пантеон классиков. Булгарин же, который не просто служил власти, но напрямую сотрудничал с тайной полицией, несмотря на большие литературные заслуги, не имел никаких шансов. Сделав ставку на поддержку социальных сил (царь, политический сыск, сановники) и на 15–20 лет победив таким образом в литературной борьбе, он не учел действия культурных факторов. Проиграв при жизни, «литературные аристократы» победили после смерти.

В результате на последнем, не кончившемся и в наши дни этапе истории булгаринской репутации он из сложного, противоречивого образа превращается в однозначную маску – шпион III отделения и гонитель Пушкина. Не было, по сути дела, ни одной группы в обществе и литературе, которая хотела бы и могла бы выступить с другим вариантом булгаринской репутации. Несмотря на то, что такие литературные жанры, как физиологический очерк и фельетон, интенсивно развивавшиеся в 1850 – 1870-х гг., имели в своем истоке деятельность Булгарина, этот факт совершенно игнорировался.

Попытки на фактической основе охарактеризовать и объективно оценить деятельность Булгарина были сделаны в первой трети XX в.[105], причем наиболее последовательно и целеустремленно – во второй половине 1920-х гг., которые вообще были отмечены интересными и плодотворными поисками в сфере социологического анализа истории русской литературы[106]. В 1925 г. Н. Пиксанов писал о Булгарине: «Это был очень даровитый беллетрист, очень образованный человек, сумевший сказать много меткого против “Истории” Карамзина, в 1830-х гг. это был богатый издатель, крупный землевладелец Лифляндской губернии. И суть дела не в низости и доносах, а в том, что этот энергичный журналист был поддержан в своей литературной деятельности не только Дубельтом, но и большой социальной группой, разделявшей взгляды “Северной пчелы”, раскупавшей нарасхват его романы и т. д. <…> Следовало осознать Булгарина не моралистически, а социологически»[107].

Во второй половине 1920-х гг. собирался писать диссертацию о Булгарине В. Каверин, но его научный руководитель посоветовал не затрагивать столь сомнительный сюжет, и Каверин переключился на Сенковского. Наконец, в 1929 г. завершил работу над книгой «Фаддей Булгарин» молодой тогда литературовед Н. Степанов (Б. Эйхенбаум положительно оценил рукопись, однако она так и не была опубликована).

Как видим, попытки того времени так и остались попытками. Хотя в связи с существенной ломкой современной литературы были поставлены под сомнение многие привычные представления о ее прошлом, однако Булгарин (а точнее, созданный предшествовавшими поколениями его мифический образ) устоял. В печать исследовательские работы о Булгарине не попали, хотя с аналогичными, близкими по типу фигурами литературоведение того времени «разобралось»[108]. В дальнейшем, после ухода «социологизма» со сцены в начале 1930-х гг., к изучению Булгарина даже не приступали.

Эта тема была, по сути дела, закрыта для обсуждения. Даже на робкую попытку В. Мещерякова продемонстрировать неодномерность Булгарина как реального исторического деятеля журнал «Коммунист» в конце 1970-х гг. ответил гневным окриком. Стремясь «раз и навсегда расставить необходимые акценты», нам предлагали, «в полном согласии с исторической правдой, в полном соответствии с нашей классовой и гражданской этикой», считать его только «литературным пасквилянтом и клеветником, вором, платным агентом охранки и предателем»[109].

Тем не менее в 1970 – 1980-х гг. были сделаны шаги к пересмотру привычного образа. Одни из них были весьма противоречивыми и исходили из слабого знания эмпирического материала[110], другие – гораздо более последовательными, опирающимися на глубокое знание фактов, но касались лишь отдельных аспектов булгаринской деятельности[111]. Стали проникать в печать переиздания булгаринских произведений[112]. Однако в массовом литературоведении и массовом читательском сознании образ Булгарина ни на йоту не изменился. В многочисленных книгах о Пушкине, комментариях и предисловиях постоянно фигурирует стандартный шпион и завистливый торгаш, этакий кровожадный Бармалей золотого века русской литературы.

Я думаю, что в ближайшие годы ситуация изменится. Причем дело не только в снятии цензурных запретов. Гораздо важнее, как мне представляется, та «встряска», которую испытывает сейчас отечественная литература, – она дает возможность пересмотреть многие привычные воззрения. Исследователям предстоит ввести в научный оборот богатое эпистолярное наследие Булгарина[113] и архивные документы биографического характера. Безусловно, заслуживают издания однотомники его прозы и критических статей, а также том его воспоминаний о литературной жизни Петербурга начала XIX в., Карамзине, Крылове, Грибоедове, Грече и многих других литераторах. И наконец, в аналитических, социологически ориентированных работах предстоит верно понять и оценить его деятельность в контексте эпохи[114]. Только после этого перестанет существовать булгаринский миф, а сам он займет свое место (пусть и не очень почетное) среди реальных литературных деятелей своего времени[115].

1990 г.

Этапы и источники построения биографического нарратива

(На материале биографий Ф.В. Булгарина)[116]

Булгарин как персонаж русской истории и литературы известен довольно широко, однако прежде всего благодаря своему имиджу («агент III отделения», «враг Пушкина»), как знак, биография же его знакома немногим. Собственно говоря, в развернутой форме (скажем, как научная биография или хотя бы как книга в «ЖЗЛ») она и не существует.

Но тем не менее за более чем полтора века, прошедших со дня его смерти, биографии Булгарина создавались не раз, и анализ их многое проясняет в механизмах возникновения и функционирования булгаринского имиджа, нередко трактуемого исследователями как миф[117].

В своем анализе мы будем исходить из того, что биография – это сложная словесная конструкция, это отображение, а не отражение жизни человека. Из бесчисленного множества свидетельств о человеке биограф отбирает немногие, которые наделяет значением. В результате жизнь изображается не как хаотичный набор не связанных между собой поступков, обстоятельств и т. д., а как осмысленное целое. При этом биография носит диахронный, а не синхронный характер, в ней есть движение во времени и изменение.

Далее, важно подчеркнуть, что биография – это взаимодействие. Создает ее биограф, но он зависит от биографируемого. Во-первых, не каждый биографируемый строит свою жизнь и свой образ в расчете на читателя (современного или будущего), но многие делают это. Во-вторых, в любом случае биограф должен исходить из конкретных данных о жизни биографируемого. Кроме того, биограф зависит от читателя, он исходит из идеологических, моральных и эстетических норм, существующих в данном обществе[118].

Для построения биографии нужна информация о жизни биографируемого, т. е. письменные или аудиовизуальные следы, которые оставляют биографируемый и его окружение в процессе своей жизнедеятельности (тексты автобиографического характера – анкеты, письма, воспоминания, автобиографии, интервью; переписка и воспоминания друзей, коллег, родственников, журналистов и др.). Часть их возникает самопроизвольно (делопроизводственные документы, создаваемые в различных учреждениях), часть специально для будущей биографии порождают биографируемый и его знакомые, часть инициирует сам биограф (опрашивая знакомых и т. д.). Это еще не биографические факты, фактами они становятся, когда включаются в биографическую конструкцию, становятся ее элементами, вступают во взаимосвязи.

В данной работе нас будет интересовать:

1) откуда биографы брали сведения для биографии Булгарина;

2) как из биографических сведений (их было очень много) отбирались нужные для построения биографического нарратива;

3) как отобранные сведения интерпретировались и сцеплялись в единое целое;

4) при каких условиях стали появляться печатные биографии Булгарина.

Биографий в любом обществе удостаивается меньшинство (хотя по мере демократизации общества доля биографируемых растет), а публичными (в средствах массовой коммуникации, в том числе Интернете) становятся далеко не все. Биография возникает только при определенном сочетании предпосылок и условий:

а) данный человек должен признаваться значимым для общества;

b) при этом он должен соответствовать существующим в обществе представлениям о том, кто достоин биографии (например, в сословном обществе биографировались почти исключительно мужчины из привилегированных сословий: дворянства и духовенства);

с) должны быть доступны биографические сведения о данном человеке;

d) они должны соответствовать существующим в обществе моральным конвенциям и правовым нормам относительно того, что можно сообщать о человеке.

Важной вехой в биографировании конкретного человека и особенно в публикации биографии является его смерть.

Во-первых, она фиксирует конец жизни, ставит точку и, тем самым, позволяет придать законченность биографической конструкции. Ведь при жизни человек мог совершить какой-нибудь поступок, который заставил бы иначе посмотреть на его жизнь.

Во-вторых, в определенные периоды цензура запрещала публикацию порочащих сведений о живых людях.

В-третьих, при жизни человек в определенной степени контролирует свое биографирование (поставляет те или иные сведения; публикует автобиографии или воспоминания; может публично в прессе или в суде оспорить те или иные утверждения биографов и т. д.).

Изложив наши исходные положения, рассмотрим механизмы и обстоятельства создания и эволюции биографии Булгарина[119]. Выделим четыре этапа.

На первом сам Булгарин и его близкий друг Н.И. Греч весьма обильно сообщают в печати и в обществе (в частных беседах, в Вольном обществе любителей российской словесности, членами которого они являлись, и т. д.) биографические сведения о нем. Разумеется, они направлены на создание положительного образа Булгарина.

Булгарин в своих изданиях помещает письмо ему А.Х. Бенкендорфа о разрешении поднести императору роман «Петр Иванович Выжигин»[120], сообщения о переименовании его в 8-й класс[121] и о том, что он избран членом-корреспондентом Варшавского королевского общества друзей наук[122], многочисленные путевые очерки[123], воспоминания[124], сведения о подписке на свои книги и их выходе из печати. Собственно говоря, большая часть его регулярных выступлений в печати представляла собой своего рода дневник, фиксирующий сведения о поездках, посещении спектаклей, юбилеев, празднеств, чтении книг и т. п., причем дневник, построенный в диалогической форме. Читатель оказывался в позиции друга-собеседника, который хорошо знаком с обстоятельствами жизни Булгарина. Например, в 1840 г. в отступлении в полемической статье он рассказывал об учебе в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе, о своей роли в создании газеты «Северная пчела», вспоминал: «…в кавалерию вышел я потому, что покойному Цесаревичу Великому князю Константину Павловичу угодно было выбрать меня в свой полк, за успехи в науках»[125]. Не давая собственно биографии, т. е. связного жизнеописания, Булгарин сообщал читателю много сведений о своей жизни, призванных создать положительный образ бывалого человека с военным прошлым, умного, много знающего, честного и открытого, верного в дружбе, талантливого литератора, ценимого властями и обществом, польского патриота.

В этом ключе написана 22-летним Булгариным краткая автобиография в альбоме его хорошего знакомого П.И. Кеппена: «Фаддей Венедиктов сын Булгарин с прозванием фамилии Скандербег, и телом сего героя родился в Польше в губернии Минской в 1786 году (правильно – 1789 г. – А.Р.). После Революции в Польше и вооружения Костюшки, в котором и отец его участвовал, и которых последствием были падение Польши, несчастье и разорение его семейства, генерал-аншеф граф Ферзен, квартирующий в то время в Несвиже, познакомясь с его родителями и полюбя шалуна мальчика, который рубил у него мебели и бил зеркала и чашки, воображая, что разит москалей, взял с собой удальца и, по определении почтеннейшего графа директором Сухопутного кадетского шляхетного корпуса, он определил и малого сарматенка в корпус в 1797 году, отдав на воспитание французскому учителю Массону, державшему пансион при корпусе. В 1805 году Булгарин вышел в Уланский Его Высочества полк корнетом, дрался с французами и шведами и проливал кровь за хлеб и за соль, писал дурные стихи и за то сидел в Кронштадте. Когда Польша стала возрождаться, Булгарин, следуя пословице “как волка ни корми, а он все в лес смотрит”, полетел бродить за белыми орлами по свету и искать независимости отечества, дрался за французов в Испании и Германии, а по низвержении Наполеона возвратился в отечество. Теперь обстоятельства снова завели его в Петербург, где он, следуя глупой страсти, взялся марать бумагу, а чем кончит богу известно, но только это, верно, что не перестанет любить вас, почтенный Петр Иванович. 9 октября 1821. В Спетербурге»[126].

Важным средством построения собственного образа были мемуары. Булгарин выступал в этом жанре всю жизнь, а завершая свой творческий путь, не только написал обширные воспоминания о себе, но и впервые в России опубликовал их при жизни[127]. Воспоминания были задуманы как самоотчет и самозащита, но показательно, что довел он их только до того времени, с которым были связаны самые острые и противоречивые события его жизни: переход во французскую армию, а позднее – литературная деятельность. И в основном тексте, и в затрагивающих современность предисловии и отступлениях он тщательно выстраивает свой образ: «С тех пор, как я начал мыслить и рассуждать, я мыслю вслух, и готов был бы всегда печатать, во всеуслышанье, все мои мысли и рассуждения. Душа моя покрыта прозрачною оболочкой, через которую каждый может легко заглянуть во внутренность, и всю жизнь я прожил в стеклянном доме, без занавесей…», «Почти двадцать пять лет кряду прожил я, так сказать, всенародно, говоря с публикой ежедневно о всем близком ей, десять лет, без малого, не сходил с коня, в битвах и бивачном дыму, пройдя, с оружием в руках, всю Европу, от Торнео до Лиссабона, проводя дни и ночи под открытым небом, в тридцать градусов стужи или зноя, и отдыхая в палатах вельмож, в домах граждан и в убогих хижинах. Жил я в чудную эпоху, видел вблизи вековых героев, знал много людей необыкновенных, присматривался к кипению различных страстей… и кажется… узнал людей! Много испытал я горя, и только под моим семейным кровом находил истинную радость и счастье, и, наконец, дожил до того, что могу сказать в глаза зависти и литературной вражде: что все грамотные люди в России знают о моем существовании!»[128]

Публикации Греча и ряда других булгаринских друзей также сообщали некоторые сведения о его жизни и поддерживали создаваемый им образ. Так, выпуская в 1830 г. второе, исправленное издание своего учебного курса словесности, Греч, давая характеристику творчества Булгарина, приводит дату его рождения; через десять лет в «Чтениях о русском языке» рассказывает о своей дружбе с Булгариным, об успехе его романа «Иван Выжигин» и т. д.[129] Знакомые, посетившие Булгарина в его имении Карлово под Дерптом, описывали его жизнь там, немало места уделяя его ценной библиотеке[130]. Н. Полевой в статье «Взгляд на русскую литературу 1838 и 1839 годов» пишет о нем: «Никогда не готовившийся в литераторы, русский по рождению, но проведя юность за границею, только с 1820 года начавши учиться снова русскому языку <…>»[131].

По мере повышения престижа Булгарина, усиления его влияния в журналистике и обществе и прояснения его идеологических и эстетических позиций растет и число его журнальных противников, причем агрессивность и язвительность Булгарина способствовали особой ожесточенности и бескомпромиссности их нападок. Проявлялось это обычно в оценке его произведений, поскольку цензура в то время строго следила за тем, чтобы негативные сведения о личной жизни и общественном поведении конкретных лиц не проникали в печать. Поэтому порочащие Булгарина биографические сведения публиковались редко, чаще всего речь шла о том, что для него польские интересы важнее русских. Так, Дельвиг, рецензируя «Димитрия Самозванца», пишет в неподписанном отзыве: «Нам приятно видеть в г. Булгарине поляка, выше всего ставящего свою нацию; но чувство патриотизма заразительно, и мы бы с бо́льшим удовольствием прочли повесть о тех временах, сочиненную писателем русским»[132].

Поскольку компрометирующие Булгарина сведения почти не могли проникнуть в российскую печать, они находили выход преимущественно в слухах и эпиграммах. В направленных против Булгарина эпиграммах Пушкина, Вяземского, Баратынского и других[133] главное внимание уделялось не литературным достоинствам его произведений, а его моральным качествам. Булгарина упрекали в доносительстве, враждебности к России и предательстве ее интересов, стремлении к наживе, неискренности и обмане читателей[134].

В печать проникают только глухие намеки, понятные очень немногим посвященным. Так, Пушкин в памфлете «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» (Телескоп. 1831. № 15; подписан: Ф. Косичкин) говорит о романе «Настоящий Выжигин», который якобы написан, и, приводя названия глав, по сути дела, пишет краткую пасквильную биографию Булгарина:

«Между тем полагаю себя вправе объявить о существовании романа, коего заглавие прилагаю здесь. Он поступит в печать или останется в рукописи, смотря по обстоятельствам.

Настоящий Выжигин

Историко-нравственно-сатирический роман XIX века

Содержание

Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria [ «Где хорошо, там и родина» (лат.)]. Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает. Глава VIII. Выжигин без куска хлеба. Выжигин-ябедник. Выжигин-торгаш. Глава IX. Выжигин-игрок. Выжигин и отставной квартальный. Глава X. Встреча Выжигина с Высухиным. Глава XI. Веселая компания. Курьезный куплет и письмо-аноним к знатной особе. Глава XII. Танта. Выжигин попадается в дураки. Глава XIII. Свадьба Выжигина. Бедный племянничек! Ай да дядюшка! Глава XIV. Господин и госпожа Выжигины покупают на трудовые денежки деревню и с благодарностию объявляют о том почтенной публике. Глава XV. Семейственные неприятности. Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы. Глава XVI. Видок, или Маску долой! Глава XVII. Выжигин раскаивается и делается порядочным человеком. Глава XVIII и последняя. Мышь в сыре»[135].

Не все намеки тут ясны, но можно понять, в чем Пушкин упрекает Булгарина: украл шинель; служил России, потом Франции (причем участвовал в походе на Россию), потом опять служил России; занимался сутяжничеством в суде; попал на крючок и вынужден был жениться на публичной женщине; писал пасквили и доносы.

Можно упомянуть и другие произведения с намеками, в которых был выведен Булгарин: водевили «Знакомые незнакомцы» (1830) и «Авось, или Сцены в книжной лавке» (1841) П. Каратыгина и «Петербургские квартиры (1840) Ф. Кони, басни «Кукушка и Петух» (1841) И. Крылова и «Хавронья» (1845) П. Вяземского, «сцены» «Утро журналиста» (1839) В. Одоевского и др.

Негативная информация о жизни Булгарина появлялась и в зарубежных публикациях. Так, немецкий литератор Генрих Кёниг на основе бесед с Н.А. Мельгуновым выпустил в 1837 г. в Германии книгу «Очерки русской литературы», где, наряду с резко отрицательной оценкой творчества Булгарина, содержались и порочащие его сведения: о том, что он принимал участие в походе наполеоновской армии на Москву, что, выпуская издание од Горация, комментарии заимствовал у польского филолога, а в своих «Воспоминаниях о Испании» использовал публикации французских авторов, и т. п.[136] В России же противники Булгарина всячески популяризировали эту книгу. Так, в «Современнике» П.А. Плетнева говорилось, что эта книга «не бранная, не лживая, а благонамеренная, беспристрастная, написанная не наобум, а с знанием, может быть, с некоторыми ошибками, но с добросовестностию <…> весьма любопытно будет видеть, как судят о наших писателях, вне сферы русского журналиста и монополии мнений <…>»[137]. В немецких и финских газетах появлялись компрометирующие Булгарина публикации. Статья о Булгарине с информацией о его службе в наполеоновской армии была включена в популярный немецкий справочник[138]. Позднее А. Герцен в книге «О развитии революционных идей в России», выпущенной в 1851 г. на немецком языке, писал: «Небольшая кучка ренегатов, вроде сиамских близнецов Греча и Булгарина, загладили свое участие в 14 декабря доносами на друзей и устранением фактора, который по их приказанию набирал в типографии Греча революционные прокламации. Они одни господствовали тогда в петербургской журналистике – но в роли полицейских, а не литераторов»[139].

Однако широкие читательские круги с эпиграммами на Булгарина и зарубежными публикациями не были знакомы, а намеки в прессе не могли расшифровать. Поэтому преобладал положительный образ Булгарина. Вот, например, мнение провинциального помещика, большого книгочея, иногда печатавшегося в местной прессе: «Булгаринские статьи в “Северной пчеле” читал я с всегдашним удовольствием. Кто и что ни говорит, а толковито, умно, от души пишет Фаддей мой Венедиктович»; «Мой милый, мой добрый, мой умный, деликатный, смышленый, разнообразный, аккуратный, светский, ловкий, деятельный, солидный, благонамеренный, примерный Фаддей Венедиктович Булгарин»[140].

Вся эта масса сведений о жизни Булгарина была опубликована в разное время, разбросана по различным источникам и никак не упорядочена. Биографией Булгарина читатель не располагал, был только образ Булгарина в сознании публики, точнее, два образа: один (основывающийся преимущественно на публикациях Булгарина и его знакомых; по сути – самообраз) – у широкой читательской массы, другой – у очень узкого слоя столичных литераторов (условно говоря, пушкинского круга писателей) и близких к ним лиц. Образы эти были прямо противоположны, реально происходившие события и действительно существовавшие черты характера Булгарина получали в них альтернативную интерпретацию.


Фаддей Венедиктович Булгарин: идеолог, журналист, консультант секретной полиции. Статьи и материалы

В дальнейшем при попытке писать биографию Булгарина биографы из массы сведений и их трактовок выбирали те, которые соответствовали избранному ими образу Булгарина[141].

Одной из первых (если не первой) была биография Булгарина во французской «Энциклопедии светских людей» (1834). Поскольку ранее она не вводилась в научный оборот, приведем ее целиком:

«Булгарин (Фаддей) – русский сатирический писатель и романист, родился в Литве в 1789 году, учился в Санкт-Петербурге в кадетском корпусе, куда мать определила его в 1798 году. В чине прапорщика поступил в уланский полк великого князя Константина и участвовал в сражении при Фридланде; после Тильзитского мира прожил некоторое время в Петербурге, а затем был включен в состав армейского корпуса, вступившего в Финляндию. Однако обстоятельства заставили г-на Булгарина разочароваться в русской службе, и он отправился в Варшаву к родственникам, а оттуда во Францию и там вступил в службу. В 1810 году был послан в Испанию, где служил среди поляков и вновь заговорил на языке, бывшем для него родным с детства, но за время жизни в России почти позабытом. В ходе кампании 1814 года он был взят в плен пруссаками, а после недолгого пребывания там вернулся в штаб-квартиру императора. Падение Наполеона положило конец военной карьере и приключениям Булгарина: он променял саблю на перо и напечатал свои первые очерки в Варшаве на польском языке. Приехав по семейным делам в Петербург, решил он там обосноваться, занялся под руководством своего друга г-на Греча изучением русского языка и русской литературы и вскоре приобрел благодаря своим сочинениям такую известность, что смог на вырученные деньги купить прекрасное имение в Лифляндии.

Среди сочинений г-на Булгарина следует упомянуть в первую очередь фельетоны и очерки нравов в газете “Северная пчела”, которую он основал в 1825 году вместе со своим ученым и язвительным другом г-ном Гречем. Cреди этих статей многие представляли собой переводы с французского или подражания французским образцам, но многие были оригинальны, в особенности те, что посвящены домашней или литературной жизни русских, путешествиям автора, его деятельности на поприще журналистском и проч. Большая их часть включена в собрание его сочинений (Сочинения Булгарина, in 12o), вышедшее в Санкт-Петербурге в 1827 и последующих годах; на французском языке под названием “Архип Фаддеевич” вышел в Париже в 1828 году в двух томах in 12o перевод этой книги (вернее, подражание ей), обезображенный, к несчастью, множеством опечаток. Наблюдения автора не всегда остроумны, но носят на себе печать некоторой оригинальности, а сатиры его оживотворены не столько злобой, сколько веселостью.

Хотя газетные статьи г-на Булгарина переведены на разные языки, они снискали г-ну Булгарину известность только среди соотечественников; зато романы, которые он опубликовал впоследствии, позволили также и чужестранцам оценить его таланты. Первым явился “Иван Выжигин, или Русский Жилблаз” (СПб., 1828, 4 тома in 8) и был переведен на французский г-ном Ферри де Пиньи (Paris, 1828, 4 тома in 12o); за ним последовал в 1830 году “Петр Иванович, продолжение Русского Жиль Блаза”, переведенный на французский тем же переводчиком (Paris, 1832, 4 т. in 12o). Годом позже вышел из печати исторический роман “Димитрий Самозванец” (СПб., 1832); французский перевод его (4 тома in 12o, Paris, у Левро) выполнен г-ном Виктором Флери и сопровожден историческим предисловием и предуведомлением издателя, г-на Брифа. Все названные сочинения весьма увлекательны; последнее обличает глубокое изучение истории России в начале XVII века и может привлечь к оной внимание публики»[142]. Биография эта написана журналистом и историком России Иоганном Генрихом Шницлером (1802–1871), который в 1823–1828 гг. жил в России в качестве домашнего учителя и, скорее всего, был знаком с Булгариным и Гречем. В ней явно использованы сведения, которые могли исходить только от самого Булгарина, и вне зависимости от того, получил ли их Шницлер непосредственно от него или от кого-либо из французских переводчиков Булгарина (например, от Ферри де Пиньи, который обращался к Гречу за сведениями о Булгарине и, видимо, получил их[143]), она явно воспроизводит булгаринскую версию биографии. Любопытно, что в «зарубежной» версии Булгарин не скрывает ни недовольства службой в русской армии, ни своей службы в наполоновских войсках. Кроме того, он подчеркивает свою «польскость», зная, что французы с симпатией относятся к полякам.

Важным этапом создания булгаринской биографии является публикация в 1849 г. в Справочном энциклопедическом словаре, издаваемом К. Краем и редактируемом А. Старчевским, статьи о Булгарине. Это первая в России его печатная биография. Старчевский сделал попытку заказать статью самому Булгарину, но тот отказался, что весьма любопытно в свете постоянных его усилий по построению позитивного биографического образа. Булгарин писал Старчевскому 14 марта 1849 г.: «С трудом, по недостатку времени, написал я биографию моего благодетеля [врача С.Ф. Гаевского] – но для своей решительно не имею времени. Год моего рождения известен вам – число и заглавия сочинений известны из каталогов, итак пишите, с Богом, и судите, как вам угодно. Поставьте меня хотя ниже всех – это ваше дело. Прошу об одном – и ЗАКОННО: не говорить о политической жизни – а просто: родился, написал, издавал то и то, дурно или посредственно и проч.»[144]. Тем не менее словарная статья воспроизводит ту трактовку жизни Булгарина, которую задавал он сам. Там приводятся сведения о времени и месте рождения, учебе в кадетском корпусе, службе в русской армии, а про службу во французской армии не сказано ни слова: сообщается, что после окончания финского похода «он оставил военную службу и отправился в Варшаву, где жили его родные. Здесь он написал несколько юмористических и поэтических произведений (после 1814 г.)». Далее речь идет о его жизни в Петербурге и литературной деятельности, причем он назван «одним из первых наших литераторов» и сказано, что «характеры и типы, встречаемые в сочинениях Ф.В., часто весьма счастливо подмечены в живом обществе, и вообще это лучшее, что только наша литература имеет в этом роде; язык его более ослепительный, чем энергический»[145].

Пока Булгарин был жив, он был держателем своей биографии, то есть мог предоставлять публике те сведения о своей жизни, которые рисовали его в нужном свете, и интерпретировать их так, как было выгодно ему, а попыткам представить его как отрицательного персонажа мог сопротивляться – как выступив в печати, так и обращаясь в судебные и административные органы. После его смерти создателями его биографии стали другие.

На втором этапе (в течение некоторого времени после смерти Булгарина) идет борьба двух трактовок его деятельности. Обычно после смерти известного человека (а Булгарин, безусловно, относился к числу таковых) появляется немалое число некрологов, в которых дается его биография (нередко впервые) и подводится итог его жизни. И хотя принято считать, что «о мертвых или хорошо, или ничего», но случалось и так, что часть некрологов носила негативный характер. В качестве примера можно сослаться на некрологи О.И. Сенковскому – С.С. Дудышкина в «Отечественных записках» (1859. № 2) и М.Н. Лонгинова в «Русском вестнике» (1859. № 7). В случае Булгарина поразительно, что некрологов в газетах и журналах практически не было. В созданной им «Северной пчеле» смерти Булгарина было уделено лишь несколько строк (1859. № 190; ср. аналогичную информацию в журнале «Иллюстрация» – 1859. № 35), а когда в издаваемом Академией наук Месяцеслове, содержащем отдел некрологов за год, был помещен краткий некролог, в котором говорилось, что Булгарин «своею деятельностью много способствовал к оживлению литературы и к распространению любви к чтению»[146], это вызвало гневную отповедь в «Московских ведомостях»[147].

Пока оставались люди, знавшие Булгарина, делались попытки построить биографию как отражение противоречий его личности, с воссозданием и положительных, и отрицательных сторон. В качестве примера можно привести два биографических очерка, написанные его хорошими знакомыми – Н.И. Гречем и О.А. Пржецлавским. Очерк Греча «Фаддей Булгарин» был написан в начале 1860-х гг., т. е. вскоре после смерти Булгарина, а опубликован в «Русской старине» в 1871 г. (№ 11). Разругавшийся с Булгариным в 1850-х гг. Греч пишет о его литературном таланте, признает, что он был «человеком не злым, добрым, сострадательным, благотворительным и в минуту порыва готовым на пожертвование», и отводит многие упреки Булгарину, в частности утверждает, что он не занимался доносительством и что его нельзя упрекать в переходе во французскую армию, поскольку «Россия была тогда с Франциею в дружбе и союзе. Булгарин был поляк <…> следственно, переход его не был ни бегством, ни изменою»[148]. Но при этом Греч обвиняет Булгарина в тщеславии и корыстолюбии, являвшихся следствием его польского происхождения.

Столь же противоречив и очерк Пржецлавского, который писал: «…оценка его таланта и личного характера отличалась и до сих пор отличается диаметральным противоречием суждений. Мне не случалось встретить беспристрастного о нем мнения, то есть такого, которое, со всею справедливостью, определяло бы, какая доля приходится на его заслуги, а какая на недостатки. Одни превозносят – первые непомерно, другие осуждают безусловно все его поприще. И те, и другие забывают, что как в этом, так и в большей части случаев истинная истина (la vérité vraie) находится не на противоположных полюсах, а на середине или к ней близко»[149]. По-видимому, из-за того, что в очерке немало положительных оценок Булгарина, он с трудом попал в печать. По крайней мере Пржецлавский в те годы помещал свои воспоминания в «Русской старине», а очерк о Булгарине – единственный, появившийся в ином, гораздо менее распространенном издании (Русский сборник. СПб., 1877. Т. 2, ч. 1). Пржецлавский писал о древности рода Булгарина, его уме, наблюдательности, остроумии, таланте журналиста, но при этом отмечал случаи его «литературной недобросовестности» – плагиат, рекламирование магазинов и лавок за вознаграждение и т. д.

Близка по тональности к упомянутым очеркам была статья П.П. Каратыгина «Северная пчела» в журнале «Русский архив» (1882. № 2), почти полностью посвященная жизни и деятельности Булгарина. В отличие от Греча и Пржецлавского, которые писали, опираясь на личные воспоминания и не ссылаясь на публикации, Каратыгин в основу своей работы кладет опубликованные материалы. При этом он приводит и негативные, и позитивные свидетельства о поступках и действиях Булгарина, отмечает, что «несомненным его талантом была наблюдательность, приправленная юмором и, до известной степени, легкостью слога» (с. 250), и пишет: «О недостатках личного характера Булгарина нечего распространяться; но строгая справедливость требует напомнить, что их развитию способствовали те условия, в которые он был поставлен как издатель и как человек» (с. 242). В эти же годы печатаются направленные против Булгарина воспоминания[150], появляются архивные публикации[151].

Но проходит некоторое время, и на третьем этапе написания булгаринской биографии закрепляется одна линия, негативная, в основном воспроизводящая претензии литераторов пушкинского круга (за исключением, пожалуй, «неполиткорректного» в то время упрека в защите польских интересов). Хотя продолжается публикация воспоминаний о Булгарине, архивных документов[152], писем из его архива, но единственный напечатанный в эти годы развернутый биографический очерк «Булгарин» историка М.К. Лемке[153] представляет собой памфлет, направленный на его дискредитацию. Аналогичный характер имели и словарные статьи в справочных изданиях. Конечно, в них давались фактические сведения о выпускаемых Булгариным периодических изданиях, его книгах, службе в армии и т. п., но принципиальными были пассажи, носившие рамочный, оценочный характер. Так, в словаре Брокгауза и Ефрона (СПб., 1891. Т. 8. С. 895) сообщалось о Булгарине: «…издавал, начиная с 1825 г., газету “Северная пчела”, в которой писал более 30-ти лет критические статьи и фельетон, посвященный полемике, рекламам и обличениям литературных противников газеты в неблагонамеренности. Эти предметы составляли главнейший мотив всей литературной деятельности Б[улгарина] и придали ей своеобразный характер, обративший его имя в нарицательное. <…> пользовался особенным, хотя и презрительным покровительством начальника III отделения Соб. Е.И.В. канцелярии генерала Дубельта». Энциклопедический словарь Гранат (7-е изд. М., 1910. Т. 7. Стлб. 99): «…журналист из лагеря “официальной народности” <…>. Значение Б[улгарина] в истории русской литературы чисто отрицательное: с одной стороны, он подделывался под низменный вкусы невзыскательной мелкой публики, униженно расшаркивался перед начальством, лестью окупая презрительное покровительство, с другой – в непрерывной полемике изобличал своих оппонентов из либерального лагеря в неблагонамеренности и вредном направлении. От него идет пресмыкательство в литературе и система журнальных доносов. Имя Б[улгарина], заклеймленное уже современниками, сделалось позорной нарицательной кличкой литературных деятелей этого типа». Установление советской власти не принесло ничего нового: репутация Булгарина была такова, что работать над его биографией никто не решался, а в энциклопедиях воспроизводились сложившиеся формулировки и оценки. Вот, например, что можно было прочесть в 3-м издании Большой советской энциклопедии (М., 1971. Т. 4. С. 105): «В 1825 – 59 издавал <…> реакционную газету “Северная пчела” <…>. Как литературный критик Б[улгарин] с реакционных позиций выступал против А.С. Пушкина, Н.В. Гоголя, В.Г. Белинского и реалистического направления, которое назвал в одной из полемических статей натуральной школой. Писал доносы на писателей в Третье отделение».

В «перестроечные» годы начался новый, четвертый этап биографирования Булгарина. Это было связано с ослаблением жестких идеологических стандартов, которые ранее регулировали интеллектуальную жизнь, снижением литературоцентричности культуры, что подрывало господствовавшую ранее литературную мифологию, и, наконец, публикацией разного рода документов и материалов, касающихся Булгарина[154]. Теперь одновременно сосуществуют разные его биографии; жизнеописание Булгарина многими пишется не как компонент общей мифологической схемы русской литературы, а как конкретный случай, обусловленный не только обстоятельствами жизни персонажа, но и ценностями конкретного биографа. Это нашло свое отражение в посвященных ему справках в новейших энциклопедических изданиях. Если в Новой российской энциклопедии (М.: Энциклопедия; ИНФРА-М, 2007. Т. III (2). С. 53) старые формулировки воспроизводятся почти без изменений: в «Северной пчеле» печатались «лит[ературные] и политич[еские] известия, подаваемые в духе правительственного официоза», издания Булгарина имели «коммерческий характер и были ориентированы на малообразованную, но широкую публику <…>. С 1826 активно участвовал в работе 3-го отделения Е.И.В. канцелярии, регулярно поставляя доносы против конкурентов <…>», то в Большой энциклопедии (М.: Терра, 2007. Т. 7. С. 440) традиционная точка зрения дается в более мягкой форме: «Выступал с критич[ескими] ст[атьями] против реалистического направления в лит[ерату]ре <…> сотрудничал с III отделением Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, за что снискал дурную славу и под конец жизни оказался почти в полной изоляции», а в Большой российской энциклопедии (М., 2006. Т. 4. С. 330–331) дан совсем положительный образ Булгарина, тут можно прочесть, что Булгарин был «награжден орденом Почетного легиона», издавал «первый отеч[ественный] театральный альманах “Русская Талия” (1825), первую ежедневную негосударственную газету “Северная пчела” (1825 – 59)», «дружил с А.С. Грибоедовым, К.Ф. Рылеевым», «был негласным экспертом 3-го отделения», а книги его «имели успех в широкой читательской среде».

Более того. В последнее время вновь возникла линия панегирического булгаринского жизнеописания. Пока, правда, она существует в беллетризованной форме. Константин Вронский в романе «Капрал Бонапарта, или Неизвестный Фаддей» (СПб.: Крылов, 2007) делает Булгарина романтическим героем-любовником, а Никита Филатов в романе «Тайные розыски, или Шпионство. Правдивое жизнеописание Фаддея Булгарина» (СПб.: Амфора, 2006) воспевает его в качестве талантливого агента русской разведки.

Сейчас трудно судить, какими станут булгаринские биографии в дальнейшем, ясно одно: прежней одномерности в них не будет.

2011 г.

Пушкин как Булгарин

К вопросу о политических взглядах и журналистской деятельности Ф.В. Булгарина и А.С. Пушкина[155]

Идеологические и социально-политические взгляды Николаевской эпохи, особенно второй половины 1820-х – первой половины 1830-х гг., изучены очень слабо. Если по первой четверти XIX в. в последние десятилетия появился ряд содержательных работ[156], то по указанному периоду поставить рядом почти нечего. Во многом это понятно: тяжелая травма, нанесенная русскому общественному сознанию как восстанием декабристов, так и его разгромом, привела к уходу со сцены целого ряда идейных течений, а другие либо еще не народились (как славянофилы), либо не имели возможности выразиться публично. И спектр идейных течений стал существенно уже, и доступ к печати стал еще более затруднен. Но при этом правительство приняло весьма либеральный цензурный устав (1828), провело ряд мероприятий по кодификации законодательства, совершенствованию судопроизводства, осуществило реформу управления государственными крестьянами, значительно облегчившую их положение, обсуждало вопрос об освобождении крестьян и т. д. Историк либерализма отмечал, что «при Николае I некоторые конкретные элементы либерального правосознания упрочились», «…это была эпоха, в которой незаметным образом один строй сменялся другим, а именно крепостной строй – строем гражданским»[157].

В то же время восстание декабристов продемонстрировало, что время переворотов, совершаемых узким кругом дворянских заговорщиков, прошло и что изменения могут быть осуществлены только при опоре на более широкие слои, причем изменения эти должны осуществляться мирным путем, поскольку в стране, где большая часть населения представлена крепостными, существует угроза перерастания революции в кровавый бунт (кроме того, у всех еще был в памяти кровавый террор французской революции). Вставала задача обеспечить поддержку реформ населением либо, напротив (у противников реформ), оттолкнуть от них. В связи с ростом уровня грамотности и образования (а в этой сфере правительство вело довольно интенсивную деятельность: открывались новые высшие и средние учебные заведения; велась работа по подготовке педагогических кадров; создавались и издавались учебные пособия и т. д.) возникла довольно значительная потенциальная аудитория (достигавшая, по нашей оценке, порядка нескольких десятков тысяч человек), которую интересовали эти вопросы и которая хотела бы обсуждать их.

Однако возможностей для печатного и публичного устного обсуждения политических проблем в стране почти не было (если не считать светских салонов и дружеских кружков, поскольку в клубах, научных и литературных обществах политические и идеологические вопросы не затрагивались, а попытки осуществить это сразу становились известны властям через профессиональных или добровольных осведомителей и приводили к репрессиям).

В этой связи следует обсудить вопрос о наличии общественного мнения в ту эпоху. О существовании общественного мнения можно говорить только тогда, когда мнение выражается и обсуждается публично, т. е. когда сформировались соответствующие институциональные каналы, прежде всего пресса. Поэтому применительно, скажем, к обсуждению художественной литературы или исторических трудов можно говорить о наличии общественного мнения в Николаевскую эпоху: в стране существовал ряд частных литературных изданий, и рецензии на книги, нередко противоположные по оценкам и интерпретациям, появлялись во многих из них. Однако внутриполитические вопросы, и не только такие ключевые, как судьба крепостного права, ограничение власти императора и т. п., но и сугубо частные, мелкие, обсуждать в прессе запрещалось. В значительной степени это касалось и внешнеполитических вопросов. Более того, в течение долгого времени даже не позволялось печатать отзывы на спектакли в императорских театрах (а других театров в столицах и не было), и только в 1828 г. после долгой и упорной борьбы Булгарин добился такого права[158]. Т.В. Андреева утверждает: «Несмотря на то что в николаевскую эпоху не было публичных форм его [общественного мнения] выражения, негласные и опосредованные – продолжают существовать. Наиболее распространенными из них были всеподданнейшие письма с приложенными записками, перлюстрация и отчеты III отделения»[159]. Можно согласиться с тем, что указанные каналы были для властей источником сведений о настроениях и мнениях подданных, но рассматривать их в качестве форм выражения общественного мнения некорректно, поскольку эти сведения и оценки не становились публичными и не обсуждались. В этот период общественное мнение существовало лишь в зародышевой, весьма редуцированной форме. Однако правительство, опасаясь его, создало специальное учреждение – III отделение, основными задачами которого были сбор сведений о направлении умов и о слухах и «толках», а также контроль за ними с помощью прессы. И тем не менее, при отсутствии других возможностей, многие идеологи стали делать попытки получить доступ к прессе, прежде всего к газетам.

Представители наиболее радикальных крыльев идеологического спектра – «ультраконсерваторы» и «революционеры» – не предпринимали подобных попыток, причем причины были разными. Для ряда «консерваторов» (например, для Шишкова) неприемлемо было само обращение к публике, к широким слоям населения. Они полагали, что политика – дело автократа, а подданные должны без рассуждений исполнять его волю. Революционеры же прекрасно понимали, что их взгляды противоречат требованиям цензуры и что необходимо, напротив, всячески скрывать их от властей. Все прочие идеологи стремились вступить в союз с правительством, доказав ему, что нужно следовать предлагаемым ими путем, и получить возможность выпускать периодическое издание (желательно – газету) с политическим отделом.

Здесь стоит пояснить, что понималось тогда под политическим отделом. Речь шла о возможности печатать сведения о политических событиях за рубежом, причем главным образом в форме переводов из зарубежных газет. Монополия же на политические суждения и оценки принадлежала власти, поэтому внутренние события и государственные акты вообще не обсуждались частными лицами. Политические отделы (в такой форме) имелись в принадлежавших государственным ведомствам газетах («С. – Петебургские ведомости», «Московские ведомости», «Русский инвалид» и др.) и некоторых частных журналах («Сын Отечества», «Вестник Европы»).

Единственная частная газета с политическим отделом, «Северная пчела», была официозом: во-первых, газете «сообщались» от правительственных инстанций материалы политического содержания, которые издатели беспрекословно печатали; во-вторых, нередко такие материалы им заказывались (с апробацией потом III отделением и непосредственно царем); в-третьих, если такие материалы создавались издателями по собственному почину, они также проходили апробацию в III отделении. Таким образом, в определенной степени газета имитировала общественное мнение, выражая на самом деле точку зрения правительства. Но только в определенной степени.

В самодержавном государстве, где, казалось бы, политика была полностью исключена из публичной сферы, политическим становилось почти любое высказывание: и отзыв на постановку в императорском театре, и оценка действий полицейского, и даже рецензия на новый роман. В таком контексте деятельность журналиста, высказывающего личное мнение, неизбежно способствовала расширению сферы публичного и сужению, пусть в весьма небольшой степени, власти автократа.

В свете сказанного особое значение приобретает изучение взглядов и журналистской стратегии тех журналистов Николаевской эпохи, которые претендовали на роль идеологов. Мне представляется интересным рассмотреть под этим углом зрения Булгарина и Пушкина. Эти ключевые фигуры русской литературы 1820 – 1830-х гг. уже не раз становились предметом сопоставления. Однако при этом на первый план обычно выходили их личные отношения и литературные взаимовлияния и взаимоотталкивания[160], а в итоге делался вывод об антагонистичности их позиций. Но для более адекватного понимания содержания и форм их журналистской деятельности стоит в специальной работе от этих отношений абстрагироваться, сопоставив их социально-политические взгляды в более широком идеологическом и политическом контексте и выделив то, что у них было общего.

Выбирая провокативное название для статьи, я не имел, разумеется, в виду, что Пушкин во всем походил на Булгарина. Пушкин – прежде всего поэт, сыгравший роль национального поэта, и в этом его основное значение для русской культуры. Но среди различных его жизненных занятий была и журналистика, где он вступал на поприще, на котором уже с успехом подвизался Булгарин, и пытался конкурировать с ним. И касательно этой сферы имеющиеся в научной литературе характеристики соотношения деятельности и взглядов Пушкина и Булгарина весьма абстрактны, неточны, а зачастую неверны.

Согласно ходячим представлениям и дореволюционных, и советских литературоведов, Пушкин и Булгарин были антагонистами по своим идеологическим и политическим взглядам: Булгарин – консерватором и реакционером[161], а Пушкин – либералом или революционером. В постсоветский период трактовка пушкинских взглядов стала более разнообразной (от революционности до консерватизма), однако его идеологическое и политическое противостояние Булгарину не ставится под вопрос. При этом не только пушкинисты, но и булгариноведы обычно не берут на себя труд ознакомиться с тем, а что же писал Булгарин по данному вопросу и так ли его политические и идеологические взгляды отличаются от пушкинских.

В данной статье речь пойдет о Николаевской эпохе. В принципе можно было бы продемонстрировать определенный параллелизм их общественных позиций и взглядов и в предшествующий период (характерно, например, что и тот, и другой входили в околодекабристский круг и были идейно и лично тесно связаны с литератором-декабристом А. Бестужевым, но при этом декабристы опасались делать им предложения о вступлении в тайное общество[162]; на обоих делались политические доносы; оба находились под полицейским надзором, и т. д.). Однако, с одной стороны, круг источников, характеризующих их взгляды в этот период, гораздо уже, чем по Николаевской эпохе, а с другой – именно в Николаевскую эпоху Пушкин обратился к журналистике.

Для правильного понимания соотношения взглядов Пушкина и Булгарина нужно представлять общий расклад идеологических и политических позиций в России в эту эпоху, контекст, в рамках которого они действовали. Однако обобщающие работы такого рода практически отсутствуют, что вынуждает нас предпослать статье краткий обзор политико-идеологического спектра взглядов в России первой трети XIX в. При этом, как уже отмечалось, спектр этот был достаточно узок: и дистанция между крайними позициями была не очень велика, и сами эти позиции были не четко проявлены.

После того как Петром I был начат процесс интенсивной модернизации, идеологические позиции в основном определялись этим процессом. Интеллектуальная элита рассматривала себя в качестве важнейшего агента процесса модернизации и европеизации страны, видела свою задачу в просвещении населения, что означало на практике усвоение достижений европейской науки и техники, европейского образа жизни, моральных и эстетических норм и т. д. В XVIII в. сформировалась и стала господствовать среди лиц интеллектуального труда просвещенческая идеология. Ю.М. Лотман отмечал, что «основой культурного мифа Просвещения была вера в завершение периода зла и насилия в истории человечества. Порождения суеверия и фанатизма рассеиваются под лучами Просвещения, наступает эра, когда благородная сущность Человека проявится во всем своем блеске. <…> То, что исторически сложилось, объявлялось плодом предрассудков, насилия и суеверия. То же, что считалось плодом Разума и Просвещения, должно было возникнуть не из традиций, верований отцов и вековых убеждений, а в результате полного от них отречения»[163].

В качестве конечной цели реформирования страны выступало равноправное (в мечтах – первенствующее) положение ее среди европейских государств.

Быстрые и интенсивные перемены в образе жизни дворянства в XVIII в., ряд реформ в сфере управления страной и, главное, страх, что реформы затронут основу экономического благосостояния дворянства – крепостное право, стали вызывать с конца этого века определенное сопротивление, у некоторых (весьма немногочисленных) идеологов появилось желание прекратить реформы и пересмотреть некоторые их идеологические основы. Однако это течение сильно отличалось от западного консерватизма.

Американский историк А.М. Мартин пишет применительно к этой эпохе: «Современный консерватизм в России и Европе был следствием отказа от просвещенческого рационализма и материализма, которые достигли кульминации во Французской революции; это был многоаспектный феномен, полный противоречий. <…> Подрываемый <…> внутренними напряжениями, консерватизм был обычно интеллектуально согласованным и политически эффективным, только когда его приверженцы создавали убедительную антиреволюционную традиционалистскую идеологию и использовали ее для защиты конкретных интересов своей естественной опоры, господствующих классов.

Но попытки русского консерватизма достигнуть такой согласованности были безуспешны из-за революционной динамики государства, которое он намеревался защищать.

Романовы в течение ряда поколений действовали, чтобы искоренить традицию и вестернизировать свою страну по просвещенческому образу. <…> Когда Французская революция в конце концов продемонстрировала подрывные последствия просвещенческих идей, было уже слишком поздно отказываться от них без ослабления идеологических основ русской монархии как таковой.

Кроме того, как следствие Петровских реформ, социальная база консервативного движения – независимое дворянство, традиционная церковь и группы с корпоративными интересами (типа французского парламента или немецких гильдий) – или не существовали в России, или были внутренне тесно связаны с реформирующимся, вестернизирующимся государством»[164].

Нужно оговорить, что в России просвещенческая идеология испытала определенные модификации. Прокламируемая на Западе просветителями ориентация на общее благо и благо индивидов сменилась у большинства российских просветителей ориентацией на благо государства, так что субъектом распространения знания вместо мыслителей стало государство и его чиновники-педагоги. Поэтому нам представляется некорректным называть противников реформ консерваторами, равно как и их оппонентов – либералами. Понятия эти возникли в рамках принципиально иного общественного строя и обозначали идейные и социальные течения, отсутствовавшие в России. Соответствующие идеи и термины проникли в Россию, но здесь они либо функционировали в качестве чисто идеологических продуктов, никак не связанных с социальной практикой, либо включались в совсем иные смысловые комплексы и, в результате, получали существенно иное значение. Поэтому ниже мы будем использовать термины «консерватор» и «либерал» достаточно условно (как синонимы терминов «реформатор» и «антиреформатор»), употребляя их в кавычках.

Основными проблемными вопросами в первой половине XIX в. были следующие:

– самодержавие (т. е. степень участия населения, прежде всего дворянства, в принятии политических решений);

– общественное мнение (степень свободы его выражения);

– крепостное право (стоит ли освобождать крестьян, а если да, то когда и как);

– воспитание (как основа сохранения/создания национальной идентичности);

– отношение к Западу и западному культурному влиянию;

– угроза православию (неважно, реальная или мнимая) со стороны других религиозных конфессий, прежде всего католицизма и протестантизма.

Последовательными идеологами, призывавшими вернуться в России к допетровским порядкам, были только старообрядцы, но у них не было доступа к печатному станку, они в основном «варились в собственном соку» и лишь в форме устной пропаганды оказывали некоторое влияние, в основном на крестьянство. Несколько приближались к ним по взглядам православные фундаменталисты, по большей части мистического толка – архимандрит Фотий (в миру П.Н. Спасский), митрополиты Серафим (С.В. Глаголевский) и Платон (П.Г. Левшин), – ставившие своей целью противостоять угрожающим православию неправославным конфессиям (католичеству, протестантизму), масонству, деизму и атеизму (путем запрета на их пропаганду и развития православного образования). У названных идеологов сопротивление реформам в основном шло не в социальной и экономической, а в идеологической (теологической) сфере. Близки к ним по взглядам в дворянской среде были религиозно-мистические идеологи, например М.Л. Магницкий, для которых на первом плане находилось укрепление веры для освящения царской власти и борьбы с общественным мнением, свободой книгопечатания, стремлением к революциям и установлению конституционного строя[165].

Одним из немногих светских мыслителей, предлагавших если не вернуться целиком к допетровскому образу жизни и допетровским представлениям, то хотя бы прекратить дальнейшее движение вперед и частично реставрировать старое, был А.С. Шишков[166]. Идеям Просвещения он противопоставлял русскую православную традицию, которая в создаваемой им утопической конструкции предстает как твердость в вере, почитание царской власти и законов, культивирование церковнославянского языка. Но даже он признавал, что «возвращаться к прародительским обычаям нет никакой нужды»[167] и что кое-что следует заимствовать у европейцев; он порицал лишь то, что «вместо занятия от них единых токмо полезных наук и художеств стали перенимать мелочные их обычаи, наружные виды, телесные украшения и час от часу более делаться совершенными их обезьянами»[168].

Шишков положительно оценивал деятельность Петра I за то, что он «желал науки переселить в Россию», и Екатерины II за то, что «просветила Россию»[169]. Он опасался лишь коренного изменения фундаментальных основ народного мировоззрения; «спасение России, с точки зрения Шишкова, заключалось в обращении (возвращении) к исконным истинно русским началам, которые еще сохранились в простом народе»[170].

На менее радикальных позициях стоял такой влиятельный идеолог, как Н.М. Карамзин. В своей «Записке о древней и новой России…» (1811), не предназначавшейся к печати, он дал последовательную и жесткую критику реформ Александровского царствования, а частично и реформ Петра I. Но при этом он исходил из того, что «просвещение достохвально», признавал, что «Европа от XIII до XIV века далеко опередила нас в гражданском просвещении», и с одобрением писал о том, что в царствование Михаила, Алексея и Федора Романовых россияне «заимствовали, <…> применяя все к нашему и новое соединяя со старым»[171]. Называя Петра I «великим мужем» и «бессмертным государем», он критиковал его лишь за то, что «страсть к новым для нас обычаям преступала в нем границы благоразумия» (с. 31–32). Карамзин признавал, что «сильною рукою [Петра I] дано новое движение России; мы уже не возвратимся к старине!..» (с. 37). Речь у него шла лишь о темпах и характере реформ, учете специфических условий России.

Карамзин считал самодержавие единственным приемлемым государственным строем для России: «Самодержавие основало и воскресило Россию: с переменою Государственного Устава она гибла и должна погибнуть, составленная из частей столь многих и разных, из коих всякая имеет свои особенные гражданские пользы. Что, кроме единовластия неограниченного, может в сей махине производить единство действия?» (с. 48). Он осуждал не только революции, но и «излишнюю любовь к государственным преобразованиям, которые потрясают основу империи» (с. 64), поскольку «все мудрые законодатели, принуждаемые изменять уставы политические, старались как можно менее отходить от старых» (с. 62).

Даже применительно к крепостному праву Карамзин выступал против перемен: «Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу <…>, но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных – ныне имеют навык рабов» (с. 73).

Другие консервативные идеологи (Ф.В. Ростопчин, С.Н. Глинка и т. п.) главным образом писали о том, что необходимо отказаться от заимствования внешних форм (одежда, развлечения, язык) и вернуться к тому, что они понимали под национальными традициями[172]. При этом исследователи отмечают, что подобные мыслители испытали сильное воздействие просвещенческой идеологии[173].

В целом можно сделать вывод, что в России последовательных консерваторов практически не было (за исключением, может быть, Шишкова), в основном речь шла о замедлении темпа и форм проведения преобразований, а в образовании и воспитании – об отказе от заимствования культурных форм и языка и о приобщении населения к сконструированной этими идеологами «национальной традиции».

Аналогичным образом не было в России и либералов в полном смысле слова. Либерализм – это идеология модернизации общества. В принципе его определяющими чертами являются отстаивание экономической свободы и содействие развитию промышленного капитализма (в экономике), личная свобода индивида, стремление к правовому регулированию общественной жизни (конституционализм) и парламентской демократии (в политике), свобода совести, антиклерикализм (в религии), индивидуализм (в морали), свобода слова и т. д.

Однако в России, как и в ряде других государств Восточной Европы, «основным носителем преобразоват[ельной] программы <…> выступил не средний класс, как на Западе, а скорее само гос[ударство], инструментом ее реализации в значит[ельной] мере стала бюрократия, а методы проведения неизбежно приобрели принудит[ельный] характер»[174]. В результате самодержавное государство реализовывало часть либеральной программы, в то же время жестоко подавляя попытки реализовать другую часть. Не имея альтернативы, большинство «либералов» стремились «вписаться» в существующую систему власти, по большей части становясь чиновниками и осуществляя (зачастую в очень урезанном виде) на практике те пункты либеральной программы, которые не расходились с интересами самодержавного государства.

В условиях господства абсолютизма и жесткой цензуры в печати, а также запрета на обсуждение крепостного права либерализм в первой половине XIX в. находил свое выражение главным образом в следующем: 1) в поддержке тенденций к совершенствованию законодательства, его унификации и повышению практической эффективности; 2) в поддержке промышленного развития страны, создании для этого экономических и правовых предпосылок; 3) совершенствовании правового статуса крепостных крестьян, создании правовых механизмов обретения свободы хотя бы частью их и т. д.; 4) создании четко формализованного и по возможности мягкого цензурного законодательства, ограничении произвола цензоров и ведомственных инстанций; 5) содействии просвещению. Чаще всего в качестве либеральных мыслителей и деятелей выступали крупные администраторы (А.Д. Гурьев, П.В. Завадовский, О.П. Козодавлев, В.А. Кочубей, Н.С. Мордвинов, Н.Н. Новосильцов, Н.П. Румянцев, М.М. Сперанский, А.И. Тургенев) либо правоведы (М.А. Балугьянский, В.Г. Кукольник, А.П. Куницын).

Если попытаться сконструировать идеальные типы российских «консерватора» и «либерала», то получится, что «консерватор» был против освобождения крестьян (по крайней мере, в ближайшем будущем), против их образования, против конституции, против Запада и западного культурного влияния, за воспитание прежде всего лояльных подданных, беспрекословно исполняющих волю царя и вышестоящих инстанций, против равноправия представителей различных вероисповеданий, за ужесточение цензуры, сужение поля (или ликвидацию) общественного мнения (в форме прессы) и т. д. «Либерал» же выступал за освобождение крестьян, за конституцию (или хотя бы создание законосовещательного органа), за заимствование западных идей и форм жизни, за воспитание самостоятельно мыслящих и принимающих решения граждан, за религиозное равноправие, за смягчение цензуры и развитие прессы и т. д. Но если мы учтем, что у российских «либералов» личные права и свободы, играющие очень важную роль в западноевропейском либерализме, были на втором плане, а в качестве двигателя реформ и главной ценности выступало не общество, а государство, то «либерализм» их окажется весьма относительным. Не исключено, что сравнительный анализ показал бы, что российский «либерал» был по своим взглядам правее английского консерватора. Кроме того, в реальности четкой дифференциации не было: «консерваторы» не были столь консервативны, а «либералы» не были столь либеральны, как в обрисованной выше идеальной модели.

До определенного момента реформаторы полагались только на императорскую власть, которая сама должна была провести реформы. Но с конца 1810-х гг. у многих возникает разочарование в реформаторском потенциале императорской власти и в возможности достичь этих целей мирным путем. Создаются разного рода конспиративные организации, весьма неоднородные и в идейном плане, и в плане выбора путей достижения своих целей и форм будущего государственного устройства[175]. Среди них были и весьма радикальные, рассчитанные на насильственное изменение государственного строя, республиканское правление и т. д.

После завершения Наполеоновских войн резко снизилось идейное влияние националистически ориентированных авторов (Ростопчин, С. Глинка), не имели успеха и ряд религиозно-универсалистских инициатив (создание Священного союза, Библейского общества и т. д.), а в 1825 г. потерпели крах декабристы, являвшиеся радикалами-утопистами и пытавшиеся кардинально изменить социальное устройство страны, но практически не имевшие опоры в населении.

В начале царствования Николая I подавляющее большинство мыслителей полагали, что перемены нужны. Однако поражение декабристов показало, что вне государственной системы ничего сделать нельзя. Приходилось использовать только традиционные способы участия в политической жизни – службу в государственном аппарате и подачу записок императору. Служили и «консерваторы» (Шишков), и «либералы» (Д.В. Дашков, Д.Н. Блудов, Сперанский, Куницын, С.С. Уваров и т. п.). Попытка реформаторски настроенного П.Я. Чаадаева вести частное существование и при этом идейно влиять на современников привела к объявлению его сумасшедшим и маргинализации на довольно долгое время.

В начале николаевского царствования можно наметить следующие идеологические позиции:

– быстро теряющие влияние «консерваторы» (Шишков и др.);

– религиозно-утопические «либералы» (Уваров, Чаадаев);

– «либералы» – практики (Мордвинов, Сперанский, Дашков, Блудов и др.);

– «либералы» – революционеры (Герцен, Огарев и др.).

К «либералам» – практикам был близок по взглядам ряд журналистов, считавших, что для более эффективного проведения реформ нужно дать выразиться общественному мнению, прежде всего через газеты. В этом случае адресатом становилась не только власть, но и общество. Однако потенциальные публицисты хорошо осознавали, что без контроля правительства (в лице III отделения) это влияние осуществить нельзя.

Возможностей для маневра не было: тем, кто хотел издавать газету, следовало:

1) продемонстрировать свою лояльность;

2) получить право на издание газеты с политическим отделом;

3) вести эту газету, не сильно отклоняясь от «видов правительства».

Например, С.П. Шевырев, предлагая властям (по-видимому, в 1826 или 1827 г.) создать по официозному литературному журналу в Петербурге и Москве, в которых бы содержалась информация «о ходе наук и словесности в России и за рубежом» и которые воспитывали бы читателей в духе «истинно православном, истинно русском, истинно монархическом», утверждал, что этим «средством правительство сможет подчинить прямому своему наблюдению ход нравственного образования соотечественников»[176]. В 1834 или 1835 г. М.П. Погодин подал в III отделение записку с резкой критикой «Северной пчелы» справа за то, что издатели газеты помещают сообщения о революциях, внутригосударственных конфликтах, волнениях, религиозных спорах и т. д. в зарубежных странах, не давая интерпретации в полезном для российского правительства духе: «Она [“Северная пчела”] не может руководить мнением читателей, ибо сообщает только новые известия без всякого истолкования, а из читателей ее 9/10 частей сами не в силах растолковать так, как следовало бы русскому подданному <…>». Погодин просил позволить издавать газету, цель которой – «объяснять русским читателям желания правительства при том или другом новом постановлении и рассматривать текущие современные события Европы с точки зрения, свойственной русскому, понимающему, что для его великого отечества нет образцов нигде, что оно само себе образец и что действия правящей им священной власти – суть единственно полезные, единственно благодетельные для него нововведения <…>»[177]. Разрешение на издание газеты Погодин не получил, но показательно, что он предлагал делать то же, что Греч и Булгарин, только лучше.

С другой стороны, будущий славянофил А.И. Кошелев, обсуждая в 1827 г. в переписке с И.В. Киреевским проект издания газеты, писал, что заниматься этим не имеет смысла, поскольку собственное мнение по политическим вопросам выражать не позволят: «Остается нам писать статейки о театрах, о концертах, о кривляниях и ломаниях, о пожарах и наводнениях и пр. пр. пр. То есть вся наша цель – забавляя, выманивать деньги»[178].

Позднее, в 1840-х гг., появилась свободная печать политических эмигрантов (П.В. Долгоруков, А.И. Герцен, И.Г. Головин и т. п.), но в 1820 – 1830-х гг. спектр возможностей для лиц, желавших обсуждать с читателями актуальные проблемы, был гораздо уже.

Рассмотрим теперь, где же место Пушкина и Булгарина в рамках намеченного спектра.

Начнем с Пушкина. Казалось бы, реконструировать его социальные, политические и экономические взгляды достаточно просто – его тексты легко доступны и о его взглядах и творчестве существует необозримая масса работ.

Однако оказывается, что прямых его высказываний на эти темы сохранилось немного и привести их в систему довольно трудно; соответствующие интерпретации являются достаточно гипотетичными. Кроме того, указанные вопросы не вызывали особого интереса у исследователей, им уделено гораздо меньше работ, чем биографии Пушкина или поэтике его произведений. Следует учесть и тот факт, что в этой сфере из-за сильной идеологизированности литературоведческой науки и сильной символической нагруженности фигуры Пушкина идеологическое давление было особенно значительным, поэтому работы по данному вопросу сильно ангажированы, «подтягивают» Пушкина под нужные схемы. Пользоваться ими можно с сугубой осторожностью.

Поэтому ниже мы дадим краткую сводку высказываний Пушкина, позволяющих охарактеризовать его позицию в Николаевскую эпоху. Сразу же оговорим, что у Пушкина мы используем тексты, созданные с 1826 г. (начало правления Николая I) по 1837 г. (год смерти Пушкина), у Булгарина – с 1826 г. по 1840-е гг. При этом у Булгарина высказывания обычно датированы указанием на публикацию, у Пушкина же они хорошо известны, и читатель может легко датировать их, обратившись к академическому Полному собранию сочинений, сравнительно недавно переизданному и доступному, кроме того, в Сети. Сложнее вопрос о различном функциональном характере цитируемых текстов (статья для публикации, набросок, письмо, дневниковая запись, изложение пушкинских высказываний в чужих воспоминаниях и т. п.) и контексте высказывания. Вопрос этот важен, и если бы данная работа была специально посвящена идеологической позиции Пушкина, то, разумеется, характер высказывания следовало бы в каждом случае четко оговаривать. Но нам важно дать краткую общую характеристику пушкинских политико-идеологических взглядов для сопоставительного анализа, причем мы полагаем, что отдельные неточности вряд ли изменят общую картину, а прояснение модальности и прагматики каждого отдельного высказывания существенно увеличило бы объем нашей публикации.

Сразу же отметим, что просвещение (и его результат – «образованность») для Пушкина – высочайшая ценность и в своих высказываниях он воспроизводит ключевую просвещенческую парадигму, согласно которой человечество движется от состояния дикости, когда людьми управляют предрассудки и суеверия, к состоянию просвещения, когда царствуют знания и разум. Так, он с осуждением пишет про «суеверия и предрассудки» (XI, с. 239)[179], с удовлетворением отмечает, что в Европе «образующееся просвещение было спасено <…> Россией…» (XI, с. 268), и сожалеет, что в России в период после свержения татарского ига обстоятельства «не благоприятствовали свободному развитию просвещения» (там же). Однако при Петре, по Пушкину, «европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы» (XI, с. 269). Пушкин полагает, что «правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения» (XI, с. 223), а вот «недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения» (XI, с. 43), «одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия» (XI, с. 44).

Он считает, что «государственные учреждения Петра Великого» – «плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости…»[180]; поэтому его имя «всякой русской произносит с уважением» (XI, с. 153). Но при этом Пушкин – не абсолютный «западник», по его мнению, в ходе реформирования нужно учитывать специфические особенности России, характер ее прошлого: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию <…>. Есть образ мысли и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу» (XI, с. 40); «…Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; <…> история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенных Гизотом из истории християнского Запада» (XI, с. 127). Поэтому, настаивая на европеизации России, он признает, что «влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества» (XI, с. 43). В частности, он резко выступает против «французской философии» (XII, с. 31), имея в виду философов-энциклопедистов Гельвеция, Дидро и др., взгляды которых характеризует как «жалкие скептические умствования» (XII, с. 69). Называя правление якобинцев «временем Ужаса» (XII, с. 34), он радовался в 1834 г., что запрещен журнал «Московский телеграф», поскольку «мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом правительства» (XII, с. 324).

Пушкин возлагает надежды на проводимые правительством улучшения и реформы. Путешествовавший по России в 1830–1831 гг. англичанин записал после беседы с ним, что Пушкин «того мнения (как все разумные и хорошие люди), что никакая большая и существенная перемена не может иметь места в политическом и общественном строе этой обширной и разнородной империи иначе, как постепенными и осторожными шагами, каждый из которых должен быть поставлен на твердую основу культурного подъема; или, другими словами, на просветлении человеческих взглядов и на расширении разумений. Многое еще остается сделать среди высших классов; когда они будут научены понимать свои истинные интересы и интересы своих бедных крепостных, тогда кое-что можно будет сделать, чтобы улучшить положение последних, – все это требует времени. Никакая перемена не может быть длительной, если не покоится на хорошей и прочной основе.

Русский крепостной находится еще не в таких условиях, чтобы желать и заслуживать освобождения от крепостной зависимости; если бы даже они однажды были освобождены от нее, то бо́льшая часть добровольно или по необходимости возвратилась бы под ярмо. Покровительство помещика подобно крылу матери, простертому над беспомощными птенцами; часто, очень часто они [помещики] несут из собственных запасов издержки по содержанию целых деревень, которые собрали плохой урожай или пострадали от болезни или других бедствий»[181]. И в предназначенной для публикации статье Пушкин отмечал, что «судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… <…> Конечно: должны еще произойти великие перемены (по-видимому, речь идет про освобождение крестьян. – А.Р.); но не должно торопить времени и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…» (XI, с. 258). Пушкин считает правительство прогрессивной силой, дающей толчок общественному развитию и стимулирующей его. Так, он пишет в середине 1830-х гг.: «Великолепное московское шоссе начато по повелению императора Александра; дилижансы учреждены обществом частных людей. Так должно быть и во всем: правительство открывает дорогу: частные люди находят удобнейшие способы ею пользоваться. <…> со времен восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и не охотно» (XI, с. 244). Поэтому Пушкин считает, что цель для молодых дворян – «искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему <…>» (XI, с. 47).

Все надежды Пушкина – на то, что сформируется общественное мнение (предпосылкой чего является возможность обсуждать в печати общественные вопросы) и власть будет прислушиваться к нему. Он высоко оценивает «могущество общего мнения, на котором в просвещенном народе основана чистота его нравов» (XI, с. 163), и полагает, что «никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда» (XI, с. 264). Поэтому Пушкин выражает желание, чтобы «все писатели, заслуживающие уважение [и] доверенность публики, взяли на себя труд управлять общим мнением <…>» (XI, с. 90). Он говорит о «гласности прений о действиях так называемых общественных лиц (hommes publies)» как «одном из главнейших условий высоко образованных обществ» (XI, с. 162).

Критикуя Радищева за то, что он «как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием», «поносит власть господ как явное беззаконие», «злится на цензуру», Пушкин излагает свою позитивную программу постепенного воздействия на власть, побуждающего ее к реформам: «…не лучше ли было бы указать [власти] на благо, которое она в состоянии сотворить? <…> не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; <…> не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы с одной стороны сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой – чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной?» (XII, с. 36).

На основе анализа пушкинских «Замечаний о бунте» Н. Эйдельман пришел к выводу, что, по мнению Пушкина, восстание Пугачева продемонстрировало правительству необходимость смягчения крепостного права, обеспечения законности, гласности, привлечения к управлению более способных людей и др.[182]

Пушкин полагает, что прогресс достигается не революциями, не насильственными переменами (он говорил о «страшной стихии мятежей» (XII, с. 335)), а естественным путем. Он хочет не смены существующих институтов, а их некоторого улучшения, более качественной их деятельности. Например, он пишет, что «цензура есть установление благодетельное, а не притеснительное; она есть верный страж благоденствия частного и государственного, а не докучливая нянька, следующая по пятам шаловливых ребят» (XII, с. 74).

В 1923 г. П.Е. Щеголев утверждал, что «в 1825–1826 годах Пушкин совершил переход от вольномыслия своей молодости к освященным традициями теориям отечественного патриотизма. В этом патриотизме не без напряжения, но со всею искренностью он укреплял себя и дошел уже до покаянного состояния, до мучительных раскаяний в заблуждениях своей юности всех порядков: религиозных, моральных и политических. В 1831 году, под ближайшим воздействием Жуковского и придворной среды, Пушкин завершил свой переход в сторону официального патриотизма и отшлифовал свой политический символ»[183]. Примерно о том же, хотя и не в столь жесткой форме пишут И. Сурат и С. Бочаров. Они считают, что к декабрю 1825 г. «изменились его социально-политические воззрения – радикальным увлечениям юности противополагалась теперь в его сознании более консервативная модель общественного развития»[184].

Но насколько справедливы такие выводы?

Пушкин за развитие страны, но постепенное; за заимствование у Европы, но умеренное, с учетом потребностей и специфики России. Он не восхваляет прошлое страны, нравы и обычаи ее жителей, не выступает в качестве апологета православия, стоит на просвещенческих позициях. Это реформаторская позиция, только очень осмотрительная, «постепеновская».

Сравним теперь пушкинские взгляды с булгаринскими. И в своих многочисленных газетных статьях, и в записках в III отделение Булгарин неоднократно высказывался на данные темы. Реконструировать его взгляды не сложно, только нужно проделать трудоемкую работу по ознакомлению с его многочисленными статьями и записками. Однако исследовательских работ на эту тему практически нет; кроме пионерской и весьма ценной диссертации Т. Коепника[185], рядом наблюдений которого я воспользовался, опереться почти не на что.

Булгарин в своих социальных взглядах следует просвещенческой идеологии. Он писал, что «поставляет прогресс в постоянном и постепенном совершенствовании нравственной природы человека просвещением, промышленностью и развитием средств к общему благосостоянию»[186]. В ходе этого движения люди познают мир и освобождаются от предрассудков, они начинают руководствоваться в своих действиях разумом. Для ускорения этого процесса нужно просвещать массы населения, предоставить им возможность получать образование и обеспечить материалом для чтения.

По Булгарину, накапливая знания и избавляясь от предрассудков, люди лучше понимают, что им действительно нужно и как достичь своей цели, они действуют более эффективно и приближаются к общему благоденствию; он писал, что любопытство «усовершенствовало род человеческий и ведет его к высокому предназначению»[187]. Всячески настаивая на том, что нужно учиться, и в частности в университетах, Булгарин писал, что тогда «просвещение, как теплота, сообщалось бы всем сословиям, к общей пользе, а истребление невежества и предрассудков упрочили бы общее благоденствие»[188].

Булгарин считал, что важнейшая предпосылка социальной стабильности и благоденствия – законность и правосудие. Он так формулировал свою точку зрения: «Для познания степеней благоденствия в существенном мире есть особый род барометра, составленного из двух трубок, в которых сохраняются просвещение и правосудие. По мере возвышения сих двух предметов возвышаются трудолюбие, промышленность, торговля, земледелие, народонаселение, богатство и довольство; а по мере понижения просвещения и правосудия и прочие предметы понижаются и упадают ниже точки замерзания <…>».[189]

Залог процветания Булгарин видел в таких чисто буржуазных добродетелях, как трудолюбие и бережливость; он всячески подчеркивал необходимость жить скромно, без роскоши: «Все хотят богатства, и все знают, что для приобретения его надобно трудиться, а для труда нужны спокойствие и тишина, власть законов и сила власти»[190].

Насильственные действия, резкие перемены вредны. «Французская революция привела в восторг мечтателей, потом сковала сердца ужасом, и наконец результаты ее образумили образованное сословие. Люди убедились наконец, из опытов, что каждый насильственный переворот есть не что иное, как борьба невежества с умом, лени с трудолюбием, нищенства с богатством, ложного честолюбия с заслугою – убедились и раскаялись! Ум, трудолюбие, богатство и истинная заслуга вошли в свои права, или где еще не взяли должного перевеса, там стремятся к тому. Мы живем в эпоху благодетельного переворота, производимого в умах и сердцах европейцев опытностью, порожденною древом познания добра и зла. Мы теперь знаем, что свобода есть не что иное, как независимость состояния (т. е. верный доход) и охранение своего состояния и особы повиновением законам и властям, уважением к правительству и надеждою на него». Человечество «должно, следуя пословице: тише едешь, дальше будешь, идти ровным шагом, по пути, указанному законами отечества»[191].

Идеал Булгарина – Россия «славная, сильная, с просвещением, без идей революционных»[192]. Согласно Булгарину, «русские быстрыми шагами шествуют путем совершенствований и просвещения. Но пересаждая, постепенно, на русскую умственную почву все полезное, все здравое и душепитательное, Россия, ведомая к величию мудростию правительства, отвергает все ядовитое и вредное, выродившееся из европейской образованности. Пред нами блистательная участь, за нами спасительные уроки»[193].

При этом несомненно, что Булгарин – сторонник перемен; он никогда не идеализирует допетровскую Русь и всегда в панегирических тонах пишет о деятельности Петра I, который, «по воле Всевышнего, пересоздал» Россию: «…что было до Петра в России? Мрак, из которого должно было сотворить свет, нестройная масса, которой надлежало дать форму и жизнь»[194]; «Мы обязаны Петру величайшим благом, какое только Провидение доставляет человеку, а именно просвещением»[195].

В качестве движущей силы перемен в России он видит правительство. Заявив, что цель государств – «благо человечества, усовершение нашего бытия образованностию, мудрым законодательством, обеспечение существования на случай вражеского нашествия, победами и славою»[196], он с похвалой отмечал деятельность царского правительства по каждому из этих направлений.

Единственной подходящей для России формой правления Булгарин считал самодержавие: «Взгляните на объем России, исчислите населяющие ее народы, рассмотрите многообразные потребности областей ее, столь различных между собою климатом, почвою, нравами, верою и языком жителей; сообразитесь, рассудите, и вы удостоверитесь, что Россия не может быть управляема как Англия и Франция, которых пространство можно сравнить с несколькими нашими губерниями и которых население, так сказать, сбито в плотную массу. <…> Все противное единству в управлении вредно и даже пагубно для России, ибо разделение воли ослабляет все ее части и замедляет ход ее»[197].

Он писал, что «только одно монархическое устройство, с средоточением власти в одном лице, с большими недвижимыми имениями, с государственными (а не вольными) банками прочно и твердо <…>»[198]. Задача монарха – обеспечение порядка и законности в стране, защита частной собственности. В стране должны существовать четкие, приведенные в систему законы[199]. Осуществленную при Николае I кодификацию отечественного законодательства Булгарин называл «великим подвигом» (Видок Фиглярин. С. 484).

Понятно, что с похвалой писать о республиканском или конституционно-монархическом образе правления в России нельзя было. Однако, судя по всему, в своих похвалах самодержавию Булгарин был искренен. Наблюдения за революциями во Франции, за гибелью Польши и Польским восстанием 1830–1831 гг. породили у него отвращение к революциям и к попыткам рядовых членов общества определять судьбу страны и, напротив, уважение к порядку и единоначалию.

Характерно его отношение к Наполеону. Тут уж цензура не влияла на его оценки, а он всегда превозносил Наполеона как человека, который смог справиться с хаосом революционной Франции, установил порядок и законность в стране и обеспечил ее процветание[200].

Булгарин неоднократно подчеркивал патерналистский характер царской власти, заботу царя о своих подданных и ответную любовь народа к царю; по его словам, россияне – члены одной семьи, управляемой отцом-царем. В то же время он считал, что правительство должно учитывать общественное мнение и действовать не насилием, а убеждением. Особую роль при этом он уделял прессе. В записке для III отделения он писал, что нужна «некоторая гласность», что главная цель «Северной пчелы» «состоит в утверждении верноподданнических чувствований и в направлении умов к истинной цели, то есть: преданность к Престолу и чистоте нравов» (Видок Фиглярин. С. 46, 75).

Весьма показательно для характеристики взглядов Булгарина его отношение к Западу. Всегда подчеркивая неприменимость в России западных политических взглядов и концепций, он в то же время настаивал на необходимости заимствовать научные и практические знания, знакомиться с литературой и искусством Запада и т. д. Булгарин так наставлял театрального рецензента «Северной пчелы»: «Ради бога не ругайтесь, не насмехайтесь над французами, немцами и вообще иностранцами! Они выше (на 100 000 000 градусов) нас образованностью и литературою и нам смешно быть их судьями! <…> Дух “Пчелы”: честный и благородный европеисм – без гнусных революций и дерзости – но общая толеранция и уважение к иностранному просвещению»[201].

Рассуждая на темы экономики, он постоянно апеллировал к опыту Англии в промышленности и торговле и указывал на необходимость по возможности следовать ему.

Булгарин много писал о необходимости промышленного развития России и всячески приветствовал деятельность правительства в этом направлении. Во-первых, он ценил промышленное развитие само по себе, поскольку «машины суть настоящий скипетр власти человека на Земле. <…> Машины сохраняют нам драгоценнейший дар неба, время, и увековечивают нашу опытность и совершенствования»[202]. Во-вторых, он подчеркивал необходимость промышленного развития России для достижения экономической независимости от других государств. Булгарин отмечал, что Россия вывозит сырье, а ввозит разные товары, нередко произведенные из российского сырья. Он мечтал о том времени, когда «вместо того, чтобы продавать свое за границу и выписывать чужое из-за границы, не иначе, как чрез посредство иностранных конторщиков-комиссионеров, и торговать на иностранных кораблях, русские купцы будут иметь голос в коммерческой европейской аристократии, имея своих русских мастеров, свои русские купеческие корабли и свои банки»[203].

Когда в российской печати стал дискутироваться вопрос о том, нужно ли и возможно ли строить железные дороги в России, Булгарин после недолгого периода колебаний стал одним из самых горячих сторонников строительства железных дорог. Его многочисленные статьи о железных дорогах – пламенный панегирик этому техническому новшеству: «Пусть на меня гневаются все противники железных дорог, но я твердо убежден, что это изобретение есть венец гениальности и самое верное средство к обогащению, образованию и усовершенствованию рода человеческого. <…> Железная дорога и паровоз сокращают время и пространство, следовательно, раздвигают пределы жизни человеческой, сосредоточивая опытность, ум, пользу, разлитые на необъятном пространстве. <…> Железные дороги сожмут Россию в одну компактную массу; сосредоточив все ее силы, сольют вместе все ее богатства <…>. Железные дороги сделали бы из Петербурга и Москвы один город, которого предместьями были бы Астрахань, Одесса, Казань, Пермь, Рига и Варшава!»[204]

Понимая, что пока отечественная промышленность не может конкурировать с западноевропейской, Булгарин писал о необходимости запретительных тарифов и поддерживал меры, предпринимаемые правительством в этом направлении[205], но при этом он отмечал, что нельзя совершенно лишить отечественную промышленность конкуренции зарубежной, поскольку такая конкуренция будет стимулировать повышение качества отечественных товаров[206]. Он полагал, что «запретить вещь к привозу можно тогда только, когда свой товар будет совершенно равен по доброте и цене иностранному и когда своего товару будет достаточно для потребления в государстве»[207].

Показательно и отношение Булгарина к крестьянскому вопросу. Вскоре после воцарения Николая I Булгарин в записке для III отделения сетовал, что «для крестьян еще ничего не сделано <…>. Кажется, надлежало бы постановить что-нибудь общее в обеспечении этого класса людей, многочисленного и сильного братством с солдатами» (Видок Фиглярин. С. 168). Он полагал, что постепенно нужно освободить крестьян. В 1840-х гг. он писал в III отделение, что еще в 1820-х подавал записку[208], в которой высказывал мнение, что «крестьяне не могут всегда оставаться в нынешнем положении – и рано или поздно дойдет до топорной экспликации. <…> Для каждого сословия: дворянского, среднего и крестьянского – должен быть особенный, но один закон, т. е. права. <…> я полагал, что начать надобно с того, чтоб все хорошее, существующее в обычаях, сделать законом, т. е., разделив Россию по климатам, на три полосы, северную, среднюю и южную, все благоустройство (т. е. избрание в рекруты, барщину или оброк, сельское управление), существующее в образцовых имениях, – ввести законом во все имения. Это был бы первый шаг на этом поприще <…>. Объявить свободу вдруг – страшно, но можно действовать исподволь, так что чрез 50 лет дело сделается легко. Но начать когда-нибудь надобно» (Видок Фиглярин. С. 563). Булгарин продал родовое имение в Белоруссии и купил новое под Дерптом, поскольку не хотел владеть людьми, а в Прибалтике крестьяне уже получили свободу[209].

Подведем итог этого краткого обзора. Булгарин – не консерватор, а сторонник реформ, но реформ, постепенно проводимых центральной властью. Американский исследователь Дональд Тумим справедливо писал в своей диссертации, защищенной в Гарвардском университете, что «Булгарина можно назвать либералом-государственником; это означает, что он осознавал необходимость и неизбежность реформ, но верил, что инициатива их проведения должна исходить от правительства»[210]. В качестве наиболее важных реформ Булгарин видел просвещение народа, совершенствование законодательства и судопроизводства, а также развитие промышленности и торговли.

Как видим, в основных пунктах Пушкин и Булгарин близки: они высоко оценивают преобразования Петра и стоят за политическое и экономическое развитие России, которое должно происходить постепенно, по воле правительства, без бунтов и революций. Оба выступают за реформы: облегчение положения крестьянства, а потом и его освобождение; законность (хорошие законы и их исполнение); смягчение цензуры и возможность открыто обсуждать существующие в государстве и обществе проблемы; привлечение в государственный аппарат способных и достойных людей. По их мнению, задача просвещенных и образованных людей – по мере сил содействовать этим усилиям, прежде всего – с помощью печатного слова.

Для того чтобы продемонстрировать наличие у Булгарина и Пушкина общей системы координат, близости в постановке социальных проблем и в предлагаемых путях их решения, сравним два текста – записку Пушкина «О народном воспитании», подготовленную в 1826 г. по указанию Николая I, и записку Булгарина «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного», также, по-видимому, созданную по заказу властей в 1826–1827 гг. (скорее всего – в конце 1826 г.)[211].

Поводом для создания записок послужили размышления о причинах восстания декабристов. Для обоих авторов просвещение является необсуждаемой ценностью; оба считают, что не оно виновато в восстании. Булгарин: «…не науки и не образ преподавания оных виновны в укоренении либерального духа между лицейскими воспитанниками» (с. 108), Пушкин: «…одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия» (XI, с. 44). И Пушкин, и Булгарин полагают, что и знаний юношество получало недостаточно, и, главное, неверно было поставлено воспитание: «Недостаток просвещения и нравственности вовлек молодых людей в преступные заблуждения» (XI, с. 43); Булгарин также отмечает неудачное и малоэффективное обучение в отечественных учебных заведениях и пишет, что в русских университетах «молодые люди утопали в разврате и вовсе не учились» (с. 106), «ныне наступил век убеждения, и чтобы заставить юношу думать, как должно, надобно действовать на него нравственно» (с. 109).

Пушкин пишет, что лет 15 назад «воспитание ни в чем не отклонялось от первоначальных начертаний» (XI, с. 43), и Булгарин утверждает, что тогда «продолжались различные благие начинания в отношении к воспитанию, к просвещению и государственному управлению» (с. 106).

По характеристике Пушкина: в 1820-х гг. «мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные» (XI, с. 43). Близок к нему Булгарин: «Молодые люди, будучи не в состоянии писать о важных политических предметах, по недостатку учености, и желая дать доказательства своего вольнодумства, начали писать пасквили и эпиграммы противу правительства, которые вскоре распространились, приносили громкую славу молодым шалунам и доставляли им предпочтение в кругу зараженного общества» (с. 108–109).

Оба автора предлагают меры по защите молодого поколения от вредных идей. Меры эти сводятся к ужесточению контроля за молодежью.

По мнению Пушкина, чтобы усилить роль государства в воспитании, следует решительно «подавить воспитание частное» (XI, с. 44) и обучение за рубежом, а также затруднить службу (увеличить срок получения чина) тем, кто не учился в государственных учебных заведениях.

В государственных учебных заведениях Пушкин предлагает усилить контроль за учащимися, в частности в кадетских корпусах создать «полицию, составленную из лучших воспитанников» (XI, с. 45), за «возмутительные» рукописи – исключать из учебного заведения, и т. д. Булгарин тоже предлагает усилить контроль, но, в отличие от Пушкина, он больше полагается не на репрессивные меры, а на умелое «направление умов» – убеждение, ласку и справедливость. Показательно, что если Пушкин считает, что занятия литературой, публикации учащихся в журналах и т. п. «отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные» (XI, с. 46), то Булгарин, напротив, предлагает «давать занятие умам, забавляя их пустыми театральными спорами, критиками и т. п.». Запреты театральных рецензий и споров приводят к тому, что «юношество обращается к другим предметам и, недовольное мелочными притеснениями, сгоняющими их с поприща литературного действия, мало-помалу обращается к порицанию всего, к изысканию предметов к порицанию, наконец, – к политическим мечтам и – погибели» (с. 110–111).

Любопытно сравнить эти две писательские записки, посвященные отечественной системе образования, с третьей, принадлежащей тоже перу писателя, А.А. Перовского (писавшего прозу под псевдонимом Погорельский), который одновременно был и крупным чиновником – попечителем Харьковского учебного округа. Она тоже написана в 1826 г. по повелению Николая I, но по тону резко отличается от записок Булгарина и Пушкина.

В просветительной идеологии присутствуют идеи счастья подданных и просвещения как средства достичь его. В российском изводе просвещенческой идеи абсолютная монархия выступает как лучшее средство достижения этой цели. У Перовского же слово «просвещение» полностью выхолащивается и теряет свой смысл. «Истинная цель народного просвещения, – согласно Перовскому, – должна состоять в воспитании настоящего поколения соответственно системе того государства, которому, по определению провидения, оно принадлежит. В России же при образовании юношества надлежит в особенности избегать всего, что только, каким бы то ни было образом, может ослабить приверженность к престолу, сему краеугольному камню всего огромного здания»[212]. Тут уже преданность престолу выступает как самоцель.

Соответственно, в отличие от Булгарина и Пушкина, в целом положительно оценивающих сложившуюся систему государственного образования, Перовский считает, что «наружный блеск <…> подал повод к ложному мнению, будто бы в самом деле Россия просвещается»[213], а на самом деле все обстоит неудовлетворительно. Он предлагает 1) редуцировать преподавание гуманитарных дисциплин, уделив основное внимание точным наукам (Пушкин, напротив, основное внимание уделил преподаванию истории), 2) отменить запрет на телесные наказания (Пушкин же предлагал его подтвердить), 3) не давать чины и дворянство за научные степени и заслуги, и т. д. Записку Перовского можно назвать консервативной, поскольку в ней совершенно отсутствует идея развития, совершенствования, прогресса на основе просвещения, из которой исходят Булгарин и Пушкин.

Взгляды Пушкина были более сложны и диалектичны, чем прямолинейные рассуждения Булгарина. Например, одобряя реформы Петра I, Пушкин отдает отчет в их драматических последствиях для населения. Но по большей части эта неодномерность пушкинских взглядов находила выражение в его художественном творчестве, а не в публицистике, исторических сочинениях и переписке. В целом же, на наш взгляд, исходные пункты и логика рассуждений у Пушкина и Булгарина схожи.

Разумеется, между ними были определенные различия, прежде всего в трактовке вопроса, на кого должно опираться правительство. Для Пушкина это – старинное родовое дворянство. Основной причиной оскудения дворянства он считал дробление имений между наследниками и полагал полезным ввести майораты в качестве предпосылки создания экономически и политически независимой аристократии, способной составить оппозицию абсолютизму и содействовать освобождению крестьян[214]. Булгарин же опору монархии видел прежде всего в «народе» и средних слоях общества[215]. В случае осуществления хотя бы первоочередных реформ – освобождения крестьян, укрепления законодательства, смягчения цензуры и т. п. – их пути бы во многом разошлись. Но в ситуации николаевского царствования, когда реформы шли медленно и со скрипом, у них были общие цели.

В рамках обрисованного выше спектра идеологических позиций Пушкин и Булгарин находились примерно в одной нише умеренных реформаторов, располагавшейся несколько левее центра, если считать таковым правительственную идеологию.

Взгляды подавляющего большинства населения, по крайней мере свободной его части, хоть в какой-то степени являвшейся субъектом исторического процесса (крепостные крестьяне становились таковыми только в случае бунтов), были более консервативными, чем правительственные.

Понимая, как и большинство «либеральных» идеологов того времени, что резкие перемены в стране невозможны, и Пушкин, и Булгарин стремились подтолкнуть правительство к постепенным переменам и, одновременно, подготовить общественное мнение к поддержке этих перемен.

Сравним теперь их практическую деятельность в этом направлении.

Если до восстания декабристов и Пушкин, и Булгарин (хотя в разной степени) принадлежали к лагерю «либералистов», поддерживали тесные связи с будущими декабристами и вызывали недоверие у правительства, то с приходом Николая I к власти оба они быстро поняли, что теперь вне правительственных инициатив реформаторская деятельность невозможна, и заключили с правительством союз. Различия в их социальном статусе обусловили тот факт, что Булгарин сделал это через III отделение Собственной его императорского величества канцелярии, находящейся под управлением доверенного лица царя графа А.Х. Бенкендорфа, а Пушкин путем непосредственного общения с царем (хотя в итоге сношения часто шли, а решения зависели от того же Бенкендорфа).

Деятельность Булгарина как журналиста и агента III отделения проанализирована нами в других работах, к которым и отсылаем читателя[216]. Там продемонстрировано, что сотрудничество с III отделением позволяло Булгарину и Гречу противостоять в ряде случаев цензуре (проводя, несмотря на ее сопротивление, некоторые материалы в печать), получать иногда эксклюзивную информацию, а также (и это главное) защититься от репрессий за уже опубликованные материалы из-за недовольства императора, крупных сановников и других влиятельных лиц. Издатели «Северной пчелы», со своей стороны, во-первых, публиковали в газете материалы, нужные правительству; во-вторых, помещали в «Северной пчеле» или в зарубежных изданиях статьи, полемизирующие с негативными по отношению к России зарубежными публикациями; в-третьих, снабжали в ряде случаев III отделение информацией, почерпнутой из переписки с читателями, поступивших в редакцию, но не публикуемых статей, бесед с посетителями, наблюдений во время поездок и т. д.; в-четвертых, писали по заказу III отделения экспертные записки по ряду вопросов.

Для сопоставления дадим здесь краткую характеристику попыток Пушкина выступить в качестве журналиста и связанных с этим его контактов с властями.

Сосланный Александром I в имение родителей в Псковской губернии, Пушкин после восстания декабристов сделал попытку (при посредничестве В.А. Жуковского) наладить отношения с новым царем и вернуться в столицу. Он утверждал в письмах, что никогда «не проповедовал ни возмущений, ни революций – напротив» и что «желал бы вполне и искренно помириться с правительством» (Письмо А.А. Дельвигу в начале февраля 1826 г. (XIII, с. 259)). В прошении Николаю I (поданном во второй половине мая или первой половине июня 1826 г.) он пишет об «истинном раскаянии», взывает к «великодушию» и просит разрешить поехать в Петербург, Москву или за рубеж (XIII, с. 283–284).

В конце августа Николай приказывает привезти Пушкина в Москву, где в это время проходили коронационные торжества. Приехавшего 8 сентября в Москву Пушкина сразу привели к Николаю, и между ними состоялась долгая беседа[217]. Пушкин и Николай заключили «некий договор. По-видимому, это был договор не выступать против правительства, за что Пушкину предоставляется свобода и право печататься под личной цензурой Николая I»[218].

30 сентября Бенкендорф проинформировал Пушкина о том, чего ждет от него Николай – прославления России: «Его величество совершенно остается уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на предание потомству славы нашего Отечества, передав вместе бессмертию имя ваше» (XIII, с. 298).

Частично эти пожелания были выполнены, Пушкин написал стихотворения «Стансы» («В надежде славы и добра…») (1826), «Стансы» («Нет, я не льстец…») (1828), «Герой», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина» (все три – 1830). Часть их была опубликована, часть распространялась в рукописи. Последние два сыграли важную роль в пропагандистской кампании правительства, связанной с оправданием перед Европой жестокого подавления Польского восстания. Они были изданы отдельной брошюрой (со стихотворением Жуковского), переведены на иностранные языки и т. д. Конечно, в доступной современникам литературной продукции Пушкина подобные произведения составляли небольшую часть, но тем не менее их появление было знаковым и имело широкий резонанс, поскольку они четко обозначали поддержку Пушкиным Николая I и его политики.

Но Пушкин не ограничивается чисто литературной деятельностью, он стремится стать историком и публицистом и осуществлять с помощью исторических трудов и журналистики воздействие на власть и на публику. Вступив на этот путь, он вынужден был принять существовавшие правила игры и трактовать III отделение и Бенкендорфа как кураторов литературы и искусства. Подобно Булгарину, он пытался опереться на III отделение, получить от него привилегии, использовать его в борьбе с другими государственными учреждениями. Так, письмом от 20 июля 1827 г. Пушкин признает за III отделением роль арбитра в литературно-издательской сфере и, столкнувшись с правовой коллизией, апеллирует (как многие другие литераторы до и после него) к III отделению как высшей инстанции. Речь идет о том, что в 1824 г., издавая перевод на немецкий язык «Кавказского пленника», Е.И. Ольдекоп включил в ту же книгу и подлинник поэмы, нанеся тем самым материальный ущерб Пушкину. Правового регулирования авторского права в России в то время не было (оно появилось только в 1828 г., с утверждением нового цензурного устава и приложенного к нему Положения о правах сочинителей), и юридическая возможность призвать Ольдекопа к ответу отсутствовала. Отец Пушкина жаловался тогда же, в 1824 г., министру народного просвещения, но ничего не добился[219]. И вот теперь, через три года, Пушкин направляет жалобу на Ольдекопа начальнику III отделения, признавая тем самым, что подобные дела входят в компетенцию этого ведомства. Изложив обстоятельства этого дела, он писал: «Не имея другого способа к обеспечению своего состояния, кроме выгод от посильных трудов моих, а ныне лично ободренный Вашим превосходительством (курсив мой. – А.Р.), осмеливаюсь наконец прибегнуть к высшему покровительству, дабы и впредь оградить себя от подобных покушений на свою собственность» (XIII, с. 333). Впрочем, успеха он не достиг. Бенкендорф в письме от 22 августа сослался на то, что это касается не его, а цензурного ведомства, и отказался содействовать Пушкину в этом деле (XIII, с. 335).

24 марта 1830 г., вскоре после памфлетного «Анекдота» Булгарина и его же рецензии на седьмую главу «Евгения Онегина», Пушкин пишет Бенкендорфу письмо, в котором просит защиты от Булгарина: «Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов из-за одного приписанного им мне критического отзыва. После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на все. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла» (XIII, с. 403).

В июле 1831 г. он пишет Бенкендорфу следующее прошение, показывающее, что он готов целиком и полностью, без всяких условий служить своим пером власти: «Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует) и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению» (XIV, с. 256). Эта программа полностью тождественна той, которую реализовывали Греч и Булгарин.

В мае 1832 г. Пушкин подал Бенкендорфу ходатайство о разрешении на издание газеты с политическим отделом, где писал: «…направление политических статей зависит и должно зависеть от правительства, и в сем случае я полагаю священной обязанностью ему повиноваться <…>» (XV, с. 206). Разрешение на издание газеты Пушкин получил, но он прекрасно сознавал, что не обладает знаниями и умениями, нужными для редакционно-издательской деятельности. Хорошо знавший его П.А. Вяземский полагал, что Пушкин «на веку своем написал несколько острых и бойких журнальных статей, но журнальное дело не было его делом. Он не имел ни достойных качеств, ни погрешностей, свойственных и даже нужных присяжному журналисту. <…> Срочная работа была не по нем»[220]. Поэтому Пушкин попытался привлечь к редактированию газеты Греча, а потом и вовсе отказался от своего замысла[221].

Вновь решив вступить на поприще редактора газеты в 1835 г., Пушкин оказался в той же ситуации, что и другие журналисты (например, Н.А. Полевой и Булгарин): недоброжелательство министра народного просвещения С.С. Уварова, угроза цензурных придирок и т. д. И показательно, что выход он видит в том, в чем видели его критикуемые им Булгарин и Полевой, – в обращении в III отделение за поддержкой. Около 11 апреля 1835 г. он пишет Бенкендорфу о желании «быть издателем газеты, во всем схожей с “Северной пчелой”», причем выражает желание, чтобы ее цензурировали в III отделении, объясняя это следующим: «…я имел несчастье навлечь на себя неприязнь г. министра народного просвещении [С.С. Уварова], так же как князя Дондукова, урожденного Корсакова. Оба уже дали мне ее почувствовать довольно неприятным образом. Вступая на поприще, где я буду вполне от них зависеть, я пропаду без вашего непосредственного покровительства. Поэтому осмеливаюсь умолять вас назначить моей газете цензора из вашей канцелярии; это мне тем более необходимо, что моя газета должна выходить одновременно с “Северной пчелой”» и я должен иметь время для перевода тех же сообщений – иначе я буду принужден перепечатывать новости, опубликованные накануне; этого одного будет довольно, чтобы погубить все предприятие» (XVI, с. 370).

Письмо это, правда, не было отправлено, так как Пушкин объяснился с Бенкендорфом устно, но, по всей вероятности, при личном свидании он воспроизвел те же положения, более подробно аргументировав их. На этот раз Пушкин разрешение на издание газеты не получил[222].

И Пушкин, и Булгарин после восстания декабристов действуют в рамках логики просвещенного абсолютизма, претендуя на роль философа-советчика при монархе (Пушкин – подавая ему записки непосредственно: «Записка о народном воспитании», «Замечания о бунте» – дополнительная глава к «Истории Пугачевского бунта», а также историческими трудами; Булгарин – подавая записки в III отделение и тоже публикациями). В.Э. Вацуро писал о «просветительской социальной утопии, характерной <…> для Пушкина и Вяземского: писатели-эксперты социальной жизни должны влиять на культурную и даже шире – внутреннюю политику правительства Николая I»[223]. Как мы пытались показать, близкие по характеру социально-утопические взгляды были и у Булгарина. Действия их различались по содержанию (разные стратегии просвещения и социальной политики), но формы деятельности (журналистика, записки с советами власти) – совпадали.

Булгарин и Пушкин хотели изменения существующего порядка (или, скажем, конфигурации власти), но при этом оба (по крайней мере, после восстания декабристов) рассчитывали не на революционный путь, а на постепенные реформы. Оба хотели сами войти в число доверенных лиц власти, ее наставников и руководителей. Оба стремились опираться на общественное мнение, но с акцентом на мнение разных слоев (Пушкин – аристократии и просвещенных людей; Булгарин – чиновничества и 3-го сословия). Оба готовы были сотрудничать с III отделением, но на разных условиях. Пушкин – независимого игрока, Булгарин – зависимого.

В результате Булгарин получил газетную трибуну для пропаганды своих взглядов (разумеется, с цензурными ограничениями) и делал это в многочисленных статьях, очерках, фельетонах, рецензиях и т. д. на протяжении 35 лет, одновременно пытаясь достичь тех же целей, подавая записки в III отделение.

Пушкин же был нужен власти прежде всего в символико-декоративном плане, репрезентируя поддержку власти самым известным русским литератором. Предполагалось также (и частично осуществилось на деле), что Пушкин своими литературными текстами будет поддерживать и восхвалять царя и царствование.

В итоге Пушкин получил возможность работать в архивах (что тогда было очень непросто), публиковать свои исторические и литературные сочинения, а также весьма немалую финансовую поддержку со стороны правительства: синекуру (числился в Коллегии иностранных дел, где получал 5 тысяч рублей в год), а также ряд крупных ссуд. Однако газету с политическим отделом издавать ему не удалось, чему причиной – не только неуверенность в своих силах, но и недоверие властей. Правительству не нужна была вторая официозная газета (а не официозная – не нужна вообще), а в качестве редакторов подобного издания Греч и Булгарин устраивали его больше, поскольку не имели другой опоры, кроме правительства и III отделения, в то время как их потенциальные соперники располагали и другими ресурсами (аристократия и придворные связи у Пушкина; наука и Московский университет у Шевырева и Погодина), а в таких частично независимых союзниках власть не была заинтересована.

Выше было продемонстрировано немалое сходство в идеологических позициях и журналистской деятельности Пушкина и Булгарина. Конечно, можно описать и проанализировать и расхождения в их взглядах, и степень готовности каждого из них к компромиссу с властью (что не раз уже делалось исследователями), но при этом важно не упускать из виду, что по взглядам и действиям они были не столь далеки друг от друга, как это принято считать, а ожесточенные полемики, которые временами вспыхивали между ними, были порождены именно определенной близостью исходных позиций, ведь не секрет, что сильное противостояние возникает именно между представителями идейно близких течений (скажем, суннитами и шиитами, католиками и протестантами, большевиками и меньшевиками). Подобные схождения их позиций были, на наш взгляд, связаны и с неразвитостью и слабой дифференцированностью идейной сферы в тот период, и со слабостью общественных структур, когда государство почти полностью монополизировало не только политическую, но и общественную жизнь.

2012 г.

«Литературные листки» и «Северная пчела» [224]

Журнал Ф. Булгарина «Литературные листки», выходивший всего полтора года, известен мало, хотя сыграл важную роль и в истории русской литературы, и в биографии своего создателя.

Булгарин в 1822 г. начал издавать «Северный архив», «журнал истории, статистики и путешествий». Благодаря наличию серьезных статей, интересных путевых заметок и публикаций исторических документов журнал имел успех у публики и ученых, но деятельному Булгарину, тяготевшему к живому разговору с читателями и полемике, этого было мало. Он задумал расширить рамки своей издательской деятельности и 9 апреля 1823 г. подал в Петербургский цензурный комитет следующее прошение: «Для освежения сухости “Северного архива”, заключающего в себе статьи единственно до наук касающиеся, намерен я издавать в виде прибавлений к сему журналу “Литературные листки”, в которых помещаться будут: 1. Проза. Замечания о нравах и обыкновениях, краткие нравственные изречения и повествования, грамматические изыскания, критики, и проч.; 2. Стихи. Легкие стихотворения, из коих решительно исключаются любовь и вино[225]; 3. Объявления о книгах, эстампах, нотах, литографиях; 4. Известия о художниках и их произведениях, описания достопримечательных случаев, и проч. “Литературные листки” издаются без возвышения цены на “Северный архив”, число их и время выхода в свет не определяется»[226].

Лишь 4 июня цензурный комитет направил донесение попечителю Петербургского учебного округа Д.П. Руничу, но тут опять почему-то возникли задержки. С Руничем Булгарин был хорошо знаком, время от времени оказывал ему разные услуги[227] и, желая ускорить рассмотрение своей просьбы, 17 июня отправил ему письмо, где писал: «Недели две тому назад, как цензурный комитет препроводил к Вашему превосходительству на утверждение свое постановление в рассуждении литературных прибавлений к издаваемому мною “Северному архиву”; мне бы хотелось начать с полугода, т. е. с 13-й книжки, а потому если через неделю не будет позволения, то и план мой совершенно расстроится. Надеясь на благорасположение Вашего превосходительства, осмеливаюсь прибегнуть с покорнейшею просьбою о скорейшем разрешении сего дела»[228]. Через неделю (23 июня) Рунич наконец отправил министру духовных дел и народного просвещения А.Н. Голицыну свое представление, в котором поддержал просьбу Булгарина. 30 июня министр дал разрешение, о чем 3 июля попечитель уведомил цензурный комитет.

Булгарин взялся за дело. В 1823 г. он выпускал «Литературные листки» ежемесячно (вышло всего пять номеров), в 1824 г. – два раза в месяц. Позднее Булгарин вспоминал, что «издавал один “Литературные листки” <…> и писал все своею рукою, без всяких сотрудников»[229]. Если под сотрудниками иметь в виду редакционных работников, то таковых у Булгарина, действительно, не было, за исключением его приятеля Н. Греча, который «помогал ему усердно, особенно сглаживал слог, который отзывался полонизмами и галлицизмами», читал корректуру, осуществлял синтаксическую и грамматическую правку[230]. Но Булгарина не следует понимать так, что в «Литературных листках» печатались только его материалы. Он, правда, в значительной мере заполнял «Литературные листки» своими текстами (нравоописательными очерками, рассказами, критическими статьями, литературными фельетонами, некрологами и т. д.). Но в то же время на страницах журнала можно встретить стихи К. Рылеева, А. Дельвига, Ф. Глинки, В. Туманского и др., прозу А. Бестужева, статьи В. Ушакова, А. Корниловича. А. Пушкин поместил тут свои стихи «На выпуск птички», «Элегия» и «Нереида».

«Литературные листки» были журналом живым, бойким, полемичным. Они давали обширную и оперативную информацию о событиях литературной жизни, впервые в русской литературе делая акцент на коммерческой стороне издания (величина гонораров, быстрота распродажи книг) и успехе у публики. Булгарин вводил здесь в отечественную словесность такие ранее отсутствовавшие жанры, как очерк нравов («Предрассудки, или Что встарь, то и ныне», «Извозчик-метафизик»), научная фантастика («Правдоподобные небылицы, или Странствование по свету в двадцать девятом веке»), военный рассказ («Военная жизнь»), литературный фельетон («Литературные призраки») и др.

Именно «Литературные листки» принесли Булгарину известность и надолго определили его место и репутацию в литературе. Если «Северный архив» рекомендовал Булгарина публике как компетентного историка и умелого издателя-редактора, то «Литературные листки» представляли как остроумного, легко пишущего журналиста, человека, хорошо осведомленного в текущей литературной жизни, смело высказывающего свое мнение, невзирая на лица, а также как зоркого наблюдателя нравов. Н.И. Греч полагал, что «Литературными листками» Булгарин «попал в свою колею. Небольшие, вообще сатирические, картины нравов и исторические очерки нравились публике и поощряли его усердие. Занявшись легкою литературою, он оставил ученую, для которой не имел ни основательных познаний, ни особенного дарования»[231].

А. Бестужев в годичном обозрении русской литературы 1823 г. писал о «Литературных листках», что они «оживляют на берегах Невы Парижского пустынника (псевдоним Жуи, описывавшего парижские нравы. – А.Р.). Живой, забавный слог и новость мыслей готовят в них для публики занимательное чтение, а оригиналы столицы и нравы здешнего света – неисчерпаемые источники для его сатирического пера»[232]. В.И. Туманский писал Булгарину в 1824 г.: «…ты один можешь гибкостью своего ума и уменьем заводить связи с людьми сведущими дарить нас каждые 15 дней умными статьями!»[233] К. Полевой вспоминал, что «при начале журнала (“Северный архив”, т. е. в 1822 г. – А.Р.) имя издателя его было совершенно неизвестно, но через год или два имя Ф.В. Булгарина заслужило громкую известность»[234].

Но чем острее и полемичнее были выступления Булгарина, тем больше становилось недовольных. В одних случаях это недовольство носило чисто личный характер – например, когда Булгарин напечатал отрывок из письма Пушкина А. Бестужеву[235] без разрешения автора[236]. В других играла роль зависть к удачливому журнальному конкуренту (так было с Воейковым). Появились и принципиальные литературные враги – круг, который В.Э. Вацуро условно назвал «друзья Жуковского» (Вяземский, Баратынский, Дельвиг и др.)[237]. Булгарин ориентировался на Рылеева, Бестужева и Грибоедова и довольно остро выступал против Вяземского (см. отклик на его предисловие к «Сочинениям» И. Дмитриева)[238], Дельвига и Баратынского (фельетон «Литературные призраки»)[239]. К концу 1824 г. «наступил всеми видимый и явный взрыв литературной вражды»[240] со стороны Вяземского, Дельвига, Баратынского и др., которые порвали с Булгариным всякие связи и резко выступали против него и в печати, и в частной переписке. Например, Жуковский сетовал в письме Вяземскому от 22 сентября 1824 г.: «Что сделалось с литературою? Тошно смотреть, слушать и читать. Булгарин – законодатель вкуса!»[241]

Позднее Булгарин писал: «Если не ошибаюсь, “Литературные листки” были в русской литературе первым образцом того, что во французской журналистике называется фельетоном[242]. “Литературные листки”, сопровождавшие “Северный архив”, попали в “Северную пчелу”, растаяли в ней и составили литературную ее часть, которая под конец названа была фельетоном»[243].

Инициативному Булгарину было мало «Литературных листков» и «Северного архива». Он хотел издавать ежедневную газету, которая предоставляла бы гораздо большие возможности для влияния на современников и давала бы к тому же больший доход.

В апреле 1824 г. Булгарин подал петербургскому военному генерал-губернатору М.А. Милорадовичу прошение о разрешении выпускать в качестве приложения к «Северному архиву» «Городской вестник», где печаталась бы информация о хозяйственной и культурной жизни Петербурга (цены на товары, сообщения о продаже домов, аукционах, парадах, театрах, зрелищах, пожарах, описания церквей, дворцов, учебных заведений и т. д., и т. п.). Поскольку монопольное право на публикацию значительной части этих материалов принадлежало «С. – Петербургским ведомостям», издаваемым Академией наук, Милорадович запросил министра народного просвещения А.Н. Голицына, не возражает ли он. Тот обратился к президенту Академии наук С.С. Уварову, который ответил, что предприятие Булгарина нанесет ущерб академии. В результате Булгарин позволение не получил[244].

Но он был не из числа тех, кто останавливается при первой неудаче, и через месяц предпринял новую попытку основать газету. За это время на посту министра народного просвещения Голицына сменил А.С. Шишков, и Булгарин решил действовать через него. Чтобы облегчить получение разрешения, он и Греч в письме от 29 мая 1824 г. в Петербургский цензурный комитет не ставили вопрос о создании новой газеты, а лишь просили о позволении преобразовать издаваемые ими «Северный архив», «Литературные листки», «Сын Отечества» и «Литературные прибавления к “Сыну Отечества”» в три издания: выходящие два раза в месяц «Сын Отечества» и «Северный архив» и выходящую три раза в неделю «Северную пчелу», несколько изменив их программу, с тем чтобы в «Северной пчеле» печатались «легкие статьи» по тем же предметам, что и в «Сыне Отечества» и «Северном архиве». Поскольку в давно уже разрешенную программу «Сына Отечества» входила политика, это означало, что в случае положительного ответа и «Северной пчеле» было бы позволено печатать материалы на политические темы. Программу «Северной пчелы» («журнала новостей по части истории, политики, литературы и т. п.») Греч и Булгарин конкретизировали следующим образом:

«1. Новости заграничные, кои помещаемы были доныне в Сыне Отечества, заимствуемые из Австрийского наблюдателя, Берлинских ведомостей, Рижского Зрителя, С.-Петербургских академических ведомостей и Conservateur Impartial.

2. Новости внутренние. О необыкновенных случаях и явлениях в природе и общежитии.

3. Новости неполитические. О новых изданиях и предприятиях, о произведениях наук, художеств и ремесел.

4. Современная русская библиография. Известия обо всех выходящих в свет русских книгах с краткими об оных замечаниями.

5. Словесность. Легкие стихотворения. Краткие статьи о нравах, обычаях и литературе. Петербургские записки.

6. Известия о новейших модах»[245].

Д. Рунич (в ведении которого находился Петербургский цензурный комитет) в своем отношении Шишкову от 21 июня 1824 г. поддержал прошение Греча и Булгарина[246].

Булгарин на склоне лет в письме к И.П. Липранди от 23 марта 1855 г. так вспоминал о дальнейшем: «Тогда был министром просвещения Александр Семенович Шишков, жестоко ненавидевший Н.И. Греча, что известно и Гречу. Меня жаловал Шишков и был женат на моей родственнице, урожденной Нарбут, в первом замужестве Лобаржевской. Моя умная кузина уладила дело, уверив, что мое счастье зависит от соединения с Гречем, и Шишков согласился сделать представление Государю о дозволении Гречу и мне издавать газету “Северная пчела”, ручаясь своею особою за ее благонамеренное направление. Мало того: Шишков поехал к графу Аракчееву, который любил и уважал его, и просил доложить Государю о дозволении издавать “Северную пчелу”, назвав меня перед Аракчеевым родственником и даже близким своей жены. Дозволение государя воспоследовало на имя Греча и Булгарина <…>»[247].

Заручившись разрешением царя, Шишков в начале сентября подписал прошение Греча и Булгарина, о чем было сообщено в цензурный комитет, а оттуда – и самим издателям[248]. Своей поездке на поклон к Аракчееву в конце августа 1824 г. Булгарин посвятил впоследствии специальный мемуарный очерк, где вспоминал: «…до конца своей жизни граф был ко мне милостив и радовался, когда появилась “Северная пчела”. Соизволение на издание ее шло через его руки. Когда программа вышла в свет, он, встретив меня однажды на Невском проспекте <…>, изъявил мне удовольствие и сказал, что ждет с нетерпением первого нумера. Когда стали появляться в “Северной пчеле” статейки мои о нравах, он читал их и, встречая меня, всегда говорил, шутя: “Коли, брат, руби! Истребляй крапивное семя!”».[249]

Газета стала выходить с января 1825 г., а ее программа в объявлении об издании на 1826 г. формулировалась следующим образом: «Северная пчела, журнал новостей по части истории, политики, литературы и нравов, или новая политическая и литературная газета. В сей газете будут содержаться: 1) Новости политические и заграничные, 2) Новости внутренние, 3) Новости не политические: о новых изданиях и предприятиях; о произведениях наук, художеств и ремесел; 4) Известия обо всех выходящих в свет русских книгах; 5) Нравы. Небольшие статьи о нравах; критические и нравоучительные замечания; 6) Словесность. Легкие стихотворения и разные статьи в прозе; 7) Смесь; 8) Известия о новейших модах»[250].

«Северная пчела» сразу же по выходе вызвала интерес у читателей и быстро обрела популярность (уже в первый год у нее было 1145 подписчиков[251], скоро их число дошло до нескольких тысяч, во время Крымской войны оно составило 9 тыс.[252]).

Четыре ее полосы небольшого формата (вначале газета выходила 3 раза в неделю, с 1831 г. – ежедневно, кроме выходных и праздников) были заполнены иностранными политическими новостями, информацией о событиях в Петербурге и стране, рецензиями, очерками, рассказами и стихами, статьями и т. д. Своей оперативностью, хорошим литературным языком, живостью содержания газета резко выделялась на фоне сухих, состоящих в основном из официальных актов и объявлений, архаичных по слогу и методам подачи материала «Московских ведомостей» и «С. – Петербургских ведомостей». О. Пржецлавский вспоминал, что «в “Северной пчеле” стали впервые появляться плоды мысли неказенной, в статьях и прямо от редакции и за подписью случайных сотрудников и корреспондентов. Это была новость и она не могла не сделать на публику приятного впечатления»[253].

Историк оформления русской газеты также отмечает, что «с первых же номеров “Северная пчела” выделилась новизной своего содержания и внешнего облика». В ней «пестрый набор рубрик был приведен в систему, каждая имела более-менее постоянное место и регулярную периодичность», причем издатели «приспособили шрифтовое расписание, разметку шрифтов по отделам и рубрикам к ее разнообразной тематической и жанровой структуре»[254].

Все это было замечено современниками. А. Бестужев в своем обзоре русской словесности в «Полярной звезде» на 1825 г. писал: «У нас недоставало газеты для насущных новостей, которая соединила бы в себе политические и литературные вести: гг. Греч и Булгарин дали нам ее – это “Северная пчела”. Разнообразием содержания, быстротою сообщения новизны, черезденным выходом и самою формою – она вполне удовлетворяет цели. Каждое состояние, каждый возраст находит там что-нибудь по себе»[255]. В 1831 г. Н. Полевой признавал, что «“Северная пчела” бесспорно занимает первое место между всеми русскими газетами <…> исправность редакции ее не оставляет ничего желать. Язык чистый, точный, переводы иностранных статей вразумительные, известия свежие, не запоздалые, множество мелких объявлений, часто написанных остро и умно, некоторые статьи литературные и ученые, отличающиеся занимательностью, – вот достоинства “Северной пчелы”!»[256].

Попав в 1834 г. в Петрозаводск, А.В. Никитенко убедился, что местные чиновники «ничего не читают, кроме “Северной пчелы”, в которую веруют как в священное писание. Когда ее цитируют – должно умолкнуть всякое противоречие»[257].

Ведущую роль в издании газеты играл Булгарин. Он сам очень много писал, вел переговоры с авторами, «проводил» материалы через цензуру и т. д. Греч отвечал за политические новости, читал корректуру номера и при этом правил слог.

Хотя Греч и Булгарин много времени и усилий отдавали газете, все равно одни они не могли справиться со всей работой. С самого начала издания у них были постоянные помощники (выражаясь современным языком – сотрудники редакции), число которых постепенно росло, но никогда не превышало 5–7 человек.

В 1840 г. в письме Е.Ф. Коршу В.А. Солоницын так описывал распределение обязанностей в редакции газеты: «На Булгарине лежит редакция “Северной пчелы”; Греч по-прежнему заправляет только так называемой политикой (т. е. переводами зарубежных политических новостей. – А.Р.); все же прочее делается Булгариным, для чего он и имеет под своим начальством человек двух молодых людей, описывающих по его поручению бенефисные спектакли, трактиры и лавочки…»[258]

С самого своего появления газета привлекла читателей разнообразной информацией и богатым литературным отделом. Раздел политики составлялся умело, новости излагались хорошим литературным языком. В работе над разделом Гречу помогали Н.И. Юханцов, П.Я. Фок, Е.К. Рашет, П.П. Безак, А.Н. Очкин и др.

В газете печатались также очень краткие сообщения о событиях в Петербурге; имелся богатый рецензионный отдел, где ежегодно помещались отклики на десятки книг.

С 1828 г., когда был снят запрет на публикацию статей о театре, в «Северной пчеле» регулярно появлялись театральные рецензии (в 1829–1834 гг. их писал М.А. Яковлев, в 1834–1839 гг. – В.М. Строев, в 1836–1839 гг. – Ф.А. Кони, в 1840–1842 гг. – В.С. Межевич, в 1842–1858 гг. – Р.М. Зотов; нередко одновременно печатались рецензии и других авторов).

В литературном отделе в первый год существования газеты можно было найти басни Крылова, стихи Рылеева, Пушкина, Языкова, Ф. Глинки и др., прозу В. Ушакова, Ф. Глинки, О. Сомова и, конечно же, самого Булгарина. В дальнейшем поэтические произведения такого уровня в газете появлялись очень редко, но проза была достаточно богата и разнообразна. Здесь печатались беллетристические произведения О. Сенковского, И. Калашникова, П. Свиньина, В. Ушакова и др., но главное место принадлежало запискам о путешествиях по России и другим странам (особенно следует отметить «Путевые письма» Н. Греча о Германии и Франции, которые он регулярно печатал с 1837 г.), а также присланным из различных регионов России описаниям местной жизни. Нередко появлялись ценные этнографические публикации[259], статьи и материалы по истории А.В. Висковатова, В.Н. Берха, И.И. Срезневского, А. Леопольдова, М. Корниловича и др. Большой интерес вызывали очерки А. Бестужева (под псевдонимом А.М.) о кавказской войне, публиковавшиеся в «Северной пчеле» в 1832 г.

В первой половине 1830-х гг. часто печатались статьи В. Бурнашева о различных русских самоучках[260]; появлялись статьи на медицинские (в том числе В. Даля), экономические[261] и другие темы.

Оригинальные статьи политического характера были очень редки[262], как, впрочем, и публицистика на исторические темы[263]. Иногда в газете печатались весьма специальные научные статьи[264]. Регулярно появлялись «Смесь» (рубрика, в которой было представлено разного рода легкое чтение) и некрологи.

Обязанности секретаря редакции в середине 1830-х гг. исполнял, по-видимому, Н.И. Юханцов, с конца 1830-х гг. и по 1849 г. – А. Греч (сын Н. Греча), с 1850 по 1859 г. – П.С. Усов (в 1859 г. он купил газету у Греча и Булгарина)[265].

Много писал для газеты сам Булгарин. В первое десятилетие издания «Северной пчелы» он поместил на ее страницах несколько десятков нравоописательных очерков: «Дешево и дорого», «Кабинет журналиста», «Ходатай по делам, или На то щука в море, чтобы карась не дремал», «Полчаса в передней присутственных мест», «Салопница» и мн. др. Печатал он также путевые заметки («Поездка в Кронштадт», «Прогулка по Ливонии», «Путевые заметки на поездке из Дерпта в Белоруссию и обратно»), военные рассказы («Ужасная ночь», «Сербский бивак», «Русский солдат»), сказки («Искатели клада», «Правосудие и заслуга»), рецензии на книги, спектакли, концерты, выставки. Часто выступал со статьями по самым различным темам: педагогике, истории, медицине, экономике, литературе («Беседа с крестьянами о нынешних обстоятельствах» (о холере), «Несколько мыслей об исконно-народном русском воспитании», «О переменах в русском тарифе», «Краткий разговор с помещиками о важнейшем для них предмете», «Настоящий момент и дух нашей литературы»[266]. Но уже в начале 1830-х гг. Булгарин подошел к своему излюбленному жанру. Речь идет о фельетоне – легком и непринужденном разговоре с читателями, где автор рассуждает на самые разные темы, соединяя их (причем нередко весьма причудливо) лишь собственной личностью.

В этом плане характерно следующее заглавие цикла статей: «Письма Ливонского пустынника о мануфактурной промышленности, художествах, словесности, статистике, истории и проч.» (1834). С 1841 г. Булгарин сделал свой фельетон еженедельным (под названием «Журнальная всякая всячина»), с 1847 г. он печатал также цикл «Заметки, выписки и корреспонденция Ф.Б.», где касался более частных вопросов и откликался на статьи в периодике или новые книги. По мнению П. Каратыгина, «единственным и несомненным его талантом была наблюдательность, приправленная юмором и, до известной степени, легкостью слога. Титул “первого русского фельетониста” неотъемлемо останется за Булгариным»[267].

В «Журнальной всякой всячине» Булгарин писал обо всем, что позволяли цензурные условия и программа газеты: событий в стране и за рубежом он касался очень мало, материал для его фельетонов давали вопросы городской жизни, театры, концерты, литературные новинки, книжная торговля, полемика с журнальными противниками, воспоминания, некрологи и т. д. Немало места занимала скрытая реклама: рассуждения о достоинствах тех или иных товаров, ресторанов, гостиниц. По воспоминаниям Н. Греча, «Булгарина обвиняли во взятках за статьи, он не брал денег, а довольствовался небольшою частичкою выхваляемого товара или дружеским обедом в превознесенной новой гостинице, вовсе не считая это предосудительным: брал вознаграждение, как берут плату за объявления, печатаемые в газетах»[268].

Основными принципами Булгарина как редактора были оперативность, первостепенное внимание к российской жизни (он писал в 1850 г. секретарю редакции П.С. Усову: «Что получено из провинции, если можно, тотчас печатать. Наша русская блоха важнее парижского слона для русских газет»[269]), живость изложения и ориентация на скандал (из письма Усову 1850 г.: «Публика наша любит только тогда политику, когда в политике таскают друг друга за волосы и бьют по рылу»[270]). Булгарину удалось создать информативную и живую газету (в отличие от Греча с его сдержанно-суховатым стилем, Булгарин придавал большое значение легкости слога – в письме П.И. Гаевскому в 1828 г. он заявлял: «Я писать сухо ни за что не решусь, а скорее откажусь от всего на свете»[271]). О монархе там писали чрезвычайно льстиво, с неумеренными похвалами, иногда проскальзывали нотки ксенофобии, но в целом Булгарин был недалек от истины, когда утверждал (в письме Р. Зотову от 27 мая 1843 г., см. с. 302 настоящего издания), что «дух “Пчелы”: честный и благородный европеисм – без гнусных революций и дерзости – но общая толеранция и уважение к иностранному просвещению».

Н.Л. Степанов полагал, что «“программа” Булгарина заключалась в отстаивании и пропаганде благонамеренных “патриотических” мыслей и чувств, в проповеди “преданности к престолу” и той охранительной “морали” и “добродетели”, которые должны были явиться с правительственной точки зрения “противоядием” против передовых и демократических идей, против всяческого вольнодумства <…>»[272]. Все это так. Но в то же время Булгарин приветствовал модернизацию сельского хозяйства и промышленности и в определенной степени способствовал капиталистическому развитию страны, боролся против различных феодальных пережитков в общественной жизни (сутяжничество, взяточничество и т. д.). Своим многолетним отстаиванием социальной значимости литературы и необходимости регулярного чтения книг и периодических изданий он в немалой степени способствовал повышению престижа литературы в обществе, а проявлением (пусть и в достаточно узких пределах) своего личного мнения – развитию свободы мышления и общественного мнения.

Как отмечал А.Н. Пыпин, репутация «Северной пчелы», «делавшая ее предметом презрения в кругу образованного меньшинства, не мешала ей представлять собой целый огромный слой русского общества, из среднего грамотного класса, чиновничества, дворянства, гостинодворской публики, военного сословия, даже высшего, – которые удовлетворялись понятиями “Северной пчелы”»[273].

В тех конкретных условиях, в каких действовал Булгарин-журналист, он не мог позволить себе больше того, что делал, или должен был бы прекратить выпускать газету. Его издание регулярно читал Николай I (Булгарин писал Р. Зотову в 1842 г.: «“Пчела” же некоторым образом – придворная газета. Ее читают и царь, и царица, и принцы, и принцессы!»). Отсюда, например, боязнь напечатать что-нибудь не то об императорском театре, опекаемом царем (в письме Р. Зотову от 29 января 1843 г. он признавался: «…крайне боюсь и трепещу, чтоб резким суждением не прогневить двора и не задеть дирекции, которой мы не должны вовсе касаться» (с. 290, 298 настоящего издания)).

Но угроза исходила не только от двора. Сатирические и критические публикации «Северной пчелы» порождали, естественно, недовольство у самых разных лиц и социальных групп, затронутых в газете. Они нередко обращались в цензуру, как орган, надзирающий за литературой. Вот характерный пример. Петербургский военный генерал-губернатор П.К. Эссен 13 сентября 1830 г. отправил министру народного просвещения К.А. Ливену секретное послание, в котором сообщал: «С некоторого времени заметно в здешней публике негодование на издателей журнала “Северной пчелы” за помещение статей, рождающих унизительное понятие о чиновниках гражданских. В № 102 они названы рябчиками, при всяком же случае издатели стараются придавать им вид карикатур. Посему одни говорят, что чиновники отданы как бы на поругание беглому поляку (Булгарину), другие – что он один остается судьею для их чести, звания, доброго имени и цензура все сие пропускает. Иные же, что пользуясь сим правом он истощает всю злобу свою к унижению и презрению целого сословия чиновников гражданской службы. Во внимание к таковому сетованию и имея в виду, что коллежский асессор Булгарин состоит по Высочайшему повелению под надзором полиции, я вменил себе в обязанность довести о сем до сведения Вашей Светлости»[274].

Цензурного нарушения тут не было, и никаких явных мер против Булгарина Главное управление цензуры не применяло, но было решено, «поскольку г. Булгарин состоит под надзором полиции, то поставить в обязанность усугубить осмотрительность при ценсурировании “Северной пчелы”»[275].

В следующем году исправляющий должность президента Академии наук А. Шторх в своем отношении сообщал Ливену, что в «Московском телеграфе» напечатана, а в «Северной пчеле» перепечатана статья, где «встречаются весьма неприличные выходки» и «дерзости» против издаваемых от Академии наук «С. – Петербургских ведомостей». Ливен согласился с мнением Шторха и дал указание сделать замечание цензору «Северной пчелы» и поручить цензурирование газеты вместо него другому цензору[276].

В 1834 г. Синод выражал неудовольствие, что в «Северной пчеле» появилась положительная рецензия на книгу Н. Кирова «Всеобщая история», хотя изложенная там теория происхождения мира противоречит учению церкви[277]. Нередко жаловались в цензуру авторы книг, отрицательно оцененных в газете[278], но мог написать и зубной врач, которого высмеял в своем фельетоне Булгарин[279].

Многие статьи, предназначенные для «Северной пчелы», вызывали недовольство цензуры. Чаще всего дело кончалось «полюбовно»: редакторы газеты вычеркивали «опасные места» (в 1839 г. Булгарин писал Никитенко: «…что г. Фрейганг (цензор “Северной пчелы”. – А.Р.) делает с нами, это ужас! Только что принесли к нему “Пчелу”, тотчас за красные чернила и пошел чертить, не обращая внимания на конец и выводы»[280]). Иногда цензор сам вписывал кое-что в текст публикации и заставлял печатать в таком виде. Но случалось и так, что спасти материал редакции не удавалось. В 1831 г. были запрещены две критические заметки о Месяцеслове на 1831 г., выпущенном Академией наук[281], в 1832 г. – нравоописательный очерк Булгарина «Чиновник»[282], в 1833 г. – раздел статьи Булгарина «Критический взгляд на новые русские романы» (по мнению цензора А. Крылова, рассматривая роман П. Свиньина «Шемякин суд», «критик старается насказать автору разбираемого сочинения сколько возможно более колкостей и упреков»)[283], в 1836 г. – статья «Успехи разума» (по мнению цензора Никитенко – «жесткая личность против одного из литераторов московских»)[284]. Но гораздо большие неприятности были у Греча и Булгарина по поводу уже опубликованных материалов, если они почему-либо не нравились царю.

В 1830 г. Булгарин был посажен на несколько дней на гауптвахту по приказу царя за то, что не прекратил (вопреки его указанию) полемику по поводу романа Загоскина «Юрий Милославский», в 1843 г. Булгарину по указанию Николая I был сделан «строжайший выговор» за «неприличное сравнение императорского театра с зверинцем» в фельетоне[285], в 1848 г. – строгий выговор за фрагмент его «Воспоминаний», посвященный М. Сперанскому[286], в 1851 г. – строгий выговор за критику закона о тарифах[287], в 1853 г. – строгий выговор за «неуместное суждение» о таксе для извозчиков[288], и др. (мы называем здесь только те царские «выговоры», которые шли через цензурное ведомство, но Николай передавал аналогичные «выговоры» и через III отделение).

Нередко наказанию подвергались не редакторы «Северной пчелы», а цензоры, пропустившие ту или иную публикацию[289], что, конечно, в дальнейшем влекло за собой ужесточение цензурных требований.

Следует учесть и тот факт, что помимо основной цензуры, находившейся в ведении Министерства народного просвещения, значительная часть публикаций проходила еще одну цензурную инстанцию (материалы по иностранной политике получали одобрение в Министерстве иностранных дел, статьи о театре – у министра императорского двора, статьи на военные темы – в Военном министерстве, на религиозные темы – духовной цензуры и т. д.). П.С. Усов вспоминал, что Булгарин «действовал смелее Греча по отношению к цензуре, отстаивал статьи, жаловался председателю цензурного комитета, шел на пролом тогдашних цензурных предприятий»[290].

Приведенные данные свидетельствуют, что цензура весьма настороженно и придирчиво относилась к «Северной пчеле», и, конечно, ни о каком покровительстве с ее стороны по отношению к этой газете речь идти не может.

Характерно, что и на все просьбы Греча и Булгарина о разрешении им печатать объявления (эта привилегия принадлежала «С. – Петербургским ведомостям» и «Московским ведомостям»), которые шли не только через III отделение, но и непосредственно через цензурное ведомство (в 1827, 1840, 1856 гг.)[291], следовал отказ.

Поэтому, хотя газета была под жестким правительственным контролем и всячески демонстрировала свою лояльность, все-таки официозом называть ее можно, как нам представляется, достаточно условно, поскольку «Северная пчела» не получала финансовую поддержку от властей и печатала оригинальные политические материалы чрезвычайно редко. Хотя А.Х. Бенкендорф и писал Булгарину в 1831 г., что «все политические статьи, помещенные в “Северной пчеле”, почитаются публикою исходящими от правительства…»[292] (они действительно либо поступали из III отделения с приказанием напечатать их[293], либо подготавливались в редакции «Северной пчелы», но обязательно проходили экспертизу Бенкендорфа, а нередко и самого царя), но таких статей было очень мало, в течение года их можно было пересчитать буквально по пальцам. Для характеристики статуса «Северной пчелы» показательны слова Н. Греча в письме Булгарину от 9 сентября 1854 г. об опасности со стороны цензуры: «Нам должно быть очень осторожными. Академическая газета (т. е. “С. – Петербургские ведомости”. – А.Р.) и “Инвалид” состоят под покровительством властей, а за нас, в случае какого-либо промаха, никто не вступится» (с. 478 данного издания).

Преодолевая сопротивление цензуры, а нередко и влиятельных представителей других государственных институтов, редакция «Северной пчелы» в меру своих скромных возможностей способствовала европеизации России и развитию в ней общественного мнения. Элитные культурные группы информацию, да и трактовку происходящих в мире событий черпали из зарубежных газет, но для широких читательских кругов «среднего уровня» (чиновничество, провинциальное дворянство, купечество и т. п.) «образ мира» задавала «Северная пчела». Несмотря на отдельные (довольно редкие) декларативные пассажи антизападного характера, в целом газета, безусловно, не была, как это нередко утверждают, «реакционной» и постепенно подрывала господствующую в России патриархально-традиционалистскую идеологию.

1993 г.

Булгарин и его читатели [294]

Для того чтобы дать исторически адекватную характеристику творчества писателя и его роли в литературном процессе, необходимо изучить восприятие его произведений читателями, специфические черты и вкусы его аудитории. В отечественном литературоведении работа по созданию «истории литературы с точки зрения читателя» только начинается. Предстоит собрать по разным источникам (мемуары, дневники, переписка, критика и т. д.) свидетельства читательской рецепции книг различных авторов, обобщить и осмыслить эти материалы.

В данной статье сделана попытка наметить основные параметры читательской аудитории одного из самых известных и читаемых русских литераторов 1820 – 1840-х гг. – Ф.В. Булгарина. Он уделял немало внимания изучению как русской читательской аудитории вообще, так и своих читателей – беседовал с книгопродавцами, покупателями книг, подписчиками, коллегами по писательскому ремеслу. С одной стороны, литературный успех Булгарина был связан с резкими изменениями читающей публики – ее демократизацией, появлением значительного по численности и иного по вкусам и интеллектуальным запросам слоя читателей из среднего сословия[295]. С другой стороны, сам Булгарин своей литературной и журнальной деятельностью способствовал консолидации и росту этого читательского слоя.

Вступая на литературное поприще, Булгарин отмечал, что «в России просвещенный класс людей думает, говорит и читает на иностранных языках; прелестный пол пренебрегает отечественным словом; русская книга или журнал не смеют показаться в позлащенных шкафах светского человека…»[296]. Через несколько лет Н.А. Полевой, примерно так же оценивая читательскую аудиторию, приходил к выводу, что «при таком состоянии публики, действуя на одних просвещенных людей, невозможно иметь огромного успеха. Надобно расшевелить задние ряды читателей…»[297].

Одним из немногих литераторов (наряду с Н.А. Полевым, М.Н. Загоскиным и О.И. Сенковским), кто успешно решал эту задачу, был Булгарин. Вступив в литературу в начале 1820-х гг., он быстро завоевал популярность у читателей. Большим успехом пользовались его очерки нравов, печатавшиеся в журнале «Северный архив», приложении к нему – «Литературных листках», а с 1825 г. – в газете «Северная пчела». С.Л. Геевский писал, например, в середине ХIX столетия, что четверть века назад Булгарин своими нравоописательными очерками «заменял нынешнего Гоголя – хохотали вдоволь»[298].

Сенсационный успех имел в 1829 г. его первый роман – «Иван Выжигин», на чем подробно мы остановимся ниже. Постепенно у Булгарина сформировалась довольно большая, высоко ценящая его и преданная ему аудитория. Вот, например, что писал ему в 1830 г. об одной из его статей в «Северной пчеле» чиновник П.Г. Озерский из Черниговской губернии: «Статья сия есть мастерское произведение пламенного пера вашего, я от всей души решил сберечь листок сей пчелки, вами позлащенный»[299]. Уже вскоре после начала издания «Северной пчелы» ее мнения и оценки стали очень влиятельными. Современник свидетельствовал, что она «благодаря своей легкости, летая повсюду, предупреждает суждения не столь поворотливых журналов и, пользуясь слепою верою в нее читающей толпы, определяет ее литературные мнения. <…> рецензия напечатана в “Северной пчеле”, а все то, что “Северная пчела” сказала, – свято!»[300]. Писатель Н.Ф. Павлов сообщал в 1839 г. издателю «Отечественных записок» А. Краевскому, что, «по уверению многих, “Северная пчела” имеет вес в захолустьях<…>»[301]. Литератор М.А. Марков вспоминал, что о его повести в стихах «Мятежники» (1833) «почти единственный тогдашний критический орган “Северная пчела” отозвался <…> с большою похвалою, и она пошла удачно <…>»[302]. По свидетельству А.Д. Галахова, в 1830 – 1840-х гг. «единственная в то время частная газета “Северная пчела”, отталкивавшая от себя известный круг читателей фельетонами Булгарина, другому кругу именно за эти фельетоны и нравилась по доступности их содержания, по легкости и понятности изложения, по остротам и шуточкам, по плавности и гладкости языка»[303]. Я.К. Грот, тогда профессор Гельсингфорсского университета, а впоследствии академик, писал в 1844 г. П.А. Плетневу, что, по рассказам М.А. Кастрена, совершившего трехлетнее путешествие по Уралу, «везде, где он ни был, даже у самоедов, в Обдорске и в Березове, самый известный писатель – Булгарин. “Северная пчела” всюду. Сочинения его совершенно изодраны от чтения; поля испещрены отметками против мест, которые особенно нравятся; эти места многие знают наизусть. Наблюдения эти Кастрен сделал особенно над священниками, которые в Булгарине хвалят особливо легкость и то, что он пишет, “что ни попало”»[304]. Бывший профессор русской словесности Виленского университета И.Н. Лобойко писал знакомому в 1852 г. про Булгарина, что его «“Северная пчела” во всей Росии читается»[305]. Булгаринские очерки нравов, а впоследствии и фельетоны были самым популярным и читаемым разделом газеты. Литератор В.П. Бурнашев вспоминал, что в середине 1820-х гг. его отец, крупный провинциальный чиновник, выписывал «Северную пчелу» и «любил, бывало, читать именно юмористические, тогда еще очень модные статьи за подписью Ф.Б., т. е. Фаддей Булгарин»[306]. Вот отзывы помещика Владимирской губернии А.И. Чихачева из его дневников и писем разных лет: «“Северная пчела”! Это такая моя любимица, с которой я редко разлучаюсь»; «По-моему, самая лучшая газета есть “Северная пчела”»; «Булгаринские статьи в “Северной пчеле” читал я с всегдашним удовольствием. Кто и что ни говорит, а толковито, умно, от души пишет Фаддей мой Венедиктович»[307]. Приведем также обширную цитату из письма П.Г. Волховского с Дона, который сообщал Булгарину в 1848 г.: «Более двадцати пяти лет имею я приятнейшее удовольствие читать, изучать и восхищаться вашими произведениями – они все красуются, в отличных переплетах, в моей маленькой библиотеке; впрочем все это относится ко многим из наших соотечественников, подобно мне уважающих ваши познания, дарования – и вашу правоту в защите русского языка; примите маленькую дань благодарности от всех почитателей ваших, которых много в обширной матушке нашей России – пусть самоучки, недоучки, доморощенные гении, учителя и ученики натуральной школы жужжат как шмели, публика и люди благоразумные видят и оценят все по истинному достоинству. “Пчелу” выписываю с первого года ее существования, и даже имею все листы (т. е. номера. – А.Р.), и за все годы. Книги и прочее многие из нас выписывают единственно по рекомендации вашей, и всегда бываем довольными, ибо суждения ваши беспристрастны и верно высказаны!..»[308] Филолог и педагог В.А. Половцов в своих заметках о прочитанных книгах писал: «“Северную пчелу” получаю (!) и продолжаю читать часто с удовольствием»[309].

Приведенные примеры свидетельствуют, что у Булгарина была своя специфическая аудитория. Прежде всего следует отметить ее достаточно большой, массовый (для того времени) масштаб. Тираж «Северной пчелы» (в разные годы от 1,5 до 9 тыс. экз.) превышал тираж любой другой одновременно выходившей русской газеты, а тираж романа «Иван Выжигин», вышедшего подряд тремя изданиями, – любой другой выходившей ранее отечественной прозаической книги.

Своими романами и журналистской деятельностью Булгарин способствовал расширению читательской аудитории на Руси, росту ее численности и приобщению к чтению новых социальных слоев.

Хороший материал для характеристики булгаринской аудитории дает история «Ивана Выжигина». Когда в 1829 г. вышло первое издание, то весь тираж (2000 экз.) был раскуплен за несколько дней (обычно книги лежали долгое время), в том же году было выпущено и тут же разошлось второе издание, а на следующий год – третье. Книга стала литературной сенсацией. Можно сказать, что почти все, кто в России читал книги, сочли нужным ознакомиться с романом, он стал предметом споров и обсуждений, как в устных беседах, так и в переписке. А.Я. Булгаков писал из Петебурга брату Константину в Москву 15 мая 1829 г.: «Много говорят о Выжигине. Все читают, хвалят, бранят, критикуют, а автор между тем собирает денежки и печатает второе издание»[310]. Интерес к книге затронул различные социальные слои, от аристократии до купеческих приказчиков и грамотных дворовых. Н. Полевой писал в рецензии на роман: «В кабинетах, в гостиных, на бирже, в городах, в деревнях, в целой России сочинения г-на Булгарина, и особенно “Иван Выжигин”, составляют предмет разговоров. Просвещенные и невежды, умные и неразумные, дамы, старики, офицеры, купцы, чиновники, даже девушки и дети толкуют о Булгарине, о его успехах литературных. Разговоры о “Иване Выжигине” составляют приправу холодных визитов, скучных посещений, столкновений деловых людей и сборищ за сытными обедами»[311].

Приведенные слова – не лесть Полевого, в тот период литературного союзника Булгарина. Есть и другие свидетельства широкого распространения романа в разных социальных средах. Н.И. Надеждин писал в рецензии на роман, что его «шумная слава облетела уже будуары и гостиные и раздается теперь – в передних»[312]. А.А. Шаховской в водевиле «Еще Меркурий, или Романный маскарад», впервые представленном через несколько месяцев после выхода книги, писал (от лица романа): «Я, Выжигин Иван, к услугам всех – // От бар до слуг и от дворян до дворней…»[313]

Одной из причин подобного успеха книги было наличие в ней социальной критики. Сенатор П.Г. Дивов писал в дневнике 3 апреля 1829 г.: «Вышел роман “Выжигин” сочинения Булгарина, редактора “Пчелы”. В этом романе, который написан хорошим слогом, правдиво изображены злоупотребления мелких чиновников судебного ведомства и полиции. Первое издание разошлось в 8 дней, и государь пожаловал автору награду. Стремление покупать это сочинение (хотя оно того стоит) огорчает меня, так как это доказывает склонность публики критиковать действия правительства»[314].

Однако широкое распространение еще не означало всеобщего успеха. Сразу же выявилось, что восхищение одних очень резко контрастирует с презрением и насмешками других. При первом соприкосновении с материалом возникает искушение «разнести» читателей романа по сословным категориям, отождествив противников с родовитым дворянством, а поклонников – со средними социальными слоями. Например, кн. Е.Н. Мещерская, опираясь на наблюдения в своем кругу, писала из Петербурга в Москву поэту И.И. Дмитриеву вскоре после публикации романа: «Куда ни приедешь, везде говорят об “Иване Выжигине” – но редко с похвалою; куда ни взглянешь – в гостиных, в дамских комнатах, везде увидишь “Ивана Выжигина” даже с разрезанными страницами, занимающего почетное место на столах»[315].

П.А. Вяземский находил в романе «плоскость»[316], И.В. Киреевский – «пустоту, безвкусие, бездушность, нравственные сентенции, выбранные из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток»[317]. Е.А. Баратынский утверждал, что там «вы не найдете не только ни одной мысли, ни одного положения, ни одной картины, ни даже того достоинства, которого можно ожидать от Булгарина, т. е. особенного знания некоторого рода людей, с которыми не знаются порядочные люди…»[318], С.П. Шевырев полагал, что «весь мир Булгарина составлен из ангелов <…>, из чертей <…> и из пустых людей, как то Выжигина, Миловидина и проч. Это нравственные качества, а не живые характеры»[319]. Для А.А. Дельвига это – «пошлая и скучная книга»[320]. А.А. Шаховской 8 января 1830 г. писал С.Т. Аксакову из Петербурга, что был на вечере у Жуковского совместно с Крыловым, Пушкиным, Гнедичем и «во время ужина начались суждения о Булгарине <…>. “Иван Выжигин” был выжжен единогласно из русской словесности, а сочинитель его объявлен мерзавцем со всеми своими собутыльниками и сидельниками. Его мерзости <…> вооружили против него всех, и он признан большим светом человеком без воспитания и кабацким писателем <…>»[321].

Критики обычно подчеркивали, что роман адресован совсем иной аудитории (правда, в полемических целях ее место в социальной иерархии снижалось): «…вся дворня, говорят, не нарадуется им: так и рвут – из рук в руки»[322]; он «по плечу простому народу и той части нашей публики, которая от азбуки и катехизиса приступает к повестям и путешествиям»[323]. И.Н. Скобелев, офицер, а впоследствии и литератор, не получивший систематического образования (по собственному признанию, читал в юности только церковные книги и лубочного «Милорда Георга» М. Комарова), писал Булгарину про «на святой Руси небывалого, а посему и драгоценного Выжигина <…> сочинение толико превосходное, неподражаемое»[324]. (Ср. с мнением светской читательницы о Гоголе в 1847 г.: «…все его прежние сочинения были грязны, сальны и наполнены ругательствами, так же и Булгарина, они годны для лакейской, да и того не позволят в благочестивом доме <…>»[325].)

Однако дальнейшее знакомство с материалом ломает эту схему. Оказывается, роман понравился как Николаю I и А.Х. Бенкендорфу[326], так и молодому Н.В. Станкевичу, который писал родственникам: «Я имел случай прочесть несколько хороших русских романов. Пример подал Булгарин Выжигиным и Самозванцем. При всех недостатках сих творений – все-таки благодарность Булгарину»[327]. А.А. Харитонов, с 1829 г. учившийся в Царскосельском лицее, а впоследствии ставший сенатором, вспоминал о конце 1820-х – начале 1830-х гг.: «Я прочел [по-французски] все бывшие в ходу романы Вальтера Скотта, Виктора Гюго, Бальзака и других, не отставая при этом и от русской литературы, которая вся почти заключалась в беллетристике. Первые романы Василия Нарежного, Булгарина, Загоскина читались с наслаждением и производили сильное впечатление на мое юное воображение <…>»[328]. Генерал-майор И.К. Арнольди «читал “Выжигина” и очень ценил <…>. Говорил, что зачитывается “Северной пчелой”»[329]. Прочитав две литературные новинки, майор П. Лялин в письме Д.И. Хвостову, отрицательно оценив «Полтаву» Пушкина, так характеризовал роман Булгарина: «Выжигин мне очень понравился своим описанием всех сословий наших соотечественников. Картины его описания резки, но естественны, только все разительные примеры собраны или подобраны к одному времени, но это не уменьшает достоинств романа, в котором должно представить все разительно. В завязке нет большого интереса, но я этого и не искал, будучи доволен языком и картинами»[330]. Приятель А.С. Пушкина А.Н. Вульф, находясь в армии во время Русско-турецкой войны, в сентябре 1829 г. так резюмировал в дневнике впечатления от новой книги: «…я с жадностью и без порядку прочитал четыре части, в которые разделен роман. Он назван нравственно-сатирическим, но сатиры я мало встретил в нем. Ход романа совсем не занимателен, происшествия не связаны, а рассуждения нравственные несносны, описание чувств и страстей вяло и холодно. Зато [есть]описание образа жизни наших дворян, некоторых лиц, сделанных представителями всех пороков и недостатков, которые встречаешь в их сословии, злоупотреблений, которые мы всякой день видим, и наконец разных степеней общества нашего в столице и губерниях. Слог сочинения вообще чист, но в нем нет ни живости, ни остроты, ни разнообразия рассказа: качества слога, требуемые от сатирика»[331]. Юный М.А. Бакунин писал сестрам в марте 1830 г.: «Русская литература обогащается романами. Булгарин открыл путь своим “Иваном Выжигиным”, очень хорошим романом <…>»[332]. С.П. Шевырев, литературный противник Булгарина, резко отрицательно оценивший роман в целом, тем не менее, находясь в Италии и получив роман, признавался в дневнике: «Я с жадностию на него набросился, и 1-й том произвел на меня хорошее впечатление живым описанием польской дворни и жидов польских <…>»[333]. Художник А.А. Иванов в письме знакомому из Петербурга от 27 апреля 1829 г. дал следующую неоднозначную характеристику книге: «Везде кричат о романе “Иван Выжигин”. Его здесь превозносят; и я <…> прочитал сии четыре части и нашел, что Булгарин столько же имеет дара описывать пороки, сколько сам в них неподражаем; в отношении же добродетели – во всем романе чувствуешь натяжку»[334]. Через несколько лет после выхода романа, в 1834 г., профессор римского права Московского университета писал чешскому слависту В. Ганке: «Наша изящная литература находится теперь в цветущем состоянии. <…> Русская история, богатая во всех отношениях, дала новые материалы для деятельности литератора, и он, пользуясь оными, проложил новый путь к дальнейшему развитию. Выжигин Булгарина можно почесть первым заронителем искры исторической любви. За ним Греч, Федоров, сочинитель “Монастырки” [А.А. Перовский], Пушкин, Загоскин и множество других – все обратились к истории и оттуда заимствовали богатые материалы для своих отечественных романов»[335]. В то же время сыну мелкого чиновника, который в середине 1830-х гг. взял «Ивана Выжигина» в библиотеке служащего в Сибири полковника, роман «ужасно наскучил»[336].

Любопытно, что зарубежные читатели, далекие от российских литературных отношений и полемик, с интересом приняли «Ивана Выжигина». Роман был переведен практически на все основные европейские языки: французский (дважды), английский, немецкий (дважды), итальянский, польский (дважды), шведский, голландский, чешский. Вот что писал английский рецензент русского издания романа Булгарина «Димитрий Самозванец»: «Булгарин сейчас, если, возможно, не считать Пушкина, является наиболее популярным из всех современных русских писателей; популярным не только с учетом благосклонности, с которой относится к нему публика, но и с учетом его стиля, умения выбирать темы и трактовать их <…>»[337].

Водораздел определялся не столько социальными, сколько культурными критериями. Вместе с аристократами роман резко осуждали и разночинцы М.П. Погодин[338] и Н.И. Надеждин[339].

Можно утверждать, что отвергли роман лишь элитарные культурные группы, характеризующиеся высоким уровнем образования. И лишь поскольку подобных лиц именно среди аристократии было довольно много, а среди представителей «среднего» сословия и социальных низов – мало, можно говорить и о том, что среди одних социальных слоев преобладали поклонники, а среди других – противники романа.

Проведенный В.А. Покровским анализ списка подписчиков на первое издание «Выжигина» (список помещен в самой книге и включает 440 чел.) показал, что чиновники и помещики составляли 66 %, офицеры – 27,5 %, купцы – 6 % (в территориальном аспекте соотношение следующее: Петербург – 42 %, Москва – 6 %, провинция – 52 %)[340]. Покровский заключил на этой основе, что «главная масса читателей “Ивана Выжигина” состояла из дворян, поместных и служащих, по преимуществу провинциальных. Читатели буржуазного круга составляли очень небольшую часть»[341]. Соглашаясь в целом с этим выводом, следует сделать некоторые уточнения. Покровский не принимает во внимание специфический характер самого института подписки и отождествляет его с покупкой книг и даже чтением. Подписка по своему происхождению представляет собой форму коллективного меценатства. (Позднее подписка на одну книгу перестала практиковаться, а подписка на собрание сочинений или серию книг, как и на периодическое издание, стала служить гарантией получения издания и позволяла в ряде случаев рассрочить плату.) Поэтому вполне естественно, что в число подписчиков входили самые состоятельные из числа покупателей (книги можно было легко приобрести по выходе в книжных магазинах) и тем более читателей (так как книги были весьма дороги в то время, купить интересующее издание мог далеко не каждый желающий). Исходя из этого, мы склонны считать, что доля недворян (мелкие чиновники, купцы, мещане, грамотные крестьяне и т. д.) среди читателей «Выжигина» была существенно выше, чем среди подписчиков[342]. Безусловно, у социальных низов роман не мог иметь успеха (в круг их чтения, как писал и сам Булгарин, входили лубочные и религиозные книги, «Выжигин» для этих читателей был слишком сложен и чужд). Основным потребителем романа являлся «средний слой» читателей, чьим вкусам и потребностям он соответствовал в наибольшей мере. Впервые читатели из «среднего сословия» выступили против оценок хорошо образованных и высоко стоящих в социальной иерархии авторитетов, «голосуя рублем»: роман в краткий срок выдержал три издания.

Многие свидетельства демонстрируют тесную связь Булгарина с его аудиторией. Он делил читателей на четыре категории: 1) «знатные и богатые люди»; 2) «среднее состояние. Оно состоит у нас из: а) достаточных дворян, состоящих на службе; б) помещиков, живущих в деревнях; в) бедных дворян, воспитанных в казенных заведениях; г) чиновников гражданских и всех тех, которых мы называем приказными; д) богатых купцов, заводчиков и даже мещан. Это состояние самое многочисленное, по большей части образовавшееся и образующееся само собою, посредством чтения и сообщения идей, составляет так называемую русскую публику»; 3) «нижнее состояние. Оно заключает в себе мелких подьячих, грамотных крестьян и мещан, деревенских священников и вообще церковников и важный класс раскольников»; 4) «ученые и литераторы»[343]. Своим адресатом он выбрал «среднее состояние», или «публику». Характерный жест – вразрез с традицией, предписывавшей посвящать книги влиятельным покровителям, друзьям или родственникам, он свои «Сочинения», вышедшие в 1827 г., посвятил «читающей русской публике в знак уважения и признательности». Булгарин сделал своих читателей основной точкой отсчета, стремясь удовлетворить их запросы, «угодить», как он выражался[344]. Он следующим образом резюмировал позиции читателей по отношению к журналистам: «Вы действуете, мы судим; вы работаете, мы платим… будьте с нами поосторожнее и повежливее!»[345]

Стремясь расширить круг читателей в России, приобщить к чтению новые социальные слои, Булгарин учитывал их интересы и вкусы, менял тематику и проблематику публикаций, заимствовал зарубежный (главным образом французский) опыт.

О.А. Пржецлавский, хороший знакомый Булгарина, вспоминал, что он «в совершенстве знал свою публику; она в то время была нетребовательна, легко было удовлетворять ее вкусу <…> день купца, чиновника, делового человека начинался непременно с прочтения “Пчелки”»[346].

Подполковник Корпуса жандармов Васильев докладывал начальству, что «газеты русские (самой популярной из них была “Северная пчела”. – А.Р.) не читаются высшими классами, до сих пор все сведения политические гораздо удобнее прочесть в журналах иностранных, которых так много в России, но русские газеты читаются не только дворянами, но во всех лавках и лавочках, в торговых местах, в народных харчевнях, в конторе каждой государственной власти, головами, писарями, унтер-офицерами и вожатыми многочисленного отдела народа – раскольниками…»[347]. Поэт-самоучка Слепушкин писал в стихотворении «Рассказ сбитеньщика»:

Извозчик, саечник, столяр,

Обручник, плотник и маляр,

Все господа мастеровые

За чай – и локти по столу

Кричат: «Подай-ка ты “Пцолу”!»[348]

Советы, которые Булгарин давал П.С. Усову, секретарю редакции «Северной пчелы», демонстрируют хорошее знание им своей аудитории и стремление «потрафить» ее вкусам. Булгарин исходил из того, что «большинство публики любит легкое» и при этом «ищет в журналах и газетах разнообразия». Поэтому раздел «Смесь» «составляет в каждой газете то же, что душа в теле». Он утверждал: «…публика наша любит только тогда политику, когда в политике таскают друг друга за волосы и бьют по рылу», поэтому «лучше писать, что немецкий сапожник расквасил себе рыло, чем догадки и рассуждения о судьбах царств!» Понимая, что малообразованных читателей больше интересует русская жизнь, особенно в бытовых ее аспектах, он просил то, «что получено из провинции, если можно, тотчас печатать. Наша русская блоха важнее парижского слона для русских газет». Булгарин указывал, что «при недостатке политики “Пчелу” можно поддержать только литературою и оригинальною болтовнею»[349]. «Болтовню» (в форме еженедельного фельетона) он поставлял в газету сам, и это был один из наиболее любимых читателями разделов «Пчелы». Фельетон этот был построен как беседа с читателем, что сразу же создавало некоторого рода интимную связь Булгарина с его публикой.

Однако близость значительной части читателей к Булгарину во многом определялась и тем, что в «Северной пчеле» он долгие годы формировал и направлял их вкусы, в результате чего был весьма авторитетен и как писатель, и как литературный критик. Читатели хвалили его произведения и публикации, прислушивались к его мнениям, следовали советам и рекомендациям. Вот, например, в 1832 г. знакомый с Украины пишет Гоголю о книге «Вечера на хуторе близ Диканьки»: «Я читал и рекомендацию ей от Булгарина[350] в Северной пчеле очень с хорошей стороны и к поощрению сочинителя. Это видеть приятно»[351]. Даже в середине 1850-х гг., когда в столицах литературная репутация Булгарина была уже невысока, в провинции он продолжал пользоваться доверием. Например, военный медик П. Дьяков писал в газетной заметке: «Недавно вышла в свет книга под заглавием “Физиология женщины”. Я не видал ее, но уже, судя по заглавию, ожидаю видеть там много интересного, особенно прочитав рецензию в “Северной пчеле” нашего известного журналиста Ф.В. Булгарина»[352].

Своей литературной деятельностью Булгарин отчетливо выразил наступление нового типа взаимоотношений между писателем и читателем. Ранее структурообразующим фактором литературной жизни был салон (по крайней мере, на высоких уровнях; низовая литература была и тогда чисто рыночной)[353]. В салоне нет жесткого подразделения на творцов и публику. Потенциально здесь все – художники, литература является дилетантской и рассматривается как средство проведения свободного времени. Каждый может оказаться автором, да на практике значительная часть посетителей салона и выступала в этой роли. Репутация автора формируется в салоне на основе мнения немногих знатоков.

Булгарин представляет совсем иную литературу, в основе которой лежат книжный рынок и журнал. Читателей стало больше, среда их демократизировалась, и местом встречи стали не гостиная, а страницы периодического издания. Здесь роли четко разделены: есть профессиональные литераторы (они выступают как журналисты, регулярно пишущие для журналов и газет) и публика, своего рода «профессиональные читатели», выступающие в роли подписчиков (т. е. дающие заявку на регулярное чтение). Репутация теперь определяется не в узком кружке, а публично – отзывами критики и особенно коммерческим успехом – продажей книги и подпиской на журнал.

Именно конфликт между двумя этими типами литературной жизни (и, в скрытом виде, столкновение между отношением к литературе дворян-помещиков и «средних слоев») стоит за литературной борьбой писателей пушкинского круга («литературных аристократов») и Греча, Булгарина, Н. Полевого. Конечно, определенную роль играли тут дружеские связи и групповые интересы. Это очень точно сформулировал генерал-майор М.Ф. Орлов (декабрист, экономист и мемуарист) в письме П.А. Вяземскому 1827 г.: «…вы враги “Северной пчелы ”, а приятели “Инвалиду” [А.Ф. Воейкова]; не по достоинству сих журналов, но единственно по положению и отношениям вашим с редакторами. Однако ж дóлжно признаться, что в “Северной пчеле” известия приходят скоро и несколько портретов нравов очень удачно отделаны, как Зозо [персонаж очерка Булгарина “Рецепт, как разориться из приличия” в “Северной пчеле” (1827. № 31, 32)] и другие; а в “Инвалиде” первые сочинения – это сочинения И.И. Дибича, ибо, кроме приказов, нечего читать. Сверх того, Воейков, будучи в состоянии сделать гораздо лучше, не хочет трудиться и переносит все хорошие статьи в “Славянин” [журнал Воейкова], так что часто в “Инвалиде” вопрос, а в “Славянине” ответ, что и доказывает ясно его цель, стремящуюся единственно к принуждению читателей покупать оба журнала для получения целого. Таковой торговый оборот едва ли согласен с совестью. Против оного, однако же, никто не восстает. И вы продолжаете браниться с “Пчелой” и дружиться с хромым “Инвалидом”»[354]. Но главную роль играли вещи более принципиальные: ориентация на культурную (главным образом дворянскую) элиту или на «публику», т. е. значительно более широкие читательские круги (за которыми стояли социальные слои, промежуточные между дворянами и крестьянами).

Сравним программные заявления Булгарина и Вяземского.

Булгарин, имея в виду «литературных аристократов», утверждал: «…гораздо легче прослыть великим писателем в кругу друзей и родных, под покровом журнальных примечаний, нежели на литературном поприще в лавках хладнокровных книгопродавцев и в публике»[355]. О себе он писал: «Для уловления оного (внимания публики. – А.Р.) я не употребляю никаких из известных средств: не читаю предварительно сочинений моих в рукописи в посещаемых домах; не ищу милости и покровительства людей, имеющих вес в обществе, и не выманиваю журнальных приговоров. Напротив того, в удалении от светских обществ, я пишу в тишине моего кабинета, печатаю и отдаю на суд беспристрастной Публики. <…> Публика очевидно благоволит ко мне – и вот вся награда, которой я желаю»[356].

П.А. Вяземский же в стихотворении «Литературная исповедь» утверждал противоположную стратегию литературного поведения:

В угоду ли толпе? Из денег ли писать?

Всё значит в кабалу свободный ум отдать.

И нет прискорбней, нет постыдней этой доли,

Как мысль свою принесть на прихоть чуждой воли!

Как выражать не то, что чувствует душа.

А то, что принесет побольше барыша.

Писателю грешно идти в гостинодворцы

И продавать лицом товар свой! Стихотворцы,

Прозаики должны не бегать за толпой!

И я желал себе читателей немногих,

И я искал судей сочувственных и строгих;

Пять-шесть их назову, – достаточно с меня,

Вот мой ареопаг, вот публика моя[357].

Собственно говоря, каждый получил, что публично просил. У Булгарина в 1830 – 1840-х гг. была массовая (для того времени) аудитория, у Вяземского и других «литературных аристократов» – «немногие» читатели. Другой вопрос – насколько искренними были декларации писателей пушкинского круга, ведь они постоянно возобновляли попытки создать печатный орган и бороться с Булгариным и его союзниками за подписчика. Симптоматичны и постоянные нападки на Булгарина, Греча и Сенковского с обвинениями в монополизме. Так или иначе, битву за читателя лет на двадцать Булгарин выиграл. Ситуация изменилась лишь во второй половине 1840-х гг., когда Булгарин «с каждым годом утрачивал свой авторитет, потому что поколение, веровавшее в него, старело, теряло вес и сходило со сцены. Его протекции и рекомендации потеряли всякую силу»[358]. Конечно, дело обстояло не совсем так, просто читатель булгаринских книг стал другим – они (книги) «мигрировали» к простонародной и детской аудитории, чему есть масса мемуарных свидетельств[359].

Однако на высоких этажах литературы обновленные «Отечественные записки» (с 1839 г.) и особенно некрасовский «Современник» (с 1847 г.), совместившие пушкинскую литературно-эстетическую программу с практикой «промышленного направления» в журналистике, успешно вели с Булгариным борьбу за читателя.

1992 г.

Булгарин и III отделение [360]

К числу наиболее болезненных вопросов истории русской литературы относится тесное и многолетнее сотрудничество Ф.В. Булгарина, одного из крупнейших, если не самого крупного журналиста второй четверти XIX в. и видного литератора своего времени, с III отделением, т. е. секретной полицией, или, выражаясь языком того времени, «высшим надзором».

В литературных кругах слухи об этом сотрудничестве стали циркулировать в 1829 г.[361] Среди литераторов пушкинского круга Булгарин был «признан за шпиона, агента III отделения»[362].

Одиозная репутация Булгарина обусловила весьма специфическую судьбу его печатного и рукописного наследия. Несмотря на широкую известность Булгарина и популярность его книг у читателей 1820 – 1830-х гг., они после его смерти более ста лет не переиздавались, и лишь в последние годы, после сильной «встряски», которую получило общество, и вызванного этим снятия многих идеологических «табу», вышли многие из них. Записки и письма Булгарина в III отделение вызывали, напротив, повышенный интерес исследователей и широких читательских кругов и во второй половине XIX – ХХ в. постепенно вводились в научный оборот[363].

Однако все эти публикации весьма фрагментарно представляли его деятельность подобного рода, ни один из исследователей не ставил своей задачей создать полный свод булгаринских записок в III отделение. М.К. Лемке, который по замыслу своей работы был близок к этому, не получил доступа в Секретный архив III отделения и в результате не смог познакомиться со значительным массивом булгаринских записок. Б.Л. Модзалевский же, которому был доступен весь фонд, в том числе и Секретный архив, просматривал его только с целью обнаружения сведений о Пушкине, а другие материалы оставлял без внимания. В 1930-е гг. изучение сотрудничества Булгарина с III отделением было свернуто и, за немногими исключениями, не возобновлялось до наших дней.

Булгарин же имел репутацию «агента III отделения», о чем свидетельствуют определения таких держателей литературной нормы, как комментаторы[364] и краеведы-популяризаторы[365]. Правда, с конца 1980-х гг. делались попытки пересмотреть эту точку зрения. Так, М. Салупере полагала, что он не писал доносы, а просто старался «“быть полезным”. Однако об особых выгодах и покровительстве ему со стороны III отделения говорить трудно»[366]. Н.Н. Львова вообще, не затрудняя себя доказательствами, утверждала, что «Булгарин никогда не был агентом III отделения» и что, «когда родилась эта сплетня и как она укоренилась, уже никто не помнит»[367].

Кто же прав? Для нас очевидно, что для ответа на этот вопрос необходимо по возможности полно выявить и критически проанализировать архивный и печатный материал по данной проблеме. Только анализ фактов позволит приблизиться к ее решению.

* * *

Сотрудничать с III отделением Булгарин стал после поражения восстания декабристов. К тому времени он из никому не ведомого новичка превратился в одного из ведущих литераторов[368].

Сблизившись с редактором журнала «Сын Отечества» Н.И. Гречем, он стал печататься в его издании, познакомился со многими литераторами (братья Бестужевы, А.О. Корнилович, В.К. Кюхельбекер, К.Ф. Рылеев, А.С. Грибоедов и др.). С 1822 г. Булгарин издавал исторический журнал «Северный архив», а с 1825 г. совместно с Гречем стал издавать газету «Северная пчела», имевшую политический отдел.

Булгарин скептически относился к проектам революционного переустройства русской жизни. Придерживаясь умеренно-либеральных взглядов, он делал ставку на царя и царское правительство как инициаторов прогресса в России. При этом, хотя он не входил в тайное общество, среди декабристов было много его близких друзей. Поэтому после восстания декабристов и прихода к власти Николая I положение, которого он смог с трудом добиться, оказалось под угрозой.

За два дня до восстания на обеде у директора Российско-американской торговой компании, в которой служил Рылеев, Булгарин ораторствовал и острил «в самом либеральном духе», в том числе и над императором[369]. По слухам, Булгарин был на Сенатской площади и, стоя на камне, кричал: «Конституцию!», а когда начался разгром восстания, бросился в типографию Греча и стал разбирать набор, по всей вероятности, революционных прокламаций[370]. Неважно, достоверен этот слух или нет, в любом случае он мог спровоцировать арест Булгарина (сотрудник его газеты О.М. Сомов был арестован, поскольку жил в одном доме и был близок с Рылеевым и А. Бестужевым, и был выпущен с оправдательным аттестатом лишь через три недели).

В конце декабря 1825 г. А.Ф. Воейков рассылал анонимные подметные письма с обвинениями Греча и Булгарина в причастности к заговору, в марте 1826 г. он же представил в полицию (незадолго до создания III отделения) старое частное письмо Булгарина с резкой филиппикой против российских порядков, проставив на нем дату «15-е декабря 1825 г.»[371]. Наконец, среди лиц, находившихся под следствием, были его друзья (К.Ф. Рылеев, А.А. Бестужев, А.О. Корнилович) и сотрудники (В.К. Кюхельбекер, О.М. Сомов), имя Булгарина нередко звучало в показаниях[372]. Возникло подозрение, что Булгарин принадлежал к числу заговорщиков, и на допросах подследственных спрашивали, не входил ли он в тайное общество (правда, ответ обычно был отрицательным)[373]. В середине марта 1826 г. в Комитет для следственных изысканий соучастников злоумышленного общества по распоряжению Николая I была препровождена найденная в кабинете Александра I рукопись статьи Булгарина «Взгляд на нынешнее состояние дел в Греции» (представленной им в 1821 г. для публикации в журнале «Сын Отечества») и подготовленная тогда же в связи с ней (судя по всему, статья вызвала подозрения) небольшая справка о занятиях Булгарина («находится в отставке капитаном польской службы») и его адресе[374]. Комитет не нашел в статье повода для беспокойства, однако вновь имя Булгарина привлекло внимание нового императора.

Так или иначе (конкретный повод неясен), но 9 мая 1826 г. петербургский генерал-губернатор П.В. Голенищев-Кутузов получил рапорт дежурного генерала Главного штаба А.Н. Потапова. Тот извещал: «Государь Император высочайше повелеть соизволил, чтоб Ваше Превосходительство имели под строгим присмотром находящегося здесь отставного французской службы капитана Булгарина, известного издателя журналов, и вместе с тем Его Величеству угодно иметь справку о службе Булгарина, где он служил по оставлении российской службы, когда и в какие вступал иностранные и когда оставлял оные. О Высочайшей воле сей имея честь донести Вашему Превосходительству, покорнейше прошу справку о службе Булгарина доставить ко мне для предоставления Государю Императору»[375]. Поскольку никто, естественно, дать информацию о зарубежной службе Булгарина не мог, обратились к нему самому, и 12 мая он подал Потапову обширную и очень умело составленную автобиографическую записку, где утверждал (вразрез с истиной), что не участвовал в войне 1812 г., писал, что своими «сочинениями старался посеять в сердцах любовь и доверенность к престолу и чистую нравственность», и просил вместо «звания французского офицера» дать ему «статский чин»[376].

Свое сотрудничество с новой властью Булгарин начал в середине мая написанной для императора обширной запиской «О цензуре в России и о книгопечатании вообще», основная идея которой, во многом новая для России, заключалась в том, что «как общее мнение уничтожить невозможно, то гораздо лучше, чтобы правительство взяло на себя обязанность напутствовать его и управлять им посредством книгопечатания, нежели предоставлять его на волю людей злонамеренных» (с. 45). Записку передал Николаю I начальник Главного штаба барон И.И. Дибич, и, судя по всему, она была сочувственно встречена царем.

Ободренный Булгарин вскоре представил (уже в учрежденное 3 июля 1826 г. III отделение) записки о Царскосельском лицее и «Арзамасе», где конкретизировал свои наблюдения и выводы, находя у лицеистов и арзамасцев «несносный тон, <…> фрондерство всего святого, доброго и злого, в смеси, без различия, по одним страстям» (с. 142) и предлагая для истребления этого духа действовать на юношество «нравственно», уговорами, а не угрозами и насилием. 7 августа 1826 г. Булгарин подал записку о том, «каким образом можно уничтожить пагубные влияния злонамеренных людей на крестьян», утверждая, опять-таки, что «такую огромную и непросвещенную массу народа трудно всегда удержать одною силою в пределах долга. Надобно действовать на них нравственно», прежде всего – дав возможность принять присягу (с. 60). По крайней мере часть подготовленных им записок писалась в ответ на конкретно сформулированный запрос, например записка о влиянии иностранных держав на политический образ мыслей в России. Запросы эти поступали к нему от Максима Яковлевича фон Фока, директора Особенной канцелярии Министерства внутренних дел, а с июля 1826 г. – директора канцелярии III отделения.

Не совсем ясно, когда Булгарин познакомился с ним. Булгарин вспоминал позднее, что его «знал М.Я. фон Фок еще в детстве, в родительском доме, быв сам молодым человеком и офицером в легко-конном Харьковском полку…»[377], однако Греч в своих мемуарах утверждает, что познакомил их 25 июня 1826 г.[378] В записках Фока А.Х. Бенкендорфу за 1826 г. первые упоминания Булгарина встречаются в июле 1826 г.[379] В том же месяце появляется и первая, по всей вероятности, подготовленная им записка для III отделения. Однако в письме Фоку от 7 августа 1828 г. Булгарин пишет, что записку о цензуре он представил через Фока, а это произошло, как мы уже указывали, в мае 1826 г.

Познакомившись (или возобновив знакомство) с Фоком, Булгарин сразу стал с ним очень близок, по свидетельству Греча, «водворился у него в доме и посещал его ежедневно»[380]. Фок, со своей стороны, также нередко бывал у него, о чем свидетельствует в своем дневнике М. Малиновский[381], проживавший в 1827–1828 гг. в квартире Булгарина.

В конце 1829 или начале 1830 г., когда Гоголь в поисках службы обратился за содействием к Булгарину, тот сразу же попросил за него Фока, который «охотно согласился помочь приезжему из провинции и дал место Гоголю в канцелярии III отделения»[382]. В 1830 г. в дарственной надписи на своем романе «Димитрий Самозванец» Булгарин называл Фока «истинным другом человечества, поборником истины, добрейшим и благороднейшим…»[383], а в опубликованном в «Северной пчеле» некрологе Фоку, написанном, по всей вероятности, Булгариным, говорилось, что «Государь не имел вернейшего слуги, Россия – усерднейшего сына, человечество – пламеннейшего друга. Кого лишились в нем родные, подчиненные, друзья – никакое слово и выразить, никакое перо описать не в состоянии»[384]. Позднее, в 1851 г., после смерти вдовы Фока, Булгарин обращался в III отделение с просьбой о денежной помощи оставшимся его незамужним дочерям и писал при этом о нем как о своем друге (с. 580).

Отмечу также, что младший брат М.Я. Фока, Петр Яковлевич фон Фок, который также служил в III отделении, но на скромной должности экспедитора, подрабатывал переводами в булгаринской «Северной пчеле» и, как явствует из дневника Малиновского, нередко обедал у него в доме.

Свидетельство о своей близости с Булгариным оставил и М.Я. Фок. В конфиденциальной записке об организации негласного наблюдения в России, предлагая для этого «выбирать доверенных среди лиц, пользующихся безупречной репутацией», которые «могут быть употреблены с пользой», он называл в их числе и Булгарина, «который стремится лишь к устойчивому положению»[385]. В 1831 г. он писал А.С. Пушкину: «[Булгарин и Греч] – единственные из всех литераторов, которые иногда навещают меня и с которыми я иногда обмениваюсь литературными мнениями»[386].

Сведения о Фоке в научной литературе очень скудны[387]. Даже год его рождения под вопросом (у Черейского – 1777, у Оржеховского – 1773, согласно обнаруженному нами его формулярному списку от 29 февраля 1828 г., ему в то время было 54 года, т. е. родился он в 1774 или 1775 г.[388]). Отец его, Я.М. Фок, служил в армии фельдмаршала П.А. Румянцева, потом был комендантом Переяславля и затем главноуправляющим гомельского имения Румянцева[389]. Службу М.Я. Фок начал в лейб-гвардии Конном полку в 1793 г., в 1795 г. был произведен в вахмистры, по болезни уволен в 1799 г. В 1802 г. поступил на службу в Министерство коммерции (с переименованием в коллежские асессоры), с 1804 г. был по поручению министра ревизором в Москве, с 1806 г. служил в милиции Московской губернии. В 1811 г. он стал помощником правителя Особенной канцелярии Министерства полиции, в 1813 г. возглавил эту канцелярию (в 1819 г. она была присоединена к Министерству внутренних дел). В апреле 1826 г. получил чин действительного статского советника, а с 15 июня того же года перешел в III отделение.

По свидетельству хорошо знавшего его Ф.Ф. Вигеля, Фок «был немецкий мечтатель, который свободомыслие почитал делом естественным и законным и скорее готов был вооружаться на противников его»; он «хотел, чтобы просвещенный по мнению его образ мыслей не совсем погиб в России, и людей имеющих его намерен был защищать от преследований. Вообще же, надобно отдать ему справедливость, он совсем не был зол и <…> ничьей не искал погибели»[390].

Архивные материалы подтверждают мнение Вигеля. В фонде III отделения сохранился ряд записок Фока с рассуждениями философического характера о задачах «высшего надзора», да и многочисленные письма его Бенкендорфу содержат обширные фрагменты с мыслями и наблюдениями по разным вопросам[391]. Фок выступает в них и как социальный мыслитель-утопист, теоретик просвещенного абсолютизма, и как высококвалифицированный профессионал-практик, мастер по организации сбора агентурной информации о различных сторонах жизни общества.

Фок тактично поучал Бенкендорфа (а через него – и царя), что «искусство управлять людьми, особенно же толпой, – состоит в том, чтобы каждому указать подходящее место, предупреждать столкновения и быть всегда беспристрастным»[392]. Основную роль в управлении при подобном подходе играет не насилие, а хорошее знание нужд и желаний управляемых, умение найти с ними общий язык и завоевать их любовь. Он считал, что «надзор должен обеспечить правительство достоверными знаниями о людях, вещах и событиях так, чтобы оно могло, опираясь на эти данные, предотвращать зло <…>»[393]. Надзор должен «держать в руках все нити; видеть, оставаясь невидимым; сопоставлять противоположные интересы; действовать, опираясь на доверие и честность; поражать, не раня»[394]. Особую важность он придавал общественному мнению, утверждая, что оно «не навязывается; за ним надо следовать, так как оно никогда не останавливается. Можно уменьшить, ослабить свет озаряющего его пламени, но погасить это пламя – не во власти правительства»[395]. Для деятельности Фока характерно, что в собираемой и передаваемой им «наверх» информации преобладают сведения не о конкретных поступках или преступных замыслах, а о циркулирующих в публике слухах, о мнениях и настроениях различных слоев общества.

В реализации подобной программы важную роль должны были играть литераторы – и как выразители общественного мнения, и особенно как его руководители, проводники точки зрения правительства. Отсюда следовали частые у Фока указания на лояльность литераторов и борьба за более либеральную цензурную политику.

По воспоминаниям О.А. Пржецлавского, Фок «был человек прекрасной души, умный и образованный, в исполнении своих обязанностей он соединял строгую справедливость с возможною снисходительностью». Известны и другие положительные оценки Фока, принадлежащие людям самых разных взглядов, например Гречу и Пушкину. В 1816 г. Фок был избран почетным членом Вольного общества любителей российской словесности[396].

«Программа» Фока была близка Булгарину (не исключено, впрочем, что его взгляды оказали, в свою очередь, определенное влияние на Фока). Они очень подходили друг другу и образовали идеальный «тандем». Сразу после знакомства Булгарин «включился в работу», действуя очень интенсивно. Его старания были оценены главным начальником III отделения А.Х. Бенкендорфом. Человек умный, честный, беззаветно преданный царю и пользующийся полным его доверием, он сыграл важную роль в создании III отделения и определении основных направлений его деятельности, но в текущей работе во всем полагался на опытного в делах полицейской службы Фока[397]. Он познакомился с Булгариным еще в годы учебы того в кадетском корпусе[398], а теперь быстро осознал пользу от булгаринского сотрудничества. Бенкендорф ходатайствовал за него перед царем, и 22 ноября 1826 г. желание Булгарина исполнилось – по высочайшему именному указу в уважение его литературных трудов он был причислен к Министерству народного просвещения с переименованием из капитанов французской службы в восьмой класс.

Однако за что же Фок так ценил Булгарина? Неужели только за названные выше и подобные им записки? Ответить на эти вопросы не так-то просто.

Предпринятая мной попытка подготовить по возможности полный свод писем и записок Булгарина в III отделение столкнулась с целым рядом технических и методологических трудностей. Прежде всего нужно отметить, что хотя в целом архив III отделения сохранился неплохо, но он оказался рассредоточен по разным архивохранилищам (основной массив дел – в ГАРФ, остальные – в РГИА и ИРЛИ). Кроме того, он весьма обширен, а имеющийся справочный аппарат скуп и в ряде случаев неточен. Учитывая, что Булгарин консультировал по чрезвычайно широкому спектру вопросов, его записки можно найти в делах на самые разные темы, что предполагает чуть ли не фронтальный просмотр дел фонда III отделения, по крайней мере за определенные периоды.

Но главная трудность связана, как оказалось, не с этим. Дело в том, что помимо записок, собственноручно написанных или хотя бы подписанных Булгариным, в делах III отделения ряд его записок сохранился в переписанном виде и без подписи. Попытки атрибутировать Булгарину такого рода тексты предпринимались уже не раз, например М.К. Лемке и Н.Я. Эйдельманом[399], однако каждый раз речь шла о той или иной конкретной записке. Мне представляется, что возможен и несколько иной подход, принимающий во внимание ряд как текстовых, так и внетекстовых моментов и позволяющий атрибутировать одновременно целый комплекс записок. Отправной точкой явились сведения о степени полноты корпуса известных исследователям писем и записок Булгарина, адресованных в III отделение. В архивах сохранилось примерно восемьдесят написанных рукой Булгарина или подписанных его фамилией подобных писем и записок. Они посвящены, как правило, либо вопросам, связанным с изданием «Северной пчелы», либо личным делам самого Булгарина (в том числе просьбы о защите или содействии), либо, наконец, являются обзорными записками, дающими целостное рассмотрение какой-либо проблемы. Однако есть среди них 10–15 текстов иного характера – характеристики чиновников и других лиц, выполненные, по всей вероятности, по заказу.

В то же время сам Булгарин признавался в 1844 г. Л.В. Дубельту: «Много, очень много бумаг написал я по поручению графа Александра Христофоровича в начале достославного нынешнего царствования и впоследствии, и весьма много важных вопросов предложено мне было к разрешению, по знанию мною местностей, предметов и лиц <…>» (с. 461). Незадолго до этого он писал тому же адресату: «В старые годы я всегда сообщал Его Сиятельству графу Александру Христофоровичу выписки из обширной моей корреспонденции, а равно и присылаемые мне статьи, когда находил в них что-либо такое, что бы могло быть важным или полезным правительству…» (с. 460). Даже если допустить, что часть этих записок не дошла до нас (при том, что именно за эти годы архив III отделени сохранился неплохо), то и тогда разрыв весьма велик.

Далее. Имеется целый ряд свидетельств тесных, можно даже сказать, повседневных контактов Булгарина с III отделением. Так, помимо широко известных «консультационных» записок о «лицейском духе», «Арзамасе» и «австрийской интриге» в делах сохранились собственноручные (написанные в спешке, с зачеркиваниями, дополнениями на полях и т. д.) записки его с изложением толков представителей разных сословий о Русско-турецкой войне, характеристиками деловых и моральных качеств чиновников разных министерств, ряда поляков, проживающих в Петербурге, и т. д. Более того, сохранился анонимный донос на французском языке на двух поляков, высланных в Петербург из Вильно, на полях которого Булгарин карандашом вписал (что демонстрирует высокую степень доверия к нему со стороны III отделения) по-русски развернутые положительные характеристики, опровергая предъявленные им обвинения[400].

Чрезвычайно показателен и следующий эпизод, нашедший отражение в дневнике и воспоминаниях М. Малиновского. Когда в 1828 г. разгорелся скандал в связи с публикацией в варшавской газете «Gazeta polska» статьи о триумфальном чествовании в Петербурге высланного из Вильны А. Мицкевича и великий князь Константин Павлович прислал в связи с этим запрос в III отделение, Бенкендорф поручил Булгарину (по его собственному признанию) написать ответ[401]. Содержание его (приводимое Малиновским) совпадает с содержанием письма Бенкендорфа великому князю.

Очевидно, что Булгарин в первые годы существования III отделения был теснейшим образом связан с этой организацией. III отделение было создано как «око государево» и должно было осуществлять надзор за разными сферами социальной жизни, в том числе и за деятельностью государственных учреждений. В круг его интересов входило все: политические дела, раскольники и сектанты, карточные игроки, фальшивомонетчики, крестьянские бунты, убийства, надзор за иностранцами, нравственность населения (пьянство, сексуальные отклонения и т. п.) и даже (с 1828 г.) театральная цензура.

Наблюдение осуществлялось как официальными сотрудниками – жандармскими офицерами в разных городах, так и негласными осведомителями из самых разных слоев общества. Число осведомителей было невелико (около 30 человек на обе столицы, в других городах информацию собирали жандармы), но выбирал их Фок очень умело. Особенно ценил тех, кому нужны были от надзора не деньги, а содействие «в получении милостей, возможность завязать связи», «популярность начальника, дающая беспредельные возможности руководства умами и покорения сердец»[402].

Тактичный и умеющий всегда найти подход к собеседнику, Фок сам непосредственно поддерживал контакты со многими из агентов, они во многом были агентами не III отделения, а самого Фока. Так было и с Булгариным. В этой связи возникает вопрос: почему записок Булгарина сохранилось так мало? Может быть, они хранятся в фонде III отделения в переписанном виде и не атрибутированы Булгарину?

Просмотр дел III отделения показывает, что там не было заведено отдавать переписчику поступающие письма и записки. Даже если они переписывались (как это иногда случалось, например, с письмами Булгарина к Дубельту и Бенкендорфу по вопросам издания «Северной пчелы»), оригинал все равно оставался в деле. В фонде есть целый ряд дел, содержащих агентурные донесения, – как правило, в оригинале, нередко написанные архаичным почерком, с большим количеством грамматических ошибок и т. д. В то же время как в делах с агентурными донесениями, так и во многих других хранится большое число записок (в том числе и обобщающего характера: «Замечания о Польше», «О духе и характере польского народа», цикл записок об остзейских губерниях и др.), написанных характерным красивым почерком Фока. У историков литературы сложилась традиция считать Фока автором этих записок (на том основании, что они писаны им собственноручно)[403]. Однако, как мне представляется, это отнюдь не очевидно. Сошлюсь на мнение самого Модзалевского, что «количество сохранившихся в архиве III отделения его писем, докладных и иных записок, справок, заметок, бюллетеней самого разнообразного характера, по самым различным поводам и вопросам – прямо изумительно»[404]. Почему бы не предположить, что Фок нередко выступал в роли простого переписчика? Попробую обосновать это положение. Известно, что целый ряд агентов, особенно высокопоставленные, в целях конспирации «выходили» только на Фока и были известны лишь ему и Бенкендорфу[405]. Штат III отделения был невелик (при Фоке он не превышал 20 человек[406]), специальных чиновников для секретной работы тогда не было. Чтобы, с одной стороны, выражаясь современным языком, не «засветить» своих агентов и, с другой, облегчить чтение их нередко малоразборчивых текстов Бенкендорфу и Николаю I, который зачастую знакомился с этими записками, Фок, по-видимому, сам переписывал их. Могло играть свою роль и желание Фока выдать эти записки за свои и тем самым «пожать лавры» компетентного и деятельного работника.

Помимо тематических, стилистических и прочих аргументов, которые будут приведены ниже, есть три характерных признака, свидетельствующих в пользу этой гипотезы.

Во-первых, Фок обычно писал Бенкендорфу (когда тот уезжал – на коронацию в 1826 г. или в действующую армию во время Русско-турецкой войны в 1828 г.) по-французски, а значительный массив записок написан по-русски.

Во-вторых, свои письма Фок подписывал, а многие записки, особенно на русском языке, не имеют подписи. Нередко они оформлены в своеобразные циклы, под названием «Секретная газета» или «Слухи и толки».

И, наконец, в-третьих, Фок нередко в самом тексте записок указывал, что выступает в роли переписчика, а не автора. Например, после написанного им довольно обширного текста (на русском языке) о неблаговидных поступках министра финансов Е.Ф. Канкрина идет следующее заключение на французском: «Я только переписываю слово в слово содержание записки, полученной из совершенно нового источника. В ней содержатся некоторые очень справедливые наблюдения. Я постараюсь укрепить это новое знакомство»[407].

Среди переписанных Фоком записок есть и булгаринские. Например, на каждой из цикла писанных рукой Фока записок об остзейских губерниях стоит сверху пометка «Письма Б.» или «От Б.», одна из них предварена словами (написанными опять-таки по-французски): «Вот первый набросок Б… который я переписываю» (с. 181), а на двух страницах сноски вписаны рукой Булгарина.

Но если Фок переписывал записки разных авторов, как выделить среди них булгаринские? Думается, что для этого нужно одновременно использовать несколько индикаторов, позволяющих (в совокупности) приблизиться к решению этой задачи. При этом целесообразно выделять не отдельные тексты, а именно комплекс их, поскольку атрибутируемые записки тесно связаны общностью тематики, «героев», оценок и характеристик, речевых оборотов и т. д.

Прежде всего – сфера компетентности. Хотя Булгарин знал весьма много (а кое в чем претензии его нередко превышали реальный уровень знаний, особенно в медицине и музыке), однако в вопросах журналистики, литературы, общественного мнения, настроений в Польше, Прибалтике и т. п. он был высококомпетентен: записки, посвященные этим темам, имеют очень много шансов оказаться булгаринскими.

Ряд записок прямо касается Булгарина и издаваемой им «Северной пчелы», причем речь в них идет о таких вещах, которые никак не мог знать Фок.

Приведу, например, целиком одну характерную записку 1827 г.: «Булгарин едет на три месяца в Остзейские губернии. Он имеет к тому следующие побуждения: 1) Отвесть больную жену к морским водам в Поланген, поблизости коего, в 30-ти верстах, находится имение дяди его, Булгарина же, Мишуци, полученное по последнему процессу. 2) Кончить фамильные дела, т. е. денежные расчеты, и быть миротворцем между дядею и графом Платером. 3) Отдохнуть от трудов механических по журналу и рассеяться. 4) Оживить описанием путешествия свои журналы.

Он будет и в Ревеле. – На пути будет посещать все любопытное и видеться с людьми замечательными» (с. 170).

Вот еще одна записка, датируемая 1 февраля 1828 г., когда после долгого перерыва было вновь разрешено публиковать театральные рецензии: «Статья о русском театре сделала такой шум, что подьячие и купцы забыли на время все, и только и толков, что о театре. У дверей театра была ломка, и когда пишущий сии строки приблизился к раздавателю билетов, чрез контору, то он сказал: “Вот что наделала «Пчела»!” Кричат: “В «Пчеле» было писано, давай билеты!” Забавно, что типографский наборщик, который пять лет не был в театре, бросил работу и пошел туда, набрав статью о театре! Дирекция рада, актеры хорошие в восторге, дурные берутся учить роли, которых в русском театре не знали никогда. Публика только и толкует, что о театре, большой свет о италианцах, русский мир о Разбойниках (трагедии); для направления общего духа – сильное орудие, как громовой отвод» (с. 250). Фок не шел бы сам за билетами, тем более через контору; ему бы не стал «раздаватель билетов» кричать, тем более про «Северную пчелу», наконец, откуда ему знать про поведение типографского наборщика?

Важным свидетельством в пользу авторства Булгарина является, по нашему мнению, тон многих записок – он фамильярен, а письма Фока Бенкендорфу хотя и свидетельствуют о доверительности отношений, тем не менее никогда не переходят ту грань, за которой начинается фамильярность[408]. Невозможно, например, представить, чтобы Фок писал Бенкендорфу (в связи с необходимостью изменить название альманаха) в подобном игривом тоне: «Одно слово на ушко Ивановскому, и дело кончено – сие и будет сделано сегодня же» (с. 224). В то же время Булгарин был хорошо знаком с чиновником и литератором А.А. Ивановским и часто встречался с ним, что позволяло ему «шепнуть на ушко».

Далее. Булгарин был профессиональным литератором, талантливым фельетонистом, обладавшим весьма характерным, присущим только ему стилем. Среди записок многие написаны не просто добротным слогом, но хорошим литературным языком, с определенной легкостью, а в ряде случаев – и фельетонностью письма.

Можно назвать следующие черты поэтики булгаринских записок в III отделение (известных по его подписанным или сохранившимся в автографе текстам), которые присутствуют и в переписанных записках: он часто строит изложение не как информацию о факте, а как анекдот или сюжетно завершенную новеллу, с финальной развязкой и нравоучительным замечанием в заключение; нередки в них разговоры, цитирование чужих высказываний, включение рассказчика в действие и т. д.

И, наконец, идейная система и конкретные пристрастия, выраженные в записках, полностью совпадают с тем, что известно о Булгарине по его публикациям и подписанным запискам в III отделение. Так, автор их защищает литературу, добивается послаблений по отношению к ней, утверждая в то же время, что большая свобода позволит «выпустить пар» и направлять умы, укрепляя тем самым стабильность режима. Он считает, что в существующей ситуации поляки обязаны быть лояльными гражданами, а правительство, со своей стороны, должно предоставить Польше как можно более широкую автономию. Он положительно отзывается о виленской профессуре, в том числе и о тех, кто изгнан за вольнодумство, и резко отрицательно – о Н.Н. Новосильцове, И.О. Ботвинко и В.В. Пеликане, самоуправствующих в Литве. Он заботится о благосостоянии крестьян и, по-видимому, противник крепостного права. Он, наконец, преданный поклонник А.С. Грибоедова и враг журнальных конкурентов Булгарина – Н.А. Полевого, П.А. Вяземского, М.П. Погодина.

В ряде случаев его характеристики почти совпадают с теми, которые дает Булгарин в достоверно принадлежащих ему текстах. Записки, в которых присутствуют все (или большинство) указанных признаков, могут быть (по нашему мнению) с высокой степенью достоверности арибутированы Булгарину. Другие, в которых можно найти лишь один-два признака, требуют дополнительной работы по установлению авторства.

Иногда высказывается мнение, что Фок переделывал записки Булгарина[409]. Разумеется, с полной уверенностью отвести это предположение нельзя. Не исключено, что в каких-то случаях Фок мог сокращать булгаринские тексты. Однако пока никаких доказательств принципиального редакторского вторжения в текст записок не установлено, в них часто встречаются характерные булгаринские словечки и речевые обороты. Показательно, что О.И. Попова, начав с утверждения, что одна из опубликованных М.М. Медведевым записок представляет собой переделку донесения Булгарина, сама в дальнейшем убедительно показывает (на основе сопоставления с достоверно принадлежащим Булгарину близким по содержанию текстом и учета ряда других признаков), что эта записка принадлежит Булгарину[410].

Разумеется, дальнейшее изучение биографии и творчества Булгарина способно как увеличить корпус булгаринских записок, так и отменить некоторые предлагаемые мной атрибуции. Однако неверным было бы отказываться из-за этого от подобных попыток. Без публикаций такого рода, носящих в ряде случаев предварительный характер, т. е. без предоставления материала для споров и обсуждения, движение вперед здесь (как, впрочем, и в других аналогичных случаях) весьма затруднительно.

Атрибутируемые мной записки дают возможность более полно охарактеризовать формы сотрудничества Булгарина с III отделением. Он регулярно, чуть ли не ежедневно бывал у Фока, делясь в беседах информацией и своими размышлениями. Часто он получал вопросы о конкретных людях или по конкретным темам. Иногда, судя по всему, он отвечал сразу, прямо в кабинете Фока, иногда подготавливал записку дома. Но в любом случае, судя по сохранившимся в архиве III отделения текстам, записки писались начерно и не перебелялись самим Булгариным, а в дальнейшем переписывались Фоком или, в случае его болезни или отсутствия, писарем.

Булгарин взял на себя Польшу и Литву, в которой господствовала польская культура[411], Прибалтику[412], литературу и цензуру, политические слухи и настроения общества и т. п., подготавливая по этим темам записки разных жанров. Наиболее известны его «проблемные обзоры», в которых Булгарин демонстрирует хорошее знание предмета, умение живо и доступно трактовать сложные проблемы, что, несомненно, привлекало его «заказчиков».

Другой излюбленный его жанр – характеристики, писавшиеся, как правило, в ответ на запрос различных инстанций по поводу разных лиц. Их Булгарин написал десятки, в круг его «внимания» попадали лица, оставившие заметный след в истории русской культуры (О.И. Сенковский, П.А. Катенин, А.А. Жандр, Н.М. Бахтин, Д.И. Завалишин), известные в то время взяточники, мошенники, плуты, рядовые чиновники. Писались Булгариным, кроме того, суммарные обзоры слухов и толков, главным образом во время военных действий. И, наконец, подавал он иногда и донесения о том или ином происшествии или событии.

Следует отметить, что подавляющее большинство записок Булгарина носит объективный или даже защитительный, временами «лакировочный» характер. Лишь в тех случаях, когда затрагивались его интересы, Булгарин сгущал краски, «передергивал карты» и не просто писал доносы (сообщая правду), но не гнушался и откровенной ложью (см., например, его записки о М.П. Погодине или Н.А. Полевом).

В своих записках Булгарин проводил цельную и последовательную систему взглядов, которую можно определить как просветительский монархизм, в духе французских энциклопедистов. Булгарин считал, что специфические условия России (громадная территория, многонациональный состав государства и т. д.) делают абсолютистскую монархию единственно приемлемой для России формой правления. Монарх заботится о благе своих подданных и, прежде всего, об их просвещении, составляющем основу прогресса общества, залог улучшения его благосостояния. Критикуя «либеральничающих» аристократов, опору монархии Булгарин видит в «народе» и средних сословиях.

В записках в III отделение и в газетных статьях Булгарин, по сути дела, отстаивал очень умеренную программу буржуазных преобразований в России. Ему была близка социально-политическая и экономическая программа Наполеона: отмена феодальных прав и привилегий, твердая авторитарная власть патерналистского характера, защита частной собственности, создание четких и ясных законов и неукоснительное следование им, поддержка отечественной промышленности. Булгарин часто выступал с апологией трудолюбия и бережливости, в поддержку личной инициативы в предпринимательской деятельности. Он высказывался в пользу коммерческих компаний, способных, по его мнению, стимулировать (при поддержке государства) развитие торговли и промышленности в стране. Булгарин приветствовал возникновение новых учебных заведений, писал о необходимости заимствовать западную культуру и западный образ жизни.

Задача литературы, по его мнению, – прославлять мудрых властителей, военные успехи и т. п., исправлять нравы и помогать управлять населением. Но чтобы она могла успешно выполнять свои функции, необходимо смягчить цензурный гнет, и Булгарин деятельно боролся за либерализацию цензурного устава и изменение персонального состава цензуры. Чтобы доказать, что литература успешно выполняет свои общественные задачи, он постоянно подчеркивал лояльность литераторов, их проправительственный дух и т. д.

В целом Булгарин, безусловно, не реакционер и не консерватор, а умеренный либеральный монархист, всегда готовый «применяться» к обстоятельствам.

* * *

После смерти Фока в 1831 г. управляющим III отделением стал А.Н. Мордвинов, который пробыл на данном посту по 1839 г. По всей вероятности, в эти годы Булгарин не оказывал услуг III отделению. Фактически ранее он был агентом не III отделения, а лично Фока; со смертью патрона контакты Булгарина с секретной полицией стали гораздо более формальными. Возможно, его не любил Мордвинов, может быть, были и какие-нибудь другие причины, но за этот период сохранились лишь два письма Булгарина в III отделение, причем они носят вполне официальный характер и посвящены «Северной пчеле».

После того как место Мордвинова в 1839 г. занял Дубельт, сотрудничество Булгарина с III отделением возобновилось. Но происходило оно теперь на несколько иных основаниях.

В какой-то степени это было связано с изменением общей ситуации (ушли в прошлое надежды на серьезные реформы, порожденные началом николаевского царствования), но главным образом с тем, что Дубельт был личностью совсем иного плана, чем Фок.

Фок с Булгариным были единомышленниками, в равной степени заинтересованными друг в друге. Судя по всему, между ними не возникало никаких конфликтов. Напротив, это были отношения полного доверия, и Фок во всем полагался на оценки Булгарина, даже давал ход его запискам доносного характера против своих конкурентов.

С Дубельтом многое было иначе[413]. На Фока он походил лишь тем, что тоже хорошо знал свое дело и был при этом человеком «просвещенным», хорошо образованным (более того, он интересовался литературой, много читал и даже представлял в 1824–1825 гг. в цензуру свои переводы стихов и прозы В. Скотта, правда, с французского[414]).

Хотя оба были убежденными монархистами, Фок стремился улучшить существующий государственный строй, а Дубельт считал его идеальным и готов был употребить все силы на то, чтобы ничто не посягало на стабильность существующего режима. Воплощением зла был для него Запад, влияние которого он считал опасным и вредным для России[415].

Была в нем какая-то червоточина, внутренняя раздвоенность, находившая и внешнее выражение. С одной стороны, лица, которым довелось быть под следствием в III отделении, отмечают его вежливость, доброту, заботливость[416], а с другой, он мог публично дать пощечину (правда, доносчику[417]), сожалеть, что Белинский рано умер, иначе «мы бы его сгноили в крепости»[418], или сказать о Герцене: «Я не знаю такого гадкого дерева, на котором бы я его не повесил!»[419] С одной стороны, он был заботливым отцом и мужем[420], а с другой – являлся завсегдатаем кулис и завел себе, пользуясь служебным положением, любовницу в театральном училище[421]. Н.И. Костомаров вспоминал о двуличности Дубельта: он обещал попросить цензора быть снисходительным к Костомарову, а на самом деле наказал быть построже[422].

Такой человек ни с кем не мог быть по-настоящему откровенным и искренним, а тем более с Булгариным. Равноправного партнерства тут не было, Булгарин постоянно заискивал перед Дубельтом, подчеркивая свое приниженное положение. Вскоре после назначения Дубельта он писал ему (18 апреля 1839 г.): «Клянусь Вам детьми, Богом и честью, что отныне нет у Вас человека приверженнее меня! Жажду доказать Вам мою искреннюю и беспредельную преданность!» – и сообщал, что в одной из компаний говорил о нем «с таким чувством, что один из старых остряков назвал меня в шутку Фаддеем Дубельтовичем». В конце того же года он называл его «добрым, благородным человеком» и заверял: «[Вас] я истинно люблю и душевно уважаю и готов доказать это всеми зависящими от меня средствами» (с. 444–445, 455–456).

Несмотря на подобную лесть, временами отношения между ними портились. Так, в 1839 г. Дубельт «гневался» на Булгарина (с. 445). В ноябре 1844 г. Булгарин писал Дубельту: «Мне весьма хорошо известно, что Вы никогда меня не любили, потому что никогда не знали меня коротко, а только видывали, и были всегда окружены людьми, которые были моими врагами за мою литературную самостоятельность» (с. 467).

Однако, какими бы неравномерными и временами конфликтными ни были их взаимоотношения, они не имели водевильного тона, как это представляется по некоторым мемуарным анекдотам, часто цитируемым в популярных работах о Булгарине. В них Булгарин предстает в облике нашкодившего мальчишки, а Дубельт – презирающим его грубым наставником. Вот, например, что писал П.П. Каратыгин, ссылаясь на рассказы своего отца, лично знавшего Булгарина: «Л.В. Дубельт любил подтрунивать над Булгариным и третировал его <…>. Чуть, бывало, Фаддей Венедиктович расчувствуется и зажужжит в своей “Пчеле” дифирамбы правительству – его просят пожаловать к Леонтию Васильевичу. “Не смей хвалить: в твоих похвалах правительство не нуждается”. “Будируя” правительство, Булгарин дерзнет дозволить себе крохотную либерально-консервативную выходку, хотя бы о непостоянстве петербургской погоды, – новая нахлобучка. – “Ты, ты у меня! – грозит Леонтий Васильевич, – вольнодумствовать вздумал? О чем ты там нахрюкал? Климат царской резиденции бранишь? Смотри!” Однажды Булгарин какой-то статьей навлек на себя неудовольствие государя. Николай Павлович приказал Дубельту сделать Булгарину “родительское увещание”. Призвали редактора “Северной пчелы” к Леонтию Васильевичу.

– Становись в угол! – скомандовал он Фаддею.

– Как, ваше превосходительство?

– Как школьники становятся: носом к стене.

Булгарин повиновался и полчаса простоял в углу»[423].

В реальности отношения между ними носили гораздо более серьезный и сложный характер. Первое время после назначения Дубельта управляющим III отделением контакты Булгарина с ним были весьма эпизодическими и случайными (например, в мае – июне 1839 г. он писал из Дерпта о происходящих там беспорядках, что явилось причиной посылки в город для наведения там порядка флигель-адъютанта). Лишь с 1844 г. началось сближение. Об этом свидетельствует письмо Дубельту от 12 апреля 1844 г., где Булгарин вспоминает об услугах, оказанных в прошлом III отделению, и сетует: «…те старые годы прошли, и меня, старика, и мою старушку “Пчелку” – бросили, как говорится на Руси – под лавку!» Здесь же он сообщает, что теперь опять будет передавать в III отделение выписки из писем ему и поступающие в редакцию материалы, которые по цензурным причинам не могут быть опубликованы, но представляют интерес для властей (с. 460).

И тем не менее если раньше основным инициатором контактов было III отделение в лице Фока, то теперь инициативу в возобновлении сотрудничества и предоставлении материалов проявлял Булгарин. Возможно, это было связано с тем, что А.Ф. Орлов, возглавивший III отделение после смерти Бенкендорфа в 1844 г., хотя и пользовался иногда услугами Булгарина, в целом относился к нему довольно презрительно.

Масштаб деятельности Булгарина никогда уже не был таким, как раньше. Объем написанного им для III отделения за шесть лет (1826–1831) сотрудничества при Фоке раза в три больше, чем за семнадцать лет при Дубельте (1839–1856). Сузился и круг затрагиваемых им тем.

О чем же теперь писал в III отделение Булгарин? Вопреки распространенным представлениям, записки «доносного» характера составляют лишь ничтожную часть того, что он подал туда при Дубельте. К ним мы еще вернемся, а пока охарактеризуем другие сюжеты этой переписки.

Ведущий из них – это различные вопросы, связанные с изданием «Северной пчелы». Власти, и прежде всего царь, понимали полезность Булгарина и его газеты. И тем не менее, когда начинаешь знакомиться с ее историей, приходишь в изумление. Мнение, что Николай I покровительствовал Булгарину, оказывается мифом.

Хотя Булгарин не вступал в непосредственные контакты с Николаем, но взгляды и вкусы императора в целом, как и конкретные его указания, во многом определяли деятельность Булгарина – и как журналиста, и как агента III отделения. Поэтому уместно будет, как мне представляется, дать хотя бы краткую его характеристику. О Николае существует обширная научная литература, в которой представлен широкий спектр точек зрения – от панегирических до критических[424]. Однако наиболее убедительную оценку ему как правителю дала, по моему мнению, А.Ф. Тютчева, в течение многих лет часто общавшаяся с ним. Признавая, что это был «человек, соединявший с душою великодушной и рыцарский характер редкого благородства и честности, сердце горячее и нежное и ум возвышенный и просвещенный», она пришла тем не менее к выводу, что он был «тираном и деспотом, систематически душившим в управляемой им стране всякое проявление инициативы и жизни. Угнетение, которое он оказывал, не было угнетением произвола, каприза, страсти; это был самый худший вид угнетения – угнетение систематическое, обдуманное, самодовлеющее, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат, механизм которого находился бы в руках владыки. <…> Он чистосердечно и искренне верил, что в состоянии все видеть своими глазами, все слышать своими ушами, все регламентировать по своему разумению, все преобразовать своею волею»[425].

Следует только отметить, что высшей ценностью для Николая было не собственное благо, не удовлетворение личных желаний и прихотей, а благо управляемой им страны. Он говорил: «Всю жизнь человеческую я считаю не чем иным, как службою в смысле беспрекословного исполнения долга»[426], утверждая при этом: «Я сам служу не себе, а вам всем <…>»[427]. Николай искренне считал, что служит России, и от других требовал добросовестной службы себе как лицу, лучше всех знающему, что нужно управляемой им стране. Он полагал, что само положение венчанного на царство властителя обеспечивает ему высшую компетентность во всем, что он все знает, понимает и умеет лучше других[428]. Поэтому он стремился лично контролировать все отрасли государственного управления (армию, финансы, законодательство), все сферы духовной жизни (наука, печать, литература, театр, живопись и т. д.).

Претендуя на тотальный контроль государственной, а во многом и частной жизни, Николай отрицательно относился к общественному мнению как социальному институту. Дело было не в том, одобряют или осуждают его поступки, а в том, что не допускалась даже сама мысль, что кто-либо имеет право на независимое суждение, на оценку действий самодержца. Показательно, например, что Николай не любил публичных похвал себе и нередко запрещал помещать материалы подобного характера в газетах и журналах.

Он придерживался патерналистских воззрений, трактуя себя как отца нации, вступающего (как в семье) в прямые отношения со своими подданными (без всяких посредников в лице журналистов, мудрых советчиков и т. д.) и не столько слушающего, сколько наставляющего и поучающего их.

Ему нужны были дисциплина и исполнительность, а не размышления и самостоятельность. Отсюда милитаризация управления при нем, призванная обеспечить жесткую организованность и структурированность социальной жизни, четкую иерархию, единоначалие, унификацию, управление на основе силы, а не убеждения.

Однако правление Николая пришлось на тот период русской жизни, когда формирование общественного мнения как социального института шло довольно интенсивно, росло число периодических изданий и, что важнее всего, расширялась сфера их распространения, охватывая не только дворянство, но и другие слои: купечество, мещанство, духовенство.

Сам Николай предпочел бы, чтобы общественного мнения вообще не было, но признавал, что если уж оно все же существует, то нельзя с ним совсем не считаться.

Поэтому в Николаевскую эпоху особое внимание уделялось обучению и воспитанию. Была выработана государственная идеологическая доктрина «официальной народности», и прилагалась масса усилий, чтобы юношество воспитывалось в соответствующем духе. При этом различные «умствования», например философия, почитались лишними. Характерно обращение Николая в 1825 г., когда он еще не был царем, к своим подчиненным: «Господа офицеры, займитесь службою, а не философией: я философов терпеть не могу, я всех философов в чахотку вгоню!»[429]

На первом плане при Николае были технические, технологические знания. В высочайшем рескрипте 1827 г., подчеркивая, что считает «народное образование одним из главнейших оснований благосостояния державы», Николай выражал желание, «чтобы каждый, вместе со здравыми, для всех общими, понятиями о Вере, законах и нравственности, приобретал познания наиболее для него нужные, могущие служить к улучшению его участи <…>»[430]. При Николае было открыто немало учебных заведений, но носили они, как правило, чисто профессиональный, прикладной характер: Школа технического рисования (1826), Технологический институт (1828), Училище правоведения (1835), Строительное училище (1842), Межевой институт (1844), многочисленные военно-учебные заведения и т. д.

Николай держал под постоянным личным наблюдением всю сферу публичного, в частности искусство[431], не говоря уже о литературе[432]. Здесь, как и в других сферах, во главу угла он ставил службу государству и прежде всего самодержавию и себе лично. При этом литература не рассматривалась им как автономная, важная сама по себе сфера социальной деятельности. Более того, по свидетельству хорошо его знавшего В.А. Соллогуба, «государь Николай Павлович пишущих людей вообще недолюбливал <…>»[433].

В основе литературной политики Николая лежали не эстетические, а политико-идеологические критерии. Те произведения, которые поддерживали господствующую идеологию (т. е. были проникнуты монархическим духом, представляли самодержавие как высшую ценность, отличались патриотизмом, свидетельствовали о неиспорченности народа и преданности его царю), удостаивались всяческого поощрения[434]. Литераторы, занимающиеся прославлением России и русских царей, получали выгодные должности (близкие по характеру к синекуре): М.Н. Загоскин был назначен управляющим конторой московских театров (1830) после публикации понравившегося Николаю «Юрия Милославского» (1829), Н.В. Кукольник получил должность столоначальника II отделения императорской канцелярии (1834) после постановки одобренной Николаем пьесы «Рука Всевышнего Отечество спасла» (1834). Стоит упомянуть и Пушкина, который в период Польского восстания 1830–1831 гг. идейно поддержал политику властей (что нашло свое выражение как в устных высказываниях, так, позднее, и в стихотворениях «Перед гробницею святой», «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина») и получил в 1831 г. допуск в архивы для работы над историей Петра I и был зачислен на службу в Коллегию иностранных дел (чисто номинально) с солидным жалованьем в 5 тысяч рублей в год. Н.А. Полевой в конце жизни, когда он писал в большом числе монархические и патриотические пьесы, получал по распоряжению царя пенсию (через III отделение). Щедрую поддержку (чины, ордена, пенсии) получали и литераторы, близкие ко Двору или пользующиеся покровительством влиятельных придворных: Н.М. Карамзин, В.А. Жуковский, И.А. Крылов, Н.В. Гоголь.

Те же авторы, в творчестве которых была замечена хоть тень «вольномыслия», подвергались цензурным репрессиям (вплоть до запрета печататься, как, например, было в случаях с П.Я. Чаадаевым и А.А. Орловым), причем нередко в роли высшей цензурной инстанции выступал сам император (так было не только с Пушкиным; например, Николай запретил печатать трагедию Погодина «Петр I» (1831) и разрешил водевиль П.А. Каратыгина «Булочная, или Петербургский немец» (1843)[435], «Горе от ума» (1833)[436] и «Ревизора» (1836))[437]. Иногда он подвергал «провинившихся» аресту: в краткосрочном заключении побывали А.Ф. Воейков, Булгарин и Греч (1830), В.И. Даль (1832), М.П. Сорокин (1843), Ю.Ф. Самарин (1849), И.С. Тургенев (1852) и др.; закрывал журналы, которые были сочтены нелояльными власти: «Европеец» (1832), «Московский телеграф» (1834), «Телескоп» (1836). В 1826 г. выпускник Московского университета А.И. Полежаев был по указанию царя отправлен унтер-офицером в армию за оппозиционную поэму «Сашка», портупей-юнкер В.Я. Зубов за сочинение антиправительственных стихов был по высочайшему повелению объявлен сумасшедшим и посажен в дом умалишенных (1826), а затем послан рядовым в армию, С.И. Ситников за рассылку стихотворных прокламаций по указанию царя был заключен в Шлиссельбургскую крепость (1831)[438], М.Ю. Лермонтов за «Смерть поэта» был высочайшим приказом переведен из гвардии в армию и послан на Кавказ (1837), и т. п.

Нередко Николай приказывал сделать выговор тому или иному литератору – через цензурные инстанции или III отделение. Полагая, что чем больше периодических изданий, тем труднее осуществлять контроль за ними, Николай стремился сдерживать рост их числа и с 1838 г. почти не давал разрешений на создание новых литературных газет и журналов.

В отдельных случаях, как, например, с Пушкиным, Николай вел весьма сложную игру, внешним благожелательным отношением и покровительством маскируя подозрительность и тщательный контроль[439]. Помимо репрессий и поощрений Николай, считавший себя и в литературе большим специалистом, иногда прибегал и к личной редактуре (как это было, например, с произведениями Пушкина, Кукольника, Е.Ф. Розена, газетными статьями)[440].

Однако в целом отечественная художественная литература его мало интересовала. При отмеченной многими мемуаристами выдающейся памяти на имена он путал Н.А. Полевого и М.П. Погодина[441], полагал, что «Мертвые души» написал В.А. Соллогуб[442], и т. д.

Теперь об отношении Николая I к Булгарину.

Начало было обнадеживающим. За статью на смерть Александра I Булгарин «удостоился получить благоволение» Николая I, переданное ему через графа М.А. Милорадовича. 27 ноября 1826 г. «С. – Петербургские сенатские ведомости» опубликовали следующее высочайшее повеление от 22 ноября: «Обращая внимание на похвальные литературные труды бывшего французского капитана Фадея Булгарина, всемилостивейше повелеваем переименовать его в 8 класс и причислить на службу по Министерству народного просвещения». В 1827 г. он получил от царя бриллиантовый перстень за поднесенные «Сочинения», в 1829 г. через Бенкендорфа царь передал Булгарину, что «читал “Выжигина” (т. е. роман Булгарина “Иван Выжигин”. – А.Р.) с удовольствием»[443] (это не условная формула, одновременно он рекомендовал заключенному в крепость декабристу Корниловичу познакомиться с этим романом), в 1831 г. наградил Булгарина за продолжающего его «Петра Ивановича Выжигина» бриллиантовым перстнем (еще один перстень он получил в 1830 г. за «Димитрия Самозванца»). Признавал Николай и полезность «Северной пчелы», в 1848 г. он назвал ее изданием, «отличающимся благонамеренностию и направлением, совершенно соответствующим цели и видам правительства»[444] (И.Г. Головин в 1845 г. в предисловии к изданной им на французском языке книге о России при Николае I писал, что «любимым и ежедневным чтением Николая служит «Северная пчела» <…> На полях Его Величество изволит делать пометки; на одном из листов, которые все тщательно собраны в Эрмитаже, мы читаем, что слова губернский суд, уездный суд нужно печатать более крупным и жирным шрифтом»)[445].

И тем не менее, когда в конце января 1830 г. Булгарин поместил в «Северной пчеле» начало резко отрицательной рецензии (по его уверениям – А.Н. Очкина) на роман Загоскина «Юрий Милославский», Бенкендорф по повелению царя сделал ему выговор и запретил продолжать полемику. Однако Булгарин напечатал продолжение рецензии и по приказу царя был посажен на гауптвахту. Прочитав в «Северной пчеле» резко отрицательный отзыв на седьмую главу «Евгения Онегина» (1830, 22 марта и 1 апреля), Николай отправил Бенкендорфу записку, в которой писал: «…в сегодняшнем номере “Пчелы” находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; и, если возможно, запретите его журнал». Николай защищает Пушкина от Булгарина! Насколько это противоречит расхожим историко-литературным схемам. В ответном письме Бенкендорф, сообщив, что по его указанию Булгарин не будет продолжать свою критику на «Онегина», счел нужным защищать его, подчеркнув, что он критикует Пушкина с монархических и патриотических позиций: «Перо Булгарина, всегда преданное власти, сокрушается над тем, что путешествие за кавказскими горами и великие события, обессмертившие последние годы, не придали лучшего полета гению Пушкина». Одновременно Бенкендорф указал, что московские журналисты резко нападают на булгаринский роман «Димитрий Самозванец», в котором император нашел бы «много очень интересного и в особенности монархического, а также победу легитимизма»[446]. В результате недовольство императора практически не имело последствий для Булгарина. Через год Николай так сформулировал свое отношение к редактору официозной газеты: «Булгарина и в лицо не знаю, и никогда ему не доверял»[447]. Он очень низко ценил верную службу Булгарина на столь сложном поприще и если иногда и поощрял, то гораздо чаще подвергал выговорам и наказаниям.

Настороженное отношение Николая к Булгарину было обусловлено в какой-то степени его связями с декабристами и его польским происхождением.

Но главное, конечно, не в этом. Если Булгарин считал литературу и журналистику не только средством просвещения и окультуривания населения, но и эффективным орудием государственной политики, с помощью которого можно мобилизовать жителей страны в поддержку власти, то Николай, по сути дела, отрицал необходимость и того, и другого. Не то чтобы он был обскурантом, выступающим против науки и литературы. Но для него они имели очень узкую сферу действия, так сказать, прагматическое, а не мировоззренческое применение. Образование и научные знания нужны, по Николаю, для практической деятельности, а искусство (и в частности, литература) – для развлечения либо патриотического или семейного воспитания.

Всяческие рассуждения – это лишнее. Поэтому так не нравилась Николаю журналистика, проявляющая хоть какую-нибудь самостоятельность мысли. Булгарин, претендовавший на выражение собственного мнения, раздражал этим Николая и, разумеется, не мог рассчитывать на какое-то серьезное поощрение.

В течение многих лет Греч и Булгарин пытались добиться разрешения на публикацию объявлений в газете. По давней традиции эта привилегия принадлежала «С. – Петербургским ведомостям», издававшимся Академий наук, и «Московским ведомостям», издававшимся Московским университетом. Получив такое право, издатели «Северной пчелы» существенно увеличили бы свой годовой доход. Однако этому препятствовало Министерство народного просвещения, защищавшее интересы Академии наук и Московского университета.

Свои попытки заручиться поддержкой III отделения в деле об объявлениях Греч и Булгарин начали в 1839 г., возобновляли в 1844, 1848 и 1850 гг. В прошениях они характеризовали свои заслуги перед правительством и литературой, доказывали полезность своей газеты, обещали отдавать значительную часть доходов от объявлений на благотворительные нужды и т. д. Булгарин считал (цитирую его письмо Дубельту от 11 мая 1850 г.), что «если правительство почитает полезным поддержание газеты, издаваемой в его духе, двумя опытными литераторами, приобретшими популярность и искренно преданными правительству, то даже в политическом отношении просьба наша может быть уважена. Дозволением печатать объявления положится, так сказать, твердое основание газеты в материальном отношении, а издатели будут иметь более средств к влиянию на умы, совращаемые иногда с истинного пути бреднями людей неопытных» (с. 571–572).

Однако из-за несогласия Министерства народного просвещения царь неизменно отвечал отказом на просьбу о разрешении публиковать объявления в «Северной пчеле».

Неудачей закончилась и попытка Булгарина получить в 1845 г. ссуду от казны на десять лет в 25 тысяч рублей серебром под залог своего имения Карлово. Подобные отказы очень обижали Булгарина, видевшего в этом недооценку своих и Греча заслуг. Его уязвляло, что фрондеру Пушкину правительство оказывало всяческие благодеяния, что Н. Полевой, чей журнал был запрещен императором, и Гоголь получают пенсию, а ему не перепадает никакой финансовой помощи.

Второй комплекс материалов, связанный с «Северной пчелой», – просьбы о защите. Нередко публикации газеты (даже порой весьма невинные) порождали неудовольствие различных находящихся у власти лиц, которые грозили карами редакторам и нередко приводили свои угрозы в исполнение. Обращаясь в III отделение, Булгарин искал защиту от царя, генерал-губернатора и обер-полицмейстера, министра просвещения, военного министра и др.

И, наконец, просьбы о позволении напечатать в газете те или иные материалы, иногда даже просто перепечатать материалы из провинциальной газеты.

Значительную часть обращений Булгарина составляют ходатайства за других. Он просит помочь вдовам старых воинов, продолжить выплату пособия семьям Н. Полевого и М. Фока, ходатайствует о покровительстве А. Киркору, намеревающемуся издавать литературную газету на польском языке, и о покупке медальона с изображением императора работы гравера-самоучки Л.А. Серякова.

Теперь о тех материалах, которые не связаны с газетой и могут рассматриваться как консультативная и агентурная деятельность.

Булгарин представил несколько записок, где довольно резко характеризуются существующие в стране порядки («министры разделили между собой Россию и господствуют в своих уделах самовластно, давая полную власть тем генерал-губернаторам, которые сильны при дворе и связями» (с. 484)) и даются советы по совершенствованию государственного управления, полиции, торгового тарифа и т. д. В нескольких записках очень остро критикуется цензура («Цензура <…> у нас устроена хуже самой дурной полиции в заштатном городе! Устав <…> не исполняется ни в одном пункте» (с. 506)).

В ряде писем и записок доносного типа характеризуется журнал «Отечественные записки», который стремится «возбудить жажду к переворотам и к революциям и это проповедуется в каждой книжке» (с. 493). Однако эти записки не достигали желаемого эффекта. В дневнике А.В. Никитенко сообщается, как после подобного доноса Дубельт вызвал редактора журнала А.А. Краевского, «намылил ему голову за либерализм, но в заключение объявил, что, впрочем, ничего из этого не будет»[448].

В целом тесное сотрудничество Булгарина продолжилось всего три года (1846–1848). Позднее Булгарин часто болел, подолгу жил в Карлово, и связь его с III отделением стала гораздо слабее.

Резюмируя сказанное, отметим, что во второй период своего сотрудничества с III отделением Булгарин отнюдь не был его агентом, а лишь время от времени оказывал (как правило – по своей инициативе) услуги этой инстанции, снабжая информацией по ряду тем (слухи в обществе, жизнь в Дерпте) и предоставляя записки с советами (а иногда – и доносами), которые, как правило, не имели никаких последствий.

Чуть ли не накануне своего увольнения (в 1856 г.) Дубельт писал ему: «Я всегда высоко ценил вашу дружбу и могу уверить вас, что это чувство обоюдно, – я унесу его и туда, где нет ни скорбей, ни огорчений» (с. 606–607). Сказано красиво, но трудно определить, насколько искренно. Так или иначе, но при Дубельте Булгарин и права на публикацию объявлений в «Северной пчеле» не получил, и закрытия «Отечественных записок» не добился.

Что же давало Булгарину сотрудничество с III отделением?

Прежде всего – более прочное общественное положение (напомним процитированные выше слова Фока). В момент воцарения Николая I он был журналистом с «подмоченной» репутацией, «запятнанным» тесным общением с видными декабристами. Помогая III отделению, Булгарин продемонстрировал свою преданность престолу и избежал наказания. Более того, ему удалось вместо совершенно неопределенного и сомнительного звания «капитан французской службы» получить не такой уж маленький чин коллежского асессора и службу в Министерстве народного просвещения, которые давали ему более или менее определенное положение в обществе.

Не следует забывать, что Булгарин попал в Петербург как поверенный дяди по ведению большого процесса об имении и рассчитывал в случае выигрыша на немалый куш. Процесс этот носил затяжной характер (как и многие в то время) и окончательное судебное решение в пользу дяди Булгарина последовало только в 1826 г., а реально вступило в силу лишь в 1831 г., и не исключено, что III отделение оказало Булгарину помощь и в этом.

Вторая важнейшая жизненная задача, которую Булгарин решал, сотрудничая с III отделением, – это успешный выпуск «Северной пчелы». Здесь нужно выделить несколько аспектов. Прежде всего – борьба за смягчение цензуры. Совместно с Фоком Булгарин вел длительную борьбу с «чугунным» уставом 1826 г., и, по всей вероятности, их вклад в появление нового, значительно более либерального устава 1828 г. весьма велик[449]. Немалые усилия прикладывал Булгарин и к улучшению персонального состава цензуры – замене мракобесов и тупиц на умных и образованных чиновников. Поданные им записки по персональному составу были, по всей вероятности, учтены, по крайней мере всех лиц, отрицательно охарактеризованных им, вывели в 1828 г. из состава цензоров и заменили на лиц, рекомендованных Булгариным. Это не означает, конечно, что новые цензоры могли «отступать» от общего курса, формулируемого их начальством, поэтому Булгарин нередко конфликтовал и с ними, но по более принципиальным поводам, а не из-за мелочных придирок, как ранее.

Важную роль играло для Булгарина и содействие III отделения в проведении ряда материалов в печать. Цензура нередко отклоняла представляемые Булгариным рукописи. Например, в 1828 г., когда Булгарин подал в цензурный комитет жалобу на цензора И.Я. Ветринского, тот писал в объяснительной записке: «…в сообщаемых мне г. Булгариным рукописях встречались иногда такие целые статьи или частные места, на одобрение коих не только я сам собою, – но и весь Комитет не решался, без особенного разрешения Высшего начальства»[450].

В 1831 г. в «Северной пчеле» (№ 78 – 108, с перерывами) был напечатан юмористический очерк Булгарина «Отрывки из тайных записок станционного смотрителя на петербургском тракте, или Картинная галерея нравственных портретов», в котором министр народного просвещения К.А. Ливен усмотрел призыв к бунту, сделал представление императору, предлагая уволить цензора и наказать Булгарина. Лишь благодаря заступничеству Бенкендорфа дело было оставлено без последствий[451].

Однако при жизни Фока цензура не особенно преследовала Булгарина. После 1831 г. его положение ухудшилось и число цензурных запретов и выговоров стало быстро расти[452]. Приведем несколько примеров, не отмеченных в упомянутом обзоре В.В. Стасова.

В 1834 г. в «Северной пчеле» была помещена рецензия на книгу Н.П. Кирова «Краткая всеобщая история». Из-за нее разгорелся скандал и состоялось решение Синода, согласно которому отзыв «написан в духе, несогласном со святым писанием, на счет истин коего встречаются в разборе даже непристойные, ни зрелого суждения, ни благонамеренности не обнаруживающие, выражения»[453].

В мае 1836 г. по докладу цензора А.В. Никитенко была запрещена предназначенная для «Северной пчелы» статья «Успехи разума», представляющая собой «жестокую личность против одного из литераторов московских»[454].

В феврале 1838 г. в цензуру была представлена переводная статья «О положении Канады», где излагались причины революции в стране и отделения ее от Англии. Цензор Никитенко, «убежденный внутренне, что подобных предметов в русской газете надобно касаться с большою осторожностию <…>, счел необходимым включить в эту статью некоторые оговорки»[455], вписав их красными чернилами. Редакция «Северной пчелы» проигнорировала их, за что цензурный комитет сделал ей предупреждение.

Но даже если редакторы «Северной пчелы» и проводили через цензуру «сомнительные» материалы, на это уходило много времени, что было губительно для ежедневной газеты. Предоставляя материалы в III отделение, Булгарин нередко получал позволение на публикацию от Бенкендорфа и даже от самого царя, которому Бенкендорф в случае необходимости показывал материал и рукописи.

Другой аспект связан с защитой от репрессий за уже опубликованные материалы. Ведь наибольшую опасность представляла не регулируемая гласными и негласными установлениями цензура, а самовластный, не подчиняющийся никаким законам император. И только III отделение в лице Бенкендорфа могло в нужный момент отвести кару либо, по крайней мере, смягчить ее.

Угрозу для Булгарина представляла и польская администрация. В декабре 1824 г. попечитель Виленского учебного округа Н.Н. Новосильцов писал Аракчееву о необходимости держать под наблюдением ряд лиц (среди которых были названы и Греч с Булгариным), как представляющих опасность для порядка в Царстве Польском. В ответ на запрос императора, нет ли новых сведений о вредной деятельности Булгарина и Греча, Новосильцов в мае 1828 г. сообщал, что «Булгарин в издаваемых им повременных сочинениях продолжает покровительствовать распространению и укреплению польских патриотических помышлений, в превратном и ложном их направлении столь противных тесному и откровенному соединению сего народа с россиянами»[456]. Однако подготовленный Булгариным и пошедший от лица III отделения ответ обелял Булгарина и объяснял необоснованность обвинений.

Еще один аспект – это возможность с помощью III отделения избавиться от своих потенциальных конкурентов по изданию газеты (в конце 1820-х гг. наветами на Полевого, Погодина, Вяземского и др. ему удалось добиться того, что издание политической газеты в Москве так и не было разрешено; в 1840-х гг. он пытался так же расправиться с «Отечественными записками», но не достиг успеха).

И, наконец, последнее. Через III отделение Булгарин и Греч стремились получить привилегии своей газете (или, по крайней мере, отстоять свои права). И хотя разрешения на публикацию объявлений они не добились, но в ряде случаев необходимую поддержку получали (например, по вопросу публикации сообщений о ходе военных действий).

Охарактеризовав моменты прагматические, не следует полностью исключать, с нашей точки зрения, и моменты идейные. Как человек с просвещенческой идеологией, Булгарин полагался на цивилизующую роль монархии, которой рассчитывал (в качестве, так сказать, мудреца, «философа») давать советы, стремясь преобразовывать Россию в соответствии со своими политическими и этическими идеалами и представлениями.

Мы описали «профит» Булгарина в этом альянсе. Но какую пользу приносил он III отделению? Выигрыш тайной полиции был, с нашей точки зрения, также весьма велик.

Во-первых, Булгарин, как умный и знающий человек, мог консультировать в случае необходимости и подготавливать обобщающие записки по ряду важных тем (Польша и Литва, Прибалтика, литература и цензура, судопроизводство и т. д.).

Во-вторых, как журналист, Булгарин мог на основе обширной корреспонденции и бесед с широким кругом людей выступать в роли компетентного и хорошо информированного агента по тому же кругу вопросов, регулярно поставляя сведения текущего характера.

В-третьих, использовался и его литературный талант, поскольку его тексты можно было без дополнительной обработки (что упрощало задачу Фока) предоставлять наверх, а в 1828 г. он, по-видимому, редактировал рукописную так называемую Секретную газету, посылавшуюся в действующую армию Бенкендорфу и царю.

И, наконец, в-четвертых, «Северная пчела» выступала в роли официозного органа, пропагандируя нужные взгляды. Там печатались статьи, представленные III отделением; в ряде случаев нужные материалы заказывались Булгарину, да и в собственных статьях он стремился угадать, как тогда выражались, «виды правительства» и по мере возможности следовать им.

Еще один вопрос, на котором следует остановиться, – это нравственный аспект деятельности Булгарина. Я не собираюсь давать моральную оценку сотрудничеству Булгарина с III отделением – это не входит в задачи исследователя. Однако для понимания описанных контактов представляется важным выяснить, как относились к ним современники. К сожалению, информация по этому вопросу скудна, фрагментарна и одностороння, а сама проблема очень сложна. Не претендуя на окончательное ее решение, все же поделюсь с читателем своими соображениями на эту тему.

Прежде всего отмечу, что ниже речь пойдет о тех, кто вообще знал о существовании Булгарина, т. е. о слоях, причастных к чтению газет и журналов, – дворянстве, чиновничестве, части духовенства, небольшой части купцов и мещан (подавляющее большинство населения было неграмотно и ничего не читало). За небольшими исключениями, представители этих групп были лояльны к власти, недовольство если и было, то носило, как правило, личный характер, а не затрагивало, скажем, монархический принцип. Конечно, встречались и оппозиционно настроенные (что и показало восстание декабристов), однако их было во много раз меньше, чем лиц, всецело преданных престолу. Характерно, что, как показал на обширном материале Н.К. Пиксанов, «декабрьские события не вызвали в дворянстве московском, провинциальном и усадебном поддержки <…> даже пассивной», напротив, дворянство «горячо негодовало против “бунтовщиков”, одобряло принятые правительством меры подавления мятежа, восхваляло главу правительства, Николая I, и само подсказывало дальнейшие репрессии»[457].

После поражения декабристов надежд на насильственное изменение строя ни у кого, кроме немногих неопытных, плохо представляющих российскую социальную и политическую ситуацию юношей (кружок братьев Критских), не было.

Помимо тех, кто верно служил царю и отечеству, исходя из традиционного понимания своего долга, и тех, кто стремился на службе сделать карьеру, обогатиться и т. д., немало было и таких, кто рассчитывал, сотрудничая с властью, повлиять на нее и достичь благих целей. Характерно, что в первые годы царствования Николая I адресованные ему записки пишут не только Булгарин, но и Пушкин (записка «О народном воспитании»), и заключенный в крепость декабрист Корнилович, и многие другие. Пушкин и писатели его круга выбирали в 1830-х гг. роль не оппозиционеров, а партнеров правительства (другое дело, что их попытки были безуспешны)[458].

В первой половине XIX в. не считалось, что сотрудничество с правительством может скомпрометировать. Характерно, что многие литераторы охотно исполняли цензорские обязанности (С.Т. Аксаков, О.И. Сенковский, С.Н. Глинка, Никитенко и др.), что никак не влияло на отношение к ним окружающих, в том числе и других писателей.

Сохранившиеся в архиве III отделения многочисленные просьбы и жалобы свидетельствуют, что значительная часть населения позитивно оценивала его деятельность и надеялась найти там помощь, сталкиваясь с нарушением закона и несправедливостью. Никак, судя по всему, не унижала человека и открытая служба в III отделении или Корпусе жандармов. По крайней мере, такие литераторы 1830 – 1840-х гг., как В.А. Владиславлев, В.А. Враский и П.П. Каменский, служили там, что, по-видимому, не мешало их контактам с другими писателями.

Однако помимо не скрывающих этого факта штатных сотрудников важную роль в деятельности III отделения играли доносчики и секретные агенты. Доносчик – это частное лицо, которое по какомунибудь вопросу (его лично не касающемуся, если же он обижен и ищет защиты, то это не донос, а жалоба) представляет компрометирующую кого-либо информацию «по начальству».

Как относилось общество к подобным лицам? Рискну утверждать, что во много раз более терпимо, чем в наши дни. Конечно, вступать в контакт с такими лицами и подвергнуться тем самым потенциальной опасности не хотелось никому, но осуждал их по моральным основаниям далеко не каждый. Более того, многие сами были готовы написать донос.

Здесь необходимо сделать отступление о доносе.

Прежде всего разберемся в семантике этого слова. Первоначальное его значение – это официальное сообщение о чем-либо, синоним донесения. Судя по всему, еще в ХVI в. оно употреблялось лишь в этом смысле[459], только в XVII в. слово «донос» начинает употребляться для обозначения сообщения, содержащего обвинение кого-либо в каком-либо преступлении, но и в XVIII в. это значение еще не выходит на первый план[460]. Отношение к доносчику в этот период достаточно неопределенное. Даже А.Н. Радищев, резко выделяющийся на фоне своего времени мыслитель и моралист, считал, что «доносчик, полезный хотя государству, конечно обществом ненавидим, разве польза его доноса будет общая»[461].

В определении доноса, даваемом В.И. Далем («довод на кого, не жалоба за себя, а объявленье о каких-либо незаконных поступках другого»)[462], не ощущается негативное отношение к этому явлению. С.А. Королев справедливо отмечает, что «в течение столетий донос не считался на Руси чем-то зазорным; скорее, доносительство можно рассматривать как норму взаимоотношений индивида и государства, норму не политическую (ибо политики в нормальном смысле слова в российском обществе еще нет) и не социальную (поскольку гражданского общества как некоей целостности также нет), а как некие общепринятые правила поведения в рамках достаточно жесткой системы технологий власти, существовавшей в авторитарном и в то же время архаическом, патриархальном обществе средневековой Руси»[463].

Донос был широко распространен и в первой половине XIX в., можно сказать, что он был обыденным явлением. Более того, доносительство, по сути дела, вменялось в обязанность любому, кто состоял на государственной службе. Вот, например, слова из текста присяги, которую дал Булгарин (как и все военнослужащие) по выходе из Первого кадетского корпуса: «…ежели что вражеское и предосудительное против персоны Его Императорского Величества или Его Императорского Величества Всероссийского престола наследника, который назначен будет, или Его Величества войск, такожде Его Государства людей или интересу Государственного, что услышу или увижу, то обещаюсь об оном по лучшей моей совести и сколько мне известно будет, извещать и ничего не утаить»[464]. Особенно широко практиковался донос в период николаевского царствования.

По подсчетам Л.А. Мандрыкиной, с 14 декабря 1825 г. по 1 марта 1826 г. лишь по военному ведомству было подано около 200 доносов о лицах неблагонадежных и о существовании тайных обществ. Командир полка Добрынин писал знакомому в Петербург: «Нынешние времена страшат каждого служащего во всякой службе по причине беспрестанных доносов. Злые люди нынче только тем и занимаются, как бы кого оклеветать и показать свою фальшивую преданность, а более по личности…»[465]

Здесь следует особо остановиться на литературе. С одной стороны, в монархическом государстве, с его строгой иерархической соподчиненностью граждан, господством одной идеологии, жестко подавляющей все другие, и т. д., литература строилась по иерархическому принципу, со стремлением каждой литературной группы к доминированию и вытеснению других. Как справедливо отмечают Л.Д. Гудков и Б.В. Дубин, в России любая культурная элита «сохраняет в инструментальных компонентах своей культурной программы образцы патримониального господства, тотального включения в поле своего внимания и интереса любых проявлений социальной и культурный жизни»[466]. Это порождало ожесточенную литературную борьбу, сопровождающую всю историю русской литературы. С другой стороны, литература, как, впрочем, и другие сферы культуры, не была автономна и самодостаточна, рассматривалась не как ценность сама по себе, а по возможностям ее прикладного использования: прославление страны и монарха, нравственное воспитание молодежи и т. п.

Положение русского литератора очень четко и выразительно определил министр народного просвещения С.С. Уваров (в 1834 г.), когда утверждал, что «в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять когда хочет»[467]. Соответственно, не обладая самодостаточностью и собственной авторитетностью, литераторы в борьбе постоянно апеллировали к государству, стремясь путем идеологической и политической дисквалификации дезавуировать и «свалить» своего литературного противника.

С определенной точки зрения вся история русской литературы конца XVIII – первой половины XIX в. может быть рассмотрена как история доносов[468]: «шишковисты доносят на карамзинистов, классики на романтиков и реалистов, реакционеры на славянофилов, славянофилы на западников, многие доносители сами падают жертвами доносов…»[469]

Доносы писали и многие литераторы (Б.М. Федоров, С.П. Шевырев, И.Т. Калашников и др.), но отношение к ним определялось не только этим фактом, но и их местом в литературной борьбе. Показательно, что А.Ф. Воейков, не брезгавший доносами (выше уже был упомянут его донос на Булгарина), но не вступавший в литературную полемику с «литературными аристократами» и связанный родственными узами с Жуковским, никогда не подвергался критике за доносы.

Вернемся к III отделению и в заключение рассмотрим отношение общества к агентам секретной полиции – сотрудникам, скрывающим этот факт и выдающим себя за обычного члена общества. Эту категорию лиц именовали тогда «шпионами» и относились к ней с презрением.

М.А. Дмитриев вспоминал, что после создания III отделения и корпуса жандармов последние «в скором времени приобрели себе многочисленных сотрудников; но не на основании всеобщего к ним уважения, а за деньги. Москва наполнилась шпионами <…> весь обор человеческого общества подвинулся отыскивать добро и зло, загребая с двух сторон деньги: и от жандармов за шпионство, и от честных людей, угрожая доносом. Вскоре никто не был спокоен из служащих; а в домах боялись собственных людей (т. е. дворовой прислуги. – А. Р.), потому что их подкупали, боялись даже некоторых лиц, принадлежащих к порядочному обществу и даже высшему званию, потому что о некоторых проходил слух, что они принадлежат к тайной полиции <…>. Очень вероятно, что это подозрение было несправедливо, но тем не менее их опасались, разговор при них умолкал или обращался на другое <…>»[470].

Однако и эту категорию сотрудников III отделения осуждали далеко не все. Об этом можно судить по тому, что даже такой непримиримый оппозиционер, как П.И. Пестель, в «Записке о государственном управлении» (написанной примерно в 1818 г.) утверждал, что «тайные розыски или шпионство суть <…> не только позволительное и законное, но даже надежнейшее и почти, можно сказать, единственное средство, коим Вышнее благочиние поставляется в возможность достигнуть предназначенной ему цели» охраны правительства, государя и населения «от опасностей, могущих угрожать образу правления, настоящему порядку вещей и самому существованию гражданского общества или государства <…>»[471]. Характерно, что среди агентов были и родовитые дворяне, и видные чиновники, и состоятельные коммерсанты. Входили в их число и литераторы, например С.И. Висковатов.

Булгарин принадлежал, по сути дела, к последней категории (денег он не получал, но с ним расплачивались покровительством и поддержкой).

Судя по всему, рядовые читатели газет и книг, особенно провинциалы и представители городских низов и средних сословий, совершенно не знали (при его жизни) о контактах Булгарина с III отделением; в Москве и Петербурге слухи об этом не выходили за рамки довольно узких кружков и групп.

Литераторы пушкинского круга узнали о связях Булгарина с III отделением в конце 1829 г. – по всей вероятности, от Д.В. Дашкова. Находясь в 1828 г. вместе с Бенкендорфом на театре военных действий во время Русско-турецкой войны, Дашков получил от него для прочтения анонимную агентурную записку, обвинявшую в проповеди либерализма Вяземского, Пушкина, В.Ф. Одоевского, а в потворстве им – В.А. Жуковского, Д.Н. Блудова и самого Дашкова. Дашков «вычислил» автора записки – Булгарина, рассказал по возвращении о доносе Блудову, а в дальнейшем они поделились информацией с другими «арзамасцами»[472]. Подобно Булгарину, стремившемуся в борьбе с журнальными противниками выставить их политически опасными потрясателями основ, «литературные аристократы» в литературной борьбе с ним ставили своей целью политически дезавуировать его, представив шпионом и доносчиком. Эта сторона деятельности Булгарина намеренно раздувалась и афишировалась с целью подорвать кредит доверия к нему публики.

Если сотрудничество Булгарина с III отделением выступало как повод ожесточенных нападок «литературных аристократов» на Булгарина, то реальный повод этого был иным. Ведь параллельно с журналистской работой Булгарин писал романы, адресуясь к публике из средних слоев. Читательская аудитория, резко выросшая во второй половине 1820-х гг., обращалась в основном к переводным романам, русские образцы этого жанра в данный период практически отсутствовали, хотя резко усилившийся интерес к истории и этнографии России создавал благоприятную почву для них. Удачно угадав потребность, Булгарин достаточно успешно удовлетворил ее первым своим романом «Иван Выжигин», вышедшим в том же, 1829 г., когда резко усилились печатные нападки «литературных аристократов» на Булгарина, и имевшим бешеный читательский и коммерческий успех. Булгарин соединил в нем традиционную схему плутовского романа с бытовыми картинами русской жизни и изложил это современным (а не архаизированным, как, например, у В.Т. Нарежного) литературным языком.

В 1830 г. Пушкин рецензию на «Записки» начальника петербургской полиции Ф. – Э. Видока превратил в памфлет на Булгарина, в 1831 г. он опубликовал (без подписи) эпиграмму на Булгарина и (под псевдонимом Ф. Косичкин) статью «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем», где намекал, что Булгарин «пишет пасквили и доносы»[473]. Эти пушкинские публикации во многом определили булгаринскую репутацию во второй половине XIX–XX в.

Если в 1830-х – первой половине 1840-х гг. эти попытки успеха не имели, то со второй половины 1840-х влияние Булгарина постепенно снижается, а после его смерти в результате деятельности противников (прежде всего – сообщений о сотрудничестве с III отделением и публикации подготовленых для него записок) у Булгарина сформировалась одиозная репутация полицейского шпиона и гонителя Пушкина, которая, по сути дела, почти не изменилась и до наших дней.

На мой взгляд, настало время перейти от моральных оценок (типа порядочно / непорядочно) к историко-социологической интерпретации намерений и поступков людей Николаевской эпохи (в том числе и Булгарина), и в частности к осознанию неизбежности в подобных условиях симбиоза журналистики и секретной полиции (опыт советского времени в этом отношении еще более показателен).

1998 г.

«Поляк примерный» [474]

Булгарин – вот поляк примерный,

В нем истинных сарматов кровь…

П.А. Вяземский

Одним из ключей к пониманию Булгарина является, с нашей точки зрения, его польское происхождение. Однако этот вопрос всегда либо игнорировался пишущими о Булгарине, либо трактовался не с научных, а с идеологических позиций. В результате здесь царит невообразимая путаница.

Поляки обычно воспринимали Булгарина как изменника. Уже в опубликованном в польской газете некрологе он характеризовался как ренегат[475], через полстолетия В. Чеховский отмечал: «[Булгарин] был поляком только по фамилии, по-польски не писал и не имеет никакого отношения к нашей литературе; он покинул страну, искал новую родину, посвятил свое перо иностранной словесности…»[476], для современного исследователя он также только «ренегат и агент полиции»[477].

Русские современники Булгарина воспринимали его в 1820 – 1830-х гг. как поляка (а поляков обычно считали врагами русских). Приведем несколько примеров. А.А. Бестужев (друг Булгарина) в своем обзоре истории и современного состояния русской литературы в 1823 г. специально подчеркивал, что Булгарин – «литератор польский»[478]. В 1834 г. он же писал К.А. Полевому: «Поляк Булгарин, поляк Сенковский – оба которые с утра до вечера смеялись над русскими и говорили, что с них надобно брать золото за то, чтобы их надувать!»[479] Для А.И. Тургенева в 1825 г. Булгарин – «польский паяц»[480].Декабрист Г.С. Батеньков в 1825 г. говорит Булгарину: «Ты поляк, и чем для нас хуже, тем для вас лучше»[481]. П.А. Вяземский писал в эпиграмме 1831 г., что он «поляк примерный», которого характеризует «злоба к русским»[482]. В.Ф. Одоевский утверждал в 1864 г. (имея в виду издания Булгарина и О.И. Сенковского), что 1830-е гг. были эпохой «невежественного и вредного польского диктаторства в нашей литературе и журналистике», когда «в привилегированных журналах <…> проводилось враждебное России польское направление»[483].

Чтобы проверить, насколько были обоснованны подобные претензии, попробуем суммировать основные сведения о «польскости» Булгарина.

Происходил он из занесенного в польские гербовники древнего шляхетского рода из Великого княжества Литовского[484]. Имя получил в честь польского патриота Тадеуша Костюшко, родился в 1789 г. в поместье матери (урожденной Бучиньской) Перышево на территории, принадлежавшей Великому княжеству Литовскому, которое в союзе с Польским королевством составляло Речь Посполитую. Лишь после второго раздела Речи Посполитой в 1793 г. эти земли отошли к России. Детство он провел в польском окружении, а русский язык знал плохо. В 7 лет его привезли в Петербург, и он поступил в Сухопутный шляхетский кадетский корпус, потом служил в русских войсках. Казалось, что он полностью обрусел. Однако в начале XIX в. Наполеон перекраивал карту Европы и дал полякам надежду на восстановление независимости Польши. В то время они «увлеклись Наполеоном, увлеклись до мистицизма, до фантастической религии, до веры в наполеоновскую “идею” <…> – это была соломинка, за которую хватался утопающий»[485].

В 1807 г. по Тильзитскому миру из польских областей, отошедших к Пруссии, было образовано независимое Герцогство Варшавское. Булгарин вспоминал, что «любовь к старой Польше и надежда, что край этот восстановится»[486], привели к тому, что он «во время существования Герцогства увлекся общим стремлением умов, страстию к путешествиям, блеском славы Наполеона и вступил (в 1810-м или 1811 г. – А.Р.) в службу под его знамена»[487]. В 1811 г. в составе польского легиона французских войск он воевал в Испании, в 1812 г. в составе 8-го уланского полка под командованием Томаша Любеньского принимал участие в походе Наполеона на Россию. Участвуя в Наполеоновских войнах в составе польских легионов, Булгарин, по его словам, «заплатил свой долг родине и полностью с ней рассчитался»[488].

После окончания войны он оказался в Варшаве (в 1814–1815 гг.), где начал печататься. Ранние булгаринские публикации в польской прессе до сих пор не выявлены. В изданном под редакцией хорошо знакомого с Булгариным А.В. Старчевского «Справочном энциклопедическом словаре» (СПб., 1849. Т. 2) значилось, что в Варшаве Булгарин «написал несколько юмористических и поэтических произведений (после 1814 г.)». В письме П.С. Усову Булгарин вспоминал, «что издавал журнал (в словоупотреблении того времени – периодическое издание любого типа. – А.Р.) без цензуры в Варшаве»[489]. Близко знакомый с Булгариным В.К. Кюхельбекер называл его (в 1824-м или 1825 г.) «бывшим издателем “Варшавского свистка”»[490], другой его знакомый, Б.М. Федоров, также свидетельствовал (в своей эпиграмме), что Булгарин «в Варшаве издавал “Свисток”»[491]. В библиографических справочниках польской периодики подобное издание за 1815 г. не значится[492]. Однако, поскольку в польском языке слово «свисток» (świstek) употребляется и в значении «листок» для пренебрежительного обозначения газеты или других типов небольших печатных изданий, можно все-таки предположить, что Булгарин в 1815 г. в Варшаве издал (без подписи) несколько выпусков некоего непериодического издания, которое еще предстоит выявить (хотя нельзя исключать, что оно вообще не сохранилось).

В конце 1815 г. у его богатого и влиятельного дяди Павла Булгарина началось запутанное судебное дело по большому наследству, и он поручил племяннику выступать в качестве его поверенного в суде. Булгарину пришлось в 1816 г. поехать в Петербург. В начале 1819-го по делам процесса он оказался в Вильно, где некоторое время вольнослушателем посещал университетские лекции и сблизился с преподавателями университета. Он стал анонимно печататься в виленских периодических изданиях («Dziennik Wileński», «Tygodnik Wileński» и др.)[493] и в 1819 г. был даже принят в «Товарищество шубравцев» – действовавшее в 1816–1822 гг. объединение университетских преподавателей, регулярно собиравшихся и высмеивавших польскую шляхту[494]. В том же, 1819 г. Булгарин по делам процесса вернулся в Петербург и понял, что тяжба затягивается надолго[495]. В оставшееся от хождения по дядиным делам время он начинает заниматься журналистикой. С того же, 1819 г. и до прекращения этого издания в 1821 г. он печатается в польском варианте газеты «Русский инвалид» («Ruski invalid»)[496], в литературной части помещавшей произведения польских авторов. В июне 1819 г. он подал прошение министру духовных дел и народного просвещения А.Н. Голицыну о разрешении издавать «Дамский журнал» на польском языке, но получил отказ из-за отсутствия в Петербурге цензора, знающего этот язык[497].

Булгарин быстро сближается с русскими литераторами и активно приобщает своих новых знакомых к польскому языку, истории и литературе Польши. Так, он читал А. Бестужеву сатиры И. Красицкого и А. Нарушевича, а Бестужев писал ему в 1821 г. из Полоцка: «…учусь по-польски для тебя наиболее <…>. Воротясь в Питер, мы будем вместе рассиживать вечера, читая журналы варшавские, рассуждая, споря о ваших авторах, переводя хорошее на русский…»[498] Рылеев также выучил польский язык под влиянием Булгарина и в 1823 г. был принят в Вольное общество любителей российской словесности после представления перевода сатиры Булгарина «Путь к счастию». Сенковский в письме И. Лелевелю от 18 июня 1825 г. отмечал, что Булгарин, находясь среди русских, всегда подчеркивает, что он поляк, «что делает ему честь и в чем сами русские умеют ему отдать справедливость»[499].

Вот что писал из Петербурга один молодой поляк своему другу на родину в 1820 г.: «Я свел тут с некоторыми поляками близкое знакомство: среди них больше всего я подружился с Булгариным, которого никто не превзойдет в любви к родине и либеральности; ты, может быть, его знаешь по некоторым легким сочинениям, особенно сатирам, помещенным в “Тыгоднике Виленском”. Он написал на русском языке короткий очерк о польской литературе, работает над историей польской литературы, которая будет издана на французском (этот замысел не был реализован. – А.Р.) <…> он неукротимый защитник всего польского, и можно утверждать, что ему удастся поколебать дичайшие представления здешних людей о поляках <…>»[500].

Первой публикацией Булгарина на русском языке было «Краткое обозрение польской словесности», помещенное в «Сыне Отечества» (1820. № 31, 32), и несколько последующих лет он выступал преимущественно как переводчик с польского и автор произведений о Польше и польско-русских отношениях. Среди его произведений этого времени на польскую тему – обширный исторический очерк «Марина Мнишех, супруга Димитрия Самозванца»[501], рассказ «Освобождение Трембовли»[502], историческая хроника «Бегство Станислава Лещинского из Данцига»[503], статья об источниках для написания польской истории «Возражения на ответ г. Анастасевича, помещенный в 4 книжке Сына Отечества»[504]. Отметим, что существует большая вероятность, что Пушкин, характеризуя Марину Мнишек в «Борисе Годунове», использовал упомянутый выше булгаринский очерк о ней[505]. Булгариным были также переведены путевые записки Сенковского (снабженные комментариями и заметками об авторе)[506] и статья И. Лелевеля «Известие о древнейших историках польских и в особенности о Кадлубке, в опровержение Шлецера»[507]. В своем журнале «Северный архив» Булгарин поместил (нередко в своих переводах и с комментариями) много работ польских авторов[508]. В примечаниях и вводных заметках к публикуемым материалам он демонстрировал начитанность и компетентность во многих вопросах истории Польши и России.

Большой шум и бурную полемику вызвала заказанная Булгариным и квалифицированно переведенная им же обширная рецензия Лелевеля на «Историю государства Российского» Н.М. Карамзина[509].

Своей деятельностью в 1820-е гг. Булгарин внес большой вклад в укрепление контактов русских ученых и писателей с их польскими коллегами, пропаганду польской культуры в России. Правда, при этом он не забывал о себе, стремясь укрепить репутацию, причем не всегда благовидными способами. Характерен случай с изданием «Избранных од Горация с комментариями» (СПб., 1821). Подобное издание было подготовлено польским ученым И. Ежовским и выпущено в России на польском языке[510]. Булгарин перевел его комментарии, но в предисловии об авторстве Ежовского упомянул глухо, так что у читателей создавалось впечатление, что они в значительной части написаны самим Булгариным[511]. Аналогичным образом, статья «Нечто о переводчиках Гомера»[512], одна из первых публикаций Булгарина на русском языке, в основном представляла собой изложение статьи на эту тему польского литератора Ф.К. Дмоховского, о чем Булгарин не счел нужным упомянуть[513].

В своих беллетристических произведениях, как связанных, так и не связанных тематически с Польшей, Булгарин пытался перенести опыт и литературные достижения польской литературы на русскую почву. В очерках нравов и нравоописательных романах сказалось влияние шубравской юмористики и польских романистов (И. Красицкого и др.)[514], в исторических романах – соответствующих польских опытов «вальтер-скоттовского романа». Отметим также, что в «Иване Выжигине» сатирически изображены некоторые поляки: под именем Скотинко – И. Ботвинко[515], под именем Дурачинского – стряпчий В. Рачинский[516].

Не исключено, что и название для своей газеты «Северная пчела» он выбрал исходя из польского аналога – во Львове выходил журнал «Польская пчела» («Pszczola polska», 1820).

Булгарин добился признания в среде польских ученых и литераторов. Историк С. Сестренцевич-Богуш писал о его эрудиции в сфере славянской истории[517]. Его исторические работы ценили историки И. Лелевель и И. Онацевич[518]. В 1828 г. при поддержке Лелевеля[519] он был избран членом-корреспондентом Варшавского общества друзей наук. Роман «Иван Выжигин» был переведен в Польше и пользовался успехом. В частности, Ю. Немцевич в специальном письме Булгарину отмечал «великое достоинство сочинения»[520].

Особенно деятельно пропагандировал Булгарин творчество А. Мицкевича. В редактируемом им (совместно с Н.И. Гречем) журнале «Сын Отечества и Северный архив» в 1829 г. были помещены подстрочные переводы «Фариса» (№ 5) и «Трех Будрисов» (№ 28), по всей вероятности принадлежащие Булгарину. Там же (в № 24) был опубликован стихотворный перевод «Фариса» П. Манассеина. К рецензии М.А. Яковлева на «Невский альманах», где был положительно оценен перевод фрагмента «Дзядов», Булгарин сделал примечание, в котором писал, что эта поэма – «гениальное создание, которое сделало бы честь Байрону, Шиллеру, Гёте. Вымысел, философия и слог сей пиесы на польском языке – совершенство, chef-d’oeuvre!»[521]. В анонимной (и, по всей вероятности, принадлежащей Булгарину) рецензии на книгу «Poezje Adama Mickiewicza», вышедшую в 1829 г. в Петербурге, говорилось, что «в Мицкевиче все новость, занимательность, прелесть!» и что, кроме «необыкновенной пылкости и плодовитости вображения, гармонии языка, обширного взгляда на предметы, сочинения Мицкевича отличаются глубоким чувством, любовью к человечеству, которые согревают душу читателя»[522].Высокую оценку творчества Мицкевича можно было найти и в других публикациях «Северной пчелы» (см., например, «Смесь» в № 2 за 1829 г.).

Мицкевич во время пребывания в Петербурге в конце 1827 – начале 1828 г. сблизился с Булгариным, часто встречался с ним, в том числе на обедах у Каспара Жельветра[523] и несколько раз у него дома. 11 декабря 1827 г. он с Малевским обедал у Булгарина[524], 27 декабря 1827 г. Булгарин дал торжественный обед в честь Мицкевича, на котором присутствовали многие члены польской колонии Петербурга[525]. В конце того же месяца Мицкевич был на обеде, который Булгарин давал в честь М.П. Погодина[526], и, наконец, 8 января 1828 г. Мицкевич вместе с Пушкиным был у Булгарина на завтраке[527]. Булгарину очень понравилась поэма «Конрад Валенрод», и он принимал активное участие в ее издании[528]. По свидетельству К. Полевого, «Мицкевич находил его добряком и только смеялся над комическими его сторонами»[529]. Мицкевич в январе 1829 г. с похвалой писал Лелевелю о Булгарине, после отъезда из России дважды в мае того же года писал самому Булгарину, называя его «истинным другом» и уверяя: «…свидетельства твоей дружбы глубоко запечатлелись в моем сердцe», а в феврале 1830 г. в письме Ф. Малевскому просил передать Булгарину, что «Иван Выжигин» имеет за рубежом успех у русских читательниц[530].

Итак, тот факт, что Булгарин активно пропагандировал в России польскую культуру, не вызывает сомнения. Гораздо труднее дать оценку политической позиции Булгарина, его отношению к польскому национально-освободительному движению.

Булгарин считал бесперспективной борьбу за восстановление польского государства. События 1808–1815 гг. убедили его в правоте наставлений дяди, приора доминиканского ордена, который считал «Польшу умершею и все счастье польских провинций полагал в сближении поляков с Россиею и беспредельной преданности к русскому престолу»[531].

Ф. Булгарин полагал, что нужно «польское юношество воспитывать в том духе, что Россия благо для них, что братство с русскими для них честь, слава и материальная выгода, что одно средство загладить прошлое есть быть полезным России службою и талантом»[532], а характеризуя себя, писал, что «исполнил идеал того, что требовалось от Польши: прилепился душою к русскому Престолу и к России, дал неоднократные доказательства своей верности, сделался народным русским писателем – высказал Польше великие истины…»[533]. Считая, что полякам не следует мечтать о политической свободе, бороться за воссоздание независимого польского государства, Булгарин полагал в то же время, что правительству следует отказаться от политических репрессий, действовать мягко и тактично, уважать обычаи народа и позволить ему развивать свою культуру. Ставку Булгарин делал на политическую автономию Польши и ее культурное возрождение. Можно по-разному относиться к этой программе, не следует только забывать, что Булгарин был не одинок в подобном решении «польского вопроса» – в Петербурге существовала значительная польская колония (военные, юристы, художники, музыканты и т. д.), состоявшая из нескольких тысяч людей, во многом разделявших точку зрения Булгарина[534].

Для понимания причин подобной, во многом прорусской позиции Булгарина следует учитывать, что он был не «коронным» поляком (т. е. из собственно Польши), а уроженцем Белоруссии (Булгарин уверял впоследствии, что его предки были православными[535]). В этих местах отношение к России было гораздо более лояльным, чем в исконно польских землях.

Любопытно отметить, что, несмотря на всю свою преданность интересам царя и России, Булгарин, будучи поляком, автоматически вызывал подозрения в пропольской и антирусской деятельности. Н.Н. Новосильцов, главный делегат при Правительственном совете Царства Польского, правая рука фактического правителя Польши великого князя Константина Павловича, занимаясь расследованием деятельности польских тайных обществ, еще в августе 1823 г. в адресованном великому князю рапорте отнес шубравское общество к числу вредных[536], а в ноябре того же года в аналогичном рапорте писал: «Из бумаг, которые в моих руках находятся относительно шубравцев <…> видно, что профессор Синковский (так. – А.Р.) и Булгарин, издатель “Северного архива”, нашли уже способ составить в С. – Петербурге некоторые довольно значительные связи. Таким образом, из сих бумаг оказывается, что Синковский и Булгарин ввели в здешнее общество шубравцев Греча и Глинку, издателей журналов, в доказательство чего имеются при делах собственноручные их письма»[537]. Рапорты были пересланы Константином Александру I, однако тот, судя по всему, не дал им хода. Поэтому Новосильцов через год написал специальное письмо временщику Александра I генералу А.А. Аракчееву. Это обширное послание[538] содержало обвинения ряда поляков, живущих в Петербурге (в том числе Орды, Сенковского, Лобаржевской и др.), в пропольской, враждебной России деятельности. О Булгарине и Грече сообщалось, в частности, что они «принадлежали здесь к весьма вредному обществу, существовавшему долгое время под именем “шубравцев”, между коими они назывались рустиканами». В 1827 г. письмо это «всплыло» и было направлено в III отделение с целью проверки содержавшихся в нем сведений. Булгарину, который с 1826 г. сотрудничал с III отделением, там было поручено подготовить официальный ответ[539]. Великий князь Константин Павлович, познакомившись с ним, счел его удовлетворительным и распорядился прекратить расследование. Однако в апреле 1828 г. И.И. Дибич по указанию императора запросил Новосильцова, «не открылось ли с того времени вновь каких-либо подобных сведений или подробностей насчет Булгарина и Греча» (с. 337). Новосильцов ответил: «…доселе не оказалось никаких обстоятельств, которые заставляли бы предполагать, что вредные сношения вышеозначенных двух особ с Виленским университетом еще продолжаются. Между тем не могу умолчать при сем случае, что Булгарин в издаваемых им повременных сочинениях продолжает покровительствовать распространению и укреплению польских патриотических помышлений, в превратном и ложном их направлении столь противных тесному и откровенному соединению сего народа с россиянами» (с. 338). В дополнение Новосильцов переслал свой апрельский рапорт великому князю Константину Павловичу, где подробно аргументировал положение, что вышедшая в Петербурге поэма А. Мицкевича «Конрад Валенрод» – вредное издание, и упрекал Булгарина за похвалы ей в «Северной пчеле» (с. 338–344). Булгарину вновь пришлось писать обширное «Объяснение на представление г-на действительного тайного советника Новосильцова о вредном духе сочинения польского поэта Мицкевича, под заглавием “Конрад Валенрод”, и о вредном влиянии на Польшу журналиста Булгарина» (помечено 14 июля 1828 г.) (с. 344–351), где отводил все обвинения Новосильцова. В результате император дал указание «оставить сие дело без дальнейшего внимания» (с. 351).

Сотрудничая с III отделением, Булгарин выполнял там роль эксперта по Польше и Литве, где господствовала польская культура. Он писал обобщающие записки о Польше и поляках, в том числе «Замечания о Польше» и «О духе и характере польского народа»[540], регулярно давал информацию о настроениях поляков, живущих в Петербурге, в ответ на конкретные запросы характеризовал некоторых из них, сообщал о злоупотреблениях, провокациях и репрессиях в Царстве Польском и Литве, которые практиковали такие ярые русификаторы, как Н.Н. Новосильцов, виленский губернский прокурор И. Ботвинко, ректор Виленского университета В. Пеликан и др. Булгарин не боялся писать (в записке «Замечания о Польше»), что «история не представляет примеров подобного угнетения, в каком находится Литва», и что «Польша страждет под тягостию военного управления и привязчивой полиции и отдана на откуп Новосильцову и его партии». В своих записках Булгарин постоянно подчеркивал, что поляки верны русскому государю и любят его, и предлагал детально разработанную программу политики России в отношении к Польше, предполагающую усиление элементов автономии и замену преследований царскими милостями.

В период Польского восстания 1830–1831 гг. Булгарин старался всеми доступными средствами демонстрировать свою лояльность. Позднее он вспоминал в письме Л.В. Дубельту от 17 декабря 1839 г.: «Когда вспыхнул бунт в Польше, Государь беспокоился, что, объявив об этом гвардии на разводе, нельзя пустить объявления в народ. Точных и верных известий из Варшавы не было. Наконец, попалось к Государю письмо генерала жандармов графа Нессельроде и отрывок из варшавской газеты. По поручению покойного М.Я. фон Фока я из этих лоскутов сделал полный и цельный рассказ о бунте, и это мое объявление было напечатано и произвело эффект <…>. Государь был чрезвычайно доволен. Граф Александр Христофорович (Бенкендорф. – А.Р.) расцеловал меня и обещал награду. М.Я. фон Фок льстил меня надеждою, что я даже буду представлен Государю. Подлинник этой бумаги, с поправками Царскими, хранится у меня <…> когда фельдмаршал Дибич хотел ворваться силою в Варшаву с Праги, я первый предложил план переправиться чрез Вислу, при прусской границе, и, обойдя Модлин, атаковать Варшаву со стороны Воли»[541].

Булгарин утверждал, что все воззвания к польскому народу и войску и все письма к польским магнатам в период восстания были написаны (на польском языке) им же[542]. В «Северной пчеле» печатались многочисленные материалы против восставших, в том числе и булгаринские (нередко анонимно или под псевдонимом). Эти публикации были призваны убедить читателей, как писали Булгарин и Греч в примечании к одной из них, что «гнусный поступок варшавских мятежников есть дело чуждое польскому народу, есть только местный бунт противу властей»[543].

Когда в январе 1832 г. Булгарин получил по почте воззвание эмигрантского польского комитета, он переслал «сие гнусное изделие бессильной злобы и безумства» (по его определению) шефу жандармов А.Х. Бенкендорфу, утверждая в сопроводительном письме, что члены комитета, «наделав бездну зла своему отечеству, кончили свое поприще тем, что, быв злодеями, стали смешными»[544].

В 1834 г. он писал своему другу, занимавшему видный пост в польской администрации, по поводу восставших: «Ах скоты! Растерзал бы своими руками этих проклятых карбонаров и пропагандистов. Истые гиены и бешеные волки! Надобно убивать, где встретишь»[545]. Однако такая реакция на восстание еще не означает, что Булгарин полностью отказался от Польши. Даже при «полонофиле» Александре I Булгарин опасался «перегнуть палку» в своих попытках приобщить русское общество к достижениям польской науки и польской литературы (он писал Лелевелю: «Я боюсь, чтобы меня не обвинили в излишнем поляцизме, тогда придется проститься с доверием публики…»)[546].

После восстания отношение к полякам сильно изменилось в худшую сторону. Внешне Булгарин стал все больше и больше идентифицировать себя с русскими. Однако в отличие от многих поляков он не до конца обрусел и продолжал интересоваться историей и культурой своей родины. Показательно, что он не перешел в православие и остался католиком, а всем сыновьям дал польские имена (Болеслав, Владислав, Мечислав, Святослав).

Он печатался в журнале «Bałamut peterburski» («Петербургский баламут»), выходившем в 1830–1836 гг.

В 1846 г. он рекомендовал Дубельту А. Киркора, желавшего издавать газету для поляков на русском языке, утверждая при этом, что «все бедствия в Польше происходят от того, что поляки не знают России, и просвещение их в этом отношении было бы для них благодеянием»[547].

В издаваемых им газете и журнале он время от времени помещал материалы о польской культуре и переводы польских авторов, неоднократно апологетически писал о польском композиторе и скрипаче А. Контском[548]. В собственных публикациях 1840-х гг. он учитывал опыт польской литературы того времени[549]. И хотя неоднократно высказывался в верноподданническом духе и писал о поляках «они», а о русских – «мы», все же к нему продолжали относиться с недоверием. Характерный случай произошел в 1846 г., когда Булгарин опубликовал в «Северной пчеле» балладу Е.П. Растопчиной «Насильный брак». Читатели сочли, что в бароне, герое баллады, изображен Николай I, а в его непокорной жене – Польша. Разгорелся скандал, и Булгарин был вынужден оправдываться перед III отделением и царем[550].

Так он и балансировал между двумя народами, полуполяком-полурусским, оставаясь чужим и тем и другим. Как уже говорилось выше, среди поляков за ним закрепилась репутация ренегата и предателя польских интересов, а среди русских – проводника польского влияния или, в лучшем случае, человека, не знающего и не любящего Россию, а стремящегося лишь к личному благосостоянию.

Думается, что представленные в статье данные не подтверждают эти представления. От польской культуры Булгарин никогда не отступался и много сделал для ее пропаганды в России. Политические свои взгляды он также не менял после создания Царства Польского (до этого времени были совсем иная политическая ситуация и иной расклад сил) и всегда считал бесперспективными попытки добиться независимости. Поэтому нет оснований называть его ренегатом: он не переходил из одного стана в другой. Конечно, с моральной точки зрения активное сотрудничество с правительством в период восстания 1830–1831 гг. выглядит весьма неблаговидно, но Булгарин искренне считал, что восставшие ухудшают положение своего народа. Важно, как нам представляется, не «обелять» или «клеймить» Булгарина, а понять мотивы и смысл его деятельности как своеобразного «примирителя» двух славянских народов.

1993 г.

P.S. Недавно вышла содержательная книга польского исследователя П. Глушковского, посвященная интересной, но слабо изученной теме эволюции идентичности Булгарина[551].

По мнению Глушковского, после поступления в кадетский корпус в Петербурге у Булгарина начинает формироваться «имперская и российская идентичность» (с. 36; я бы все-таки их разделил и формирование российской идентичности отнес к более позднему времени, годам примерно к 1820 – 1830-м). К сожалению, П. Глушковский не «прописывает» механизм трансформаций идентичности Булгарина, поэтому неясно, почему Булгарин, которому «без особых проблем удалось включить свой образ польско-литовского мира в пространство России и, сражаясь за империю, оставаться патриотом своей родины» (с. 41), после этого покинул Россию, чтобы сражаться в составе французской армии, в надежде, что Наполеон восстановит Польское государство.

Согласно П. Глушковскому, даже после Польского восстания 1830–1831 гг. имперская и польская идентичности Булгарина не вступили в конфликт (с. 70). Правда, через страницу мы встречаем заявление, что у него «польско-литвинская идентичность все более оттеснялась имперской. После 1831 г. он считал себя, прежде всего, подданным Российской империи и русским в имперском смысле» (с. 72). Подобные заявления демонстрируют неясность авторской трактовки понятия «идентичность». Ведь одно дело – идентичность государственная, а другое – идентичность культурная. В плане политическом Булгарин после поражения Наполеона однозначно переориентировался на Российскую империю, полагая, что благосостояние поляков и польских земель возможно только в рамках империи. Культурно же он продолжал считать себя поляком, и польские история, литература, искусство продолжали вызывать у него живейший интерес, многочисленные примеры чего можно обнаружить в книге Глушковского.

Глушковский пишет даже о панславистских взглядах Булгарина и о его «славянской идентичности» (с. 85). В итоге оказывается, что «можно говорить о многоуровневой идентичности Булгарина: польско-литвинской и имперской, которая, в свою очередь, включала элементы лифляндской (поскольку у Булгарина было имение под Дерптом. – А.Р.), славянской и русской. Его “идеальное отечество” – Петербург, лифляндское Карлово, Литва, Царство Польское» (с. 90).

Нам представляется, что подобная трактовка термина «идентичность» может только помешать понять феномен Булгарина. Действительно ли у него была такая синтетическая идентичность? Или имел место конфликт идентичностей, о котором просто не осталось свидетельств?

2015 г.

Булгарин и Сенковский в 1810 – 1820-х годах [552]

Широко известна тесная связь Булгарина с Гречем, превратившая их в позднейших историко-литературных схемах в своего рода сиамских близнецов. Но при этом почти совершенно вытеснена из исторической памяти другая связь – Булгарина с О.И. Сенковским[553]. Во многом это объясняется тем, что биография и творчество этих ярких журналистов, тесно связанных с польской культурой, особенно с Виленским университетом, изучены очень слабо. Более полувека назад отмечалось, что Булгарин и Сенковский «сыграли очень важную роль в русской литературе пушкинской эпохи, которая до сих пор изучена далеко недостаточно»[554], и констатация эта до сих пор не утратила своей актуальности.

В данной небольшой статье мы ставим целью обобщить основную имеющуюся информацию о раннем периоде контактов Булгарина с Сенковским, ввести в научный оборот некоторые новые материалы по данному вопросу и на этой основе охарактеризовать указанный этап их взаимоотношений.

Знакомство Булгарина с Сенковским состоялось раньше, чем с Гречем[555], а в дальнейшем никогда не прерывалось. Познакомились они еще в Вильно. После поражения наполеоновской Франции Булгарин в 1814–1815 гг. жил в Варшаве[556]. В 1816 г. (или в декабре 1815 г.) он отправился в Петербург[557] представлять интересы дяди Павла Булгарина, который вел процесс по поводу наследства[558]. 10 января началось рассмотрение дела в Сенате. Основные слушания прошли 7 августа и 28 сентября того же года[559]. Решение Сената последовало 16 октября[560]. Нужно полагать, что во время слушаний Булгарин находился в Петербурге, чтобы содействовать успешному решению дела.

Кроме того, Булгарин несколько раз утверждал, что с 1816 г. «подвизался на поприще русской словесности в столице»[561], правда, нам его русскоязычные публикации 1816–1819 гг. неизвестны.

Находился Булгарин в Петербурге и в начале 1817 г., по крайней мере Н.И. Тургенев общался с ним 5 февраля этого года[562]. В том же, 1817 г. Булгарин провел немало времени на Украине, если верить следующему его утверждению: «Я был в Малороссии в 1817 году, посещал домы хлебосольных малороссийских помещиков, бывал в домах казаков (то же, что однодворцы) и навещал крестьян, чтоб изучить страну»[563]. Возможно, он был в Петербурге и в январе – марте 1818 г., когда вновь слушалось дело дяди[564].

В то же время Булгарин не раз утверждал, что 1816–1819 гг. провел в Вильно. Он писал: «Я не совершенный профан в медицине, ибо в течение 3 лет слушал курсы различных отраслей медицины в Виленском университете единственно из любви к науке»[565]; «В курс медицины, кроме терапии, патологии и проч., входят физиология, анатомия и все естественные науки, с которыми я желал коротко ознакомиться и потому, во время пребывания в Вильне (1816–1819), посещал, как любитель[566], занимательнейшие лекции господ профессоров бывшего Виленского университета Иосифа Франка, Боянуса, Андрея Снядецкого, Юндзилла, Гомулицкого и знаменитого медико-хирурга и оператора В.В. Пеликана <…>»[567].

Таким образом, имеющиеся свидетельства о местопребывании Булгарина в эти годы достаточно противоречивы. Мы склоняемся к мнению, что в указанное время Булгарин вел дела дяди и, находясь по большей части в Вильно, тем не менее часто и надолго отлучался из города.

В эти же годы в Виленском университете учился и Сенковский.

Булгарин вспоминал: «Я знал покойного О.И. Сенковского с начала 1817 года, т. е. сорок с лишком лет, прочел все, что он написал по-русски, по-польски и по-французски, и могу утвердительно сказать, что находился с ним всегда в самых коротких отношениях»[568]. Может быть, память ему изменяет (в этих воспоминаниях есть ошибки в датах), и знакомство состоялось позже. Мы знаем, что Сенковский вступил в общество шубравцев 23 июня 1818 г., а Булгарин – в конце января 1819 г., так что впервые встретиться они могли и там. Так или иначе, но несомненно, что узнали они друг друга еще в Вильне. В другой газетной статье Булгарин писал: «Я был свидетелем, когда в Вильне проживало все высшее общество западных губерний, что О.И. Сенковского, весьма молодого человека, признавали необыкновенным явлением в ученом мире и все старались с ним познакомиться»[569]. У них была масса общих знакомых, и, главное, они оказались причастны к идейной атмосфере Виленского университета и к идеологии наиболее ярких его представителей, создавших общество шубравцев.

В «Площадных известиях» (так переводил Булгарин название органа шубравцев «Wiadomości brukowe») много материалов публиковалось анонимно, и мы не знаем точно, что поместил там Булгарин. А вот в другом виленском издании, «Dziennik wileński», Булгарин и Сенковский печатались в 1819 г. одновременно. Так, Булгарин опубликовал там стихотворные произведения «Droga do szczęścia» (№ 134. 15 марта), «Cuda» (№ 135. 31 марта) и «Do Kaspra Kiełczewskiego» (№ 138. 15 мая), и в том же № 138 началась публикация статьи Сенковского «O zabavah i śpiewach nowożytnych greków» (конец был помещен в № 142)[570].

Тесная связь с шубравцами и сотрудничество в шубравских изданиях оказали немалое влияние и на мировоззрение Сенковского и Булгарина, и на их жанровые и тематические предпочтения, а точнее, на формирование у них едко сатирического подхода к характеристике современных нравов[571]. Один из филаретов писал: «…шубравский дух с Сенковским, Гречем, Булгариным перенесся в Петербург <…>»[572].

Мы не знаем точно дату переезда Булгарина из Вильно в Петербург, но можно предполагать, что это произошло в середине 1819 г. 18 июня этого года он уже подал министру духовных дел и народного просвещения А.Н. Голицыну прошение о позволении издавать журнал для женщин на польском языке[573]. Есть основания полагать[574], что с лета Булгарин печатался в газете «Ruski invalid» – польскоязычном варианте газеты «Русский инвалид». Он опубликовал там воспоминания «Bitwa pod Kulmem 30 sierpnia 1813: Wyjątek z pamiętnika polskiego oficera Tadeusza B.» (1819. № 278–279. 27 и 28 ноября), стихи «Kolęda na nowy rok» (1820. № 1. Подп.: Т.В.), «Przemowa na nowy Rok» (1821. № 1. Подп. T…z B…n). Вполне вероятно, что Булгарин анонимно помещал там и другие материалы, в том числе и до ноября 1819 г. Любопытно, что в газете в большом числе перепечатывались публикации из «Wiadomości brukowe», что тоже, возможно, свидетельствует об активном участии Булгарина в этом издании.

Вскоре после Булгарина покинул Вильну и Сенковский. Он окончил Виленский университет и 1 сентября 1819 г. отправился в длительное путешествие по Востоку. Прибыв в Константинополь, он в 1820 г. был причислен к русской миссии с тем, чтобы путешествие послужило в качестве подготовки к службе. В 1820–1821 гг. он побывал в Турции, Сирии, Ливане и Египте. С дороги он присылал путевые письма, которые печатались в польских изданиях, а Булгарин переводил и помещал со своими примечаниями в «Сыне Отечества» Греча (1820. № 36, 37; 1821. № 6; в обширном примечании к первой публикации подробно рассказано о путешествии Сенковского и его предыстории).

В статье о польской литературе, опубликованной в 1820 г., Булгарин так характеризовал Сенковского: «Осип Сенковский, посвятивший себя восточным языкам, перевел с персидского Персидскую историю, с арабского басни Локмана с учеными примечаниями, издал описание Оттоманской империи Доссона и множество отрывков, напечатанных в разных журналах. Некоторые статьи из его путешествий в Константинополь переведены на российский язык и помещены в “Вестнике Европы”. Рвение к наукам и отличные дарования его заставляют надеяться, что он обогатит польскую словесность новыми сокровищами Востока, доселе только из иностранных переводов известными»[575].

Приехав в Петербург в октябре 1821 г., Сенковский сразу же отправился к Булгарину. Булгарин вспоминал: «На другой день по прибытии он навестил меня. Я должен был поделиться с О.И. Сенковским, как говорится, последними крохами, и он принял за то участие в моих трудах»[576]. Они были нужны друг другу. Булгарин, поселившись в Петербурге и став русским журналистом, в качестве основного своего ресурса и вклада на первых порах использовал завязанные ранее контакты с польскими литераторами и учеными и знание польского языка, истории и культуры Польши. Начал он со статьи «Краткое обозрение польской словесности» (Сын Отечества. 1820. № 31, 32) и в последующие несколько лет переводил, пересказывал, компилировал польских авторов. Поэтому приобретающий известность польский путешественник, востоковед и переводчик с восточных языков представлял для него большой интерес как исключительно ценный сотрудник. Но и Сенковскому Булгарин был необходим. За два года, проведенных в Петербурге, Булгарин обзавелся обширными связями в литературных и научных кругах. Он вспоминал: «Поселившись в Петербурге, сперва для окончания процесса, а после по литературе, я в 1819 году уже имел обширный круг знакомства, составленный из знатных домов, которые я посещал прежде, служа здесь в полку, из бывших товарищей и совоспитанников [по Сухопутному шляхетскому кадетскому корпусу], из коих все почти или служили отлично или отличались в литературном поприще»[577]. Естественно, он мог быть весьма полезен земляку и действительно стал продвигать Сенковского.

Уже в начале декабря 1821 г. он дает следующую рекомендацию Сенковскому для вступления в Вольное общество любителей российской словесности:

В Высочайше утвержденное Обществолюбителей российской словесностидействительного члена Ф. Булгарина

Донесение

По болезни моей не будучи в состоянии прибыть в общество, имею честь препроводить в оное пожертвованное сочинение Василием Николаевичем Берхом[,] отставным капитан-лейтенантом[,] предложенным мною в члены общества[,] и при сем имею честь предложить в члены Осипа Ивановича Сенковского, известного польского литератора[,] совершившего путешествие на Восток в Египет, Нубию и Ефиопию, которого описание он намерен издать на российском языке. Г-н Сенковский знает арабский, турецкий[,] греческий и многие другие языки и по многим отношениям будет полезным обществу. По выздоровлении моем я доставлю его статью в общество и свидетельства о его сведениях в восточной литературе, а между тем препровождаю при сем статью мою о польской словесности, в которой об нем упомянуто.

Действительный член обществаи член цензурного комитета [общества]Ф. Булгарин

Сего 5 декабря

1821[578].

В результате 19 декабря Сенковский был принят в Общество[579].

В 1822 г. Булгарин начал издавать журнал «Северный архив», в котором с первого номера печатался Сенковский: «Краткое начертание путешествия в Нубию и верхнюю Эфиопию» (1822. № 1), «Возвратный путь из Египта через Архипелаг в Константинополь…» (1822. № 5, 7, 16). Сотрудничал там Сенковский и позднее. Так, в 1826 г. он поместил в № 1 перевод с турецкого «Посольство дервиша Мухаммед-Эффендия в Россию».

Сенковский нередко печатался и в газете «Северная пчела», которую Булгарин и Греч начали издавать в 1825 г. Он помещал там статьи и рецензии востоковедческой тематики, в том числе нашумевший памфлет на венского ориенталиста И. Гаммера «Письмо Тютюнджю-Оглу-Мустафы-Аги, настоящего турецкого философа, к одному из издателей Северной пчелы» (1827. № 129–133). В 1833 г. Сенковский опубликовал в газете (под псевдонимом ССС) ряд нравоописательных очерков: «Петербургская барышня» (№ 4), «Личности» (№ 17), «Человечек» (№ 137), «Моя жена» (№ 152).

Сенковский ценил Булгарина как журналиста и литератора и охотно сотрудничал с ним. Так, в 1822 г. Сенковский помогал готовить к печати осуществленный Булгариным перевод рецензии Лелевеля на «Историю» Карамзина и написал предисловие к переводу[580].

Находясь на службе в Петербургском цензурном комитете (1828–1833), Сенковский цензурировал несколько книг Булгарина: Сочинения. СПб., 1830. Ч. 12; Димитрий Самозванец. СПб., 1830; Картина войны России с Турциею в царствование императора Николая I. СПб., 1830; Петр Иванович Выжигин. СПб., 1831.

18 октября 1822 г. он писал Лелевелю о том, что «Булгарин – прекрасный парень и, что удивительно, будучи иностранцем, издает тут лучший в России журнал»[581]. Когда в 1829 г. вышел роман Булгарина «Иван Выжигин», «Сенковский с восторгом прочел его и превозносил до небес ум автора»[582]. Булгарин тоже ценил его литературный дар. Например, он писал, что считает написанные Сенковским «Фантастические путешествия Барона Брамбеуса» (СПб., 1833) «явлением необыкновенным не только в русской, но и в современной европейской литературе», поскольку «нигде не находил столько ума, столько остроты, столько глубокой учености, в таком малом объеме и в таких легких, красивых формах, в таком привлекательном наряде веселости»[583].

В сознании современников в 1821–1823 гг. именно Булгарин и Сенковский, как поляки, входящие в русскую литературу, составляли пару, о чем свидетельствует, например, следующая главка мемуаров И.Н. Лобойко:

Булгарин и Сенковский

За год до выезда моего из Петербурга познакомился я с двумя молодыми образованными поляками[584], которые, заняв потом в русской словесности почетное место, сделались высшими судьями и сильнейшими ее двигателями. Они при самом появлении своем в столицу были уже люди достопамятные. Первый воспитывался в Петербурге и, перешед потом в французскую армию, был в Испании; другой, вышед из Виленского университета, отправился в Константинополь, тут причислен по русскому посольству, там поучился по-русски и, совершив путешествие по Востоку, утвердился в познании восточных языков.

Булгарин имел всегда склонность к авторству, на память беспрестанно декламировал польские, русские и французские стихи. Находясь в Вильне, он печатал в польских журналах свои прекрасные стихи и остроумные статьи.

Переехав в Петербург, он тотчас познакомился со всеми русскими писателями и поэтами и захотел сам быть автором. Но при первых опытах своих он был нетверд в русском слоге и имел нужду в поправках. Я оказывал ему эту услугу.

Сенковский не принимался тотчас за авторство, не спешил подавать свои статьи в русские журналы[585], но не менее хотел знакомиться со всеми русскими писателями и учеными. Я также оказал ему эту услугу.

Желая доставить Воейкову удовольствие, которое каждый поэт испытывает, когда неожиданно декламируют ему лучшие его стихи, я представил ему Булгарина, который тотчас продекламировал ему сатиру его о благородстве. Это восхитило его, тем более, что от поляка, возвратившегося из Франции, этого ожидать нельзя было[586]. Воейков познакомил его с Н.И. Гречем[587], хотя и я мог бы это сделать. Живость характера, французское остроумие, ловкое и приятное обхождение, благородное открытое и выразительное лицо, военная точность, которыми отличался Булгарин, очаровали Греча, упрочили их дружеские связи, а этот союз, это редкое постоянство Булгарина в привязанности к своему руководителю возвели его самого на высшую ступень славы и счастия[588].

Другой характерный пример их «соупоминания» – письмо А.А. Бестужева К.А. Полевому 1834 г.: «Поляк Булгарин, поляк Сенковский – оба которые с утра до вечера смеялись над русскими и говорили, что с них надобно брать золото за то, чтобы их надувать!»[589]

Однако заинтересованность друг в друге и тесное сотрудничество Булгарина и Сенковского отнюдь не означали, что у них возникла задушевная дружба. Слишком разными и слишком сложными людьми они были.

Булгарин в жизни сближался со многими, но часто это приводило к конфликтам, а то и к разрыву (так складывались его отношения с Воейковым, Бестужевым, Грибоедовым, Гречем и многими другими). Сенковский же ни с кем не сближался, он был склонен к язвительности и высмеиванию знакомых. Два таких самоуверенных, амбициозных и конфликтных человека не могли, разумеется, жить в полном согласии. С. Моравский вспоминал, что «Греч, ядовитый, остроумный и острый на язык каламбурист, которого боялись все в Петербурге, сам дрожал, как лист, перед Сенковским. Это в полной мере касается и Булгарина, они язвили по поводу Сенковского только тайком от него»[590].

18 (30) июня 1825 г. Сенковский писал Лелевелю: «Хотя у меня есть много поводов быть недовольным его [Булгарина] поступками и характером, я никогда однако не переставал думать, что он является чрезвычайно порядочным человеком; он всегда является и старается показать себя поляком среди русских, что делает ему честь и в чем сами русские умеют отдать ему справедливость. Один у него главный порок – невыносимый эгоизм, естественное следствие тучности тела. Это гарпагон, который демонстрирует полное безразличие к несчастьям других, но когда у него самого украдут шкатулку, тогда он яростно кричит <…>. Таков наш пан Тадеуш, и я ему часто говорю, что он является отвратительным эгоистом <…>, но в основе он порядочный человек, с добрым сердцем, и каждый раз, когда способен преодолеть свою тучность, может быть даже полезен другим.

Имел он и, как мне кажется, имеет всегда достаточно по отношению ко мне дружественных чувств, несмотря на несовпадение наших характеров, слушает меня даже довольно часто, поскольку знает, что в том, что ему скажу, не буду преследовать никакой выгоды <…>»[591]. Но Булгарин, человек обидчивый, воспринимал критику далеко не так спокойно.

Мнение Булгарина о Сенковском мы знаем из его агентурных записок в III отделение. Вот, например, один из отзывов (1828): «…Сенковский изданными сочинениями и переводами с восточных языков приобрел себе европейскую славу, и первые ориенталисты в Европе, Абель-Ремюза, Сильвестр де Саси и другие признали публично Сенковского отличнейшим ориенталистом и первым знатоком истории и географии Востока.

Сенковский знает совершенно турецкий язык и арабский, как книжный, так и разговорный. Кроме того, он знает хорошо по-персидски и по-татарски. Из европейских языков он пишет с равною легкостию по-русски, по-польски, по-французски и по-италиански и знает сии языки совершенно. Он читает и переводит с языков испанского, немецкого и английского. Вообще филологические познания и ученость Сенковского поставляют его в число необыкновенных людей, и можно смело сказать, что едва ли в Европе есть другой человек, который бы знал столько языков и так совершенно, как Сенковский.

Но должно при сем сказать, что характер его не соответствует его необыкновенному уму и познаниям. Он человек беспокойного нрава, честолюбив и самолюбив до крайности, спорщик с гордости и неуживчив с людьми. Во время своего деканства в университете он надоел товарищам и подчиненным строптивостию своего характера и для выказания своего усердия делал самые пустые и вздорные доносы. Сенковский не любит хорошо говорить о людях, даже оказавших ему благодеяния, и если знает, что может возвыситься или приобресть выгоды по службе, то не пожалеет лучшего приятеля. Он вкрадчив, скоро входит в фамилиарность и любит вредить людям, чтоб дать почувствовать свое могущество. Как драгоман, он может быть употреблен с величайшею пользою для службы. Но, награждая его за службу, его надобно всегда держать в отдалении и не употреблять ни для каких дел, где только участь человека зависит от его свидетельства. Если следовать правилу, что из каждого человека надобно извлекать для пользы службы то, что составляет главное его качество, Сенковский единственный человек как драгоман – но лишь позволить ему действовать нравственно в делах – он тотчас употребит во зло малейшую частичку власти или доверенности. – Он чрезвычайно остроумен и весьма искусен в диалектах»[592].

Как видим, у Булгарина и у Сенковского были серьезные претензии друг к другу. Однако это не мешало тесному общению. Из дневника М. Малиновского, который в 1827–1828 гг. жил на квартире Булгарина, мы знаем, что Булгарин и Сенковский встречались несколько раз в неделю, обедали друг у друга (нередко в обществе других поляков), обменивались мнениями и информацией о литературной и общественной жизни, о Вильно и Польше[593]. Во время своего пребывания в Петербурге в этих встречах нередко принимал участие и А. Мицкевич. Так, 27 февраля 1827 г. Булгарин дал обед в честь Мицкевича, на котором присутствовали Сенковский, Малиновский, художник А. Орловский и ряд других членов польской колонии в Петербурге[594].

Долгое время, пока Булгарин и Сенковский не были соперниками, отношения их, несмотря на внутреннюю конфликтность, внешне продолжали оставаться дружелюбными. Однако в 1834 г. начал выходить редактируемый Сенковским журнал «Библиотека для чтения». В этом году его соредактором числился Греч, а Булгарин активно печатался в журнале. В конце года Сенковский вытеснил Греча из редакции, в 1835 г. Булгарин еще печатался в «Библиотеке для чтения», но с этого года постепенно издания Булгарина и Греча стали довольно остро нападать на журнал Сенковского. Булгарин и Греч завидовали и материальному успеху Сенковского, и его быстро растущей славе. Этот период, когда преобладало соперничество в отношениях Сенковского и Булгарина, нуждается в специальном тщательном изучении[595]. Мы же здесь отметим, что и тогда, по крайней мере в глазах поляков, они стояли рядом, как два литератора польского происхождения, занимающие ключевые позиции в русской журналистике. Например, когда в 1840 г. Мицкевич общался в Париже с Ф. Чижовым, он сравнивал их (отзываясь о Булгарине значительно лучше, чем о Сенковском)[596], а в 1843 г. в львовском издании была опубликована статья о них под названием «Два из лучших современных писателей русских – поляки»[597].

2007 г.

Гоголь и Булгарин: к истории литературных взаимоотношений [598]

В обширной литературе о Гоголе отношениям его с Ф.В. Булгариным уделено непропорционально малое место. Данной проблеме, по сути, посвящено лишь несколько работ, в которых рассматриваются либо обстоятельства их знакомства, либо влияние Булгарина на Гоголя[599]. Нам представляется, что подобное положение совершенно неоправданно.

Ф.В. Булгарин – одна из ключевых фигур русской литературной жизни 1820 – 1840-х гг. В этот период он служил точкой отсчета при социально-политическом и литературном самоопределении писателей. Сложными конфликтными отношениями оказался связан с ним и Гоголь.

В данной работе мы ставим своей целью обобщить имеющиеся данные об этих отношениях, привлечь некоторые дотоле не используемые материалы, сопоставить и проанализировать их и, на этой основе, сделать ряд предварительных обобщений.

Мы выделим три основных аспекта:

1) биографический (личные контакты Гоголя и Булгарина);

2) литературной полемики (высказывания их друг о друге и участие в групповой борьбе);

3) творческий (влияние Булгарина на Гоголя и Гоголя на Булгарина).

Деятельность Булгарина слабо изучена, и нам приходится подробно документировать свои суждения, обильно цитируя его фельетоны, мало известные не только в силу редкости комплектов «Северной пчелы», но и из-за громадного объема помещенных там за 30 лет булгаринских публикаций (далее в статье при цитировании в скобках указываются год и номер газеты).

Знакомство

Начальный период жизни Н.В. Гоголя в Петербурге изучен явно недостаточно. В наших знаниях о нем много пробелов, неясностей, спорных гипотез. Особенно это касается взаимоотношений Гоголя с Ф.В. Булгариным и службы Гоголя в III отделении[600].

Основной источник сведений о знакомстве Гоголя с Булгариным, которое состоялось в конце 1829-го или начале 1830 г., – воспоминания самого Булгарина. Они были написаны в связи с выходом книги Николая М. (П.А. Кулиша) «Опыт биографии Н.В. Гоголя» (СПб., 1854) и опубликованы в составе фельетона Булгарина «Журнальная всякая всячина» (Северная пчела. 1854. № 175). Учитывая важность этого текста для данной статьи и не очень широкую его распространенность[601], процитируем полностью мемуарный фрагмент. Булгарин писал:

«Господин биограф утверждает, что Гоголь, прожив год в Петербурге, определился на службу в Департамент уделов, заняв место столоначальника, но не прослужил в этом месте даже одного года. Не знаю, по какому случаю, господин биограф Гоголя, описывая величайшие мелочи, позабыл одно важное обстоятельство, которое я ему напомню.

В конце 1829 или в начале 1830 года, хорошо не помню, один из наших журналистов, живший тогда в Почтамтской, в доме господ Яковлевых (ныне А.М. Княжевича), сидел утром за литературною работою, как вдруг зазвенел в передней колокольчик, и в комнату вошел молодой человек, белокурый, низкого роста, расшаркался и подал журналисту бумагу. Журналист, попросив посетителя присесть, стал читать поданную ему бумагу – это были похвальные стихи, в которых журналиста сравнивали с Вальтер-Скоттом, Адиссоном и так далее. Разумеется, что журналист поблагодарил посетителя, автора стихов за лестное об нем мнение, и спросил, чем он может ему служить. Тут посетитель рассказал, что он прибыл в столицу из учебного заведения искать места и не знает, к кому обратиться с просьбою. Журналист просил посетителя прийти чрез два дня, обещая в это время похлопотать у людей, которые могут определять на места. Журналист в тот же день пошел к покойному Максиму Яковлевичу Фон-Фоку, управлявшему III отделением Собственной канцелярии его императорского величества, рассказал о несчастном положении молодого человека и усердно просил спасти его и пристроить к месту, потому что молодой человек казался близким к отчаянию. Кто только знал покойного М.Я. Фон-Фока, тот умел ценить его добрую, благородную, нежную душу. Журналиста знал М.Я. Фон-Фок еще в детстве, в родительском доме, быв сам молодым человеком и офицером в Легкоконном Харьковском полку, и потому охотно согласился помочь приезжему из провинции, и дал место Гоголю в канцелярии III-го отделения. Не помню, сколько времени прослужил Гоголь в этой канцелярии, в которую он являлся только за получением жалованья; но знаю, что какой-то приятель Гоголя принес в канцелярию просьбу об отставке и взял обратно его бумаги. Сам же Гоголь исчез куда неизвестно! У журналиста до сих пор хранятся похвальные стихи Гоголя и два его письма (о содержании которых почитаю излишним извещать); но более Гоголь журналиста не навещал. Вот истина, которую можно подтвердить стихами и двумя письмами!».

Это свидетельство Булгарина, по сути дела, отвергнуто современным отечественным литературоведением. Биографы Гоголя либо вообще не упоминают о версии Булгарина[602], либо подозревают его в обмане[603], либо прямо пишут о «клеветническом сообщении»[604] или «инсинуации»[605]. Зарубежные исследователи не столь щепетильны и нередко склонны с доверием отнестись к воспоминаниям Булгарина[606].

Попробуем непредвзято оценить степень достоверности этого мемуарного источника. Прежде всего отметим, что, с нашей точки зрения, в отношении воспоминаний, как и в сфере права, должна действовать презумпция невиновности. Это значит, что источник должен считаться достоверным, пока путем прямых или косвенных доказательств (улик) не будет доказана его недостоверность. Причем дисквалификация источника должна вестись на основе фактов (путем регистрации неверных утверждений мемуариста в этом или, по крайней мере, в других принадлежащих ему мемуарных текстах), а не на основе отказа в доверии автору из-за низких его моральных качеств, нечестности в других сферах жизненного поведения. Опыт показывает, что даже самые непорядочные, имеющие подорванную литературную репутацию мемуаристы могут оставить вполне достоверные воспоминания[607]. Это означает, что исходной должна быть критика мемуаров Булгарина, обнаружение в них ошибок, обмана и т. д., а отнюдь не доказательство их достоверности. В противном случае исследователь не сможет доверять громадному числу воспоминаний о Гоголе, так как значительную часть мемуарных свидетельств ничем подтвердить нельзя. Оговорим также, что со стопроцентной уверенностью нельзя, по нашему мнению, принимать ни один мемуарный текст ни за абсолютно истинный, ни за абсолютно ложный. Речь может идти о степени доверия к источнику, и, по сути дела, даже самые малодостоверные воспоминания (к которым литературоведы относят, например, мемуары П.В. Быкова или В.П. Бурнашева) при критическом использовании могут послужить источником ценной информации.

Сформулировав исходные посылки, попробуем оценить степень достоверности булгаринских воспоминаний. Прежде всего рассмотрим, на каком основании они были отведены исследователями.

В начале XX в., после долгого периода чисто идеологического, ничем не обоснованного недоверия к словам Булгарина, А.И. Кирпичников для разрешения ряда неясностей и противоречий в гоголевской биографии был вынужден принять булгаринскую версию о службе Гоголя в III отделении и привел ряд аргументов в пользу ее достоверности[608]. Точка зрения Кирпичникова получила широкое распространение, ей следовал такой авторитетный исследователь Гоголя, как Вас. Гиппиус[609]. Однако после того, как в 1936 г. тем же Гиппиусом были опубликованы документы о службе Гоголя в Департаменте государственного хозяйства и публичных зданий и приведены аргументы против булгаринской версии[610], она стала считаться недостоверной. Так ли это? Рассмотрим доказательства Гиппиуса. По его мнению, после обнаружения публикуемых им документов «для “булгаринской версии” в биографии Гоголя не остается <…> места»[611]. Но из булгаринских воспоминаний следует, что Гоголь числился на службе в III отделении очень недолго. Следовательно, все три отводимые Гиппиусом хронологические точки вполне подходят для этого. Гиппиус утверждает, что «поступление на службу до заграничной поездки невероятно. Если еще можно было допустить, что Гоголь для успокоения матери выдумывал несуществующие службы, то обратное было бы абсурдом; скрывать от матери свою службу, зная, как она ждет от него известий о поступлении, Гоголь, конечно, не стал бы»[612]. Это не совсем так. Если Гоголь, поступив в III отделение, сразу пожалел об этом и решил не служить там, то он не стал бы информировать мать о поступлении, чтобы не пускаться в сложные и малопонятные матери мотивы ухода с этой службы. Это могло происходить в апреле или мае 1829 г., до отъезда в Германию.

Отводит Гиппиус и сентябрь 1829 г., так как «слова в письме от 27 октября – “в скором времени я надеюсь определиться на службу” – в общем контексте письма заставляют думать, что речь идет о первой службе»[613]. Однако и здесь Гоголь, как уже пояснялось выше, мог скрывать от матери факт службы в III отделении.

Наконец, что касается месячного промежутка между увольнением из Департамента государственного хозяйства и поступлением в Департамент уделов, то, по мнению Гиппиуса, «слова письма от 2 апреля – “после бесконечных исканий, мне удалось, наконец, сыскать место”, – говорят о том, что и в марте 1830 г. Гоголь, скорее всего, нигде не служил»[614]. Последнее утверждение не представляется достаточно убедительным. Если Гоголь писал о «бесконечных исканиях», среди которых и служба в Департаменте государственного хозяйства, то что мешало ему включать в число этих «бесконечных исканий» и кратковременную службу в III отделении?

Таким образом, доводы Гиппиуса гипотетичны, и, поскольку других опровержений воспоминаний Булгарина нет, отбрасывать его мемуары нет оснований. Разберем возможные «за» и «против» истинности воспоминаний в целом и отдельных их положений.

Прежде всего о степени доверия к Булгарину как мемуаристу. Он часто выступал с воспоминаниями[615], но, несмотря на многочисленные отклики на них, никто из рецензентов не смог (а многие из них очень этого хотели) «подловить» Булгарина на сознательном обмане, отмечались лишь второстепенные ошибки и неточности, которые встречаются у всякого мемуариста.

Наш опыт изучения биографии и журналистской деятельности Булгарина свидетельствует, что он лгал, но редко, в случае крайней необходимости, когда находился в большой опасности либо мог получить значительную выгоду. Сочинить данную историю, когда живы еще многие современники описываемых (или придуманных) событий, причем «впутав» в дело такое могущественное и опасное учреждение, как III отделение, – трудно предположить, что Булгарин пошел бы на это лишь для того, чтобы дезавуировать покойного Гоголя и «насолить» своим журнальным противникам. Ведь в случае, если бы было доказано, что он лжет, Булгарин мог многим поплатиться, вплоть до потери газеты (в этот период отношение царя к нему резко ухудшилось, и он часто подвергался выговорам и цензурным репрессиям).

Показательно, что, когда Министерство народного просвещения «просигнализировало» III отделению о статье Булгарина, где «неуместно и двусмысленно говорится о службе покойного Гоголя в III отделении», то Дубельт в своем ответе, признавая, что воспоминания не должны были быть опубликованы, также мотивировал это «неуместностью», но отнюдь не их недостоверностью[616]. Характерно, что не вызвала сомнения достоверность воспоминаний и у такого сторонника Гоголя, как И.С. Аксаков[617].

Стоит отметить и тот факт, что версия о помощи Гоголю родилась у Булгарина не в 1854 г. Еще в 1852 г., в письме некоему Василию Васильевичу, предложившему для публикации в «Северной пчеле» свою статью[618], Булгарин писал: «Гоголь в первое свое пребывание в Петербурге обратился ко мне, чрез меня получил казенное место с жалованием, и в честь мою писал стихи, которые мне стыдно даже объявлять!»[619] Трудно представить, что впервые Булгарин сочинил эту версию для частного письма, а через два года развил и детализировал ее печатно.

Но рассмотрим детальнее текст булгаринских воспоминаний. Он утверждает, что знакомство состоялось «в конце 1829 или в начале 1830 года». Это находит свое подтверждение в письме Гоголя матери от 2 апреля 1830 г., где он пишет, что в январе «выручил за статью, переведенную с французского: О торговле русских в конце XVI и начале XVII века, для Северного архива <…> 20 р.»[620]. Поскольку журнал «Северный архив» (или, точнее, «Сын Отечества и Северный архив») редактировал Булгарин, то они, по-видимому, должны были быть знакомы к этому времени (если, конечно, верить Гоголю, а не считать это сообщение выдумкой, которые время от времени появлялись в его письмах к матери). Эта статья в журнале не появилась. Если бы Булгарин не считал ее подходящей для журнала, он бы не оплатил труд Гоголя, трудно предполагать также, что данный материал задержала цензура. Поэтому неясно, почему в журнале нет соответствующей публикации.

Обращение Гоголя к Булгарину вполне понятно. В 1829 г. литературная карьера Булгарина достигла своего пика – именно тогда он выпустил роман «Иван Выжигин», имевший невиданный дотоле успех у читателей и интенсивно обсуждавшийся во всех периодических изданиях. Влиятельный редактор газеты «Северная пчела» и журнала «Сын Отечества и Северный архив», он занимал одну из ключевых позиций в русской литературе того времени, а в Петербурге был, бесспорно, журналистом номер один. Начинающий провинциал, каковым был Гоголь в то время, еще плохо ориентирующийся в характере литературных споров, неизбежно должен был «выйти» на Булгарина. Отметим, что даже «литературные аристократы» лишь в конце этого года узнали о сотрудничестве Булгарина с III отделением, а более широким литературным кругам это стало известно еще позже.

Первая публикация Гоголя (стихотворение «Италия») появилась в «Сыне Отечества и Северном архиве» (1829. № 12. Цензурное разрешение от 22 февраля), однако стихотворение было послано в журнал анонимно, и соответственно автор его не был известен Булгарину.

Свою вышедшую под псевдонимом Н. Алов поэму «Ганц Кюхельгартен» (СПб., 1829) Гоголь, по свидетельству Булгарина (1854. № 175), прислал на рецензию в «Северную пчелу» (отрицательный отзыв был помещен в № 87), однако и в этом случае Булгарин не узнал имени автора.

Знакомство могло произойти в конце июля 1829 г. Возможно, к службе в III отделении относятся слова Гоголя в письмах к матери от 1 августа («…я в Петербурге могу иметь должность, которую и прежде хотел, но какие-то глупые людские предубеждения и предрассудки меня останавливали» (X, с. 152)) и 13 августа («Я теперь в силах занять в Петербурге предлагаемую должность» (X, с. 155)). Трудно предполагать, что речь здесь идет о службе в Департаменте государственного хозяйства, куда Гоголь подал прошение лишь через три месяца. Тогда поступление на службу в III отделение можно предположительно датировать концом сентября – началом октября 1829 г.

Отметим еще утверждение Булгарина, что «Гоголь явился к первому ко мне с рукописью “Вечера на Диканьке”» (1855. № 244). Речь не может идти о всем сборнике, поскольку в период завершения работы над ним Гоголь уже примкнул к лагерю литературных врагов Булгарина. По-видимому, имеется в виду повесть «Вечер накануне Ивана Купала», опубликованная в «Отечественных записках» в феврале – марте 1830 г. и написанная, следовательно, не позднее января 1830 г., а скорее всего, на несколько месяцев раньше.

Архив III отделения не дает, к сожалению, возможности проверить свидетельство Булгарина. Лемке писал более 80 лет назад: «При всем моем старании отыскать что-нибудь в делах III отделения по экспедиции личного состава, не удалось найти ровно ничего – дела эти уничтожены даже и за гораздо более поздние годы… Таким образом, нет пока возможности или опровергнуть или принять рассказ Булгарина, как факт…»[621] Предпринятые нами разыскания в фонде III отделения в ГАРФ также не дали никакого результата. Подобная ситуация вполне понятна. Как справедливо указывал Кирпичников, «формуляр составляется не скоро и, обыкновенно, по желанию самого чиновника; ни одно учреждение не имеет выгоды тратить время на составление формуляров лиц, только что поступивших на службу, принятых только на испытание…»[622].

Вполне достоверно выглядят и «похвальные стихи» Гоголя Булгарину. Во-первых, трудно ожидать, что Булгарин обещал их опубликовать, не располагая ими (в подобном случае лучше было бы писать, что стихи не сохранились, или вообще не упоминать об их дальнейшей судьбе). Во-вторых, мы знаем, что, стремясь достигнуть какой-либо цели (например, места профессора в Киевском университете или денежного пособия от царя), Гоголь обращался к высокопоставленным лицам или их приближенным с панегирическими высказываниями. К сожалению, мы не можем проверить и это сообщение, так как архив Булгарина не сохранился.

Далее. В многочисленных письмах Булгарина, хранящихся в архивах, содержится немалое число просьб о помощи тем или иным молодым людям. Булгарин любил покровительствовать, и подобное обращение начинающего литератора за помощью, безусловно, льстило его самолюбию. Поэтому вполне можно поверить, что он попытался помочь Гоголю. Учитывая, что он действительно находился с М.Я. Фоком в тесных, почти дружеских отношениях, вполне правдоподобно, что по поводу Гоголя он обратился именно к нему. Сомнения вызывает сообщение Булгарина, что Гоголь «являлся только за получением жалованья». Мелкий чиновник, писец (а Гоголь еще не получил классного чина) не мог бы получать жалованье, не являясь на службу (если, конечно, не пользовался высоким покровительством, а такового у Гоголя не было). Думается, что именно в этом пункте сообщение Булгарина следует отвести.

Подводя итоги нашего рассмотрения воспоминаний Булгарина, зафиксируем следующее. Вывод Гиппиуса, что «если вновь найденные документы и не могут считаться достаточными, чтобы окончательно опровергнуть версию Булгарина, то они во всяком случае существенно подрывают ее»[623], сделан без достаточных к тому оснований. Обозначение же ее как «гнусной клеветы»[624] или «легенды» [X, с. 422 (комментарий)] совершенно несправедливо.

У нас нет фактов, позволяющих отвести воспоминания Булгарина. Не принимая их за полностью достоверное свидетельство (как и многие другие мемуары), мы не можем тем не менее игнорировать их при реконструировании гоголевской биографии. Нам представляется вполне вероятным, что во второй половине 1829 г. Гоголь нанес визит Булгарину, просил его о помощи, был рекомендован в канцелярию III отделения и написал прошение о зачислении туда на службу. Однако, будучи принят, Гоголь, по-видимому, не служил и в скором времени забрал свои документы.

Участие в литературной полемике

Входя в литературу, Гоголь постепенно начал ориентироваться в литературной борьбе и столкнулся с необходимостью сделать выбор между различными литературными группами. Не чуждаясь на раннем этапе булгаринских изданий, он с конца 1830 г. связал свою судьбу с враждебными Булгарину «литературными аристократами». Хотя отношение его к Булгарину резко ухудшилось, тот продолжал сохранять для него свою значимость. Гоголь регулярно читал «Северную пчелу», внимательно изучал рецензии на свои произведения, часто упоминал Булгарина в письмах.

Наиболее полно свое мнение о Булгарине Гоголь сформулировал в 1836 г. в черновых набросках к статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», где писал: «Г-н Булгарин явился на нашу <словесность?> как рассказчик, занявший на некоторое время публику <…>. Но г. Булгарин, как всякому известно, [нравился тем, что человек умный и сметливый, но не имеет в себе никакой сильной] поражающей оригинальности. [Ни одного не издал он критического] такого сочинения, в котором [бы был виден] эстетический вкус. Он начал писать у нас русские романы, [которые очень понравились, потому что бы<ли> новость, потому что у нас очень немного было русских романов, да и те были мало известны публике. Но в романах этих, как всякий знает, нет верного живого изображения жизни, чисто] русской природы. [Они были небольшого искусства. Они были написаны человеком умным, но не имевшим таланта. Они были длинны и скучны и лишены той живости, которую сообщает один только эстетический вкус]» (VIII, с. 547–548). Характеристика эта довольно точно воспроизводит мнение, установившееся о Булгарине в среде «литературных аристократов». Однако в окончательный текст, опубликованный в первом номере «Современника» за 1836 г. без подписи, Гоголь ее не внес. Сделав объектом своих нападок Сенковского, он задевал Булгарина главным образом из-за поддержки, оказываемой им редактору «Библиотеки для чтения». Например, отрицательно оценив статью Сенковского о скандинавских сагах, он с возмущением отмечал, что «Булгарин даже написал рецензию, в которой поставил г-на Сенковского выше Шлецера, Гумбольта и всех когда-либо существовавших ученых» (VIII, с. 159)[625]. Отзывы Гоголя об изданиях Булгарина отрицательны, но не враждебны, о «Северной пчеле», например, он пишет: «В литературном смысле она не имела никакого определенного тона и не выказывала никакой сильной руки, двигавшей ее мнения. Она была какая-то корзинка, в которую сбрасывал всякой все, что ему хотелось» (VIII, с. 162), «была всегда исправная ежедневная афиша» (VIII, с. 163).

В повестях «Портрет», «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего» Гоголь по разным поводам трижды высмеял «Северную пчелу»[626]. В «Театральном разъезде после представления новой комедии» (1842) Булгарин был выведен в образе «Еще Литератора»[627], высказывания которого воспроизводят не только суть булгаринских нападок на «Ревизора», но и ряд характерных для него речевых штампов («докажу математически, как дважды два», «комедийка Коцебу в сравнении с нею – Монблан перед Пулковскою горою» и т. п.).

Булгарин для Гоголя – это литератор бесталанный и беспринципный, угождающий маловзыскательным читателям. Писать о нем серьезно – значит уронить себя, поэтому в переписке Гоголь упоминает о Булгарине, как правило, в ироническом контексте. Развивая сопоставление Булгарина с низовым литератором А.А. Орловым (впервые сделанное Н.И. Надеждиным в опубликованной без подписи рецензии на их новые книги (Телескоп. 1831. № 9)), Гоголь в том же году в письме Пушкину придумывает новые аспекты подобного сравнения, высмеивая усиленную апелляцию Булгарина к православным чувствам народа, его «байроновское» направление и т. д. (X, с. 203–205). В письме к земляку А.С. Данилевскому (1833) он сетует, что «пришлось и нам терпеть» от Булгарина, который в романе «Мазепа» обратился к украинской тематике (X, с. 260). В письме к М.П. Погодину (1834) он иронизирует над Булгариным, который заявил, что правка Сенковского в «Библиотеке для чтения» является честью для него, и замечает, что «сомнительно, чтобы все были так робки, как этот почтенный государственный муж» (X, с. 293). Наконец, в 1838 г., узнав, что Булгарин кем-то избит, замечает: «Этого наслаждения я не понимаю. По мне поколотить Булгарина так же гадко, как и поцеловать его» (XI, с. 149).

Литература для Гоголя – служение высоким ценностям (Родина, народ, Бог), а Булгарин, по его мнению, превращает ее в средство наживания денег. В «Северной пчеле» Гоголь находит (1838) «все рынок и рынок, презренный холод торговли и ничтожества» (XI, с. 131). Когда М.П. Погодин в 1839 г. задумал издавать газету литературного характера, Гоголь, явно имея в виду Булгарина, отмечал, что подобное издание может иметь успех только тогда, «когда издатель пожертвует всем и бросит все для нее, когда он превратится в неумолкающего гаера, будет ловить все движения толпы, глядеть ей безостановочно в глаза, угадывать все ее желания и малейшие движения, веселить, смешить ее» (XI, с. 262). Все, что публикует Булгарин, для Гоголя представляет образец пошлости (см.: XI, с. 296; XII, с. 112).

Со временем презрительно-ироническое отношение к Булгарину переходит у Гоголя в резко враждебное. После публикации «Мертвых душ» он уже относит его к числу «несправедливейших и бранчливых» (XIII, с. 329) своих рецензентов, способных на «самую злейшую критику» (XII, с. 363). Однако мнение Булгарина о его произведениях продолжает интересовать Гоголя. В 1844 г. он из-за рубежа просит П.В. Анненкова: «Можно много довольно умных замечаний услышать от тех людей, которые совсем не любят моих сочинений. Нельзя ли при удобном случае также узнать, что говорится обо мне в салонах Булгарина, Греча, Сенковского и Полевого? В какой силе и степени их ненависть, или уже превратилась в совершенное равнодушие?» (XII, с. 255–256).

Отношение Булгарина к Гоголю определялось следующими разнонаправленными факторами. Сам юморист и сатирик, Булгарин вначале с сочувствием отзывался о его произведениях, ощущая определенную близость. Правда, с течением времени эстетические расхождения усиливались и, соответственно, отношение Булгарина к Гоголю также менялось. Однако его печатные отклики на творчество Гоголя определялись и другими обстоятельствами. Булгарин видел в Гоголе соперника, не только действующего на одном с ним поприще, но и примкнувшего к стану его литературных врагов, и потому всячески стремился преуменьшить его значение. И, наконец, как журналист, ориентирующийся на вкусы публики, Булгарин не мог игнорировать их при оценке гоголевского творчества. Отсюда тактика «борьбы за Гоголя», отделения его от поддерживающей его литературной школы, признания ряда достоинств Гоголя, но критика «преувеличений».

Вплоть до начала 1836 г. «Северная пчела» вполне положительно (если не считать негативного отклика на «Ганца Кюхельгартена», вышедшего под псевдонимом) оценивала гоголевское творчество. В.А. Ушаков с похвалой отозвался там о «Вечерах на хуторе близ Диканьки» (1831. № 219, 220), П.И. Юркевич – сочувственно о «Миргороде» (1835. № 115). В анонимной отрицательной рецензии на «Арабески», принадлежащей, возможно, Булгарину, вошедшие в сборник беллетристические произведения оценивались тем не менее положительно, причем подчеркивалось, что «карикатуры и фарсы, всегда остроумные и забавные, всегда удаются г. Гоголю» (1835. № 73). В анонимной рецензии на второе издание «Вечеров» Гоголю давалась исключительно высокая оценка. Там говорилось, что он «стал наряду с лучшими нашими литераторами. Его повести неоспоримо лучшие народные повести в нашей литературе; в них самая добродушная юмористика соединена с верным и поэтическим изображением Малороссии, с теплым чувством, с самым живым и занимательным рассказом» (1836. № 26). Однако с того же года, что связано, по-видимому, с активным участием Гоголя в начавшем выходить тогда пушкинском «Современнике», тон отзывов о Гоголе в газете резко меняется. Критические замечания по его поводу становятся лейтмотивом булгаринских литературных обзоров. Так, в статье «Настоящий момент и дух нашей литературы» (1836. № 12) он писал: «Между нами есть писатели, которые ради оригинальности коверкают и терзают русский язык, как в пытке, и ради народности низводят его ниже сельского говору <…> просим заглянуть в книгу, под названием “Миргород”, книгу, расхваленную в журналах (в том числе и в “Северной пчеле”. – А.Р.). Там есть такие фразы, что сам Эдип не разгадал бы их. Перекорчено, перековеркано донельзя». Через несколько месяцев исключительно резкой критике подвергся «Ревизор» (1836. № 97, 98). Булгарин утверждал, что литературная форма пьесы банальна (завязка «не новая и пустейшая»), а события ее неправдоподобны («Автор <…> не воспользовался всеми преимуществами этой старой сценической машины. Он основал свою пьесу не на сходстве или правдоподобии, но на невероятности и несбыточности», злоупотребления, взяточничество и т. п. в стране «являются в других формах»). Отмечает Булгарин украинизмы и «цинизм» в языке пьесы и сетует, что в ней «одни только грубые насмешки или брань; не видать ни одной благородной черты сердца человеческого!». Причину успеха пьесы у зрителей Булгарин видит в том, что «это презабавный фарс, ряд смешных карикатур, которые непременно должны заставить вас смеяться». Он признает: «[Гоголь – ] писатель с дарованием, от которого мы надеемся много хорошего, если литературный круг, к которому он теперь принадлежит, и который имеет крайнюю нужду в талантах, его не захвалит[628]

В дальнейшем произведения Гоголя неизменно встречали в «Северной пчеле», особенно в статьях Булгарина, отрицательный прием. О «Мертвых душах» Булгарин писал: «Ни в одном русском сочинении нет столько безвкусия, грязных картин и доказательств совершенного незнания русского языка, как в этой поэме…» (1842, № 119); о «Женитьбе»: «…ни завязки, ни развязки, ни характеров, ни острот, ни даже веселости – и это комедия!» (1842. № 279).

В своих фельетонах, начиная с 1841 г. еженедельно появлявшихся в «Северной пчеле», Булгарин регулярно высказывался о Гоголе. В этих откликах (список наиболее важных из них дается в приложении к статье) Булгарин варьировал те же темы и мотивы, которые намечены в рецензии на «Ревизора». По его мнению, «Гоголь искусно рисует карикатуры и комические сцены» (1842. № 7)[629]. Выше всего Булгарин ценит «Вечера на хуторе близ Диканьки», для которых характерны «особый малороссийский юмор, свойственный только уроженцам Малороссии, верные очерки малороссийских нравов и занимательность рассказа…» (1847. № 8). Однако в произведениях Гоголя «нет философского взгляда на свет, нет познания сердца человеческого» (1842. № 7), он показывает только недостатки, плохих людей, но «не представил ни одного усладительного портрета, ни одного нежного, доброго характера!» (1851. № 277). «Мертвые души» и «Ревизор» – совершенно неправдоподобны: «Самое основание сказки “Мертвые души” – нелепость и небывальщина. Господин Гоголь предполагает, что Чичиков скупает умершие души, находящиеся в ревизских сказках до новой ревизии, или переписи, чтоб заложить их в ломбард. Но это совершенная невозможность <…>. У нас принимается в залог населенная земля, но не иначе, как со свидетельством губернского начальства. Основать сказку на том, что Чичиков разъезжает по России для покупки мертвых душ, т. е. одних имен умерших людей, и что есть дураки, которые верят Чичикову, значит записать в дураки всех действующих лиц в сказке» (1855. № 244).

Кроме того, Булгарин считает, что Гоголь «весьма плохо знает русский язык, и сверх того составил себе какое-то фигурное наречие, вопреки всех правил грамматики и логики» (1843. № 18). Он значительно уступает В.Ф. Одоевскому и В.А. Соллогубу, и для него «вовсе не будет унижением, когда мы его поставим на одну доску с Поль-де-Коком и Пиго-Лебреном, писателями талантливыми, но не имевшими притязаний на поэзию и философию» (1843. № 18). В чем же усматривал Булгарин причины успеха Гоголя? Во-первых, «наша публика любит потешное, охотница похохотать, а малороссийский юмор Гоголя точно забавен, хотя иногда и является неумытым, небритым и непричесанным» (1855. № 244); во-вторых, «новой партии натуралистов непременно нужны гении, чтоб блеском их славы помрачить всех прежних русских писателей, живых и умерших. На первых порах они хватились за г. Гоголя, человека с дарованием, рисовщика и довольно забавного рассказчика, а без его ведома и вероятно желания произвели его в гении, сравнили с Гомером» (1846. № 27).

Претензии Булгарина сейчас могут показаться смехотворными, однако в 1830 – 1840-х гг. они имели свой резон. Значительная часть читателей воспринимала Булгарина и Гоголя как близких по духу сатириков-юмористов. Так, С.Л. Геевский писал в середине XIX столетия, что в 1820-х гг. Булгарин своими нравоописательными очерками «заменял нынешнего Гоголя – хохотали вдоволь»[630]. Петербургский цензурный комитет в 1843 г. также ставил их рядом: «Явились “Горе от ума”, “Ревизор” Гоголя, “Мертвые души” его же, множество повестей и романов Булгарина, Сенковского, Бегичева, Загоскина, Даля и проч., которые все с большим или меньшим талантом устремились к одной цели: изображать в разных сословиях то, что не совместно с их назначением»[631]. П.А. Плетнев запечатлел колоритную сценку, демонстрирующую, что в начале 1840-х гг. Гоголь и Булгарин осознавались как соперники, причем часть читателей отдавала преимущество Булгарину. Плетнев писал Я.К. Гроту 19 июня 1842 г., что барон Ю.Ф. Корф, окончивший Царскосельский благородный пансион, «из рук вон. У него совсем нет такту для общества. Мы сидим втроем с Федором Федоровичем [Корфом]. Ю. [Корф] начал хвалить “Салопницу” Булгарина. Я отвечал, что не знаю статьи. “Разве вы не читали?” – спросил он с удивлением. Я отвечал, что, дорожа временем, не теряю его на чтение глупостей, писанных в прибавку м…и. Ему это ничего. Стали говорить о Чичикове. А он и не читал его, да еще спрашивает, что стоит ли это, чтобы читать? Разве Гоголь с талантом? – прибавил он. Вот человек, живущий в столице и трущийся между людьми высшего разряда!»[632] Подобные факты проясняют причины болезненной реакции Булгарина на растущую известность Гоголя и его постоянных нападок на автора «Мертвых душ».

Только в 1847 г. Булгарин сделал исключение и похвалил Гоголя. После выхода книги «Выбранные места из переписки с друзьями» Булгарин писал: «…в ней много здравого смысла и правды, и мы чрезвычайно довольны книгою, удостоверившись из полного ее содержания, что автор добрый, благородный и весьма умный человек, и притом набожный христианин, и что врожденное каждому писателю самолюбие не ослепило его преувеличенными похвалами до такой степени, чтоб он не видел истины даже и в собственном деле» (1847. № 8). Определенную роль в этом сыграло гоголевское признание, что «в критиках Булгарина, Сенковского и Полевого есть много справедливого, начиная даже с данного мне совета поучиться прежде русской грамоте, а потом уже писать» (VIII, с. 286)[633]. Булгарин писал, торжествуя: «Жестоко, хотя и справедливо поступил г. Гоголь, отдав справедливость своим критикам, и уличая своих хвалителей в заблуждении на счет его и его сочинений. Утешительно, когда видишь, что правда всегда берет свое. Теперь все то, что было написано против нас, когда мы, признавая талант г. Гоголя, порицали его направление, падает на наших противников!» (1847. № 27)[634]. Но в дальнейшем Булгарин вернулся к прежней оценке творчества Гоголя.

Неприятие Гоголя Булгариным было отнюдь не случайно. И его эстетическая «платформа» и – шире – мировоззрение предрасполагали к подобной реакции.

Как ни неожиданно прозвучит такое утверждение, но и теоретические взгляды Булгарина, и его литературная практика почти полностью укладываются в рамки просветительской идеологии. П.Н. Берков определял просвещение как «философско-политическое течение, которое видело единственно возможное средство улучшения жизни общества в распространении образования и пропаганде знаний и в вытекающих из этого постепенных изменениях, реформах всех сторон социально-экономического и государственно-правового уклада»[635]. Булгарин же называл в предисловии к «Ивану Выжигину» просвещение «единственным средством к благоденствию народов»[636] и неоднократно писал, что именно оно обеспечивает медленный, но неуклонный прогресс общества.

Критикуя феодальные пережитки, все надежды на прогресс он связывал с распространением образования, знаний. Важную роль в этом, как и другие просветители, он уделял сатире. В том же предисловии Булгарин писал: «Любить отечество, значит, – желать ему блага. Желать блага есть то же, что желать искоренения злоупотреблений, предрассудков и дурных обычаев, и водворения добрых нравов и просвещения. Бывает много случаев, где законы не могут иметь влияния на нравы. Благонамеренная сатира споспешествует усовершению нравственности, представляя пороки и странности в их настоящем виде и указывая в своем волшебном зеркале, чего должно избегать и чему следовать»[637]. Сам он постоянно выступал в амплуа сатирика, публикуя на страницах редактируемых им журналов и газеты нравоописательные очерки и рассказы, а в 1829 г. издав нравоописательный роман «Иван Выжигин». Как представитель просветительской идеологии, Булгарин считал, что есть только одна истина на все времена: «…в словесности, в философии, в нравственных и политических науках все уже сказано и пересказано, на разных языках и в разных странах» (1836. № 10), «человек истинно образованный ищет в литературе правды и изящного, которые никогда не стареют» (1845. № 106).

Булгарин вспоминал: «Мы были одними из первых поборников школы романтической <…> школы гениальной, грамотной, благородной, освобожденной наконец от уз, наложенных на литературу так называемыми классиками, которые, не выразумев трех единств Аристотеля и греческих и латинских поэтов, заключили ум человеческий в тесные рамки школьных правил и условий» (1851. № 252). Однако речь здесь идет о русском романтизме, который, в отличие от немецкого или французского, был гораздо менее последовательным в мировоззренческом и эстетическом плане, объединяя в рамках общего литературного движения ряд весьма далеких от романтической идеологии литературных групп.

Характерно, что исток «новой русской словесности» Булгарин видит не в 1820 – 1830-х гг., а в конце XVIII – начале XIX в., «основателем» ее считает не Пушкина, а Карамзина (1854. № 158). Высоких похвал он удостаивает в драматургии Грибоедова, Озерова, Шаховского, Хмельницкого, в поэзии – Крылова, Дмитриева и Жуковского, в прозе – Карамзина и Лермонтова. Среди выдающихся зарубежных писателей он называет Гёте, Шиллера, Монтескьё, Филдинга, Стерна, В. Скотта, Рабле, Сервантеса, Лесажа. Все это наглядно демонстрирует его близость не столько к романтизму, сколько к тому, что очень условно можно назвать просветительским реализмом. По сути дела, у Булгарина влияние романтизма не затронуло глубинной основы его взглядов. В отличие от западноевропейских романтиков, у которых идея хронологического и национального своеобразия культур была одним из краеугольных камней общей системы взглядов, Булгарин допускал различие, но на уровне явления, а не сущности. Он признавал, что «одна генерация не похожа на другую. Все изменяется: язык, словесность, образ мыслей, образ жизни, одежда, нравы, обычаи…» (1836. № 10), хотя изменения эти в основном внешние. Отсюда следовало стремление создать русский, национальный вариант сделанного другими (в нравоописательных очерках Булгарин подражал французскому писателю Жуи, отрывки из романа печатались в журнале под названием «Иван Выжигин, или Русский Жилблаз»).

Требуя «от каждого писателя оригинальности, самостоятельности и постепенного шествия с своим веком» (1845. № 106) и выступая с призывом сохранять верность действительности и натуре, Булгарин на практике довольно жестко связывал писателя правилами «хорошего вкуса». Он утверждал: «Художник, списывающий с натуры, избирает только изящное и приличное, и в натуре есть весьма много такого, что не должно никогда входить в область искусств, художеств и литературы, и от которого благовоспитанный человек отворачивается» (1845. № 106), «природа только тогда хороша, когда ее вымоют и причешут» (1846. № 22), «должны быть и противоположности изящной натуре, простонародные, мелочные, страшные, ужасные, но не отвратительные и не омерзительные» (1851. № 111). Поскольку произведение рассчитано на морально-воспитующее воздействие, отрицательные примеры следует уравновешивать в нем положительными. Ссылаясь на собственный опыт, Булгарин писал: «В моем “Иване Выжигине”, выставляя пороки и злоупотребления, я помещал их всегда рядом с добродетелью и честностью. В “Иване Выжигине” вы встречаете хорошего помещика рядом с дурным, честного чиновника в противоположность злоупотребителю, благородного, правосудного судью возле взяточника. <…> Картина не может быть без света, из одних теней» (1845. № 261). Это требование нарушено, по мнению Булгарина, прозаиками «натуральной школы», «которая, будто снимая верные копии с натуры, предоставляет в дагерротипных описаниях только то, что безобразно, отвратительно и жутко в натуре, придерживаясь одной пластики, или вещественных форм, отвергая все высокое и изящное в физическом и нравственном мире. В этой школе переданный верно разговор мужиков в питейном доме или описание наряда и квартиры бедного чиновника гораздо важнее философического взгляда на нравственную натуру человека!» (1854. № 158).

Однако расширение пределов искусства, ввод в литературное произведение материала, ранее считавшегося неэстетическим, отнюдь не превращали книги Гоголя и его последователей в «фотографии», зеркально отражающие действительность. Просто шла замена одной эстетической системы другой. Более того, с современной точки зрения вполне ощутима и определенная (хотя менее слабая, чем у Булгарина) связь Гоголя с просветительским реализмом: он признавал нравственно-воспитующую роль искусства, значимость сатиры как средства борьбы с людскими пороками и т. д. Однако способ воздействия на читателя (или, иначе, литературная поэтика) у него принципиально иной, во многом полемичный по отношению к булгаринскому. В основе произведений Булгарина олицетворение логической схемы, демонстрация общей идеи (недаром к числу его любимых жанров принадлежали притча, басня, аполог). Его герои – это усредненные персонажи, типажи, социальные маски (купец, сутяга, сановник, мот и т. д.). Гоголь же предлагает жизненную ситуацию, где действуют конкретные люди, становящиеся в силу своей характерности типами, соединяющими в себе общее и особенное, специфичное. Булгарин утверждал, что в России можно рисовать «очерки», но не «портреты», поскольку «между чиновниками у нас нет ни малейшей разницы», «русские купцы все на один покрой», «величайший писатель был бы утомительно скучен, если б взялся описывать подробно житье-бытье, приемы и занятия какого-нибудь кузнеца, лавочника, извозчика или даже порядочного помещика. Что тут резкого, занимательного?» (1841. № 22). Гоголь же стремился «вырвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, – всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога…» (VI, с. 134).

Вполне естественно, что произведения Гоголя, особенно «Ревизор» и «Мертвые души», где немалое место уделялось живописанию низменной стороны человеческой жизни, отсутствовали образцы для подражания, а «уравновешивание» осуществлялось не в сфере изображаемого, а за счет отношения субъекта («единственный положительный герой – смех»), не могли нравиться Булгарину.

Содержательный анализ реакции различных читательских групп на «Мертвые души», который провел Ю.В. Манн в книге о судьбе поэмы[638], демонстрирует типичность булгаринской позиции по отношению к Гоголю. Он выражал взгляды значительной части аудитории, чья неудовлетворенность книгой определялась эстетическим архаизмом или идеологическим ее неприятием. Известно довольно много печатных откликов и зафиксированных читательских мнений, близких по содержанию булгаринским отзывам. А.Ф. Писемский вспоминал, что «немногие, вероятно, из великих писателей так медленно делались любимцами массы публики, как Гоголь <…> прежде чем устоялось <…> общественное мнение, сколько обидного непонимания и невежественных укоров перенес поэт! “Скучно и непонятно!” говорили одни. “Сально и тривиально!” повторяли другие, и “социально-безнравственно!” решили третьи»[639]. По воспоминаниям С.Т. Аксакова, когда вышли «Мертвые души», часть читателей «не могла вдруг понять глубокого и серьезного значения его поэмы; они находили в ней много карикатуры и, основываясь на мелочных промахах, считали многое неверным и неправдоподобным»[640]. Писательница Н.С. Соханская, выросшая в дворянской семье, вспоминала, что в молодости (первая половина 1840-х гг.) «еще не любила Гоголя: он мне показался такой запачканный»[641]. Актер и драматург П.А. Каратыгин «бранил Гоголя и называл его грязным писателем»[642]. По мнению поэта и прозаика В.И. Панаева, «Гоголю надо было запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Чичикова». Панаев «приходил в ужас от того, что “Ревизора” дозволили играть на сцене. По его мнению, это была безобразная карикатура на администрацию всей России, которая охраняет общественный порядок, трудится для пользы отечества, и вдруг какой-то коллежский регистраторишка дерзает осмеивать не только низший класс чиновников, но даже самих губернаторов»[643]. Граф М.Н. Мусин-Пушкин, попечитель Петербургского учебного округа, отозвался о Гоголе (после его смерти) как о «лакейском писателе»[644]. К.Н. Лебедев, крупный чиновник, сам не чуждый литературе, в целом высоко оценив в дневнике роман «Мертвые души» (вскоре после его выхода), отмечал тем не менее, что «по содержанию и связи повести или поэмы, это вздор, сущий вздор, небылица <…> слог очень небрежен… [Автор] пародирует современный порядок, современный класс чиновный, он не совсем прав и немного дерзок. Это портит вкус»[645]. В 1846 г. он следующим образом определил место Гоголя среди русских литераторов (сближаясь в оценках с Булгариным): «…очень люблю читать Гоголя, Гребенку и других, но я никогда в натуральных их картинах не испытывал высокого наслаждения, которое доставляли мне сочинения Пушкина, Марлинского (несмотря на его кудреватость), Жуковского, Карамзина, Загоскина, Вельтмана и многих других»[646]. Среди тех, кто подверг «Мертвые души» печатной критике, Булгарин также не был одинок, причем у Н.А. Полевого, О.И. Сенковского и К.П. Масальского претензии к книге и характер аргументации почти полностью совпадали с булгаринскими. Полевой, например, как и Булгарин, считал сферой Гоголя «добродушную шутку, малороссийский жарт». «Мертвые души» же, по его мнению, «составляя грубую карикатуру, держатся на необыкновенных и несбыточных подробностях <…> лица в них все до одного небывалые преувеличения, отвратительные мерзавцы или пошлые дураки <…> подробности рассказа наполнены такими описаниями, что иногда бросаете книгу невольно, и, наконец <…> язык рассказа <…> можно назвать собранием ошибок против логики и грамматики…». Подобно Булгарину, Полевой особенно нападал на введение низменных объектов в роман «без эстетической цели при изображении их». Он спрашивал: «…избирая из природы и жизни только темную сторону, выбирая из них грязь, навоз, разврат и порок <…> изображаете ли верно природу и жизнь?»[647] Даже в близком Гоголю «Москвитянине» анонимный автор статьи «Путевые впечатления» не только отмечал незнание автором условий продажи крепостных, но и приходил к выводу, что «в этом сочинении нет никакого плана, ни даже тени правдоподобия; самый слог местами чересчур уже низок и приличен только толкучему рынку»[648].

Близость многих читателей к Булгарину в отношении к гоголевскому творчеству во многом определялась и тем, что в «Северной пчеле» Булгарин долгие годы формировал и направлял вкусы своих подписчиков. Он был весьма авторитетен и как писатель, и как литературный критик. «Северную пчелу» читали во всех слоях образованного общества. Вот, например, в 1832 г. знакомый с Украины пишет Гоголю о книге «Вечера на хуторе близ Диканьки»: «Я читал и рекомендацию ей от Булгарина[649] в Северной пчеле очень с хорошей стороны и к поощрению сочинителя. Это видеть приятно» (цит. по: X, с. 218). По воспоминаниям В.В. Стасова, в середине 1830-х гг. «не только в Петербурге, но даже во всей России было полное царство Булгарина, Греча и Сенковского»[650]. Я.Н. Толстой, который жил в Париже, «поверив “Северной пчеле” <…> считал “Мертвые души” скучною книгою…»[651] В 1852 г., после смерти Гоголя, московский почт-директор А.Я. Булгаков отмечал с удовлетворением в дневнике, что «ядовитый Булгарин в Северной своей пчеле не давал ему покоя»[652].

Приводимые данные свидетельствуют, как нам представляется, что, исходя из своих устаревших к тому времени эстетических представлений, Булгарин искренне выступал с критикой Гоголя, хотя тон его высказываний нередко приобретал оскорбительный характер и выдавал затронутое самолюбие[653]. Это позволяет увидеть за противостоянием Гоголя и Булгарина не личный конфликт, а столкновение двух эстетических систем: одной, сходящей со сцены, и другой, с которой было связано дальнейшее развитие русской литературы[654].

«Мертвые души» и «Иван Выжигин»

Гоголь нередко работал на том же самом материале, что и Булгарин, используя при этом в чем-то близкие жанры. Неизбежно возникает вопрос: как соотносится их творчество? (Наследовал ли Гоголь Булгарину? Ориентировался на те же самые отечественные или зарубежные образцы? Развивал дальше сделанное Булгариным? Полемически отталкивался от его произведений? Игнорировал их?)

Хотя в гоголеведении вопрос этот затрагивался неоднократно, но, как правило, по частным поводам и без включения его в более широкий контекст литературного развития в России. Чаще всего проблема сводилась к отысканию параллелей, сходных мотивов и т. д. Н.А. Энгельгардт, например, указал, что «булгаринский господин Россиянинов – идеальный помещик-практик, несомненно перекочевал во вторую часть “Мертвых душ”, явясь там в облагороженной, но столь же фальшиво-деревянной фигуре Костанжогло-Скудрожогло…»[655]. Это наблюдение было более детально аргументировано Ю. Фохтом, отметившим у Гоголя и другие реминисценции из «Ивана Выжигина», в частности черты Глаздурина в Ноздреве и Петухе[656].

Позднее отечественные и зарубежные исследователи зафиксировали ряд других параллелей в произведениях Булгарина и Гоголя[657]. Это важная и нужная работа, однако основная сложность заключается в интерпретации имеющихся данных. Наивно, как это делал Н. Котляревский, объяснять все тем, что Гоголь «писал с натуры так же, как и его предшественники, и потому совпадения были неизбежны»[658]. Писатель всегда работает в рамках определенной литературной традиции и определенного литературного жанра. Он может скрещивать жанры, трансформировать их, пародировать и т. д., но писать, игнорируя систему жанров, просто «с натуры» он не может. Не продвинут нас вперед и чисто психологические объяснения, типа предложенного Алексеем Веселовским, согласно которому отмеченные «точки соприкосновения между романами Гоголя и Булгарина <…> приходится отнести к числу невольно всплывавших из дальнего запаса памяти (“Выжигин” явился в 1829 г.) отголосков прочитанного; сознательного заимствования из пошлого произведения заведомого врага нельзя себе представить»[659].

С нашей точки зрения, для решения вопроса о соотношении двух названных романов нужно прежде всего определить роль и место каждого в истории отечественной литературы, и в частности охарактеризовать их жанровую принадлежность и соотнести с той или иной литературной традицией.

Начнем с «Ивана Выжигина». Распространено мнение, что это чисто плутовской роман, попытка пересадить Лесажа на русскую почву (основу для таких утверждений дал сам Булгарин, в журнальной публикации отрывков озаглавивший роман «Иван Выжигин, или Русский Жилблаз»[660]). Однако это не совсем так. Независимо от субъективных намерений Булгарина книга довольно сильно отклонилась от канонов пикарески. Как справедливо отмечал Ю.М. Лотман, в плутовском романе «герой готов прибегать в жизненной борьбе к любым средствам, и автор не осуждает его за это» и «не возлагает на литературу никакой учительной роли»[661]. В булгаринском же романе действия всех героев постоянно подвергаются моральной оценке, а автор в предисловии формулирует свою цель – «споспешествовать усовершению нравственности». Лотман следующим образом определяет различия между просветительским романом и плутовским романом XVIII века. В первом случае в основе социальной жизни лежит врожденно добрая или социально детерминированная природа человека, во втором – врожденный эгоизм и взаимная враждебность людей. В просветительском романе оценка происходящего базируется на концепции «естественного» общественного порядка, в плутовском – существующий строй жизни воспринимается как единственно возможный. Конечной целью в просветительском романе является всеобщая выгода, в плутовском – личное благополучие[662]. Однако, как указывает Лотман, композиционная структура плутовского романа в ряде случаев использовалась в просветительском романе, особенно в сатирических произведениях (в частности, у Крылова – «Почта духов», «Каиб»)[663]. Думается, что со схожим случаем мы имеем дело и в «Иване Выжигине» (автор именует его «сатирой»; напомним, кстати, что Булгарин всегда с пиететом отзывался о творчестве Крылова), где главное, конечно, сатира и нравоописание, при этом наличествуют также сюжет и ряд мировоззренческих элементов плутовского романа. Правда, они соединены с мотивами авантюрного романа (тайна рождения героя, постоянные козни неизвестных врагов и т. п.). Кроме того, автор включает в книгу множество эпизодов и вставных рассказов, имеющих иную жанровую природу. Например, главы о жизни героя в плену у киргизов представляют собой руссоистскую утопию, вставной рассказ о пребывании киргизского старшины Арслан-Султана в России – памфлет типа «Персидских писем» Монтескьё, повествование Миловидина о своих приключениях – типичный авантюрный роман, а наличие очевидных прототипов у ряда героев делает «Ивана Выжигина» в какой-то степени «романом с ключом»[664]. Кроме того, в повествование постоянно включаются пространные описания среды и быта, близкие по характеру к нравоописательным очеркам, которые Булгарин в изобилии публиковал в то время, подражая популярному французскому писателю Жуи. Схема плутовского романа позволила объединить разнородные элементы, провести героя через разные социальные слои. В России, где сословные перегородки были очень жесткими, а общественная жизнь слабо развитой, только такой сюжет позволял показать разные сферы социальной жизни и в итоге дать целостное представление о русском обществе. Подобное решение было отнюдь не тривиальным. В русской литературе плутовской роман не имел глубоких корней. По сути дела, можно назвать лишь одного предшественника Булгарина на этом пути – В. Нарежного, который опирался не на русскую, а на польскую литературную традицию. В силу архаичности языка и слога романы Нарежного не имели широкого успеха, и Булгарин ориентировался не на него, а на представителей плутовского романа в польской и французской литературах, с которыми был хорошо знаком. Здесь, как и во многих других сферах своей деятельности, он выступал в роли посредника, укореняя западные образцы на русской почве, причем делал это не механически, а соответствующим образом модифицируя и приспосабливая их. В частности, в случае «Ивана Выжигина» получился сатирический нравоописательный роман, использующий сюжетную схему и некоторые мотивы плутовского романа.

В своей книге Булгарин очень точно угадал запросы времени. Во второй половине 1820-х – первой половине 1830-х гг. в русской литературе шли резкие, принципиальные изменения. В первой четверти века высокая литература была уделом очень узких социальных слоев, главным образом – дворянской элиты, и носила кружковый и салонный характер. Со второй половины 1830-х гг. быстро растет аудитория «средних» социальных слоев – среднего чиновничества, поместного дворянства и т. п. Интересами этих читателей во многом начинают определяться формы и содержание литературного развития. Тонкий кружковый журнал сменяется альманахом, а затем толстым энциклопедическим ежемесячником, ведущая роль от поэзии переходит к прозе. В соответствии с собственным мировоззрением и эстетическими вкусами эти читатели ждут от беллетристики осмысления своего места в мире, что достигается как демонстрацией корней и истоков нынешнего положения вещей (исторический роман), так и изображением панорамы современной жизни с моральной оценкой разных ее сторон (нравоописательно-сатирический роман). Наделенный острым чувством современности, чуткий к ее веяниям, Булгарин откликнулся на оба эти запроса. Лишь чуть-чуть запоздав с историческим романом (его «Димитрий Самозванец» появился на несколько месяцев позже «Юрия Милославского» М. Загоскина – первого русского исторического романа вальтер-скоттовского типа), он попал в самую точку с «Иваном Выжигиным». Характеризуя допустимые и недопустимые пути достижения успеха в сословном обществе и доказывая читателям из среды мелкого дворянства и чиновничества, что честность, умеренность и добросовестная служба позволяют достичь успеха в жизни, роман отвечал читательским ожиданиям и был востребован: в краткий срок разошлись три издания. Неоднозначно встреченный критикой (положительным рецензиям Н. Полевого и П. Свиньина противостояли отрицательные отзывы Н. Надеждина и И. Киреевского), «Иван Выжигин» был исключительно негативно оценен «литературными аристократами» (Жуковским, Вяземским, Баратынским, Языковым и др.) и просто читателями-аристократами.

Ощущая «третьесословность» Булгарина, его антиаристократический пафос (в «Иване Выжигине» светское общество было подвергнуто язвительной критике), «литературные аристократы» пытаются вести борьбу с ним «на его поле». При этом если Булгарин ориентировался «на формирующиеся буржуазные слои» (по нашему мнению, не только на них, но и на те слои чиновничества и дворянства, которые недавно приобрели дворянство или сделали успешную личную карьеру, не принадлежа к родовитой «фамилии»), то Пушкин – на «старинное дворянство»[665]. Он начал работу над романом «Русский Пелам», но не завершил ее. В итоге, если в сфере исторического романа, не выдвинув своих авторов, эта группа все же нашла кого противопоставить Булгарину (Загоскин, Лажечников, О.П. Шишкина), то в сфере современного нравоописательного романа он долго оставался монополистом («Петр Иванович Выжигин» (1831), «Памятные записки титулярного советника Чухина, или Простая история обыкновенной жизни» (1835) и др.).

Лишь с появлением «Мертвых душ» ситуация изменилась. Не сводя к этому весь смысл романа, следует все же признать, что во внешнем своем слое он давал сатирически изображенную панораму современной жизни. В исторической перспективе может представляться, что «общая сюжетная установка его поэмы главным образом не нравоописательная»[666], однако значительная часть первых читателей подходила к роману как к изображению современной русской жизни и оценивала его (положительно или отрицательно – это уже иной вопрос) именно под этим углом зрения. Да и сам Гоголь утверждал: «…предмет мой была современность и жизнь в ее нынешнем быту» (VIII, с. 449) – и хотел «всю страшную, потрясающую тину мелочей <…> выставить <…> на всенародные очи!» (VI, с. 134). Другое дело, что это не было главным для него, что в конечном счете он стремился «озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл создания» (Там же), но предпосылкой этого было именно достоверное изображение окружающей действительности. Правда, Гоголь не очень хорошо знал детали русского быта, и многие делаемые ему в этом отношении упреки были справедливы[667], но силой воображения он нередко восполнял пробелы в знаниях и создавал параллельный мир, более реальный, чем действительно существовавший. Ошибаясь в деталях, он убедительно воспроизвел «идею» русской провинции и, в конечном счете, русской жизни в целом. Гоголю необходимо было ввести обыкновенное, «пошлое» в литературу, чтобы извлечь из него необыкновенное (см. «Несколько слов о Пушкине», 7-я глава «Мертвых душ»).

Опубликовав «Мертвые души», Гоголь вольно или невольно выступил как соперник Булгарина. Это была первая после «Ивана Выжигина» попытка широкой критики российской действительности. Можно допустить, что Гоголем, приступившим к написанию романа, в числе прочего двигало и желание вступить в полемику с Булгариным. Дело не в совпадении отдельных мотивов, а в том, что Гоголь использовал тот же «ход», что и Булгарин, – странствия плута по России. Конечно, не Булгарин его придумал, но он сравнительно недавно применил его в русской литературе, и не принимать во внимание его нашумевший роман Гоголь не мог. Правда, как и «Иван Выжигин», «Мертвые души» не сводятся к пикареске.

Вопрос о жанровой природе «Мертвых душ» еще более сложен, хотя, в отличие от булгаринского романа, этой теме посвящен не один десяток специальных работ. Точка зрения, что «“Мертвые души” являются совершеннейшим образцом <…> плутовского романа»[668], давно устарела, но ряд дореволюционных исследователей настойчиво стремился связать «Мертвые души» с таким образцом плутовского романа, как «Жиль Блас» Лесажа[669]. Советские литературоведы были настроены не столь решительно. А.А. Елистратова, например, обнаруживала аналогии «Мертвых душ» с «Жиль Бласом» «не в прямой, а только в опосредованной форме, – в той мере, в какой в переосмысленном, переработанном, переплавленном виде опыт плутовского романа вошел составной частью в “комическую эпопею” Фильдинга или сатирико-бытовой роман Смоллетта», а в XIX в. проявился у Бальзака, Теккерея, Диккенса[670].

Наиболее авторитетной стала сейчас точка зрения, согласно которой способ повествования в «Мертвых душах», в отличие от плутовского романа, «не только раскрывает более широкую перспективу (включая эпический охват общенациональной, общенародной жизни, немыслимый из перспективы наблюдения плута), но меняет способ раскрытия частной жизни. Хотя “ведет” “автора” персонаж, но наблюдает, “подслушивает” и “подсматривает” эту жизнь прежде всего “автор”, что создает дополнительное конструктивное противоречие и в повествовании и в общей установке произведения»[671]. Учитывая отмеченное еще современником Гоголя сходство «Мертвых душ» и «Божественной комедии»[672], в определенном смысле можно утверждать, что «Мертвые души» – философский роман (поэма), использующий сюжетную структуру плутовского романа.

Теперь можно сопоставить, наконец, «Мертвые души» с «Иваном Выжигиным». Как видим, оба автора не только взяли за основу сюжет плутовского романа, но и преследовали при этом одну цель – критику современной русской действительности. Дальше начинаются несовпадения, которые определяются различиями как в мировоззрении авторов, так и, разумеется, в уровне их таланта. Булгарин отвергал ряд сторон и элементов современной русской жизни с точки зрения адаптированного к русским условиям универсального просветительского идеала (за которым стояли, в конечном счете, идеи и представления западноевропейской буржуазной культуры), Гоголь исходил из гораздо более сложного и противоречивого комплекса представлений, включавшего православную антропологию, идеи немецких романтиков о мире и месте художника в нем, а также мечты о великом будущем России. Соответственно они и обратились: Булгарин – к нравственно-сатирическому, а Гоголь – к многослойному сатирико-философскому роману. Булгарин мог послужить для Гоголя примером, но не как автор плутовского романа, а как писатель, демонстрирующий возможность использования плутовского романа для своих целей.

Тем не менее в реакции аудитории (значительная часть которой просто не уловила описанных выше различий) на эти романы было много сходного – они воспринимались как сатира на современное общество. Оба романа в момент выхода вызвали острые споры критиков и читательский бум. Их быстро раскупили (причем по количеству распроданных экземпляров «Иван Выжигин» опередил «Мертвые души», несмотря на то что за это время число читателей и покупателей книг несколько выросло), и практически все периодические издания откликнулись на их выход, причем раздавались голоса и за, и против. Появление романов раскололо читающую публику. Правда, ситуация с «Мертвыми душами» была принципиально иной по сравнению с «Выжигиным». «Выжигина» литературная элита осудила, а читательская масса – поддержала, «Мертвые души» поддержали именно авангардные слои читательской аудитории – оппозиционно (политически и эстетически) настроенная молодежь и читатели с университетским образованием.

Избрав один и тот же «ход» для критики современной действительности, Гоголь и Булгарин пошли разными путями, проделали свою работу на качественно разных уровнях художественной выразительности и пришли к разным итогам.

Оба автора критикуют современность. Причем если фиксировать лишь впрямую выраженные мнения автора, то можно даже прийти к выводу, что Гоголь не выступает против крепостного права, а Булгарин «восстает против крепостного права со всей той силою, которая ему была доступна по условиям тогдашней цензуры»[673]. К тому же и географически (от Белоруссии до казахских степей, включая Москву и Петербург), и социально (от крепостных крестьян до высшего света, включая чиновников, актеров, преступников и т. д.) роман Булгарина на первый взгляд гораздо шире гоголевского. Однако он дает «картины» жизни, обращая внимание на внешние ее формы. Гоголь же предлагает «рентгенограммы», демонстрируя внутренние закономерности описываемых явлений. Справедливо замечание А.Л. Погодина, что «разница в сатире велика: у Гоголя мы видим яркое выражение человеческих пороков в их генетическом развитии, у Булгарина поверхностная и случайная картина порочных людей и нравов»[674].

Характерно различие функциональной роли отступлений в романах. У Булгарина, по сути дела, почти весь роман состоит из отступлений: приведя героя в новую социальную среду, автор долго и подробно, вне связи с ходом действия книги, описывает образ жизни (особенно теневые его стороны) данного социального слоя. Временами возникает впечатление, что сюжет романа для Булгарина – лишь средство перемещения героя (и авторского взгляда) из одной среды в другую. У Гоголя отступлений гораздо меньше. Но они «подключают» взгляд «автора», который придает происходящему общерусский и, в конечном счете, общечеловеческий (антропологический) смысл. Это происходит благодаря отмечаемому Ю. Манном умению Гоголя в частном случае показать закономерности общего, убедив читателя, что это не исключение и не конкретный случай, а универсальное явление[675].

Примечательны и отличия в отношении авторов к главным героям своих книг. Если Булгарин смотрит на мир глазами Выжигина, сочувствует ему и склонен в конечном счете оправдать его, то для Гоголя Чичиков – такой же объект сатирического изображения (в первом томе), как и другие персонажи.

Остановимся, наконец, на отмеченных исследователями параллелях у Гоголя и Булгарина. Вполне допуская, что при необходимости Гоголь, как и многие другие писатели, мог воспользоваться чужими наблюдениями или литературными персонажами, соответствующим образом переинтерпретировав их для своих целей, мы все же склонны считать, что в подавляющем большинстве случаев нельзя говорить о непосредственном заимствовании. Скорее это знак обращения к одной и той же литературной традиции. В частности, булгаринский Россиянинов создан на основе персонажа романа польского просветителя конца XVIII в. И. Красицкого «Пан Подстолий»[676], а роман его продолжателя Фомы Масальского «Пан Подстолич» (русский перевод – Пб., 1832–1833) повлиял на Гоголя[677].

* * *

В этой статье мы отнюдь не ставили своей целью прояснить все сложные проблемы биографических и творческих контактов и конфликтов Гоголя и Булгарина. Слишком мало до сих пор уделялось внимания этой непростой теме, весьма важной, с нашей точки зрения, для понимания Булгарина (как, впрочем, и Гоголя), слишком слабо изучены беллетристика и фельетонистика Булгарина, чтобы делать какие-либо окончательные выводы. Мы хотели лишь привлечь внимание к этому вопросу, наметить основные его аспекты и предложить некоторые наблюдения, носящие предварительный характер.

Приложение

Указатель публикаций Булгарина о Гоголе в газете «Северная пчела»[678]

1831. № 288. Письма из Петербурга в Москву. К В.А. У[шакову].

В частности, краткий отрицательный отзыв о книге «Вечера на хуторе близ Диканьки».

1835. № 73 [Булгарин Ф.?] [Рецензия на книгу: Арабески. СПб., 1835].

Положительный отзыв о повестях, отрицательный – о статьях.

1836. № 12. Настоящий момент и дух нашей литературы.

Критика искажений русского языка в сборнике «Миргород».

1836. № 26. [Булгарин Ф.?] [Рецензия на книгу: «Вечера на хуторе близ Диканьки». 2-е изд. СПб., 1836].

Положительный отзыв.

1836. № 97, 98. Ревизор, оригинальная комедия в пяти действиях, в прозе, соч. Н. Гоголя.

Резко отрицательная оценка сюжета, языка, достоверности пьесы.

1836. № 127–129. Мнение о литературном журнале «Современник», издаваемом А.С. Пушкиным, на 1836 год.

Полемический отклик на статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.»

1838. № 218. Осень в деревне.

Утверждения о несоответствии пьесы «Ревизор» действительности.

1838. № 232. [Булгарин Ф.?] Журнальная мозаика.

Полемический отклик на высокую оценку Гоголя в книге Г. Кёнига «Literarische Bilder aus Russland».

1839. № 190. [Булгарин Ф.?] [Рецензия на кн.: Грибоедов А.С. Горе от ума. 2-е изд. СПб., 1839].

Отрицательный отзыв о «Ревизоре».

1841. № 286. Журнальная всякая всячина.

«Ревизор» – фарс, не похожий на реальную жизнь.

1842. № 7. Журнальная всякая всячина.

Полемический отклик на высокую оценку Гоголя в статье В.Г. Белинского (без подписи) «Русская литература в 1841 году» (Отечественные записки. 1842. № 1).

1842. № 25. Журнальная всякая всячина.

Недовольство тем, что В.А. Соллогуб в статье «О литературной совестливости» (Альманах в память двухсотлетнего юбилея Императорского Александровского университета. Гельсингфорс, 1842), перечисляя лиц, достойных быть запечатленными в памяти народа, поставил имя Гоголя рядом с именами Суворова и Кутузова.

1842. № 119. Журнальная всякая всячина.

Отрицательная оценка «Мертвых душ».

1842. № 130. Журнальная всякая всячина.

Малороссийский юмор Гоголя хорош, но неправы те, кто называют его первым русским прозаиком.

1842. № 279. Журнальная всякая всячина.

В «Женитьбе» нет «ни завязки, ни развязки, ни характеров, ни острот, ни даже веселости»; «две литературные партии, одна московская, а другая здешняя, избрали г. Гоголя для того, чтобы прославлением его заставить публику отвернуться от других сатириков и юмористов <…>».

1843. № 12. Журнальная всякая всячина.

«…чего же ждать нашим писателм, когда “Мертвые души” называются у нас поэмою, а автор этой поэмы – Гомером! После этого Поль де Кок – Пиндар, а Пиго-Лебрен – Виргилий!»

1843. № 18. Журнальная всякая всячина.

Общая характеристика творчества по поводу выхода «Сочинений» в 4 т.

1843. № 63. Журнальная всякая всячина.

О несоответствии «Мертвых душ» действительности: «Г. Гоголь (в “Мертвых душах” населил провинции такими уродами, которые никогда не существовали на Руси, а нашлись люди в столице, которые поверили, что г. Гоголь списывал с натуры, в провинциях».

1843. № 135. Журнальная всякая всячина.

Утверждения о недостоверности «Ревизора» и «Мертвых душ».

1843. № 274. Журнальная всякая всячина.

О недостоверности «Мертвых душ»: «…в “Мертвых душах” все, и самая основа романа – ложна. Всем известно, что душ нельзя приобретать без земли и что в русских провинциях нет и тени того, что намалевано в “Мертвых душах”».

1844. № 11. Журнальная всякая всячина.

«Из новых повествователей отличаются Гоголь, граф Соллогуб, Даль и покойный Лермантов».

1845. № 27. Журнальная всякая всячина.

«…в “Мертвых душах”, в “Ревизоре” <…> натура немытая, нечесаная, пьяная и бессовестная».

1845. № 55. Журнальная всякая всячина.

«Мы сперва досадовали, а теперь смеемся при мысли, что осуждали у нас в последнее время Державина, Карамзина, Дмитриева и выше всех их ставили автора “Мертвых душ”».

1845. № 106. Журнальная всякая всячина.

О Гоголе: «…одна картинность в сочинении, без мыслей, без чувства, без высокой цели, есть достоинство последней степени, <…> неправильность языка и недостаток слога суть такие недостатки, которые не выкупаются даже талантом».

1845. № 243. Журнальная всякая всячина.

«Г. Гоголь смешит карикатурами и, сидя на высоте, пишет картины грязью; г. Бутков [автор книги “Петербургские вершины”] сидит внизу, но рисует с натуры и светлыми красками, <…> это один род, с тою разницею, что язык г. Буткова чист и правилен и картины светлы <…>».

1845. № 261. Журнальная всякая всячина.

О «Ревизоре»: «В целом городе нет честной души, и все его управление состоит из одних грабителей, дерзких и бесстыдных, которые говорят между собою о взятках и расхищении казенного и сиротского имущества как о делах обыкновенных, как о погоде! Ужели это существует в натуре? Ужели могут быть такие чиновники и такой губернатор, как в “Мертвых душах” того же писателя?»

1846. № 27. Журнальная всякая всячина.

Причины преувеличенных похвал Гоголю в журналах.

1846. № 55. Журнальная всякая всячина.

Причины преувеличенных похвал Гоголю в журналах.

1846. № 78. Журнальная всякая всячина.

Полемическое сравнение «Ревизора» и трагедии Н.В. Кукольника «Генерал-поручик Паткуль».

1846. № 206. Журнальная всякая всячина.

Сочувственно-снисходительная характеристика гоголевского творчества.

1846. № 218. Журнальная всякая всячина.

«Пустую сказку, наполненную безвкусием и невероятностями, как “Мертвые души”, называют поэмою, равною “Илиаде”, провозглашают даже в Истории литературы [“Истории русской словесности” С.П. Шевырева], что творец Чичикова, Плюшкина и Собакевича равен, в описаниях своих, с творцом Песни о Полку Игоря <…>».

1846. № 265. Журнальная всякая всячина.

Возражения против преувеличенных похвал Гоголю.

1846. № 268 Заметки, выписки и корреспонденция.

Критика языка «Мертвых душ».

1846. № 288. Журнальная всякая всячина.

Утверждения о недостоверности «Ревизора» и «Мертвых душ».

1847. № 8. Журнальная всякая всячина.

Характеристика и положительная оценка «Выбранных мест из переписки с друзьями».

1847. № 27. Заметки, выписки и корреспонденция.

Высокая оценка «Выбранных мест из переписки с друзьями».

1847. № 69. Журнальная всякая всячина.

Полемика со статьей А.Г. (Аполлона Григорьева) «Гоголь и его последняя книга» в «Московском городском листке» (1847. № 56, 62–64).

1847. № 98. Журнальная всякая всячина.

Полемика со статьей П.А. Вяземского «Языков. – Гоголь» в «С. – Петербургских ведомостях» (1847. № 90, 91).

1848. № 7. Журнальная всякая всячина.

«Из молодого поколения появились только два писателя с решительным талантом: Гоголь и Лермонтов, а все подражания их произведениям решительно несносны».

1848. № 36. Журнальная всякая всячина.

Полемика с «Москвитянином» по поводу оценки творчества Гоголя. Характеристика его достоинств и недостатков: «…г. Гоголь человек с дарованием, но без высокой науки и высоких идей! <…> [Он] не только не знает России, но даже весьма и весьма слаб в русском языке. Малороссийский, неподдельный юмор <…>, живое воображение, заманчивый рассказ – вот неоспоримые достоинства г. Гоголя. Но он не создал ни одного возвышенного характера, не исторгнул ни одной слезы умиления у своих читателей, не разогрел, не тронул их сердца, не разбудил ума высокою идеею, а смешил иногда до слез, забавлял, оставляя всегда в душе читателя грустное впечатление, в чем и сам сознался наконец!»

1848. № 39. Заметки, выписки и корреспонденция Ф.Б.

О причинах, по которым Булгарин исключил сочинения Гоголя из своей библиотеки.

1848. № 268. Журнальная всякая всячина.

Высмеяна статья «Об Одиссее, переводимой Жуковским», отрицательно оценен язык «Женитьбы».

1851. № 277, 283. Заметки, выписки и корреспонденция.

Перевод статьи П. Мериме о Гоголе и комментарии к ней; фактическая недостоверность «Ревизора» и «Мертвых душ» и причины успеха этих произведений.

1852. № 19. Заметки, выписки и корреспонденция.

Полемика с высказываниями о «Женитьбе» Гоголя в «Ведомостях Московской городской полиции».

1852. № 43. Журнальная всякая всячина.

Полемика с «Отчественными записками» по поводу творчества Гоголя: «…какую художественную ценность нашел издатель “Отечественных записок” в повестях г. Гоголя? Ужели охоту на воротнике будочника, дух лакея или пляску в доме небывалого губернатора, в “Мертвых душах”?»

1852. № 87. Журнальная всякая всячина.

Полемика с посмертными публикациями о Гоголе, общая оценка его творчества: «…Н.В. Гоголь был приятный рассказчик, умел смешить и забавлять своими карикатурами, и только. Это, бесспорно, также талант <…>. Но покойный Н.В. Гоголь, которого величают народным писателем, величали даже и русским Гомером, не знал вовсе России и правил великороссийского, т. е. общеупотребительного языка. Беспоместная малороссийская шляхта, упражняющаяся в ябедничестве, послужила ему образцом для изображения русского дворянства в “Ревизоре”, в котором нет ни одной картины, списанной с натуры. <…> В “Мертвых душах”, сказке, <…> г. Гоголь создал небывалый город, населил его, как говорит Проспер Мериме, или плутами, или глупцами, заставил это общество <…> продавать мертвые души, т. е. людей, умерших после последней ревизии! <…> Представил ли [он] хотя один образец высокого благородства, самоотвержения за правое дело, великодушия, бескорыстия?»

1852. № 99. Журнальная всякая всячина.

Полемика с опубликованной без подписи статьей И.С. Аксакова «Несколько слов о Гоголе» (Московский сборник. Т. I. M., 1852) и с анонимной брошюрой «Несколько слов о Гоголе» (СПб., 1852). Воспоминания о знакомстве с Гоголем, характеристика его творчества.

1852. № 155. Ливонские письма. V.

Противопоставление В.А. Жуковского и Гоголя.

1853. № 157. Журнальная всякая всячина.

Полемика с Д.И. Мацкевичем: «Гоголь, как карикатурист, конечно имеет место в литературе; но место его между Нарежным, автором романов “Бурсак”, “Два Ивана” и проч. и Поль де Коком, а не между Пушкиным и Карамзиным».

1853. № 201. Журнальная всякая всячина.

Если альфой натуральной школы являются «Мертвые души», то омегой – «Петербургские углы» Н.А. Некрасова.

1854. № 82. Журнальная всякая всячина.

Полемика с высокими оценками Гоголя; Гоголь не выше В.Т. Нарежного.

1854. № 158. Журнальная всякая всячина.

«Может быть и есть на свете такие люди, какие описаны Гоголем в “Мертвых душах”, в “Ревизоре” и проч., но эти люди так глубоко погрязли в светской тине, что надобно много рыться в ней, чтоб отыскать их. Нынешние писатели, т. е. большая их часть, суть только подражатели Гоголя и компании».

1854. № 175, 181. Журнальная всякая всячина.

Воспоминания о знакомстве с Гоголем и оценка его творчества (по поводу книги Николая М. [П.А. Кулиша] «Опыт биографии Н.В. Гоголя…» (СПб., 1854)), причины успеха Гоголя.

1854. № 250. Журнальная всякая всячина.

Отрицательная оценка языка Гоголя.

1855. № 244. Журнальная всякая всячина.

Характеристика творчества Гоголя, причин его успеха, воспоминания о встречах с ним – по поводу статьи А.Ф. Писемского «Сочинения Н.В. Гоголя, найденные после его смерти» (Отечественные записки. 1855. № 10).

1855. № 253. Заметки, выписки и корреспонденция.

В.Т. Нарежный «гораздо прежде г. Гоголя познакомил русскую читающую публику с малороссийским юмором и при всей справедливости, отдаваемой мною дарованию автора “Мертвых душ”, обладал гораздо большим талантом, нежели писатель, называемый Гомером в “Отечественных записках”».

1855. № 267. Журнальная всякая всячина.

Полемика со статьей о Гоголе в «С. – Петербургских ведомостях» (№ 259), по поводу места Гоголя в русской литературе: «Пишу я о Гоголе при всяком случае, когда превозносят Гоголя выше всех русских писателей, но пишу не против Гоголя, а против тех, которые называют его первым писателем в России, с тех пор, как заведена в России письменность. Гоголь человек с талантом, и таких талантов много в иностранных словесностях, и даже в русской литературе, но все же Гоголь не русский Гомер <…>».

1856. № 14. Заметки, выписки и корреспонденция.

Краткая характеристика творчества Гоголя: «Покойный г. Гоголь был бы весьма хорошим малороссийским юмористом, если б списывал характеры с натуры и не преувеличивал их своим воображением, и если б не вводил в свои рассказы грязных сцен и несбыточных событий, противных всем образованным людям и не долженствующих иметь места ни в одной литературе».

1856. № 100. Журнальная всякая всячина.

Полемика с «Очерками гоголевского периода русской литературы» Н.Г. Чернышевского в «Современнике» по поводу места Гоголя в русской литературе: «Карамзин, Дмитриев, Жуковский, Пушкин, Грибоедов и даже Лермонтов, как прозаики и поэты, составили период или эпоху в русской литературе; но Гоголь, хотя бы и имел блеск и теплоту (чего нет!), все же в сравнении с этими великими писателями то же, что искра в сравнении с солнцем».

1856. № 174. Журнальная всякая всячина.

Характеристика достоинств и недостатков гоголевского творчества; воспоминания о встречах с ним. Характер влияния Гоголя на современную литературу.

1856. № 211. Журнальная всякая всячина.

Недовольство тем, что в «Библиотеке для чтения» и «Современнике» восхваляют Гоголя.

1856. № 250. Журнальная всякая всячина.

Гоголь как основатель натуральной школы, его эволюция. Характеристика «Выбранных мест из переписки с друзьями».

1857. № 152. Журнальная всякая всячина.

«Не постигаю, как могут образованные люди находить удовольствие в сценах, в которых все гнусное в необразованном человеке выводится на сцену. <…> Лакей, который вносит в комнату вещи своего господина, с собственным своим запахом (в “Мертвых душах” Гоголя), по моему мнению есть неуместная насмешка над читателями».

1992 г.

Борьба Булгарина за отмену запрета на публикацию театральных рецензий [679]

Тема данной статьи может показаться очень частной и специальной. Однако если мы вспомним о роли и значении театра в русской жизни первой половины XIX в., то станет ясно, что это не так. Дело в том, что мест публичности, то есть тех, где люди, особенно представители разных сословий, могли регулярно встречаться, было немного: гуляния, балы и театр. Причем только театр имел официальный характер, поскольку финансировался и управлялся государственными органами. Нередко императоры лично (особенно Николай I) принимали участие в решении тех или иных связанных с ним организационных и творческих вопросов[680]. Кроме того, отметим, что театр являлся одним из немногих мест, где высказывалось общественное мнение. Чаще всего речь шла о внешнеполитических событиях, особенно о войнах, и о выражении патриотических и верноподданнических чувств, когда исполняемая пьеса служила только поводом[681].

Другая форма проявления общественного мнения – оценка самого театрального спектакля. При этом любое резко проявляемое недовольство актерами (а тем более театральной дирекцией) очень болезненно воспринималось столичной и верховной властью. Так, поэт и театральный деятель П.А. Катенин, только за то, что громко кричал после спектакля, что не следует вызывать актрису (которой протежировал петербургский генерал-губернатор М.А. Милорадович), был в 1822 г. по повелению Александра I выслан из Петербурга с запретом въезжать в обе столицы, и запрет этот был снят только через три года[682]. В другом случае, когда зритель (иностранный подданный) шикал фаворитке театрального директора, петербургский генерал-губернатор выслал его за границу[683]. Даже чрезмерно сильно выражавшееся восхищение актерами могло вызвать недовольство властей[684].

В подобном контексте понятно, что любой отзыв в прессе о спектакле в императорских театрах представлял собой публичное обсуждение действий императорской власти, что при Александре I дозволялось лишь в начале царствования, а при Николае I не разрешалось вовсе.

Поэтому центральная власть, довольно спокойно относившаяся, например, к литературной критике (хотя и призывавшая в этой сфере к умеренности и «благопристойности»), с большим подозрением подходила к критике театральной и либо не дозволяла ее, либо очень жестко контролировала.

В начале XIX в. в журналах «Драматический вестник» (1808), «Цветник» (1809–1810), «Журнал драматический» (1811) и др. время от времени появлялись отклики на спектакли императорских театров. Серьезной критики они не содержали, но отдельные замечания (как правило, об игре актеров, а не о театральной дирекции) там иногда встречались.

Журнал «Сын Отечества» (возникший в 1812 г.) в 1814 г. начал печатать театральные рецензии. Издатели его писали, что, хотя «они в плане сего журнала не упомянули о рецензиях театральных, но, помещая в нем все, относящееся до изящной литературы, с удовольствием будут печатать и рассуждения об отечественном театре, естьли только сии рассуждения сообразны с правилами, на которых они обязались помещать вообще критические статьи»[685] (то есть написанные хорошим слогом и с уважением к публике). В журнале сразу же разгорелась полемика о состоянии русского театра[686], причем один из авторов писал: «Актеры везде и всегда принадлежали публике. Ни одно правительство не вздумало отнимать у ней неограниченного права судить о представлениях театральных, ибо они собственность всех и каждого»; «…актер или актриса, узнавая свои слабости в замечаниях критика, не имеют права на них жаловаться, но естьли они благоразумны, исправляют их. Каждый зритель, напротив, имеет право говорить, судить и писать, что такая-то пьеса была нехорошо обставлена»[687].

Однако всего через год (в 1815 г.), когда было подано прошение об издании литературно-критического журнала «Вестник словесности», в котором предполагалось, в частности, печатать суждения о театре, управляющий Министерством полиции граф С.К. Вязмитинов сообщил министру народного просвещения графу А.К. Разумовскому, что в принципе не возражает против разрешения на издание, однако раздел театральных рецензий вызвал у него сомнения. Он писал: «Я такого мнения, что позволительны суждения о театре и актерах, когда бы оные зависели от частного содержателя; но суждения об Императорском театре и актерах, находящихся на службе Его Величества, я почитаю неуместными во всяком журнале»[688]. Разумовский согласился с этим мнением и в марте 1815 г. отправил попечителю Санкт-Петербургского учебного округа С.С. Уварову следующее предписание (аналогичное было послано и в Московский учебный округ):

«Милостивый государь мой Сергей Семенович!

Прошу Ваше Превосходительство распорядить, дабы С.Петербургский цензурный комитет впредь не позволял печатать в периодических изданиях статей, касающихся до Императорских театров и актеров, ибо суждения о сем предмете тогда только могли бы быть позволительными, когда б театры зависели от частных содержателей.

Пребываю с истинным почтением вашего превосходительства покорным слугою г[раф] Алексей Разумовский марта 19-го 1815»[689].

После этих предписаний театральные рецензии в периодике почти не печатались. Лишь изредка они появлялись в петербургских журналах «Сын Отечества», «Северный наблюдатель», «Невский зритель», «Благонамеренный» и в московском «Вестнике Европы», при этом каждый раз испрашивалось разрешение Министерства полиции.

Вскоре после введения запрета журналисты начали борьбу за его отмену. В 1817 г. по просьбе редактора «Вестника Европы» М.Т. Каченовского попечитель Московского учебного округа князь А.П. Оболенский ходатайствовал перед министром духовных дел и народного просвещения А.Н. Голицыным о разрешении печатать в журнале рецензии на спектакли московских театров. Однако министр отказал на том основании, что «рассмотрение и одобрение пьес театральных предоставлено министру полиции» и что в 1815 г. было запрещено писать в периодических изданиях об императорских театрах[690].

В 1823 г. московский генерал-губернатор Д.В. Голицын вновь попытался получить разрешение печатать театральные рецензии в московских журналах и опять обратился к Оболенскому, указывая на то, что подобное разрешение дано некоторым петербургским журналам. Оболенский сослался на свой ответ 1817 г., а по поводу петербургских изданий ответил, что, видимо, они получали разрешение у министра полиции. Д.В. Голицын не удовлетворился этим ответом и вошел с новым представлением в Комитет министров[691]. Однако большинство членов Комитета министров высказались против отмены запрета, и Александр I присоединился к большинству. В результате 2 февраля 1824 г. А.Н. Голицын разослал попечителям учебных округов циркулярное письмо, в котором напоминалось о запрете и сообщалось, что «Государь Император по положению Комитета гг. министров, вследствие нового представления по сему предмету, Высочайше повелеть соизволил: означенного распоряжения бывшего министра полиции в рассуждении напечатания в периодических сочинениях критических статей об игре актеров и даваемых пьесах на упомянутых театрах не отменять»[692]. После этого печатание театральных рецензий вообще прекратилось.

Однако попытки журналистов добиться разрешения на публикацию театральных рецензий продолжались. Особенно активен был Ф.В. Булгарин. Он прекрасно понимал, что снятие запрета даст возможность проявиться общественному мнению в этой важной сфере и тем самым расширит сферу публичности. Как соиздатель и соредактор (с Н.И. Гречем) выходившей с 1825 г. газеты «Северная пчела» и как издатель театрального альманаха «Русская Талия» (1825), Булгарин пользовался довольно высоким авторитетом у театрального руководства. Так, когда для рассмотрения предлагаемых к постановке пьес была создана своего рода коллегия из «известных словесников и первостатейных актеров», в нее наряду с А.Ф. Воейковым, В.А. Жуковским, И.А. Крыловым, Ю.А. Нелединским-Мелецким, А.С. Шишковым и несколькими другими литераторами был включен и Булгарин – он присутствовал на первом заседании 20 ноября 1825 г., когда рассматривалась «Андромаха» Катенина[693]. Вскоре после начала выхода газеты, в марте 1825 г. Булгарин обратился в Комитет Главной театральной дирекции с прошением: «Желая трудами своими принести пользу успехам драматического искусства в России и усовершенствования таланта артистов, принимаю смелость всепокорнейшее просить оный Комитет об исходатайствовании мне разрешения печатать в издаваемой мною вместе с многими литераторами газете: разбор представляемых на здешних театрах пьес и суждение об игре актеров, со всеми условиями и ограничениями, какие только Комитету будет благоугодно определить в своем позволении. Не имею надобности излагать пред просвещенными членами сего Комитета выгод, проистекающих от театральной критики; известно, что драматическое искусство во Франции, Англии, Италии и Германии преимущественно сему средству одолжено своими блистательными успехами. Всенародная критика есть единственное средство, чтобы актер узнал мнение публики о своих трудах и чтобы превосходный артист получал должную ему награду. Сверх сей пользы Дирекция будет иметь выгоду и в отношении к сборам: внимание публики будет обращаемо на новые хорошие представления и многие особы, которые теперь не думают посетить театры, в то время будут возбуждены к принятию участия в сем благородном увеселении. Беспристрастие, благонамеренность и тон благородный, веселый, не площадный, не педантичный – вот правила, которыми я и сотрудники мои предполагают себе при сем занятии. Написанные в сем же духе возражения со стороны автора пьесы или артиста будут принимаемы беспрекословно. Всякая оскорбительная личность будет совершенно чужда сим критикам. Придворные актеры не могут оскорбляться суждениями об их трудах, ибо литературные и художественные труды первых в государстве особ подвергаются критике, коль скоро появляются в публику и становятся некоторым образом ее достоянием»[694]. Однако успеха это ходатайство не имело.

С начала сотрудничества с III отделением Булгарин возобновляет попытки добиться права на публикацию театральных рецензий. Только теперь он меняет риторическую стратегию. Если в предыдущем обращении к властям он делал акцент на творческой и экономической пользе от театральной критики, то теперь речь шла главным образом о политической выгоде.

Уже в первой поданной в III отделение в мае 1826 г. записке «О цензуре в России и о книгопечатании вообще» он писал: «…как у нас всякой стихотворец и памфлетист пользуется в обществе некоторым преимуществом и даже имеет влияние на свой круг общества, то вовсе бесполезно раздражать этих людей, когда нет ничего легче, как привязать их ласковым обхождением и снятием запрещения писать о безделицах, например о театре и т. п. <…> Главное дело состоит в том, чтобы дать деятельность их уму и обращать деятельность истинно просвещенных людей на предметы, избранные самим правительством, а для всех вообще иметь какую-нибудь одну общую, маловажную цель, например, театр, который у нас должен заменить суждения о камерах [т. е. присутственных местах] и министрах. Весьма замечательно, что с тех пор, как запрещено писать о театре и судить об игре актеров, молодые люди перестали посещать театры, начали сходиться вместе, толковать вкось и впрямь о политике, жаловаться на правительство даже явно. Я в душе моей уверен, что сия неполитическая мера увлекла многих юношей в бездну преступления и в тайные общества»[695].

Через некоторое время в записке «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного» Булгарин развил эту мысль: «Должно также давать занятие умам, забавляя их пустыми театральными спорами, критиками и т. п. У нас, напротив того, всякий бездельный шум в свете от критики возбуждает такое внимание, как какое-либо возмущение. И вместо того, чтобы умным и благомыслящим людям радоваться, что в обществах занимаются безделицами с важностью, – начальники по просьбам актрис или подчиненных им авторов тотчас запрещают писать, преследуют автора и цензора за пустяки, и закулисные гнусные интриги налагают мертвое молчание на журналы. Юношество обращается к другим предметам и, недовольное мелочными притеснениями, сгоняющими их с поприща литературного действия, мало-помалу обращается к порицанию всего, к изысканию предметов к порицанию, наконец, – к политическим мечтам и – погибели»[696].

В записке «Мнения и толки на счет гласности и законной свободы тиснения», поданной в III отделение в январе 1827 г., Булгарин вновь писал о необходимости разрешить рецензировать театральные спектакли. Речь шла о том, что «это верх нелепости, и иностранцы не хотят этому верить, чтобы подобное запрещение существовало в 19 столетии, в стране, где существуют школы, университеты и где в адрес-календаре выставлено министерство просвещения». Он давал понять властям, что необходимо позволить в этой сфере выражать недовольство, поскольку «самый заговор [декабристов] в своем начале имел какое-то благовидное направление, и от этих страшных нелепых запрещений, от этого мелочного деспотизма второстепенных властей, воспаленные умы и разгоряченные сердца дали заговору кровавое направление»[697].

В марте 1827 г. Булгарин посвятил этому следующую небольшую записку: «В концерте молодого Шрейнцера граф Кутайсов сказал одному из здешних журналистов: “Зачем вы не пишете о театре? Все мертво, публика ничего не знает и, не слыша суждений и прений, хладнокровна к представлениям. Для хороших актеров нет одобрения, и слава их умирает за кулисами; для дурных актеров нет грозы. И публика, и актеры на вас в негодовании, и сам князь Петр Михайлович [Волконский, министр императорского двора] хочет, чтобы публичные забавы оживились и привлекли на себя внимание”. – Журналист просто отвечал, что не позволяют писать о сем предмете, а один бывший при том чиновник министерства просвещения объяснил, что цензурный комитет сам убедился в пользе театральной критики в нравственном и политическом отношении и что в донесении цензурного комитета к министру именно сказано было, что настоит видимая надобность занять чем-нибудь умы и что театр и театральные прения полагает к тому самыми лучшими и невинными средствами. Министр просвещения [А.С. Шишков] согласился в сем и 22 ноября 1826 года представлял Государю Императору о позволении писать о театре, но Государь Император на сие не соизволил и надписал на представлении: “Подождать”»[698].

В январе 1828 г., обратившись в III отделение с просьбой разрешить «писать по временам о Государе и Августейшей фамилии», Булгарин добавил также: «Если б для занимательности сего любимого публикою издания позволено было также помещать статьи о театре, то это было бы подарком для публики, которая не имеет никакого умственного занятия, никакого предмета для общих разговоров. Театр всегда занимал у нас все состояния»[699].

Подобное разрешение император дал, и Булгарин подготовил рецензию на постановку «Севильского цирюльника» в Итальянской опере. В ней он писал, в частности: «Петербург, столица обширнейшей Империи в мире, средоточие внешней торговли России, местопребывание дипломатического корпуса, большей части богатого и образованного дворянства и множества иностранцев всех наций, Петербург, по стечению всех сих и других обстоятельств должен быть и есть святилищем вкуса во всем изящном и образцом утонченной европейской образованности. Климат наш, заставляющий нас три четверти года укрываться в домах, принуждает нас избирать забавы сообразные с нашим образом жизни, и потому в Петербурге почти единственное публичное удовольствие есть театр».

На рукописи рецензии А.Х. Бенкендорф наложил резолюцию: «Позволяется печатать – и вперед можно писать об театрах, показывая мне»[700]. Цензура Бенкендорфа была, возможно, тоже инициирована Булгариным. По крайней мере в недатированной записке для III отделения об организации секретного наблюдения он писал, что «высшая полиция должна иметь непременно в своих руках цензуру театральных пиес, театральную критику в преданных ей журналах <…>. Надобно непременно, чтоб актеры и актрисы зависели неприметным образом от высшей полиции. Это значит иметь в своих руках l’opinion de toute la jeunesse [мнение всего юношества (фр.)]»[701].

Рецензия на оперный спектакль была опубликована (анонимно) в «Северной пчеле» 28 января 1828 г., а 31 января в газете появилась новая рубрика – «Русский театр», содержавшая неподписанную булгаринскую рецензию на постановку «Разбойников» Ф. Шиллера. В записке в III отделение Булгарин писал о реакции публики на эту статью следующее: «Статья о русском театре сделала такой шум, что подьячие и купцы забыли на время все, и только и толков, что о театре. У дверей театра была ломка, и когда пишущий сии строки приблизился к раздавателю билетов, чрез контору, то он сказал: “Вот что наделала «Пчела»!” Кричат: “В «Пчеле» было писано, давай билеты!” Забавно, что типографский наборщик, который пять лет не был в театре, бросил работу и пошел туда, набрав статью о театре! Дирекция рада, актеры хорошие в восторге, дурные берутся учить роли, которых в русском театре не знали никогда. Публика только и толкует, что о театре, большой свет о италианцах, русский мир о Разбойниках (трагедии); для вестовщиков это удар, для направления общего духа – сильное орудие, как громовой отвод»[702].

Цензор В.Н. Семенов, разрешив публиковать рецензию о постановке «Севильского цирюльника», представил тем не менее рукопись на рассмотрение Главного цензурного комитета. 31 января состоялось заседание Главного цензурного комитета, который постановил «о вышеизложенном решении генерал-адъютанта Бенкендорфа представить на благоусмотрение и разрешение его высокопревосходительства г. министра народного просвещения»[703]. Министр, ознакомившись с присланными материалами, 2 февраля дал следующие указания: «1) написанное на оной [рецензии Булгарина] карандашом решение господина генерал-адъютанта Бенкендорфа переписать на поле оной чернилами, предоставляя сие делать и впредь тому из гг. цензоров, который будет пропускать подобные статьи, и 2) отнестись к господам попечителям учебных округов, Московского, Дерптского и Виленского, чтобы они, в предостережение подведомственных им цензурных комитетов, предложили им о непропускании критических статей об игре актеров без особенного предписания своего начальства или без письменного дозволения г-на генерал-адъютанта Бенкендорфа»[704].

Об этом было сообщено Главному цензурному комитету, и 14 января за подписью А.С. Шишкова и председателя Главного цензурного комитета Л.Л. Карбоньера было отправлено следующее распоряжение попечителю Московского учебного округа: «В 1824 году последовало Высочайшее повеление о печатании в периодических изданиях критических статей об игре Императорских придворных актеров и о самых пиесах, даваемых на Императорских театрах. С сего времени печатание подобных статей в журналах не было позволяемо. Хотя ныне в газете “Северная пчела” и помещаются суждения об игре актеров, но как сии статьи предварительно рассматриваются г. генерал-адъютантом Бенкендорфом, коего согласие на напечатание оных всякий раз сообщается цензуре, то я долгом почитаю Ваше Превосходительство покорнейше просить в предостережение подведомственного Вам Московского цензурного комитета предложить оному о непропускании критических статей об игре актеров без особенного предписания начальства или без письменного дозволения г. генерал-адъютанта Бенкендорфа»[705]. Аналогичные распоряжения были посланы в Дерптский и Виленский учебные округа.

Формально запрет на публикацию театральных рецензий был отменен принятым вскоре (22 апреля 1828 г.) новым цензурным уставом, § 12 которого разрешал суждения «о представлениях на публичных театрах и о других зрелищах»[706].

Ряд изданий («Сын Отечества», «Московский вестник», «Московский телеграф», «Атеней», «Галатея», «Молва» и др.) ввели на своих страницах регулярное рецензирование театральных премьер, дебютов и бенефисов. Особенно сильный резонанс в обществе и в административных кругах имели рецензии в «Северной пчеле»[707]. Так, П.А. Каратыгин вспоминал о том, как там в 1830 г. появилась положительная рецензия на его водевиль «Знакомые незнакомцы»: «[Она] заставила не только многих обратить на меня благосклонное внимание, но даже наш директор [театров С.С. Гагарин] догадался, что молодой автор, так успешно дебютировавший, заслуживает некоторого поощрения. Через несколько дней кн. Гагарин прислал мне золотые часы рублей в 200 ассигнациями. Я вполне убежден, что без похвального листа Булгарина я не получил бы этого подарка»[708].

Однако уже 13 февраля 1830 г. был разослан циркуляр Министерства народного просвещения о том, чтобы «статьи об Императорских театрах не иначе были печатаемы в журналах и газетах, как по предварительном рассмотрении и одобрении их министром двора <…>»[709]. В 1843 г. это распоряжение было закреплено высочайшим повелением[710]. Если же министра двора П.М. Волконского не было в Петербурге, то рецензии на спектакли русской труппы визировал директор его канцелярии В.И. Панаев (позднее – директор императорских театров в 1833–1858 гг. А.М. Гедеонов), а статьи о французской труппе посылались Волконскому за границу и временами задерживались на срок до двух недель.

Театральный рецензент «Северной пчелы» Р.М. Зотов вспоминал: «[Волконский] сам читал тогда все рецензии о театрах и охотно дозволял благонамеренную критику. Помню однажды, что статья моя об италианской “Норме”, которую играла знаменитая Виардо, не понравилась ему за мои замечания об этой певице. Он не запретил статьи, не вычеркнул из нее ничего, но поручил графу Михайлу Юрьевичу Виельгорскому убедить меня, чтоб я смягчил свои суждения»[711].

В феврале 1830 г. Петербургский цензурный комитет хотел запретить в журнале «Северный Меркурий» статью «Русский театр», «заключавшую в себе критику на игру актеров, во-первых, потому что эта критика относилась нередко к пьесам, еще не напечатанным и, значит, цензуре неизвестно было: опущены ли те или другие места во время представления, во-вторых, потому, что суждения о действующих лицах касались прямо или косвенно распоряжений театрального начальства и могли, в отношении к оному, казаться непозволительными даже в таких случаях, которых посторонняя цензура не в состоянии предупредить, не зная распоряжений и представления». Поэтому комитет ходатайствовал, чтобы к § 12 цензурного устава было прибавлено, в виде дополнения, «чтоб всякие подобного рода суждения предварительно представляемы были на засвидетельствование или театральной дирекции, или III-го отделения Собственной его величества канцелярии, так как последней принадлежит разрешение к представлению». Но Главное управление не согласилось и 19 февраля 1830 г. постановило, что оно не считает себя вправе ограничивать данное § 12 цензурного устава дозволение печатать рассуждения о театральных представлениях[712].

Тем не менее в декабре 1830 г. за критику французской актрисы Виржини Бурбье, пользовавшейся высоким покровительством, было запрещено печатать театральные рецензии в выходившей в Петербурге на французском языке газете «Le Furet». Обстоятельства этого запрета выразительно демонстрируют, что власти учитывают наличие общественного мнения и стремятся замаскировать тот факт, что император не следует недавно утвержденному им цензурному уставу.

22 декабря 1830 г. Бенкендорф писал министру народного просвещения князю К.А. Ливену: «Покорнейше прошу Вашу Светлость приказать воспретить издателю французской газеты “Le furet” помещать в оной статьи об Императорских театрах, поручив цензуре надлежащее за сим наблюдение». Ливен отвечал, что он этого не может сделать, поскольку это противоречит цензурному уставу, и добавил, что «если же есть Высочайшая Государя Императора воля, либо Вы находить изволите нужным, чтобы во всех журналах вообще или только в “Furet”, по причине какого-либо с его стороны упущения, не печатались суждения о театрах, то для учинения надлежащего распоряжения я должен иметь Высочайшее о том повеление, которым бы отменялось прежде данное Его Величеством узаконение». Бенкендорф в своем ответе подчеркивал, что это воля царя, но нужно это скрывать: «…Вам угодно было спросить меня, по Высочайшему ли повелению просил я Вас запретить издателю “Le furet” помещать в сем издании статьи об Императорских театрах, честь имею ответствовать, что помещение в журнале “Le furet” статей об Императорских театрах воспрещается издателю оного по Высочайшему повелению Государя Императора, и что в первом отношении моем по сему предмету к Вашей Светлости не употребил я Высочайшего имени Его Величества, быв уверен, что само собою разумеется, что таковые запрещения делаются не мною, а Государем, священное имя коего нам вообще надлежало бы употреблять гораздо реже в обыкновенных наших отношениях».

После этого Ливен сделал соответствующие распоряжения[713].

Выше цитировались слова Зотова о том, что Волконский разрешал «благонамеренную критику», не носившую принципиального характера. Однако, когда в 1838 г. московский журналист В.С. Межевич попытался поместить в петербургских «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» статью «Театральная хроника Москвы», содержавшую весьма критическую оценку репертуара и актеров московской сцены (называя в качестве одной из главных причин «недостаток театральной критики в Москве», автор утверждал: «Театр поддерживается участием, участие выражается в мнениях, а мнений у нас высказать негде: мы не имеем журналов…»), то статья была запрещена в театральной цензуре со следующей резолюцией: «Не позволять печатать по неприличию многих выражений как насчет московской публики, так и театра и несправедливых замечаний»[714].

П.С. Усов писал, что «в 1849 году <…> застал [в редакции “Северной пчелы”] такой порядок, что статья в оригинале, не в наборе, посылалась из редакции в III отделение, где ее просматривал старший чиновник театральной экспедиции этого отделения и со своими пометками, одобрением или запрещением, отправлял сам к директору императорских театров. Последний подписывал разрешение к печати статьи, после чего она посылалась к обыкновенному цензору. В самом скором случае отчет о спектакле мог появиться в газете на четвертый или пятый день»[715]. Нередко, по свидетельству Усова, Гедеонов кардинально менял оценки актерской игры, вписывал похвалы актерам и т. п.

Из-за наличия внутритеатральной цензуры уже при создании рецензий заведомо элиминировались возможные негативные оценки деятельности театральной дирекции. Булгарин так наставлял театрального рецензента «Северной пчелы» Р.М. Зотова в 1843 г.: «Никогда я не требовал от вас, чтоб вы только хвалили театр, в угоду Гедеонову! Но дирекции мы не смеем касаться – т. е. не смеем говорить, почему постановка пиесы не так, почему роль дана той, а не той, и проч. Вспомните, что многие пиесы поставляются по воле и вкусу самого Царя! Впрочем, мне однажды приказано, именем Государя, устами графа Бенкендорфа не мешаться в распоряжения дирекции. Наше дело: игра актеров, содержание пиесы, исполнение и композиция музыки – довольно с нас и этого!»[716]

Булгарину, журналисту опытному и поддерживающему тесные контакты с III отделением, при подобной политике удавалось сохранять рецензионный отдел в газете. Но и у него временами возникали проблемы, связанные с отзывами в «Северной пчеле» о театральных спектаклях. Наличие нескольких цензур порождало в ряде случаев конфликты и сложные коллизии. Так, в 1839 г. в письме в цензуру Булгарин утверждал: «…нам объявлено было Высочайшее повеление, чрез графа Бенкендорфа, что обо всем, касающемся до Высочайшего двора, войска и важных внутренних происшествий, мы должны печатать с разрешения графа Бенкендорфа, а о театре – с разрешения князя Волконского, не подвергаясь уже другой ценсуре. Так было долгое время, а ныне изменилось! Часто князь Волконский прибавляет кое-что своею рукою в статьи, но ценсора наши вымарывают, невзирая на право и ответственность князя Волконского»[717].

В связи с этим Петербургский цензурный комитет обратился к министру народного просвещения С.С. Уварову с предложением об упорядочении прохождения через цензуру подобных статей. Уваров ответил, что официального повеления о том, чтобы рассмотренные Волконским статьи «не подвергались уже другой цензуре», не было[718].

Соответственно Булгарину было отвечено, что, поскольку подобного повеления не было, все без исключения публикуемые в газете тексты должны проходить общую цензуру.

Вновь вопрос о согласовании двух цензур возник в 1843 г., в связи с публикацией одного из фельетонов Булгарина. Отзываясь в № 256 о представлении «Нормы» (с участием певицы Ассандри), он писал: «Об этом представлении не скажем ни словечка, по латинской пословице: aut bene aut nihil[719]. <…> Гораздо больше наслаждения имели мы в зверинце г-на Зама <…>».

16 ноября 1843 г. товарищ министра народного просвещения князь П.А. Ширинский-Шихматов писал попечителю Санкт-Петербургского учебного округа: «Г[осподин] министр императорского двора, изъясняя, что все статьи о театральных представлениях печатаются в “Северной пчеле” не иначе, как с его разрешения, и присовокупляя, что в № 256 этой газеты помещена не бывшая у него на рассмотрении статья об опере “Норма”, заключающая в себе неприличное сравнение сего представления с посещением зверинца, просит об уведомлении, для доклада Государю Императору, с чьего дозволения напечатана и кем сочинена означенная статья.

Вследствие сего покорнейше прошу Вашу Светлость поспешить доставлением мне сих сведений для сообщения г. министру Императорского Двора»[720].

В ответ в цензурном комитете была подготовлена следующая записка:

«В исполнение предписания Вашего Сиятельства от сего 16-го ноября за № 1404, имею честь донести, что статья в № 356-м “Северной пчелы” об опере “Норма” написана издателем “Пчелы” г. Булгариным и разрешена к печатанию рассматривающими это издание ценсорами Корсаковым и Очкиным по следующим уважениям.

В приложении к статье 147 т. 14 Свода законов издания 1842 года Устава о ценсуре ст. 12 изображено: Всякие суждения о представлениях на публичных театрах дозволяются ценсурою, если только сии суждения не противны общим ее правилам.

Что касается до того, что все статьи о театральных представлениях должны быть печатаемы в “Северной пчеле” не иначе, как с разрешения г. министра императорского двора, то распоряжение сие никогда не было сообщено ценсурному комитету официальным образом.

В 1839 году издатель “Пчелы” Булгарин, жалуясь на строгость бывших тогда ценсоров “Пчелы”, довел до сведения Комитета, что статьи о театре рассматриваются г. министром императорского двора, и утверждал, что затем ценсоры не имеют права запрещать что-либо в подобных статьях. Бывший в то время председатель комитета, желая оградить ценсоров от незаслуженной ответственности, представлял этот случай на разрешение г. министра народного просвещения, прося его снестись с г. министром императорского двора и графом Бенкендорфом, дабы пропускаемые ими статьи были подписываемы по их назначению и просил сделать следующее распоряжение: 1) вменить в обязанность редакторам “Северной пчелы” при корректурных листах журнала представление подлинных статей; 2) подписать ценсорам пропускать таковые статьи без всякого изменения, как не подлежащие их ответственности и 3) правило сие распространить не только на “Северную пчелу”, но и на прочие журналы, в которых могут помещаться подобные статьи. В ответ на сие г. министр народного просвещения от 24 января 1839 г. сообщил бывшему попечителю С. Петербургского учебного округа, что по Ценсурному управлению ни посредственно, ни чрез какое-либо ведомство не было объявлено Высочайшее повеление, чтобы статьи о театре в “Северной пчеле” печатались с разрешения князя Волконского, не подвергаясь уже другой ценсуре, а потому и показание г. Булгарина в объявлении ему и г. Гречу графом Бенкендорфом такового исключения для “Северной пчелы” из общего ценсурного порядка, не может быть принято во внимание, присовокупив, что если бы подобное повеление последовало, то об оном, как о постановлении в отмену существующих правил было бы сообщено официальным образом ценсурному ведомству и что статьи о театре, назначаемые в “Северную пчелу” и представляемые издателями сей газеты предварительно в Канцелярию г. министра императорского двора для рассмотрения их в отношении к тому, что может касаться императорских театров и до дирекции оных, не исключаются чрез то от ценсуры на общем основании и потому должны быть рассматриваемы обыкновенным порядком.

Рассматривая в общем ценсурном отношении упомянутую выше статью, в которой автор, говоря о разных предметах, не разбирает ни игры, ни пения артистов, участвовавших в представлении “Нормы”, но намекает только, что не может сказать об этом представлении ничего – и не находя в этом ничего противного Ценсурному уставу – ценсоры не почли себя вправе запретить означенного места. Что касается до следующего затем известия о зверинце, в котором автор имел будто бы более наслаждения, чем в опере, то ценсоры не могли видеть тут никакого сравнения зверинца с оперой; в простом же сближении сих двух разнородных предметов, особливо в статьях под заглавием “Всякая всячина” виден только недостаток вкуса в авторе, а на основании статей 13 и 15 Устава о ценсуре в том же 14 томе Св[ода] законов “ценсоры не могут запрещать безвредной шутки и не имеют права входить в разбор справедливости или неосновательности частных мнений и суждений писателя”.

По всем сим обстоятельствам гг. ценсоры признавали себя не вправе запретить упомянутую статью об опере “Норма”. Определено: представить объяснение гг. ценсоров на благоусмотрение г. товарища мин[истра] нар[одного] пр[освещения]»[721].

Ширинский-Шихматов в своем ответе пересказал ответ цензоров. К этому он прибавил, «что министерству народного просвещения никогда не было сообщено распоряжение, чтоб статьи о театральных представлениях, печатаемые в “Северной пчеле”, предварительно рассматривались в министерстве двора, а потому ни цензурный комитет, ни министерство народного просвещения не имели возможности наблюсти за исполнением этого». Кроме того, он просил Волконского «представить государю императору на разрешение вопрос: должна ли цензура, после дозволения таких статей министерством двора, рассматривать их с своей стороны обыкновенным порядком, или обязана позволять их без дальнейшего цензурования, не подлежа уже никакой ответственности за содержание их?»[722].

Помимо этого сам Булгарин написал оправдательное письмо Волконскому, в котором напоминал: «…с тех пор, как издатели “Северной пчелы” получили от графа Александра Христофоровича изустное приказание посылать, через его канцелярию, театральные статьи на предварительное рассмотрение вашей светлости, – приказание сие было свято соблюдено даже во время отлучек вашей светлости из столицы с августейшей фамилией», а непредставление данной статьи объяснял тем, что «не почитал ее статьею театральною»[723].

Тем не менее из министерства 20 ноября 1843 г. поступил следующий ответ: «По всеподданнейшему докладу г. министра императорского двора Государь Император высочайше повелеть изволил: издателю газеты “Северная пчела” Булгарину сделать строжайший выговор за написанную им и напечатанную без разрешения г. министра Императорского двора в № 256 сей газеты об опере “Норма” неприличную статью, в которой хотя и не разбирается ни игры, ни пения, но говорится весьма резко не в пользу артистов, и сверх того допущено крайне неприличное сравнение Императорского театра с зверинцем.

Вместе с сим Его Императорскому Величеству угодно, чтобы издатели всех журналов и газет, в коих дозволяется помещать статьи об императорских театрах, не иначе печатали оные, как по предварительном рассмотрении г. министра императорского двора, и чтобы таковые статьи представлялись к Его Светлости принятым порядком, чрез III отделение Собственной Его Величества Канцелярии за подписью сочинителей их – не начальными только литерами, а всеми словами. После сего статьи сии должны быть подвергаемы рассмотрению обыкновенной цензуры, на общих правилах.

Об исполнении сей высочайшей воли, по С. Петербургскому цензурному комитету, покорнейше прошу Вашу Светлость сделать надлежащее распоряжение.

Товарищ министра народного просвещения кн. Ширинский-Шихматов»[724].

Распоряжение это было доведено до редакторов петербургских периодических изданий («Северная пчела», «Отечественные записки», «Библиотека для чтения», «Сын Отечества», «Ведомости С. – Петербургской полиции», «Русский вестник»), знакомство с ним они должны были засвидетельствовать своей подписью[725].

В том же, 1843 г. из-за другой певицы пострадала (и гораздо сильнее) газета «Русский инвалид». Там в № 234 было напечатано, что накануне публика Большого театра с восторгом слушала пение Виардо, однако в тот день спектакль был отменен. Николай I повелел автора заметки посадить на гауптвахту на неделю, а в «Русском инвалиде» запретить помещать материалы о театре[726].

Директор театральной дирекции Гедеонов по поводу этого случая писал министру двора: «…в журналах статьи о театрах весьма редко добросовестны, а по большей части наполнены пристрастия, несправедливости и даже злобы. Незнание искусства явно высказывается, словом, журналисты пишут о театре не для пользы искусства, но для собственной выгоды, чтобы пополнить столбцы своего журнала и, возбуждая любопытство, увеличить число своих подписчиков, придерживаясь правила, что одна строчка злобной клеветы более заманивает, нежели целые страницы похвал. По постановлениям статьи о театрах не могут быть печатаемы без особого разрешения вашего, но, сколько мне известно, все-таки многие печатаются, не доходя до вашего сведения <…>»[727].

В январе 1845 г. начала выходить газета «Театральная летопись». Однако в феврале на 8-м номере она была запрещена, как пояснял в воспоминаниях ее редактор, за «слишком резкий тон статей газеты, относившейся большею частью отрицательно ко всем явлениям театрального мира»[728].

Гедеонов и в дальнейшем стремился всячески сузить возможности писать о театре. Так, когда в 1848 г. в «Ведомостях Московской городской полиции» была помещена статья «Несколько слов о Косицкой», в которой очень хвалили эту молодую актрису, он просил Волконского ходатайствовать о запрете писать в этой газете о театре, поскольку «подобные беспримерные похвалы <…> дают повод артисту увлекаться ими и думать, что он достиг уже полного совершенства и не должен идти далее в своем старании <…>»[729].

Однако, несмотря на все старания театральной дирекции, круг изданий, печатающих отзывы о спектаклях, постоянно расширялся. С наступлением же эпохи гласности после смерти Николая I положение о двойной цензуре театральных рецензий было отменено, и спектакли стали рецензировать многие газеты и журналы.

Характеризуя цензурную политику в отношении театральных рецензий, следует отметить, что вначале власть применяла исключительно запретительные меры, в течение 13 лет практически не позволяя рецензировать постановки в императорских театрах. Но потом тактика была изменена. Как и по отношению к общественному мнению в целом, власть (в лице III отделения) стала по совету Булгарина использовать метод «направления» общественного мнения, а точнее, его имитации. Это значит, применительно к данной теме, что печатались якобы объективные отзывы критики, которые на самом же деле жестко цензурировались, а иногда и корректировались и дописывались представителями самого театрального ведомства, и отражали в результате оценки не только публики, но и властей.

2008 г.

Булгарин и Наполеон [730]

Тема этой небольшой статьи, посвященной связям столь разных по характеру исторических фигур, может показаться экстравагантной или просто курьезной, но мы попытаемся показать, что она вполне закономерна и важна для понимания русского образа Наполеона.

Тому есть несколько причин. Во-первых, Булгарин был связан с Наполеоном биографически: это единственный русский писатель, который встречался с ним. Во-вторых, он много писал о Наполеоне, а поскольку редактируемая им «Северная пчела» широко читалась и была авторитетна для многих читателей, то Булгарин в определенной степени формировал отношение к Наполеону в России. И, наконец, в-третьих, булгаринская трактовка Наполеона была весьма своеобразна и значительно отличалась от того, как характеризовали французского императора другие русские публицисты и писатели.

Начнем с биографического аспекта. Булгарин вспоминал на склоне лет, что «с первых лет <…> юности <…> почитал Наполеона великим мужем, не верил, по инстинкту, вымышляемым на него клеветам…» и что во время учебы в Сухопутном шляхетном кадетском корпусе в первые годы XIX в. он и опекавший его учитель Лантинг «восхищались Первым Консулом, и хотя досадовали, когда он принял императорское звание, но извиняли его обстоятельствами. С наслаждением читали мы прокламации Наполеона к его войску. Это совершенство военного красноречия! Не много таких полководцев, как Наполеон и Суворов, которые бы, подобно им, умели двигать сердцами своих подчиненных, каждый в духе своего народа. Наполеон и Суворов знали, что, не воспламенив человека, не тронув его за сердце, нельзя ожидать от него великих дел!»[731]

Однако после окончания корпуса Булгарину пришлось в 1806–1807 гг. участвовать в войне с Наполеоном (под Фридландом он даже был ранен и получил за этот бой орден Анны 3-й степени).

По завершившему войну Тильзитскому миру (1807) из большей части польских областей, принадлежавших Пруссии, было образовано Герцогство Варшавское. Позднее, 5 августа 1811 г., Наполеон заявил: «В случае войны, если успех будет на моей стороне, то первым следствием его будет самобытность (т. е. независимость. – А.Р.) Польши»[732]. Булгарину, поляку по происхождению и пламенному польскому патриоту по убеждениям, все это было далеко не безразлично[733]. Вспоминая о тех временах, Булгарин писал: «Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Ему непременно нужна какая-нибудь умственная игрушка, для занятия. Патриотические мечтания составляли его поэзию, и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. – Наполеон хорошо понял свое положение и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блистательные игрушки: славу и надежду – и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом»[734].

Булгарин в 1811 г. был уволен из русской армии, перебрался в Варшаву, потом в Париж, где и вступил во французскую армию. В 1811 г. в составе польского легиона французских войск он воевал в Испании, в 1812 г. в составе 8-го уланского полка под командованием Томаша Любеньского принимал участие в походе Наполеона на Россию. Известно следующее мемуарное сообщение: «…во время отступления из Москвы, когда бригада генерала Корбино, в которую входил уланский полк Любеньского, получила приказ обследовать местность между Старым Борисовом и Стадзенкой (Stadzienka) для облегчения переправы через Березину и наведения там мостов, Булгарин как литовец, знакомый с местностью, указал брод через Березину и первый переправился, что я сам видел, не зная еще тогда Булгарина, который мне позднее об этом рассказал, утверждая, что это он был тем офицером»[735].

Н.И. Греч, ближайший друг Булгарина, также вспоминал, что он «коротким друзьям своим из либералов поверял за тайну, что на переправе Наполеона чрез Березину при Студянке (деревне, будто бы принадлежавшей его матери) он был одним из тех польских улан, которые по рыхлому льду провели лошадь, несшую полузамерзшего императора французов»[736].

В 1813 г. Булгарин служил поручиком в 7-м легионе французских улан. 21 мая Наполеон, объезжая аванпосты, приехал в небольшое подразделение, которым командовал Булгарин, побеседовал с ним, дал поручение, которое тот успешно выполнил, а после отъезда приказал присвоить Булгарину чин капитана[737].

После поражения Наполеона Булгарину пришлось по семейным обстоятельствам вернуться в Петербург (в письме Гречу от 15 июня 1844 г. он писал: «…если б лавочка Наполеоновская не обрушилась, я теперь возделывал бы где-нибудь виноград на Луаре! Судьба решила иначе, и я покорился ей»)[738]. Он поселился там в 1819 г. и стал журналистом и писателем.

В романе «Петр Иванович Выжигин» (1831), «Воспоминаниях» (1846–1849), публикациях в «Северной пчеле» Булгарин неоднократно характеризовал Наполеона, всегда с уважением, а нередко и в панегирическом ключе (Н.И. Греч называл его «наполеономаном»[739]). Часто появлялись в газете и переводные материалы о Наполеоне[740].

Рисуемый Булгариным образ Наполеона резко полемичен по отношению к тем его трактовкам, которые были распространены в России в первой половине XIX в.[741]

Со времен Отечественной войны 1812 г. Наполеона рассматривали как «злобного разрушителя царств и престолов». Образ его демонизировался, в нем видели антихриста; в 1812 г. он «представлялся дьяволом, ниспосланным Богом по предвещанию Апокалипсиса за грехи людей»[742]. О Наполеоне писали как о разрушителе установленного Богом порядка, получившем заслуженное воздаяние за свои грехи:

Вожди надменны! Вразумитесь! —

Он был пример вам и глава;

Священны всем сердцам страшитесь

Насильством нарушать права <…>

Судьба к неправде буйной строга:

Вам срочна власть дана от Бога;

Его всевечну чтите власть[743].

Исследователь, проанализировавший большой комплекс свидетельств современников Наполеона, отмечает, что русское общество видело в нем «жестокого деспота и ненасытного завоевателя, наделенного к тому же самыми низкими свойствами человеческой души. В психологический портрет Наполеона современники неизменно включали следующие черты: гордость, тщеславие, коварство, хвастовство, шарлатанство, презрение к людям и отвращение к тому, что называется принципами и убеждениями»[744]. Следует подчеркнуть, что многие в ту эпоху ненавидели Наполеона не только как врага России, но и как насадителя новых, буржуазных порядков в Европе.

После смерти Наполеона в 1821 г. отношение к нему в России начинает постепенно меняться. Во многом сохранив привычный демонизированный (сумрачный, роковой) образ Наполеона, романтики поменяли (не без влияния Байрона) знак и стали характеризовать его амбивалентно, а то и положительно.

Теперь поэт, признавая, что Наполеон «ужасал собой людей» и «удовольствия не знал, // людей чуждался взор угрюмый», утверждает тем не менее, обращаясь к нему:

[Ты] не пришел для порицанья;

Ты дивной доблестью одень

Свои прошедшие деянья! <…>

<… > дряхлость века оживил

Ты бодростью своих велений;

Ты придал мужественных сил

Собой, непостижимый Гений![745]

Подобная трактовка Наполеона как романтического героя, конфликтующего с толпой, сохраняла представление о нем как о человеке, выламывающемся из привычного жизненного порядка, чуждом окружающим.

Для Булгарина Наполеон, при всей его гениальности, существо вполне земное. Он писал: «Долгое время Наполеона представляли каким-то кровожадным тираном, молчаливым, задумчивым, скрытным. Напротив того, он вовсе не сроден был к жестокости и прибегал к крайностям только по расчетам своей политики и всегда по совету своих дипломатов. Он был весел, часто шутлив, и не только весьма разговорчив, но иногда говорлив»[746].

Булгаринский Наполеон – человек жизнерадостный, который, по его словам, «не любил угрюмых людей и ненавидел метафизиков и политических мечтателей, которые пустыми теориями сбивают людей с толку, научают управлять миром, а на деле не умеют распорядиться сотнею рублей и десятью человеками»[747]. И в то же время он – «величайший гений»: «Каждое действие его должно изучать, потому что оно наверное заключает в себе поучение для будущего времени и пояснение прошедшего»[748].

Булгарин считает Наполеона гением вдвойне. Он и выдающийся полководец, и выдающийся глава государства, администратор. Булгарин пишет главным образом о второй ипостаси Наполеона, на которую обычно обращают меньше внимания: «Как погаситель французской революции, как законодатель и администратор он заслуживает благодарность нашей старой Европы. Когда верховная власть досталась ему в удел после разбойников и грабителей, во Франции не было ни промышленности, ни мануфактур, ни торговли; просвещение было придушено дикими проповедниками прав натуры, и даже Христианская Вера была уничтожена! Лучшие города Франции были разорены, земли лежали отлогом. Франция шла быстрыми шагами к варварству. – Наполеон восстановил веру, науки, торговлю, промышленность, кредит, города и села. Правда, он был иногда слишком крут, да иначе нельзя было ничего сделать. Он поставлен был в такие обстоятельства, что одною железною волею мог подавить своеволие»[749]. Разного рода реформаторов и революционеров он «держал <…> в ежовых рукавицах и требовал, чтоб каждый гражданин, богатый и бедный, ученый и неученый, действовал законно на своем поприще, не вмешиваясь в дела, до него не касающиеся. Правило, которым руководствовался Наполеон в управлении государством, выражено им в письме к королю испанскому: “…все для народа, ничего посредством народа”. И вследствие этого правила во Франции был порядок, благоустройство и благоденствие, невзирая на беспрерывные войны. На основании этого мудрого правила <…> водворилась удивительная экономия в государственном управлении»[750].

Нам уже приходилось отмечать, что Булгарин был представителем просветительской идеологии[751]. Он писал, что «поставляет прогресс в постоянном и постепенном совершенствовании нравственной природы человека просвещением, промышленностью и развитием средств к общему благосостоянию»[752]. Соответственно и Наполеона Булгарин трактовал как просвещенного монарха, гарантировавшего защиту личности и достояния мирных граждан и обеспечившего развитие хозяйства Франции, благосостояние жителей, расцвет науки и искусства.

С Наполеоном для Булгарина связана прежде всего «идея порядка, безопасности, обуздания бешеных страстей». Он утверждал, что «в памяти народа исчезли все временные неприятности, а остались одни великие дела, не завоевания, которых Франция лишилась, но постройка городов, разрушенных террористами, восстановление Христианской Веры, попранной злодеями, Гражданское и Уголовное Уложения, проведение дорог и каналов, устройство финансов, обеспечение собственности каждого положительными законами и охранение личной свободы от мщения революционеров»[753].

Поход Наполеона на Россию Булгарин считал ошибкой, но не военно-стратегической, а, если можно так выразиться, метафизической, обусловленной тем, что он не знал русского народного характера и духа русских. Булгарин полагал, что «нет той силы человеческой, которая бы не сокрушилась в России»[754]. Из этой посылки следовала весьма своеобразная трактовка причин победы России в Отечественной войне 1812 г. Полемизируя с Пушкиным, который назвал Барклая де Толли и Кутузова «спасителями России», Булгарин утверждал, что главный спаситель России – Бог, а «земные спасители России суть Император Александр Благословенный и верный ему народ русский. Кутузов и Барклай де Толли велики величием Царя и русского народа; они первые сыны России, знаменитые полководцы, но – не спасители России!»[755].

При такой постановке вопроса Наполеон, «первый (в значении лучший. – А.Р.) полководец новых времен»[756], оказывался виновным только в том, что вообще начал кампанию против России, бросив тем самым вызов Провидению, а не в том, что выбрал неверный план военных действий или неправильно вел то или иное сражение.

Приведенные булгаринские высказывания о Наполеоне демонстрируют, как нам представляется, чрезвычайно высокую, по сути дела, панегирическую оценку деятельности французского императора.

Чем же был близок Булгарину Наполеон? Две причины уже названы: культ Наполеона у поляков и благодеяния, оказанные Наполеоном лично Булгарину.

Можно отметить и сходство их биографий: и Булгарин, и Наполеон представляли неродовитое дворянство с дальних окраин государства, населенных не «титульными» для страны народами. Оба они учились в военных школах, были выпущены в армию невысоким чином и сделали стремительную карьеру, завоевав столицы. Наполеон осуществил это в прямом смысле слова, Булгарин же в течение нескольких лет стал одним из ведущих русских литераторов, которого «вся Россия знает».

И, наконец, самое главное: Булгарину была близка социально-политическая программа Наполеона: твердая авторитарная власть патерналистского характера, защита частной собственности, выработка четких и ясных законов и следование им, поддержка отечественной промышленности.

Он считал, что «только одно монархическое устройство, с средоточением власти в одном лице, с большими недвижимыми имениями, с государственными (а не вольными) банками прочно и твердо <…>»[757]. Задача монарха – обеспечение порядка и законности в стране, защита частной собственности. Булгарин полагал, что люди на опыте французской революции «убедились наконец <…> что каждый насильственный переворот есть не что иное, как борьба невежества с умом, лени с трудолюбием, нищенства с богатством, ложного честолюбия с заслугою – убедились и раскаялись! <…> Мы теперь знаем, что свобода есть не что иное, как независимость состояния (т. е. верный доход) и охранение своего состояния и особы повиновением законам и властям, уважением к правительству и надеждою на него. <…> Все хотят богатства, и все знают, что для приобретения его надобно трудиться, а для труда нужны спокойствие и тишина, власть закона и сила власти»[758]. В стране должны существовать четкие, приведенные в систему законы[759]. Правительство должно поощрять отечественную промышленность, развитие которой является залогом социального и культурного прогресса[760].

Воплощением подобного режима Булгарин считал наполеоновскую Францию и, положительно характеризуя ее, неявно призывал русское правительство следовать этому образцу.

Однако булгаринская трактовка, хотя и внесла свои штрихи в формирование «русского образа Наполеона», в целом не прижилась – в отечественную идеологию того (да и последующего времени) она плохо вписывалась.

Утопическое русское общественное сознание не принимало буржуазного «земного» Наполеона, умелого управленца, любящего развлечься и пошутить. Сказывались, конечно, и оставшийся в исторической памяти народа образ смертельного врага – завоевателя, и воплощенные в стихах Пушкина и Лермонтова его трактовки… Так или иначе, но Наполеона еще долго продолжали воспринимать в романтическом ключе, как человека, противостоящего обычной жизни, обуреваемого жаждой власти и славы.

1996 г.

«Из городов бежал я…»: Булгарин в Карлове [761]

Биография Булгарина изучена слабо, но даже то, что уже известно, нередко не учитывается в конкретной историко-литературной работе. Мы имеем в виду не мимикрирующую под литературоведение публицистику, где некритически воспроизводятся мифы и легенды более чем полуторавековой давности[762], а вполне профессиональные, в других отношениях весьма ценные и содержательные работы. В качестве примера можно назвать статью Э. Герштейн, в которой Булгарин рассматривается как возможный автор пасквильных писем о Пушкине в начале ноября 1836 г.[763] Однако Герштейн не приняла во внимание, что в это время Булгарин жил в своем имении под Дерптом, был далек от петербургских слухов, а письма Пушкину и его знакомым рассылались городской почтой.

В данной статье хотелось бы остановиться именно на этом, дерптском аспекте булгаринской жизни и деятельности, который чрезвычайно важен, как нам представляется, для понимания и булгаринского мировоззрения, и некоторых более общих закономерностей деятельности литераторов-профессионалов в России того времени.

Имение Карлово под Дерптом (ныне – Тарту) Булгарин купил в 1828 г. (у помещика А. Кридне