Book: История и повествование

(Сборник статей)
Геннадий Обатнин, Пекка Песонен
Три имени, или Спасибо всем!
Наш сборник является результатом двух научных инициатив. С одной стороны, он является очередным, девятым по счету, томом серии «Studia Slavica Helsingiensia et Tartuensia». Эта серия состоит из сборников, основанных на докладах совместных семинаров Хельсинкского и Тартуского университетов. Семинары собираются каждый второй год попеременно в Хельсинки и в Тарту уже с 1987 года, и их материалы публикуются в ученых записках этих университетов. Но впервые сборник материалов публикуется теперь и в российском издательстве, с которым кафедра славистики Хельсинкского университета плодотворно сотрудничает в течение уже почти десятилетия. Например, в издательстве «Новое литературное обозрение» были опубликованы пять защищенных на ней докторских диссертаций.
Семинары начались как встречи небольшим кругом. Первым из них блеск придавало присутствие Ю. М. Лотмана и З. Г. Минц, которые участвовали в работе семинаров и в сборниках до самой своей смерти. Путь на первый семинар для тартусцев был еще через Москву, что теперь, при интенсивном сообщении между Таллином и Хельсинки, вспоминается как характерный знак советского времени. Для Ю. М. Лотмана поездка в Хельсинки была вторым выездом на Запад, хотя у него за двадцать лет уже накопилось достаточно приглашений со всего мира. Несмотря на то что первый семинар был интимной встречей двадцати исследователей, Лотман выступил и перед пятьюстами слушателями в самой большой аудитории Хельсинкского университета. После семинара он остался на месяц в Хельсинки, работая в Славянской библиотеке, и принял участие в большой международной конференции писателей в Муккуле, пригороде г. Лахти. Там он сразу стал центром семинара и главным объектом внимания международной прессы. К нашей большой радости, традиция семинаров продолжается до сих пор. С ними связано множество историй и легенд. Важным их результатом можно считать то, что в них поучаствовало уже несколько поколений исследователей, работающих в данный момент в разных краях мира. Например, редакторы этого сборника познакомились на первом, проведенном в Тарту семинаре в 1989 году, когда один из нас был еще студентом Тартуского университета.
Впоследствии семинары стали крупными научными событиями, в которых участвовали исследователи из многих стран. Некоторые из них были связаны с международными исследовательскими проектами Хельсинкского университета, один из которых, под названием «Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре», дал свое имя и конференции 1995 года. Материалы, составившие настоящий сборник, также связаны с проектной конференцией, проходившей в Хельсинки летом 2003 года.
Ее название — «История и повествование: рубеж веков в русской культуре и обществе» — почти точно соответствует названию этой книги. В августе 2003 года в конференции участвовало семьдесят исследователей из десяти стран, было прочитано пятьдесят пять докладов. Ясно, что сборник не отражает ее состава в полноте. Оказалось, что кому-то достаточно высказаться в виде доклада, не оформляя его потом в статью, а кто-то, наоборот, заинтересовался темой уже тогда, когда мы не могли предложить ничего, кроме публикации. В конечном итоге сборник приобрел свой отдельный от конференции вид, а название потеряло свою специфизирующую часть, хотя читатель найдет в нем работы, касающиеся проблематики рубежа веков[1]. Все статьи публикуются впервые, и лишь работы Л. Гольбурт и М. Безродного уже появились в интернете: одна в англоязычном, отличающемся от русского, варианте в онлайновом журнале «Toronto Slavic Quarterly» (http://www.utoronto.ca/tsq/13/golburt13.shtml) и вторая в «Стенгазете» (http://www.stengazeta.net/article.html?article=879).
Авторам книги предлагалось самим оценить, насколько их работа подходит под тему книги. В ситуации современной децентрализации гуманитарной науки картина получилась пестрой. Эта пестрота свидетельствует об актуальности темы, которая все-таки пока не превратилась в бренд[2]. Широкое сканирование дало интересные результаты. При всей разнице материалов, методов и авторских задач, если прочитать все статьи подряд, окажется, что тема «история и повествование» решается во вполне обозримом круге импликаций. Даже некоторые опорные тексты подчас совпадают: «Шесть памяток для следующего тысячелетия» («Six Memos for the Next Millenium») Итало Кальвино — материал для анализа в статье М. Кёнёнен, но они упоминаются и в работе Т. Смоляровой.
В рамках введенного Ж. Женеттом и ставшего классическим для нарратологии разделения ее сферы на histoire, rêcit и narration анализ именно приемов повествования применим как к текстам художественным, так и к документальным. Проблематика «истории и повествования» связана в первую очередь с «аналитической философией истории» Артура Данто и «метаисторией» Хейдена Уайта, несмотря на то, что различение между «res gestae» и «historia rerum gestarum» принадлежит к фундаментальным в исторической науке. Оба автора либо открыто, как в статьях Н. Башмакофф и Д. Калугина, либо завуалированно, на уровне дискурса, как в работе Л. Пильд, присутствуют в нашем сборнике. Несмотря на то что теперь имя Данто более ассоциируется с философией искусства, в первую очередь визуального, его книга «Аналитическая философия истории», написанная в 1964 году, через двадцать лет была переиздана в расширенном виде под названием как раз одной из добавленных статей — «Повествование и знание», опубликованной первоначально в литературоведческом журнале. Свое предисловие к этому изданию автор начинает с контекстуализации собственного раннего труда — с описания той революции в философии науки, начало которой было положено борьбой с различением всех наук на «науки о природе» и «науки о духе» в неокантианстве рубежа XIX и XX веков. Он указывает в этой связи на решающее эссе Карла Хемпеля (C. G. Hempel) «Функция общих законов в истории» («The Function of General Laws in History», 1945), основной тезис которого состоял в том, что любое объяснение — а исторические события традиционно выводились из сферы объяснения, принадлежа к сфере интерпретации — будь оно в рамках истории или физики, все равно предполагает некоторые общие объяснительные схемы, различающиеся лишь степенью эксплицитности в формулировке этих законов. Этот неопозитивизм получил продолжение в работах, вдохновленных «Философскими исследованиями» Витгенштейна: в книге Н. Хэнсона «Шаблоны для открытий» («Patterns of Discovery», 1958) и в знаменитой «Структуре научных революций» Томаса Куна (1960), изданной в качестве одного из томов монументального неопозитивистского проекта, тридцатитомной «Энциклопедии единой науки» («unified science»). В том же году сам Данто издал свою статью «Нарративные суждения» («Narrative Sentences»), ключевую для будущей книги, в которой пришел к выводу, что наше осознание событий пронизано повествовательными структурами. Фраза «Тридцатилетняя война началась в 1618 г.» не могла быть произнесена в год ее начала, она отсылает и к ее началу, и к ее концу, в то время как на первый взгляд содержанием предложения является сообщение только о начале войны[3]. Нарратив предполагает начало и конец, тем самым превращаясь в сюжет. Конечно, картина в конце концов оказалась более сложной, чем предполагал вначале автор, и истории была дарована некоторая независимость от нарративов — ведь решающую роль, по мысли Данто, играет человеческий интерес, а не нарратив. Но эти подробности излишни для краткого упоминания тех фигур, которые должны быть упомянуты в предисловии к книге с нашим заглавием.
Если Данто начинал свою книгу 1964 года с декларации философской природы своего подхода, то Хейден Уайт — историк, не философ, и его подход вдохновлен, как он сам признается, тем переворотом в гуманитарных науках, который ассоциируется с возрождением формальной поэтики, со структурализмом. Даже в достаточно поздних работах он еще ссылается на риторику Нортропа Фрая[4], в 1970-е имена Кеннета Берке, Жерара Женетта, Романа Якобсона, Ролана Барта, Цветана Тодорова, Умберто Эко, равно как и Харольда Блума с Полем де Маном, — желанные гости на его страницах, как в 1980-е — имена Латуша и Лакана. Название одного из его сборников статей — «Tropics of Discourse» (1978), балансируя между «тропами» и «тропиками», то ли намекает на Леви-Стросса, то ли отзывается в «тропиках» Генри Миллера. Его фундаментальная книга про «метаисторию», вышедшая в 1973 году, невольно обозначила столетие институциональной независимости антиромантической англоязычной исторической науки от юриспруденции, этики и литературы[5]. Недавняя популярность этой книги в среде гуманитариев в России — сделанный с двадцатилетним опозданием перевей на русский, увлеченность молодого поколения ученых уайтовской «тропологией»[6] и заинтересованность, подчас каламбурная («метаистория»), старшего — тоже, несомненно, обозначает некий момент в истории современной науки. Возможно, что не только в истории науки, но и в истории общества, и в таком варианте мы бы согласились признать и наш проект приметой времени — как всегда, слишком быстрого. С литературой историческая наука особенно тесно связана: рассказ, начиная с Геродота, всегда предшествует истории. После риторического анализа метаисторического дискурса Хейден Уайт посвятил свои силы тому, что он называет «historical emplotment», воплощению исторических событий в сюжетах, восходящих к порождающим нарративным моделям. Подобно Данто, Уайт нашел это воплощение уже на уровне высказываний: например, фраза из погодной записи в средневековой хронике «сарацины пришли в первый раз» свидетельствует, что она написана после по крайней мере их второго прихода[7].
Мы знаем историков, хотевших стать филологами, как Карло Гинзбург, но мы знаем и филологов, чьи взгляды на историю остро интересуют историков, как Вальтер Беньямин. Самый добротный и классический вариант подхода к тексту, и не только к художественному (это исторический комментарий, взятый не как самоцель, но как основа для реконструкции специфики историзма конкретного автора) — представлен у нас работами Р. Тименчика, С. Доценко и отчасти Т. Никольской. Л. Киселева приоткрывает заднюю дверь в «res gestae», обратив внимание на образование Николая I. В ситуации, когда политика — и внешняя и внутренняя — была столь тесно связана с личностью одного человека, этот вопрос может быть ключевым. Имя Ю. М. Лотмана появляется здесь закономерно — не только потому, что сборник, как было сказано, продолжает серию совместных тартуско-хельсинкских встреч, начатых еще при жизни ученого, но и потому, что без лотмановской перспективы обсуждать нашу тему просто несерьезно. Серьезное же обращение к его идеям в нынешний момент не предполагает преклонения. Лотман присутствует не как покойный классик, но как живой равноправный собеседник, чьи идеи по-прежнему привлекают (статья Е. Григорьевой), или тревожат (статья А. Зорина), или вдохновляют (статья Т. Смоляровой), — в любом из этих случаев сохраняя актуальность. Кто не знает его классических идей о начале и конце текста как его структурных образующих? В почти что случайно возникшем на этих страницах виртуальном диалоге между Данто и Уайтом Лотману есть что добавить: ведь миф есть, нарратив о начале и фрагмент есть нарратив о незавершенности, а повествование о событии может тяготеть то к одному, то к другому полюсу. Статья М. Безродного, публикуемая в нашем сборнике, — сама по себе запоминающийся пример эллиптического нарратива. Данто рассмотрел свои «нарративные высказывания» в аспекте применимости их для некоей абстрактной Идеальной Хроники, но и Лотман задавался вопросом о поэтике летописного свидетельства — почему в летописях так много обозначенных, но незаполненных погодных записей? Как известно, Лотману это позволило поставить вопрос о том, что считалось достойным записывания, но и Уайт интерпретировал события из ряда заполненных в анналах дат в качестве знаковых, служащих означающим для дат пустых, когда ничего важного с точки зрения символических сюжетов не случалось[8]. Рассказ об истории оказывается связанным с божественной легитимизацией событий или, если бросить взгляд далее, вплоть до Гегеля, с их авторитетностью, какие бы облики она ни принимала.
Разумеется, отбор — это метод не только летописи, но и других текстуальных свидетельств, дневника и мемуара. С ней связана тема (авто)биографии как нарратива, в ее социологическом (Д. Калугин) или феноменологическом (А. Зорин) аспектах. Б. Колоницкий изучает биографию не как текст, но как нарратив: не имея одного письменного варианта, будучи рассыпанной по разным текстам, иногда совершенно различной прагматики, биография Керенского как «вождя революции» обладает рядом характеристик, столь знакомых по образам советских партийных деятелей более позднего периода. Адмирал Шишков, подобно византийской царевне, составившей Библию из гомеровских фраз, как мы узнаем из статьи В. Парсамова, сочиняет «связное повествование о войне», представляющее собой центон из ветхозаветных текстов. Чужой текст можно сделать своим, не только по-новому перекомпоновав, но и произнеся его как свой: так поступает Ремизов, чье поведение проанализировано в статье И. Даниловой.
Ремизовский жест ставит проблему границ художественного и документального повествования. Работа П. Йенсена, несмотря на свои как будто классически-нарратологические рамки, будит мысль: действительно, не рождается ли фикциональность, когда появляется рассказ от третьего лица? Для русского материала здесь классическим примером для анализа были бы «Записки» Г. Державина, автобиография, написанная в третьем лице, а для недавнего европейского — например, Р. Барт, который писал в своей знаменитой автобиографической книге фрагментарной прозы о себе преимущественно как о «нем». В свое время нарратологи немало обсуждали проблему литературности в связи с функцией несобственно-прямой речи, и работа П. Тамми — новый вклад в это обсуждение. Документ или квазидокумент, взятый как художественный текст, часто стоял в центре литературных новаций. История одного из понятий, введенных для его легитимизации, очерчена в статье Н. Яковлевой. Работа Т. Смоляровой новаторски связывает текстовые характеристики, центральный образ волшебного фонаря и чувство истории.
Тема «история и повествование» не решена и, слава богу, решена быть не может. Но нам досталось не меньшее, чем ее решение, — вдохновляющее научное общение друг с другом, которое, надеемся, также не закончится.
Понятие «литературного переживания» и конструкция психологического протонарратива
Проблема литературного поведения была поставлена в цикле ставших классическими работ Ю. М. Лотмана[9]. Ученый показал, как те или иные исторические персонажи выстраивают свои жизненные стратегии на основе образцов, почерпнутых в различных литературных жанрах и произведениях. Согласно Лотману, например, Потемкин или Радищев создавали свой собственный образ в соответствии с нормами, предписанными изящной словесностью, и как бы навязывали его окружающим. В свою очередь, аудитория, также хорошо знакомая с теми же текстами, была способна адекватно распознать литературное поведение и сформировать ожидания, порождающие эффект резонанса, который дополнительно структурировал поэтику поведения соответствующей личности. Так проживаемая жизнь строилась и читалась как своего рода текст, обладающий определенным кодом. Лотман проследил эволюцию литературного поведения в России на протяжении второй половины XVIII — начала XIX века, а также предложил типологию культур, основанную на различной степени актуальности литературных образцов для организации бытового поведения образованной части публики.
Эти идеи получили такой уровень признания в гуманитарной науке, что ими, по существу, стало принято оперировать без ссылок на основополагающие работы. Вместе с тем, как это всегда бывает с плодотворными научными концепциями, в этих работах был обойден целый комплекс вопросов, обладающих, на наш взгляд, исключительной историко-культурной значимостью.
Прежде всего остается совершенно неясным, что именно побуждало взрослых и вменяемых людей, вроде Потемкина или Радищева, так демонстративно не различать «литературу» и «реальность» и действовать в самые ответственные моменты своей жизни в соответствии с образцами, почерпнутыми из чужих сочинений. Кроме того, за пределами рассмотрения остается сама механика трансформации словесности в поведение, природа выбора норм для подражания и последующего воспроизводства этих норм в поступках и жизненных решениях. Наконец, не выходя за дисциплинарные рамки семиотики поведения, трудно даже обсуждать вопрос, насколько формирование жизненного текста, обладающего определенной поэтикой, является результатом интенции самого исторического деятеля, или оно вчитано в него современниками и мемуаристами, которые были склонны замечать прежде всего или исключительно то, что укладывается в определенные литературные каноны. Так, скажем, практически невозможно судить, в какой мере маска богатыря из авантюрных романов была элементом сознательного жизнестроительства Потемкина (в обширном корпусе сохранившегося потемкинского эпистолярия она практически не отразилась), а в какой — она была надета на него авторами анекдотов, воспринимавшими поведение светлейшего в соответствии с известными им образцами.
Понятно, что подобные вопросы невозможно обсуждать без обращения к исторической психологии, дисциплине, по существу, табуированной в рамках структурно-семиотических подходов, характерных для московско-тартуской школы.
Такое ограничение в значительной степени было обусловлено опорой этого круга ученых на теоретическое наследие формализма, учившего искать в произведении не отражение психологии автора или, того хуже, героев, но способ поэтической организации материала. В соответствии с этой установкой биографический автор внеположен тексту произведения, а литературный персонаж представляет собой лишь специфический способ прикрепления имени собственного к фиксированному пучку мотивов и сюжетных функций, поэтому говорить об изучении их «психологии» заведомо не приходится[10]. Тем не менее, когда в рамках семиотики культуры разработанная формалистами техника поэтологического анализа применяется к анализу более широкого круга историко-культурных проблем и, в частности, бытового поведения, такой тип операциональной редукции утрачивает свою легитимность. В самом деле, если возможно согласиться с тем, что обсуждать психологические мотивации, например, повествователя и автора «Путешествия из Петербурга в Москву» заведомо неуместно при литературоведческом анализе «Путешествия…», то, работая, скажем, над биографией Радищева, эти вопросы в принципе нельзя обойти. Так, убедительность предложенного самим Лотманом истолкования самоубийства писателя зависит, в первую очередь, от нашего понимания его эмоций и мотивов.
В этом свете представляется необходимым не столько пересмотреть лотмановскую теоретическую модель, сколько дополнить ее, несколько расширив ее понятийный инструментарий. Прежде всего идея литературного поведения должна быть поддержана концепцией литературного переживания, в рамках которого те или иные жизненные события воспринимаются историческим персонажем на базе впечатлений, ранее почерпнутых им в художественных произведениях. Литературный текст, интерпретированный в контексте идеализированных представлений персонажа о себе самом, выступает здесь в качестве своего рода эмоциональной матрицы, задающей нормы переживания. Через такое переживание эти матрицы реализуются в соответствующих поведенческих реакциях: словах, жестах, поступках. Тем самым если поведение человека разворачивается как автонарратив[11], то в наборе его эмоциональных матриц оказывается свернут своего рода психологический протонарратив.
Очевидно, что подобный набор матриц вовсе не всегда будет иметь последовательный и, так сказать, сюжетный характер. Во-первых, соответствие так или иначе интерпретированного литературного образца идеализированным представлениям человека о себе может, по-видимому, быть полным и абсолютным только в редких случаях. Кроме того, к различных жизненных обстоятельствах определяющими могут оказаться различные, иногда противоречащие, а то и просто исключающие друг друга матрицы. Тем самым психологический протонарратив, хотя и заключает в себе потенцию к саморазвертыванию и потребность в нем, далеко не всегда бывает актуализирован в форме связного и считываемого поведенческого текста. В самой предварительной форме можно высказать предположение, что если способность к формированию психологических протонарративов имеет широкий, а в некоторых культурах, возможно, и универсальный характер, то развертывание сильных поведенческих автонарративов остается привилегией отдельных личностей, наделенных волей и даром к жизнестроительству. Именно к такого рода историческим деятелям и было, по преимуществу, привлечено исследовательское внимание Лотмана.
В свое время автору этих строк уже приходилось предлагать дополнить лотмановскую модель ролевого поведения идеей ситуационного литературного поведения, которое, не навязывая человеку единого связного амплуа, определяет его действия в различных жизненных коллизиях. Так, человек сентиментальной культуры ходит на кладбище с Юнгом и Греем, удаляется на природу с Томсоном и Делилем, уединяется с Циммерманом и т. д.[12] Однако задача дополнить семиотический анализ литературного поведения историко-психологическим в той давней рецензии еще не была поставлена, что, возможно, и позволило Лотману в одной из своих последних книг согласиться с этим уточнением[13].
Здесь, однако, с неизбежностью возникает вопрос, в какой мере уместно вообще ставить вопрос о реконструкции эмоциональной жизни людей минувших эпох. Историк может получить представление об эмоциях интересующих его исторических персонажей только на основании поведенческих артефактов первого (личные документы), а чаще второго (свидетельства современников) порядка. Действительно, делая записи в дневнике или, тем более, что-то рассказывая о себе другим, устно или письменно, человек совершает осознанный поведенческий жест, а проблема соотношения между эмоцией и ее словесным или жестовым оформлением как минимум неочевидна. Как известно, люди часто не отдают себе отчета в своих мотивах, действуют под влиянием более или менее бессознательных уловок, бывают не вполне искренни или вполне неискренни даже перед собой. Не следует ли, учитывая все эти обстоятельства, оставить сферу исторической психологии авторам романов, ограничив область научного анализа непосредственно наблюдаемыми формами поведения? В какой мере эмоциональные матрицы и психологические протонарративы могут вообще быть предметом корректного историко-культурного изучения?
Очевидно, что ответ на этот вопрос зависит от понимания самой природы эмоции. В настоящей работе мы опираемся на традицию «символической» или «интерпретативной антропологии», один из родоначальников которой Клиффорд Гирц писал: «Культурными артефактами в человеке являются не только идеи, но и эмоции <…>. Ни правящие координационные области, ни умственное строение у человека не могут быть сформированы достаточно четко в отсутствие направляющего воздействия со стороны символических моделей чувства. Чтобы принимать решения, мы должны знать, что мы чувствуем по поводу тех или иных вещей, а чтобы знать, что мы чувствуем по их поводу, нам нужны публичные образы чувствования, которые нам могут дать только ритуал, миф и искусство»[14]. Тем самым, по словам того же Гирца, анализ проблематики, связанной с эмоциями, переносится «из сумеречной, недоступной сферы внутренних чувств в тот же самый хорошо освещенный мир доступных внешнему наблюдению вещей, в которых мы находим такие качества, как хрупкость стекла, воспламеняемость бумаги и, если обратиться к метафоре, сырость Англии»[15].
Сама возможность такого переноса основана на том, что можно условно назвать «парадоксом эмоции». С одной стороны, по крайней мере в современной культуре, принято воспринимать эмоции как, во-первых, нечто глубоко личное, интимное, принадлежащее только испытывающему их человеку, а во-вторых, как нечто возникающее и исчезающее сугубо спонтанно, подчас неожиданно для их носителя[16]. В то же время конкретные проявления эмоциональной жизни в значительной степени детерминированы культурными нормами и ожиданиями, а также в основном предсказуемы как для того, кто их переживает, так и для окружающих. Большинство из нас, в общем, способны с высокой степенью вероятности представить себе, как будет реагировать он сам, а также более или менее известные ему люди на те или иные события. Прогностические ошибки здесь, разумеется, возможны и нередки, но сама возможность осознать их в этом качестве указывает на существование принятого стереотипа.
Как пишет историк Жаклин Сарсби, «обычай и социальные нормы определяют способы, которыми мы выражаем любовь и ненависть и даже горе и веселье, но они определяют и ситуации, которые порождают подобные эмоции, диктуют, как долго и с какой интенсивностью мы должны их испытывать. В то же время человек переживает глубоко прочувствованные им эмоции как глубоко личные события, зародившиеся внутри него, как будто бы в порыве ощущений, находящихся вне сферы самоконтроля. Сама идея, что социальные силы скорее, чем глубоко индивидуальные потребности и желания, формируют твою любовь, воспринимается как покушение на свободу личности, вторжение в ее таинственный мир, в богатство и разнообразие ее интимных переживаний»[17].
О культурной обусловленности норм, в соответствии с которыми строятся эмоциональные реакции, говорят и многие школы в современной психологии, прежде всего представители так называемой «культурной психологии», рассматривающие эмоцию не как достояние внутреннего мира человека, закрытое для внешнего наблюдателя, но как элемент межперсональной коммуникации[18]. По определению американского психолога и психотерапевта Теодора Сарбина, эмоции, или «страсти», как, в соответствии с донаучным словоупотреблением, предпочитает он их называть, «представляют собой действия, устроенные по определенному образцу и предназначенные для разрешения тех или иных ценностно нагруженных проблем. Гнев, горе, стыд, восторг и ревность — это риторические акты, цель которых убедить других и себя самого в обоснованности собственных моральных притязаний»[19]. С точки зрения исследователя, эмоции изначально существуют в форме историй (are storied), которые человек, вслух или про себя, рассказывает себе самому и окружающим. В заглавии собственной статьи он определяет их как «нарративные сгущения» (narrative emplotments). Применительно к его научным и клиническим задачам эта формула в основном соответствует тому, что мы здесь называем «психологическим протонарративом».
Для того чтобы нагляднее представить себе, какое место культурные механизмы и артефакты, в данном случае литературные произведения, занимают в структуре эмоции, мы позволим себе воспользоваться схемой эмоционального процесса, предложенной голландскими психологами Николасом Фрайдой и Батья Месквито. Само собой разумеется, эта схема — лишь одна из десятков, существующих в психологической науке, и предпочтение, которое ей здесь оказано, связано не столько с ее научными преимуществами, судить о которых автор этих строк недостаточно компетентен, сколько с ее удобством для целей настоящего изложения[20]. Для такого же рода удобства терминология, которой пользуются соавторы, здесь несколько модифицирована. То, что они называют «регулятивными процессами», определяется в работе как «регулятивные механизмы».

«Субъективная вовлеченность» (concern) реагирующего (перевод не вполне точный, но лучшего, как кажется, не отыскивается) определяется тем, насколько, с его точки зрения, произошедшее событие затронуло существенные для него интересы и значимые для него ценности. Соответственно от уровня такой вовлеченности зависит, состоится ли вообще эмоциональное переживание и насколько интенсивным оно окажется. «Кодируя» событие, субъект переживания идентифицирует его (не обязательно облекая такую идентификацию в словесную форму) как, например, угрозу, оскорбление, неожиданность, соблазн и т. п. На основе этой кодировки, с учетом степени субъективной вовлеченности, и возникает соответствующая «оценка» (assessment) произошедшего: испуг, гнев, удивление, интерес и пр. Именно эту часть эмоционального процесса имел в виду Р. Шведер, называя эмоцию «интерпретативной схемой», которая накладывается на «сырой материал, поставляемый опытом»[21]. Оценка, опять-таки с учетом субъективной вовлеченности, порождает готовность к действию, реализующуюся в поведенческих и физиологических реакциях: человек убегает, бросается в атаку, проявляет внимание, краснеет, бледнеет и т. д. Так психологический протонарратив трансформируется в поведенческий текст.
Вместе с тем и кодирование, и оценка, и готовность к действию, и даже характер субъективной вовлеченности (эта стрелка на схеме Фрайды и Месквито отсутствует) определяются регулятивными механизмами. Эту роль в первую очередь исполняют культурные нормы, предписания и табу, в роли которых могут выступать и произведения изящной словесности. Исследование такого рода механизмов и их изменений и составляет задачу историка культуры и определяет его место в изучении феномена эмоциональных процессов, да и саму возможность исторического изучения этих процессов.
* * *
Проиллюстрируем сказанное на примере, позаимствованном нами из уже цитировавшейся статьи Т. Сарбина, который почерпнул его из полицейских протоколов. Механик Алберт Джонс ударил по голове своего коллегу Доналда Миллера гаечным ключом. Объясняя свои действия в полиции, Джонс заявил, что Миллер показал ему непристойный жест, и он «взорвался от ярости»[22]. Если воспользоваться только что приведенной схемой, то можно сказать, что Джонс «кодировал» жест Миллера как оскорбление, причем адресованное лично ему и покушающееся на его достоинство, — то есть уровень его «субъективной вовлеченности» был очень высоким. Соответственно «оценкой» поступка Миллера с его стороны стала «ярость», определившая его «готовность к действию», в данном случае к агрессии, и последующее поведение — удар гаечным ключом по голове обидчика.
В то же время за незамысловатым правонарушением американского механика стоит целая толща культурных стереотипов, или «регулятивных механизмов». Прежде всего жест Миллера необходимо было истолковать как оскорбление, нанесенное лично Джонсу и требующее ответных действий с его стороны. Кроме того, регулятивные механизмы определили и выбор способа возмездия. Как пишет Сарбин, «протокол умалчивает, рассматривал ли Джонс альтернативные варианты ответа, вроде словесного выпада, аналогичного жеста или вызова на дуэль»[23]. Очевидно, что Джонс вполне уверенно владел всей этой изощренной культурной семиотикой и полагал, что ею также владеют другие: поэтому он приводил эти обстоятельства в свое оправдание в полиции в расчете на то, что они могут послужить для него смягчающим обстоятельством. При этом все происшествие не заняло и нескольких секунд. Наличие в сознании Джонса соответствующих «эмоциональных матриц» сделало его реакцию, при всей ее интенсивности и бурности, по существу, автоматической.
Мы оставляем сейчас в стороне вопрос о происхождении этих эмоциональных матриц, анализ которого требует более глубокого знакомства с субкультурой американских механиков. Можно осторожно предположить, что в данном случае в роли их основного поставщика выступила традиционная мифология данной социальной среды, отчасти поддержанная массовым кинематографом.
Рассмотрим еще один пример, взятый, так сказать, с противоположного конца ценностного диапазона культуры и иллюстрирующий обсуждавшийся выше случай «прогностической ошибки».
Событием, вызвавшим в жизни знаменитые строки Пушкина:
Миг вожделенный настал, окончен мой труд многолетний,
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня[24], —
было окончание «Евгения Онегина». Работая над романом, поэт полагал, что «вожделенный миг» будет закодирован им как «свершение», между тем, когда он настал, такой кодировкой оказалось «расставание». Соответственно и адекватной оценкой, вместо ожидавшихся удовлетворения, гордости, освобождения, стала «грусть». (Предельный уровень субъективной вовлеченности в данном случае не нуждается в аргументации.) Тем самым задействованными оказались иные эмоциональные матрицы.
Надо сказать, что регулятивные механизмы, на которых были основаны исходные ожидания поэта, просматриваются достаточно отчетливо. Это и историческая семантика слова «труд» («нет, лучше труд и глад»), заставляющая воспринимать его завершение как освобождение, и обширный репертуар народных пословиц, прославляющих окончание дела, и классические представления о поэте, венчаемом лаврами. Что до эмоциональной матрицы, по которой создаваемое произведение и его герои становятся, подобно близким людям, частью души поэта, так что расставание с ними переживается как разлука, — то она тесно связана с романтической культурой и во многом ощущалась самим Пушкиным как новаторская и неожиданная. На это указывает и эпитет «непонятная», которым определена грусть, и обозначение характера ее воздействия: «тайно тревожит». Во всяком случае, несомненно, что именно это стихотворение Пушкина стало частью регулятивных механизмов русской культуры, формирующих эмоциональную матрицу, побуждающую переживать окончание работы как «расставание» или «утрату».
Таким образом, мы можем определить то или иное переживание как «литературное», если регулятивными механизмами, задающими лежащие в его основе эмоциональные матрицы, оказываются литературные тексты. Ниже будут рассмотрены три примера подобного рода переживаний.
28 августа 1799 года, в день усекновения главы Иоанна Крестителя, семнадцатилетний Андрей Иванович Тургенев, студент Благородного пансиона при Московском университете и начинающий литератор, выехал на верховую прогулку по Москве. Как он записал в дневнике, по случаю церковного праздника все кругом были пьяны. Проезжая мимо кабака на Кузнецком мосту, он стал свидетелем сцены, обратившей на себя его внимание:
Боже мой! Что я увидел. Оттуда вышла мерзкая, отвратительная старуха, самое гадкое творение во всей Природе. С ней была — молодая девушка, лет 15, которая шла и шаталась. Какой вид! На лице девушки изображалась невинность и чистосердечность (candeur), я мало видел таких открытых интересных физиономий. Старуха куда-то ее толкала, и она шла как бы нехотя. Она имела любезное, доброе, привлекательное лице — и в таком состоянии!! Боже мой! Боже мой! Сердце мое взволновалось. Я проклинал старуху (не могу найти слова, как назвать ее), сильные чувства жалости, негодования, досады, что должен видеть это и тщетно скрежетать зубами, и еще что-то смешанное занимали душу мою. Нет! надобно видеть эту любезную, слез достойную девицу, жертву мерзкого корыстолюбия, надобно видеть ее чистую, открытую физиономию, надобно самому все это видеть, и тогда сердце твое раздерется[25].
Характерным образом Тургенев не связывает плачевное состояние встреченной им «молодой девушки лет 15» с происходящим кругом массовым перепоем по случаю церковного праздника. Он видит, как она выходит из кабака вместе со старухой и та ее куда-то «толкает». Как кажется, на сегодняшний взгляд естественно было бы предположить, что мать (бабушка, воспитательница) выводит свою дочь (внучку, воспитанницу) из неподобающего места, где та несколько загуляла по случаю праздника. Между тем такого рода возможность даже не приходит в голову юному автору.
Дело в том, что его переживание носит всецело литературный характер, а определившей его эмоциональной матрицей оказываются ранние мелодрамы Шиллера, фанатическим поклонником которых был Андрей Иванович, работавший в эти годы вместе с группой друзей над переводом «Коварства и любви».
В этих драмах Шиллера, резко усилившего и без того характерную для литературы и особенно театра XVIII века прямолинейную физиогномику, состояние души прямо отражалось во внешнем облике персонажей. Омерзительно, почти нечеловечески уродлив Франц Моор в «Разбойниках», убивший отца, оклеветавший брата и пытавшийся фальшивыми софизмами совратить его невесту. В «Коварстве и любви» отец Луизы, музыкант Миллер, так характеризует Вурма, претендующего на руку его дочери:
Точно он и на белый свет только контрабандой попал. Лукавые мышиные глазки, огненные волосы, подбородок выпирает. Точно природа, обозлившись на безобразное изделие, схватила милого дружка за это место и шваркнула куда-нибудь в угол[26].
Именно Вурм становится инициатором интриги, в итоге приводящей Луизу и Фердинанда к гибели, а потом пытается не только подчинить Луизу своей воле, но и отравить ее душу.
Соответственно Тургенев кодирует происходящее между «мерзкой, отвратительной старухой, самым гадким творением во всей Природе» и выпившей молодой девушкой, лет 15, на лице которой «изображались невинность и чистосердечность (candeur)» как «совращение невинности». Адекватной оценкой таким образом закодированного события оказываются «сильные чувства жалости, негодования», дополнительно осложненные «досадой, что должен видеть это и тщетно скрежетать зубами». Разумеется, реализовавшаяся в реакциях Тургенева эмоциональная матрица предполагала и готовность к действию — пламенному шиллеристу следовало деятельно защищать невинность. Невозможность претворить эту готовность в поведенческий текст вносила в психологический протонарратив Тургенева еще одну яркую краску[27].
Следующий пример носит несколько более сложный характер, поскольку позволяет включить в анализ различные перспективы участников события. Летом того же 1799 года молодой художник И. Иванов жил в подмосковной усадьбе Львовых и регулярно посещал находившийся неподалеку Лизин пруд — место, где разворачивалось действие «Бедной Лизы» Карамзина. О скандальном происшествии, свидетелем которого ему довелось стать во время одного из таких посещений, Иванов написал в Петербург своему другу Александру Остенеку, в будущем великому русскому лингвисту А. Х. Востокову:
Три или четыре купца, перепившись пияны, раздели донага своих нимф и толкали в озеро поневоле купаться. Мы застали, как девушки оттуда выскакивали и, стыдясь нас, обертывались в солопы свои. Одна из них, ходя вокруг озера, говорила, что она бедная Лиза. Примечания достойно, друг мой, что здесь в Москве всякий знает бедную Лизу от мала до велика и от почтенного старика до невеждствующей бляди. <…> Несколько служек из Симонова монастыря <…> подошедши к ним, стали им представлять, что не годится бесчинствовать в таком почтенном месте и что Симоновский архимандрит может быстро их унять. Как вы смеете, говорили они, поганить в этом озере воду, когда здесь на берегу похоронена девушка[28].
Чрезвычайно интересна роль, которую играет карамзинский текст в переживаниях участников этой истории. (Здесь, для компактности изложения, будут рассмотрены только реакции монаха и девки.)
Переживания и поведение монаха, так же как и уровень его субъективной вовлеченности, обусловлены его институциональной ролью. Он, в сущности, исполняет то, что американский социолог Ирвинг Гоффман называл «рутинной партией», то есть ведет себя в соответствии с «предустановленным образцом действия, который раскрывается в ходе какого-нибудь исполнения и который может быть исполнен или сыгран и в других случаях»[29]. Его сан побуждает его кодировать происходящее как нарушение благочестия, что предполагает возмущение в качестве оценки и побуждение к принятию к нарушителям дисциплинарных мер — в качестве готовности к действию. Вытекающим из этого эмоционального процесса поведением становится апелляция к совести нарушителей и угроза привлечения административного авторитета. Вместе с тем парадоксальным образом в роли охраняемой святыни выступает не столько сам монастырь, основанный святым Сергием Радонежским, и находящееся на его территории захоронение святых воинов-иноков Осляби и Пересвета, сколько могила вымышленной литературной героини, к тому же грешницы и самоубийцы. Тем самым если базовая эмоциональная матрица и общий рисунок его поведенческого нарратива оказываются заданы, условно говоря, монастырским уставом, то его психологический протонарратив заметно окрашен литературным переживанием.
С другой стороны, обиженная «нимфа», отождествляющая себя с бедной Лизой, воспринимает происходящее всецело в рамках литературного переживания. Образ соблазненной, падшей и погубленной героини служит для нее эмоциональной матрицей, позволяющей ей придать своему униженному статусу драматические черты и обвинить в нем судьбу и коварных соблазнителей. Благодаря Карамзину, она получает возможность кодировать весь эпизод как незаслуженную обиду, порождающую в качестве оценки жалость к себе и своей участи и в качестве готовности к действию — желание пробудить такую же жалость у окружающих. Аура места, где происходит само событие, придает такой трактовке особую убедительность, по крайней мере в ее собственных глазах. Вместе с тем и монаха, и девку объединяет общая и традиционная для того времени интерпретация повести Карамзина, окружающая ее несчастную героиню своего рода ореолом святости.
Важно отметить, что неизвестно и, в сущности, совершенно безразлично, читали ли персонажи письма Иванова «Бедную Лизу», или сюжет повести был им известен по чьим-то пересказам. В любом случае для усвоения эмоциональной матрицы, порожденной литературным текстом, непосредственное знакомство с ним совершенно необязательно. Популярность и общепринятая репутация вполне способны заменить личные впечатления от чтения.
Последний эпизод, о котором пойдет речь, относится совсем к другому времени и другой культуре. Он произошел в клинической практике Т. Сарбина и описан им в статье «Принцип Дон Кихота». Заглавие этой статьи было, в свою очередь, позаимствовано ученым у литературоведа-компаративиста Гарри Левина, который собрал в одноименной работе огромный материал о литературных героях, подражавших в своих поступках другим литературным героям[30]. Сарбин распространил этот принцип на поведение реальных людей, действовавших в жизни по литературным образцам, и его статья представляет собой редкий, если не уникальный пример анализа этого феномена с психологической точки зрения. Стоит, однако, заметить, что Сарбин, вопреки своей обычной проницательности, допускает в своей интерпретации этого случая очевидный промах, обусловленный, как кажется, недостаточным вниманием к специфической историко-литературной проблематике коллизии.
Пациент Сарбина Джек Н., аспирант, только начавший работу над диссертацией о Хемингуэе, страдал от ощущения собственной неудачливости и никчемности. Мир героев этого писателя, которым он пытался неуверенно подражать в одежде и поведении, казался ему образцом заветной и, вероятно, недостижимой для него мужественности. Однажды в ходе психотерапевтического сеанса он сказал доктору, что перемена жизненной роли героя, описанная в повести Хемингуэя «Недолгое счастье Френсиса Макомбера», была результатом «самостоятельно принятого решения, связанного с оскорблением, нанесенным его мужественности». Герой этого рассказа, богатый, но слабый и беспомощный нью-йоркский бизнесмен, проявляет трусость во время сафари, после чего ночью становится свидетелем того, как жена изменяет ему с проводником, настоящим охотником и мужчиной. На следующее утро Макомбер преображается. Он проявляет на охоте отвагу, граничащую с безумством, убивает множество хищников и чувствует себя совершенно счастливым, пока наконец не погибает от пули, выпущенной его собственной женой, которая, как пишет Сарбин, «по всей видимости, целилась в напавшего на ее мужа буйвола». Вскоре после этого сеанса Джек Н. записался в морскую пехоту и был отправлен на корейскую войну, где через месяц, за который он успел написать несколько возбужденно счастливых писем, погиб на ночном дежурстве[31].
По всей вероятности, Сарбин не обращался лично к тексту повести, приняв на веру интерпретацию пациента, отмеченную чрезмерным для исследователя, работающего над диссертацией, уровнем субъективной вовлеченности. Дело в том, что у Хемингуэя жена Макомбера и не думала целиться в буйвола. Она совершенно сознательно стреляла в собственного мужа, и автор не оставляет у непредвзятого читателя никаких сомнений на этот счет. Читательскому домысливанию оставлен несколько больший простор в вопросе о мотивах этого убийства. Можно предположить, что жена героя поняла, что, наконец преобразившись, он ее неминуемо бросит, а кроме того, что еще важней, в образе отважного охотника, хладнокровно убивающего зверей, он оказался для нее еще более отвратителен, чем был ранее в роли ничтожества и слабака. Если уж искать в хемингуэевской повести прикладную мораль, то она, скорее, выражаясь словами другого, не столь уж далекого от Хемингуэя классика, состоит в том, что «рожденный ползать летать не может».
Для нашего анализа история Джека Н. представляет исключительный интерес. Дело в том, что событием, запустившим эмоциональный процесс, выступило в данном случае чтение повести Хемингуэя, которая сама стала объектом литературного переживания, заданного эмоциональной матрицей, вынесенной из других текстов того же автора. На фоне усвоенного Джеком Н. разделения людей на настоящих мужчин и неудачников и его робких попыток подражать героям любимого писателя «Недолгое счастье…» было закодировано им как шанс на перемену участи и оценено соответствующей надеждой. Характер готовности к действию и вытекающего из нее поведения здесь совершенно очевиден. Психологический протонарратив реализовался в поведенческом тексте с исчерпывающей полнотой.
Подобно счастью Френсиса Макомбера, счастье Джека Н. оказалось недолгим. Возможно, обратись он вместо психотерапевта к хорошему научному руководителю, он мог бы дожить до сегодняшнего дня и в качестве профессора эмеритус какой-нибудь кафедры американской литературы ожидать своего восьмидесятилетия.
* * *
Сколько-нибудь полная реконструкция того или иного эмоционального процесса исключительно сложна, а в абсолютном пределе, вероятно, и невозможна, как минимум по соображениям объема, которого потребовал бы любой анализ, претендующий на исчерпывающую контекстуализацию. Вместе с тем изучение как эмоционального мира человека в его историческом развитии, так и индивидуальных эмоциональных переживаний, в рамках истории и семиотики культуры и интерпретативной антропологии представляется продуктивным и перспективным. С одной стороны, речь должна идти об исследовании регулятивных механизмов соответствующих культур и субкультур, предлагаемых ими наборов эмоциональных матриц и их социальной, возрастной и гендерной дистрибуции. С другой — о логике выбора матриц и их адаптации отдельными личностями и мини-группами.
Разумеется, разные исторические периоды, разные социальные слои, да и просто разные люди, представляют нам совершенно различный по характеру и представительности материал для подобного рода анализа. Тем не менее, по формуле К. Гирца, «каков бы ни был уровень исследования и каким бы сложным оно ни было, руководящий принцип остается тем же: общества, как живые существа, содержат в себе свои собственные интерпретации. Надо лишь знать, как найти к ним подход»[32]. Mutatis mutandis, это высказывание обратимо, и мы можем сказать: «живые существа, как общества». Задачей настоящей статьи было попытаться предложить минимальный теоретический инструментарий, для того чтобы попытаться «найти к ним подход».
Символ, модель и мимесис по Лотману
В почти ренессансном разнообразии работ Юрия Лотмана можно вычленить некоторые излюбленные темы. Таковой, безусловно, является концепция искусства как специфической модели реальности и пристальный интерес к взаимовлиянию искусства и жизни. Собственно, Лотман не употребляет слово «мимесис», вынесенное мной в заглавие работы, я пользуюсь этим термином для удобства обобщения, но и не только. Употреблением этого термина я сознательно истолковываю тенденцию мысли Лотмана при помощи специфической философской традиции.
Аналитический подход к проблеме разграничения того, что репрезентируется и как репрезентируется, разграничение знака и не-знака детектируется уже в самых ранних работах Лотмана по искусству. Постоянным мотивом на протяжении всего творчества ученого был механизм зеркала и текста в тексте. Все исследователи тартуско-московского направления проявляли большой интерес к этим темам. Лотман, пожалуй, был одним из инициаторов их пристального обсуждения. Настоящая публикация представляет собой попытку осмысления теории репрезентации Лотмана.
В первую очередь я буду рассматривать эту концепцию в применении к изобразительному искусству, поскольку в случае преимущественно иконического типа означения вопрос о модели, подобием которой является икон, встает с неизбежностью. Если в варианте вербального текста можно уклониться от решения этого вопроса об исходной модели указанием на договорность, конвенциональность и коммуникативную зависимость знака, то по отношению к икону сама конвенция очевидным образом касается базовой склонности сознания к имитационному моделированию. Однако следует учитывать, что эта проблема у Лотмана ставится на более широком материале, вовлекая в круг взаимных уподоблений самые разнообразные явления культуры.
Собственно, в решении этой проблемы, сходной с парадоксом о яйце и курице, человечество за всю историю своих метафизических спекуляций выработало две основные стратегии, соответствующие попытке объяснения (научно-позитивистским или эволюционным способом или религиозно-мистическим) и отказу от объяснения (здесь позитивистской линии будет соответствовать агностицизм, а религиозной — апофатизм). Определить место философской семиотики Лотмана в этой сетке хотя бы приблизительно и является нашей задачей[33]. Важно отметить, что решение этой задачи должно осуществляться на фоне вполне общепринятого и установившегося отношения к тартуско-московской школе как к позитивистскому направлению в гуманитарной науке. С самого своего зарождения в Советском Союзе структурализм и семиотика никоим образом не квалифицировались как идеалистическое направление. Скорее, оппоненты инкриминировали структурализму излишний позитивизм и ползучий материализм[34], а сами адепты школы вдохновлялись пафосом точного знания даже в сфере духовных дисциплин. Неслучайно в качестве предшественников тартуско-московской школы обычно назывались русские формалисты. Собственно, эта связь декларировалась как непрерывная преемственность, чему свидетельство личное участие Романа Якобсона в Семиотических школах.
Разумеется, мысль Лотмана претерпевала значительные изменения от публикации к публикации. Однако развитие темы примата реальности или репрезентации у автора выглядит как череда постулируемых парадоксов. В ранней статье «Проблема сходства искусства и жизни в свете структурального подхода» (1962) Лотман делает попытку диалектического решения этой базовой проблемы. Основная идея состоит в том, что подобие между жизнью и искусством подчиняется стратегии редукции. Это утверждение доказывается примерами и даже алгебраическими формулами. Основное положение может быть сформулировано в качестве парадокса — чем выше степень редукции, тем выше степень распознаваемой индивидуальности в подобии. Чем больше в изображаемом явлении «вынесено за скобки», чем меньше то, к чему приравнивается вещь, тем резче подчеркнута его специфика. «Чем скупее, тем характеристичнее» — совсем не парадокс, а математическая истина (Лотман 1998: 385). И хотя здесь прямо заявлено, что это не парадокс, тем не менее это вполне диалектический парадокс как по форме, так и по содержанию. Весьма характерно, что Лотман использует язык алгебры, обеспечивающий научность, что однозначно воспринималось как укрепление позиций позитивизма в сфере, традиционно эксплуатируемой идеологией.
Я позволю себе привести здесь алгебраические выкладки Юрия Михайловича, поскольку они очень ярко характеризуют пафос начального этапа тартуской семиотики:
Обозначим объект изображения как А, а изображение — как а´ + а + b + c + d + …n. Поскольку мы узнаем в изображении изображаемое, то есть их приравниваем, мы считаем:
A = a´ + a + b + c + d + …n.
Но другое явление В тоже изображено. Изображение его представим как b´ + a + b + c + d + …n. Ясно, что если нас интересует своеобразие А в отношении к В, то мы можем вынести их общие признаки а + b + c + d + …n за скобки, как основания для сопоставления и противопоставления изображаемых сущностей. Изображение того будет выглядеть так:
А = а´.
Но
a´< a´+ a + b + c + d… + n.
Мы изобразим меньше, но именно то, что позволяет нам отличить А от не-А (здесь — В). Но из этого же следует, что «вынесение за скобки» в искусстве не есть простое отбрасывание. Не-изображенное подразумевается. Только в со(противо)поставлении изображенного и неизображенного первое обретает подлинный смысл.
Это утверждение очевидным образом отсылает к понятию Тынянова о «тесноте стихового ряда». Это вполне легитимная отсылка к наследию русского формализма, о чем уже упоминалось выше. В работе «Проблема стихотворного языка» (1924) Тынянов, как известно, вводит понятие «эквивалентности текста», соответствующее представлению о высокой степени осмысленности и соответствия именно «тесного», редуцированного стихотворными ограничениями текста. Лотман настаивает на том, что усиление редукции ведет к увеличению сходства, эквивалентности. По сути дела, в переводе на простой язык этот парадокс Лотмана звучит как — чем меньше сходства (чем более обобщено, редуцировано, сублимировано изображение), тем больше похоже.
Как можно заметить, это миметическое свойство редукции может быть выведено из определения модели, данного в другой работе Лотмана — «Искусство в ряду других моделирующих систем» (1967): «Модель — аналог познаваемого объекта, заменяющий его в процессе познания» (Лотман 1998: 387). В таком определении очевидно, что модель есть результат редукции. Разумеется, понятие модели гораздо более амбивалентно, даже в работах самого Лотмана, чем в этой формуле. Основной вопрос, который возникает в связи с этим определением, — в какой момент объект замещается моделью и в какой момент модель замещается или превращается в произведение искусства (вторичную модель)? Ну и, разумеется, что является объектом моделирования, если судить о нем можно только по модели?
Вопрос об эквивалентности модели искусства реальности может решаться немногочисленными очевидными способами. Пожалуй, лучше всего один из полюсов таких возможностей характеризует Гомбрих в статье на очень близкую тему «Маска и лицо: восприятие физиогномического сходства в искусстве и жизни». Этот подход распределяется между двумя анекдотами:
One is summed up in the answer which Michelangelo is reported to have given when someone remarked that the Medici portraits in the Sagrestia Nuova were not good likeness — what will it matter a thousand years’ time what these men looked like? He had created a work of art and that was what counted. The other line goes back to Raphael and beyond to a panegyric on Fillipino Lippi who is there said to have painted a portrait that is more like the sitter than he does himself. The background of this praise is the Neo-Platonic idea of the genius whose eyes can penetrate through the veil of mere appearances and reveal the truth.
В обоих анекдотах наличествует определенный скепсис по поводу идеи подобия средствами искусства. В первом случае циничная острота Микеланджело подчеркивает условность самого понятия сходства в искусстве. Модель, если и есть, настолько менее значима, чем репрезентация, что их соотношение даже недостойно обсуждения. Во втором — декларируется примат подлинности искусства над «реальностью». Искусство проникает в самую суть вещей, открывает подлинный лик. Искусство дает образцы и модели, а не наоборот.
В работах Лотмана мы находим трактовки проблемы, весьма напоминающие обе вышеприведенные формулировки. Модель более характерна, чем ее реальный образец, потому что она очищена от посторонних сходств. Пафос алгебраической выкладки можно перевести и как — модель более похожа, чем сам образец. В романтическом «рафаэлевском» или, если угодно, неоплатоническом варианте эта идея вполне архетипична для европейского идеализма. На русской почве мы обнаруживаем ее прежде всего у романтиков и неоромантиков — символистов, искусство, обычно понимаемое как красота, призвано спасти мир. Лотман, разумеется, был вполне погружен в контекст и романтизма, и символизма, так что о случайных перекличках здесь вряд ли может идти речь.
В программной статье З. Г. Минц «Символ у Александра Блока» можно найти четкое определение того, что можно назвать семиотикой трансценденции по символистам: «Поэзия Вл. Соловьева, мистическая, мистико-эротическая и мистико-утопическая в своей основной мировоззренческой и эмоциональной основе, нерасторжимо связана с той символичностью, которая естественно вытекает из платоновско-романтического „двоемирия“ и из представления о символической, знаковой природе всей земной жизни. Вместе с тем диалектический характер мировоззрения Вл. Соловьева позволил ему увидеть в материальном мире не только инобытие, но и неизбежный этап развития мирового духа, понять высокий смысл земного, посюстороннего мира, человеческой жизни и истории. Поэтому идеи платонизма реализуются в его творчестве двояко. „Этот“ мир предстает то как „тяжелый сон“ земного псевдобытия, как „тени“ и „отзвук искаженный“ истинного мира вечных идей <…>, то как знаки тех же идей, однако наполненные не только чужим, но и собственным смыслом, не „искажающие“ гармонию миров, а вносящие в нее новую, дополняющую мелодию. Отсюда и два пути символообразования» (выделено мной. — Е.Г.; Минц 1999: 337).
В серии статей «Герметизм и герменевтика», собранных в книгу и опубликованных в 2002 году, Лена Силард (Силард 2002) убедительно демонстрирует, что неоплатонизм символистов тесно связан, если не укоренен в традициях герметизма, розенкрейцерства и каббалы. В сущности, тяготение символистов к возрожденным и активированным на рубеже веков мистическим учениям хорошо известно. Я, однако, хочу обратить внимание на связь символистской картины мира с картиной мира, описанной в терминах позитивистской семиотики. При таком повороте проблемы понятие «знаковая природа мира» приобретает в приложении к символизму особый и вполне определенный смысл. Но и не только в приложении к символизму. Разумеется, для тартуских ученых мистическая философия неоромантиков была в первую очередь объектом изучения и рефлексии, то есть предполагалась некоторая дистанция между предметом и исследователем, между искусством и его теорией. Дело, впрочем, сильно осложняется тем, что в текстах символизма подчас совершенно невозможно провести границу между искусством и его теоретическим осмыслением.
Здесь в этой связи будет также уместно вспомнить еще одно имя, важное для тартуско-московской теории искусства. Это Павел Флоренский. В статье Лены Силард «Роман и метаматематика» (1988; Силард 2002: 283–295) убедительно показываются связи математической метафизики Бугаева-отца с «математическим идеализмом» П. Флоренского и художественными конструкциями Андрея Белого. Влияние мистицизма и символизма каббалы, герметической традиции мнемоники и эмблематики на Флоренского трудно переоценить, это основание его аналитики, что особенно очевидно в его теодицеи «Столп и утверждение истины» (Флоренский 2003 [1914]).
Флоренский оказался чрезвычайно актуальным аналитиком для тартуской семиотики. Напомню, что статья Флоренского «Обратная перспектива» (1919) была впервые опубликована в «Трудах по знаковым системам» (Флоренский 1967). Статья Флоренского о перспективе, по сути дела, предваряет работу Эрвина Панофского «Перспектива как символическая форма» (см.: Panofsky 1991 (1927]). Собственно, суть понимания перспективы и у Флоренского могла быть резюмирована той же самой формулой, что делает очевидной близость его воззрений к положениям иконографической школы искусствоведения. Вот цитата из статьи, опубликованной в 3-м томе «Трудов по знаковым системам»: «Перспективная правдивость, если она есть, если вообще она есть правдивость, такова не по внешнему сходству, но по отступлению от него, — т. е. по внутреннему смыслу, — поскольку она символична» (выделено автором; Флоренский 1993: 239). Здесь весьма примечательны коннотации смысла термина «символ», который предполагается именно отклоняющимся от уподобления предмету, что нас снова отсылает к идее редукции, «тесноте» по Тынянову и модели по Лотману.
Что же символично в перспективе Флоренского? «Итак, изображение, по какому бы принципу ни устанавливалось соответствие точек изображаемого и точек изображения, неминуемо только означает, указует, намекает, наводит на представление подлинника, но ничуть не дает этот образ в какой-то копии или модели. От действительности — к картине, в смысле сходства, нет моста: здесь зияние, перескакиваемое первый раз — творящим разумом художника, а потом — разумом, сотворчески воспроизводящим в себе картину. Эта последняя, повторяем, не только не есть удвоение действительности, в ее полноте, но не способна даже дать геометрическое подобие кожи вещей: она есть необходимо символ символа, поскольку самая кожа есть только символ вещи. От картины созерцатель идет к коже вещи, а от кожи — к самой вещи» (выделено автором; Флоренский 1993: 252). Это описание могло бы быть включено естественнейшим образом в записи Ч.-С. Пирса. Оно также видится достаточно органичным определению вторичных моделирующих систем, за одним примечательным исключением. Лотман говорит, что искусство, как и вообще восприятие, создает модели, а модели замещают объект в процессе восприятия. В приведенном отрывке Флоренский скорее отталкивается от подобного экстремального «реализма». Приведенное рассуждение настаивает, что искусство не создает дубликатов и моделей. Его нельзя использовать вместо реальности. Или в качестве реальности. Лотман же во многих трудах, например по театрализации быта, демонстрирует именно ту самую тенденцию, когда текст властно вторгается в жизнь вплоть до полного неразличения, где текст, а где жизнь. Впрочем, Флоренский не был бы мистиком, если бы оставался последовательно на позициях отрицания трансцендирующих возможностей символа. Амбивалентность в определении «что и как» означения, как кажется, прямо связана с диалектическим пониманием «двоемирия», о чем пишет З. Г. Минц в применении к Соловьеву.
Второй тип понимания проблемы означения у Флоренского связан с трактовкой двух типов репрезентации: это ложный натурализм и подлинный символизм: «Идя от действительности в мнимое, натурализм дает мнимый образ действительного, пустое подобие повседневной жизни; художество же обратное — символизм — воплощает в действительных образах иной опыт, и тем даваемое им делается высшею реальностью» (Флоренский 1993: 19–20). Следующий абзац начинается со слов: «И то же — в мистике» (Флоренский 1993: 20). Здесь можно видеть явную отсылку к философии символизма по вопросу о подлинном символическом языке, открывающем истину. Тут еще очень важно, что знак, символ представляет высшую форму реальности, которая замещает натуралистическую реальность повседневности. Именно с таких позиций анализируются православной храм и иконы в «Иконостасе», именно в качестве символов-моделей высшей реальности. То есть это определение вполне совместимо с определением модели по Лотману. Разница между мистической семиотикой Флоренского и позитивистской семиотикой Лотмана лежит не в конструктивной, но оценочной плоскости. Там, где Флоренский щедро пользуется словами «высший, мнимый, действительный», Лотман тщательно избегает подобных выражений. Так мы видим, что вопрос о различиях сводится к тому, достаточно ли избегать оценочного пафоса, чтобы остаться в рядах позитивизма? Как показывает история, этого оказывается достаточно.
Я приведу цитату из работы А. Лосева, одного из самых верных и последовательных учеников П. Флоренского (и одного из тех скептиков по отношению к структурной поэтике, поименованных М. Лотманом в его статье о философском фоне тартуской школы, — Лотман М. 1995:215–215), с тем чтобы показать, к каким результатам приводит открытое следование мистической диалектике: «В символе и „идея“ привносит новое в „образ“, и „образ“ привносит новое, небывалое в „идею“; и „идея“ отождествляется тут не простой „образностью“, но с тождеством „образа“ и „идеи“, как и „образ“ отождествляется не с простой отвлеченной „идеей“, но с тождеством „идеи“ и „образа“. В символе все „равно“, с чего начинать; в нем нельзя узреть ни „идеи“ без „образа“, ни „образа“ без „идеи“. Символ есть самостоятельная действительность. Хотя это и есть встреча двух планов бытия, но они даны в полной, абсолютной неразличимости, так что уже нельзя сказать, где „идея“ и где „вещь“. Это, конечно, не значит, что в символе никак не различаются между собою „образ“ и „идея“. Они обязательно различаются, так как иначе символ не был бы выражением. Однако они различаются так, что видна и точка их абсолютного отождествления, видна сфера их отождествления» (Лосев 1991: 48; курсив везде автора). Кроме курсива, как знака определенной деавтоматизации слова, Лосев широко использует и кавычки, также указывающие на некие дополнительные или смещенные обертоны смысла. Ни одно ключевое слово у него не равно себе. Это описание может быть легко использовано в качестве иллюстрации диалектики формы и содержания, но равным образом вполне соответствует сущности трансцендирующего символизма. Для Лосева вполне естественно заключить: «В символе самый факт „внутреннего“ отождествляется с самым фактом „внешнего“, между „идеей“ и „вещью“ здесь не просто смысловое, вещественное, реальное тождество» (Лосев 1991:49; курсив и выделение авторские).
Поскольку Лосев публиковал свои работы в советской печати, он не использовал откровенно мистической, то есть оценочной терминологии, однако его понимание символа совершенно идентично трактовке, восходящей к гностическим, герметическим и каббалистическим традициям. Можно сравнить это определение с определением символа у Гершома Шолема, пожалуй, одного из наиболее авторитетных современных исследователей еврейского мистицизма. «Основные течения в еврейской мистике»:
В мистическом символе действительность, сама по себе не имеющая зримой для человека формы или образа, становится понятной и как бы видимой через посредство другой действительности, которая облекает ее содержание зримым и выразимым значением, примером чего может служить крест у христиан. Предмет, становящийся символом, сохраняет свою первоначальную форму и свое первоначальное содержание. Он не превращается в пустую оболочку, заполняемую новым содержанием, в самом себе, посредством своего собственного бытия, он высвечивает другую действительность, которая не может проявиться ни в какой другой форме.
Таким образом, можно утверждать, что, видимо, позитивистское определение знака или модели ни в малейшей степени не противоречит таковому в традиции мистицизма. Христианский крест является очевидным примером такого символа-модели, которая замещает объект в процессе восприятия. Использование креста во всей его объективной материальности способно кардинально изменить как символическую, так и физическую реальность повседневной земной жизни. Например, люди становятся братьями и сестрами при обмене крестами. Крест замещает кровное или, современным языком, генетическое родство. Этой же проблеме примата конвенционального знака посвящена повесть Ю. Тынянова «Подпоручик Киже» (1928). Этой проблеме цинического или шизофренического поведения следования конвенциям при осознании их конвенциональное™ посвящены работы постмарксистской школы социологии — Альтюссера, Слотердайка, Жижека. Если читать работы Лотмана под таким углом, обнаружится, что значительная часть из них именно посвящена описанию подобной ситуации, когда модель и «вторичная модель» становится важнее замещаемого ею объекта. Конечно, осознание принципов устройства символа не означает автоматически веру в его магические свойства. Тем не менее описание устройства того, что символ символизирует, подозрительным образом оказывается его зеркальным двойником.
Понятие модели у Лотмана иерархично и функционирует в достаточно сложном режиме постоянного взаимодействия между различными уровнями «реальности». Так, он демонстрирует в ряде работ, как каждодневное доведение имитирует поведение на сцене (обратное как будто бы очевидно со времен Аристотеля), или показывает, как народная картинка — лубок создает вокруг себя в быту игровое карнавальное пространство («Художественная природа русских народных картинок», 1976). Эта ситуация в общем виде определялась автором как «театрализация» поведения на всех уровнях и в разных приложениях (Лотман 1973а, 1973в, 1978, 1981, 1989). Таким образом, выявляется расплывчатость, размытость самого понятия границы между знаковым и не-знаковым (незначительным) пространством, при этом сама эта оппозиция чрезвычайно активна и замкнута в систему взаимного уподобления по принципу, напоминающему ленту Мебиуса: театр подражает картине, картина театру, быт театру и картине, лубок народному театру — райку и так далее. Театр здесь понятие ключевое, он превращается в некую метамодель любого вида искусства, при этом исключительно продуктивную и обладающую действительно большой объяснительной силой.
Мы имеем дело с системой взаимных отражений, где начальная безусловная точка «реальности» установима только при помощи условности «здравого смысла» академического читателя-позитивиста. Вся эта остроумная конструкция делает проблему исходной позиции — «что есть модель чего» — до предела запутанной. Лингвистическая амбивалентность слова «модель» (модель как объект или индивидуум для репрезентации и модель как сама репрезентация) так и остается неразрешенной. Эта ситуация напоминает специфическую амбивалентность понятий «начало» и «конец» (этимология, возводящая эти слова к санскриту, предполагает, что они однокоренные), «рождение» и «смерть», «отец» и «сын» в мифологической картине мира. И хотя Лотман ни в одной работе не позволяет себе высказываний, подобных знаменитому mot Витгенштейна из «Логико-философского трактата», тем не менее самое его молчание в вопросе исходной точки мимесиса весьма красноречиво.
В первую очередь интерпретационная инновация сказалась в трактовке визуальных искусств, традиционно определяемых в качестве статических.
Лотман применяет свою динамическую схему к жанрам натюрморта («Натюрморт в перспективе семиотики», 1986) и портрета («Портрет», 1993). Последняя из упомянутых в этом ряду работ, «Портрет», симптоматично совпадает по названию со знаменитой повестью Гоголя, посвященной романтическому комплексу перетекания искусства в жизнь. Эта статья Лотмана демонстрирует эволюцию его трактовки проблемы сходства в сторону создания динамической концепции взаимодействия различных уровней искусства и реальности, в ходе которого компоненты могут видоизменяться и даже взаимозамещаться.
Я позволю себе остановиться на этой статье подробнее ввиду исключительной важности для нашей проблематики. Лотман начинает рассмотрение портрета как жанра одним из своих парадоксов: «Портрет представляется наиболее „естественным“ и не нуждающимся в теоретическом обосновании жанром живописи. <…> Между тем <…> осмелимся утверждать, что портрет вполне подтверждает общую истину: чем понятней, тем непонятней» (Лотман 1998: 500). Реализуется этот парадокс в качестве сосуществования в репрезентации одновременно объектной и знаковой стороны: «В основе специфической роли, которую играет портрет в культуре, лежит противопоставление знака и его объекта» (Лотман 1998: 500). Причем «объектность» понимается как иконичность или даже индексальность (pars pro toto) специфического типа — типа модели в архаическом магическом смысле. «Древнейший портрет — отпечаток пальца на глине — уже обнаруживает исходную двойственную функцию: он функционирует не только как нечто, заменяющее личность (или ее обозначающее), но и как сама эта личность, то есть одновременно является и чем-то отделимым от человека и неотделимым от него, неотделимым в том смысле, в каком неотделима от человека его нога или голова. Такова же функция имени, которое, будучи, несомненно, знаком, ни грамматически, ни функционально не уподобляется другим словам языка» (Лотман 1998: 500–501). Данная дефиниция перекликается и с собственным лотмановским определением модели и с определением символа «мистической семиотикой». Произведение искусства (в первую очередь портрет, конечно), как и имя собственное, трактуется совершенно в мифологическом ключе в качестве идентичной замены личности. Причем эта идентичность особого динамического порядка, динамического в едва ли не Гераклитовом понимании: «Слово языка достается человеку как нечто готовое, между тем имя как бы создается заново, специально для данного человека. Собственное имя колеблется между портретом и фотографией, и это находит отражение не только в мистической, но и в юридической идентификации человека и его портрета» (Лотман 1998: 501). Портрет должен создаваться каждый раз заново, поскольку тот, кого он репрезентирует, постоянно изменяется во времени.
Лотман отмечает, что, с другой стороны, сходство между индивидуумом и его портретом рассматривается как результат чистой конвенции, то есть культурного договора. Однако он склонен считать, что портрет в гораздо меньшей степени подлежит регламентации этой конвенцией, чем «техническая» фотография, и явно предпочитает рассматривать этот жанр по преимуществу в парадигме «модели-символа». «Портрет в своей современной функции — порождение европейской культуры нового времени с ее представлением о ценности индивидуального в человеке, о том, что идеальное не противостоит индивидуальному, а реализуется через него и в нем. Но индивидуальное в таком понимании оказывалось неотделимым, с одной стороны, от телесного, а с другой — от реального. <…> Однако в системе культурных ценностей полное отождествление идеального и реального порождает эффект аннигиляции. Единое должно постоянно напоминать о возможности разделения, о том, что любое единство — лишь условность и таит в себе заданную определенность точек зрения» (Лотман 1998: 502). Таким образом, читатель ставится перед проблемой трансцендирования при помощи искусства, проблемой, которая так сильно занимала символистов и Флоренского. В применении к портрету как непосредственному и представителю, и носителю личности, обсуждается процесс абстрагирования или идеализации индивидуума при помощи знака. Чрезвычайно важно, что при этом предполагается аннигиляция обоих компонентов этого процесса-конструкта. Именно в результате аннигиляции противоположностей проявляется могущественный эффект минус-знака, отсутствующей репрезентации, которая оказывается самой реальной силой в процессе восприятия и воздействия. Именно Лотман вводит в научный оборот такое понятие, как минус-прием (Лотман 1994 [1964]), то есть значимое отсутствие элемента или фактора, которое результирует в повышении осмысленности (= характерологичности) репрезентации. Это очевидное доведение понятия «тесноты» формалистов до логического завершения, где оно перетекает в свою неверифицируемую противоположность.
В сущности, это логика христианского экзегезиса — «последние станут первыми» (Матф. 19:30), не чуждая и более близким идеалистическим источникам, скажем Гегеля[35]. В пределе — это логика апофатического типа, что уж и вовсе никак не сообразно с наукообразным[36] позитивизмом. Итак, «чем больше вынесено за скобки», чем меньше остается в выражении, тем больше должно остаться в потенции, подразумеваться за пределами репрезентации, знака. Следуя этой логике, наилучшим эквивалентом будет отсутствие выражения, молчание, пустота. «Of that whereof we cannot speak, we must keep silence», поставленное в качестве главного принципа смыслообразования. И, как это вообще характерно для творчества тартуского ученого, эта идея принимает у него самые разнообразные конкретные наполнения. Одно из любимых библейских изречений Ю. М. Лотмана гласит: «камень, который отвергли строители, сделался главою угла» (Пс. 118, 22) (Лотман М. 1995: 217). Мне так видится преломление этого высказывания в размышлениях Лотмана, что этот камень становится краеугольным именно в своем «отброшенном» состоянии. Лотман говорит о минус-приемах как о равноправных, если не более совершенных знаках. Среди его излюбленных примеров — отсутствующие портреты в Галерее 1812 года, этот пример также подробно разбирается в «Портрете» (Лотман 1998: 505–506). Именно при отсутствующем знаке возрастает значимость апофатически означенного. Одной из последних напечатанных при жизни работ профессора оказывается «Смерть как проблема сюжета» (Лотман 1994 [1993]: 417–430), где смерть (или репрезентативный аналог — конец текста) трактуется как предельный вариант минус-приема, дающий смысл любому нарративу.
Как видим, эта схема, которая вошла в научный обиход в качестве минус-приема, идеологически и формально может быть соположена с концепцией романтического идеализма, провозглашавшей негативные характеристики мира в качестве наиболее ценных и реальных.
При этом Лотман настойчиво размывает и саму границу между компонентами процесса («Мы приближаемся к границе между портретом и человеком, на нем изображенным. <…> Отношение „картина — действительность“ приобретает сложную выпуклость и многостепенную условность»; Лотман 1998: 507), и самое понятие текста, которое многие критики рассматривали в качестве краеугольного камня тартуской семиотики[37]. «Обнажается важный художественный прием: выход текста за свои пределы, открытое пространство как бы втягивается в художественный текст, что превращает незавершенность в элемент выражения смысла» (Лотман 1998: 508). Мы видим, что весь этот комплекс — незавершенности, подвижности, изменчивости, временности приписывается произведению искусства, в то время как традиционный позитивизм всеми этими качествами наделяет жизнь, реальность в противовес законченному, ограниченному, завершенному артефакту, произведению искусства. Эта ситуация напоминает интригу «Портрета Дориана Грея» О. Уайльда, перенесенную, однако, в академический контекст.
Далее Лотман вводит дополнительные промежуточные стадии в процесс сигнификации или, точнее, в процесс уподобления. Это промежуточные модели сходства, такие, как изображения домашних животных, сопоставленных с хозяевами (изображенными или отсутствующими). Мне этот момент представляется исключительно важным в более общей дискуссии о мимесисе, поскольку такие фигуры вносят дополнительную рефлексию, дополнительный зеркалящий объект в произведение искусства, подготавливая возможность самому объекту ускользнуть от прямого изображения (здесь мы видим механику идеализирующего минус-приема). По сути дела, жанр натюрморта строится на этом зеркальном отражении «промежуточными» объектами-дублерами отсутствующего человека[38]. Рассматривая жанр натюрморта в свою очередь, Лотман говорит, что отнюдь не прямое сходство вещи и репрезентации является целью и дает эстетический эффект в натюрморте, но именно репрезентация иллюзии сходства, то есть иллюзии гораздо более отдаленного уровня: «Суммируя сказанное, можно сделать вывод, что в этом случае речь идет не столько об иллюзии натуральности, сколько о семиотике такой иллюзии» (Лотман 1998: 497). Так возникает воистину бесконечная перспектива иллюзорных отражений. Инстанция, стоящая за семиотическим феноменом, даже не упомянута. Собственно, это уже ситуация «текста в тексте», или «геральдической конструкции», образующей на месте означаемого некое зияние — семиотическую дыру. Таким образом, магический символ смыкается со своей видимой противоположностью — символом структурной семиотики в терминологии Пирса или Якобсона[39]. На что похож этот знак? Ни на что не похож — это компетенция общественного договора. Какой же смысл в этом знаке? Смысл замещения предмета в процессе его восприятия.
Лотман очевидным образом задействует оба типа означения в своей теории подобия: «Портрет постоянно колеблется на грани художественного удвоения и мистического отражения реальности. Поэтому портрет — предмет мифогенный по своей природе. <…> Портрет как бы специально, по самой природе своего жанра приспособлен к тому, чтобы воплотить самую сущность человека. Портрет находится посредине между отражением и лицом, созданным и нерукотворным» (Лотман 1998: 509). Дальнейшее изложение не оставляет сомнений в том, что понимается под «сущностью», автор указывает на изображение Христа в качестве архетипа портрета как такового. Причем портрета, одновременно представляющего Бога и смотрящего на Него человека — зрителя. В этой связи используется определение «богочеловечества»: «Портрет, во-первых, содержит изображение человека <…>. Одновременно в изображении лика Христа сконцентрирована проблема богочеловечества, то есть задано изображение реальности, оцениваемой шкалой предельно высоких ценностей. Вместе с тем лицо Христа обычно располагается по отношению к лицу зрителя таким образом, что их глаза находятся на одной и той же оси, то есть лик Христа представляет собой зеркальное отражение того, кто на Него смотрит» (выделено мной. — Е.Г.; Лотман 1998: 510). Термин «богочеловечество» снова отсылает нас к дискуссиям конца XIX — начала XX века в среде русских философов-символистов. В первую очередь, конечно, Владимира Соловьева, духовного руководителя младшей, утопической ветви русского символизма.
Тот факт, что мысль Лотмана связана с традицией неоплатонизма множественными, хотя и не сразу заметными нитями, подтверждается текстуальными и идеологическими аллюзиями. Так можно обнаружить определенный параллелизм в отношении к музейной практике у Лотмана и Флоренского. Флоренский: «Задача музея есть именно отрыв художественного произведения, ложно понятого как некая вещь, которую можно унести и поместить как угодно, — уничтожение (беру эту задачу предельно) художественного предмета как живого» (Флоренский 1993: 287). Лотман: «Произведение искусства никогда не существует как отдельно взятый, изъятый из контекста предмет: оно составляет часть быта, религиозных представлений, простой, внехудожественной жизни и, в конечном счете, всего комплекса разнообразных страстей и устремлений современной ему действительности. Нет ничего более чудовищного и отдаленного от реального движения искусства, чем современная музейная практика. В Средние века казненного преступника разрубали на части и развешивали их по разным улицам города. Нечто подобное напоминают нам современные музеи» (Лотман 1998: 517).
Подобные параллели заставляют заново осмыслить теорию языка искусства по Лотману, в первую очередь с точки зрения телеологии репрезентации как таковой. Открывающим тему ключевым исследованием здесь будет безусловно «Структура художественного текста» (1970). В самом начале «Структуры…» Лотман полемизирует с Гегелем, который рассматривает символическую редукцию искусства как фактор, ограничивающий познавательные свойства сознания. То есть поднимается вопрос об искусстве как познавательной деятельности, разновидности гнозиса. Лотман предлагает свою картину познавательной ценности искусства. «Искусство является великолепно организованным генератором языков особого типа» (Лотман 1998: 17). То есть искусство определяет поле семиотического эксперимента, семиотический полигон по трансформированию некоей гипотетической «реальности» в знаки и знаковые системы. Причем Лотман именно представляет знаковую деятельность искусства как напрямую отражающую некий язык природы. Напомню только самое начало этого довольно длинного и ставшего в определенном смысле хрестоматийным рассуждения: «Жизнь всякого существа представляет собой сложное взаимодействие с окружающей средой. Организм, не способный реагировать на внешние воздействия и к ним приспособляться, неизбежно погиб бы. Взаимодействие с внешней средой можно представить себе как получение и дешифровку определенной информации… и т. д.» (Лотман 1998: 17).
В качестве подтверждения тезиса о том, что природа представляет собой знаковую систему, Лотман указывает на традицию романтической философской лирики и приводит строчки Пушкина — Жуковского из «Стихов, сочиненных во время бессонницы» про тот самый пресловутый «темный язык». Строчки, которые были с упоением восприняты символистами, на что указывалось неоднократно именно в доказательство их мистического отношения к языку. Исследования Лены Силард, собранные в вышеуказанном сборнике (Силард 2002), в своей значительной части посвящены подробному рассмотрению проблемы «самовозрастающего Логоса» у символистов и связи их философии с философской традицией немецких романтиков, с одной стороны, и русской герметической философской наукой — с другой. В том числе выявляются переплетения влияний и перекличек: Новалис — Бугаев — Флоренский — Белый, Вяч. Иванов — Бахтин — Фрейденберг — Шпет — Лосев и т. д. Исключительно важным для нашей работы является следующее наблюдение Силард: «Формулы Бахтина большей частью направлены против структурализма, понимаемого как формализация и структурализация. <…> В выборе объекта полемики М. Бахтин оказывается последователем Вяч. Иванова, предостерегавшего от крайностей формальной эстетики. Тем более примечательно, что решающие выводы о том, что „с точки зрения теории информации текст ведет себя как личность“ и что искусство есть область непредсказуемого (в отличие от науки как области предсказуемого) были высказаны не Бахтиным, а Ю. Лотманом» (Силард 2002:24). Исследовательница цитирует работу Лотмана «Семиотика культуры и понятие текста» (Лотман 1981: 3–7), доказывая тем самым, что противоречия двух направлений в русской философской мысли не настолько непреодолимы, как это виделось участникам полемики.
Идее мироздания, которое может быть прочитано как набор символов и знаков, составленных в некий язык, затруднительно избежать аллюзий на одну из древнейших традиций мистического познания — прочтения мира, куда естественно включается и герметизм, и каббала, а также архаические стратегии истолкований и предсказаний, наследием которых являются азартные игры и гадания при помощи различных моделей реальности. При том что Лотман очевидно игнорировал упоминание первых двух, его весьма интересовали два последних из названных. Достаточно вспомнить его классический текст «Тема карт и карточной игры» (Лотман 1975). В то же самое время именно эта идея составляет самую основу семиотики в качестве гносеологического учения о знаках и знаковых системах. Среди наших современников, практиковавших позитивистскую дисциплину семиотики, мы видим Томаса Себеока, который объявил геном самым базовым шифром, кодом живой природы, дающим ключ к таинству жизни, а также Умберто Эко, который прослеживает цепочку наследования мысли от гностиков и каббалы вплоть до компьютеризации Вселенной в своих романах.
Сказав, что Лотман игнорировал традицию герметизма, я имела в виду прежде всего эксплицированные отсылки в его текстах. Однако он внимательно ознакомился с книгой Френсис Йейтс «Искусство памяти»[40], прослеживающей развитие мнемонических систем от античности до эпохи барокко и увязывающей эту традицию с эмблематикой герметизма и каббалой. И не только это. Некоторые имена, которые позитивистское образование помещало в парадигму точной науки, такие, как Джордано Бруно, в перспективе Йейтс оказывались причастными совершенно другой традиции — традиции высокого герметизма, мнемонических машин и театров, астрологии и оккультных наук (Yates 1966). Умберто Эко построил свой роман «Маятник Фуко» практически на идентичном материале.
Возможно, имя Лотмана также должно занять свое место в этой парадигме. Его идея о всеобъемлющей семиосфере (Лотман 1984) в такой перспективе оказывается более чем логично вписанной в традицию дешифровки мира в кругах-сефиротах мнемонического воспроизведения. Уровни и настойчивая алгебраизация описаний на ранних этапах структуральной еще семиотики никак не противоречат поздним идеям Вселенной как языкового организма. Позитивизм же не должен сокрушаться о потере, поскольку он ничего не потерял — объективное рассмотрение предмета остается таковым, даже если предмет оказывается мистическим по преимуществу.
Итак, искусство, согласно Лотману, есть модель жизни в ее семиотической активности. Можно указать на видимое отличие этой концепции от идей трансцендентальной семиотики. Это отличие касается онтологии двух взаимоотражающих феноменов. Там, где мистическая семиотика видит границу между естественным и сверхъестественным (Бог), позитивизм наблюдает оппозицию между естественным и искусственным. На деле же описываемая ситуация отклоняется от идеологических чаяний и предпочтений. Тотальный семиозис, описываемый Лотманом, просто не оставляет места чему-либо, что не подлежит семиотизации. Вся Вселенная представляется в качестве сложного механизма, генерирующего языки и составляющего на них сообщения и тексты. Искусство в своей имитационной функции просто моделирует этот механизм, повторяет его в целях тренировки человечества, с тем чтобы оно всегда было готово воспринять любую информацию в любой форме, которой с ним соберется поделиться мир. Эта логика и приводит к выработке понятия семиосферы. Вопрос, который остается неразрешенным и который избегается в работах ученого следующий: если язык — это модель языковой активности природы (жизни), то моделью чего является сама эта языковая активность? Иными словами, можно описать это положение как проблему авторитета по выработке языка. Кто или что несет ответственность за производство первичного языка в дальнейшем бесконечном процессе удвоения? И еще один вопрос: позволяет ли тот факт, что человечество вовлечено в перманентную языковую деятельность, проецировать это понятие на все процессы и феномены Вселенной? Закодирована ли природа уже сама по себе или этот код привнесен в нее человеком?
В системе Лотмана я вижу только одну возможность ответа на эти вопросы — природа уже «записана» при помощи множественных языков, что обеспечивает диалогичность ситуации, человек же просто использует эту ситуацию сознательно. Таким образом, разница между языками природы и языками человека воспринимается как важная, но не определяющая. Я полагаю, что именно этот концепт биологической природы знака и означения (и, таким образом, примата сознания в природе) составляет основу теории семиосферы. Тем не менее исследователь нигде не допускает экспликации этой мысли. Такая позиция выглядит как перемещение ответственности: семиотика в качестве продукта коммуникации, то есть диалога в асимметричных системах, возникает вместе с биологической жизнью, значит, вопрос о ее происхождении должен решаться биологией и другими естественными дисциплинами. Лотман эксплицитно возводит свою семиосферу на базе биосферы Вернадского, однако, при постоянных отсылках и цитатах, характер этой базы в самой системе уподобления или моделирования остается затемненным.
Коммуникативный акт осуществляется только в семиотическом пространстве. Чтобы вступить в диалог, участники должны уже обладать определенными навыками и языком коммуникации. Жизнь порождает жизнь, семиосфера — язык. Культуре предшествует другая культура. В своих лекциях профессор любил повторять, что, как правило, археологические раскопки показывают, что на месте поселения уже ранее находилось поселение. В культуре нет пробелов, семиосфера не терпит пустот. В то время как биосфера есть кумулятивное и органическое образование живой материи, семиосфера является одновременно результатом и условием развития культуры. Лотман эксплицитно указывает на источник в словах Вернадского о саморазвитии жизни на Земле в связи с эволюцией культуры: «Логически правильно построить новую научную гипотезу, что для живого вещества на планете Земля речь идет не о новой геометрии, не об одной из геометрий Римана, а об особом природном явлении, свойственном пока только живому веществу, о явлении пространства-времени, геометрически не совпадающем с пространством, в котором время проявляется не в виде четвертой координаты, а в виде смены поколений. <…> Сознательная человеческая жизнь, то есть жизнь культуры, также требует особой структуры „пространства-времени“. Культура организует себя в форме определенного „пространства-времени“ и вне такой организации существовать не может. Эта организация реализуется как семиосфера и одновременно с помощью семиосферы» (Лотман 1999: 258–259). В этом высказывании сопоставление жизни и культуры очевидно.
Наиболее существенное различие между биологической информацией и культурной Лотман связывает с различным характером им присущей памяти. Третья часть его книги «Внутри мыслящих миров» содержит специальную главу о памяти — «Память в культуре». Именно там ученый рассматривает два типа памяти. Культура сохраняет память, которая может быть активирована через любой промежуток времени там, где биологическая память оказывается утраченной (Лотман 1999: 254). Иными словами, культурная память обладает гораздо более пролонгированным интерпретационным потенциалом — ее можно востребовать невзирая на сроки давности, в то время как биологическая информация подвержена окончательному распаду («Живет лишь то, что синхронно исследователю»). Это положение в настоящее время может быть оспорено, поскольку мы видим, что генетическая информация сохраняет воспроизводимость, пожалуй, на протяжении более отдаленных эпох, чем зарождение человечества с его культурой. И даже внесение еще одного критерия — персонализации, а значит, и уникальности информации — не спасет аргументацию в пользу культуры.
Мне представляется, что актуальная оппозиция и работающее различие следует искать в другой области семиотики по Лотману.
Функционирование семиосферы, ее развитие и, возможно, происхождение объясняется исследователем при помощи асимметрии и обменных процессов между центром и периферией культуры. Я полагаю, что именно диалог между центром и периферией может дать ключ к пониманию парадокса модели и репрезентации. Это вопрос распределения функций в большей степени, чем сущностей. He-знак (например, природа) обеспечивает знаковость культуры на другом полюсе. Просто сама процедура различения дает шанс возникновению пары означаемое — означающее. Но для этого действительно должно существовать нечто, тотально противостоящее знаку, отличное от значащего, сопротивляющееся любому смыслу.
И здесь мы вновь оказываемся перед понятием минус-приема. В биологической сфере конец семиозиса, или конечная десемиотизация, называется смертью. Смерть, описываемая как переход из биосферы в литосферу (cVi. Смирнов 1997), то есть из органической области в область минералов, есть прекращение процесса генерации информации[41], и одновременно смерть есть необходимая динамическая сила, задающая новый виток семиозиса, жизни. В культуре смерть не идентична органической смерти, хотя и очевидным образом от нее зависит. Однако функция смерти в качестве первичного смыслопорождающего механизма очевидна и в культуре. В уже упоминавшейся работе «Смерть как проблема сюжета» Лотман вновь цитирует Пушкина: «Связь смысла и понимания подчеркнул Пушкин в „Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы“: Я понять тебя хочу. / Смысла я в тебе ищу… <…> То, что не имеет конца — не имеет и смысла. Осмысление связано с сегментацией недискретного пространства» (Лотман 1994 [1993]: 417). Причем Лотман даже опускает логическое звено. В этих именно строках у Пушкина не идет речь о смерти, не идет речь о расчленении в поисках смысла, но ученому очень важно представить понятие языка и смысла в качестве оборотной стороны финальной сегментации, расчленения — смерти. Таким образом, получается, что смысл, знак возникает как неизбежное следствие не-знака, его отсутствия, в качестве диалектического проявления не-знаковости, ее асимметричного отражения. Ответ на вопрос, что стоит за знаком, что моделирует модель и репрезентирует репрезентация, оказывается пугающе примитивным — не знак, не модель, не репрезентация. Не смысл. Можно, конечно, подбирать синонимы — энтропия, деконструкция, забвение. Суть не меняется. Тривиальность шокирует в применении к духовным областям, однако совершенно нормальна в естественных дисциплинах. Таким образом, мы с новой стороны подошли к проблеме совместимости различных способов описания мира и процессов, его изменяющих. Оставаясь в рамках позитивизма (хотя это уже довольно шаткий позитивизм по сути), можно только сказать, что сфера знаков состоит в диалоге (репрезентирующем) со сферой не-знаков, хотя мы и ничего не можем сказать о последней по определению. И, возвращаясь к заявленной в начале работы задаче, можно сформулировать, что теория репрезентации в семиотике Лотмана является позитивистски окрашенной стратегией объяснения невозможности объяснения.
Литература
Григорьева 2004. Григорьева Е. Образование смысла в натюрморте // Лотмановский сборник III. М., 2004. С. 786–805.
Данилова 1998. Данилова И. Проблема жанров в европейской живописи. Человек и вещь. Портрет и натюрморт. М., 1998.
Лосев 1991. Лосев А. Философия. Мифология. Культура. М., 1991.
Лотман М. 1995. Лотман М. За текстом: заметки о философском фоне Тартуской семиотики. (Статья первая) // Лотмановский сборник I. М., 1995. С. 214–222.
Лотман 1973а. Лотман Ю. Сцена и живопись как кодирующие устройства культурного поведения человека начала XIX столетия // Статьи по типологии культуры (Материалы к курсу теории литературы). Тарту, 1973. Вып. 2. С. 9–41.
Лотман 1973b. Лотман Ю. Театр и театральность в строе культуры начала XIX века // Статьи по типологии культуры (Материалы к курсу теории литературы). Тарту, 1973. Вып. 2. С. 42–73.
Лотман 1975. Лотман Ю. Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Труды по знаковым системам 7. Тарту, 1975. С. 120–142.
Лотман 1978. Лотман Ю. Театральный язык и живопись. (К проблеме иконической риторики) // Театральное пространство (Материалы научной конференции). М., 1978. С. 238–252.
Лотман 1980. Лотман Ю. Семиотика сцены // Театр. 1980. № 1. С. 89–99.
Лотман 1981. Лотман Ю. Семиотика культуры и понятие текста // Труды по знаковым системам 12. Тарту, 1981. С. 3–7.
Лотман 1984. Лотман Ю. О семиосфере // Труды по знаковым системам 17. Тарту, 1984. С. 5–23.
Лотман 1989. Лотман Ю. Язык театра // Театр. 1989. № 3. С. 101–104.
Лотман 1994 [1964]. Лотман Ю. Лекции по структуральной по этике // Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа / Сост. А. Д. Кошелев. М., 1994. С. 17–263.
Лотман 1994 [1993]. Лотман Ю. Смерть как проблема сюжета // Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа / Сост. А. Д. Кошелев. М., 1994. С. 417–430. (Впервые: Studies in Slavic Literature and Poetics, Vol. XX; Literary Tradition and Practice in Russian Culture, Amsterdam — Atlanta, 1993).
Лотман 1998. Лотман Ю. Об искусстве. СПб., 1998.
Лотман 1999. Лотман Ю. Внутри мыслящих миров. М., 1999.
Минц 1999. Минц З. Блок и русский символизм. СПб., 1999. Т. 1: Поэтика Александра Блока.
Паперный 1975. Паперный З. «Литература» и «ведение» //Литературная газета. № 27. 2 июля. С. 16.
Силард 2002. Силард Л. Герметизм и герменевтика. СПб., 2002.
Смирнов 1997. Смирнов Ю. Лабиринт. Морфология преднамеренного погребения. М., 1997.
Тодоров 1999. Тодоров Ц. Теории символа / Пер. с фр. Б. Нарумова. М., 1999.
Флоренский 1967. Флоренский П. Обратная перспектива // Труды по знаковым системам 3. Тарту, 1967. С. 117–192.
Флоренский 1993. Флоренский П. Иконостас. Избранные труды по искусству. СПб., 1993.
Флоренский 2003 [1914]. Флоренский П. Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи. М., 2003.
Шолем 1989. Шолем Г. Основные течения в еврейской мистике. Иерусалим, 1989.
Gombrich 1972. Gombrich Е. The Mask and the Face: the perception of physiognomic likeness in life and in art // Art, Perception and Reality. Baltimore; London, 1972. P. 1–46.
Panofsky E. 1991 [1927]. Panofsky E. Perspective as Symbolic Form. New York, 1991.
Yates 1966. Yates F. The Art of Memory. London, 1966.
О чем свидетельствуют памятники?
В словаре русского языка XI–XVII веков слово «памятник» фигурирует только в одном значении, как «памятная запись» или «свидетельство»[42]. Таким образом, до XVIII века «памятник» — это, прежде всего, письменный документ, свидетельствующий, как справка, о том или ином событии. Однако уже к концу XVIII века «памятник» практически утрачивает свое нарративное значение. В словаре Российской академии, известном проекте Екатерининского Просвещения, «памятник» определяется как скульптурный или архитектурный монумент ушедшему человеку, месту или эпохе[43]. В послепетровской России происходит постепенное смещение «памятника» из семантического поля сугубо нарративной истории, где он соседствовал с «летописью» и «списком», в контекст истории искусств, и в особенности скульптуры, где он занимает место рядом с такими дотоле отдаленными от него словами, как пейоративные «истукан», «кумир» и «идол», и с латинскими заимствованиями «статуя» и «монумент». Очевидно, что такое семантическое смещение происходит плавно потому, что общим для двух этих значений остается механизм памяти: и нарративный, и скульптурный памятники призваны свидетельствовать о прошлом, увековечивать его в памяти потомков (важном горизонте уже для мыслителей русского Просвещения, а позднее и для авторов-сентименталистов). Однако само это увековечение на странице древнего документа и в Мраморе или бронзе монумента происходит по-разному и выполняет различные функции. Изменение семантики слова — это лишь внешнее проявление более глубокого сдвига в отношении к пластическому изобразительному искусству, а также в представлениях о прошлом, памяти и историческом повествовании происшедшего в русской элитарной культуре XVIII века.
Если в католической Европе и в секулярном пространстве протестантской Европы пластические жанры могли изображать героическую историю наравне с нарративными, то в России «круглая» скульптура начала избавляться от своих ассоциаций с идолопоклонством только в результате петровской секуляризации[44]. В отличие от заимствований в литературе и живописи, импорт «круглой» скульптуры, наводнившей Россию барочными статуями, а позднее ставший неотъемлемым компонентом неоклассического подражания древним, столкнулся с удвоенным сопротивлением традиционной русской культуры[45]. Появление скульптуры в городском пейзаже и в дворцовых интерьерах заявляло, во-первых, о новоосознанной принадлежности России к европейской культурной традиции: этот эффект достигался в особенности распространением объемных, как бы застывших, фигур из классической (языческой) мифологии. Во-вторых, скульптура предлагала новые, нетекстуальные, возможности для репрезентации и концептуализации современной истории и индивидуальных достижений. В этом контексте слово «памятник» послужило не только единственным полноценным русским эквивалентом латинскому «monumentum» (monere — напоминать), но и необходимой нейтральной заменой терминов идолопоклонства, которая как бы игнорировала языческую предысторию скульптуры в России и подчеркивала ее нарративный и, в особенности панегирический потенциал.
В то же время в Европе проблема разделения и даже соревнования между искусствами, t<jk занимавшая художников и теоретиков эпохи Ренессанса в дебатах о paragone[46], снова приобрела актуальность. Особым толчком к ее переосмыслению стали раскопки в Геркулануме и Помпеях. Они по-новому поставили не только классический вопрос о подражании древним и об отношении к античности, на который самый знаменитый ответ предложил Винкельманн в своих «Размышлениях о подражании работам мастеров античной Греции в живописи и скульптуре» (1755), но и вопрос об обособлении и четком определении сфер искусств, занимавший в особенности Лессинга в «Лаокооне, или О границах живописи и поэзии» (1766). Лессинг противопоставлял поэзию (а через нее и нарративные жанры вообще) скульптуре и изобразительному искусству, определяя первую развитием сюжета во времени, а последнюю конденсацией сюжета в ограниченном пространстве. Как мы увидим, лессинговское разграничение сфер искусств было далеко не единственно возможным для мыслителей второй половины XVII века. Тема отличий и сходств между текстами и образами, а также преимуществ одних перед другими неоднократно развивается и в тех произведениях, которые перерабатывают классический канон, например горацианский «Exegi monumentum», и в тех, что предлагают свое оригинальное осмысление проблемы репрезентации. В данной статье, за неимением возможности учесть все тексты, тематизирующие контраст нарратива и образа или, говоря точнее, нарратива в тексте и образе, рассматривается трактовка этой темы у Г. Р. Державина, в поэтике которого изобразительное искусство играло важную роль[47]. В контексте русского XVIII века ответы на этот общеевропейский вопрос сопряжены также с проблематикой культурного импорта, с меняющимися представлениями о возможностях отображения истории и с императивом поиска новых средств для репрезентации недавней — послепетровской — истории, и государственной, и индивидуальной. Державина в большей степени, чем кого-либо из русских писателей XVIII века, волновала задача правильного (вернее, сконструированного) отображения и увековечения своей индивидуальной истории, то есть задача мифотворчества. Далеко не всеобъемлющая Begriffsgeschichte слова «памятник», прослеживаемая на полях нашей статьи, позволяет уловить на уровне семантического поля одного слова конфликт между средствами исторической репрезентации.
Рассмотрим две ранние русские версии горацианского «Exegi monumentum»[48], текста, чрезвычайно популярного в Европе восемнадцатого столетия, важного, как было отмечено многочисленными критиками, своей формулировкой статуса поэта и предпочтением поэтического слова преходящей материальности монументальных форм и пришедшего в Россию лишь в середине XVIII века. В первом, ломоносовском переводе 1747 года «monumentum» переведен как «знак бессмертия»[49]. Этот весьма абстрактный переводческий выбор умаляет пафос горацианского противопоставления всемогущего и вездесущего слова ограниченному в силу своей статичности и хрупкости монументу, который хвастливо увековечивает власть имущих. В результате остается неясным, почему так значимо возвышение «знака бессмертия» «превыше пирамид», таких же, казалось бы, знаков. Более того, ломоносовский текст, в отличие от многих русских переводов XVIII века, не заявляет о себе открыто как о переложении на российские реалии. Напротив, Ломоносов рисует перед читателем экзотический итальянский пейзаж, заполненный (перевод Ломоносова точен) иностранными именами и топографическими обозначениями. Несмотря на то что Ломоносов последовательно соотносил свое поэтическое и бытовое поведение с моделью Горация и его перевод должен, несомненно, читаться в автобиографическом ключе[50], на поверхности ничто, кроме абстрактной интерпретации «monumentum», не отличает от оригинала перевод, приведенный Ломоносовым в качестве энтимемы в его «Риторике» и, таким образом, открыто играющий лишь роль риторического упражнения. Для нас интересно отметить, что Ломоносов, разделявший общеевропейский интерес к разграничению сферы точных наук и сферы искусств, тем не менее не владеет лексическим выбором, способным воплотить в себе полемику материала с текстом и изобразительного искусства с поэтическим.
Хотя вариант Державина (1796), сочиненный спустя полвека и опирающийся уже и на ломоносовскую традицию, не претендовал на дословность перевода, а, напротив, выставлял напоказ свою автобиографическую установку, по смысловой направленности он ближе к горацианскому источнику[51]. Пишущий о себе самом, поэте и придворном в екатерининской России (со времен Ломоносова статус поэта, безусловно, возрос, хотя бы из-за нового культа самого Ломоносова)[52], Державин органично переносит горацианскую оппозицию поэзии и скульптуры/архитектуры на обширную карту Российской империи: «от Белых вод до Черных». Горацианское введение в Италию «стихов эольских» переосмысляется в свете задач русского одописца периода позднего Просвещения, состоящих не столько в создании или переложении стилистических и риторических моделей, как это было у Ломоносова, сколько в артикуляции отношений поэта с властью («истину Царям с улыбкой говорить») и частных жанров с публичными («в забавном Русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить, в сердечной простоте беседовать о Боге»).
На сей раз и «monumentum» — уже не абстрактный и высокопарный «знак бессмертия», а неоднозначный «памятник», указывающий одновременно и на нарративную, и на скульптурную форму и противопоставляющей их друг другу. Важно, что в поэтике Державина, вообще склонtlbro к экфрасису и «говорящей живописи»[53], монументальная форма — один из центральных образов, позволяющих поэту соединить одическое восхваление современных ему героев с элегическими размышлениями «на бренность». Державин внимателен к лексическому оформлению своих монументов: слово «монумент» используется им при описании грандиозных абстракций («Монумент милосердию», 1804) или крупных исторических фигур («Монумент Петра Великого», 1776); «истукан», «болван» и «кумир» подчеркивают ироническую установку автора («Мой истукан», 1794), в то время как «памятник», пожалуй, наиболее часто встречается при обращении к поэтической музе («Памятник Герою», 1791; «Памятник», 1796; «Память другу», 1804). Очевидно, несмотря на то что скульптурное определение «памятника» у Державина превалирует, — это единственный термин, позволяющий поэту размышлять о памяти и роли именно поэтического нарратива в ее закреплении.
В «Памятнике Герою» (1791), посвященном кн. Репнину, Державину призывает Музу к надгробию своего «Героя»:
Вождя при памятнике дивном
Воссядь, — и в пении унывном
Вещай: сей столп повергнет время.
Разрушит.
Там, где читатель ожидает увидеть эпитафию, фиксирующую конкретные подвиги Героя, поэт предлагает картину забвения этих подвигов и разрушения их монументов. Представляя развалины скульптурного памятника, а с ними и стирание надгробной надписи, Державин определяет природу героизма вне воинских заслуг, которые сами влекут за собой хаос и разрушение («Развалины, могилы, пепел, черепья, кости им подобных, не суть ли их венец и слава? Ах нет!») и долговечность памяти вне поминальных изваяний («живет в преданьях добродетель»). Описав Героя через такие стандартные характеристики, как «добродетель», «спокойный дух и чиста совесть», Державин в последней строфе вновь обращается к Музе, но теперь уже не с призывом оплакать будущее разрушение памятника «в пении унывном», а, напротив, создать словесный памятник: «Строй, Муза, памятник Герою». Только в заключительной строфе раскрывается имя Героя и его конкретные достижения:
Кто мужествен и щедр душою,
Кто больше разумом, чем силой,
Разбил Юсуфа за Дунаем,
Дал малой тратой много пользы. —
Благословись, Репнин, потомством!
Последняя строка суммирует коммеморативную функцию державинского стихотворения: оно переводит преходящую воинскую славу Репнина в устойчивые категории «разума» и «пользы», понятные и ценные не только для просвещенных современников, но и для потомства. Противопоставление «разума» и «силы» часто встречалось в поэзии XVIII века; одной из самых известных моделей этой оппозиции была ода Жана-Баттиста Руссо «Sur la Fortune», переведенная Ломоносовым, Сумароковым и Тредиаковским в шестидесятых годах, в продолжение известных дебатов о российском стихосложении. Необычным в державинском варианте этого распространенного топоса стало приравнивание грандиозных монументальных форм к руинам, оставляемым позади полководцами:
Увы! — и честь сия Героев,
Приступов монументы, боев,
Не суть ли знаки их свирепства?
В отличие от скульптурного памятника, который зачастую дает неверное, милитаризованное представление о прошедшем, нарративный — в состоянии создать героический текст, основанный на истинных подвигах и, сверх того, открыто различающий героев «добродетели» и «свирепства». Несмотря на свою эфемерность, повествовательное закрепление истории долговечнее потому, что оно способно распознать истинное геройство, а скульптурная форма скрывает истинный исторический нарратив за показным богатством материала:
Такого мужа обелиски
Не тем славны, что к небу близки,
Не мрамором, не медью тверды,
Пускай их разрушает время,
Но вовсе истребить не может;
Живет в преданьях добродетель.
В анонимном письме к издателю «Московского Журнала» Н. М. Карамзину Державин просит извинить свое инкогнито скромностью самого воспеваемого им Героя, «в честь которого сооружен им сей памятник». Заметим, что к 1790-м годам стало невозможным использовать «памятник» в конструкциях с глаголами письма, даже если подразумевалось именно поэтическое письмо: Державин «сооружает» памятник, его Муза призвана памятник «строить», а не направлять перо поэта. Эта скульптурная метафора поддается двоякому прочтению: с одной стороны, поэтическая Муза наделяется созидательными качествами скульптора-ремесленника, чье искусство общепризнано служит увековечению памяти умерших, и, таким образом, поэзия обретает силу как материальный объект, а не словесная абстракция; с другой стороны, поэзия с такой легкостью торжествует над скульптурным свидетельством за счет своей нарративной конкретности, что скульптура лишается всех своих притязаний на мемориализацию истории. Уже неважно, что Державин вскоре после опубликования своей оды разочаровался в своем Герое, — «Памятник Герою», как и горацианский «Памятник», увековечивает не военную virtu генерала, но саму способность текста воздвигать «вечный» словесный памятник.
Подобные рассуждения об ограниченных возможностях пластического искусства возникают у Державина в стихотворении «Мой истукан» (1794) при виде его собственного бюста, созданного по его заказу директором Императорской фарфоровой фабрики Ж.-Д. Рашеттом (1744–1809). Как было отмечено выше, распространение в России разнообразных скульптурных жанров, от мраморных статуй до фарфоровых статуэток, явилось одним из плодов послепетровского Просвещения. И здесь Державин далеко не исключителен в своем желании запечатлеть себя и свою жену не только в двухмерной плоскости портрета, но и в правдоподобной объемности статуи. С другой стороны, саморефлексия — тоже достаточно типичная реакция человека Просвещения, вглядывающегося в собственное изображение. «О чем свидетельствует памятник?» — главный вопрос, занимавший публику, привыкшую к необходимости «читать» и расшифровывать эмблематику и нарратив классицистических изображений[54].
В сочетании с традицией прочтения визуального ряда как текста, закрепленной такими художниками, как известные любому русскому ценителю искусств XVIII века Пуссен и Лебрен, новые археологические открытия в Италии мотивировали фантазии о воссоздании не только цельных артефактов по их фрагментам, но и обширного исторического контекста по его скульптурным и архитектурным обломкам[55]. Если на основе подобных раскопок ренессансная культура развивала гуманистическую традицию, воспринимая в античных моделях совершенную человеческую форму, достойную подражания, то реципиентам XVIII века свойственно было выводить на первый план археологию исторического нарратива и ее неизбежную фрагментарность. Взорам сентиментальной европейской публики второй половины XVIII века монументы древности представали в форме осколков и руин, дразнивших их созерцателей возможностью бесконечно нюансированной истории и все-таки закрытых для исчерпывающего прочтения. Следующий шаг в восприятии античных руин неизбежно приводил к размышлениям о недолговечности и неопределенности памятников современности. Дени Дидро, наиболее заметный голос в осмыслении изобразительного искусства во второй половине XVIII столетия, так описывал предполагаемую реакцию зрителя на заполненные руинами полотна Гюбера Робера, впоследствии прозванного «Robert des Ruines»: «Мы предвидим разрушительное действие времени, и наше воображение рассеивает по земле те самые сооружения, в которых мы обитаем»[56]. Доходившая в скульптурной практике до курьезов, когда только что созданные парковые статуи разбивались, чтобы напоминать руины и вызывать приятную меланхолию у прогуливающихся, мода на руины и фрагменты[57] охватила и литературу. Вошел в обращение прием фрагментации в таких жанрах, как лирический фрагмент, эпиграмма и антология, позволявших авторам и читателям представить собственное настоящее как коллекцию значимых и поддающихся множеству интерпретаций обрывков[58]. Однако размышления о фрагментарности далеко не всегда принимали фрагментарную жанровую форму.
Там, где у Державина появляются скульптурные образы, даже когда на поверхностный взгляд они выполняют одическую монументальную функцию, ода неизбежно соседствует с элегией, а панегирический пафос с иронией. Это соседство мотивировано именно тем, что за каждым памятником реципиенту второй половины XVIII столетия мерещится руина. В «Моем истукане» эта тенденция прослеживается тем четче, что герой скульптурного изображения — сам Державин, к тому времени уже создавший свой поэтический образ автора, с легкой самоиронией предающегося наслаждениям частной жизни. В своих самых известных одах Державин противопоставляет монументальные гражданские доблести своих героев — Императрицы и генералов — собственному анакреонтическому времяпрепровождению. С одной стороны, как стратегия одического восхваления этот контраст основывается на авторском самоуничижении; с другой — самой возможностью подобного сравнения Державин выкраивает значительное место для частной жизни в панегирической поэзии. В «Моем истукане» вопрос о нарративной содержательности скульптуры сопряжен с размышлениями о должном размещении в публичной или частной сфере скульптурного образа поэта. В конце концов вопрос о жизнеспособности скульптуры можно сформулировать и так: вызов ценности скульптурной репрезентации бросает именно публичная сфера, в которой исходное значение памятника, его исторически закрепленный смысл со временем исчезают за отсутствием очевидцев, частного интереса или сопроводительного текста.
«Готов кумир, желанный мною, / Рашетт его изобразил!» — первые строки стихотворения как будто обещают экфрастическое продолжение; однако вместо описания скульптурного исполнения бюста, Державин ограничивается панегириком Рашетту, сравнивая его с Праксителем и восхищаясь тем, что скульптор «меня и в камне оживил»[59]. В этой связи отметим, что и Пигмалион, и Пракситель особенно символичны для реципиентов скульптуры в период сразу после раскопок Геркуланума и Помпей. Первого мучает желание оживить статую, столь близкое археологу-сентименталисту. Пигмалион не только говорит со статуей, но и вступает с ней в те эмоционально насыщенные отношения, которые для немифического человека XVIII века могли быть только односторонни: камни все-таки молчали[60]. Пракситель — фигура более реальная, чем Пигмалион, но и он — пример творца, чья текстуальная слава пережила его статуи, не дошедшие до потомков в оригинале. Итак, именно славу Праксителя, отдаленного от конца восемнадцатого столетия веками, прочит Державин Рашетгу, тем самым именно своим текстом закрепляя бессмертие скульптора (Державин для Рашетта — то же, что Плиний для Праксителя) и одновременно имплицитно подвергая сомнению долговечность собственного бюста. Если Рашетт удостаивается славы Праксителя, то какова же слава, уготованная Державину скульптором? — вот вопрос, предсказуемо беспокоящий автора.
Как и в «Памятнике Герою», далее Державин развивает противопоставление добродетели и злодейства, которые, к его досаде, отпечатываются в неразборчивой памяти потомков на равных. Державин доказывает необходимость оценки посмертной славы на этических основаниях:
Батыев и Маратов слава
Во ужас дух приводит мой;
Не лучше ли мне быть забвенну,
Чем узами сковать вселенну?
Здесь интересен активизированный Державиным исторический горизонт злодейства: «Батый и Мараты» олицетворяют «зверских лиц забаву! / Убийство!». Тогда как Батый одновременно и отдален во времени от державинского настоящего и включен в российскую историю как ее ключевой момент, упоминание Марата проецирует для этого современного Державину лидера Французской революции такую же прочную и, по Державину, незаслуженную славу. А значит, суд потомков — это одновременно и взгляд современников Державина на прошлое и их образ в будущем; здесь действует та же логика, что и в рецепции руин Геркуланума: Дидро трепещет перед руинами древности и воображает руины всего его окружающего.
Исчерпав весь перечень злодеяний, Державин окончательно отвергает подобную славу для себя:
Не все ль равно? — Когда лишь будет
Потомство наши знать дела,
И злых и добрых не забудет.
Ах нет! <…>
Мне добрая приятна слава…
И этот ход по структуре напоминает «Памятник Герою», демонстрируя связность державинских размышлений о конструкции посмертной славы. В «Памятнике Герою»:
Развалины, могилы, пепел,
Черепья, кости им подобных,
Не суть ли их венец и слава?
Ах нет! Средь всех народов, веков
Друзья Герои человеков.
Риторические вопросы, драматическое отрицание «ах нет!» и последующее утверждение позитивной программы — вот та структура, которая и в «Моем истукане» позволяет Державину оставить позади список героев-злодеев (Батыя — «кровожаждущего завоевателя» и Марата — «бунтовщика»[61]), увековеченных беспринципной молвой и повествовательно не стабилизированной скульптурой, и перейти к перечню истинных Героев добродетели:
Эпаминонд ли защититель,
Или благотворитель Тит;
Сократ ли, истины учитель.
Или правдивый Аристид:
Мне все их имена почтенны
И истуканы их священны.
У истоков предлагаемой Державиным генеалогии истинного геройства, таким образом, оказываются герои дохристианской культуры, чьи достижения — тут выбор автора осознан — вписаны в гражданскую, секулярную сферу[62]. Державин обнаруживает не только связь своей этической программы с персонажами античности (достаточно стандартная неоклассицистическая ассоциация), но и связь скульптурной мемориализации с языческими идолами, «священными истуканами». По всей видимости, в этот период негативные коннотации терминологии языческой скульптуры (истукан, кумир, идол) еще не устоялись. В «Моем истукане» слово «истукан», например, — может быть, и с долей иронии — используется нейтрально для обозначения статуи. В «Объяснениях» Державин поясняет словоупотребление «бюст» как «полкумир»[63].
Опуская многовековую европейскую родословную геройства, Державин от античности сразу переходит к русской истории:
Священ мне паче зрак Героев,
Моих любезных сограждан,
Пред троном, на суде, средь боев
Душой великих Россиян.
Траектория от мира античности к России не случайна и вписывается в контекст зарождающегося националистического стремления вывести Россию из списка так называемых «новых наций» в нации «старые», которые риторически, если не исторически, связаны с классической античностью[64]. В этом отрывке отметим также исходное державинское определение среды героического поведения: «пред троном, на суде, средь боев», то есть в гражданской и военной, но не в сакральной и художественной сферах. Такое определение места геройства далее создаст тот необходимый фон, по контрасту с которым будут оцениваться и достоинства рашеттовской статуи и достижения самого Державина, как известно, разграничивавшего, хотя и не всегда последовательно, свою поэтическую и гражданскую деятельность даже в автобиографических произведениях.
Уклоняясь от одического восхваления современников («бояся подозренья в лести»), Державин далее обращается к «праотцам», «которых вижу истуканы», и, значит, изначально вызывает в воображении именно скульптурные, а не нарративные, биографические, а не событийные образы истории. Как мы неоднократно убеждались, скульптурное изображение (неважно, памятник или истукан), благодаря своей жизнеподобной форме, воспроизводящей и вместе с тем идеализирующей прошлое, и своей стратегии выдвижения человека на первый план истории, становится стимулом для биографически ориентированного исторического повествования, стремящегося не только восполнить недосказанное в скульптуре, но и утвердить превосходство логоцентричного нарратива. Неудивительно, что образцом скульптурного памятника, провоцирующего тексты, мифы и целые дискурсы, для Державина 1790-х годов, был только что завершенный памятник Петру Первому работы Фальконе[65]. Памятник этот в силу его искусного символического оформления — ограниченного количества красноречивых деталей, эмблематичной энергии жеста самого Петра, массивной грубости и стационарности пьедестала, лаконичного пафоса посвящения «Petro Primo Catarina Secunda» — казалось, придавал форму всей насыщенной, демиургической истории русского XVIII века и неожиданно суммировал даже предшествующую Петру русскую героическую традицию:
А если древности покровом
Кто предо мной из вас [праотцов] и скрыт,
В венце оливном и лавровом
Великий Петр, как жив, стоит.
В поэзии конца XVIII века Петр ретроспективно становится метонимией всего столетия, его мирных и военных побед («в венце оливном и лавровом»); у Державина, более того, монументальная фигура Петра заполняет все пробелы русской исторической памяти — если что и утеряно, то есть Петр.
Неудивительно, что в сравнении с грандиозным — как «жив» — присутствием Петра, который как метонимия власти воскрешает и других героев, царей и подданных («Пожарской, Минин, Филарет; / И ты, друг правды, Долгоруков!»), Державин преуменьшает собственные достижения посредством риторического отрицания всех подвигов перечисленных им персонажей в контексте его личной биографии («Не спас от гибели я царства, / Царей на трон не возводил» и т. д.). Тогда как перечень подвигов «праотцов» резюмируется восклицанием «Достойны вы!», «Увы!» предваряет, пожалуй, наиболее уничижительный для автора пассаж, где его бюст, «болван», оказывается попранным потомками и забытым.
Увы! — Почто ж сему болвану
На свете место занимать,
Дурную, лысу обезьяну
На смех ли детям представлять,
Чтоб видели меня потомки
Под паутиною в пыли,
Рабы ступали на обломки
Мои, лежащи на земли?
Вот на первый взгляд судьба скульптурной репрезентации: человек превращается в обезьяну, места в аудитории занимают дети и рабы, а пиетет современников девальвируется до смеха потомков. Более того, грань между репрезентацией и репрезентируемым, то есть между бюстом и самим Державиным, — грань, которая до этого выражалась через дистанцированный взгляд наблюдателя на памятник, здесь внезапно стирается. Скульптурное тело подменяется телом автора. Сначала «болван» — единственный из терминов идолопоклонства, последовательно употреблявшийся по отношению и к людям и к статуям, неоднозначно указывает и на истукан и на его модель, и таким образом бюст трансформируется в «меня» («видели меня потомки»). Далее во фразе «обломки мои» тело автора, его идентичность окончательно приравниваются к его скульптурной репрезентации и распадаются на скульптурные «обломки» — разложение, резонирующее с глубоко личным отношением к руинам, характерным для позднего Просвещения. В «Моем истукане» тождество статуи и человека было подготовлено еще панегириком Петру, который посредством метонимии отождествлен с его монументом. Скульптура воплощала такой образ человека, который, несмотря на свою материальность, переступал пределы телесного, задействовал память созерцателя и был ориентирован на прочтение[67].
Воображение Державина рисует различные сценарии созерцания его памятника, но все они пренебрегают предложенной в начале эстетической рецепцией в пользу отождествления скульптурного артефакта с биографией его живой модели. Первый сценарий — осмеяние и полное непризнание державинских достоинств. Второй равносилен первому, только на сей раз воображаемое свержение статуи происходит эксплицитно в результате ее размещения в публичной сфере, а именно в ее ключевой точке, в Камероновой галерее, пантеоне Екатерининского Просвещения, конструирующем историю разума посредством скульптуры. Не гражданские, а поэтические заслуги Державина (тут автор повторяет знакомую историю о прослезившейся при чтении его стихов Екатерине) позволяют ему рассчитывать на место рядом с античными героями и Ломоносовым, единственным русским обитателем Галереи. Так представляет Державин это место:
В ея прекрасной колоннаде.
На твердом мраморном помосте,
На мшистых сводах меж столпов,
В меди, в величественном росте,
Под сенью райских вкруг дерев,
Поставь со славными мужами!
Я <sic!> стану с важностью стоять…
Но и этот поэтический «восторг» вскоре усмирен («в пыли валялись и Омиры», «и твой кумир / через решетки золотыя / слетит и рассмешит весь мир»). И опять Рашетт («мой второй создатель») призван разбить бюст и, таким образом, резко вывести его из публичной циркуляции. В качестве альтернативного, одического, разрешения этого фиаско скульптуры в публичной сфере Державин воображает более достойного героя, который приведет Россию к новым триумфам, будет воистину достоин мемориализации и своими несомненными достоинствами избавит скульптуру от вероятности двусмысленного прочтения («тогда <…> кумиры <…> живой струей испустят искры и в внучатах разжгут сердца»).
И все-таки в заключение Державин не довольствуется ни иконоборческим разрушением своего бюста, ни чреватым неверными истолкованиями помещением его в квазимузейном пространстве, ни фантазиями о другом герое. Место Державина (пусть и не совсем искренне, но неоднократно провозглашенное в многочисленных текстах) и его бюста — в частной сфере, где созерцатели — узкий круг друзей, а модель созерцания — не суд далеких потомков, а симпатия ближних. Вот начало финальной строфы «Моего истукана»:
А ты, любезная супруга!
Меж тем возьми сей истукан;
Спрячь для себя, родни и друга,
Его в серпянной твой диван…
Именно рядом с бюстом жены, в окружении благожелательных наблюдателей памятник обретает наконец верное (или желаемое) историческое повествование, доступное лишь ограниченному количеству реципиентов. Следовательно, взгляды Державина на скульптуру в конечном счете воспроизводят его амбивалентность по отношению к публичным и частным поэтическим жанрам (к оде и анакреонтике), а также его тенденцию разграничивать поэтическую и гражданскую сферы деятельности. Однако если в таких стихотворениях, как «Памятник», и даже в «Памятнике Герою» и «Моем истукане», долговечность поэтического свидетельства утверждается, то жизнеспособность скульптурного неизменно подвергается сомнению.
В качестве постскриптума отметим, что уже через три года после написания «Моего истукана» Державин имел возможность наблюдать упадок того блестящего мира Екатерининского Просвещения, певцом которого он себя неоднократно изображал. В «Развалинах» (1797) поэт рисует лишенным жизни и опустевшим некогда великолепный ансамбль Царского Села, частью которого, как мы помним, была та самая «Камеронова галерея», где он предполагал разместить свой памятник. Екатерина, выведенная им в роли мифической Киприды, и весь быт ее царствования внезапно представляются настолько отдаленными, что только одаренный богатым воображением поэт в силах воссоздать их легендарный облик, закодированный использованием мифических имен, нимф и купидонов в стиле рококо. Однако живая энергия всего этого волшебного мира сдерживается повторяющимися глаголами прошедшего времени («храм стоял», «купол сиял», «богатство разливалось» и т. д.).
Но здесь ее [Екатерины] уж ныне нет,
Померк красот волшебных свет,
Все тмой покрылось, запустело;
Все в прах упало, помертвело.
Признавая полемическую гиперболизированность этого стихотворения, опубликованного гр. А. Г. Орловым за границей и явно направленного против антиекатерининской политики Павла I, все-таки еще раз отметим склонность человека позднего Просвещения к прямому проецированию руин (обычно продуктов постепенного разрушения или стихийных бедствий) на монументы современности то есть к радикальному сокращению периода циркуляции памятников в публичной сфере (в галерее, в оде) и их переносу в частную сферу, где они фрагментируются и оплакиваются, то есть переосмысляются в элегическом ключе.
Именно такое радикальное изъятие памятников из публичной циркуляции наблюдали современники Державина в иконоборческих эксцессах революционной Франции[68]. Свергая памятники монархов, революционная толпа признавала в них живое тело ненавистного режима, которое в новой структуре времени и власти оставалось не только неприемлемым напоминанием истории, но и живым присутствием короля. В России, благодаря антиреволюционной позиции двора и многочисленной роялистской эмиграции, картины свергаемых монументов современности ярко наслаивались на притягательные фантазии — готические и сентиментальные — о руинах древности, обретавших более четкие документированные контуры как раз в этот период[69]. Державин, как и его современники, все больше и больше полагался на вербальные средства для сохранения истории, находя скульптурные свидетельства ненадежными в силу невнятности и недолговечности их нарратива. В то же время актуальность скульптуры как элегической метафоры разрушения возрастала с развитием сентименталистских исторических дискурсов.
«Явись! И бысть». Оптика истории в лирике позднего Державина
(К 200-летию стихотворения «Фонарь»)
Этот мир — эти горы, долины, моря —
Как волшебный фонарь. Словно лампа — заря.
Жизнь твоя — на стекле нанесенный рисунок,
Неподвижно застывший внутри фонаря.
В июле 1804 года читатели издаваемого графом Хвостовым журнала «Друг Просвещения» смогли познакомиться с новым стихотворением Г. Р. Державина, созданным зимой того же года. Стихотворение называлось «Фонарь». «Фонарь» редко привлекал к себе внимание историков литературы[70]. Если к нему обращались, то лишь как к сравнительному материалу, «параллельному месту», призванному помочь интерпретации более известных и, как считалось, более значительных по своему философскому содержанию державинских текстов.
Так, например, в недавней книге о Державине, «The Daring of Derzhavin», ее автор, американская исследовательница Анна-Лиза Крон, предлагая читателю замечательный по глубине и детальности анализ «Жизни Званской» и комментируя появление волшебного фонаря и камеры-обскуры в композиционно отмеченных, центральных строфах этого стихотворения, вспоминает о «Фонаре» и пишет, в частности, о том, что в обоих стихотворениях роль оптических машин определяется, по преимуществу, «барочным» интересом Державина «ко всякого рода отражениям и преломлениям» («reflections and refractions»), «а не к механике» каждого конкретного приспособления[71]. Исследовательница видит в невнимании Державина к техническим подробностям причину «сплава» («conflation») разных оптических приборов в его стихах. Действительно, мы не можем сказать наверняка, какое именно устройство имеет в виду поэт, говоря в «Жизни Званской» о «стеклах оптики», сквозь которые он любит «смотреть картинные места» своих усадьб, — камера-обскура? волшебный фонарь? «зеркало Клода»?
Державин, конечно, не Ломоносов, и естественные науки для него, в лучшем случае, — источник метафор, но никак не поэтическая тема. Принимая в целом идею о том, что метафорический статус оптики для Державина гораздо важнее ее физической сущности, мы позволим себе не согласиться с последней частью утверждения A.-Л. Крон, содержащей противопоставление зрительных эффектов, производимых при помощи фонаря (или камеры-обскуры), — техническому устройству этих машин. Вероятно, в приложении к «Жизни Званской» все сказанное полностью справедливо. Но загадка «Фонаря», на наш взгляд, заключается именно в философском осмыслении механизма зрелища.
Не отражение и не преломление, — сложные и, без сомнения, принципиально важные для державинской поэтики оптические процессы[72], — но гениальный в своей простоте и потому совершенно не-барочный принцип действия волшебного фонаря — лежит в основе метафоры, к которой обращается здесь Державин. В настоящей статье нам хотелось бы обратить особое внимание, с одной стороны, на дату создания и контекст первых публикаций «Фонаря» и, с другой, — на структуру описанного здесь «оптического спектакля». Где-то на пересечении технологии и хронологии и лежит ключ к этому странному стихотворению-представлению, которое, в свою очередь, может многое объяснить в философии истории позднего Державина.
«Грань веков». Рубеж восемнадцатого-девятнадцатого столетий в российской истории был первым рубежом веков в прямом смысле этого слова, точнее — в новоевропейском его смысле. Если 1601 год, ознаменованный в Англии появлением на сцене шекспировского «Гамлета», для России не значил ничего: здесь жили в году 6209-м — по-своему вполне памятном; если первый год осьмнадцатого столетия был законодательно и мифологически оформленным началом, «произведением из небытия в бытие», по слову Феофана Прокоповича, — то год 1801-й стал первой вехой, первым «поворотным моментом» в истории России. Впрочем, и его «поворотность» была далеко не сразу осознана современниками. Не имея возможности и намерения в рамках настоящего исследования углубляться в хорошо изученную историко-лингвистическую проблему, связанную с понятием «turn of the century»[73], заметим лишь, что сама идея хронологически обусловленного рубежа, комплекс ассоциирующихся с ней переживаний, а также призванная служить их словесному оформлению риторика были завезены в Россию из Европы и лишь постепенно, в течение первых десятилетий нового века, прививались на российскую почву. Острота этих переживаний и их локализация во времени варьировались в зависимости от жизненных обстоятельств каждого конкретного человека.
В жизни Г. Р. Державина «грань веков» пролегла по зиме 1803/04 года — одной из самых грустных зим его жизни. Как известно, в октябре 1803 года Державин был вынужден оставить министерский пост в правительстве Александра I, «любимого сына благих небес», появление которого на свет он сам воспел четвертью века раньше и на чье счастливое царствование возлагал столько надежд еще совсем недавно[74]. Два месяца спустя, в конце декабря, умер Н. А. Львов — друг, родственник и личный «просветитель» Державина. На его смерть поэт откликнулся горькими словами разочарования, не одного «милого Львова» оплакивающими:
Друг мой! Увы! озлобясь Время
Его спешило в гроб сокрыть,
Что сея он познаний семя,
Мнил веки пользой пережить…[75]
Ощущение «озлобленности времени» и невозможности «пережить веки пользой» переполняло Державина. Отныне он — чиновник в отставке, поэт на пенсии; и этот новый статус человека, от дел удаленного, совершенно для него невыносим. Из активного и деятельного, — по крайней мере, по собственному его мироощущению, — участника исторического процесса, Державин превращался в безмолвного наблюдателя, не только не способного что-либо изменить в происходящем, но постепенно перестающего понимать, что, собственно, происходит.
С каждым днем утрачивая ощущение логики, организующей исторический процесс, Державин все меньше верил во внутреннюю гармонию истории. Робкую надежду на «согласье Клии» он вновь обретет три года спустя: об этом, в числе прочего, — финал «Жизни Званской». А пока мир несправедлив, время озлоблено, а история разорвана на мелкие части и лишена смысла. 1804 год приходит на смену 1803-му. Еще один рубеж, — точнее, рубец на времени, — может быть, впервые ощущаемый настолько остро. Еще одна смена «картин». Как в театре. В этот самый момент из-под пера Державина и выходит стихотворение «Фонарь».
Тот идеологический контекст, в который «Фонарь» вписывался уже самим фактом своего появления в издаваемом Хвостовым журнале, был «подтвержден» второй публикацией стихотворения. В конце того же 1804 года «Фонарь» отпечатали «на особых листках», то есть опубликовали отдельной брошюрой, вместе с одой «Колесница» — стихотворением столь же аллегорическим, сколь и прозрачным. «Фонарь» занимал семь страниц, «Колесница» — пять. Наполеоновская Франция уподоблялась здесь обезумевшей от испуга и «понесшей» под рукой задремавшего возницы упряжке коней:
Дрожат, храпят, ушми прядут,
И стиснув сталь во рту зубами,
Из рук возницы вожжи рвут.
Бросаются, и прах ногами,
Как вихорь, под собою вьют[76].
Восходящее к петровской «Оде на карусель», осмеянное Сумароковым и ставшее с тех пор «формульным» для русской поэзии описание «бурного» конского бега обретает в «Колеснице» новый, политический смысл:
Так, ты! О Франция несчастна,
Пример безверья, безначальств,
Вертеп убийства преужасна,
Гнездо безнравья и нахальств.
Несмотря на известную прямолинейность самого стихотворения, в своих «Объяснениях», продиктованных племяннице пятью годами позже, Державин счел необходимым дополнительно разъяснить все содержащиеся в «Колеснице» политические аллюзии, а также подробно остановиться на истории создания этого текста и его восприятия современниками.
Поэт начал свою «пиесу» еще в 1793 году, «по случаю несчастной кончины Людвига XVI, покойного короля французского, по плану, сделанному автором вообще с Николаем Александровичем Львовым»; затем отложил ее («ибо автор никогда для поэзии не употреблял времени, когда дела у него другие по должности были, и это всегда его было правило» <sic!>), и лишь десятью годами позже, после кончины Львова, «будучи уже в отставке, окончил оную и, напечатав, доставил чрез приятелей императору. Как он принял ее — неизвестно, но вдовствующая императрица Мария Федоровна в случившемся после того собрании сказала свое удовольствие». Философское содержание своего сочинения Державин резюмировал следующим образом: «…не было бы удивительно, ежели бы несчастие Франции произошло от софистов или суемудрых писателей, а также от поступок злобного государя; но когда просвещен был народ истинным просвещением, а правительство было кроткое, то загадка сия принадлежит к разрешению глубокомысленных политиков. Сим автор дал почувствовать, что напрасно у нас следуют во всем французам»[77].
А что почувствовать хотел дать автор, помещая под одной обложкой — и без подписи — аллегорическую зарисовку, не только начатую десятью годами раньше, но полностью вписанную в литературную традицию предшествующего столетия, «прозрачную» не только своими политическими подтекстами, но и языком, почти лишенным инверсий, и своим незамутненным хореем, — и странное, трудное и по смыслу, и по языку, и по метру стихотворение, написанное в течение полутора месяцев одной зимы? Зная о том, какое внимание уделял обычно Державин публикационному контексту своих произведений, — как смысловому, так и чисто полиграфическому, — мы едва ли можем предположить случайность подобного соположения двух текстов. Любопытно, что «темным» и «непрозрачным» оказывалось как раз стихотворение, носящее название «Фонарь». «Объяснения» Державина не облегчают для нас его трактовку:
Поводом было к сему сочинению оптическое зрелище и смена автора с поста его. А для того, чтобы равнодушно это переносить и положиться во всем на волю вышнего, написал сию пьесу в собственное свое утешение, в которой смеялся над суетою мира, ибо все в свете сем бывает по воле вышнего правителя, которого он безропотно исполняет волю, понижаясь или возвышаясь.
При чтении этих строк перед нами сразу встают два вопроса: под впечатлением какого именно «оптического зрелища» написал Державин свое стихотворение и почему находил в нем «утешение». Ответить на эти вопросы тем более важно, что «Фонарь» не только знаменует собой очередной этап духовной эволюции Державина (к этому пласту своего творчества отсылает нас сам автор в «Объяснениях»: «ибо все в свете сем бывает по воле вышнего правителя…»), но играет важную роль в истории адаптации русской культурой той самой «риторики рубежа», о которой говорилось выше.
Речь идет о первой фиксации в России одной из «фигур» этой риторики — чрезвычайно распространенной в Европе конца 18-го столетия метафоры «История — волшебный фонарь». Обращение Державина к оптической метафоре на рубеже 1803–1804 годов кажется тем более любопытным, что именно от этого момента принято отсчитывать самый «архаический», проникнутый духом шишковского русофильства, отрезок его творческой биографии. Какими путями приходит в державинскую поэзию метафора волшебного фонаря и как видоизменяется под его пером — об этом нам предстоит подумать. Но обратимся прежде к тексту.
Текст. В стихотворении «Фонарь» двенадцать строф[78]. В первой, вводной, строфе описываются обстоятельства, сопровождающие «оптическое зрелище», послужившее, по слову Державина, поводом к написанию этого стихотворения:
Гремит орган на стогне трубный,
Пронзает нощь и тишину;
Очаровательный огнь чудный
Малюет на стене луну.
В ней ходят тени разнородны:
Волшебник мудрый, чудотворный,
Жезла движеньем, уст, очес,
То их творит, то истребляет;
Народ толпами поспешает
Смотреть к нему таких чудес.
Собственно описание, к которому, казалось бы, готовит нас «предметное» заглавие стихотворения, первой строфой ограничивается. Следующие восемь, содержащие в себе описание восьми «картин» волшебного фонаря, сменяющих друг друга, не столько описывают, сколько представляют. Согласно всем классическим определениям риторической фигуры описания, descriptio, главное ее назначение — «представить мысленному взору» читателя то, что описывается[79]. Но здесь, на границе первой и второй строф «Фонаря», описательный регистр сменяется драматическим, перформативным. Это «переключение», неявное, не сразу заметное, играет в композиции стихотворения конструктивную роль. Наверное, лучше всего оно может быть описано через смысловое различие между «представлением взору» и сценическим «представлением», между «картиной» в привычном смысле слова и «картиной» в театральной терминологии[80].
Подобный выход за пределы обычного описания в мир театра осуществляется в «Фонаре» несколькими способами, в том числе — расположением текста на странице. Но основная «постановочная» миссия возложена в «Фонаре» на восемь пар императивов-призывов, разрешающихся аористом-исполнением. Обращенные одновременно и к фонарю, и к тексту, и к самому миру магические заклинания: «Явись! И бысть» — «Исчезнь! Исчез» — также обрамляют каждое из появляющихся видений, как обрамляют все восемь «картин» спектакля — первая, вводная, и три заключительных строфы стихотворения[81].
Во второй строфе библейские коннотации императива «Явись!» усилены и самим сюжетом картины — лев, нападающий на овечку, — и синкретическим мотивом «сверкающего и грохочущего» львиного взора[82]:
Явись!
И бысть.
Пещеры обитатель дикий,
Из тьмы ужасной превеликий
Выходит лев.
Стоит, — по гриве лапой кудри
Златые чешет, вьет хвостом;
И рев
И взор его, как в мраке бури,
Как яры молнии, как гром,
Сверкая по лесам, грохочет.
Он рыщет, скачет, пищи хочет
И меж древес
Озетя агницу смиренну,
Прыгнув, разверз уж челюсть гневну…
Исчезнь! Исчез.
Как уже отмечалось, на виньете, предварявшей державинское стихотворение, волшебный фонарь проецировал на белый холст, наброшенный на полуразрушенную стену, изображение льва, разинувшего пасть и «подъявшего хвост». Этот образ служит дополнительной отсылкой державинского текста к эмблематической традиции и тем самым усиливает зрительную нагрузку этого стихотворения (ориентация на наглядность подчеркивается также использованием абстрактных эпитетов в их первом, лексическом значении: так, например, «превеликий Лев» в данном случае действительно значит «очень большой»)[83].
Все восемь «картин», представленные в державинском «Фонаре», построены по одной схеме. Они возникают, достигают точки высшего напряжения, акмэ, чтобы оборваться, раствориться, стихнуть[84]. Появление каждого следующего видения в «Фонаре» обусловлено исчезновением предыдущего; сосуществование полностью исключено. В своем стихотворении Державин обращается к одному из наиболее архаичных театральных архетипов, восходящему к докультовому, «действенному» фольклору, — архетипу явления/исчезновения (сияния/помрачения)[85]. В мистериальных действах такого рода предмет «выводился» из тени на свет, чтобы затем быть снова возвращенными в тень. О. М. Фрейденберг так характеризовала подобные представления: «Анарративные образы, представленные в виде малоподвижных „персон“, т. е. вещей, масок и олицетворявших вещи людей, не имели ни сюжета, ни действия; их сущность заключалась только в виде „появлений“ или „уходов“ световых инкарнаций. Моменты сияний, или „чудес“, вызывали „явление“, т. е. свечение, свет, — на диво дивовались. Инкарнации света имели свою „изнанку“, свои „подобия“, в виде „тени“ — призраков, мрака, тумана, туч и т. д.»[86].
Игра света и тени лежит в основе движения державинского стихотворения: то, что могло бы называться «лирическим сюжетом», здесь заслуживает скорее названия «лирического сценария». В пятой строфе «Фонаря» световые инкарнации становятся самостоятельной темой:
Явись!
И бысть.
Спустилось солнце; — вечер темный
Открыл на небе миллионы
Горящих звезд.
Огнисты, легки метеоры
Слетают блещущим клубком
От мест
Превыспренних, — и в мраке взоры,
Как искры веселят огнем;
Одна на дом тут упадает,
Раздута ветром, зажигает,
И в пламе город весь!
Столбом дым, жупел в воздух вьется,
Пожар — как рдяны волны — льется…
Исчезнь! Исчез.
Предметом описания в «Фонаре» является не каждая картина в отдельности, но их смена (в первых публикациях непрерывность превращений подчеркивалась отсутствием деления текста на строфы)[87]. В то же время сам подбор картин далеко не случаен, хотя и может интерпретироваться по-разному. Одна из наиболее правдоподобных трактовок державинского «ментального кинематографа»[88] заставляет нас видеть в этом «фильме» две симметричные части по четыре строфы каждая[89].
В первых четырех картинах (строфы II–V) поэт перечисляет четыре природные стихии (лев бросается на овечку на земле; «рыбий князь», осетр, борется с чудищем морским соответственно на море, то есть в воде; орел нападает на лебедя в воздухе, и, наконец, в пятой, только что цитированной строфе, огонь пожирает город)[90]. Представив, таким образом, мысленному взору читателя-зрителя божьих тварей — зверей, птиц и рыб, — в следующих четырех строфах (VI–IX) Державин обращается к «высшему творению Божию» — Человеку. Поэт говорит о его пороках (скупость торговца (VI)), добродетелях (трудолюбие земледельца (VII)), страстях (вожделение новобрачных (VIII)) и, наконец, о смертном грехе гордыни, воплощенном в образе «дерзкого вождя», простершего «десницу на корону» (IX), — не названного, но однозначно подразумеваемого здесь Бонапарта[91].
На границе девятой и десятой строф, после растворения последнего видения, модус описания сменяется еще раз, вновь уводя читателя-зрителя от осязаемой действительности, к которой тот только что прикоснулся. Философское рассуждение, которым венчается державинский текст, так же наполнено зрительными образами, как и девять предшествующих строф, но здесь элементы привычных «символов и эмблематов» перемежаются образами, вроде бы и претендующими на то, чтобы быть увиденными, но принципиально непредставимыми, «непостижными»:
Не обавательный ль, волшебный
Магический сей мир фонарь?
Где видны тени переменны,
Где веселяся ими Царь
Иль Маг какой, волхв непостижный,
В своих намереньях обширный,
Планет круг тайно с высоты
Единым перстом обращает
И земнородных призывает
Мечтами быть, иль зреть мечты!
Рамочная связь первой и десятой строф, оттеняющая центральные восемь, подчеркивается созвучием стихов «В ней ходят тени разнородны» (I) и «Где видны тени переменны» (X), а также перекличкой образов «мудрого, чудотворного» Волшебника, то творящего, то «истребляющего» чудеса (I), — и Царя-Мага, «веселящегося тенями» (X).
Не вдаваясь в подробный анализ каждого из этих образов, заметим лишь, что в стихотворении Державина речь идет сразу о трех совершенно разных демиургах: мудрый волшебник из первой строфы не равен «непостижному» и грозному Волхву из десятой, и ни тот ни другой не совпадают с «Зодчим» — создателем «столь прекрасного мира» — в двух заключительных строфах стихотворения. У каждого из трех Творцов — свое пространство: в первом случае — почти домашнее, дважды ограниченное: внешняя граница проходит по городской площади («гремит орган на стогне трубный»), внутренняя — совпадает со стеной комнаты, на которой «малюет луну» «чудный огнь» фонаря. Во втором случае естественной границей «обширным намереньям» Царя-Волхва-Мага выступает «круг планет», им же и обращаемый. В третьем — никаких пространственных границ не поставлено.
Единственное, что связывает все три пространства между собой, — это ощущение призрачности происходящего. В державинской модели мира увидеть и быть увиденным — почти одно и то же. В этом заключается новый фатализм державинской оды, генетически связанный и с «Вечерним размышлением» М. В. Ломоносова, и с более ранними произведениями самого Державина, но выводящий мотив «недерзания» на совершенно новый тематический виток:
Так будем, будем равнодушно
Мы зрительми его чудес;
Что рок велит, творить послушно,
Забавой быв других очес.
Пускай тот управляет нами,
Кто движет солнцами, звездами;
Он знает их и наш конец!
Велит: — я возвышаюсь.
Речет: — я понижаюсь.
Сей мир мечты; их Бог — творец!
«Только тени». Как уже говорилось, искусство барокко с его любовью к отражениям, удвоениям и разнообразным зрительным обманам если и может рассматриваться в качестве основного, «фонового» контекста державинского стихотворения, не объясняет его специфики и потому нуждается в обязательном сужении — уточнении.
На наш взгляд, ключевой параллелью к образной системе «Фонаря» служит не общебарочный иллюзионизм, но совершенно определенная метафора в творчестве совершенно определенного автора. Речь идет о метафоре «китайских теней воображения» в прозе Н. М. Карамзина 1790–1800-х годов. Всем памятно обращение к читателю, которым Карамзин увенчал окончательную редакцию «Писем русского путешественника», увидевшую свет в 1801 году:
А вы, любезные, скорее приготовьте мне опрятную хижинку, в которой я мог бы на свободе веселиться Китайскими тенями моего воображения, грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями!
Как отмечает в своем комментарии к «Письмам» Ю. М. Лотман, «поскольку метафора: „жизнь — китайские тени моего воображения“ — сделалась одной из любимейших в сознании и языке Карамзина, следует предположить посещение им „Театра Серафена“, или „Театра китайских теней“, который с 1784 года находился в Пале-Рояле, а позже переехал на бульвар Тампль»[94]. Любопытно, что, постоянно обращаясь к этой метафоре в своем творчестве 1790-х годов, Карамзин ни разу не упоминает о «Театре китайских теней» в письме, специально посвященном подробному описанию парижских театров (которое, собственно, и комментирует Лотман в приведенных выше строках). Возможно, здесь все как раз наоборот и подобное умолчание является маркированным отсутствием, «значимым нулем», то есть как раз подтверждает символический, концептуальный статус этого образа в карамзинской картине мира этого времени. Не исключено, что схожим образом может быть объяснено и отсутствие прямых отсылок к реалиям в державинских «Объяснениях» к «Фонарю».
Предположить смысловое родство двух метафор — державинского «волшебного фонаря» и карамзинских «китайских теней» — нам позволяет еще одно обстоятельство: дело в том, что на рубеже веков русский литературный язык и, надо полагать, вся русская культура практически не делала различия между этими разновидностями «оптических спектаклей»[95]. Косвенное тому свидетельством — переведенная В. А. Жуковским басня Флориана «Le Singe qui montre la lanteme magique», опубликованная в 1806 году в «Вестнике Европы» под названием «Мартышка, показывающая Китайские тени»[96].
История о мартышке, собравшей в темной комнате зверей на представление волшебного фонаря, но забывшей зажечь в фонаре свечу, — один из наиболее распространенных сатирических сюжетов предреволюционной и революционной Франции, — породила целый массив лубочной продукции, распространившейся на рубеже веков по всей Европе и дошедшей, естественно, и до России.
«Смотрите: вот луна, вот солнце! — возглашает. —
Вот с Евою Адам, скоты, ковчег и Ной!
Вот славный царь-горох с морковкою царицей!
Вот Журка-долгонос обедает с лисицей!
Вот небо, вот земля… Что? Видно ли?» Глядят,
Моргают, морщатся, кряхтят!
Напрасно! Нет следа великолепной сцены!
Мотивы русских лубочных картинок, введенные Жуковским в сюжеты волшебного фонаря, и имя мартышки — Жако, превращенное в Потапа, — вот основные отличия русской басни от текста французского оригинала. В остальном речь идет об одном и том же типе оптического представления: «китайские тени» и «волшебный фонарь» оказываются двумя означающими для одного означаемого — странного спектакля о мироздании («Вот небо, вот земля…»), представляемого в полной темноте и состоящего из беспрерывно сменяющих друг друга «картин».
Во вступлении к «Истории государства Российского» Карамзин пишет[97]:
Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей… утешает в государственных бедствиях… она питает нравственное чувство и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества.
Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума!
Выдавая итог за программу, предисловия создаются тогда, когда работа в основном завершена. С «несовершенством видимого порядка вещей» должен примириться, в первую очередь, сам Историк — и лишь затем «утешить в государственных бедствиях» простого гражданина. Как известно, указ о назначении Карамзина придворным историографом вышел в том самом октябре 1803 года, когда Державин лишился своего министерского поста. К работе над главным трудом своей жизни Карамзин приступил зимой 1804 года, — тогда же, когда Державин писал «Фонарь».
До этого момента — на всем протяжении 1790-х годов (о чем мы можем судить, например, по переписке с Дмитриевым), и в первые годы нового столетия — общий знаменатель, необходимый для философского осмысления происходящего и построения логичного и последовательного повествования об уже случившемся, еще не был найден. Летописная ось карамзинского сочинения — стержень, на который оказывалось возможным «нанизать» события российской истории, — обрела окончательную жесткость лишь в 1812 году, когда эта первая в российской истории дата-символ перекинула мост назад, к году 1612-му — времени прихода к власти династии Романовых (на фоне символической нагрузки этих двух дат хронологическая погрешность в один год оказывалась пренебрежимо малой). В 1804 году в сознании Карамзина история еще не представала в виде связок, но, напротив, виделась цепью разрывов — разрозненных картин, которые предстояло каким-то образом организовать и примирить друг с другом.
Чрезвычайно любопытна в этом отношении записка, составленная Карамзиным в 1802 году по просьбе графа Строганова, — «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств. Письмо к господину NN». Характерная особенность этих живописных «программ» — их напряженный драматизм. Каждое из выбранных представлений (и слово, и курсив, обязательно его выделяющий, — карамзинские) призвано показать ту или иную историческую картину в момент высшего накала страстей[98]:
Рогнеда берет нож — медлит — и князь, просыпаясь, вырывает смертоносное оружие из дрожащих рук ее. <…> Владимир приподнялся с ложа и держит в руке вырванный им нож; он слушает Рогнеду с таким вниманием, которое доказывает, что ее слова уже глубоко проникли к нему в душу. — Мне кажется, что сей предмет трогателен и живописен.
Что-то неотвратимое еще не случилось, но должно вот-вот случиться:
Я изобразил бы Олега в то мгновение, как он с видом презрения отталкивает череп; змея выставляет голову, но еще не ужалила его…[99]
Драматическая композиция предлагаемых Карамзиным картин удивительно созвучна принципу действия державинского «Фонаря»[100]. Основной «оператор» происходящего — слово «вдруг», произнесенное или ожидаемое. История стоит здесь даже не в якобы незнакомом ей сослагательном наклонении, но в его преддверии, позволяющем читателю-зрителю думать о том, что ход событий еще можно обратить, воскликнув «Исчезнь!», выдохнув: «Исчез» — и перевернув страницу.
Пока Карамзин находится «в поисках утраченного эпоса», Державин выводит для себя новую формулу соотношения родов и видов литературы. В смутные времена, когда нет возможности объяснить происходящее, место Эпоса занимают разнообразные сочетания Лирики и Драмы, среди которых — драматизированная лирика (кантата, оратория, дифирамб — Державин постоянно экспериментирует с этими жанрами) и лирическая драма. «Фонарь» — один из наиболее самобытных и ярких примеров первого сочетания, пусть и не имеющий специального жанрового оформления. Что касается второго, то, как известно, к 1804–1810 годам относится большинство державинских театральных опытов[101], мнение о неудачности которых столь общепринято, что его все чаще хочется подвергнуть сомнению. Поскольку рамки настоящей работы не позволяют нам сделать этого, ограничимся частными замечаниями по поводу одного из этих опытов.
Как известно, исторические драмы Державина были прежде всего ревнивыми попытками затмить «последний луч трагической зари» — театральные триумфы Владислава Озерова[102]. Наибольшим успехом пользовался «Эдип в Афинах», не без издевки посвященный автором «стихотворческому гению» Державина. За него Озеров был особо награжден императором — все в том же 1804 году. «Ответом» Державина стала пьеса «Пожарский, или Освобождение Москвы» — «героическое представление в четырех действиях, с хорами и речитативами», завершенная только в 1806 году. В этот момент театр для Державина, согласно его собственной формулировке, — средство «оживить в памяти любезного Отечества <…> знаменитое героическое происшествие»[103]. В обращении «К Читателю» поэт так объясняет жанровую специфику своего произведения:
…а дабы торжественное сие деяние, воспричинствовавшее благоденствие Империи и доныне существующее, не было зрелищем скучным и мрачным, подобно трагедии, то украсил я его великолепием, свойственным операм, придав ему разные декорации, музыку, танцы и даже виды самого волшебства.
Действительно, все сценографические указания, которые Державин дает в своих ремарках, чрезвычайно подробны. Сложность декораций и частая их смена вполне соответствуют мировой театральной моде этого времени, связанной с господством на европейской сцене жанра мелодрамы[104]. Но особое внимание автор уделяет освещению[105]. Приведем лишь одно из подобных описаний, предваряющих восьмое явление пьесы[106]:
С сим словом роща и замок освещаются, из коих последний, подобно транспаранту, сквозь сияет; посередине рощи ели и сосны исчезают, а появляется тут в стороне софа. По оставшимся деревьям кругом сидят амуры с колчанами. С крыльца дома сходят Сильфы, Сильфиды, Нимфы, Сатиры и прочие духи, которые в балете представлют увеселение Армиды с Ринальдом.
Именно разнообразные световые эффекты призваны создать на сцене «виды самого волшебства», о которых Державин говорит в своем предисловии к «Пожарскому…». Впрочем, световыми эффектами волшебство в «Пожарском…» не ограничивается. Вот как поэт комментирует созданный им образ Марины Мнишек[108]:
…когда Марина, после содержания ея в Ярославле под присмотром, быв безвредно освобождена, прибегла еще к разным проискам, признавая нескольких самозванцев Лжедмитрием, мужем своим, имела с ними любовные обращения и, добиваясь всеми мерами престола, переезжала из места в место, переодеваясь иногда в мужское воинское платье и, садясь на коня, пускалась в опасности: то как не изобразить в ней предприимчивую, властолюбивую, хитрую прелестницу и чародейку, каковую и предание ее называет?
Державин так и представляет Марину в списке действующих лиц, предваряющем текст пьесы: «жена Лжедмитрия, чародейка». Эта мелкая, на первый взгляд, деталь представляется нам принципиально важной: в державинской картине мира описываемого периода лишь волшебство способно управлять историческим процессом, а значит — и объяснять его современникам и потомкам[109]. Логика уступает место магии. «Чародейка» Марина Мнишек на протяжении всего действия «Пожарского…» играет на волшебной цитре. «Непостижный Волхв» из заключительных строф «Фонаря» обращает «единым перстом круг планет» и призывает людей «мечтами быть иль зреть мечты».
Эпос приходит после Драмы. В уже цитированном нами сочинении О. М. Фрейденберг писала: «Наррацию создает понятийное мышление. Оно порождает предложения цели, причины, условия, что движет сюжет и наполняет его связями с реальными процессами, дает зависимости и приводит к известным результатам. „Картина“ не может передать оборотов „если“, „когда“, „для того чтоб“, „из-за“ и т. д., между тем речь создает этими образами развернутый последовательный рассказ»[110]. И у Державина, и у Карамзина, еще не приноровившегося к размеренной поступи «последнего летописца», мы имеем дело с образами, а не понятиями, с картинами, сменяющими друг друга, а не с логически выстроенным рассказом. Но дело здесь, видимо, не в конкретных авторах, а именно в объединяющей их ситуации рубежа.
Рубеж веков ослабляет «понятийное мышление» и тем самым разрушает наррацию. История перестает мыслиться в категориях повествования, уходит от всех вышеперечисленных грамматических оборотов, поворачивается от сложноподчиненных и даже сложносочиненных предложений к предложениям бессоюзным. Ослабление логических и причинно-следственных связей неизбежно ведет к представлению исторического процесса в виде набора никак не связанных друг с другом «картин». Подобное представление, в свою очередь, заставляет историков, философов и рядовых очевидцев черпать материал для сравнений именно в мире театра, причем прежде всего театра иллюзионного, в основе которого — не развернутая и выстроенная интрига, но быстрая смена планов, метаморфоза, фантасмагория. Именно этим объясняется, на наш взгляд, особая «метафорическая нагрузка», которая на рубеже веков ложится на такие, в другое время маргинальные, области театрального искусства, как оптические шоу волшебного фонаря или театр китайских теней. Если мы выйдем за пределы театра в смежную с ним область изящных искусств, то ярким проявлением той же тенденции окажется искусство силуэта, расцвет которою также совпадает с концом одного и началом другого века[111].
Фонари и фонарщики. В европейской историографии рубежа XVIII–XIX веков освоение парадоксального языка театра связано с именем Эдмунда Берка и его знаменитыми «Размышлениями о революции во Франции»[112]. Для Берка революция — «чудовищный трагикомический спектакль, где бушуют противоречивые страсти», спектакль, ошеломляющий зрителя, но нарушающий при этом основные законы Аристотелевой драмы, а также обычной человеческой логики[113]. Этому же английскому философу принадлежит первая фиксация в метаисторическом дискурсе метафоры «история — волшебный фонарь»[114].
История «волшебного фонаря» — несложного оптического устройства, изобретенного в XVII веке немецким иезуитом Атанасиусом Кирхером, неоднократно с тех пор усовершенствованного, но так и не претерпевшего принципиальных технических изменений, — чрезвычайно популярная в наши дни тема. О волшебных фонарях и других провозвестниках киноискусства написаны сотни статей и десятки монографий[115]. «Мода на оптику» в исследовательской литературе последних лет может сравниться лишь с началом девятнадцатого столетия — временем всеобщего увлечения оптикой как таковой.
Не имея возможности в рамках настоящей работы углубляться в этот чрезвычайно занимательный материал, позволим себе лишь несколько замечаний, касающихся интересующего нас периода. Обращение Эдмунда Берка к образу волшебного фонаря в книге, посвященной событиям Великой французской революции, далеко не случайно. Выбор этой метафоры «подсказала ему сама жизнь»: как известно, в предреволюционную эпоху, а также в годы революции оптические спектакли приобрели во Франции особую популярность. Портативные волшебные фонари («lanterns des Savoyards» — так называли их по имени бедных разносчиков-савояров, путешествующих по дорогам Франции с тяжелыми деревянными ящиками за плечами и обезьянками на плече) — явление низовой, лубочной культуры. Сам образ бродячего фонарщика конца XVIII века сохранился в нашей памяти благодаря огромному количеству гравированных «лубочных листов», на которых изображение савояра, как правило, сопровождалось ритмизованным текстом, а иногда и нотами простенькой мелодии.
Фонарщик проводил перед взором изумленных зрителей весь спектр феноменов мироздания, природных стихий, человеческих типов и т. д. Наряду со знаменитыми «cabinets de curiosité», фонари сыграли важную роль в становлении и распространении в Европе второй половины XVIII века культуры любопытства, пришедшей на смену неоклассическому восторгу. Одним из самых распространенных сюжетов стеклянных (или слюдяных) пластинок, в великом множестве хранившихся в специальных деревянных ящичках фонарщиков, были виды заморских городов, далеких стран и удивительных существ.
В известной работе «Художественная природа русских народных картинок» Ю. М. Лотман специально останавливается на сознательной ориентации «лубочного» сознания на «новость» — сообщение о событии аномальном и странном. «Тематический репертуар лубка включает широкий круг листов, изображающих различные „чуда“, бедствия, землетрясения и пр. <…> „Чудо морское поймано весною“»[116]. Все, сказанное Лотманом о «переживаниях театрального типа», свойственных лубочной аудитории, в еще большей степени применимо к «фонарным зрелищам» — своеобразным виртуальным путешествиям, представляемым в полной темноте в сопровождении шарманки или переносного органчика.
Как уже отмечалось, большому распространению волшебных фонарей во времена Великой французской революции способствовала, с одной стороны, их библейская «всеохватность», а с другой — сатирическая, пропагандистская направленность. Она же привела в конце концов к появлению во Франции 1790-х годов произведений совершенно особого паралитературного жанра, принадлежащего одновременно письменной и устной традиции[117]. Речь идет о «печатных фонарях» — политических сатирах и памфлетах революционных и постреволюционных лет, посвященных как истории всей революции в целом, так и отдельным, самым значительным ее эпизодам и действующим лицам[118]:
«Eh! Vous allez voir présentement le fameux siege de Bastille, la gloire des Parisiens, l’admiration des campagnes!..»[119].
Эти памфлеты выходили в виде «фонарных либретто» — текстов, произносимых «манипулятором» фонаря и призванных разъяснить публике содержание самого зрелища. В названии каждой брошюры всегда присутствовало словосочетание «волшебный фонарь» в связке с тем или иным определением («La lanterne magique de…») и — почти всегда — подзаголовок «pièce curieuse»[120]. Возможно, некоторые из этих «пьес» и использовались «по назначению», но в большинстве случаев мы имеем дело с «как бы сценариями» — литературными, а точнее, публицистическими опусами, в которых волшебный фонарь становится материальным воплощением praesens historicum, а принцип его действия — смена слайдов в окуляре — подменяет собой принципы литературной композиции[121].
Описываемые события и их участники предстают здесь в виде таких же, как в настоящих волшебных фонарях, перечней, каталогов, «картин», никак не упорядоченных и связанных друг с другом лишь общей патетикой, восклицательной интонацией, бесчисленными междометиями (Ah! Oh! Eh!), а также обещаниями показать (Vous allez voir…), императивами, призывающими взглянуть, не пропустить, обратить внимание (Voyez! Regardez! Remarquez!) и «дейктическими» оборотами (Et voici! Et voilà!)[122]:
Vous allez voir ensuite la nouvelle création du monde, l’an premier de la liberté, Adam et Eve dans le plus beau château et le plus beau parc qu’un aristocrate ait jamais eu <…> remarquez le serpent jaloux comme un démagogue, rampant comme un courtisan <…> il répète sans cesse: «Mangez, madame, mangez»[123].
Количество печатной продукции этого рода резко возросло к концу века и достигло своего апогея к 1799 году. Ввиду всего вышесказанного подобная тенденция представляется совершенно логичной. «Tout est optique ou jeu d’optique» — возглашал в том же 1799 году Луи-Себастьян Мерсье.
К этому времени относится и еще одно событие, имеющее непосредственное отношение к нашей теме. В 1799 году в Париже был зарегистрирован патент на новую, усовершенствованную разновидность волшебного фонаря, названную «фантаскопом». У «фантаскопа» было три основных отличия от традиционных фонарей: во-первых, он почти в два раза превосходил своих предшественников размером; во-вторых, с помощью высокой деревянной рамы он крепился к четырехколесной тележке, которая ездила по специальной рельсе, проложенной в полу за экраном. Таким образом, третье и основное различие состояло в том, что фонарь был отделен от зрителей, а изображение проецировалось на экран не спереди, а сзади[124]. Движение «фантаскопа» по рельсе — от экрана и к нему — создавало дополнительный эффект фокусировки, уменьшения и увеличения изображения.
Гражданин Робертсон. Автор новой оптической машины, бельгийский профессор физики и оптики Этьен-Гаспар Робер, приехал из Льежа в Париж в начале 1790-х годов. Здесь он переименовал себя на английский манер — в Робертсона — и, уже под этим именем, навеки вписавшим его в историю прикладной оптики, быстро завоевал сердца парижской публики своими «фантасмагориями» (не только действо, но и слово, столь нам привычное, было придумано и введено в языковой обиход этим человеком)[125]:
Фантасмагория — оптическая игра, представляющая нашему взору сражения света и тени и развенчивающая, в то же время, старые проделки священников. <…> Эти созданные по воле мастера фантомы, эти иллюзии, развлекут невежду и заставят задуматься философа <…> О призрак! О призрачность [figurabilité]! Кто ты? Что ты?[126]
«Гражданин Робертсон» — как называли его в революционную эпоху — запирал своих зрителей в подвале парижского монастыря капуцинок, и здесь, в полной темноте, представлял их ошеломленному взору леденящие кровь видения разнообразных монстров, а также образы покинувших сей мир, но якобы «воскрешаемых» им людей. Согласно воспоминаниям современников, на сеансах Робертсона вызывали разнообразных «знаменитостей» — Вольтера, Мирабо, Руссо, Лавуазье, — но чаще всего — Робеспьера и других жертв революции.
Изображения проецировались не только на экран, но и на клубы дыма, которым Робертсон и его ассистенты заполняли закрытое помещение подвала (здесь бельгиец наследовал «магическим технологиям» знаменитого немецкого мистика Карла фон Эккартсгаузена). Вот как описывал одно из таких представлений присутствовавший на нем Жак Делиль, автор знаменитых «Садов»:
Робертсон вылил на огонь находящейся тут же жаровни каких-то эссенций, бросил туда два номера «Газеты свободных людей» и один номер «Друга народа», и среди дыма сгорающих эссенций появился бледный призрак человека в красной шапке якобинцев. Человек, по желанию которого был вызван призрак, по-видимому, узнал в нем Марата и бросился вперед, чтобы сжать в объятиях любимого вождя, но призрак печально улыбнулся ему и исчез[127].
Робертсон постоянно усовершенствовал и усложнял свое действо: «призраки появлялись среди порывов ветра, ударов грома и под аккомпанемент органа»[128]. Тематический репертуар «фантасмагорий» был достаточно разнообразен, но общей чертой всех представлений оставалась, с одной стороны, их «некроманическая» образность (почти все они заканчивались появлением колоссального скелета с косой в руках) и, с другой — просветительская направленность: в небольших обращениях к зрителям, которыми предварялись все его спектакли, Робертсон неизменно настаивал на том, что главная и истинная цель «фантасмагории» — в борьбе с невежеством, в развенчании предрассудков и суеверий, порожденных теми самыми «старыми проделками священников», — в формулировке Мерсье[129].
За регистрацией патента в 1799 году последовал громкий скандал, связанный с попытками одного из ассистентов Робертсона присвоить себе основные изобретения бельгийца. В результате разбирательств и споров большая часть «секретов Робертсона» оказалась раскрытой. «Весь Париж — это Елисейские Поля, столько бродит по нему теней, — а Сена вот-вот превратится в Лету», — писал Робертсон[130]. «Фантасмагории» распространились не только по всему Парижу, но и по всей Франции, действа в монастыре капуцинок лишились своей таинственной привлекательности, а сам «фонарщик», разочарованный в своих ближайших помощниках, но ничуть не утративший врожденного любопытства, решил на время оставить Париж и отправиться в «большое европейское путешествие». В октябре 1802 года со страниц «Journal de Paris» Робертсон простился со своими зрителями, поблагодарив их «за благосклонность». При этом он резонно заметил, что «сменить аудиторию ему будет все же проще, чем программу», — и объявил о своем предстоящем отъезде… в Санкт-Петербург[131].
Робертсону предстояло пробыть в России гораздо дольше, чем он мог предположить, покидая Париж поздней осенью 1802 года. Путешествуя по бескрайним просторам империи и время от времени выезжая за ее пределы, он прожил в России почти семь лет: с лета 1803 по осень 1809 года. Здесь родились трое из его четверых детей (младший был наречен Дмитрием — в честь крестного, инспектора императорских театров Дмитрия Нарышкина), здесь, после знаменитого указа от 28 ноября 1806 г., Робертсон принял клятву на верность государю-императору. Свою жизнь в России Робертсон описал в замечательно интересных воспоминаниях, озаглавленных «Mémoires récréatifs, scientifiques et anecdotiques d’un physician-aéronaute». Эта книга, содержание которой полностью соответствует ее интригующему названию, вышла в свет в 1831 году, пользовалась во Франции большой популярностью — и в 1840 году, три года спустя после кончины «физика-аэронавта», была переиздана[132].
Кроме воспоминаний самого Робертсона, мы располагаем на удивление скудными сведениями о его жизни и деятельности в Санкт-Петербурге и Москве[133]. Самыми известными источниками, упоминающими о Робертсоне и его «фантасмагории», являются письма Марты Вильмот, письма С. Н. Марина графу М. С. Воронцову и, наконец, «Дневник студента» С. П. Жихарева[134]. Вот как Жихарев описывает «фантасмагорию»:
…Вот вам и нечто неребяческое. Вы в комнате, обитой черным сукном, в которой не видно ни зги, темно и мрачно, как в могиле. Вдруг вдали показывается светлая точка, которая приближается к вам и по мере приближения растет и наконец возрастает в огромную летучую мышь, сову или демона, которые хлопают глазами, трепещут крыльями, летают по комнате и вдруг исчезают. За сим появляется доктор-поэт Юнг, несущий на плечах труп своей дочери, кладет его на камень и начинает рыть могилу. Эта чепуха называется фантасмагория…
Бог с ней, с этой фантасмагорией! Перед самым представлением этого плаксы Юнга такая поднялась в темноте возня, что боже упаси! Там кричат «ай», там слышно «ах», там чмоканье губ, там жалобы на невежество, там крик матушек и тетушек: «что такое, Маша?», «Что с тобою, Лиза?» <…> Зрителей было человек более двухсот <…>. Опомниться не могу от этой потехи[135].
Упоминание Жихаревым имени Робертсона, подробное описание спектакля[136] и столь эмоциональная реакция на увиденное позволяют нам сделать гипотезу, уже, вероятно, для читателя очевидную: мы предполагаем, что тем «публичным оптическим зрелищем», которое вдохновило Державина на написание «Фонаря», была одна из «Фантасмагорий» Робертсона.
Тесное общение Жихарева и Державина, их принадлежность к одному литературному и социальному кругу хорошо известны. Имена Робертсона и Державина мы встречаем на соседних страницах жихаревских «Записок». То, что видел и оценил (резко положительно и/или резко отрицательно) Жихарев, мог видеть — и, скорее всего, видел — Державин. Конечно, описанные в «Дневнике» театральные впечатления Жихарева относятся к более позднему времени — концу 1805 года[137]. Но, согласно воспоминаниям других зрителей Робертсона, и прежде всего самого «фонарщика», он начал показывать свои «фантасмагории» в Санкт-Петербурге поздней осенью 1803 года[138]. Зимой 1803/04 года он демонстрировал их при дворе, причем главной поклонницей его таланта, не пропустившей ни одного представления, была, если верить автору воспоминаний, вдовствующая императрица Мария Федоровна (в мемуарах — «La Fiodorowna»), к кругу которой, как известно, также был близок Державин, находившийся в это время в столице и лишь весной отправившийся в Званку.
Рамки настоящей статьи не позволяют нам более подробно остановиться на доказательствах возможного знакомства Державина с Робертсоном и его возможного присутствия на одном из его спектаклей. В пользу нашей гипотезы говорят многие косвенные обстоятельства, но отсутствие документальных свидетельств, ее подтверждающих, заставляет нас по-прежнему придерживаться сослагательного наклонения.
Впрочем, даже если бы наше предположение подтвердилось, — и тогда речь не могла бы вестись об описании оптического спектакля Державиным. Его «Фонарь» и тогда не имел бы специфических черт робертсоновского «фантаскопа», — как, впрочем, и любого другого конкретного приспособления. Здесь мы должны полностью довериться скупому слову самого Державина: оптическое зрелище послужило «поводом к написанию» стихотворения. Впечатление это могло быть — и, видимо, было — сильным, но, как мы постарались показать, анализируя композицию стихотворения, картины, представляемые державинским «фонарем», суть образы умозрительные, принадлежащие исключительно — повторимся — «ментальному кинематографу» поэта.
«Фонарь» — с фонарем, стихотворение — с реальностью связывает только одна, первая его строфа. Орган, «гремящий» в темноте и тишине; огонь фонаря, «малюющий» на стене луну; обильно жестикулирующий («жезла движеньем, уст, очес») «волшебник»; «толпами поспешающий» на его представление народ — все эти обстоятельства почти дословно перекликаются с тем, как современники описывали обстановку, сопутствующую оптическим спектаклям Робертсона[139].
Как уже отмечалось, этой строфой ограничивается описательный — в буквальном смысле слова — пласт «Фонаря». Но и в трех строфах философского заключения, в самом уподоблении мира волшебному фонарю, а истории — фантасмагорическому действу — слышится отзвук монологов, которыми Робертсон завершал свои спектакли. «Ô monde, ô monde! Qu’es-tu? Те touché-je ou n’es tu qu’une ombre? Quand est-ce que nos sens apprendront à juger de leur propres illusions?» — восклицал Мерсье в статье, посвященной «Фантасмагории»[140]. В первой редакции «Фонаря» заключительная строфа выражала эту идею более отчетливо, чем в финальном варианте державинского стихотворения[141]:
Сей мир ничто, как представленье
Волшебной скрытою рукой.
В различных образах движенье
Всем тени видимой какой.
Вертет волшебник, появится,
Махнет жезлом и затемнится
Одна другу сменяет тварь…
Платонические подтексты «Фонаря», да и сама его онтологическая проблематика позволяют соотносить его с «центральным» текстом философской лирики Державина, самым известным его стихотворением — одой «Бог», написанной ровно на двадцать лет раньше, в 1784 году:
Ты цепь веществ в себе вмещаешь,
Ее содержишь и живишь;
Конец с началом сопрягаешь
И смертию живот даришь.
Середина 80-х годов была для Державина временем относительного мира с самим собой и окружающей действительностью («величайшая гордость и сладчайшее смирение» — так характеризовал Ходасевич состояние Державина во время написания этой оды)[142]. Подобным эмоциям вполне соответствовал глубинный оптимизм, лежащий в основе неоплатонического представления о «Великой Цепи Бытия»[143]. Все в мире связано со всем, ни одно звено не выпущено, а если вдруг чего-то недостает, то великая сила организующей логики делает возможной любую реконструкцию.
К 1804 году эта стройная картина совершенно разрушена. Все магниты ослаблены. Единственная сила, по-прежнему способная удерживать звенья «Великой цепи…» вместе, — сила взгляда. «Мечтами быть иль зреть мечты». Плотин вновь уступает место Платону. «Великая Цепь Бытия» превращается в «Великую Цепь Наблюдения»[144].
* * *
С тех пор как Державин поставил последнюю точку в стихотворении «Фонарь», прошло двести лет. Позади остались две грани трех веков. Эмоции, переживаемые человечеством в подобные моменты, постоянны. Постоянны и метафоры, их описывающие. Меняется лишь степень их реализации. В конце девяностых годов двадцатого столетия, всем нам памятных, мир вновь находился в преддверии конца света — впрочем, на этот раз всеобщее внимание было сосредоточено на компьютерном, виртуальном апокалипсисе, впоследствии тоже не случившемся. В отличие от двух предшествующих рубежей, «настоящий, некалендарный» двадцать первый век начался почти одновременно с календарным — ранней осенью 2001 года. О холодящей кровь театральности случившегося говорилось по-разному, много и многими. Реализация метафоры зрителя, в оцепенении взирающего на происходящее и лишенного возможности не только что-либо изменить, но даже представить себе, какой будет следующая «картина» ужасного спектакля, достигла тогда своего апогея. Такого не мог вообразить даже Робертсон, призывавший своих зрителей «никогда не забывать Фантасмагории».
Но и в отсутствие событий сверхъестественных и чрезвычайных образ волшебного фонаря неизменно возникает в сознании человека, стоящего на пороге, — пусть даже этот порог разделяет собой всего лишь два года в начале нового столетия. 12 января 2003 года интернет-издание «GazetaRu» опубликовало небольшое эссе поэта Игоря Иртеньева, посвященное загадочному и уникальному явлению российской жизни — встрече «старого нового года» — празднику, недоступному пониманию даже самых подготовленных иностранцев. Размышления Иртеньева, озаглавленные «Этот странный, старый, новый и т. д. Год», завершались следующим риторическим вопросом, обращенным к читателям:
Позвольте, но как же без телевизора?
Должно же быть что-то такое. Точно, волшебный фонарь, купленный где-нибудь на Кузнецком. А что же в том фонаре? Не Государь же, упершийся оловянными глазами в бегущую строку с текстом Новогоднего поздравления. Да нет, какой-нибудь там Бова Королевич, что-то васнецовско-билибинское. А может, наоборот, индейцы или гордые романтические буры. Трансвааль, типа, Трансвааль, страна моя!
И сладостно-тревожное предчувствие перемен.
Библейский нарратив войны 1812–1814 годов
Присутствие неприятеля на территории России в 1812 году (чего не было уже на протяжении двухсот лет, со времен Смуты), помимо прочих сложностей, породило проблемы информационного характера, связанные с необходимостью объяснить народу, что происходит, и вовлечь его в войну с внешним врагом. Впрочем, нельзя сказать, что такая ситуация при всей ее неординарности была совершенно неожиданной для правительства. Подобный сценарий отчасти предусматривался еще в 1806 году, когда Россия, движимая союзническим долгом перед Пруссией, уже поверженной Наполеоном, объявила войну Франции. В Манифесте от 30 ноября 1806 года говорилось: «Если, от чего Боже сохрани, ворвется неприятель где-либо в пределы Империи, принуждают нас прибегнуть к сильнейшим способам для отвращения оной, составив повсеместные ополчения или милицию» (ПСЗ, 892). Особая роль в такой ситуации отводилась русскому духовенству: «Пастырям церкви особенно предлежит долг, при воссылании теплых молитв ко Всевышнему, руководствовать верных сынов ее наставлениями и советами своими, да при сильной Божией помощи единодушно действуют они во благо общее» (ПСЗ, 927). Тогда вторжение наполеоновской армии в Россию было предотвращено Тильзитским миром. Теперь, в 1812 году, это стало реальностью и поставило правительство перед необходимостью информировать народ о характере войны и обеспечить его участие на стороне русского царя. По воспоминаниям дочери Ф. В. Ростопчина Натальи Нарышкиной, «русский народ в начале войны, казалось, очень мало интересовался общественными делами. Он ничего не понимал в прокламациях Шишкова и совсем не читал газет» (Narishkine, 125). Поэтому основным информатором народа стала церковь. На нее же была возложена задача «убеждать, как того требуют долг и вера христианская, чтоб они (то есть крестьяне. — В.П.), совокупляясь вместе, старались вооружаться чем только могут, дабы не давая никакого пристанища врагам, везде и повсюду истребляли их и вместо робости наносили им самим всякий вред и ужас» (Дубровин, 45).
Обе эти задачи: рассказывать народу понятным языком о том, что происходит, и воодушевлять его на сопротивление французам — церковь решала при помощи библейских образов и мотивов. Исходя из тезиса: «Мир не самобытен» (Феофилакт, 2), проповедники создавали библейский нарратив, внушая пастве мысль о том, что все происходящее вокруг есть лишь повторение событий, запечатленных в Священном Писании. Так, ректор Санкт-Петербургской семинарии архимандрит Иннокентий (Смирнов) говорил: «Не древние предки возвещают нам, Сл[ушатели]! Но мы поставлены свидетелями дел Божиих на земле, которые писаны в книгах царей древних». И далее: «Кто сии знаменательные события, как буквы перстом Божиим начертанные на земле нашей слагает во едино; тот разумеет, что верность народа к Царю и Отечеству, утверждаемая благочестием; и верность Царя к Богу, соединенная с любовию к народу, возвышают Царя и царства» (Иннокентий, 4–8). Событиям придавался таким образом семиотический характер, а наблюдателю творимой на его глазах истории предлагалось прочитывать в земных деяниях людей реализацию Высшего замысла. Не случайно архиерей Филарет (В. М. Дроздов) видел в этом грандиозном действе некое подобие художественного произведения: «Связав природу необходимостью и оставив человека в руце произволения его (Сир. XV, 14), великий Художник мира простирает свой перст в разнообразное сплетение событий естественных и свободных деяний и таинственным движением то неких сокровенных нитей, то видимых орудий образует и сопрягает все в единую многохудожную (курсив мой. — В.П.) ткань всемирных происшествий, которую время развертывает к удивлению самой вечности» (Филарет 2003, 107–108). Любопытно отметить, что Филарет использует здесь слова «сплетение», «ткань», по-латыни означающие «текст» и актуализирующие как раз то значение, которое придается тексту в современных семиотических исследованиях.
Таким образом, мысль о несамобытности мира получала существенное дополнение: грандиозность развертывающихся по воле Бога событий давала возможность не просто увидеть за страшными проявлениями войны осмысленный сценарий, но и почувствовать его высокую эстетику. Участники этой войны могли интерпретироваться как герои художественного произведения, в котором свобода воли соединялась с подчиненностью великому замыслу Автора. «Человеческому оку, — продолжал Филарет, — не позволено, слушатели, проникать в оную художественную храмину Провидения, где оно творит и уготовляет творцов народного благоденствия, но, когда они являются на предопределенном для них поприще и совершают двое служение, тогда слава нерукотворного Божия орудия просияевает купно с премудростью Художника» (Филарет 2003, 108–109).
Осуждая войну, церковь[145] вместе с тем видела в ней Высшее наказание за народные преступления против веры. Эта мысль, сама по себе тривиальная, вряд ли могла привлечь особое внимание, если бы не ее проекции на соответствующие места из Ветхого Завета. Высказывая ее в своей проповеди, Нижегородский священник Николай Цветницкий апеллировал к опыту Израиля: «Когда избранный Богом Израиль дошел до такой степени развращения, что уже совсем забыл благодеявшего ему Господа, пренебрег святейшия его свидения и повеления, оставил образ преданного ему Богослужения и, предавшись в похоте несмысленныя, начал поклоняться богам чужим, пресмыкаться пред бесчувственными идолами; тогда Бог богов и Господь господей, изведый его от работы Египетския; изведый под особенным своим покровительством в землю Ханаанскую — в землю, кипящую медом и млеком. Не другое какое определил ему наказание как войну» (Цветницкий, 3). И далее следовали слова из Книги пророка Иеремии, объясняющие положение России в 1812 году: «Вот, я приведу на Вас дом Израилев, народ издалека, говорит Господь, народ сильный, народ древний, народ, которого языка ты не знаешь, и не будешь понимать, чтó он говорит. Колчан его — как открытый гроб; все они — люди храбрые. И съедят они жатву твою и хлеб твой; съедят сыновей твоих и дочерей твоих, съедят овец твоих и волов твоих, съедят виноград твой и смоквы твои; разрушат мечем укрепленные города твои, на которые ты надеешься. Но и в те дни, говорит Господь, не истреблю вас до конца. И если вы скажете: „за что Господь Бог наш делает нам все это?“ то отвечай: так как вы оставили Меня и служили чужим богам в земле своей, то будете служить чужим в земле не вашей» (Иерем. V, 15–20).
Отождествление Иудейского царства и России, Иерусалима и Москвы подготавливало слушателей к возможной сдаче древней столицы французам в то время, когда в военных кругах этот вопрос еще даже не обсуждался. Утверждая, что «мир управляется Промыслом Всеблагого Мирозиждителя; случаев нет», проповедник отводил французам такую же роль, какую в свое время сыграли разрушители Иерусалима. Поэтому ошибочно видеть в идущей войне «событие случайное, зависящее от непомерного властолюбия завоевателя». Внешний агрессор — лишь слепое орудие Провидения, карающее преступный народ: «Погибель твоя от тебя Израилю!» (Иннокентий, 4).
Тема вины — одна из основных в проповедях 1812 года. Идолослужению израильтян уподобляется формальное («без соучастия душевного») почитание Бога русскими людьми: «Сердцем же своим далече отстоим от него». В этой цитате из Евангелия от Матфея (XV, 8) русские уподобляются фарисеям, держащимся предания старцев и отрицающим Слово Божье.
Однако, постоянно напоминая слушателям об их грехах и отождествляя русский народ с Израилем, проповедники тем самым подчеркивали его богоизбранность, и рядом с осуждением звучали мотивы утешения и надежды: «Не до конца гневается и не вовек негодует» (Пс. СП, 9). Божественное Провидение, карающее и спасающее одновременно, отсутствие случайностей («всякое событие зависит от премудрого Его распоряжения» (Иннокентий, 4)) — все это должно было примирить паству с происходящими событиями, в том числе и с теми, которые с военной точки зрения представлялись небесспорными. Так, например, церковь оправдывала отступление русской армии, подкрепляя это параллелью с Исходом евреев из Египта и отождествляя Наполеона с Фараоном, преследующим израильтян. Недовольство русской армии действиями М. Б. Барклая де Толли уподоблялось недовольству израильтян Моисеем. Однако Моисею уподоблялся не Барклай, а Александр I, и тем самым народу внушалась мысль, что отступление осуществляется по воле царя, воплощающего, в свою очередь, Божественный замысел. Однако параллель «Александр I — Моисей» была не столь устойчива, как «Наполеон — Фараон».
Двойная природа Моисея как вождя еврейского народа и пророка, имеющего прямой контакт с Богом, давала возможность отождествлять с ним не только русского царя, но и церковь. Для объяснения своей роли в 1812 году церковь использовала эпизод борьбы Иисуса Навина с Амаликом, во время которой Моисей стоял, поднявши руки к небу. «И когда Моисей поднимал руки свои, одолевал Израиль, а когда опускал руки свои, одолевал Амалик. Но руки Моисеевы отяжелели, и тогда взяли камень и подложили под него, и он сел на нем. Аарон же и Ор поддерживали руки его, один с одной, а другой с другой стороны. И были руки его подняты до захождения солнца. И низложил Иисус Амалика и народ его острием меча» (Исх. XVII, 11–13). В роли Моисея, молящего Бога о победе, выступает православная церковь, а в роли поддерживавших его руки Аарона и Ора — русский народ, объединившийся вокруг церкви в момент опасности. «Что убо будет с нами грешными; ежели вы, Православные чада Церкви, яко же Аарон и Ор не поддержите в молении рук наших собственным благочестием вашим и добродетелями?» (Августин 1812, 4–5). Наполеона же, уподобляемого Амалику, ждет аналогичная судьба: «тако пагубою погублю память Амаликову от поднебесныя» (Исх. XVII, 15).
Столь же безоговорочно, как и отступление русской армии, церковные проповедники приняли и сдачу Москвы французам. Это событие, как и московский пожар, хорошо вписывалось в библейское повествование о взятии и разрушении Иерусалима. Москва еще не была взята, а Николай Цветницкий в своей проповеди в Нижнем Новгороде уже экстраполировал разрушение Иерусалима на древнюю столицу: «Путие Сиони рыдают, яко несть ходящих по них в праздник!» (Пл. Иер. I, 4). Таким образом, язык, описывающий событие, задавался раньше самого события, и Плач Иеремии в устах нижегородского проповедника звучал как пророчество. Вместе с тем московский пожар получал характер искупительной жертвы: «гори, гори, святая жертва, за спасение России, за спасения всей Европы». Особо подчеркивался богоугодный характер этой жертвы: «Всевышний благоухание туков твоих приемлет яко воню жертвы Авелевой» (Августин 1813а, 6).
В проповедях занятие Москвы неприятелем — «грозное Божие посещение» (Мефодий, 3) — кодировалось различными библейскими сюжетами. Оно могло «прочитываться» и как взятие Иерусалима Навуходоносором, и как аналогичное действие, совершенное Антиохом Эпифаном. При всем параллелизме этих сюжетов между ними существует различие. В первом случае акцентируются грехи Иерусалима, жадность и жестокость завоевателя, а также постигший его плачевный финал: «Гордый Навуходоносор! Восхищайся добычами, похищенными из дому Господня: — еще мало, — и ты не будешь обладать оными. Невидимая рука определила падение могущества твоего; она начертала пределы кровавому владычеству твоему» (Августин 1813а, 9).
Во втором случае, взятом из книг Маккавейских, помимо всех этих мотивов присутствует еще гражданско-тираноборческий пафос, и ветхозаветная тема получает трактовку в духе теории естественного права. Так, епископ Евгений (Е. А. Болховитинов) говорил: «Неоспоримо, что человек получил от Бога естественные силы отклонять всякое насилие и вред; а разум изобрел и пособствующие тому средства во всех случаях» (Евгений, 6). Еще в начале войны митрополит Амвросий (А. И. Подобедов) в своей проповеди, произнесенной в Казанском соборе, воскликнул, обращаясь к пастве: «Да воздвигнет из вас Господь новых Маккавеев»[146]. Менее чем через год на том же самом месте, у гроба Кутузова, Филарет (В. М. Дроздов), вспоминая эти слова Амвросия, увидел в подвиге погребаемого полководца отклик на этот призыв церкви. В своей речи Филарет особенно настаивал на том, что сближение Кутузова и Маккавея не случайно: «Не минута нечаянности сближает пред нами, слушатели, память бессмертного Михаила с памятью бессмертного Маккавея». Обращая внимание на тождество их имен («Имя Маккавей с еврейского толкуется: „Кто, яко Ты, Боже?“ Михаил с еврейского же значит „Кто, яко Бог?“»), Филарет тем самым внушал своим слушателям, что сам Бог откликнулся на призыв Амвросия и в Кутузове явил новому Израилю нового Маккавея (Филарет 2003, 110).
Маккавейский сюжет давал возможность провести линию, отделяющую истинных сынов отечества от ложных. Последние отклонились от национальных традиций и «ни во что ставили <…>. Только Еллинские почести признавали наилучшими. За это постигло их тяжкое посещение, и те самые, которым они соревновали в образе жизни и хотели во всем уподобляться, стали их врагами и мучителями» (2 Мак. IV, 15–16). Эта библейская сентенция легко переводилась на язык современной ситуации: иудеи — русские дворяне, эллины — французы. Так, архиепископ Тверской Мефодий (М. А. Смирнов) обращал внимание своих слушателей на то, что «Господь Бог во гневе своем употребил бичом против нас тех самых иноплеменников, кои, быв приняты нами в наставники и учители, поколебали в нас веру и развратили наши нравы» (Мефодий, 7).
Истинные сыны Отечества — братья Маккавеи — не только блюдут веру праотцев, но берутся за оружие, реализуя тем самым естественное право народа на восстание против внешней тирании: «Но Иуда Маккавей с девятью токмо собратиями своими уклонившийся в горные пустыни, облачеся в броню яко исполин, как говорит Писание, и препоясася оружием своим бранным и состави рати, защищая ополчения мечем своим <…>. И с такою-то любовью к отечеству, с такою-то ревностью за святыню и законы праотеческие Иуда седьмью токмо тыщами споборников своих очистил все Иудейские грады и столицу Иерусалим от врагов многочисленных, избил их сперва более двадесяти тысяч и освободил всю Иудею. Так-то подвизаются и подвизаться должны истинные сыны Отечества» (Евгений, 10).
Проповедники апеллировали не только к религиозным, но гражданским чувствам соотечественников. Особым гражданским пафосом отличались проповеди епископа Тульского и Белевского Амвросия (А. И. Протасова). В одной из его проповедей 1814 года дается развернутая характеристика истинных сынов отечества, явно отсылающая к радищевской традиции. Сопоставление этой проповеди с известной статьей Радищева «Беседа о том, что есть сын Отечества», опубликованной в журнале «Беседующий гражданин» в 1789 году, обнаруживает не только тематическое сходство, но и более радикальную трактовку проблемы «личность и общество». Для Радищева истинный сын отечества — это, прежде всего, свободный человек, противостоящий рабу: «под игом рабства находящиеся не достойны украшаться сим именем» (Радищев, 215). Поэтому при характеристике качеств, отличающих истинного патриота, автор не только акцентирует черты, связывающие его с обществом, но и подчеркивает его личностную самодостаточность. Патриот, в представлении Радищева, честолюбив, благонравен и благороден. Это не руссоистский гражданин, утративший естественную самодостаточность первобытного человека и считающий «себя <…> частью единицы» (Руссо, 28). Для Радищева истинный человек и истинный гражданин являются синонимами: «Истинный человек есть истинный исполнитель всех предустановленных для блаженства его законов; он свято повинуется оным» (Радищев, 221).
В проповеди Амвросия (А. И. Протасова) истинный сын отечества приближен к руссоистской трактовке. Прежде всего он противопоставляется слепому эгоизму обыкновенных и корыстных душ. Первые «не умеют ценить всех благословений общественной жизни. Оне наслаждаются благодеяниями ее без чувствования, без благодарности, без сознания, что всем обязаны они обществу». Вторые «не мыслят, что живут для отечества, но думают, что отечество существует точию для них» (Амвросий 1814, 6). В отличие от них, «истинный сын отечества несет все на жертвенник отечества, и покой свой, и стяжания своя, и удовольствия жизни, и самую жизнь свою, когда благо общее того требует» (Амвросий 1814, 5). Далее Амвросий показывает, как в различных гражданских состояниях: чиновника, воина, вождя и правителя — проявляется патриотическое самоотречение. Особое внимание обращает на себя то, что правитель (монарх) также назван сыном Отечества. Даже Радищев в своей статье называет монарха «Отцом Народа», служение которому приравнивается к служению государству.
Помещение монарха среди прочих истинных сынов Отечества и определение круга его обязанностей («он не дает покоя очима своима, и веждома дремания, доколе не устроит порядок общественный, доколе не водворит повсюду мира и тишины, обилия и довольства, доколе не воздаст всякому суд и милость» (Амвросий 1814, 7–8)) может показаться значительным снижением его царского образа. Отчасти это может быть обусловлено индивидуальными особенностями проповедника. Однако следует отметить, что включение царя в ветхозаветный нарратив нередко шло вразрез с широкой практикой сакрализации монарха. С одной стороны, проповедники довольно часто и охотно именуют Александра I Христом. Так, например, митрополит Платон при посещении царем Москвы в июле 1812 года послал ему из Вифании образ Сергия Радонежского и обратился с письмом, в котором говорилось: «Первопрестольный град Москва, новый Иерусалим, приемлет Христа своего, яко мать, во объятия усердных сынов своих, и сквозь возникающуюся мглу, провидя блистательную славу Твоея Державы, поет в восторге: Осанна, благословен грядый!» С другой стороны, Александр I как участник событий должен был ассоциироваться не с Богом, а с народным царем или героем. Поэтому уже в следующей фразе митрополит Платон уподобляет Наполеона Голиафу, а Александра — Давиду: «Пусть дерзкий и наглый Голиаф от пределов Франции обносит на краях России смертоносные ужасы; но кроткая вера, сия праща Российского Давида, сразит внезапно главу кровожаждущей его гордыни» (Михайловский-Данилевский, 184)[147].
Одновременное уподобление Александра Христу и Давиду имеет различную информационную природу. Первое отсылает к устоявшейся отечественной традиции сакрализации монарха (Живов, Успенский, 47–154) и в силу этого малоинформативно, второе порождено конкретной ситуацией и направлено на пробуждение в сознании аудитории соответствующих ассоциаций. Отсюда ее повышенная информативность.
Вряд ли можно безоговорочно принять следующее положение В. М. Живова и Б. А. Успенского: «Усиление сакрализации вне барочной традиции особенно обозначилось во время Отечественной войны 1812 года, когда библейская символика была перенесена на Россию в невиданных ранее размерах, а происходящие события воспринимались как апокалиптическая борьба Христа и Антихриста» (Живов, Успенский, 135). Это верно в отношении ситуации 1806-го — первой половины 1807 года, когда, согласно указанию Синода, в Наполеоне следовало видеть «лжемессию» (ПСЗ, 929). При этом следует отметить, что отождествление Наполеона с Антихристом характерно в большей степени для мирских текстов, чем для церковных. Что же касается ситуации 1812–1814 годов, то здесь обращает на себя внимание тот факт, что в проповедях этого периода Наполеон практически не именуется Антихристом, а уподобление Александра Христу является всего лишь данью традиции. К тому же ветхозаветная символика в проповедях военных лет явно преобладает над новозаветными реминисценциями. Поэтому правильнее было бы говорить не о сакрализации, а о героизации монарха в этот период. Объяснить это довольно легко: ветхозаветный патриотизм лучше отвечал военной ситуации, чем новозаветный космополитизм. Признание России «новым Израилем» представлялось продуктивным в плане пробуждения народных чувств. Это позволяло проповедникам, с одной стороны, постоянно указывать русским людям на их грехи перед Богом и призывать их к нравственному очищению — необходимому условию победы, — а с другой стороны — утверждать, что «россияне суть язык избранный, людье Божьи, и Россия есть страна, покровительствуемая небом» (Августин 1813, 7). Соответственно и Александр 1 отождествлялся то с Моисеем: «Гряди по путям Господним, соверши дело избавления людей от работы нового Фараона» (Антоний, 10), «Бог, яко же Моисея дал в Бога Фараону, так восхотел Он, чтоб Александр был Богом Наполеона» (Августин 1814б, 4); то с Давидом: «кроткий Давид России» (Антоний, 9); то с Соломоном: «Российский Соломон» (Августин 1814б, 6). Этими библейскими образами проповедники кодируют традиционный титул царя «Отец Отечества». Этим же одновременно утверждается и мессианская роль русского народа и роль Александра как посредника между Богом и своими подданными.
Идея русского мессианизма становится особенно популярной с начала заграничных походов. Вскоре после сражения под Лютценом, ректор Духовной семинарии и один из популярнейших проповедников того времени Филарет (В. М. Дроздов) в «Беседе любителей русского слова» прочитал свое «Рассуждение о нравственных причинах неимоверных успехов наших в войне с Французами 1812 года» (Филарет 1813а-б).
В этой речи Филарет противопоставляет внешние (материальные) границы государств их внутреннему (духовному) единству: «Что есть государство? Некоторый участок во всеобщем владычестве Вседержителя, отделенный по наружности, но невидимою властию сопряженный с единством всецелого». Отдельное существование государства означает пребывание вне Божественного покровительства: «Оставив Бога, оно может быть на некоторое время предоставлено самому себе <…>, но вскоре поражается правосудием, как возмутительнейшая область Божьей державы» (Филарет 1813а, 234–235).
Сила России и причина ее победы над французами заключается, по Филарету, не только в ее внутренней сплоченности, но и в вере в то, что «владеет Вышний Царством человеческим» (Филарет 1813б, 6). Именно эту мысль русский народ во главе с Александром должен внушить «заблуждающимся народам» Европы. Отсюда мессианский и вселенский характер России, и отсюда же особая роль Александра, «который твердостию в праве спас твою державу и благостию в могуществе спасает царства других» (Филарет 1813б, 14). Филарет был весьма осторожен в плане сакрализации монарха и всегда старался проводить грань между величием царя земного и Царя небесного. Однако в проповедях других священнослужителей эта грань нередко размывалась.
Победа над Наполеоном, изменившая кардинальным образом ситуацию в Европе, вызывала (причем не только у проповедников) ощущение близкого присутствия Бога и его прямого вмешательства в творимую на глазах историю: «Всюду представляются очам нашим неожиданные события, удивительные перемены. Всюду ощущается перст Божий, всюду увидим знамения всемогущества Его, всюду узрим чудеса» (Августин 1814а, 4–5), — говорил епископ Августин (А. В. Виноградский). Для столь грандиозных событий, отмеченных резким переходом от войны к миру, в качестве прецедента вполне подходил переход от Ветхого Завета к Новому. Так, Августин неслучайно коснулся этой темы в своей рождественской проповеди 1814 года: «Бог попустил пасть человеку для того, чтоб открыть ему путь к большему блаженству, нежели какое имел он до падения; чтоб озарить его большею славою, нежели какою сиял он, изшедши из рук творческих. Так мы более приобрели во Христе, нежели потеряли во Адаме. И даже умножися грех, преизбыточествова благодать (Рим. V, 20)» (Августин 1814, 6).
Реализация Божественного сценария поставила Александра в центр происходящих событий, соединив в нем идеи войны и мира. Величие царя усматривали не в том, что он одержал победу над Наполеоном, а в том, что Бог избрал его, подобно ветхозаветным героям — помазанникам Божьим, для ниспровержения Наполеона и восстановления изначального порядка. «Бог небесный рукою Христа своего восстановил разрушенные, порабощенныя гордынею царства». Слово «Христос» в данном случае используется в значении «помазанник», что видно из предшествующего фрагмента, в котором Александр упоминается как Помазанник Божий, хотя и «избраннейший из Помазанников», но все же один из множества. А еще чуть выше сказано: «Российский Давид низложил гордого Голиафа» (Августин 1814, 11). В таком контексте Александр, хотя и именуется Христом, но уподобляется явно Давиду, о котором сказано: «И аз первенца положу его высока паче царей земных» (Псал. LXXXVIII, 28).
Параллель «Александр I — Давид» была одной из наиболее продуктивных моделей для описания как самой победы над превосходящим по силе противником, так и для объяснения причин этой победы: «Тебе, Господи, величество и сила, и слава, и одоление, и исповедание, и крепость» (1 Парал. XXIX, 11). (Иннокентий, 25). Вместе с тем она не только возносила царя, подчеркивая его смиренность, но и позволяла играть смыслами, постоянно подменяя слова «помазанник» и «Христос». Сам Александр, несомненно, был чувствителен к этой церковной риторике. Его демонстративное стремление приписать победу над Наполеоном Божественному Провидению цитатой из 113-го псалма: «Не нам, Господи, не нам, но имени твоему» — должно было не только свидетельствовать о «скромности» царя, но и вызывать соответствующие ассоциации. Поэтому не случайно в проповедях смирение царя-победителя превозносится выше всех его прочих заслуг: «необыкновенная победа над самой победою!» (Филарет 1827, 23). Оно как абсолютная покорность Провидению является главным признаком богоизбранности Александра: «Смирение было и есть единственным долгом, славою и честию созданного по Богу <…>. Не смиренные ли рабы Господни избирались и избираются благим орудием всеблагого Промысла, к устроению блаженства человеческого? Обратите взор ваш в прошедшие веки: — там узрите, яко светила сияющия на тверди небесной, мужей, освещенных в вере и кротости от всякоия плоти (Сир. XLV, 4–6), дабы быть вождями и владыками людей Божьих. — Там Богонаученный Моисей избавляет Израильтян от работы Фараона; мужественный, но послушный небу, Навин вводит их в землю обетованную; там кроткий Давид убивает исполина, отъемлет поношение и возносит рог людей своих (Сир. XLVII, 4–5)». Александр I продолжает этот ряд: «Да ведет Он нас, яко вождь нового Израиля, к небесным благам и к торжеству веры над нами самими» (Антоний, 3–4, 9). При этом, как можно заметить, предназначение Александра несколько отличается от его ветхозаветных предшественников. Последние обеспечивали своему народу в основном земные блага, миссия же русского царя имеет прежде всего духовный характер. На него возлагаются надежды, связанные с организацией нового общеевропейского мира. В ходе заграничных походов он, «подобно Ноевой голубице, несет к народам масличную ветвь в знамение общего мира — в знак того, что кровавый потоп должен прекратиться на лице земли, что исчезнут тучи браней, и всюду воссияет тишина и спокойствие» (Августин 1814б, 10–11).
Духовность миссии Александра ставит его выше ветхозаветных героев и фактически уподобляет Христу. Подобно Ему, Александр обладает двойной природой: он — «кроткий и мужественный, смиренный и превознесенный, смертный, яко человек, и безсмертный, яко Ангел Божий, яко Спаситель страны Твоея, на земле и в небесах» (Амвросий 1814а, 7). Подобно Богу, он является во Францию: «Кто сей пришедый от Эдома, черлены ризы Его от Восора? Красен во утвари, зело с крепостию! — Но почто червлены ризы его, и одежды его яко от истоптания точила? — Аз исполнен истоптания (Ис. LXIII, 1–3), вещает Он, яко попрах противящияся воле Господа сил, и сотрах я, яко перст и сведох кровь их в землю, и вся ризы моя омочих; день бо воздаяния прииде, и приспе лето избавления (Ис. LXIII, 4) всей земли. — Обитатели Парижа! Почто внимали вы кровавым велениям господствовавшего над вами, и предавшего вас? Почто сопротивлялись небесной благости, которая дарует вам свободу и блаженство? Меч Александров изощрен на нечестие только и тиранию. Воззрите, — се лице Его, яко же лице Ангела Божия (Деян. VI, 15)» (Августин 1814б, 7).
Однако далее в своей проповеди Августин (А. В. Виноградский) параллель между Александром и ветхозаветным Богом превращает в антитезу. Отождествляя Париж и Вавилон и намекая тем самым слушателям, что столица Франции достойна той же судьбы, которую пророк Исаия предсказал Вавилону: «краса царств, гордость Халдеев, будет ниспровержен Богом, как Содом и Гоморра» (Ис. XIII, 19), Августин успокаивает вчерашних врагов: «Не бойтеся, се грядет Обладатель России, пространнейшия в свете державы, сколько оскорбленной вами, столько великодушной. Се грядет Александр великий могуществом, но больший милосердием; се грядет Царь кроток и смирен сердцем! — Не бойтеся; Он грядет не оковами рабства обременить вас, не восхитить достоянием сынов ваших на жертву славолюбию своему, не умножить болезни и скорби ваши: Он грядет расторгнуть узы порабощения вашего, оградить безопасностию достояние и личность вашу, возвратить родителям чад, супругам супругов, друзьям друзей, водворить среди вас тишину и блаженство. Он грядет поставить над вами Царя от руки Царя царствующих, Царя по сердцу Божию. — Благословен грядый во имя Господне» (Августин 1814а, 5–6).
Таким образом, ветхозаветная мораль сменяется новой моралью, и карающий Бог в лице Александра превращается в Бога милосердия. По отношению к Франции Александр выступает как восстановитель Божественного порядка, нарушенного Французской революцией: «Он возводит вам на престол не пришельца, но Царя от корене порфирородных — достойного потомка тех Великих Царей, под благотворным коих правлением вы наслаждались тишиною, безопасностью, изобилием и щастием; прославлялись в науках и художествах, и на поле брани стяжали имя не грабителей и убийц, но мужественных и великодушных оружеборцев, — отец Отечества являет Себя Отцом и самым врагам!» (Августин 1814б, 7). Восстановление Бурбонов мыслилось не как восстановление старого режима, а как возвращение к вечному Божественному порядку. Реставрация с этой точки зрения воспринималась не только как внутреннее дело Франции, но и как объединение европейских государств в то духовное единство, о котором, как отмечалось выше, писал Филарет.
Взгляд на военные события 1812–1814 годов сквозь призму библейских сюжетов был характерен не только для церкви. Библейский текст породил культурный язык, на котором о войне 1812 года заговорили поэты и публицисты. Государственный секретарь А. С. Шишков в 1813 году составил из ветхозаветных текстов связное повествование о войне. Сам он об этом вспоминал следующим образом: «В промежутках сих коротких переездов, имея довольно свободного времени, занимался я чтением Священных книг, и находя в них разные описания и выражения, весьма сходные с нынешнею нашею войною, стал я, не переменяя и не прибавляя к ним ни слова, только выписывать и сближать их одно с другим. Из сего вышло полное, и как бы точно о наших военных действиях сделанное повествование. <…> Бывши после с докладами у Государя, попросил я позволения прочитать Ему сии сделанные мною выписки. Он согласился, и я прочитал их с жаром и со слезами. Он также прослезился, и мы оба с Ним в умилении сердца довольно поплакали» (Шишков 80–81; 90–91)[148].
В центре шишковского центона находится судьба Иерусалима, с которым прочно ассоциировались либо Москва, либо вся Россия. Рассказывается о его грехах, разрушении и окончательном восстановлении. Образ врага строится из подбора цитат, относящихся к различным библейским персонажам как собирательного, так и индивидуального плана. Прообразами Наполеона выступают: Египет, с которым Наполеон имеет не только метафорическую, но и метонимическую связь: «кто есть той, иже река восходит, и яко реки воздвижутся волны его» (Иер. XLVI, 7), Бегемот из Книги Иова, Навуходоносор: «Аз есмь Царь Царей» и т. д. Заканчивая свой Библейский текст пророчеством Исайи о восстановлении Израиля: «Не зайдет бо солнце в тебе, и луна не оскудеет тебе: будет бо Господь тебе свет вечный» (Ис. LX, 18–20), Шишков тем самым давал понять, что в изгнании Наполеона из России он видел не просто победу над врагом, но и завершение большого исторического цикла. По мнению государственного секретаря, именно здесь следовало поставить точку. Не случайно в его библейском рассказе отсутствуют новозаветные образы, открывавшие в 1813 году новые идеологические перспективы, связанные с заграничными походами русской армии. Шишковское православие с его националистической подкладкой больше соответствовало ветхозаветному представлению о богоизбранном народе, чем мыслям о единой общеевропейской христианской семье, которые скоро полностью овладеют царем.
Между тем новозаветные образы отнюдь не исчезают из культурного обихода 1812 года. В качестве примера можно привести державинский «Гимн лиро-эпический на прогнание французов из отечества», написанный в конце 1812 года и опубликованный в начале
1813 года. Правда, Державин сохраняет почти всю ветхозаветную символику, интерпретирующую военные события. В этом смысле его «Гимн» мало чем отличается от церковных проповедей того времени: Наполеон уподобляется у него Фараону и Навуходоносору, русский народ представлен как «Иаковль род». Но в то же время основное содержание «Гимна» проецируется на Апокалипсис, вследствие чего война 1812 года получает глобальную трактовку:
Что се? Стихиев ли борьба?
Брань с светом тмы? Добра со злобой?
Как и большинство своих стихов, Державин сопроводил «Гимн» автокомментарием, который не просто пояснял читателю библейские цитаты в тексте стихотворения, но и значительно усиливал апокалиптическую трактовку событий 1812 года. Это достигалось путем двойного, перекрестного кодирования библейского текста и реальных событий. Так, например, читая следующие цитаты из Апокалипсиса:
Открылась тайн священных дверь!
Исшел из бездн огромный зверь
Дракон иль демон змиевидный, —
читатель не только легко догадывался, что речь идет о Наполеоне, но и в силу традиционности самого отождествления Наполеона и антихриста видел в этом месте всего лишь стершуюся метафору. Однако когда Державин писал:
О, так! таинственных числ зверь
В плоти седмьглавый Люцифер,
О десяти рогах венчанный
Дни кончит смрадны, —
читатель из комментария должен был понять, что данный отрывок отсылает не просто к соответствующему месту из Апокалипсиса (Число зверино 666, XIII, 18), но и к письму профессора Дерптского университета Ф. Гецеля М. Б. Барклаю де Толли от 22 июля 1812 года, содержащему в себе расчеты, доказывающие, что «в числе 666 содержится имя Наполеон» (Державин, 120; Гецель, 651–652). Этим комментарием поэтическая метафора превращалась в «научную» гипотезу, подкрепленную авторитетом ученого-богослова.
Следующий далее фрагмент о Люцифере сближает ветхозаветный отрывок из Книги пророка Исайи — «Как упал ты с неба денница[149], сын зари! Разбился о землю попиравший народы. А говорил в сердце своем: взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой и сяду на горе в сонме богов на краю севера; взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему. Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней» (Ис. XIV, 12–15) — со словами Иоанна Богослова: «И я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами» (Отк. XVII, 3). Под «женой» обычно понимают Вавилон или его субститут, языческий Рим, под зверем, на котором она сидит, — дьявола, а Люцифер может трактоваться и как падший Сатана, и как вавилонский царь. Вся эта эмблематика в контексте 1812 года получала вполне конкретный смысл: вавилонский царь — Наполеон, Вавилон — Париж. Расшифровку же семиголового и десятирогого зверя дал сам Державин в комментарии: «Под главами разумеются здесь семь королей, поставленных Наполеоном, как то: — неаполитанский, вестфальский, виртембергский, саксонский, голландский, испанский, баварский; а под рогами — десять народов, ему подвластных, а именно: австрийский, прусский, саксонский, баварский, виртембергский, вестфальский, итальянский, испанский, португальский, польский, как в манифесте от 3 ноября 1812 года явствует». Таким образом, уже не Апокалипсис кодирует события, а, наоборот, сами события «прочитываются» как реализация апокалиптического пророчества, то есть знак и референт меняются местами.
Подобно тому как в Наполеоне воплощается библейское пророчество о наступлении антихриста, в Кутузове, уже в силу одного его имени, воплощается архангел Михаил — «князь великий, стоящий за сынов народа твоего» (Дан. XII, 1):
Упала демонская сила
Рукой избранна князя Михаила
Сей муж лишь Гога мог потрясть.
В комментарии к этому месту Державин писал: «Замечательно, что фельдмаршал Кутузов, при поручении ему в предводительство армии, как бы нарочно пожалован князем, чтобы сближиться с Священным Писанием» (Державин, 121). В Бородинском сражении, Державин увидел отражение апокрифической легенды о небесной борьбе архангела Михаила с Сатаной, согласно которой Михаил ниспровергает своего противника в преисподнюю:
И грянул бородинский гром.
С тех пор Наполеон
Упал в душе своей, как дух Сатанаила,
Что древле молньей Михаила
Пал в озеро огня
И там, стеня,
Мертв в помыслах лежит ужасных
Под ревом волн, искр смрадных, страшных.
В «Гимне» довольно абстрактно представлена роль Александра I, хотя царь неоднократно упоминается в тексте. Сначала призывается Муза («священно-вдохновенна дева»), чтобы воспеть
<…> победы звучным тоном
Царя Славян над Авадоном.
Этот сюжет кодируется апокалиптической битвой дьявола и его подручных с Агнцем:
Они ревут, свистят и всех страшат;
А только агнец белорунный,
Смиренный, кроткий, но челоперунный,
Восстал на Севере один, —
Исчез змей-исполин!
Не довольствуясь чисто метафорическим сближением Агнца с Александром I, Державин придает особое значение тому, что «царствующий император вступил на престол под знаком Овна» (Державин, 118). Но далее в тексте архангел Михаил (Кутузов) подменяет Александра в качестве непосредственного победителя Сатаны (Наполеона). Александру же отводится вполне официальная функция организатора победы. Однако, лежащая за пределами библейского нарратива, она оказывается лишенной священного ореола. Видимо чувствуя, что царю в «Гимне» не воздано должного, автор объясняет это собственной старостью:
Холодна старость — дух, у лиры — глас отъемлет,
Екатерины Муза дремлет.
Дело, конечно, не в старости Державина, кстати сказать, весьма плодовитого в поэтическом отношении. До начала заграничных походов царь воспринимался скорее как некий символ Отечества, чем реально действующее лицо, и в этом смысле его поведение не являлось сюжетообразующим. И только желание царя продолжить войну, когда многие ее считали уже законченной, вывело его на авансцену событий и предоставило ему роль протагониста в библейском нарративе. Как уже отмечалось выше, именно с этого момента в церковных проповедях актуализируются новозаветные мотивы, и Александр все чаще уподобляется Христу.
Своего апогея сакрализация монарха достигает в момент оккупации союзными войсками Франции. Намеченная в «Гимне» тема Агнца-Христа, победившего дьявола (Откр. XVII, 14), получает у Державина дальнейшее развитие:
Пой того крепость, мощь львину
Агнца, — кто кротость явил,
И другую половину
Света — Париж покорил!
Милостью больше, чем гневом,
В славе блестящ там, как Бог,
Препровожденный вшел Небом
В древний Бурбонов чертог;
Дух к ним народа любовью
Возжегши, их воскресил;
Бедства московски не кровью,
Благом злодеям отмстил.
Но если здесь Александр лишь уподобляется Богу, то в стихотворении «На возвращение императора Александра I» его богочеловеческая природа утрачивает метафорический характер:
Он Гений с небеси низсланный!
Марией[150] кроткою рожден,
Чтоб ввек был миротворцем славный
И сыном Божьим наречен.
Отождествление Александра с Христом в данном случае не было лишь данью риторике и не просто отражало народные представления о сакральном характере царской власти в России. В данном случае это имело прямое отношение к языку, описывающему новый порядок вещей в Европе, когда людям казалось, что период глобальных войн, порожденных Французской революцией, должен завершиться столь же глобальным миром. Параллель между апокалиптической скорбью и эпохой Наполеоновских войн, многократно тиражируемая не только в России, но и в Европе, лишь укрепляла в сознании людей эсхатологические ожидания.
Литература
Августин 1812. Пастырское наставление, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Московской Митрополии Викарием и Кавалером в Московском Большом Успенском Соборе 1812 года, июля 28 дня. М., 1812.
Августин 1813. Слово при совершении годичного поминовения по воинах, за веру и отечество на брани Бородинской живот свой положивших, говоренное преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским, и Ордена Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером, 1813-го года, Августа 26 дня, в Московском Сретенском монастыре. М., 1813.
Августин 1813а. Слово по случаю знаменитой и вечно славной победы, одержанной при Лейпциге Российскими и союзными войсками над Французскою армиею пред началом благодарственного Господу Богу молебствия, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в Московском большом Успенском Соборе 1813 года, ноября 2. М., 1813.
Августин 1814. Слово в пресветлый праздник Рождества Господа Бога и Спаса Нашего Иисуса Христа, и на день воспоминания избавления Церкви и Державы Российския от нашествия Галлов, и с ними двадесяти язык, произнесенное синодальным членом, управляющим Московскою митрополиею Преосвященным Августином, Архиепископом Дмитровским, Свято-Троицкая Сергиевы Лавры Архимандритом и разных Орденов Кавалером в Московском большом Успенском Соборе 1814 года. М., 1814.
Августин 1814а. Слово пред начатием благодарственного Господу Богу молебствия по случаю знаменитой победы, одержанной над Французскими силами у Лаона, взятия приступом города Реймса, истребления корпуса маршала Мармонта и совершенного поражения двух дивизий неприятельских Российскими войсками под личным предводительством его Императорского Величества Государя императора Александра I, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в Московском большом Успенском Соборе Апреля 12 дня 1814 года. М., 1814.
Августин 1814б. Слово пред начатием благодарственного Господу Богу молебствия по случаю покорения Французской столицы победоносными Российскими и союзными войсками, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в Московском большом Успенском Соборе Апреля 23 дня 1814 года. М., 1814.
Амвросий 1814. Слово на случай вступления Тульского ополчения в город Тулу и распущения оного, проповеданное в Тульском Успенском Кафедральном соборе Преосвященным Амвросием, Епископом Тульским и Белевским и Кавалером, июня 21 дня 1814 г. М., 1814.
Амвросий 1814а. Слово на торжество мира между Россиею и Франциею, проповеданное в Тульском Успенском Кафедральном Соборе Преосвященным Амвросием, епископом Тульским и Белевским и Кавалером, июня 28 дня, 1814 года. М., 1814.
Антоний. Слово по случаю торжественного при несения Господу Богу благодарного молебствия за победы милосердием Его Российскому оружию дарованные, и по прочтении Его Императорского Величества Манифеста, в главной квартире Грос Герцогства Баденского в Столичном городе Карлсу высочайше 1813 года Декабря 6-го дня данного произнесенное Антонием, Епископом Воронежским и Черкасским, и Ордена Святыя Анны первого класса Кавалером в Воронежском Кафедральном Архангельском Соборе 1814 года, Генваря 16 дня. М., 1814.
Гецель. Гецель В. Ф. Наполеон I и Апокалипсис // Русская старина. 1883. № 12.
Державин. Державин Г. Р. Сочинения. Т. III. Стихотворения. Ч. 3. СПб., 1870.
Дубровин. Дубровин Н. Отечественная война в письмах современников (1812–1815 гг.). СПб., 1882.
Евгений. Слово на день торжественного воспоминания и Господу Богу благодарения о поражении врагов Отечества нашего, и о прогнании их из пределов Калужской губернии, проповеданное в Калужской Иоаннопредтеченской церкви октября 12 дня 1813 года Епископом Калужским и Боровским и Кавалером Евгением. М., 1813.
Живов, Успенский. Живов В. М., Успенский Б. А. Царь и Бог. Семиотические аспекты сакрализации монарха в России // Языки культуры и проблемы переводимости. М., 1987.
Иннокентий. Слово в день возшествия на Всероссийский престол его величества Благочестивейшего Государя императора Александра Павловича, Самодержца Всероссийского, говоренное в Казанском соборе марта 12 дня 1814 года Санкт-Петербургской Семинарии Ректором Архимандритом Иннокентием. СПб., 1814.
Мефодий. Слово на случай благодарственного молебствия Господу Богу, спасшему град Тверь от нашествия супостатов, проповеданное Синодальным членом, Высокопреосвященным Мефодием, архиепископом Тверским, что ныне Псковский, и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в тверском кафедральном соборе, в 24 день месяца августа 1813 года. М., 1814.
Михайловский-Данилевский. Михайловский-Данилевский А. И. Полн. собр. соч. Т. IV. СПб., 1850.
ПСЗ. Полное собрание законов Российской империи. СПб., 1830. Т. XXIX.
Радищев. Радищев А. Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. 1.
Руссо. Руссо Ж.-Ж. Педагогические сочинения. М., 1981. Т. 1.
Феофилакт. Слово по случаю торжественного объявления о мире России и с Франциею, сочиненное Феофилактом, епископом Калужским и Боровским и Ордена Святой Анны 1-го класса кавалером. СПб., 1807.
Филарет 1813а-б. Филарет. Рассуждение о нравственных причинах неимоверных успехов наших в войне с Французами 1812 года // Сын Отечества. 1813. № 32–33.
Филарет 1827. Филарет, архимандрит Московский. Слово по случаю пренесения чрез Москву тела в Бозе почившего Государя Императора Александра Павловича всея России, 4 февраля 1826 г. // Избранные черты достопамятнейших изречений и Анекдоты августейшего императора Александра I, миротворца Европы. М., 1827. Ч. III.
Филарет 2003. Филарет (В. М. Дроздов). Избранные труды. Письма. Воспоминания. М., 2003.
Цветницкий. Слово в день рождества Божия Матери, сочиненное Нижегородским Священником Николаем Цветницким для оказывания в тамошней Храмовой Церкви 1812 года, когда еще жителям того города не известно было о взятии Москвы, а только о приближении к оной неприятеля. СПб., 1813.
Шишков. Краткие записки адмирала А. Шишкова, ведения им во время пребывания его при блаженной памяти Государе Императоре Александре Первом в бывшую с Французами в 1812 и последующих годах войну. СПб., 1832.
Шпигоцкий. Шпигоцкий А. Тексты из Библии, примененные к Отечественной войне 1812 года. М., 1812.
Fain. Fain, le baron. Manuscrit de mil huit cent douze, contenant le prédes événemens de cette année, pour servir à l’histoire de l’empereur Napoléon. Paris, 1827. T. 1.
Narishkine. Narishkine m-me. 1812 Le comte Rostopchine et son temps. SPb., 1912.
О тех, кто ехал верхом на галиматье, и о том, что осталось позади:
Опыт персонологического анализа арзамасских протоколов[151]
АРЗАМАССКИЕ ПРОТОКОЛЫ КАК НЕГОМОГЕННЫЙ ИСТОЧНИК:
ПОСТАНОВКА ПРОБЛЕМЫ
Протоколы заседаний литературного общества «Арзамас» и тесно примыкающие к ним тексты речей, произносившиеся членами общества «в похвалу» членам «Беседы любителей русского слова» или в ответ на уже произнесенные «похвальные» речи, были и являются до сих пор основным и центральным источником сведений по истории общества, его идеологии и программе. Все исследователи истории «Арзамаса» — вне зависимости от принадлежности к тому или иному научному направлению и от выдвигавшихся ими концепций — придерживались более или менее сходного подхода к анализу этого корпуса текстов. Арзамасские протоколы в целом и каждый из них по отдельности рассматривались как реализация некоторых общих принципов поэтики и литературной политики — при этом проблемы авторства, времени создания и объекта сатиры каждого конкретного документа либо оставались на периферии, либо и вовсе не поднимались.
В предисловии к первому полному изданию протоколов Д. Д. Благой дал достаточно яркий образец такого способа описания. Основываясь на всем корпусе публикуемых источников, он заключал: «В противовес сановникам в мундирах и орденах, государственным мужам Беседы, арзамасцы аттестуют себя „Обществом безвестных людей“, „безвестных литераторов“»; «…характеризуя общественную роль Беседы и шишковистов, арзамасцы не идут дальше весьма абстрактных противопоставлений себя и „беседчиков“, в качестве света и тьмы…»[152]. В том же роде писала о протоколах и первый их публикатор, М. С. Боровкова-Майкова: «Тон протоколов, писанных и Жуковским и Блудовым, как и вся внешняя организация Арзамаса, носит на себе печать шутки…», «…название славянскими именами месяцев в начале каждого протокола было алой и остроумной пародией на увлечение славянофильством Шишкова и его последователей», «из разбора речей, произносимых в Арзамасе и относящихся к покойникам — халдеям, видно, что арзамасцы, подготовлявшие свои выступления, внимательно знакомились с работами академиков и беседчиков…»[153]
Скептически оценивавший результаты деятельности «Арзамаса» Б. С. Мейлах тем не менее избрал тот же угол зрения: «…все эти речи мало отличаются одна от другой, ибо авторы их старались подделаться под господствующую в Арзамасе манеру.<…> Безотрадному впечатлению от арзамасских заседаний… способствует также стиль писанных секретарем Арзамаса Жуковским протоколов, в которых серьезным вопросам придана шуточная окраска»[154].
Автор первой посвященной «Арзамасу» монографии М. И. Гиллельсон, придерживаясь противоположной, нежели Мейлах, точки зрения, также не обнаруживает особой склонности к дифференциации источников: «…принятый обществом ритуал остроумно пародировал установления „Беседы“», «…подобным шутливым зачином, пародировавшим стиль протоколов официальных, пестрят протоколы „Арзамаса“»[155]. Однако именно в работе Гиллельсона впервые объектами анализа стали отдельные тексты, и слово «протокол» неоднократно фигурирует здесь в форме единственного, а не множественного числа. Более того, Гиллельсон прослеживает по протоколам поворотные моменты в истории «Арзамаса» и, с другой стороны, указывает на недостаточную информативность, заведомую ограниченность этих источников: «18 ноября 1815 года на четвертом заседании „Арзамаса“ безраздельному господству буффонады пришел конец. За скупыми строками протокола — спор о целях общества. <…> Борьба мнений прорезывается уже на первых заседаниях „Арзамаса“»; «…в протоколы заносилось далеко не все то, что обсуждалось на заседаниях, и, во-вторых, протоколы, даже самые полные, не могли бы передать нам всех сторон арзамасской деятельности»[156].
Предпринятое Гиллельсоном обращение к текстам отдельных протоколов и выстраивание результатов их анализа в цепочку последовательных рассуждений так и остались единичным прецедентом. О. А. Проскурин, который вывел в середине 1990-х годов изучение арзамасских документов на совершенно новый методологический уровень (в своем взгляде на «Арзамас» Проскурин исходит из того, что арзамасская сатира сама по себе была серьезна и концептуальна), тем не менее также склонен видеть в них гомогенный источник и, более того, говорит о реализации в них некоей продуманной структуры: «Сколько-нибудь внимательное изучение материала не может не убедить в том, что игра, пронизывающая всю деятельность „Арзамаса“ и вносящая в нее элемент импровизационное™ и непредсказуемости, была вместе с тем глубочайшим образом структурирована»[157]. Другой предложенный этим исследователем способ анализа протоколов и похвальных речей очень тесно связан с интертекстуальным методом: хотя при этом акцентируется наличие сложной, требующей особой исследовательской эрудиции ткани текста, диахронического «разворачивания» источников такой подход не предполагает[158].
Возникновение и распространение «недифференцирующего» подхода к анализу арзамасских документов выглядит особенно рельефно на фоне существующих на настоящий момент оценок и характеристик деятельности общества и его программы. Фактически мнения исследователей на этот счет колеблются в диапазоне от «какой бы то ни было серьезной литературной и общественно-политической программы не было» (П. В. Анненков, Б. В. Томашевский, Б. С. Мейлах) до «программа была, но осталась сформулированной достаточно расплывчато» или «разные члены общества понимали ее по-разному» (Д. Д. Благой, М. И. Гиллельсон, В. Э. Вацуро). Получается, что арзамасские протоколы и воплотившиеся в них литературная пародия и литературная сатира были едва ли не единственным предметом консенсуса между разными членами общества и в то же время точкой схождения множества разнонаправленных интересов — стержнем, упорядочивающим пеструю картину, — иначе говоря — тем, что и делает «Арзамас» «Арзамасом».
Допустив, что такие выводы являются далеко не самоочевидными, мы вынуждены будем поставить вопрос о том, почему арзамасские протоколы были канонизированы в истории литературы, с одной стороны, как совокупность речевых актов, воплощающих общие принципы организации языка[159], с другой — как эталон пародийной поэтики, разделявшейся всеми без исключения участниками этой языковой ситуации (языковой игры).
Гипотеза, которая, как кажется, может объяснить сложившийся взгляд на интересующие нас тексты, основывается на принципиальном значении для авторов всех без исключения работ об «Арзамасе» опыта корпоративной смеховой культуры. В памяти любого историка или историка литературы остаются годы обучения в университете (неважно — до или после революции), а студенчество всегда является носителем и производителем такой культуры. Этот опыт может впоследствии дополняться пребыванием в тех или иных научных исследовательских группах или школах, с характерным для научного быта «домашним фольклором». Не менее важно и то, что в самодержавном/тоталитарном государстве корпоративная смеховая культура выступает если не как оппозиция официальной идеологии, то во всяком случае как знак внутренней свободы, как проявление не предписанных и не контролируемых государством межличностных связей. Такого рода смех — до и вне всякой зависимости от бахтинской концепции карнавала — рассматривается как род тайного заговора против насаждающейся государством или официальной культурной традицией «серьезности» (потому тоталитарное государство выступает частым, но вовсе не обязательным условием возникновения «корпоративного смеха») и является закономерным предметом общего для той или иной группы или субкультуры соглашения о взаимопонимании.
В культурной памяти фрагменты корпоративного (кружкового) юмора остаются в письменной фиксации, однако осмысляются как принадлежащие сфере устной речи и потому отражающие ее основные черты. Устная речь — явление a priori приватное, неофициальное, спонтанное и импровизационное и потому также ускользающее от государственного контроля. В наиболее полной форме эта «диссидентствующая» концепция устной речи была сформулирована в специальном выпуске «Ученых записок Тартуского университета», и прежде всего в поворотной для того времени статье Б. М. Гаспарова[160]. Здесь устная речь характеризовалась, во-первых, как носитель деструктурирующих тенденций, а во-вторых, как пространство свободного образования синтаксических и семантических связей[161], но при этом описываемый феномен локализовался преимущественно в сфере «обиходного бытового общения», где «сохраняется и продолжает широко применяться техника образования и передачи открытых смыслов и соответствующий этому строй мышления»[162]. Можно заключить, что на основании именно этих презумпций в те же самые годы представителями тартуской школы строилась концепция кружковой речи и кружкового общения пушкинской эпохи[163].
Арзамасские протоколы не были фиксацией устной речи в буквальном смысле слова, однако по своей отнесенности к сфере бытового (точнее, литературно-бытового) приватного общения и по признаку кружковой принадлежности осмыслялись как максимально к устной речи близкие. В «арзамасской галиматье» видели наиболее полное воплощение свободолюбивых настроений и как следствие — неоспоримой внутрикружковой консолидации. В культивировании неофициального, «деструктивного» смеха, казалось, не может быть ни идеологических или тактических расхождений, ни тем более дистанцирующихся скептиков. И насколько монолитным и угрожающе однообразным представали государство и власть, настолько же структурно выстроенным, систематическим, подчиненным одной определенной идее или культурному коду становился отвоевывающий у них право на частную свободу сатирический (пародийный) смех.
Представляется, что эта парадигматическая концепция корпоративной смеховой культуры (арзамасской прежде всего) нуждается в некоторой верификации. В ее основу может быть положен тезис о том, что кружковая сатира и пародия вовсе не обязательно репрезентируют единую систему взглядов и тем более один язык. Более того, они не обязательно репрезентируют только это. Моя основная идея состоит в том, что в арзамасских протоколах, «похвальных речах» и примыкающих к ним источниках можно увидеть не только воплощение и письменную фиксацию игры и пародийно-сатирической системы «Арзамаса», но и сам процесс их складывания и обсуждения. Можно сказать иначе: эти тексты позволяют не только описывать, каким «Арзамас» был, но и рассказывать, как он менялся. Здесь различимы и индивидуальные стратегии членов «Арзамаса», отражающие, во-первых, их понимание целей и задач общества и, во-вторых, отношение к структурировавшим его обрядам. Уже само по себе выявление и описание этих стратегий позволяет сформулировать и дать предварительные ответы на насущные для дальнейшего изучения истории общества вопросы. Были ли на самом деле арзамасская игра и арзамасский ритуал, в отличие, скажем, от политической концепции «Арзамаса», единственной (или одной из немногих) точек схождения, консенсуса различных его членов? Мыслился ли этот ритуал как первоначальная, то есть неокончательная, форма организации общества? Существовали ли, напротив того, при образовании общества какие-либо не реализовавшиеся впоследствии проекты развития и усложнения арзамасской сатиры и какое значение в связи с этим мог иметь выбор в качестве секретаря общества В. А. Жуковского? Менялась ли функция арзамасских обрядов в течение их двухлетней практики? Иначе говоря, сохранившиеся в архивах П. А. Вяземского, Д. Н. Блудова и С. С. Уварова арзамасские документы (тексты протоколов, похвальных речей, торжественного обещания при вступлении в «Арзамас», проект арзамасских законов и пр.) и переписка членов общества за 1813–1818 годы могут быть оценены и использованы как информативный материал для реконструкции «темных» эпизодов истории «общества безвестных людей», в буквальном смысле слова — как летопись его жизни, с той лишь оговоркой, что для реализации такой задачи эта летопись требует от ее интерпретатора сфокусировать внимание не на сатире как таковой, не на предметах и объектах арзамасской полемики, а на обрамляющих и кажущихся на первый взгляд незначительными фактах, почти случайных обмолвках, или же — серьезно отнестись к тому, что прежде было сложно воспринимать иначе как шутку, дружеский шарж и даже как игру слов.
Нужно отметить, что первое хронологически и тематически структурированное собрание документов по истории общества «Арзамас» было осуществлено в 2-томном издании 1994 года[164]: именно и только благодаря ему становится возможной их последовательная интерпретация, однако в нашей работе мы будем обращаться также и к источникам, в этот сборник не вошедшим.
ГЕНЕЗИС САТИРИЧЕСКОЙ ФОРМЫ:
СОЗДАТЕЛИ И ПЕРВЫЕ ПРОТИВНИКИ ЖАНРА «ПОХВАЛЬНОГО СЛОВА»
Форма арзамасских протоколов и речей казалась странной, анахронистичной и однообразной уже первым их исследователям и публикаторам. «Крайняя скудость тематики всего первого цикла арзамасских протоколов (с октября 1815 по февраль 1817 года) нам, для которых бесконечно повторяющиеся и, надо сознаться, достаточно плоские остроты над „седым дедом“ — Шишковым и „творцом холодных шуб“ — Шаховским и т. п. — утратили всякую злободневность, особенно бросается в глаза. Видимо, ощущали ее и сами арзамасцы», — писал Д. Д. Благой[165].
В литературе, посвященной «Арзамасу», неоднократно отмечался тот факт, что впервые пародийно-сатирическая форма «похвальной речи» была предложена Д. В. Дашковым в его «Похвальном слове графу Хвостову», произнесенном при вступлении в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств еще весной (точнее, 14 марта) 1812 года[166]. Опыт в жанре «мнимой похвалы» был три года спустя многократно повторен новоиспеченными арзамасцами в их речах при вступлении в общество. Любопытно, что в те же самце дни 1812 года другой будущий арзамасец, Д. Н. Блудов, впервые предлагает идею и программу литературного общества, предметом занятий которого был бы сатирический разбор сочинений беседчиков. Позволим себе полностью воспроизвести здесь текст этой любопытной заметки Блудова[167].
Давно русские авторы бранят русских читателей за пристрастность к иностранцам, давно говорят, что мы не любим отечественной славы и презираем отечественную словесность; журналисты, актеры и члены ученых обществ один за другим повторяют сии обвинения на счет неблагодарной публики и, к несчастию, почти все имеют средства доказать справедливость своих упреков. Один четыре года трудится над срочным неистощимым изданием, которое он посвятил русской старине, русской правде, русской храбрости и правдивости: и что же? сей памятник его таланта и нашей славы остается неподвижным в кабинете Журналиста — патриота и едва ли имя Оберпуховской (?) питейной конторы блистает между первыми и последними именами его субскрибентов. Другой наполняет театральные объявления названиями своих драм и старается приклеить любимый героический билет к своей комедии или любимый водевиль к их[168] трагедии, но с прискорбием видит, что в театре приходят глядеть, а не слушать или слушать, да не его. Третий, сражаясь шестьдесят лет с холодностию публики и не находя читателей, наконец вздумал сам читать перед всеми и назло всем; вздумал несколько познакомить нас с своими сочинениями, учредил новое общество, заманил нас и запер, для того чтобы мы не проронили ни одного слова.
Но как же слушают его гости? Иной дремлет, иной смеется, иной кричит и потому, что имеет счастье быть три раза простреленным за отечество, почитает себя вправе мешать ему рассуждать о любви к Отечеству. Вот судьба несчастным авторам! Я часто слыхал, как они в минуты досады и откровенности жалуются на свои неудачи, раз сто вздыхая, думал: неужели нет средства исправить русских, неужели мы осуждены вечно писать, для того чтоб нас не читали! Но вдруг счастливая мысль родилась в голове моей, я сказал сам себе: вкусу надобно учиться так же, как искусству писать. Сколько в мире людей, которые не умели бы чувствовать красоты Гомера, Цицерона и Расина, если бы не было логики, Квинтилиана и Лагарпа, соотечественники оттого так прихотливы, что не знают правил искусства, которое мы довели до совершенства: искусства пресмыкаться в поэзии. Если правда (а это правда неоспоримая), что русские литераторы имеют в сочинении Лирической поэмы (и всякой другой, можно прибавить) и даже всякой книги особые способы, особые приемы; то они имеют нужду и в новой пиитике, в новом Лагарпе.
Я сообщил о своей мысли одному приятелю, с которым мы иногда вместе удивлялись трудолюбию сочинителей и лености читателей, он согласился со мною, и мы приняли дерзкое намерение выйти на славное поприще, опираясь друг на друга, как водится между авторами, и объявить себя учителями Публики, Профессорами Пафоса, то есть искусства пресмыкаться в Поэзии. Но должно ли назвать предприятие дерзким или трудным? Образцы у вас перед глазами, нам стоит извлекать из них правила и посвятить свои труды многолюдному сословию пресмыкающихся поэтов, сказать словами одного из них:
Приношу тебе твой дар.
Кн. Шаховской.
Курс Пафоса откроется 16-го Марта в день рождения Беседы любителей русского слова и будет преподаваться каждую субботу. Цена за вход назначается по достоинству сочинителей, из которых будут выбраны примеры; от пяти до десяти копеек[169].
Таким образом, зимой или в начале весны 1812 года Блудов наметил форму и направленность будущих сатирических арзамасских выступлений, да и самих заседаний: в рамках регулярных собраний должен был зачитываться и обсуждаться шуточный комментарий к сочинениям беседчиков. 18 марта 1812 года А. И. Тургенев сообщал П. А. Вяземскому об очередном сатирическом замысле его петербургских друзей — в этом письме, без сомнения, речь идет о замысле, изложенном в приведенном выше тексте Д. Н. Блудова: «Я успел видеться с твоими приятелями и вручить им письма твои. Они сбирались писать к тебе. И Блудов, и Батюшков хотят пригласить тебя в сотрудники к себе для преподавания курса дурной словесности. Предисловие к сему курсу уже готово. Постараюсь прислать тебе его»[170].
Использованное Блудовым выражение «искусство пресмыкаться в поэзии», равно как и название будущих заседаний — «курс Пафоса», отсылают известному в истории английской литературы сатирическому трактату, авторство которого приписывают Александру Поупу, — «The Art of Sinking in Poetry» (впервые опубликован в 1728 г. под псевдонимом Мартинус Скриблерус)[171]. По сути дела, этот трактат и представляет собой «антипоэтику», остроумную перелицовку трактата псевдо-Лонгина. Однако тема ориентации «Арзамаса» на деятельность кружка Поупа — Свифта — Арбетнота — Гея (т. н. «Scriblerus Club») заслуживает отдельного исследования, которое не может быть проведено в рамках настоящей работы; я надеюсь в будущем уделить ей специальное внимание.
Вероятно, идея «курса дурной словесности» не нашла поддержки и не была реализована, — во всяком случае, нам ничего не известно о проведении такого рода собраний весной — летом 1812 года. Можно предположить, что публичные пародийные выступления против беседчиков их оппоненты — прежде всего Дашков, Блудов и Северин — первоначально планировали представлять на заседаниях Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, ведь «Похвальное слово графу Хвостову» было произнесено именно в его стенах. Сохранившиеся и опубликованные в двухтомнике «Арзамас» протоколы заседаний этого общества неопровержимо свидетельствуют о том, что, встретив противодействие со стороны других членов, Блудов, Северин и Батюшков, вслед за Дашковым, отказались от участия в ВОЛСНХ[172].
Согласно свидетельству Батюшкова, летом 1812 года, вплоть до состоявшегося в октябре отъезда Блудова в Стокгольм, а Северина в Испанию, Северин, Трубецкой и сам Батюшков регулярно собирались в доме Блудова и беседовали о различных литературных материях[173]. Не был ли это «Арзамас» до «Арзамаса» и не потому ли в 1815 году «Арзамас» назвали «возобновленным»? Но возможно, к 1815 году в памяти остались более ранние собрания осени 1811 — весны 1812 года. Во всяком случае, именно эти даты называет Дашков, когда пишет Блудову о «блаженных временах воссоединения с друзьями», о своих мечтах «…быть счастливым и спокойным среди друзей моих, как в конце 1811 и в начале 1812 года» (1, 211).
Однако это идиллическое единение друзей омрачалось (пусть и слабой) внутрикружковой полемикой: предложенные Блудовым и Дашковым сатирические формы сразу же не получили одобрения и у некоторых будущих арзамасцев. Так, П. А. Вяземский писал К. Н. Батюшкову, что, в отличие от Василия Львовича Пушкина, не находит в речи Дашкова остроумия, а главное — сомневается в состоятельности и эффективности такой формы литературной борьбы, потому что «лежачего не бьют» и «публики мнение не нужно исправлять на его счет» (1, 188). Еще более острое замечание он оставил в письме к А. И. Тургеневу, где говорил о том, что в речи Дашкова «заметно сильное желание быть острым и весьма слабый успех»[174].
Уже в 1813 году полемика с «Беседой» воспринималась многими будущими арзамасцами как несвоевременная и излишняя. «De mortibus aut bene aut nihil», — повторит на этот счет древнюю поговорку Дашков в письме к Блудову[175]. Почему же в октябре 1815 года сатирические нападки на «Беседу» были возобновлены именно в той резко-пародийной форме мнимого «похвального слова», изобретенной Дашковым в марте 1812 года? Почему, иначе говоря, в этот момент сработала (пусть и сознательная) инерция жанра?
Если вспомнить, какие политические события сопровождали, а возможно, даже каузировали резкую реакцию Дашкова и его единомышленников на упрочение авторитета «Беседы» в столичных культурных кругах, предвоенные собрания будущих арзамасцев покажутся скорее мобилизацией литературных сил, нежели мирными дружескими вечеринками. В свете этих же событий совершенно понятным становится и отказ (или неудача) в реализации замысла предложенного Блудовым «курса Пафоса».
На следующий после назначенного Блудовым для заседания «пародического» общества день и через три дня после произнесения Дашковым «Похвального слова графу Хвостову», то есть 17 марта 1812 года, М. М. Сперанский был отправлен Александром 1 в отставку с поста государственного секретаря. Хотя это чрезвычайное происшествие не было никак обнародовано официально и о свершившемся падении фаворита в столичных придворных кругах стало широко известно только несколькими днями позже, 19–20 марта[176], Дашков и Блудов, несомненно, задолго до того знали и о настроениях императора, в конце концов подтолкнувших его собственной волей инициировать заговор против своего ближайшего сотрудника, и о царивших в обществе настроениях — крайне враждебных профранцузской внешнеполитической линии и культурной ориентации. Первоначально, вероятно, сатирические обсуждения основ «беседной» поэтики были задуманы как форма консолидации против завоевывавшей все большую популярность «славянопатриотической» идеологии. Однако с последовавшим 22 марта 1812 года назначением Шишкова на должность высланного Сперанского перспектива таких собраний стала выглядеть крайне сомнительной — они могли быть восприняты императором как откровенное фрондерство и нежелание поддержать его перед лицом надвигающейся внешней угрозы.
Кажется, что ситуация конца 1815 года ничем не походила на тревожные дни февраля — марта 1812-го. Шишков уже год как оставил пост государственного секретаря, и идеология «Беседы» вновь приобрела статус маргинальной и оппозиционной[177]; арзамасцы же, напротив, в политическом отношении были «на коне» — в государственной политике (как внутренней, так и внешней) торжествовала идеология космополитизма. Однако один факт все же мог заставить их насторожиться и даже забить тревогу: именно Шишкову Александр I поручил по своем возвращении в Петербург написать манифест на новый, 1816 год. Этот текст, по сути, стал манифестом об окончании войны. Тогда же из-под пера основателя «Беседы» вышел еще один важнейший государственный документ — манифест об изгнании иезуитов из России. Если присовокупить к этим тревожным для «победителей» симптомам дерзкое выступление Шаховского с карикатурами на Жуковского и Уварова, станет понятно, что важнейшей причиной возобновления арзамасской сатиры был небеспочвенный страх реванша «славянофилов». Тут-то и пригодилась кинутая в свое время Дашковым и Блудовым, но так и не разыгранная «пародийная» карта.
«АРЗАМАССКАЯ ВОЙНА»:
ВЫБОР ПОЛЕМИЧЕСКОМ СТРАТЕГИИ
Представления будущих арзамасцев о том, как будет выглядеть тот литературный кружок, который они рано или поздно образуют, были мало между собой согласованы и подчас просто противоположны. Так, Дашков, Блудов и В. Л. Пушкин еще с 1810 года были настроены на «чернильную брань», а В. А. Жуковский в начале 1814-го мечтал создать дружеский, «несветский» круг, уделом которого будут «наслаждения чести»[178]. Схожие черты получает будущее братство в письме Батюшкова: он говорит о литературном сообществе, в которое бы входили, помимо него, Жуковский, Вяземский и Северин[179]. В ноябре 1814 года Жуковский пишет о поэтическом триумвирате, который должны были составить Батюшков, Вяземский и он сам[180]. Если сравнить проект будущего «союза поэтов», как он представлен в письме Жуковского ноября 1814 года с программой функционировавшего в 1801–1802 годах «Дружеского литературного общества», в которое входили трое будущих арзамасцев — Жуковский, Воейков и А. Тургенев, — можно найти немало примечательных параллелей.

…Я хочу, чтобы всякой из нас… — чтобы каждой даже награждал себя в своем друге[181].
Возможно, и батюшковский план воссоединения у стен сгоревшей Москвы был плодом его общения с Жуковским и рассказов последнего о деятельности «Дружеского литературного общества». Не менее вероятно и то, что обрисованный Батюшковым облик поэтического братства был попросту «считан» им из стихотворений Жуковского, некоторые фрагменты которых, по сути, представляли собой облеченные в лирическую форму надежды на продолжение деятельности «Дружеского литературного общества», пусть и не обязательно в виде формализованных заседаний, или — впоследствии — воспоминания о нем:
Друзья небесных Муз! пленимся ль суетой?
Презрев минутные успехи —
Ничтожный глас похвал, кимвальный звон пустой, —
Презревши роскоши утехи,
Пойдем великих по следам!
О братья! О друзья! где наш священный круг?
Где песни пламенны и музам и свободе?
Где Вакховы пиры при шуме зимних вьюг?
Где клятвы, данные природе,
Хранить с огнем души нетленность братских уз?
Где время то, когда по вечерам
В веселый круг нас музы собирали?
Нет и следов; исчезло все — и сад,
И ветхий дом, где мы в осенний хлад
Святой союз любви торжествовали
И звоном чаш шум ветров заглушали!
Так или иначе, до «выстрела» Шаховского и кратковременного возвращения Шишкова на политическую арену ни о какой «чернильной» войне, как кажется, речь не заходила. До и после представления «Липецких вод» арзамасцы высказывали различные мнения по вопросу о том, стоит ли переводить полемику с беседчиками в публичное русло. Так, по свидетельству Дашкова, Батюшков не хотел публиковать «Певца в Беседе»[185], а Вяземский так и не напечатал нигде свое письмо Каченовскому, несмотря на то, что Дашков настойчиво предлагал поместить его в «Сыне Отечества». При этом некоторые арзамасцы ратовали за издание так и не опубликованного в те годы «Видения в какой-то ограде», а Вяземский спрашивал в письме: «Зачем не печатаете вы „Видения“?» (1, 290). С одной стороны, это различие позиций в вопросе о придании публичной формы полемике с «Беседой» объясняется различием индивидуальных полемических стратегий участников «Арзамаса» (очевидно, что Дашков и Вяземский были настроены гораздо более воинственно, нежели Жуковский). С другой — оно является следствием смены общей стратегии «Арзамаса», зафиксированной в протоколе от 11 ноября 1815 года: здесь сказано о решении «заключить перемирие» с «Беседой», то есть, вероятно, прекратить с ней печатную полемику и «определить занятия „Арзамаса“» — программу деятельности общества, не связанную напрямую с критикой «Беседы». Практические последствия этого решения изложил в своем декабрьском письме Вяземскому Жуковский: «Твои пущенные эпиграммы не напечатаны для того, что наша война кончена трактатом, который объявлен в „Сыне Отечества“ в статье под именем мнений постороннего. Критики же и письмо напечатать можно будет: это уже война литературная. Чтобы только в них не было ничего обо мне»[186].
Произведенное Жуковским разграничение двух этапов полемики — «нашей войны» и «войны литературной» — требует специального пояснения. Прежде всего, из контекста письма не вполне ясно, какую войну Жуковский называет «нашей», почему эта война не является войной литературной. Ведь если речь идет о полемике по поводу комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды» и о заключенной в ней едкой сатире на Жуковского, которая вызвала такой взрыв возмущения у будущих арзамасцев, то разразившаяся вслед за премьерой этой пьесы «война» вполне может быть названа «литературной» — спор велся по поводу новейшего литературного произведения (пусть и поставленного на театральных подмостках), в котором были высмеяны литературные же произведения одного из самых знаменитых, если не самого знаменитого поэта той эпохи. Позволим себе предложить два параллельных и равноправных толкования этого выражения. Оно восходит все к тому же упомянутому Жуковским в письме трактату о перемирии — атрибутируемой в настоящее время Ф. Ф. Вигелю статье «Мнение постороннего». Но в этой статье в связи с незадолго до того появившейся комедией М. Загоскина «Урок волокитам»[187] говорится не о начале, а именно об окончании литературной войны. Однако эта же небольшая заметка начинается с фразы, которая, кажется, проливает свет на загадочное словоупотребление Жуковского: «Наш век как будто определен для чрезвычайностей во всех родах, от исполинских происшествий политического мира до явлений едва приметных нашей словесности» (1, 256). Таким образом, в параллель чрезвычайному происшествию в мире литературы (появлению комедии Шаховского) ставится чрезвычайное происшествие в мире политическом, каковым в 1815 году, конечно, были события 100 дней и окончательная победа союзников над Наполеоном. Тема притязаний на «литературный престол» и отказа от них отчетливо проведена в статье Вигеля: «…говорят, что сие торжественное отречение было сопровождаемо несколькими выстрелами и против защитников прежнего неприятеля» (Там же, курсив мой. — М.М.). Ту же параллель проводит в своем октябрьском письме А. И. Тургеневу Н. М. Карамзин: «В здешнем свете все воюет: и Наполеоны, и Шаховские. У нас, как и везде, любят брань» (1, 270–271). В «Письме к новейшему Аристофану» Дашков использует знакомую его читателям топику: Шаховской представлен здесь как человек, преступивший границы добра и зла, попирающий законы человеческого общежития («„Честный человек есть благороднейшее творение Создателя“, — сказал Попе; но вы вознеслись превыше обыкновенных правил», «все позволено счастливым, изобретательным умам, коих цель, подобно вашей, равно полезна и возвышенна» — 1, 243), — и в этом его образ разительно напоминает уничтожавшегося тысячами публицистических перьев Наполеона. Ср., например, с пассажем из всего несколькими месяцами ранее опубликованной статьи Уварова:
Бонапарте, убежав из заключения своего, вдруг вышел на берег во Франции, и обратно занял трон, с которого проклятия вселенной заставили его сойти. <…> Он заключил союз со всеми страстями, заблуждениями и слабостями. Он естественный союзник злого начала в природе человеческой. <…> Разбой, злочестие, измена, вероломство, клятвопреступление окружают сей трон, вознесенный с поспешностию, и посреди сих ужасных спутников он обещает Франции славу, мир и благоденствие![188]
Покусившийся на литературную славу Жуковского и его место первого поэта Шаховской уподобляется вероломно выкравшему трон у законной французской королевской династии Наполеону, и ответные действия «партии Жуковского» — по аналогии с событиями недавнего прошлого — воспринимаются как акт справедливого воздаяния за нарушение установленного порядка, как низвержение ложного и восстановление истинного кумира. «Наша война» — война арзамасцев с безнравственным похитителем чужой славы — была, по мнению Жуковского, продолжением общеевропейской войны; и здесь не стоит недооценивать возможностей почти буквальной интерпретации этой метафоры. Судя по тому, как вводит в свой текст эту синтаксическую и семантическую параллель Карамзин, речь не идет о единожды кем-то пущенном в ход mot: скорее, эта аналогия независимо пришла в голову всем заинтересованным участникам полемики и была совершенно закономерной, поскольку вообще весь круг «Беседы» был для Арзамасского круга воплощением безосновательных претензий на ведущую роль в литературе.
Подтверждением идеологически нагруженной аналогии «Наполеон — Шаховской» стала произнесенная полтора года спустя, в годовщину событий 100 дней, речь Ф. Ф. Вигеля:
Быв избран две недели пред сим президентом, и вот уже две недели, как я в своем сердце говорил вам следующую речь: Хищник престолов, Наполеон Бонапарте, оставя остров Эльбу или Ильву, овладел Лютецией ровно тому два года. В нынешнем году кулисный Бонапарт, похититель чужих комедий, творец «Расхищенных шуб», почти в то же время года и из тех же пределов возвращается в Петрополь и тяжестию своего брюха и своих новых творений хочет, кажется, подавить всех своих противников…
Второе, не менее важное значение выражения «наша война» связано с присущим Жуковскому и другим арзамасцам представлением о двух видах полемик — полемике собственно литературной, в которой необходимо и должно отстаивать и оспаривать мнения о литературных произведениях, и полемике «о личностях», когда нападкам и насмешкам подвергается тот или иной автор, — затем или он сам выступает в собственную защиту, или доверяет сделать это своим единомышленникам и соратникам. «Липецкий потоп» был, безусловно, полемикой «о личностях». В комедии Шаховского видели дерзкое нападение на Жуковского, за которого сперва вступились Дашков, Блудов и Вяземский, а затем, после создания «Арзамаса», и прочие члены общества. Соединение обоих толкований выражения «наша война» находим в письме Жуковского А. П. Киреевской: «Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше было бы, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури. Все эти глупости еще более привязывают к поэзии, святой поэзии, которая независима от близоруких судей и довольствуется сама собой» (2, 345).
В рамках «наступательной» полемической стратегии «нашей войны» в «Арзамасе» в октябре — первой половине ноября мог всерьез обсуждаться вопрос о публикации блудовского «Видения в какой-то ограде» (позднейшим московским отголоском таких планов и звучит вопрос Вяземского: «Отчего вы не печатаете „Видения…“?»), и для организации более массированной атаки могли быть заказаны и «Письмо с Липецких вод», и эпиграммы Вяземского.
Той же цели должен был, вероятно, послужить прием в «Арзамас» уже на втором заседании Ф. Ф. Вигеля (что характерно — по предложению Д. В. Дашкова — 1,273), которому прочили роль главного проарзамасского пропагандиста. Вигеля нарекли Ивиковым Журавлем и дали примечательный титул «Conservateur Impartial» («беспристрастный консерватор»). Комментаторы 2-томного издания арзамасских документов совершенно справедливо замечают, что именно так назывался еженедельник российского Министерства иностранных дел, однако не совсем точно характеризуют титул Вигеля как «каламбурное обыгрывание» этого названия.
Второе арзамасское имя Вигеля было, вероятно, не столько каламбуром, сколько буквальным обозначением функций нового члена общества. К процитированному фактологическому комментарию необходимо добавить несколько немаловажных подробностей: редактуру еженедельника российского МИДа с 1813 года осуществлял не кто иной, как «член Старушка», попечитель Санкт-Петербургского учебного округа Сергей Семенович Уваров, и активное содействие в этой работе ему оказывал Дмитрий Николаевич Блудов («Кассандра»), а основной задачей этого периодического издания было создание благоприятного имиджа России за рубежом и насаждение умеренно-конституционалистских идей как фундамента будущего здания Европы (еженедельник и распространялся в большей степени в Германии, а затем во Франции).
На протяжении военной кампании 1813–1815 годов «Conservateur Impartial» вел активную и последовательную антинаполеоновскую пропаганду, которая была предназначена прежде всего для жителей германских княжеств, а затем — по мере продвижения союзнических войск на Запад — для французов. Таким образом, функция «Беспристрастного консерватора» могла бы быть определена как трансляция определенного комплекса идей, созданных внутри страны, вовне — для повышения репутации и авторитета России на Западе и создания благоприятной почвы для реализации основанных на этих идеях политических проектов послевоенного переустройства Европы.
Деятельность «внешнего проказника» Вигеля должна была, вероятно, определяться сходными задачами: во-первых, трансляции арзамасской идеологии «вовне», на страницы общероссийских печатных органов, во-вторых, повышения и упрочения репутации и авторитета «Арзамаса» в русском образованном обществе. Прочие же члены намеревались «как можно точнее изложить должность нововступившего» (1, 274) в готовившихся арзамасских законах. Как можно судить по протоколам первых заседаний, такие же регламентированные функции имели в обществе только секретарь и сменявшийся каждое заседание президент. Уклонение Вигеля от выполнения возложенных на него обязанностей немедленно вызвало критику арзамасцев (1, 305), а спустя полтора года — публичное покаяние самого «Беспристрастного Консерватора». Если верить Вигелю, причиной его молчания была не только леность, но и отсутствие какой бы то ни было серьезной «внешней» опасности в отношении «Арзамаса»:
…должен говорить я о себе и нести повинную голову пред всем «Арзамасом», более году не исполнял я принятой мною обязанности, но все для меня переменилось, Журавль ваш, бдительнейшая из птиц, спит ноне четырнадцать часов в сутки, не летает уже она страхом в тыл врагам, хилые ноги едва ее носят, крылья опустились, закрылись от нее и библиотеки, и клубы, и та пещера, в которой некий известный Циклоп кует ужасны свои гекзаметры. Не слышит Журавль на полете своем, как прежде, ни воя Гнедича, ни чирикания Лобанова, ни реву Соколова, ни свистания Олина, один только Арзамас извлекает его иногда из гнезда, им свитого. Но если когда-нибудь глупцы перестанут быть бессильны, при первой опасности Арзамасу, с новым усердием буду служить ему, и бесполезнейший из членов постарается на что-нибудь вам быть пригоден.
Как можно судить из этой речи Вигеля, причина была отнюдь не в угасании и смерти «Беседы». Согласно нашей гипотезе, открытое противостояние октября — ноября 1815 года могло, кроме того, подразумевать публикацию и собственно арзамасских речей, которые, по резкости обличений и сатирических выпадов, мало чем отличались от напечатанного сразу же после премьеры «Липецких вод» «Письма к новейшему Аристофану». В свете этой стратегии совершенно новый смысл получало избрание Жуковского на должность секретаря «Арзамаса». Литературное общество, которое не делает секрета из самого факта своего существования, а, напротив того, активно публикует создающиеся в его стенах сатирические памфлеты и манифесты и претендует на ведущую роль в культурной жизни страны, должно было в качестве своего «первого пера» иметь первого поэта нации. Однако есть некоторые основания предполагать, что сам Жуковский не сразу согласился возглавить сатирический натиск на «Беседу».
«НАРОЧНО СОТВОРЕН ДЛЯ СЕГО ЗВАНИЯ»:
О ДОЛЖНОСТИ, ОБЯЗАННОСТЯХ И АМПЛУА В. А. ЖУКОВСКОГО
Избрание Жуковского арзамасским Секретарем указывает на специально отведенную ему важную миссию протоколиста — летописца и одновременно главного сатирического пера сформировавшегося кружка. Первоначально арзамасцы не считали даже возможным протоколировать те свои встречи, на которых Жуковский не присутствовал[189], и потому не придавали им статуса заседаний. Первый значительный перерыв в «ординарных» заседаниях Арзамаса состоялся с 24 декабря 1815 года по 24 февраля 1816 года — Жуковский в это время улаживал «дела сердечные» в Дерпте, и два месяца деятельности общества составляют досадную лакуну в его истории. Мы знаем, что в течение этого периода арзамасцы неоднократно собирались, не протоколируя свои встречи. Так, Н. М. Карамзин сообщал супруге в конце февраля — начале марта 1816 года о своих регулярных встречах с арзамасцами (1, 331). И только во время следующих продолжительных отлучек Жуковского (протоколы от 11 ноября 1816 года, 6 января 1817 года, 24 февраля 1817 года, 16 марта 1817 года, 22 апреля 1817 года) место протоколиста временно занял Д. Н. Блудов.
Все без исключения исследователи, писавшие об «Арзамасе», признают первостепенную роль Жуковского в изобретении и разработке арзамасских сатирических форм. Однако мы уже знаем, что все обстояло совершенно иначе: «изобретение» было на деле возвращением к замыслам Блудова и Дашкова 1812 года, и именно Блудов и Дашков, с их «Видением в какой-то ограде» и «Посланием к новейшему Аристофану», подали первый полемический залп 1815 года.
Посвященный этому этапу истории «Арзамаса» пассаж своей монографии М. И. Гиллельсон начинает со слов: «Любимое выражение Жуковского гласило: „Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье“»[190]. Между тем эта фраза не является собственно-прямой речью Жуковского. Она впервые появилась в письме Д. В. Дашкова П. А. Вяземскому от 26 ноября 1815 года. Дашков — изобретатель жанра «похвального слова», автор формулы Торжественного обещания при вступлении в «Арзамас», активный сторонник военно-полемических действий против «Беседы» — был определенно лицом крайне заинтересованным. Письмо Дашкова примечательно тем, как его автор пытается максимально затушевать в глазах своего корреспондента собственную роль в замысле и организации деятельности «Арзамаса» (вспомним, что Вяземский критически отзывался в 1810 году о «Похвальном слове графу Хвостову») и при этом выдвинуть на место главного арзамасского сатирика В. А. Жуковского:
Секретарь наш Светлана, который как будто бы нарочно сотворен для сего звания
, верно, уведомил уже вас, что в самое первое Собрание вы избраны par acclamation Сочленом нашим: следовательно, я не нарушу ужасной присяги нашей, говоря с вами откровенно. Из великодушия и чистейшей любви к ближним (хотя ближние сии часто бывают чересчур глупы) мы положили, чтобы каждый новопринимаемый член выбирал для первой речи своей одного из живых покойников Беседы или Академии заимообразно и напрокат и говорил бы ему похвальную надгробную речь. До сих пор таких мертвецов отпето у нас пять, и Светлана превзошла сама себя
, отпевая петого и перепетого Хлыстова. То-то была печь! То-то протоколы! Зачем вас нет с нами! Очередной председатель — у нас всякую неделю новый и по Именному Указу, как в Академии, — отвечает Оратору пристойным приветствием, в котором искусно мешает похвалы ему с похвалами усопшему (выражения церемониала). Опять новое торжество для Светланы!
Ей пришлось принимать Громобоя-Жихарева, который, бывши прежде Сотрудником Беседы, должен был по общему нашему постановлению отпевать сам себя. Поле было, конечно, богатое, но исполнение превзошло ожидания наши.
<…> Словом, было чего послушать. Неоцененный Секретарь наш недаром жил так долго с Плещеевым и удивительно как навострился в галиматье.
Любимое его выражение: «Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье». Судите о прочем.
Характерно, что Дашков не говорит здесь ни слова ни о прозаических сатирах — Блудова и своей собственной, ни о предложенной им формуле Торжественного обещания, ни о том, что он был избран оратором для первого ординарного заседания (значит, лучше других понимал, как должен выглядеть инаугурационный «панегирик одному из халдеев»), ни уж тем более о том, что в составленном в протоколе учредительного заседания «Арзамаса» списке членов общества его, Дашкова, арзамасское имя было поставлено первым. Блестящее приложение талантов Жуковского, возникновение для него возможности совершенствовать свое литературное мастерство должны были, по замыслу Дашкова, целиком и полностью оправдать введенные в употребление в большой степени им самим арзамасские обычаи, даже если ритуал и установления общества хоть в чем-то вызвали бы у Вяземского или других московских арзамасцев неприятие. Однако Жуковский, видимо, не был первоначально настроен полностью поставить свое перо на службу новому литературному обществу.
Если внимательно прочитать протокол первого, учредительного, заседания «Арзамаса» от 14 октября 1815 года и сопоставить его с появившимися много позже арзамасскими законами и протоколами других заседаний, станет заметна одна интересная деталь: должность Секретаря первоначально отнюдь не предполагалась бессменной. Она должна была выпадать по жребию или становиться предметом специальной договоренности на каждое следующее заседание. И действительно: «Засим последовало избрание председателя и секретаря, и по жребию досталось быть: / Президентом: Его Превосходительству члену Старушке / Секретарем: Его Превосходительству Светлане» (1, 266). Далее, правда, в «предварительных» постановлениях говорится о том, что избранию в конце каждого заседания подлежат только президент и очередной оратор, каковыми для следующей встречи были объявлены члены Кассандра (Блудов) и Чу! (Дашков); секретарь по умолчанию оставался прежний. Почему именно Жуковский стал первым по жребию протоколистом, становится лучше понятно, если обратить внимание еще на одно обстоятельство — тогда же, на первом учредительном заседании, именно секретарю Светлане (Жуковскому) было поручено составить проект арзамасских законов. И протоколы заседаний, и законы — были формами, уже опробованными пятнадцатью годами ранее в «Дружеском литературном обществе»; Жуковский был единственным из присутствовавших при открытии «Арзамаса», кому уже приходилось составлять подобного рода тексты. Это был весомый повод, который, вероятно, и позволил прочим арзамасцам уговорить его занять на первое время должность секретаря общества. Ну, а о том, что нет ничего более постоянного, чем временное, наверное, напоминать не нужно. Уже на втором (первом ординарном) заседании «Арзамаса» в протоколе появились следующие строки: «…при сем случае присутствовавшие члены заметили, что для избежания всякой смутности, дабы секретарю не доставалось быть в то же время президентом, положено или иметь секретаря бессменного, или очередного секретаря не баллотировать в президенты. Рассуждение о сем предмете отложено до следующего заседания» (1, 273).
О том, насколько мало энтузиазма к сочинению сатирических или пародийных текстов испытывал в первые недели существования «Арзамаса» Жуковский, видно уже по тому, насколько затянулось составление им обещанных еще на первом заседании законов общества. Через 9 дней после «возобновления „Арзамаса“» он составляет донесение, в котором, ссылаясь на «некий неизъяснимый недуг», объявляет о том, что не исполнил «священную обязанность, на него возложенную» (1, 271). Перед следующим заседанием 29 октября он составляет новое донесение, где в качестве причины, помешавшей ему заняться составлением арзамасских законов, называет собственное «избрание в президенты» (1, 276). По прошествии года с лишним, 24 декабря 1816 года, в речи «при возвращении к обязанностям секретаря „Арзамаса“», Жуковский как ни в чем не бывало посетует на то, что «не исполнил… священного препоручения написать законы арзамасские» (1, 383), объясняя свое бездействие тем, что «почитает беззаконие» более «выгодным» (Там же). Проект законов был зачитан только на июньском заседании 1817 года, а окончательно приняли их 13 августа (1,427–428, 429); однако автором их был не Жуковский, а Блудов (1, 592–594).
Инициатива принятия в общество новых членов исходила зачастую тоже не от Жуковского: своих сослуживцев Северина и Полетику привел в «Арзамас» Блудов, а Вигеля — Дашков — это явствует из собственноручно составлявшихся Жуковским протоколов.
Сам Жуковский впервые произнес слово «галиматья» в письме к Вяземскому от 23 ноября 1815 года («протоколы… богаты всякого рода галиматьею»), однако следующая фраза этого послания — «Я недаром обожатель твоего гения» — не менее принципиальна: секретарь «Арзамаса» признавался, что при исполнении его должности особенно полезным для него оказались сатирические сочинения его московского корреспондента — прежде всего, вероятно, эпиграммы.
Представление о ключевой роли Жуковского в создании арзамасского ритуала было окончательно канонизировано в мемуарах Ф. Ф. Вигеля — во второй половине 1840-х годов. Противопоставляя диктатора Уварова, стремившегося встать во главе литературной «дружины» и повелевать ею, и наивного, «незлобивого» Жуковского, Вигель отмечает тщетные усилия первого и блестящие успехи второго:
Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился: одним взглядом увидел он длинный ряд веселых вечеров, нескончаемую нить умных и пристойных проказ. От узаконений, новому обществу им предлагаемых, все помирали со смеху; единогласно избран он секретарем его.
Эта точка зрения подкрепляется признанием самого Жуковского, сделанным в те же годы в письме к И. фон Мюллеру:
…Буффонада явилась причиной рождения Арзамаса, и с этого момента буффонство определило его характер. Мы объединились, чтобы хохотать во все горло, как сумасшедшие; и я, избранный секретарем общества, сделал немалый вклад, чтобы достигнуть этой главной цели, т. е. смеха; я заполнял протоколы галиматьей, к которой внезапно обнаружил колоссальное влечение. До тех пор пока мы оставались только буффонами, наше общество оставалось деятельным и полным жизни; как только было принято решение стать серьезными, оно умерло внезапной смертью…
Нужно, однако, принимать во внимание, какая концепция «Арзамаса» была создана Жуковским во второй половине 1820-х годов и стала в дальнейшем определяющей: мы имеем в виду оправдательную «Записку о Н. И. Тургеневе». В этом документе, стремясь опровергнуть выдвинутые против Н. Тургенева обвинения в антиправительственной, заговорщической деятельности, Жуковский охарактеризовал «Арзамас» как «литературную шутку», плодами трудов которой становилась лишь «совершенная галиматья». Гарантией исключительной благонадежности общества, бывшего, по его мнению, не более чем невинной забавой, Жуковский полагал собственное в нем участие и «немалый вклад». Конечно, ни в 1827-м, ни в 1846 году было уже не до установления незначительных (учитывая десяти- и тем более тридцатилетнюю историческую дистанцию) подробностей.
Что же касается письма Дашкова и ретроспективного свидетельства Вигеля, оба они отражают ту «центростремительную» по отношению к Жуковскому тенденцию, на основе которой и был образован «Арзамас»[192]. Инициаторы и организаторы общества — созвавший первое его заседание Уваров и разработавшие его ритуал Блудов и Дашков — были заинтересованы в участии в нем Жуковского много больше, чем он сам. Насколько можно судить по письмам Жуковского и составленным им протоколам заседаний, он стал «входить во вкус» в выполнении своих обязанностей протоколиста постепенно, по прошествии месяца или полутора от «возобновления» «Арзамаса». Ему, вероятно, понадобилось некоторое время, чтобы понять, что составление речей и протоколов может стать хорошим лекарством или способом отвлечься в тяжелый для него период — напомним, что острые, мучительные отношения с Машей Протасовой и ее семьей усугубились в ноябре 1815 года сообщением о ее грядущей помолвке с доктором Мойером. Еще раз вернемся к цитированному выше письму к Вяземскому от 23 ноября 1815 года:
О себе скажу, что я здоров и занимаюсь совершенными пустяками. Важное ничто не лезет в голову, и на то есть причины. Зато протоколы Арзамаса, которые перо пишет не спрашиваясь с головою, весьма богаты всякого рода галиматьею. Я недаром обожатель твоего гения. <…> A propos о душе — черт знает, что делается с моею душою; она расщепилась как ветошка; все как будто из нее выдохлось. <…> Петербургский климат, несмотря на радости Арзамасские, не здоров для меня: огонь Весты бледнеет…
Постепенно осваивая несложную науку составления шуточных протоколов, Жуковский (а за ним и прочие арзамасцы) начинает эксплуатировать амплуа самодовольного, гордящегося плодами своих трудов секретаря (не была ли эта фигура пародией на работу бывшего государственного секретаря Шишкова?) — реализуется это амплуа прежде всего в высоких оценках самим протоколистом и его товарищами описаний предшествующих заседаний. Практически сразу же эти оценки приобретают характер своего рода ритуала и становятся едва ли не самым частым мотивом во всем корпусе протоколов:
«весьма замысловатый протокол» (29.10.1815 — 1, 276), «протокол прошедшего заседания — краткий, но отличающийся тем необыкновенным остроумием, которым одарила меня благосклонная судьба» (11.11.1815 — 1, 290), «прочтен был протокол прошедшего заседания, очень умный, по обыкновению» (18.11.1815), «прочтен был протокол прошедшего заседания, и члены заметили весьма справедливо, что я час от часу становлюсь совершеннее» (25.11.1815 — 1, 305), «прочтен превосходный протокол» (16.12.1815), «прочитан был <…> как водится, протокол прошлого заседания, и члены, как водится, рукоплескали и похваливали» (24.12.1815), «превосходный протокол, доказывающий, что я неистощим в остроумных излияниях всякой всячины и замысловатых выдумках» (15.03.1816 — 1, 344).
Только на фоне множества позитивных оценок могут появиться негативные или нейтральные:
«очень дурной протокол» (24.02.1816 — 1, 326), «весьма краткий и сим единственно превосходный протокол» (13.08.1817 — 1, 429).
Включившись в это игровое возвеличивание Жуковского, Блудов — в отсутствие на арзамасских заседаниях «бессменного секретаря» — принимает на себя роль неудачливого, неискусного протоколиста, не выдерживающего никакого сравнения со своим славным предшественником, хотя на самом деле (позволим себе здесь личную оценку) написанные Блудовым протоколы отличаются завидным изяществом и остроумием:
Она (Кассандра. — М.М.)
при начале собрания прочла два протокола не превосходные по слогу, но занимательные по содержанию (11.11. 1816 — 1, 372);
В сем протоколе, который подобен всем прежним, бедный Кассандра безмерно силится не вылезть из кожи, как говорит пословица, а напротив, залезть в кожу своего предтечи Светланы. И (признается ли его самолюбие) он всем напоминал Светлану лишь тем, что не был похож на нее и что своими тщетными покушениями он только искушал терпение друзей своих (24.02.1817 — 1,387).
Характерно, что вне стен «Арзамаса» Жуковский всеми средствами стремился дезавуировать это амплуа остроумного протоколиста, чьим главным оружием и развлечением является шутка. В ноябре 1818 года он строго выговаривал Вяземскому:
Я не должен быть для тебя буффоном; оставим это для Арзамаса; в другие же минуты воображай меня без протоколов. Некоторого рода шутки на мой счет — хотя они и шутки — должны быть для тебя невозможны. <…> В этой непринужденности часто бывает много оскорбительного; иногда позволяешь себе говорить с некоторою беспечною легкостию при всех то, что надобно только сказать наедине: можно ли назвать это откровенностию? <…> В нашем Арзамасе, где мы решились, однако, позволять себе все под эгидою Галиматьи, было много неприличного…
ПРОТИВНИКИ САТИРИЧЕСКИХ ФОРМ:
К. Н. БАТЮШКОВ И А. И. ТУРГЕНЕВ
Еще менее настроен был посвящать себя «галиматье» Батюшков. Узнав о своем заочном принятии в общество, в письме к Жуковскому он заранее отрекся от любых форм полемической деятельности:
Теперь узнаю, что у вас есть общество, и я пожалован в Ахиллесы. Горжусь названием, но Ахилл пребудет бездействен на чермних и черных кораблях: в печали бо погиб и дух его, и крепость.
В связи с участием Батюшкова в «Арзамасе» М. И. Гиллельсон заметил: «…его единственная речь, в которой он „отпевал“ секретаря Российской академии П. И. Соколова, не сохранилась. Скорее всего, Батюшков импровизировал ее; буффонада теперь была ему чужда, и, исполнив с грехом пополам докучную для него обязанность, он поленился, — а может быть, не счел достойным увековечить свое выступление»[193]. Можно предполагать, что все это время Батюшков руководствовался сформулированным еще в январе 1815 года кредо — «один хороший стих Жуковского больше приносит пользы словесности, нежели все возможные сатиры» (2, 356–357). В 1817 году Батюшков тоже довольно афористично выразил скепсис по поводу другого начинания арзамасского секретаря: «Слог Жуковского украсит и галиматью, но польза какая, то есть истинная польза?» (2, 360).
Отсутствие в корпусе арзамасских текстов речей А. И. Тургенева обычно, в полном соответствии с его устойчивым амплуа «ленивца», интерпретируется как свидетельство и следствие его общей литературной непродуктивности (однако мы знаем, что А. И. Тургенев был весьма трудолюбивым чиновником и очень плодовитым корреспондентом). Самое смелое предположение из тех, которые исследователи решились выдвинуть по поводу красноречивого «молчания» Тургенева, высказал Д. Д. Благой, говоривший о странной «стеснительности» Эоловой Арфы[194]. Впрочем, невзирая на кажущуюся на первый взгляд нелепой характеристику совершенно не стеснявшегося храпеть и бурчать во время арзамасских собраний Тургенева, предположение Благого не лишено оснований. Только стеснялся Тургенев, конечно, не своих арзамасских сочленов, а тех высмеянных в речах и протоколах «Арзамаса» беседчиков, которым могли стать известны или сами эти тексты, или факт их произнесения. Хотя «Арзамас» был достаточно закрытой организацией, на заседания которой допускались только члены общества или очень близкие доверенные лица, протоколы заседаний и произносившиеся в его стенах «похвальные слова», с высокой долей вероятности, имели достаточно широкое хождение в литературных кругах обеих столиц. Еще М. С. Боровковой-Майковой удалось убедительно доказать, что в последовавших после 1815 года переизданиях своих басен Д. И. Хвостов исправил все выражения, которые были едко высмеяны в арзамасской речи Жуковского, и исключил все басни, удостоившиеся самых нелестных характеристик в его «похвальном слове»[195].
Тургеневу, уже вошедшему в состав «Арзамаса», приходилось тем не менее бывать и на заседаниях «Беседы»; об одном таком несостоявшемся посещении «Беседы» он сообщает в письме к Вяземскому: «В пятницу едва не попал к халдеям в Беседу, но судьба спасла меня и от скуки бессмертия, и от смертной скуки» (1, 355).
Если литературная конфронтация входила в планы арзамасцев, конфронтации по служебной линии некоторые из них при этом стремились избежать, и потому, вероятно, Тургенев, поднявшийся к тому моменту по служебной лестнице намного выше своих друзей, не хотел осложнять отношения ни с одним из высоких чинов «Беседы». О том, что в данном случае речь шла не о лености, а о принципиальном нежелании воспроизводить сатирические арзамасские формы, свидетельствуют и тексты протоколов: «…его превосходительство Эолова Арфа издал некоторые непристойные звуки отрицания и начал весьма поносным образом корячиться против законного избрания в ораторы» (1, 298). Арзамасцы, впрочем, не оставляли надежды уговорить или заставить под угрозой шуточного наказания своего сочлена выполнить эту почетную обязанность: «…и положено, в случае решительного его возмущения, поступить с ним следующим образом:
1-е. Признать его покойником.
2-е. Переименовать его из Эоловой Арфы Убийцею, или Лешим, или Плешивым месяцем…» и т. д. (1, 299). В протоколе следующего заседания Жуковский вновь вынужден пожаловаться на поведение Эоловой Арфы, «которая и без того уже часто бывает бунтующею балалайкою и звуками своими производит в заседаниях треск и разрушение» (1, 305). Поскольку «шалости» Тургенева Жуковский упоминает здесь в одном ряду с собственными «проказами», вызывавшими нарекания других арзамасцев, понятно, что упомянутые в протоколе «звуки» отнюдь не были храпом или следствием громкого пищеварения: очевидно, Тургенев возражал и делал замечания. На заседании 15 марта 1816 года настала очередь Тургенева произносить вступительную речь: странным образом, он не сделал не только этого («…речи не было», — констатировал в протоколе Жуковский — 1, 346), но и не принес обязательной при этом торжественной клятвы — якобы из-за того, что «позабыл принести присяжный лист». На отказ Эоловой Арфы зачитать «похвальное слово» кому-либо из покойников «Беседы» воспоследовала гневная речь Кассандры-Блудова — несомненно, заранее заготовленная: значит, об отказе Тургенева исполнить основной арзамасский обряд его друзья знали заблаговременно. Блудов и не скрывает этого, описывает в своем ответе на «нечитанную речь», как в предыдущий день Уваров, Жуковский, Вяземский и он сам пытались уговорить Тургенева последовать общему примеру:
Вчера, измученный любопытством, я спрашивал, какой покойник будет удавлен струнами ветреного инструмента; я спрашивал об нем и у людей, и у предметов нечувствительных; у стен Беседного заточения, и у самой Арфы; но сия Арфа умеет сохранять тайны, которых не знает. На помощь ко мне приспели и Светлана прелестница, и Асмодей прелестник ада, а прелестник петербургский не прельщался. Мы окружили его искушениями; за ним раздавался голос певца из Пармы, перед ним лежал Пармский сыр, и не было ответа…
Для того чтобы объяснить возникшую в результате «фигуру умолчания», пришлось изобрести и специальный обряд (речь в ответ на нечитанную речь), и выразительный риторический ход (непроизнесенная речь для беседчиков страшнее произнесенной:
Так, М.М. Г.Г., Эолова Арфа для Беседы ужаснее всех арзамасцев, прочие совершили все свои подвиги, и каждому достался не с большим один покойник; но этот хитрый воин никого не умерщвляет железом речей, но всех морит медленным ядом боязни.
Выступления Тургенева в стенах «Арзамаса» имели очень странную форму: строго говоря, они никак не были связаны не только с жанром «похвального слова», но и вообще с художественной речью. Он зачитал на заседании 6 января 1817 г. рескрипт о назначении императором В. А. Жуковскому пожизненного пенсиона в размере 4 тыс. рублей ежегодно (1, 384–385), а 27 августа того же года — указ о назначении Вяземского чиновником для официальной переписки при императорской миссии в Варшаве (1, 432). Интересно, что оба документа были озвучены Тургеневым не просто для информирования сочленов, но и как адекватная, с его точки зрения, замена обыкновенной председательской речи («Вместо речи читал указ о тебе и выпил за твое здоровье», — сообщает он Вяземскому). Молчание Эоловой Арфы со временем стало использоваться как удачный минус-прием: от имени ее «пупка» Д. Н. Блудов в июне 1817 года обратился к арзамасцам с принципиальным предложением об издании литературного журнала (1, 416–419).
СТИЛИСТИЧЕСКАЯ РАЗНОГОЛОСИЦА:
ЯЗЫК СЕНТИМЕНТАЛЬНОЙ ПОВЕСТИ ИЛИ ПАРОДИИ НА «СЛОВЕНЩИНУ»?
Разногласия в «Арзамасе» возникали не только в вопросах о том, должна ли стать пародийная полемика с «Беседой» магистральным направлением деятельности общества и следует ли делать ее публичной, но и в выборе адекватного стилистического регистра для этой полемики. Собственно, речь шла как минимум о двух альтернативах. Первая была связана с введенными в обращение Дашковым и Блудовым жанрами «похвального слова» и «видения», ориентированными — в силу природы своих первоисточников — на пародическую архаизацию речи. Указанием на эту альтернативу как на архетип арзамасского пародийного стиля обыкновенно и ограничивались исследователи. Поэтому мы приведем лишь три цитаты — из речей Д. В. Дашкова, Д. Н. Блудова и С. П. Жихарева — и воздержимся от дополнительного комментария.
При имени Беседы слабые чувства мои тяготеют, вежды смыкаются, глава склоняется к персям, и дивные мечты осеняют меня легкими крылами. Я вижу оный огромный храм, коего святыня редко присутствием иноплеменных оскверняема; читаю на вратах его таинственную надпись: Сон, смерть и небытие!
О нет! Все жены благородные будут тебя хвалить, чрез меня, но твоими словами. «Приими подобающую тебе дань, не по достоинству красновещания, но по нелестному усердию засвидетельствовать нашу к тебе благодарность. Сие произведет не пресмыкательство мое, ниже обыкновенная лесть, ибо всякая хитрость не составляет открытого права…»
Наконец именитый сотрудник Беседы Р. С., по многотрудном странствовании в безвестной юдоли Литературных Обществ — успе! Наконец, скинув бренный покров свой: ослиные уши и дурацкую шапку, известные принадлежности (attribut) беседчика, облекается в нетленный, красный колпак арзамасский. Ныне, отложившее ветхого человека, в нового облецемся.
О существовании второй альтернативы не так давно заговорил О. А. Проскурин в связи с инаугурационной арзамасской речью С. С. Уварова, посвященной «надгробной похвале» А. Буниной[197]. Анализируя реминисцентный пласт этого текста, Проскурин сделал принципиальное для рассматриваемой нами проблематики наблюдение:
…скрытым вторым планом [для речи Уварова. — М.М.]
стала повесть Н. М. Карамзина «Бедная Лиза». <…>…травестийное воспроизведение сюжетного каркаса «Бедной Лизы», замаскированное в уваровской речи, далеко не единственная (и, пожалуй, не главная) форма отсылки к карамзинской повести. Взятые изолированно, в отвлечении от стилистического контекста, эти мотивы могли звучать достаточно архетипично. Чтобы увязать их именно с повестью Карамзина, Уварову потребовалось облечь сюжетный каркас в соответствующую стилистическую оболочку, воспроизвести не только сюжетную топику, но и стилистику и фразеологию сентиментальной повести. При этом Уваров прибегает к любопытному приему: он почти не дает цитат непосредственно
из «Бедной Лизы». Поступи он иначе, его речь перестала бы существовать как загадка. Поэтому фразеологический план речи отсылает к «Бедной Лизе» главным образом метонимически, активизируя связанный с «Бедной Лизою» жанрово-стилистический контекст: либо через другие карамзинские сочинения, либо — чаще — произведения массовой повествовательной продукции.
Однако такие метонимические отсылки к сентиментальному стилю можно обнаружить не только в превосходно «расшифрованной» О. А. Проскуриным речи Уварова. Ими буквально пестрят речи и протоколы Жуковского. Повести Карамзина, несомненно, послужили главным стилистическим образцом в прозаических опытах арзамасского секретаря. Приведем лишь несколько примеров, выписав в правый столбец фрагменты из пяти речей Жуковского («Ответ Светланы на речь Громобоя», «Речь Светланы», «Речь В. А. Жуковского при возвращении к обязанностям секретаря Арзамаса», «Речь Светланы члену Вот, лежащему под шубами», «Прощальная речь В. А. Жуковского на заседании 18 сентября 1817 года»), а в левый — наиболее близкие им фрагменты повестей Карамзина. Параллели обнаруживаются не только на лексическом, фразеологическом и синтаксическом уровнях, но и — что особенно важно — на уровне тем и мотивов: так, Жуковский активно использует характерные для Карамзина топосы — характеристику «чистой» души, портрет добродетельного героя или демонстративный отказ рассказчика описывать те или иные сцены.


Показательны в этом смысле и тексты протоколов, выдержки из которых для краткости мы приведем уже без параллельных мест из карамзинских повестей, — разумеется, и здесь происходит ироническое обыгрывание сентиментального стиля: «…каждый смотрел на предлежащую ему бумагу глазами любовника; казалось, что он подписывал контракт с судьбою, которая в Новом Арзамасе предлагала ему все лучшие блага житейские: дружбу верных товарищей на всю жизнь, жареного гуся один раз в неделю, твердость духа в изгнании, красный колпак, сладкую вражду Беседы и прочее…» (1, 271–272); «…члены во все продолжение заседания — взглядами и словами старались изобразить то нежное чувство, которым сердца их были исполнены к новому своему другу» (1, 277); «члены, внимая ему, ликовали и топорщились от умиления» (Там же), «сие лестное одобрение Светланы так растрогало Кассандру, что он едва усидел на стуле, а прочие члены, восхищены скромностию и беспристрастием несравненного друга своего, стали делать разные дурачества» (1, 380) и т. д.
О. А. Проскурин объясняет использование Уваровым в его речи элементов сентиментального стиля и зашифрованного сюжета «Бедной Лизы» желанием продемонстрировать пиетет, который испытывали арзамасцы перед фигурой Карамзина, и оказать тем самым историографу символическую поддержку накануне его приезда в Петербург для улаживания дел по печатанию первых томов «Истории государства Российского». Другим, не менее важным мотивом, по мнению Проскурина, было для Уварова доказательство — посредством инверсии некоторых мотивов и коллизий карамзинской повести — противоестественности, если даже не инфернальной природы творчества беседчиков. Однако такое объяснение даже с натяжкой нельзя применить к арзамасским текстам Жуковского: во-первых, потому что они создавались и произносились на протяжении нескольких лет — задолго до и много спустя после приезда Карамзина в столицу, во-вторых же, с помощью кодов и штампов «чувствительной литературы» в протоколах очень часто описывались поступки и речи самих арзамасцев. Дело здесь, очевидно, в другом.
Стиль сентиментальной повести был уже очень далек от того, что писали в прозе во второй половине 1810-х годов Жуковский и другие арзамасские авторы, невзирая на их декларативную приверженность карамзинскому направлению. Оба стилистических регистра были к этому времени устоявшимися системами, которые могли стать объектом пародии или травести (в терминологии Тынянова, пародийных или пародических произведений), а следовательно, предполагали известную степень остранения при их высмеивании или имитации. Именно поэтому многие речи и протоколы представляют собой сочетание архаики и сентиментального слога, сменяющих друг друга по прихоти одного или другого арзамасского оратора. Вообще же переходы от одного регистра к другому в рамках одного текста (речи или протокола) — явление в арзамасской практике очень частое. Главным здесь было, по выражению Вяземского, «говорить о предметах языком, их достойным» (2, 403). Мы приведем здесь лишь один пример макаронического стиля из речи Жуковского.
Какое зрелище пред очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами страдалец? Не узнаю его! Сердце мое говорит мне, что это почтенный друг мой Василий Львович Пушкин, тот Василий Львович, который снизшел с своею Музою, чистою девою Парнаса, в обитель нечистых барышень поношения и вывел ее из сего вертепа не посрамленною <…> тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку… Все это говорит мне мое сердце! Но что же говорят мне мои очи? и т. д.
Конечно же арзамасцы помнили, что за каждым из использовавшихся ими стилистических регистров стояла определенная эстетическая система координат, более того — определенная культурная идеология. Создание комического эффекта было одной, но отнюдь не единственной из решавшихся ими задач. О другой, не менее важной хотелось бы сказать в заключительном параграфе этой статьи.
ПРАГМАТИКА АРЗАМАССКОГО КОМИЗМА
Послойный, проблематизирующий анализ арзамасских протоколов показывает, что сфера комического, то есть пародия и сатира, отнюдь не была предметом единодушного консенсуса членов общества. Даже если допустить, что основным желанием, руководившим организаторами и первыми членами «Арзамаса» при его создании, было желание шутить и смеяться, их представления о том, в какую форму должен быть облечен смех, на что направлен, для чего полезен, — очень и очень разнились. Однако это не значит, что участники «Арзамаса» с первых и до последних дней его существования так и не могли договориться о том, зачем нужна такая странная и, заметим, отнимавшая немало времени форма проведения досуга (напомним, что отсутствие на заседании — даже по уважительной причине — непременно фиксировалось в протоколе и строго каралось, вплоть до исключения из состава общества).
Проблема, на которой сходились интересы всех без исключения арзамасцев «первого призыва» (то есть принятых в общество в 1815-м — первой половине 1816 года), заключалась в необходимости создания адекватного, эффективного, современного языка для обсуждения произведений литературы (даже не обязательно, собственно, языка литературной критики). Это обсуждение — устное или письменное — понималось не столько как самодостаточная сфера деятельности, сколько как средство совершенствования литературного мастерства отечественных авторов. Показательно, что уже на четвертом (третьем ординарном) заседании, при заключении «перемирия с халдеями», было постановлено:
…определить занятия Арзамаса, дабы, по отпении известного числа покойников, не сидеть самим во время собрания покойниками, а заниматься различными приятностями, читать друг другу стишки, царапать друг друга критическими колкостями и прочее.
Можно без преувеличения сказать, что предметом обеспокоенности, забот и внимания арзамасцев были прежде всего не члены «Беседы», а они сами. На следующем заседании (18 ноября 1815 года) Блудов предложил в качестве «постоянного занятия» «Арзамаса» обсуждение «лучших вновь выходящих книг русских и иностранных» (1, 299), — это предложение характерным образом было принято его друзьями довольно холодно («не разлакомило членов и не произвело в умах их никакой нравственной похоти», — записал в протоколе Жуковский). Они определенно еще не чувствовали в себе ни сил, ни желания заниматься словесностью вообще, но очень трепетно относились к тому, что писали их друзья и единомышленники, и, конечно, к тому, что писали они сами.
Положено предварительно, чтобы члены предлагали на рассмотрение Арзамаса всякое литературное прозябание своей пошвы: Арзамасу же обработывать сию пошву, взрывая ее критическим плугом, составляя питательные снопы из того, что произрастет на ней доброго, недоброе же бросать свиньям и хрюкам беседным, да попрут его стопою или да всковыряют его рылом.
На этом же заседании были зачтены и подвергнуты критическому рассмотрению два (к сожалению, до нас не дошедшие) сочинения Д. В. Дашкова — «Повесть о собаке Баркуф» и переводы «Парамифий» Гердера, их планировали обсуждать и на следующем заседании, но Д. Н. Блудов не принес с собой рукописи, и разговор был отложен до следующего раза, который воспоследовал только 24 декабря 1815 года. На заседании 16 декабря 1815 года Жуковский читал своего «Певца в Кремле», а прочие члены «делали… различные придирки» (1, 317), окончательная редакция этого произведения обсуждалась — уже в отсутствие Жуковского — 11 ноября 1816 года. В «Арзамасе» были впервые представлены и критически разобраны идиллия Жуковского «Овсяный кисель», «гекзаметрическая сказочка» «Красный карбункул» и баллада «Вадим» (1, 380) и «Вечер у Кантемира» Батюшкова (1, 385). И, конечно, центральным событием в этих литературно-критических бдениях стало обнародование и безоговорочное осуждение «дорожных» стихов В. Л. Пушкина, разыгранное на «чрезвычайном» собрании «Арзамаса» (1, 350–371).
Чтению и обсуждению подлежали не только художественные произведения, сочиненные арзамасцами, но и составлявшиеся попеременно Жуковским и Блудовым протоколы — каждое заседание начиналось с оглашения протокола предыдущего, и присутствовавшие должны были высказывать по поводу услышанного свои мнения и замечания. Но ведь и сами «похвальные речи» беседчикам можно рассматривать как своеобразные опыты в жанре критического разбора, пусть и одиозных, находящихся по ту сторону критериев гармоничности и вкуса, сочинений литературных оппонентов. И речь Блудова о Захарове, и речь Жуковского о Хвостове, и даже речь Уварова о Буниной имели функцию не только пародии или насмешки, но и металитературной рефлексии — понятно, что говорить о произведении, которое представляется средоточием языковых ошибок и логических несуразностей, проще, чем о таком, которое вызывает одобрение и симпатию, если речь идет не только об общей оценке. Использовав этот удачный критический «трамплин», далее можно было переходить к серьезному и гораздо более придирчивому анализу сочинений авторов собственного круга.
Нужно отметить, что чтение, обсуждение и правка стихотворных и прозаических произведений были неотъемлемой частью общения арзамасцев задолго до создания «Арзамаса» и во многом это общение конституировали. Речь идет о частой, привычной, но тем не менее постоянно осознававшейся как значимая практике. Так, еще в 1806 году Жуковский в письме к Блудову и А. Тургеневу подробно анализирует написанный ими текст высочайшего манифеста о созыве ополчения[200], Батюшков (тоже в письме) построчно разбирает послания Вяземского «Жуковскому» (2, 352–354) и «К подруге» (2, 354–356). Такого рода совместная работа и правка (часто коллегиальная) поэтических произведений продолжалась вплоть до самого создания «Арзамаса». Так, 19 сентября 1815 года Жуковский сообщает Вяземскому по поводу его стихотворения «Вечер на Волге»: «Твои стихи я читал и один и с ареопагом. В первые два чтения они менее мне и нам понравились, нежели после. Мы перечитали их с Блудовым и Тургеневым еще раз — прекрасно! <…> посылаю мои замечания, написанные в прозаических стихах!» (2, 343).
Детальному и пристальному рассмотрению и разбору — очному и заочному — подвергаются важнейшие стихотворения Жуковского тех лет — прежде всего послание «Императору Александру». При этом именно творчество Жуковского воспринимается арзамасцами как место создания и образования нового поэтического языка, и они стремятся принять в этом деле личное посильное участие. Уже после прекращения арзамасских заседаний, в августе 1819 года, Вяземский отчетливо ясно выразит эту мысль в письме к А. И. Тургеневу: «Был ли такой язык до него? Нет! Зачинщиком ли он нового у нас поэтического языка? Как думаете вы, ваше высокопревосходительство, милостивый государь Иван Иванович, вы, у коего ум прохолодил душу, а душа, не совсем остывшая, ему назло согревает ум, вы, который вообще правильный и образцовый стихотворец, а иногда порывами и поэт? Как думаешь ты о том, пуншевая стклянка, не постигающий тайны языка стихотворного, но посвященный на тайны поэзии, ты, который пропил все свои поэтические пожитки в Беседе московской, Аполлоном разжалованный Мерзляков? Что вы ни думали бы, а Жуковский вас переживет» (2, 380).
Прекращение «Арзамаса», в свою очередь, воспринимается как окончательное пресечение возможности совместной выработки и шлифовки поэтического языка — в непосредственном общении, обсуждении и спорах. Уже в середине 1820-х годов тот же Вяземский горько признается в этом А. И. Тургеневу: «Ты такой обжора, что глотаешь мысли свои и чувства; шутки в сторону: ты редко договариваешь. Впрочем, и со мною то же: перо развязывает у меня язык ума и сердца. Причина этому, вероятно, та, что мы не имеем привычки говорить. И где могли бы мы наторить свой язык? Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по― ―земли, а в обществах халдейских разве может откликнуться ум души?» (13.08.1824 — 2, 391).
В заключение, возвращаясь к семантике использования сентиментального и архаического стилей в текстах речей и протоколов, осмелюсь выдвинуть гипотезу о том, что язык, которым написаны сохранившиеся арзамасские документы, был для их авторов языком отжившим, тем, от чего они, шутя и смеясь, отказывались, дабы совместными усилиями создать язык новый — соответствующий эпохе и актуальным литературным и культурным задачам. Поэтому, кажется, Жуковский и его друзья называли арзамасские протоколы «галиматьей» вопреки устойчивому значению этого термина. Согласно толкованию Вольтера, галиматья — нечто непонятное большинству читателей, да и самому автору (но такими стихами непременно нужно восхищаться)[201]. Такого рода тексты мы сейчас, наверное, назвали бы эзотерическим словоблудием, пустым бумагомаранием. То, что писалось и произносилось в «Арзамасе», отнюдь не было непонятным нагромождением слов. Галиматья для арзамасцев — знак уходящего времени и умирающего языка, на погребение которого они еженедельно собирались с непреходящим энтузиазмом.
Мифы и легенды «царской педагогики»: Случай Николая I
Тема «царской педагогики», то есть воспитания и образования царствующих российских монархов и шире — членов дома Романовых, оказалась поразительно мало затронутой серьезной исследовательской рефлексией. Разумеется, в биографиях царственных особ их детству и обучению уделяется определенное внимание, объем которого зависит от наличия или отсутствия пространных мемуарных источников, а также от ореола, окружавшего процесс воспитания монарха или личность его воспитателя. Яркий пример — биография Александра I, для которого Екатерина II создала широкомасштабный проект, входивший, что хотелось бы подчеркнуть особо, в целую педагогическую систему формирования «новой породы людей» в России, основанную на идеях просветительской педагогики. Приглашенный Екатериной воспитатель Лагарп должен был сформировать для России «нового монарха», также как учебные заведения, основывавшиеся или реформировавшиеся по проектам И. И. Бецкого, — новых чиновников, офицеров, вообще новых граждан будущей России.
Однако «царская педагогика» как система — в частности как система государственной идеологии, подразумевавшая широкие выходы в культуру, имевшая свою логику становления и свою эволюцию, пожалуй, никогда не рассматривалась.
Меня эта тема заинтересовала в связи с Жуковским. Желание найти чистовики его материалов по преподаванию русского языка великой княгине Александре Федоровне привело меня в ГАРФ. Оказалось, что этих документов там нет[202], но зато имеется много другого интереснейшего материала по теме «царской педагогики», в частности курс истории русской словесности, пройденный императрицей Елизаветой Алексеевной по собственной инициативе в начале 1810-х годов[203].
Материалы ГАРФа позволяют заново оценить годы учения Николая I и поставить вопрос, который уже затрагивался и в исследовательской литературе, и в устных выступлениях Н. Н. Мазур и A. Л. Осповата: когда началась подготовка великого князя Николая Павловича к «царской должности» и, следовательно, когда собственно он был к ней предназначен.
Все биографы Николая единодушно повторяют, что образование будущего императора носило случайный характер. «Трудно придумать разумное объяснение для царствовавшего воспитательного хаоса»[204] — так обобщает ситуацию взвешенный и осведомленный историк Н. К. Шильдер. Однако внимательное знакомство с этим авторитетным трудом показывает, что в главах, посвященных детству и юности Николая и его воспитанию, Шильдер вторичен. С соответствующими ссылками он аккуратно пересказывает и перефразирует обстоятельное сочинение «Материалы и черты к биографии Императора Николая I и к истории его царствования» барона М. А. Корфа, который, в свою очередь, опирается как на архивные документы, так и на свидетельства самого императора. Корф приводит выдержки из ежедневных журналов, которые вели с 1802 по 1816 год «кавалеры», то есть воспитатели великого князя, записывая в них все, что относилось к его распорядку дня, учебным занятиям, успехам и поведению[205].
Анализ труда Корфа, в свою очередь, приводит к достаточно парадоксальному выводу: его концепция вытекает не из фактов, а из слов императора Николая, который, совсем в духе своего несостоявшегося одноклассника Пушкина, не уставал сетовать на «проклятое» свое воспитание и на учителей — «несноснейших педантов». «Усыпительные лекции» Шторха, «тоска» от латыни, поверхностное отношение к религии («учили только креститься в известное время обедни»[206]) — все это было обобщено в довольно выразительных словах Николая Павловича:
На уроках <…> мы или дремали, или рисовали какой-нибудь вздор <…>, а потом к экзаменам выучивали кое-что в долбяшку, без плода и пользы для будущаго[207].
Между тем и материалы, приведенные Корфом, и те архивные документы, с которыми нам удалось ознакомиться, рисуют несколько иную картину.
Сохранность архивных документов, связанных с обучением Николая, впечатляет: это как минимум 25 ед. хр., охватывающих период с 1803 по 1815 год, содержащихся приблизительно в 54 тетрадях (конечно, разного объема, но многие — весьма значительного). Только «Начальныя упражнения в Российском языке» за 1804–1813 годы составляют 9 больших книг![208] Самый большой процент из всех учебных материалов и составляют тетради по русскому языку и словесности (последняя понимается как упражнения в сочинениях, переводах, а не как история словесности) — это 17 тетрадей. Вторую значительную по объему (13 тетрадей) и разнообразию группу составляют выписки и записки по истории: древняя история, русская, английская (им уделено по одной тетради, хотя исторические материалы, особенно русские, разбросаны по разным тетрадям). Зато испанской истории уделено две тетради, французской — четыре, а немецкой целых пять (отметим, что записи по европейской истории велись на французском языке). Из других предметов, которым отводились отдельные тетради, назовем географию, логику и мораль, риторику (две тетради на французском языке), а также французский и латинский языки (в одну из латинских тетрадей включены и греческие слова). Тетради по математике и военным наукам (фортификации и стратегии, артиллерии, военному делу) по объему составляют скромный процент от всех учебных материалов.
Однако далеко не по всем предметам конспекты велись в специальных тетрадях. Например, согласно собственноручным записям Николая Павловича о своих занятиях, первым уроком дня обычно бывал Закон Божий, где «отец духовник» (как называет его Николай) «толковал» Священное Писание, события Священной истории и церковного календаря, но тетрадь по этому предмету отсутствует (возможно, конечно, что она не сохранилась).
Вообще, обучение было отнюдь не бездумным (то есть совсем не «в долбяшку»). Так, по русской истории Николай внимательно и подробно изучает исторические труды Елагина, Болтина, Щербатова. По поводу полемики по варяжскому вопросу он замечает, что точка зрения Болтина о варягах как скандинавах основательнее позиции Щербатова, полагавшего, что это немцы. Вообще, познание России составляло основу обучения: изучение языка, истории, географии, статистики, военных походов, деятельности выдающихся правителей должны были подготовить великого князя к путешествию по России, которое должно было увенчать процесс обучения. Маршрут такого путешествия, намеченного на 1812 год, сохранился в отдельной тетради, как и собственноручные записки Николая об Отечественной войне 1812–1814 годов, в которой он, как известно, очень хотел участвовать, но мать ему не позволила.
Важной особенностью занятий является настойчивое требование от ученика рефлексии над самим процессом обучения, своими успехами и поведением, в форме отчетов себе и внимательно следившей за всем ходом учебного процесса Марии Федоровне. Николаю предписывались две формы такой «отчетности»: письма к матери и «Учебные записки» — род дневников о своих занятиях, которые он вел на протяжении 1807–1813 годов на французском, русском, английском и немецком языках[209].
Занятия шли под постоянным контролем матери. Судя по тетрадям по русскому языку, учитель обязан был не только исправлять сочинения, но и писать на них и на занятия ученика рецензии. Мария Федоровна их читала и оставляла свои комментарии. Под таким двойным прессом ученику приходилось нелегко. Уже в первой тетради под видом упражнений в чистописании семилетнему Николаю предписывалось бесконечно повторять замечания, явно исходившие от сидевшей рядом матери: «Сиди прямо. Сиди прямо»[210] и т. д. А вот характерная запись 1804 года из той же тетради:
В Павловске 5-го маия.
С приезда нашего в Павловск буду стараться преодолевать мою разсеянность и быть учтивее. Весна тем для меня приятна, что поля и леса зеленеть начинают; так и я умнее быть начну[211].
Даже письма к сестре, великой княгине Марии Павловне[212], явно также использовавшиеся педагогами в учебных целях, пестрят замечаниями в свой адрес:
Любезная Сестрица! Зная, сколь вы меня любите, хочу вас обрадовать; Вам известно, что я часто бывал разсеян: ныне предприял я твердо от сего недостатка исправиться. Поздравьте меня! я вас сердечно цалую.
Хотя заметим все же, что письма к Марии Павловне не всегда сводятся к таким сентенциям. Вот любопытное письмо, точнее, его черновик, который свидетельствует о том, что театральные увлечения Николая Павловича начались весьма рано:
Любезная сестрица! Вы здаровы и веселы, как я слышу, и сие делает мне особенное удовольствие. За новость вам скажу, что генерал майор Озеров сочинил здесь недавно на российском языке трагедию Эдипа, каторую очень хвалят.
В 1811 году в тетради для сочинений видно, что Николаю приходилось не раз переписывать свои работы, когда вместо определения «Урок был очень хорош, а особливо доброю волею работать» или «Урок был довольно хорош» он получал нечто вроде: «Грамматических ошибок нет, но сочинение слабо»; «Мысли справедливы и хороши, но сочинение без плана и связи»[215]. Иногда по сочинению видно, как ученик старается предупредить возможные для себя негативные последствия. Так, 1.03.1811 года Николай начинает сочинение на тему «Эпиктет говорит, что люди определяют сами себе весьма высокую, или весьма низкую цену и что всякий не больше стоит, как во что себя ценит — почему?» следующим образом: «Хотя чувствую что решить совершенно вопрос сей я не в силах, но повиновение требует чтоб я исполнил волю вашу», а заканчивает так: «Прошу быть столь снизходительным к моему сочинению, сколько я желал чтоб оно могло вам понравиться»[216].
Воспитание Николая не было проникнуто либеральным духом и окружено возвышенным ореолом, как это было с обучением его старших братьев — Александра и Константина: оно было суровым, поистине спартанским, включая и жестокие телесные наказания. В противоположность просветительской педагогике, на которой был основан педагогический проект Екатерины II, то есть идеям свободного воспитания (в тогдашнем руссоистском понимании) и целям воспитания свободного человека, здесь лучшим методом было признано насилие над природой ученика. Считалось, что для воспитания добродетельного человека необходимо переломить характер и наклонности ребенка. Об этом имеется достаточно материала в трудах Корфа, Шильдера и других биографиях Николая I. Но если говорить только об учебных занятиях, то нельзя не признать, что они были регулярными, — в результате великий князь получил вполне основательные знания русского языка, истории, географии, статистики, а также Закона Божьего. Согласно многочисленным свидетельствам, Николай хорошо владел французским[217] и немецким языками, бегло говорил по-английски, интересовался физикой и инженерным делом. Однако не менее важно заметить, что, как нам представляется, занятия были изначально ориентированы на формирование из него русского императора.
Первые сведения о планах Марии Федоровны сделать Николая наследником его старшего брата относят обычно к 1807 году (слова вдовствующей императрицы Вилламову[218]) или к 1809 году (медаль с надписью «Цесаревич Николай»[219]). Достоверные данные о том, насколько сам великий князь был посвящен в эти проекты, отсутствуют. Однако к 1812 году относят «таинственный разговор» с Александром I, в котором император якобы сказал брату, что «время, когда ему придется стать на первую ступень, быть может, наступит ранее, чем можно предвидеть его», и прямо назвал Николая «наследником престола»[220].
Вместе с тем уже в детских играх с сестрой Анной и братом Михаилом отчетливо проявилось желание примерить на себя роль императора: Анна представляла императрицу, а из двух братьев императором всегда оказывался Николай Павлович[221]. Конечно, это всего лишь игра, говорящая о характере и психологии ребенка, а не о сознательном жизненном выборе: в семилетием возрасте Николай еще не мог ясно планировать свою будущую судьбу. Но, как нам кажется, его мать имела уже довольно четкую стратегию поведения. Десятилетний брак Александра Павловича и Елизаветы Алексеевны не дал царствующему дому наследника. Не было детей и у Константина Павловича, чья семейная жизнь вообще ставила под сомнение возможность передачи ему престола. Вдовствующая императрица, которая не могла влиять на воспитание двух старших сыновей, крепко держала в своих руках воспитание младших. Очевидно, что именно в Николае ей виделся будущий император, который будет сформирован ею и на которого, следовательно, она получит возможность влиять.
«Царская должность» становится важнейшей темой учебных упражнений маленького великого князя. Первая запись в первой книге «Начальных упражнений», сделанная рукой семилетнего Николая Павловича, гласит:
Тот истинный есть Царь, кто владеет сердцами и живет для благополучия подданных своих[222].
Поскольку эта фраза дана как упражнение в чистописании, то она повторяется многократно (повторяются также отдельные буквы, слова, потом все переписывается еще раз). Разумеется, не все записи имеют столь ярко выраженный идеологический характер — далее в тетради следуют рассуждения о добродетели, о воспитании, сведения о философах и пр.[223] Но с довольно большой частотой, можно сказать, последовательно вводятся «напоминания» о царской должности:
Учение есть краса для всякаго человека, свет для имеющаго какую либо в обществе должность и чудное дает сияние качествам великаго Государя. Александр великий в таком имел почтении словесныя науки и прочия знания, что по разграблении Дариевых палат, в которых нашел он ковчезец слоновой, ему изводилось положить в него лучше Гомерову книгу, нежели Царской венец свой[224].
Любимец Неба! ты коему вверена верховная власть над человеками твоими, долженствующий управляти другими и пещися о благоденствии их, — помысли о важности звания твоего. Полагай пределы желаниям своим. Да будет справедливость мерою деяний твоих[225].
Видимо, Мария Федоровна (ибо именно она была автором этой идеи, как и всего проекта обучения Николая Павловича) старалась с самого детства неуклонно внушать своему третьему сыну мысль о том, что его ждет царское предназначение. О том, что эта идея отложилась в сознании великого князя, хотя не находила однозначной поддержки у его преподавателей, свидетельствует сочинение на тему «В чем состоят должности князей?», написанное Николаем 26 июля 1811 года. Приведем его текст полностью:
В чем состоят должности Князей?
Должность всякаго Князя есть делать щастливыми народы свои, и давать им во всем примеры наистрожайшей добродетели.
В доказательство приведу я следующее:
в мысль делать щастливыми народы свои заключается то, что Государь не должен отягощать податьми народы свои, чего избежать можно 1-е не употребяя государственную казну на не нужныя вещи 2-е не соглашаясь на всякое предприятие имеющее некоторый блеск и коего щастливый конец не доказан; от чего часто без нужды пропадают великия суммы кои моглибы с прибылию употреблены быть на другия полезныя предприятия, и коих потеря всегда упадает на нещастный народ, который должен снова приобретенное трудами своими, может быть, через несколько лет приносить в жертву неистовой жадности воружающих государя, побудивших его к сему мало обдуманному и несправедливому поступку. — 3-е не вести по напрасну войну котор<ую> по справедливости назвать можно бичем народов, и которая истощив казну, побуждает к наложению тягостных податей.
Государь не должен доверять людям, которые под видом величайшаго усердия, льстя страстям князя, стараются привязать его к себе, чтоб обманывая его всяким образом, моглибы обогащаться, грабя нещастные народы. Вот от чего первая вещь о которой должен пещись всякий государь есть чтоб окружать себя верными друзьями, кои могли бы представлять ему вещь такую какою она есть в точности.
Что же касается до примера, то нет ничего такого, которое более бы действовало над людьми как пример. Человек, как обезьяна, склонен перенимать все что видит; а и того более что видит в начальниках. А как Князь должен быть отец подданных своих, то и подавая им добрый пример много сим способствовать будет к нравственности народов своих[226].
Нельзя не заметить, что сочинение имеет достаточно отчетливую критическую направленность — основная его часть посвящена тому, чего не должен делать государь. Конечно, можно предположить, что рассуждения носят чисто умозрительный характер, тем более что «книжная» природа некоторых фраз очевидна. Однако если вспомнить исторический контекст 1811 года, то картина может получиться несколько иной, а сочинение наполнится аллюзиями на современность. Логика рассуждений Николая может выглядеть примерно так: Россия ведет постоянные войны (из последних на тот момент: война в Финляндии, русско-турецкая война, надвигающееся столкновение с Наполеоном, открыто обсуждавшееся как в обществе, так и при дворе), успех и польза которых не очевидны, но которые отягощают несчастный народ непомерными податями (напомним о финансовых мероприятиях, начатых по инициативе Сперанского в 1810 году). Государь (то есть Александр I) окружает себя льстецами и обманщиками (не исключено, что так отразились в сознании юного Николая толки о Сперанском) и не подает своим подданным достойного нравственного примера. Относительно последнего: трудно предположить, чтобы младший брат не знал о семейной ситуации старшего. Вспомним, кстати, что впоследствии Николай Павлович и Александра Федоровна, к неудовольствию Марии Федоровны, оказывали подчеркнутые знаки внимания покинутой Александром I императрице Елизавете Алексеевне.
Выходит, что 15-летний великий князь интенсивно размышлял над актуальными вопросами современной политики, проецируя себя на роль правителя и создавая для себя альтернативную политическую программу.
Приведенное сочинение вызвало явное недовольство и даже полемику учителя. Напротив первой фразы он написал:
Не все Князья призываются провидением ко владению; посему надлежало бы говорить и о сих.
Очевидно, что педагог обратил внимание на неправомерное отождествление себя с царем и хотел направить ход рассуждения своего ученика в другое русло. 9 августа он задал Николаю повторное сочинение на ту же тему. По нему видно, что с учеником была проведена соответствующая «разъяснительная» работа. Однако хотя великий князь на этот раз отождествил себя с «ближайшим родственником Государя», который должен стать «первым подданным» и ближайшим помощником царствующего монарха, но все же сбивался с «политкорректного» тона и вновь возвращался к более близкой для него роли царя, подчеркнув, что речь идет о «родственниках», долженствующих наследовать монарху. Заключительная рецензия учителя весьма красноречива:
Сей последний урок изряден только <…> вопреки предначертаннаго плана и толкований учит тому что другим делать, а не тому что самому делать должно.
Приводим текст, на этот раз сохраняя в квадратных скобках вставки и исправления, сделанные рукой преподавателя:
9-го Августа.
На тот же предмет.
В начале народы были разсыпаны по всей поверхности земли. Но как мало по малу добродетель не столь всеобщею стала то и принуждены были люди собираться в общества для защиты своей; они почувствовали вскоре нужду иметь правила или законы, по коим бы могли решать распри и несогласия свои; и согласившись между собою принять [законы], избрали между собою одного который бы наблюдал за исполнением оных. Вот начало всех государей и их должностей. Итак, первая должность государя наблюдать законы [и пещися чтобы подданные их исполняли].
Но как мало по малу общества увеличивались, то и обязанности правителей также увеличивались; как правитель человек, то ему и невозможно становилось одному должность свою исполнять; общество избирало ему помощников, которые должны были отьискивать правду и сообщать ему оную и исполнять повеления его. В наши времяна после разных революций почти все государства монархическия, и по большей части наследственныя; а потому какая большая выгода Государям иметь помощниками Детей своих или ближайших родственников, которые долженствуя ему наследовать приготовляются таким образом достойно занять сие важное место. Они должны быть вернейшими подданными быв ближайшими родственниками его а от того и первыми из его подданных; должны подавать пример другим в покорности, любви, послушании, усердии; слышать, внимать все что ни произходит и верный отдавать во всем том Государю отчет. —
Чтобы приобресть все сии необходимыя качества, должно Князьям получить хорошее воспитание, от котораго зависит не только его щастие, но и всех тех кои когдалибо под его [правлением или] начальством [находиться] будут. Сия то эпоха есть та на которую наиболее было разных мнений, многия полагают что лучшая школа для Князей есть нещастие; мне ни приличноб было судить о том; но кажется мне, что самыя великия государи имели почти все бурливую молодость; Петр I, Фридерик II, Генрих IV, Лудовик XII, и другие, были в опасности жизни, в нешастнейшем положении и испытав собственным примером всю суетность мирских вещей; сделались великими людьми. Но я чрез сие не хочу сказать чтобы и в мире и в величайшем щастии не рождались великие Государи, прилагая всевозможное старание отвращать соблазнительные примеры от неопытных взоров молодых Князей; но должно требовать от Князей слеповато <sic!> повиновения к тем кои за них думают, и предлагать им добродетель как единственный способ сделаться достойными лестных и почетных прозваний великаго, отца народа или отца отечества.
[Для сего] Князь должен иметь к ним [наставникам и учителям своим] полную доверенность, повиновение почтение и благодарность; а ежели не будет исполнять сей священный долг свой и не будет отвечать надежде, которую на него возлагает отечество, то заслуживает быть всеми ненавидим.
[Учитель, зачеркнув то, что было написано после слова «благодарность», дописывает: «без него все старания об образовании сердца и ума его останутся тщетными, а способности природныя не принесут желаемаго плода, — все надежды отечества будут обмануты наижесточайшим образом и навлекут ему негодование и даже презрение всех»][227].
В ходе предварительной подготовки преподаватель явно напомнил великому князю теорию договорного происхождения общества, идею примата закона, обязательного для всех его членов (таким образом, мы видим, что просветительские теории не прошли мимо сознания Николая Павловича), а также, явно адресуясь непосредственно к Николаю, — мысль о необходимости соответствующего образования и уважения к наставникам. Характерно при этом, что ученик, послушно повторив внушенные ему тезисы, все же не смог до конца отказаться от своей любимой идеи: князь = государь, представив ряд важных для себя царственных имен, среди которых на первом месте стоит имя Петра Великого[228].
Как становится очевидным из этого педагогического эпизода, позднейшие уверения Николая в том, что до разговора Александра I в 1819 году о завещании относительно передачи престола он и не помышлял о троне, следует отнести к области мифотворчества.
Вернемся теперь к другим не менее настойчивым заверениям императора Николая I, о которых шла речь в начале, что в детстве и юности он ничему толком не учился. Как нам представляется, это также являлось частью продуманного мифа о себе. Создавая его вполне последовательно и осознанно[229], тщательно отбирая для этого различные поведенческие и дискурсивные стратегии, Николай Павлович использовал и рассказы о своем воспитании, являвшие такой контраст с широко разрекламированными проектами Екатерины по воспитанию Александра Павловича.
И тут мы в очередной раз становимся перед проблемой «царской педагогики» как глубоко политизированной части государственной идеологии, но только в новом аспекте. Нам представляется, что ключом к объяснению принятой стратегии могут послужить слова все того же Корфа:
Условия и моральнаго, и умственнаго воспитания Великаго Князя Николая Павловича были самыя невыгодныя <…> конечно, Николай всем обязан был единственно своей внутренней силе и той особенной печати, которою Провидение назнаменовало его для исполинской будущности![230]
Так «проклятое» воспитание из отрицательной характеристики императора Николая I становится средством для доказательства его избранности и особого предназначения. Идеологический ход — совсем не такой тривиальный, другое дело, что не слишком удавшийся. Зато в дурное образование Николая поверили настолько, что педагогические материалы, связанные с его воспитанием, до сих пор пылятся в архиве и ждут исследователя.
По контрасту с собственным, якобы «нецарским», образованием Николай поставил педагогический проект воспитания своего наследника — великого князя Александра Николаевича — на широкую ногу. Уже самим приглашением В. А. Жуковского на должность наставника он обеспечил этому проекту и нужное качество, и нужное идеологическое наполнение, и достойную рекламу. Другое дело, что и здесь все оказалось не так гладко.
Выбор воспитателя в царской семье — это шаг политический. В этом плане сложность ситуации Николая Павловича заключалась в том, что у него, в бытность великим князем, не было воспитателя как знаковой фигуры. Причем мы знаем, что попытки найти такую фигуру были. По свидетельству Адлерберга, назначение Ламсдорфа к великим князьям Николаю и Михаилу было обусловлено его свойством с Лагарпом (они были женаты на сестрах)[231]. Но почитаемый Марией Федоровной «Papa Lamsdorf», в отличие от своего знаменитого свойственника, оказался не воспитателем, а «всегдашним карателем» (по выражению Корфа), именно он колотил маленького великого князя линейками, шомполами, бил об стенку до потери сознания и пр.[232]
Для своего сына император Николай I избрал совсем иную систему воспитания, и назначение Жуковского на должность наставника наследника престола явилось, в первую очередь, результатом выбора знаковой фигуры. Мы знаем, между царем и Жуковским бывало немало конфликтов, и позиция, выработанная наставником Александра Николаевича, не всегда принималась в царской семье. Однако Жуковскому удалось выработать стандарт воспитания царских детей, который стал восприниматься в России как норма, отклонения от которой в дальнейшем строго порицались общественным мнением.
Русские биографические нарративы XIX века:
От биографии частного лица к истории общества
В одном фрагменте книги «О пользе и вреде истории для жизни» (1886) Фридрих Ницше обращается к своим читателям с таким призывом:
Творите в себе идеал, которому должно отвечать будущее, и отбросьте предрассудок, что вы эпигоны. <…> Если вы, напротив, вживетесь в историю великих людей, то вам удастся извлечь оттуда верховную заповедь стремления к зрелости и освобождения себя от парализующего воспитательного гнета эпохи, которая видит свою выгоду в том, чтобы не позволить вам сделаться зрелыми, дабы властвовать над вашей незрелостью и эксплуатировать вас. И если вы интересуетесь биографиями, то требуйте не тех, в которых повторяется припев «имярек и его эпоха», но только таких, на заглавном листе которых должно значиться: «Борец против своего времени». <…> Сотня таких воспитанных не в духе времени, т. е. достигших зрелости и привычных к героическому людей, может заставить замолчать навеки все крикливое лжеобразование нашей эпохи.
В этой цитате намечен некий сюжет, который мы постараемся развить на русском материале. В историческом плане он вырастает из ощущения беспокойства, которое вдруг начинает чувствовать человек, вовлеченный в поток исторических изменений, затрагивающих все стороны его жизни. Стремясь реализовать себя в качестве самостоятельного и зрелого существа, он должен совершить выбор: пользоваться теми воспитательными моделями, которые ему предлагаются, или искать их самому. Вслед за Ницше мы можем сказать, что существует два типа биографических повествований: первые рассказывают о тех, кто уже заслужил признание, жизнь которых соответствует самым расхожим моральным представлениям, герои биографий второго типа — это «борцы против своего времени», те, кто не следует нормам, кто помогает освободиться от «парализующего гнета эпохи» и перейти от воспитания, навязываемого официальной педагогикой, к самовоспитанию «не в духе времени».
Две эти разновидности биографических текстов служат одной цели: они тематизируют поведенческие модели, которые можно назвать образцовыми и ориентируясь на которые индивид рационализирует свои представления о благой жизни. Это традиционный взгляд на функционирование жизнеописаний. В качестве примера приведем цитату из учебного пособия «Чтение книг или указание, каким образом, какие книги и для чего читать должно» (1832): «Прагматические жизнеописания едва ли не самыя поучительныя, например, читая Плутарха, не только можно научиться, но еще исправиться. <…> Кто хочет коротко знать самого себя, неослабно трудиться над своим совершенствованием; тот часто должен читать хорошия жизнеописания. То находит он нечто ободряющее его, то узнает какое-нибудь житейское правило и поступок, который навсегда будет ему полезен» (Чтение книг 1832: 143–144).
Говоря другим языком, биографические повествования должны заставить своих читателей «мыслить нарративно», научить их «воображать себя в качестве действующих лиц или персонажей некоторых типов идеальных историй или вымышленных сюжетов, схватывать значение социальных связей скорее в нарративных, нежели в аналитических понятиях» (White 1987: 155–156). Текст выступает в качестве программирования поведения индивида, источника поведенческой стратегии, и сложность состоит главным образом в правильном выборе образца для подражания: именно в этом человек и должен проявить самостоятельность.
Для Ницше источником «подлинного» воспитания является очищенная от школьного (рутинизированного) восприятия античная традиция, то есть речь идет о переоткрытии и перечитывании хорошо известного старого. Однако сущность сдвига, произошедшего еще в начале XVIII века, состоит в том, что на современном уровне развития общества воспитательный импульс может исходить не только от наиболее авторитетных типов повествования (античная историография), но и от текстов, в которых рассказывается о жизни современника, признание заслуг которого еще только должно произойти. Анализируя эти тексты, мы можем выделить биографии нормативные, ориентированные на поддержание существующих норм, и биографии, которые тем или иным образом стремятся к их изменению. Биографический текст здесь выступает не в качестве «образца», но служит источником проблематизации прежних этических ценностей и создания новых, становится репликой в дискуссиях, которые ведут между собой различные силы за концептуализацию идеи «благой жизни».
Выделив два типа биографических повествований (те, которые соответствуют расхожим представлениям о благе, и те, которые их проблематизируют), мы можем выделить две исторические ситуации, которые придают актуальность каждой из этих разновидностей биографических текстов. Первая ситуация «реставраторская», которая, говоря словами Бориса Дубина, наступает после «постепенной рутинизации „революционного“ импульса, нормализация существования», — например, биографии революционеров, создающиеся в послереволюционный период (Дубин 2001: 101). В более широком плане такие повествования всегда ориентированы на поддержание существующих ценностей и выполняют «консервирующую» функцию. Появление биографий второго типа оказывается возможным в ином социально-историческом контексте и связано с оживлением публичной жизни, общей либерализацией, ослаблением цензуры, что находит свое воплощение в увеличении количества тем, подлежащих свободному обсуждению на страницах периодической печати (в России XIX века это эпоха, начавшаяся после смерти Николая I). Такой вид жизнеописаний становится актуальным в эпохи, когда возникает необходимость рефлексии над собственным опытом, а жизнь утрачивает однозначность и предзаданность.
В этой статье мы постараемся описать функционирование биографических текстов, то есть «социологизировать» антагонизм, существующий между двумя типами биографических нарративов, связав его с конкретной исторической ситуацией, с эпохой, когда человек особенно остро ощущает потребность в том, чтобы ответить на вопросы, задаваемые временем, когда традиционные представления ставятся под вопрос, а «взросление» человека оказывается невозможным без взросления общества, в котором он живет. Биографический текст будет рассматриваться нами как способ производства знания об обществе, вовлеченного в процесс самопознания и становления, процесс, который характеризует эпоху современности.
В первом номере журнала «Отечественные записки» за 1847 год вышла статья молодого критика Валериана Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году», где он констатирует следующий факт: «настоящее время» — это переходный период, «краткий миг всеобщаго раздумья, всеобщей самостоятельности, всеобщаго порыва к обнаружению своей личности» (Майков 1847: 1–2)[233]. Ровно через год в тех же «Отечественных записках» выходит статья либерального публициста А. Д. Галахова «Русская литература в 1847 году», где он называет настоящую эпоху — «эпохой современности». Одной из основных черт этой эпохи является изменение соотношения между прошлым и будущим: «Прогресс, устремляя человечество вперед, действует и обратно: все, выработанное человечеством, освящается новым светом, представляется под новою точкой зрения. Останавливаясь при новейшем миросозерцании, мы или отрицаем то, что прежде считалось истинным, или, наконец, приобретаем новое, чего не знали прежде: в результате подобных отрицаний и положений выходит яснейшее открытие истины. <…> Основание, в силу которого мы отрекаемся от чего-либо или возвращаемся к чему-нибудь, было плодом новейших приобретений, позднейших исследований и само дает плод — положит основание следующему миросозерцанию» (Галахов 1848: 2).
А. Д. Галахов выделяет следующие особенности эпохи современности: «субъективность» и интерес к личности («история человечества открыла истинную цель его стремлений: развитие личности человека во всей ея истине и полноте» (Галахов 1848: 3)), право критически относиться к тому, что прежде принималось на веру («отрицать то, что прежде считалось истинным»), и необходимость нести ответственность за свой выбор. Настоящая эпоха — постоянный поиск истины, открытие и переинтерпретация опыта, который может прояснить бытие человека, живущего с другими людьми, в обществе, вовлеченном в процесс становления и самопознания.
Требования современности критически относиться ко всему, что окружает человека и составляет его жизнь, нашли свое выражение в функционировании некоторых социальных институций, таких, например, как периодическая печать и книжный рынок. В историческом плане активизация публичной жизни, а также появление интереса к тем событиям, в которых она выражается наиболее полно, являются следствием политических перипетий, произошедших «в последние тридцать лет», которые «сделали людей любопытными, внимательными ко всем происшествиям» и «распространили вкус к чтению» (см. Фаддей Булгарин «О цензуре в России и книгопечатании вообще» (1826) в кн.: Видок Фиглярин 1998: 47). «Смирдинская эпоха» русской словесности предельно коммерциализировала этот коммуникативный потенциал, формируя регулярный рынок потребителей печатной продукции, а толстые журналы (начиная с 1840-х годов) создавали пространство для интеллектуальной дискуссии. Развитие периодической печати, которая все более и более оперативно откликалась на актуальные события современной жизни, постепенно трансформировало непосредственное взаимодействие людей в гостиных, вынося обсуждения значимых событий на страницы периодики, что, как отмечал в уже цитировавшейся записке Булгарин, отвечало необходимости «в нравственном и политическом воспитании публики» (Видок Фиглярин 1998: 47)[234].
Распространившийся среди русской публики «вкус к чтению» косвенным образом стимулирует и биографическое творчество, в той мере, в какой чтение документальных рассказов о жизни может быть интересным и занимательным[235]. Само понятие интерес требует в данном случае прояснения, если предположить, что интерес, который испытывает читатель вымышленных повествований, и интерес от чтения произведений документального характера представляют собой явления различного порядка.
Попытку концептуализации этого понятия мы находим в знаменитой статье «Стихотворения Кольцова», опубликованной в «Отечественных записках» в 1846 году, где уже упоминавшийся критик Валериан Майков фактически создает целую психологическую теорию восприятия произведений искусства и того, что он называет «фактами действительности». В основе этой теории лежат понятия занимательность/любознательность/любопытство, с одной стороны, и интерес — с другой. Например, рассуждает Майков, чудесное — любопытно и занимательно, поскольку связано с процессом «обращения фантома и иероглифа в реальное и понятное» (Майков 1846: 16). Это процесс превращения необычного и диковинного в нечто знакомое. Однако, как пишет критик, для того, чтобы возник интерес, этого недостаточно: последний возникает только тогда, когда мы открываем в окружающем мире часть «самих себя». Именно «человеческая сторона», продолжает Майков, «остается для нас всегда полною интереса, потому что мы не можем не чувствовать при мысли о ней того же, что чувствуем при мысли о самих себе» (Майков 1846: 16). Интересное противостоит занимательному/любопытному так же, как близкое и привычное противостоит социально далекому и непривычному. В той мере, в какой воображение позволяет установить тождество между своей собственной жизнью и жизнью близкого другого, оно, связывая воедино различные феномены, должно делать ее интересной.
Если понятие интерес (так же, как воображение и симпатия) является основополагающим для функционирования биографических текстов — здесь хорошо ощущаются антропологические веяния эпохи, связанные с рецепцией идей Людвига Фейербаха, — то мы можем наполнить его реальным содержанием, связав с различными группами читателей. Очевидно, что различные типы биографических повествований связаны с различным типом функционирования текстов и их рецепции.
Обозначим одну из таких групп публикой, понимая под этим не только определенную читательскую среду, но и определенный способ восприятия текста. Одним из первых, кто постарался концептуализировать это понятие, был Фаддей Булгарин, определявший публику как социальную категорию, которая находится «на среднем заломе лестницы», отдаляясь от всего, «что отстало от верхних ступеней и подвинулось с нижних» (Булгарин 1836: 391)[236]. Описывая публику как среднее сословие, Булгарин отмечает роль, которую играют чтение и пресса для его формирования: «это состояние самое многочисленное, по большей части образовавшееся само собою, посредством чтения и взаимнаго сообщения идей, составляет так называемую русскую публику» (Видок Фиглярин 1998: 46). Само используемое здесь определение «средний», среднее сословие несет в себе определенную двойственность: прилагательное средний могло восприниматься не как термин метаописания, а как оценочное высказывание (средний в значении посредственный). Это, например, обыгрывается А. В. Никитенко в биографическом очерке, посвященном М. П. Вроченко: характеризуя современное общество, Никитенко пишет, что большинство деятелей последнего «состоит из людей „средняго“, так сказать, разряда, не отличающихся никакими особенными высшими качествами, и каждый из них, подвизающийся честно, приносит обществу свою долю пользы и приобретает право на это уважение» (Никитенко 1867: 23).
В середине XIX века публика в качестве автономной группы, с ее стремлением нивелировать сословные различия и избегать любого рода крайностей (нравственных, культурных, семиотических), рассматривается в качестве источника легитимации этических пропозиций, при том что ее культурный уровень, особенно если вспомнить рассуждения Булгарина, оставался действительно средним. Героем биографических текстов становится обыкновенный, ничем не примечательный человек, разделяющий всевозможные культурные и политические стереотипы[237]. Об этом, правда несколько смещая акценты, будет писать А. И. Герцен в предисловии к английскому изданию второй части «Былого и дум» («My exile», 1855 год): «…жизнь обыкновенного человека тоже может вызвать интерес. <…> Мы любим проникать во внутренний мир другого человека, нам нравится коснуться самой чувствительной струны в чужом сердце и наблюдать его тайные содрогания, мы стремимся познать его сокровенные тайны, чтобы сравнивать, подтверждать, находить оправдание, утешение, доказательства сходства» (Герцен 1956: 405). Человеческий интерес, испытываемый к другому, мотивирует чтение биографий даже в том случае, если с литературной точки зрения они могут быть вполне посредственными.
Будучи опубликованным в том или ином издании, биографический текст становится достоянием большого количества людей, воспринимающих себя в качестве адресатов этого послания[238]. Особенно это касается газеты с ее высокой периодичностью и большим тиражом, что способствует не только тому, чтобы быстро сообщать важную информацию и получать соответствующие отклики, но и делать объектом постоянной рефлексии вопросы морали и нормативные формы проживания жизни. Являясь своего рода коммуникативным действием, биографические нарративы способствуют постоянной артикуляции всей той совокупности знаний, которые, возникая из практического социального опыта, позволяют публике-обществу функционировать в качестве устойчивого и самовоспроизводящегося единства. Отметим, что сам характер потребляемой информации в данном случае оказывался тождественным нормативным представлениям, источником которых были строго кодифицированные формы реализации я.
В самом деле, большинство публикующихся текстов биографического характера в периодике середины XIX века — некрологи и поздравительные адреса являются — только лишь одной разновидностью интересующего нас жанра и представляют собой панегирики с элементами послужного списка и наиболее формализованной характеристикой нравственных качеств. Если говорить о рецепции этих текстов, то, являясь выражением социально понимаемого интереса, у определенных групп читателей они вызывали раздражение своей казенной риторикой, однообразием и безжизненностью. Совершенно иначе воспринимались биографии, содержавшие в себе «живое изображение личности», которые противопоставлялись некрологической традиции, как сухой и неинформативной. Как отмечает Н. Г. Чернышевский в рецензии на «Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского Университета», в книге «интереснее всех других биографий в чтении две биографии, принадлежащия г. Страхову: Мудрова, знаменитаго врача, и Страхова, дяди автора. Он так просто и хорошо передает любопытные рассказы этих людей, близко ему известных, так просто и живо изображает их личность, что надобно жалеть, что у нас редко пишутся подобныя воспоминания вместо ничтожных некрологов, ничего не говорящих» (Чернышевский 1855: 31). Антагонизм двух типов биографических репрезентаций проявляется здесь достаточно ярко и принимает вид противопоставления наиболее формализованного представления индивида, ориентированного на риторические схемы, и, собственно, развернутого биографического нарратива, предполагающего относительную независимость от обязательных «общих мест», который стремится живо изобразить «личность».
Совершенно очевидно, такой текст ставил перед собой другие задачи. Если опубликованный в газете или журнале некролог был интересен с точки зрения конкретного информативного повода, то наиболее развернутые «жизнеописания», появление которых пришлось на 50–60-е годы XIX века, ставили вопрос о легитимации того или иного способа проживания жизни, что выражалось в ожесточенной полемике на страницах русских газет и журналов. Обсуждение «великих» или «известных» людей как в тесном кругу, так и на страницах периодических изданий стало чрезвычайно распространенной практикой, на которую указывали самые разные авторы[239]. Спор, столкновение противоположных мнений является исключительно важным проявлением работы биографического текста, поскольку последняя стремится приписывать (или выявить) ценность данной конкретной жизни индивида для всех остальных, процесс, который должен оставаться открытым для обсуждения.
Говоря о таких биографиях, мы, конечно же, не можем не обратить внимания на определенный способ функционирования текста и стремление его читателей использовать рациональные аргументы для оправдания той или иной точки зрения на жизнь конкретного человека. Задачи такого чтения состоят в том, чтобы выработать основания нового мировоззрения, которое бы соответствовало настоящей эпохе (то есть было бы мировоззрением современности). И если сообщения биографического характера в «Северной пчеле» предназначались публике, образ которой, в частности, создавался самой газетой и был вписан в предлагаемые жизнеописания, то референтом проблематизирующих биографий была, условно говоря, «общественность», понимаемая как крайне политизированная интеллектуальная среда, нацеленная не столько на сохранение имеющегося порядка, сколько на более или менее радикальное его преобразование, трансформацию традиционных институтов и создание новых культурных парадигм[240].
В данном случае биографические нарративы выполняли те же функции, которые брали на себя другие дискурсы, как, например, педагогика и литературная критика, а также сама литература (например, реалистический роман). Подобный синкретизм можно отчасти объяснить тем, что в России в середине XIX века фактически отсутствовала автономная область наук об обществе, и высказывания на эту тему, появлявшиеся во всех перечисленных сферах, только позднее стали приобретать специализированную форму. Пока этого не произошло, биографический текст существовал в качестве одного из источников проблематизаций, затрагивающих наиболее важные аспекты человеческого бытия и в первую очередь идею человеческой жизни, что подразумевало имплицитную критику всех нормативных представлений.
Не имея возможности подробно проанализировать весь круг вопросов, поднимавшихся русскими биографиями середины XIX века, мы бы хотели рассмотреть только один эпизод истории жанра. В качестве наиболее характерного примера возьмем биографию Н. В. Станкевича, написанную П. В. Анненковым (первое издание — «Русский вестник», 1857 год, февраль — апрель; издана в том же году отдельным изданием «Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография» (1857)), которая стала фактически первой русской критической биографией о современнике[241]. Текст Анненкова (и сама история Станкевича) является в данном случае поистине уникальным. На протяжении всей второй половины XIX века «случай Станкевича» вызывал ожесточенные споры, порождая новые интерпретации его личности (обзор высказываний о Станкевиче см., например, у Архангельского 1926: 2, а также у Егорова 1982).
В истории жизни Станкевича воплотились процесс формирования индивидуального самосознания и представления о статусе независимой личности. С этой точки зрения историю Станкевича можно рассматривать как начало этого пути, и Л. Я. Гинзбург совершенно справедливо указывала на то, что именно в кружке Станкевича «был поставлен вопрос о личности» (Гинзбург 1977: 45). Кроме того, трудно представить себе жизненную историю, которая бы в такой степени не соответствовала расхожим представлениям о том, какую жизнь должен прожить человек, чтобы заслужить интересный всем остальным рассказ об этой жизни.
Чем же примечательна жизнь Н. В. Станкевича и рассказ о ней П. В. Анненкова? Первое, что стоит отметить, это большой разрыв, существующий между внешней и внутренней жизнью. Внешние события жизни Станкевича (1813–1840) совершенно незначительны и связаны с поступлением в учебные заведения и их окончанием, что представляет собой минимальную необходимую форму социальной интеграции. В 1825 году он поступает в благородный пансион, в 1831 году в Московский университет, который он заканчивает в 1834 году. Замыслы стать почетным смотрителем в Острогожске, сдать необходимые экзамены, изучать историю так и остаются нереализованными. После окончания Московского университета жизнь Станкевича ограничивается общением с друзьями и самообразованием. В 1840 году он совершает единственное в своей жизни заграничное путешествие по Германии и Италии, во время которого, в итальянском городе Нови, в возрасте 27 лет умирает от чахотки.
Интеллектуальное развитие Станкевича определяется интенсивным общением с друзьями и чтением различных авторов, в основном немецких — Гете, Шиллера, а также знакомством с философскими системами Шеллинга, Канта, Фихте, Гегеля. Чтением обуславливается интеллектуальная работа самого Станкевича и его развитие. «Мечты юности, — пишет Анненков, — были здесь воспитателями сердца и души, любой поэтический образ — нравственным представлением, вдохновенный афоризм — обязательным правилом для жизни. <…> Поэма, роман, трагедия и лирическое произведение служили кодексами для разумного устройства своего внутреннего мира» (Анненков 1857: 455). В целом биографию Станкевича можно рассматривать как рассказ о нравственном самовоспитании человека и отказе от тех форм реализации я, которые предоставляются действующими социальными институциями.
Подобная история жизни требует, как полагает Анненков, иных форм легитимации и иных типов признания. Словно предчувствуя реакцию своих читателей, он в самом начале своей книги предупреждает: «на высокой степени нравственнаго развития личность и характер человека равняются положительному труду, и последствиями своими ему нисколько не уступают» (Анненков 1857: 444). Случай Станкевича предстает как сложный для биографа объект, поскольку жизнь, прожитая человеком, все же должна оставлять после себя какие-то знаки, то есть задействовать механизмы фиксации индивидуальной жизни, обладающие легитимным правом приписывать имени набор позитивных значений. Но, спрашивает Анненков, «как подступить к подобному лицу, стоящему совершенно уединенно, без заметки в книжных росписях, без заслуг в формулярном смысле, без критическаго и даже всякаго другаго аттестата. Разумеется, легче пройти мимо такого лица, благо есть предлог во всеобщем молчании, чем вникнуть в его значение и угадать род его деятельности. Для последняго нужна еще и некоторая зоркость взгляда: не всякий способен видеть работу там, где нет материальных ея признаков» (Анненков 1857: 444).
Рассуждая о значении жизни своего героя, Анненков ставит вопрос о том, кто именно может занять свое место в еще не написанной, но уже необходимой истории общества, истории, которая была бы ему интересна и полезна[242].
К моменту выхода биографии Станкевича — в 50-е, 60-е годы — идея автономного, независимого русского общества, которое противостоит государству и должно иметь собственную историю (также отличающуюся от истории государства), становится особенно актуальной. Через десять лет наиболее полно эта тенденция будет выражена русским историком А. Н. Пыпиным в статье «Русские масоны XVIII века» (Пыпин 1867). В этой статье Пыпин выделяет два типа истории — историю официальную и историю «неофициальную»: «Мы знаем военные деяния, и, вообще, внешнюю, официальную историю государства, но внутренняя история общества, идущая медленно, но к цели своего развития, и представляющая наиболее глубокий нравственный интерес, — эта история для нас остается или покрыта полным туманом, или теми же „полунамеками“ и „загадочными иносказаниями“. <…> Общество, вместо истории, находило в существовавшем запасе одни послужные списки и реляции, или один сырой материал без связи и без освещения» (Пыпин 1867: 2). Именно здесь биография современника вовлекается в историзацию настоящего, процесс, составляющий основное содержание эпохи современности.
Образ еще не написанной истории общества, вместо которой можно пока открыть еще только разрозненные факты, забытые и полузабытые имена, связывает воедино две различные эпохи — второй половины XVIII века и середины XIX: в первом случае необходимо обнаруживать существование общества в прошлом («публичность в прошедшем» по неожиданному выражению Пыпина), во втором — придать настоящему историческую перспективу. Именно в плане такой истории выбор Станкевича в качестве героя биографического повествования вызывает недоумение. В качестве примера приведем несколько соображений критика И. И. Льховского, напечатавшего в журнале «Библиотека для чтения» подробный разбор книги Анненкова (о полемике вокруг «Жизни Станкевича» см. также: Егоров 1982: 236–240).
Заслуживает ли Станкевич, чтобы общество знало о нем, и если да, то почему? С точки зрения Льховского, такого права у Станкевича нет: «В деле умственного и общественного развития одна нравственная высота составляет достоинство чисто-отрицательное, если она ему нисколько не способствует. <…> Общество имеет право не знать его, общество, которое не замечает тысячи жертв положительного нравственного труда» (Льховский 1858: 8). Таким образом, попытка создателя биографии Станкевича отыскать исторический смысл его личности (то есть внести его имя в пишущуюся теперь прямо на глазах историю общества) — преждевременна, а экспликация позитивных значений — невозможна. А поскольку время для рассказа о личности Станкевича еще не наступило, «лучше оставить современные и слишком близкие к нам факты в их разрозненном и неопределенном виде; лучше отказаться от потребности познавать их общее, историческое значение, уже в то время, когда еще очевидны их жизненные следы; лучше и знать, и изображать современные и частные явления так, как они представляются современному и простому взгляду, чем выставлять их в заманчивом свете их общаго, историческаго значения, но в свете неясном и неверном» (Льховский 1858: 6).
Схожесть риторики Пыпина и Льховского очевидна: в том и другом случае прошлое (у первого) и настоящее (у второго) мыслится как нагромождение трудносоединимых фактов, и только общество в своем коллективном усилии, в своем стремлении познать себя может, с течением времени, расставить все по своим местам и превратить факты в устойчивые конфигурации значений. Посредством такой работы общество, реализуя в каждой частной биографии интерес к самому себе, стремится создать целостный нарратив о том, что значит «быть членом общества», источником которого является не теоретизирующее мышление (ассоциирующееся с официальными формами регулирования жизни и официальной риторикой), которое подгоняет под схемы «факты действительности», а сама жизнь, управляемая теми законами, которые вырастают из нее самой. Общество в своей коллективной концептуализирующей работе стремится само вырабатывать механизмы саморегуляции и самовоспитания, освобождаясь от власти «авторитета» и «официальной опеки», и производить знание о себе самом. В этом последнем и состоит значение биографических повествований. Как писал рецензент «Русского вестника» Н. Павлов в ответ на статью Н. Григорьева о Грановском, «не из назидания и поучений, а просто из жажды знания, мы раскрываем жизнь замечательного человека, до ея мельчайших подробностей, хотим проникнуть в заповедныя тайны его существования, не умалчивая слабостей, не обходя пороков. Через него общество знакомится с собой, узнает свою силу, качество своего влияния» (Павлов 1857: 215–216).
Почему же все-таки рассказ о Станкевиче явился настолько неожиданным и приобрел такое совершенно уникальное значение для последующих поколений? Почему своей неактуальностью он оказался настолько актуальным для эпохи современности?
Если постараться выявить типологически особенности биографии Станкевича, то можно было бы такой тип биографического повествования назвать «жизнью философа». Наиболее существенным представляется здесь то, что занятие философией в данном случае понимается не столько как умозрительные спекуляции, а как инструмент формирования собственной нравственности: «у нас роль философии была значительнее, [поскольку] разоблачала нечистые движения сердца, как бы тонки и мимолетны они ни были. <…> Никогда не заслоняя собой ни математических, ни естественных, ни всяких других наук, она была у нас домашним делом, приучившим ум искать нравственные законы для каждого явления в мире и обращавшим все вокруг себя в разумное существо, наделенное словом, поучением и мыслью» (Анненков 1857: 711)[243]. Рассказ о жизни Станкевича позволял рассматривать индивида вне существующих схем жизнестроительства, сосредотачиваясь на этапе, фактически предшествующем активной общественной деятельности, то есть этапе формирования субъекта этой деятельности с обязательным поиском новых источников нравственного самоосознания.
Одной из основных идей биографии Станкевича является эксплицитно присутствующая в ней мысль, что в настоящее время моральным фундаментом общества должен стать идеал частного, противопоставленного институциональной сфере как сфере легитимного этического опыта. Из этого можно сделать вывод, что намечается постепенный переход от концепции добродетели, ориентированной на публичную сферу (как, например, у Руссо, с его идеей общей воли, которой подчиняется воля индивидуальная), к частной добродетельности, подразумевающей самовоспитание и постоянную рефлексию над собственным опытом, в противоположность официальной педагогике, настаивающей на подчинении правилам, навязываемым обществу извне, и следовании общепризнанным образцам. «Вышедшее из жизни, — пишет Галахов, — сделается, в свою очередь, двигателем жизни. В этом плодотворном взаимодействии настоящего и прошедшего и в связи их с будущим, в этой работе без конца и отдыха, в этой формировке современного миросозерцания, при котором все прежния воззрения перелагаются на иной тон, заданный новою мыслью, <…> состоит истинное достоинство разума, величайшая сладость жизни» (Галахов 1848: 10).
«Жизнь Станкевича» открывает галерею жизнеописаний, главной темой которых оказывается в конечном счете «жизнь в обществе» и «заслуги перед обществом». Эпоха интереса к жизнеописаниям такого типа пришлась на время ожесточенных дискуссий и споров, которые велись в русских периодических изданиях по поводу всех наиболее насущных проблем. Активизация общественной жизни обеспечила интерес к биографическим нарративам, превратила их в инструмент рационализации процессов, происходящих в социальной жизни. В дальнейшем, с активизацией революционных настроений, в русском обществе возникла целая категория фактически подцензурных биографий[244], находящихся вне сферы публичного обсуждения. Но история этой разновидности биографического жанра — это уже совсем другая история, рассуждение о «пользе и вреде» которой выходит за рамки данной статьи.
Литература
Анненков 1928. Анненков П. В. Литературные воспоминания. Л., 1928.
Анненков 1857. Анненков П. В. Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография // Русский вестник. 1857. Февраль. Кн. 1. С. 441–490; Февраль. Кн. 2. С. 695–738; Апрель. Кн. 1. С. 357–398.
Архангельский К. П. 1826. Архангельский К. П. По поводу первой биографии Н. В. Станкевича. Воронеж, 1826.
Архангельский М. 1857. Архангельский М. Руководство к изучению словесности и практическому упражнению в сочинении. СПб., 1857.
Булгарин 1836. Булгарин Ф. В. Сочинения. СПб., 1836. Ч. 2.
Видок Фиглярин 1998. Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение / Публ., сост., предисл. и коммент. А. И. Рейтблата. М., 1998.
Вяземский 1848. Вяземский П. В. Фон-Визин. СПб., 1848.
Галахов 1848. Галахов А. Д. Русская литература в 1847 году // Отечественные записки. 1848. Январь. С. 1–30. Отдел V.
Герцен 1956. Герцен А. И. Былое и думы. 1852–1868 // Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 8. Ч. I–III.
Гинзбург 1977. Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1977.
Гросул 2003. Гросул В.Я. Русское общество XVIII–XIX веков: Традиции и новации. М., 2003.
Дубин 2001. Дубин Б. Слово — письмо — литература. М., 2001.
Егоров 1982. Егоров Б. Ф. Борьба эстетических идей в России середины XIX века. Л., 1982.
Зеленецкий 1849. Зеленецкий К. Частная риторика. Одесса, 1849.
Ключевский 1989. Ключевский В. О. Соч.: В 9 т. М., 1989. Т. VI.
Льховский 1858. Льховский И. И. Н. В. Станкевич. Переписка его и биография, написанная П. В. Анненковым // Библиотека для чтения. 1858. № 3. С. 1–46. Отдел V.
Майков 1846. Майков В. Стихотворения Кольцова // Отечественные записки. 1846. Ноябрь. С. 1–38. Отдел V.
Майков 1847. Майков В. Нечто о русской литературе в 1846 году // Отечественные записки. 1847. Январь. С. 1–17. Отдел V.
Могильнер 1999. Могильнер М. Мифология «подпольного человека»: радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа. М., 1999.
Никитенко 1867. Никитенко А. В. Михаил Павлович Вроченко. СПб., 1867.
Ницше 1990. Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. I.
Павлов 1857. Павлов Н. Биограф-ориенталист // Русский вестник. 1857. Февраль. Т. 3. С. 211–254.
Пример благотворения 1786. Пример благотворения // Зеркало Света: Ежедневное издание. 1786–1787. Ч. II С. 144–149.
Пыпин 1867. Пыпин А. Н. Русские масоны XVIII века // Вестник Европы. 1867. Июнь. С. 51–106.
Пыпин 1916. Пыпин А. Н. Русское масонство XVIII века и первая четверть XIX века. Пг., 1916.
Скабичевский 1895. Скабичевский А. Соч.: В 2 т. СПб., 1895. Т. 1.
Тартаковский 1991. Тартаковский А. Г. Русская мемуаристика XVIII — первой половины XIX века. М., 1991.
Христиани 1837. Христиани Х. Х. Некролог// Северная пчела. 1837. Июль. № 167.
Чернышевский 1855. Чернышевский Н. Г. Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского Университета // Современник. 1855. Апрель. № 4. С. 25–39. Отдел IV.
Чтение книг 1832. Чтение книг или указание, каким образом, какие книги и для чего читать должно. М., 1832.
Brown 1966. Brown Е. Stankevich and his Moscow circle. 1830–1840. Stanford, 1966.
White 1987. White H. The Content of the Form: Narrative Discourse and Historical Representation. Baltimore, 1987.
Проблема изменения и времени у Толстого и Чехова. К постановке вопроса
Для чего дал нам Бог сознание, когда оно только мешает жизни?[245]
Часть третья третьего тома «Войны и мира» начинается так:
Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения. Человеку становятся понятны законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольно взятые единицы этого движения. Но вместе с тем из этого-то произвольного деления непрерывного движения на прерывные единицы проистекает большая часть человеческих заблуждений[246].
Данный вывод о проблеме движения — важный повод к написанию всей книги «Война и мир», а стоящая за ним аристотелевская загадка движения и изменения послужила изначальным побуждением к литературной деятельности Толстого вообще — он к ней обращался уже в раннем наброске «История вчерашнего дня». Там проблема движения и изменения исследовалась в рамках языкового изображения одного дня в жизни молодого автора, а в «Войне и мире» она легла в основу монументального исследования как истории человеческой жизни, так и самой истории — новейшей истории России и Европы.
Исследовательская установка автора «Войны и мира» не только очевидна на уровне «большой» истории и метаистории, но обнаруживается и в изображении жизни вымышленных героев. Так, например, процитированная выше формула иллюстрируется эпизодом в четвертой части второго тома. Наташа Ростова скучает в зимнем Отрадном, ожидая возвращения князя Андрея, и пытается заполнить время.
И она быстро, застучав ногами, побежала вверх по лестнице к Фогелю, который с женой жил в верхнем этаже.
У Фогеля сидели две гувернантки, на столе стояли тарелки с изюмом, грецкими и миндальными орехами. Гувернантки разговаривали о том, где дешевле жить, в Москве или в Одессе. Наташа присела, послушала их разговор с серьезным задумчивым лицом и встала.
— Остров Мадагаскар, — проговорила она. — Ма-да-гас-кар, — повторила она отчетливо каждый слог и, не отвечая на вопросы M-me Schoss о том, что она говорит, вышла из комнаты.
Петя, брат ее, был тоже наверху; он с своим дядькой устраивал фейерверк, который намеревался пустить ночью.
— Петя! Петька! — закричала она ему. — Вези меня вниз.
Петя подбежал к ней и подставил спину. Она вскочила на него, обхватив его шею руками, и он, подпрыгивая, побежал с ней.
— Нет, не надо… остров Мадагаскар, — проговорила она и, соскочив с него, пошла вниз.
Как будто обойдя свое царство, испытав свою власть и убедившись, что все покорны, но что все-таки скучно, Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол за шкапчик и стала в басу перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы, слышанной в Петербурге вместе с князем Андреем. Для посторонних слушателей у ней на гитаре выходило что-то, не имеющее никакого смысла, но в ее воображении из-за этих звуков воскресал целый ряд воспоминаний. Она сидела за шкапчиком, устремив глаза на полосу света, падавшую из буфетной двери, слушала себя и вспоминала. Она находилась в состоянии воспоминания.
Соня прошла в буфет с рюмкой через залу. Наташа взглянула на нее, на щель в буфетной двери, и ей показалось, что она вспоминает то, что из буфетной двери в щель падал свет и что Соня прошла с рюмкой. «Да и это было точь-в-точь так же», — подумала Наташа.
— Соня, что это? — крикнула Наташа, перебирая пальцами на толстой струне.
— Ах ты тут! — вздрогнув, сказала Соня, подошла и прислушалась. — Не знаю. Буря! — сказала она робко, боясь ошибиться.
«Ну вот точно так же она вздрогнула, точно так же подошла и робко улыбнулась тогда, когда это уж было», подумала Наташа, «и точно так же… я подумала, что в ней чего-то недостает».
— Нет, это хор из Водоноса, слышишь! — И Наташа допела мотив хора, чтобы дать его понять Соне. — Ты куда ходила? — спросила Наташа.
— Воду в рюмке переменить. Я сейчас дорисую узор.
— Ты всегда занята, а я вот не умею, — сказала Наташа. — А Николай где?
— Спит, кажется.
— Соня, ты поди разбуди его, — сказала Наташа. — Скажи, что я его зову петь.
Она посидела, подумала о том, что это значит, что все это было, и, не разрешив этого вопроса и нисколько не сожалея о том, опять в воображении своем перенеслась к тому времени, когда она была с ним вместе и он влюбленными глазами смотрел на нее[247].
В этом эпизоде автор показывает, во-первых, что жизнь в доме Ростовых складывается из совокупности жизней, а во-вторых, что эти жизни протекают во времени, причем каждая в своем.
Странствие скучающей Наташи по дому действует как срез временного сегмента и раскрывает, что жизнь в комнате Фогеля, жизнь Пети с дядей, жизнь самой Наташи и жизнь Сони как будто разновременны, поскольку они «имеют место» не столько внешне, в данный совпадающий момент, сколько внутренне, то есть ментально. Соприкосновение жизней, происходящее из-за перемещений Наташи по дому, получается невпопад, синкопично, так как ментально эти жизни идут в разных направлениях: разговор о том, где дешевле жить, в одном, устройство фейерверка к вечеру — в другом, дорисовывание узора — в третьем, и Наташины воспоминания, конечно — в четвертом.
Сама Наташа исследует временное расхождение сознания с происходящим вокруг в двух отношениях. Сначала, находясь «в состоянии воспоминания», она ментально отсутствует в настоящем текущем, а потом она экспериментально устанавливает невозможность осознания настоящего как непрерывного: как только миг (появление Сони) прошел, он попадает туда же, где все прошлое, — в область памяти. Вместе с тем диалог с Соней, происходящий вперебой с ходом ее собственных мыслей, обнаруживает и контрапункт мысленных процессов обеих героинь.
Примечательно, что автор проводит этот анализ совсем без временных указателей: отсутствуют такие слова, как когда, потом, затем, тут, опять, уже, еще, а также нет пространственных указателей, таких, как оттуда, сюда, там, здесь и т. п. Почти нет дейктических указателей перспективы участников ситуации (за исключением вверх и вниз). Последовательность внешне происходящего представлена иконично, как серия пространственных изменений, и эта последовательная регистрация внешних поступков Наташи подчеркивает несовпадение с «внутренними временами» героев. Удивительна аналитичность автора: описывая ситуацию, он действительно разбирает ее составные сегменты, как внешние, так и внутренние, не заботясь о «красоте» изложения: …к Фогелю, который с женой жил в верхнем этаже; Петя, брат ее… Она находилась в состоянии воспоминания; Соня прошла в буфет с рюмкой через залу — такое доскональное письмо руководствуется стремлением к доподлинной точности записи.
Характерно, что автор делает свой демонстративный анализ посреди изображения ситуации. На несколько минут угол в зале имения Ростовых превращается в экспериментальную лабораторию феноменологии времени, а затем героиня снова предается воспоминаниям.
Что это значит, что все это было?
I
Если Наташе Ростовой пришлось оставить этот вопрос без разрешения, то А. П. Чехов подошел к нему вплотную в творчестве 1890-х годов. При полном осознании загадочности природы процесса изменения, Чехов, однако, сдвигает фокус с плана «большой истории» на план жизненной истории героев.
В конце 1880-х годов, на пороге к «зрелому» творчеству, Чехов придумывает два варианта жизненной истории стареющего или уже старого человека; в обоих замыслах герой недоумевает перед собственными жизненными обстоятельствами и оглядывается на прожитую жизнь, пытаясь осмыслить ее и установить связь с настоящим. Один из этих замыслов был реализован в повести «Скучная история», другой еще долго дожидался своего осуществления и появился только к концу жизни автора в виде рассказа «Архиерей»[248]. Тот факт, что идеи обеих «ретроспективных» историй восходят к пороговому моменту в творчестве Чехова, свидетельствует о принципиальной установке автора на то, что можно было бы назвать феноменологией жизненных историй, а именно вопрос о том, каковой история собственной жизни представляется герою в виде повести о ней.
По сравнению с Толстым, Чехов и сужает и расширяет проблематику движения и времени. Жизненные истории героев представляют собою нечто меньшее и более частное, чем «большая история» и метаистория. Но вместе с тем Чехов исследует сами условия осмысления жизни в виде рассказа. Если толстовская феноменология времени — эпистемологическая, то чеховская — экзистенциальная и «нарративная»: Чехова занимает не столько проблема движения и времени сама по себе, сколько ее последствия для нашей возможности осмыслить собственную жизнь в нарративной форме. Его интересовала не его собственная возможность осмысления чужих жизней, а скорее — возможность или невозможность самого человека осмыслить собственную жизнь посредством повести о ней.
Может вызвать удивление тот факт, что специальных работ по проблеме времени у Чехова пока еще относительно мало. В монографии Карла Крамера 1970 года содержится глава «Истории времени» (Stories of Time)[249]. Только в 1994 году появилась первая монография о времени и темпоральности у Чехова[250]. Однако вопрос о значимости времени в его творчестве был поставлен со всей принципиальностью В. Я. Линковым еще в 1982 году:
И у Чехова жизнь как время пребывания человека на земле становится самостоятельным предметом искусства.
Движется только время, оно-то и приносит сначала любовь, потом разочарование и разрыв.
Герой остро ощущает себя в данном моменте, он весь в настоящем, и жизнь не представляется ему как процесс осмысленный и закономерный. Свою жизнь чеховский герой воспринимает не как движение закономерности, а как движение времени, чередование мгновений, наполненных чувством.
Положив в основу композиции своих произведений сочетание отдельных моментов, Чехов сделал необычайно ощутимым ход времени, которое имеет колоссальное значение для героев и играет важнейшую роль в поэтике его произведений[251].
Я согласен с этими утверждениями и считаю проблему времени и изменения чуть ли не «вездесущей» в позднем творчестве Чехова. Во второй части статьи я укажу на один характерный признак значимости времени, а именно — на роль слова уже (и отчасти еще).
II
Работая над переводом повести Чехова «Моя жизнь» на датский язык, я обратил внимание на частое употребление слова уже, и в частности — на трудность перевода во многих местах.
Повесть начинается с увольнения молодого автора Мисаила Полознева, который поясняет, что вот он переменил девять должностей. Если прежде родные и знакомые охотно давали ему советы, как поступить и куда, то теперь ситуация другая:
<…> теперь же, когда мне уже минуло двадцать пять и показалась даже седина в висках, и когда я побывал уже и в вольноопределяющихся, и в фармацевтах, и на телеграфе, всё земное для меня, казалось, было уже исчерпано, и уже мне не советовали, а лишь вздыхали или покачивали головами[252].
Здесь, на первой странице повести, устанавливается ретроспективная модальность: актуальная ситуация характеризуется через сравнение с какой-то предыдущей, причем слово уже подчеркивает отличия. В дальнейшем уже местами оказывается очень частым и, видимо, значимым. Я приведу ряд примеров из группы «труднопереводимых»:
Как нарочно, в лампочке моей выгорел уже весь керосин <…> (IX, 199).
У него уже была своя семья — жена и трое детей <…> (IX, 212).
Без доктора она была тиха и грустна, и если теперь иногда плакала, сидя на моей постели, то уже по причинам, о которых не говорила (IX, 223).
Теперь мы виделись уже часто, раза по два в день (IX, 235).
Теперь уже она не расставалась со мною (IX, 244).
<…> присутствие доктора почему-то было уже неприятно, и я никак не мог понять, что может выйти из этой их любви (IX, 258).
Я никуда не выходил из дому, а все сидел за ее столом, около ее шкапа с сельскохозяйственными книгами, этими бывшими фаворитами, теперь уже ненужными <…> (IX, 260).
Мне не было жаль Дубечни, мне было жаль своей любви, для которой, очевидно, тоже наступила уже своя осень (IX, 261).
А теперь, когда ее не было возле, Дубечня <…> представлялась мне уже хаосом <…> (IX, 260–261).
Моисей ходит уже в шляпе котелком <…> Говорят, что он уже купил себе имение <…> (IX, 280).
Слово уже встречается не везде; в одних пассажах оно отсутствует, в других появляется несколько раз на одной странице. Эта нерегулярность употребления и тенденция к некоей «серийности» появления указывает на членение повествования на неоднородные сегменты[253]. В нарративных сегментах, основанных на глаголах совершенного вида, уже встречается относительно редко. Чаще всего оно появляется в сегментах, представляющих переживание и интерпретацию участника ситуации. Именно наличие уже, а также еще и частично потом соотносит данный сегмент с субъектностью внутри изображаемой ситуации или привносит в ситуацию субъектность, как будто свойственную ей самой[254].
Рамки данной статьи не позволяют проанализировать значение слова уже или комментировать отдельные примеры[255]. Моя задача — указать на значимость этого слова в чеховской прозе и по мере возможности определить его функцию в общих чертах[256]. Ниже я укажу на типовые способы употребления уже в ряде произведений.
В рассказе «У знакомых» сопоставительная ретроспектива устанавливается в первом абзаце с помощью как уже, так и еще:
Татьяна, Варя и он были почти одних лет; но тогда он был студентом, а они уже взрослыми девушками-невестами и на него смотрели, как на мальчика. И теперь, хотя он был уже адвокатом и начинал седеть, они всё еще называли его Мишей и считали молодым, и говорили, что он еще ничего не испытал в жизни.
Характерно, что уже встречается дважды и в краткой заключительной фразе рассказа:
А минут через десять он уже сидел за столом и работал и уже не думал о Кузьминках.
Другой пример финала с подчеркнутым «текущим» характером мы найдем в «Даме с собачкой». Здесь «временным знаменателем» является трижды повторяемое еще:
И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
В некоторых случаях уже и еще вместе выявляют временной субстрат сказанного:
Маша Шелестова была самой младшей в семье; ей было уже 18 лет, но в семье еще не отвыкли считать ее маленькой и потому все звали ее Машей и Манюсей <…>.
Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет и два сына-гимназиста.
Выше говорилось о «серийном» появлении уже. Примеры показывают явную однородность:
На другой день, в воскресенье, в 11 часов, он уже ехал с женой по Пятницкой, в легкой коляске, на одной лошади. Он боялся со стороны Федора Степаныча какой-нибудь выходки, и уже заранее ему было неприятно. После двух ночей, проведенных в доме мужа, Юлия Сергеевна уже считала свое замужество ошибкой, несчастием <…> («Три года», IX, 37).
Праздничное возбуждение уже проходило, чтобы поддержать его, Анна Акимовна села опять за рояль и тихо заиграла один из новых вальсов <…> Чтобы подбодрить себя, она старалась нарисовать в воображении Пименова, но уже ничего не выходило.
Пробило двенадцать. Вошел Мишенька, уже не во фраке, а в пиджаке, и молча зажег две свечи <…> («Бабье царство», VIII, 295).
А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое — несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома («Ионыч», X, 37).
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, — он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не женился на ней (Там же).
В доме любили, когда Анна Акимовна бывала в духе и дурачилась; это всякий раз напоминало, что старики уже умерли, а старухи в доме не имеют уже никакой власти и каждый может жить как угодно, не боясь, что с него сурово взыщут («Бабье царство», VIII, 289).
Она решила, что у нее в жизни никого уже больше не осталось, кроме этого Чаликова, что он уже не перестанет преследовать ее и напоминать ей каждый день, как неинтересна и нелепа ее жизнь («Бабье царство», VIII, 296).
В его семейной жизни уже всё было мучительно. <…> И замечательно, она подружилась со всеми его приятелями, и все они уже знали, что она за человек, а он ничего не знал, а только хандрил и молча ревновал («Три года», IX, 45).
Как видим, повторные уже характерны для пассажей, представляющих усилия героя осмыслить ситуацию. В них преобладает несовершенный вид глаголов[257], но именно частое употребление уже существенно «динамизирует» данные пассажи, наполняя их оценочно-временной значимостью и таким образом превращая их из констатации обстановки в движимые, повествуемые ситуации[258]. Следующие примеры показывают, как искусно Чехов вплетает субъектную оценочно-временную модальность в ход самою повествования:
И впечатление существа убогого и некрасивого вдруг исчезло, и Королев уже не замечал ни маленьких глаз, ни грубо развитой нижней части лица; <…> и хотелось уже успокоить ее не лекарствами, не советом, а простым ласковым словом («Случай из практики», X, 77).
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова («Дама с собачкой», X, 131).
Он ходил и всё больше и больше ненавидел серый забор и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. <…>
«Как всё это глупо и беспокойно», — думал он, проснувшись и глядя на темные окна; был уже вечер. <…> («Дама с собачкой», X, 138).
Наибольшую «густоту» слово уже приобретает именно в ключевых, якобы поворотных моментах, когда герой осознает актуальную ситуацию. Здесь становится явным, что уже относит фразу к участнику ситуации, то есть к герою или героине, что он/она осмысляет ситуацию во времени и через время, «в свете времени» и что время как медиум осмысления само движется и изменяется вместе с героем.
Праздничное настроение стало уже прискучать. Анна Акимовна по-прежнему чувствовала себя красивою, доброю и необыкновенною, но уже ей казалось, что это никому не нужно; казалось ей, что и это дорогое платье она надела неизвестно для кого и для чего. И ее уже, как это бывало во все праздники, стали томить одиночество и неотвязная мысль, что ее красота, здоровье, богатство — один лишь обман, так как она лишняя на этом свете, никому она не нужна, никто ее не любит («Бабье царство», VIII, 275–276).
И она думала также, что ей уже поздно мечтать о счастье, что всё уже для нее погибло и вернуться к той жизни, когда она спала с матерью под одним одеялом, или выдумать какую-нибудь новую, особенную жизнь уже невозможно («Бабье царство», VIII, 296).
И в самом деле, под утро он уже смеялся над своею нервностью и называл себя бабой, но для него уже было ясно, что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме счастье для него уже невозможно. Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем («Учитель словесности», VIII, 331–332)[259].
Но вот мало-помалу наступило безразличное настроение, в какое впадают преступники после сурового приговора, он думал уже о том, что, слава богу, теперь всё уже прошло, и нет этой ужасной неизвестности, уже не нужно по целым дням ожидать, томиться, думать всё об одном; теперь всё ясно; нужно оставить всякие надежды наличное счастье, жить без желаний, без надежд, не мечтать, не ждать, а чтобы не было этой скуки, с которой уже так надоело нянчиться, можно заняться чужими делами, чужим счастьем, а там незаметно наступит старость, жизнь придет к концу — и больше ничего не нужно. Ему уж было всё равно <…> («Три года», IX, 20).
Ниже приводится еще один показательный пример центральной роли слова уже в моментах интерпретационных усилий героя. В конце 2-й главы «Дамы с собачкой» Гуров прощается с Анной Сергеевной на станции железной дороги, и в начале 3-й главы он возобновляет свою московскую жизнь. Здесь на пространстве в чуть больше страницы текста встречается одиннадцать уже:
Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно всё сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. <…> И он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… <…> ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива <…>.
Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный.
III
Дома в Москве уже всё было по-зимнему. <…> Уже начались морозы. <…> У старых лип и берез, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них уже не хочется думать о горах и море.
<…> Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты и что в докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сковородке…
Повествование о том, как Гуров возобновляет свою прежнюю жизнь, насквозь пропитано словом уже. Оно выражает оценку происходящего в отношении к предыдущей ситуации, и читателю не приходится сомневаться, к какой именно. В силу относительности, повторяемое уже подтачивает фактичность утверждаемого, привнося оттенок предполагаемого или желаемого[260]. При всем формальном отличии повествования от сознания героя (перед нами повествование, а не «поток сознания») оказывается, что обусловленное ситуацией восприятие героя доминирует. Вопреки иронии (Гуров сам навряд ли видел бы свое поведение так, как оно здесь описывается), повествование настолько ситуативно, что авторская позиция вне ситуации лишается силы. Этому втягиванию авторской инстанции в ситуацию героя во многом способствует синтаксис, но ее «заточение» внутри ситуации свершает многократно повторенное уже.
Наблюдаемая выше внутринаходимость интерпретации, ее обусловленность актуальной ситуацией и временной текучестью внутри ситуативных рамок и за ними, характер ментального действия и модальность «кажимости» определяют статус данных осмыслений и принципиально отличают их от нарратива с позиции рассказчика или автора истории, ибо такой нарратив ведется с позиции a posteriori, то есть позиции после всей истории и, следовательно, с позиции вне изображаемой ситуации. Это значит, что в наших примерах нет соответствия «точке отсчета» акта коммуникации автора или рассказчика с читателем. Читать эту прозу — значит вживаться в изображаемое развитие ситуации, в изображаемый ход времени.
В изображении хода времени и постоянной изменчивости ситуаций как будто бы маловажное слово уже играет важнейшую роль. Оно — свойственно ситуации: рождается внутри нее, остается врожденным в нее и дальше самой ситуации не действенно.
Из приведенных выше примеров следует, что значение уже «временно» не в темпоральном смысле, а скорее в оценочном. По мнению героев, что-то имело или имеет место, и это — место во времени, но его значимость не столько темпоральна, сколько жизненна. Слово уже — заявка на важность утверждаемого, в силу отличия от какой-то предыдущей ситуации, однако не столько в рамках текущего времени, сколько в рамках жизни героя. В чеховском употреблении уже — скорее экзистенциальное слово, чем темпоральное. Оно оттеняет сказанное, отсылая к прежней жизненной ситуации, и тем самым делает оценочные отметки на жизненном пути.
У Михаила Бахтина в раннем философском фрагменте мы находим объяснение значимости слов такого рода:
Только ценность смертного человека дает масштабы для пространственного и временного ряда: пространство уплотняется, как возможный кругозор смертного человека, его возможное окружение, а время имеет ценностный вес и тяжесть, как течение жизни смертного человека, причем и содержательную временную определенность, и формальную тяжесть, значимое течение ритма. Если бы человек не был смертен, эмоционально-волевой тон этого протекания, этого: раньше, позже, еще, когда, никогда — и формальных моментов ритма был бы иной. Уничтожим масштабы жизни смертного человека — погаснет ценность переживаемого: и ритма, и содержания[261].
В ряд слов, обозначающих временной субстрат жизненных историй, следовало также включить уже. За подтверждением можно обратиться к философии времени и повествования Поля Рикёра, согласно которой исторический нарратив представляет «прошлость прошлого» как «двойственный модус уже не и еще» (le double mode de ne…plus et du encore)[262]. В этой сжатой формуле якобы маловажные «частицы» выражают саму суть повествования.
Насыщенность поздней прозы Чехова словами уже, уже не и еще представляется существенной. Так называемая «бессюжетность» или «бессобытийность» чеховских рассказов и повестей не означает, что автор упустил главное. Исследование жизненных историй, напротив, привело Чехова к обнажению главного — того, что не только мы, но и наши истории о себе находятся в плену у времени.
Толстовское описание времяпрепровождения Наташи Ростовой, с которого я начал анализ, обходится без уже и других подобных слов. Автор разбирает происходящее с позиции вне изображаемой ситуации, с позиции историка a posteriori. Чехов, напротив, разделяет ситуативные условия осмысления со своими героями. Его повествование насквозь субъектно в смысле окрашенности (хотя очень дискретной) и ограниченности чьего-то восприятия и переживания внутри изображаемой серии ситуаций. Таким образом, Чехов показывает языковость данной истории жизни, ее обусловленность языком как средством осмысления жизни. Тем самым он также показывает и «временность» самого смысла: в чеховском повествовании смысл как будто бы идет вместе с временем. Возникает впечатление, что понимание есть время — и то и другое обусловлены нашей находимостью в истории.
О метаисторических балладах Константина Случевского
В статье пойдет речь о некоторых поздних балладах Случевского, опубликованных в 1880-х и первой половине 1890-х годов. Нас будут интересовать не все тексты названного жанра, созданные поэтом в упомянутый период, а только произведения, где говорится о некоторых явлениях российской истории, а также общем отношении автора к историческому процессу в Российской империи. Это, в первую очередь, баллады «Каменные бабы» (1880), «Два царя» (1888) и «Горящий лес» (1895). Баллады можно назвать историческими, но точнее было бы говорить здесь о метаисторическом балладном повествовании, поскольку объектом художественного описания у Случевского становятся не столько события и факты национальной истории, сколько мысль об этих событиях и фактах. Названные три текста отличаются от остального корпуса балладных произведений Случевского 1880–1890-х годов по ряду признаков.
Во-первых, все три произведения близки по сюжетному построению: средоточием сюжета становится конфликт между настоящим временем и историческим прошлым, который и превращает балладное повествование в драматически напряженное. Во всех трех балладах разрешения этого конфликта нет. Финал баллад — открытый. Центральный сюжетный конфликт реализуется благодаря соположению (столкновению) нескольких микросюжетов. Все перечисленные баллады — полисюжетны.
Во-вторых, все анализируемые тексты характеризуются высокой степенью абстрактности: об отечественной истории говорится в обобщенном плане.
В-третьих, все стихотворения включают в себя пласт метаописания балладного жанра, рефлексию над его образцами, в первую очередь у А. К. Толстого и В. А. Жуковского.
Начнем с самой ранней по времени публикации баллады — «Каменные бабы» (1881). Композиция ее близка лермонтовским балладам с «сюжетным пейзажем» (определение Б. М. Эйхенбаума) (см., например, баллады «Спор», «Дары Терека», 1839). Метрическая структура (чередование четырехстопного хорея с трехстопным) также отсылает, в первую очередь, к Лермонтову — его «Казачьей колыбельной песне» (1840) (ср.: «На безлесном нашем юге, / На степных холмах, / Дремлют каменные бабы / С чарками в руках. / Ветер, степью пролетая, / Клонит ковыли, / Бабам сказывает в сказках / Чудеса земли…»)[263].
После авторской экспозиции, кратко характеризующей место действия (скорее всего, это украинские степи) и главных персонажей баллады, следует «диалог» говорящего ветра и молчаливо слушающих каменных баб (последние превращены автором в неподвижный элемент пейзажа). Время действия баллады отнесено к историческому настоящему, несмотря на традиционную балладную сказочность и элементы условно фольклорной стилистики.
Историческое прошлое метонимически представлено здесь образом каменных баб. В стихотворении идет речь о могильных памятниках в степях Украины, которые в глубокой древности ставили на могилы своих вождей кочующие племена. К теме забытых могил и древних анонимных могильных памятников Случевский довольно часто обращался в текстах самой различной жанровой принадлежности (некрологических стихах, лирике, прозаических отрывках). По его мысли, многие феномены и события минувших эпох невозможно восстановить и объективно исследовать за отсутствием памятников письменности и просто потому, что существовавшие в глубокой древности культуры никогда не будут поняты современниками из-за отдаленности того конкретного исторического контекста, в рамках которого эта исчезнувшая (погибшая) культура существовала. Ср., напр., в стихотворении «На раскопках» (1890): «…потомки не найдут / Ни неосмеянной во времени святыни, / Ни успокоенных в художестве минут. / Найдут осколки, лом без смысла и значенья, / Найдут могучий слой неведомых кладбищ…» (168).
В интересующей нас балладе могильные памятники (каменные бабы) знаменуют именно такое — забытое, непознаваемое для современного человека прошлое. Обращенность заглавных персонажей баллады к современному миру проявляется в том, что они «слышат» рассказы ветра (персонажа надысторического, неподвластного законам времени), однако занимательность его «сказок» не спасает их от постепенной гибели. Каменных баб часто делали из песчаника, который, несмотря на всю свою прочность, медленно разрушался, на это намекает автор в финальной строфе баллады: «И на сладкий зов новинки / Шлют они за ним / За песчинками песчинки… / И пройдут, как дым!» (199).
Следовательно, как предполагает автор, в будущем контакт между каменными изваяниями — персонажами из далекого прошлого и ветром-рассказчиком в описываемом пространстве прекратится. Могильные памятники, которые предстают в начале баллады как одушевленный и даже сознающий элемент пейзажа, в финальной строфе превращаются в часть неорганической природы — просто разрушающийся камень. Каменные изваяния подобны лейбницевским «спящим монадам», о которых говорится в стихотворении Случевского «Философ» (1890): «В лестнице сонной природы, / В мягких подушках песков, / Спят всех каменьев породы, / Спят — и не ведают снов; / Спят, как они, и растенья; / Только у них иногда, / Реют и зреют виденья, / Не оставляя следа» (70). Приведенная в этом стихотворении классификация экзистенциальных миров, а также непосредственно упомянутая философема — «спящая монада» («Мир наш составлен из спящих, / Глазу незримых монад») отсылает нас к монадологии Лейбница.
Таким образом, стихотворение «Философ» служит своеобразным ключом к образу каменных баб в балладе. С точки зрения Случевского, иронически корректирующего Лейбница сквозь призму шопенгауэровских идей, не существует принципиальной разницы между органическим и неорганическим мирами — оба они одинаково подвержены «сну» и в той или иной степени «закрыты» от остальных «миров» (монад). Степень «замкнутости» наиболее велика у давно исчезнувших исторических эпох, которые репрезентированы в балладе образом медленно разрушающихся могильных памятников.
«Спящей монаде» — прошлому — противопоставлено «настоящее» (рассказы ветра). Конфликт между настоящим и прошлым проявляется в том, что содержание рассказов ветра — то, о чем повествуется, интересует «баб» лишь как курьез, экзотический факт из жизни российской империи, как «чудеса земли». Рассказ ветра начинается, например, с противопоставления двух различных, отличающихся друг от друга географических пространств: «Как на севере, далеко, / На мохнатых псах, / Даже летом и без снега / Ездят на санях. / Как у нас в речных лиманах / Столько, столько рыб, / Что и ангелы Господни / Счесть их не могли б» (198).
Каждая строфа баллады представляет собой краткий самостоятельный рассказ об экзотическом факте, предстающем в виде свернутого сюжета, который потенциально может быть развернут. От географической характеристики империи рассказчик переходит к сюжетам национальным и конфессиональным. Драматическое напряжение в повествовании нарастает за счет отсутствия связующих звеньев между строфами-сюжетами: здесь Случевский усиливает (доводит до предела) хорошо известную черту балладной поэтики (логические и смысловые пропуски в развитии балладного действия): «Подле них живут татары, / Выбритый народ; / Каждый жен своих имеет, / Молится — поет. / Как, в надежде всепрощенья, / Каясь во грехах, / Много стариц ждут спасенья / В дебрях и скитах» (198). Национальные и конфессиональные (мусульманский и православный) миры не имеют точек соприкосновения, а существуют совершенно обособленно. Кроме того, в последней из приведенных строф есть еще намек и на раскольников («в дебрях») Наконец, заключительная часть «сказок» ветра посвящена историческим анахронизмам — сохранившейся до сих (в XIX веке) средневековой ментальности: «Как случается порою, / Даже до сих пор, / Вдруг поймают люди ведьму — / Да и на костер…» (194) Приведенную строфу также характеризуют предельная лаконичность и недосказанность: ничего не говорится о том, где и при каких обстоятельствах происходят подобные курьезы.
В результате складывается иронически отстраненная картина жизни в современной Российской империи. Отдельные миры (пространственно-географические, этноконфессиональные, ментальные) существуют в ней замкнуто, одиноко и независимо друг от друга. Центральный конфликт баллады, основанный на разобщенности настоящего и прошлого, дополняется в повествовании целым рядом микроконфликтов, реализующихся как не-контакт, невозможность контакта. Разумеется, авторская ирония снимает драматическое напряжение в балладе, но наличие нескольких микросюжетов, наоборот, способствует его нарастанию. Вполне серьезно и без балладной условности на те же темы Случевский размышлял в стихотворении «На Волге» (1881): «Себя еврей к молитве накрывает, / И Магомета раб свершает свой намаз; / И тут же рядом, страшно поражая, / Своею вздорной глупой болтовней, / Столичный франт, на службу отъезжая, / Все знает, видел и совсем герой! / Какая пестрота и смесь сопоставлений?! / И та же все единая страна… / В чем разрешенье этих всех движений? / Где всем им цель? Дана ли им она? / Дана, конечно! Только не добиться, / Во что здесь жизни суждено сложиться! / Придется ей самой себя создать / И от истории ничем не поживиться, / И от прошедшего образчиков не брать» (216).
В финале стихотворения «На Волге» достаточно четко декларирована неприязнь Случевского к историческому пассеизму, к идеологическим и художественным утопиям, ориентирующимся на национальное прошлое. Главным образом потому, что они не учитывают разнородности этноконфессионального состава Российского государства и разнородности ментальных миров на его территории.
В балладе «Горящий лес», опубликованной гораздо позже, чем «Каменные бабы», — в 1895 году, сохраняется тот же тип сюжетного конфликта (между прошлым и настоящим), но меняется форма субъектного повествования: повествование ведется от «я».
Если в «Каменных бабах» драматизм повествования обусловлен невозможностью контакта между персонажами (и отдельными культурными мирами) из-за временной дистанции, религиозных и культурных различий, то в балладе «Горящий лес» конфликт между «я» (современником автора) и «мертвым царем» (героем исторического прошлого) обусловлен той страшной опасностью и одновременно притягательностью, которую таит в себе историческая древность. «Царь», с которым встречается герой баллады, — это сожженный на тризне языческий князь: «Мнится: в утренней прохладе, / На кровати расписной, / Царь лежит в большом наряде, / Стиснув меч своей рукой. <…> Все сгорело! Стало тише… / След дружинников исчез… / От могильника все выше, / Стал пылать дремучий лес» (178).
Мир мертвого царя поначалу притягивает к себе героя своей демонической прелестью: «По пожарищу заметны / Чудищ огненных черты, — / Безобразны, злы, несметны, / Полны дикой красоты…» (177). Однако завороженность его исчезает, как только он понимает, что это несуществующая, давно исчезнувшая реальность: «Бьется красными волнами, / Лижет тучи в небесах / И царя с его делами / Развевает в дым и прах» (Там же). В приведенной строфе обнаруживаем рифменную цитату из финального четверостишия баллады А. К. Толстого «Курган» (1856): «А слезы прольют разве тучи, / Над степью плывя в небесах, / Да ветер лишь свеет летучий / С кургана забытого прах»[264]. Смежные рифмы — знак близкого тексту Толстого семантического поля, однако — «с обратным знаком». В балладе Толстого речь идет о сожженном на тризне древнерусском витязе, чье «славное имя» забыто потомками. Последнее обстоятельство вызывает у автора баллады глубокое сожаление. В балладе «Горящий лес», наоборот, подчеркивается, что «царь» должен был исчезнуть без следа. Однако, вопреки мнению героя, «царь» агрессивен, эстетизирует смерть, являющуюся здесь метафорой навсегда исчезнувшей эпохи: «Говорит мне: „Гость желанный, / Улетим, отбросив страх, / К той стране обетованной, / Где журчат ручьи в лугах. <…> О, поверь мне! Смерть прекрасна, / Смерть приветлива, неясна…“» (179). Красота смерти соотнесена в монологе царя с подводным — русалочьим миром, в котором (это особо акцентируется) герой будет лишен собственной воли: «Там, поющим струйкам вторя, / Будешь ты как струйка петь…» (Там же). Здесь снова можно усмотреть отсылку к А. Толстому на уровне сюжета, однако тоже инверсированную. В балладе Толстого «Князь Ростислав» (1856) речь идет об утонувшем герое (древнерусском князе), и драматизм этого текста основан на невозможности персонажа проявить собственную волю: «Князь Ростислав в земле чужой / Лежит на дне речном, / Лежит в кольчуге боевой, / С изломанным мечом. <…> Зовет он киевских попов, / Велит себя отпеть — / Но до отчизны слабый зов / Не может долететь. И он, склонясь на ржавый щит, / Опять тяжелым сном / В кругу русалок юных спит / Один на дне речном»[265].
Смысл инверсии по отношению к толстовским балладным сюжетам заключается в том, что в балладах Толстого Случевский как раз и усматривает гибельную завороженность дотатарским древнерусским прошлым — прекрасным «мифом». Так, в стихотворении Случевского «Миф» (1876) говорится об опасности мифологического прочтения событий прошлого, здесь мы также находим отсылки (иронически инверсированные) к балладе Толстого «Князь Ростислав»: «Неподвижен один только — старец веков — / В той горе схоронившийся Миф. Он в кольчуге сидит, волосами оброс, / Он от солнца в ту гору бежал — / И желает, и ждет, чтобы прежний хаос / На земле, как бывало, настал» (85) (в балладе Толстого «кольчуга» и «волосы» — два единственных атрибута внешнего облика князя: «Днепра подводные красы / Лобзаться любят с ним / И гребнем витязя власы / Расчесывать златым»)[266].
Объектом полемической оценки (хотя и менее явной) становится в стихотворении Случевского и балладный мир Жуковского (сюжет «Горящего леса» повторяет многие основные ходы хрестоматийно известного «Лесного царя»)[267]. Это становится ясно не столько из самого текста стихотворения, сколько при соотнесении его с другими (многочисленными) обращениями Случевского к балладам и лирическим стихам Жуковского[268]. Как правило, Случевский включает тексты Жуковского в семантические контексты, актуализирующие конкретные, весьма драматические, сюжеты из истории Российской империи и стремится акцентировать наивную «сказочность» поэтической картины мира Жуковского, не замечающего Зла как исторического и общечеловеческого феномена. «Царь» в балладе Случевского не просто инфернальное, страшное существо (как у Жуковского), а герой из древнерусского прошлого, которое и Жуковский, подобно А. К. Толстому, идеализировал (вспомним его миф о Святой Руси).
Герои, безоговорочно увлекающиеся древностью, как считает автор баллады «Горящий лес», безответственны, потому что забывают о современности, стремясь укрыться от нее в экзотическую старину. (Ср. слова Гектора в стихотворении «На раскопках»: «В вас жизнь, оскудевая, / Себе отыскивает в рухляди — обнов! / Сама, лишенная простых и чистых красок, / Она их ищет там, где мир загробный спит, / И холод золота могильных наших масок / Им теплым кажется и пламенем горит!») (168).
В финале баллады герой спасается от своего наваждения — смертоносного царя и попадает в реальную Россию с ее характерным пейзажным рельефом: «Шепчет царь еще мне что-то… / Мчимся мы по жердняку; / Различаю я болото… / Вижу сонную реку…» (179)[269].
Очарованность экзотическим прошлым и страх перед ним оттеняются, таким образом, однообразием и неяркостью современного герою баллады российского пейзажа (и можно предположить — современной российской жизни).
Как и в «Каменных бабах», описанный сюжет не является в балладе единственным. На него накладывается другой, более тесно связанный с авторским «я». Однако если в предыдущей рассмотренной нами балладе разные сюжеты располагались линейно, один за другим, то здесь второй сюжет синхронен первому, как бы просвечивает сквозь него. Сюжет отражает некоторые обстоятельства творческой биографии автора. Подводный мир, куда приглашает царь героя, отчетливо соотнесен с началом вхождения Случевского в литературу — его ранним балладным творчеством рубежа 1850–1860-х годов. Одна из баллад начинающего поэта — «Статуя» — была опубликована в «Современнике» в 1860 году, и многие литераторы восприняли ее как талантливое произведение в духе Лермонтова. Действительно, «Статуя» написана как бы в подражание лермонтовской «Русалке» (действие у Лермонтова происходит под водой, у Случевского в «Статуе» — около воды. Вспомним, важный для Случевского мотив утраты воли в подводном мире — метафорическое изображение потери героем самостоятельности при увлечении древностью). Другие баллады, созданные в этот период, также баллады экзотические («Мемфисский жрец», «Весталка», 1860). В конце 1850-х годов Случевский посещал кружок Л. А. Мея и, возможно, испытал на себе воздействие его творческих принципов[270]. Как известно, Л. А. Мей — один из представителей русского «Парнаса»[271]. «Парнасской» тенденции отдал дань и Случевский в самом начале своей литературной карьеры. В позднем балладном творчестве Случевский «парнасскую» линию не только не продолжает, но и отрицает, в частности потому, что она тоже знаменует, с его точки зрения, ненужную и опасную эстетизацию древности. Любопытно, что стихотворение, посвященное 50-летнему литературному юбилею русского «парнасца» Аполлона Майкова, построено как осторожная пародия на поэтический мир юбиляра. Пародийность проявляется в соотнесенности юбилейного стихотворения с балладой самого Случевского «Каменные бабы» (в стихотворении «Аполлону Майкову» Случевский использовал ту же метрическую схему). Разобщенность, разлад между разными социальными и географическими мирами, описанный в «Каменных бабах», противопоставлен поэтическому миру Аполлона Майкова, где все противоречия, антиномии, антитезы снимаются и уравновешиваются всепобеждающей красотой: «Разбросав свои кумиры, / Велики на взгляд, / Облаченные в порфиры / Царства древних спят. / Спят, умаявшись, другие / Длинной чередой; / Тоже саваны большие, / Но покров другой. / Всем им жизнь далась иная! / Но была вечна / Нерушимая живая / Красота одна…»[272]
Консервативная укорененность в прошлом — это, по Случевскому, некая фатальная черта русского исторического сознания, которая не дает России преимуществ перед Западом. В третьей интересующей нас балладе — «Два царя» (1888) — движение повествования основано на ироническом противопоставлении российского и европейского миров. Два царя — это правитель России и правитель цивилизованной державы, метонимически замещающей в стихотворении Европу. Тип конфликта — очередная вариация столкновения прошлого с настоящим. Мир прошлого (с точки зрения автора) воплощен в исторической жизни России, поскольку имперское существование лишено движения вперед — развития: «Прежней жизни не водилось / В той стране, где мы живем: / Как от Бога народилась, / Так и шла особняком» (182).
Мир настоящего (подлинной современности, которой можно противопоставить архаические времена) воплощен в жизни цивилизованной державы: «Нет богатствам нашим меры, И вдоль всей моей страны / Воплощаются химеры, / Проступают правдой сны» (181). В монологах обоих правителей характеризуются разные стороны жизни их держав (политика, народное творчество, мир женщин и т. п.), что снова позволяет говорить о множественности микросюжетов, усиливающих динамизм повествования. Концовка баллады — новеллистическая. Российский правитель уверен в том, что варварски примитивное, но многотрудное существование российских жителей должно быть компенсировано благополучной жизнью за гробом: «Чтобы легче сбыть земное, / Наша вера учит нас, / Что не пугало чудное / Заповедный смертный час; / Здесь несем мы труд, заботу; / Где ж награды ожидать? / И по ясному расчету — / Нам не трудно умирать!» (183). Правитель цивилизованной державы, наоборот, признается, что все его подданные боятся смерти, и озадаченно замолкает, выслушав горделиво-уверенные слова русского царя о предполагаемом загробном рае: «Страшно думать, что у гроба, / В срок мучительных минут, / Всем, но каждому особо, / „De profundis“ запоют…» (Там же).
Очевидно, что объектом иронии становятся здесь не только славянофильские и почвеннические идеи об особом религиозном избранничестве русской нации, но, по-видимому, также некоторые поэтические образы Тютчева, характеризующие и его историософскую позицию и поэтическую систему. Так, например, царь цивилизованной западной державы назван «властителем юга», а характеристики, которые он дает пейзажам своих владений, отсылают именно к Тютчеву: «У меня в моем владенье, — / Говорил из них один, — / Вся природа — наслажденье, / И не счесть ее картин! / Дышат вечною весною / Виды горных панорам…» (180) (ср. у Тютчева: «А воздух уж весною дышит»; ср. также у Случевского: «Стройных пальм глядят вершины / С высоты своих стволов <…> Солнце блеском наливает / Ананас и виноград» (Там же); у Тютчева: «Лавров стройных колыханье / Зыблет воздух голубой <…> Целый день на солнце зреет / Золотистый виноград»[273]). Во втором случае вполне узнаваема третья строфа «южного» стихотворения Тютчева «Вновь твои я вижу очи» (1849); в первом же примере Случевский воспроизводит характерную для Тютчева метафору, основанную на одушевлении природной стихии.
Таким образом, в каждом из рассмотренных текстов Случевский обращается и к некоторым константам истории Российской империи, и к общей оценке исторического процесса, и к осмыслению русской истории в поэтической традиции (преимущественно балладной, но не только). Его художественная рефлексия направлена на отрицание мифологизирующего отношения к национальной истории и культуре. Случевского не устраивает и мифологизация прошлого, и утопические мечты о будущем России (о всемирной империи), которые он соответственно находит в балладах А. К. Толстого и в лирике Тютчева. Эти смысловые интенции обуславливают и метрическую форму рассмотренных выше баллад (особенно сказанное касается баллад «Два царя» и «Горящий лес»). Среди семантических ореолов четырехстопного хорея не последнюю роль играют стихотворения (в том числе и баллады), где говорится о слиянии / единении (Востока и Запада, восточных и западных славян, центральной части Российской империи с Кавказом, царя и подданных, России и Христа и т. д. или же о превосходстве Российской империи над западной державой). Думается, что Случевский при сочинении своих баллад подразумевал вполне конкретную парадигму стихотворений XIX века, написанных четырехстопным хореем (например: баллады Лермонтова «Спор» и «Два великана», стихотворения Тютчева «Альпы», «Современное», пушкинский «Пир Петра Великого» и т. д.).
Случевский повествование о слиянии /единении в своих хореических балладах заменяет рассказом о разъединении / разладе в соответствии со своим представлением об империи как множестве замкнутых как во времени, так и пространстве миров.
В дальнейшем такое отношение к истории (и к мифу) будет характерно для лидера и основоположника русского символизма Валерия Брюсова. Что же касается поэтики поздних баллад Случевского, то здесь невозможно усмотреть прямой линии по отношению к «старшему» символизму. Брюсов, как известно, не только стал продолжателем традиции французского «Парнаса» и автором экзотических баллад, но и явно заметил эту линию в творчестве Случевского на рубеже 1850–1860-х годов. Баллада Случевского «Мемфисский жрец» была высоко им оценена. Сам же Случевский, как мы помним, свое раннее антологическое балладное творчество осудил и от этой линии в дальнейшем отошел.
В поздних балладах Случевский стремится «подвести итог» достижениям этого жанра в литературе XIX века — образцы баллады других авторов становятся у Случевского объектом метаописания, и это как бы знаменует «конец» жанра. О выходе жанра за свои рамки свидетельствует и полисюжетность, которая появляется в балладах, — это компенсация тяги Случевского к нарративу — прозаическому творчеству. Проза Случевского успеха у современников не имела, а сам автор отказался от длительной и напряженной работы в этой области, ограничившись в основном рассказами или так называемыми отрывками, прозаическими «картинками».
Тем не менее попытка сгущения смысла в балладе путем наращивания количества сюжетов, как нам кажется, находит продолжение в литературе XX века, но не столько у символистов, сколько у представителей следующего литературного поколения, в частности у Н. Гумилева (баллада «Заблудившийся трамвай»).
Илья Зданевич о распаде Российской империи
Теоретик и практик авангарда, поэт, драматург, прозаик, искусствовед, неутомимый культуртрегер и парадоксалист Илья Михайлович Зданевич, известный в парижский период как Ильязд, внес вклад в три культуры. Он был одним из первооткрывателей грузинского художника-самоучки Нико Пиросмани, автором первой монографии о Н. Гончаровой и М. Ларионове, издателем редких книг забытых французских авторов[274].
И. Зданевич родился в 1894 году на окраине Российской империи, в Тбилиси, в польско-грузинской семье. Его дед был сослан в Грузию, как и многие другие поляки, после подавления восстания Костюшко. Отец, страстный франкофил, преподавал французский язык в гимназии. Мать, урожденная Гамкрелидзе, была пианисткой. Кавказ, где прошло детство, Илья воспринимал как часть России. В его доме говорили по-русски, на этом языке он переписывался с матерью: «Для моих чувствований Кавказ, на котором я родился и прожил до 17 лет, говоря только по-русски, — вспоминал Илья впоследствии, — продолжал оставаться Россией»[275].
В Петербурге, куда Илья приехал в 1911 году для продолжения образования — после окончания лучшей в Тбилиси 1-й мужской гимназии он поступил на юридический факультет Петербургского университета, — молодой человек познакомился с М. Ларионовым и Н. Гончаровой и вскоре стал не только членом их группы, но и теоретиком разработанного М. Ларионовым и М. Ле-Дантю нового направления в авангарде — всёчества. Важным отличием своего пути в искусстве эти художники считали обращение к Востоку, к которому относили и Россию. Именно этот приоритет был подчеркнут в докладе И. Зданевича «О футуризме», прочитанном 7 апреля 1913 года в Тенишевском зале. «Мы требуем, — восклицал докладчик, — патриотизма и любви к России. Но Россия — Азия, и мы этим гордимся, потомки Золотой Орды, всего Востока, где только и была безошибочная форма. Мы последние варвары мира старого и первые нового. Футуризм превзойден, и мы основатели направления вполне самобытного»[276]. Декларативное заявление о патриотизме было в значительной степени элементом игры. Во время подготовки к докладу И. Зданевич писал матери: «Кроме общего разглагольствования, в конце буду играть на патриотических чувствах, призывать к прославлению России и т. д. Вполне согласен с тобой, что эта лекция для меня хороша прежде всего как развлечение»[277].
Как и многие деятели авангарда, И. Зданевич находился в оппозиции к императорскому строю, но до поры до времени его бунт не выходил за рамки эстетики. В отличие от В. Маяковского, и в особенности от В. Гнедова, Зданевич не принимал непосредственного участия в революционном движении. Как общественный деятель он проявил себя в 1913 году, когда возглавил кампанию за возвращение К. Бальмонта в Россию. Зданевич обратился с письмом к своему литературному противнику В. Брюсову с просьбой подписать и собрать в Москве подписи под прошением о прекращении уголовного дела против Бальмонта, обвиненного в оскорблении Его Императорского Величества и нелегально покинувшего Россию в конце 1905 года[278]. И. Зданевич не просто принял, но и «непосредственно участвовал в Февральской революции со всем ее опьянением»[279]. В первые дни марта 1917 года он возглавил общественную организацию «Свобода искусству», на собрании которой 8 марта 1917 года выступил с призывами к отделению искусства от государства и созыва учредительного собрания деятелей искусств. В образованном в конце марта 1917 года «Союзе деятелей искусств» Зданевич играл далеко не последнюю роль. Как активный член «Блока левых» он участвовал в составлении наказа Временному правительству, утвержденного 6 апреля 1917 года, в котором говорилось о необходимости отказа от государственного давления на искусство и предоставления деятелям искусства полной автономии в управлении художественной жизнью России[280]. Бурная общественная деятельность И. Зданевича была прервана его отъездом на Кавказ в мае 1917 года.
Во время Первой мировой войны И. Зданевич обратился к журналистике. В качестве корреспондента газеты «Речь» он работал на русско-турецком фронте. В своих статьях и репортажах он выражал возмущение поведением российских военных на занятых территориях Турции, притеснением национальных меньшинств, в особенности маленького народа лазов. Военная цензура часто вымарывала большие куски его статей, выходивших с белыми пятнами[281]. Нежелание Временного правительства заключить сепаратный мир с Германией вызвало яростные нападки Зданевича на Керенского: «Революция? Мне, свидетелю единодушных требований мира еще в феврале и путешественнику по странам, доведенным непрерывными войнами до совершенного почти бесплодия, ахинея и корчи омерзительного Керенского показались омерзительным наваждением»[282]. Недавний пропагандист идей Маринетти, заявляющего среди прочего, что война — единственная гигиена мира, И. Зданевич, увидев воочию, как страдают от войны малые народы, стал бескомпромиссным ее противником. Писателя возмущала и бессмысленность разрушений, производимых российскими войсками при отходе с занимаемых территорий: «Бесчинства и зверства — об этом я уже не говорю. Но бессмысленное разрушение всего, чудовищный и обязательный разгром даже того, что было самими, сделано во время оккупации. И, самое главное, — ни с чем не сравнимая способность все загадить, нечистоплотность, превосходящая все пределы»[283]. С неистовостью, напоминающей чаадаевскую, Зданевич проецирует факты, очевидцем которых он был, на историческое прошлое: «И не было ли это поведением историческим, всегда одним и тем же, будь то путешествие царя Петра по Европе или поход на Багдад»[284]. Тем не менее Зданевич продолжает считать Россию своей родиной. В 1917 году мысль о возможности покинуть страну еще не родилась в его сознании. Наоборот, из экспедиции по турецкой Грузии, где он провел четыре месяца, исследуя памятники грузинской и армянской церковной архитектуры, он стремится вернуться в Россию как можно скорее. В то же время опыт военного корреспондента способствовал тому, что распад Российской империи виделся ему желанным выходом для большинства народов, находившихся под ее властью. Лишь при условии превращения России в «скромное государство с выходом в Ледовитый океан»[285] и образования множества независимых республик мог, по его мнению, создаться новый тип отношений между малыми странами и Россией как таковой.
После отделения Закавказья от России и последовавшего провозглашения Грузией своей независимости И. Зданевич, однако, не нашел себе места в политической палитре Грузии. Оставив занятия журналистикой, он целиком переключился на литературную работу — писал заумные пьесы, читал лекции по футуризму, издавал книги членов группы «41°», одним из лекторов которой он был[286]. Так продолжалось до 1920 года, когда в Тбилиси открылось советское посольство, и Зданевич осознал, что в сильно измененном виде имперское прошлое возвращается и продолжать жить так, как он жил последние два года, в Грузии больше нельзя: «С установлением советского посольства <…> я снова столкнулся с той же великой Россией, хотя бы и с Россией совершенно иной»[287]. Он решил уехать на Запад. Получил от грузинского правительства разрешение на выезд во Францию для продолжения образования и осенью 1920 года на палубе четвертого класса выехал из Батуми в Константинополь, где в ожидании французской визы провел около года, а затем в ноябре 1921 года приехал в Париж. В автобиографической прозе конца двадцатых годов Зданевич вспоминал о том чувстве облегчения и радости, которое он испытал, подплывая к турецким берегам: «Сознание, что я за границей <…>, что я начинаю строить свою жизнь заново и нисколько не заботясь больше о судьбах страны, которая смущала мой ум в течение многих лет, — все это наполняло меня неиспытанным доселе удовлетворением!»[288] Зданевичу казалось, что он сможет забыть о России. Первые месяцы в Константинополе он провел в сознательной изоляции от русских, жил у турок, даже начал мечтать о принятии ислама. Однако долго такого образа жизни Зданевич выдержать не мог и стал налаживать контакты с русской эмиграцией. Свою отдельность он пытался сохранить и во Франции, где в основном общался с жившими в Париже грузинами, своими старыми друзьями по Петербургу и Тбилиси, и молодыми поэтами, тяготевшими к авангарду, в частности с Б. Поплавским. В прочитанном в мае 1922 года в парижском ресторане «Юбер» ерническом докладе «Илиазда» Зданевич, поддразнивая солидных представителей русской эмиграции, заявил: «Я понимаю, что моя бездарность портит очаровательную картину российского величия. Такие все жрецы талантливые, дом такой на говне, приятно, а тут есть люди, портящие все дело. Ничего, из этого есть выход. Я не русский. У меня грузинский паспорт, и я сам грузин»[289].
Во второй половине двадцатых годов Зданевич получил работу художника по тканям на фабрике Коко Шанель и поселился в маленьком городке Саннуа, где оказался в изоляции от русской культуры: «Русских газет не вижу, русская речь редко доходит до меня»[290]. В этот период он пишет, возможно, самое лучшее свое произведение — роман «Восхищение», в котором отчетливо прослеживаются антиимперские мотивы. Действие романа происходит в неназванной стране, по многим приметам напоминающей горную Сванетию. Для усмирения взбунтовавшихся жителей деревни из долины в горы приходит отряд карателей. Глава карателей капитан Аркадий действует «по выработанному в течение веков государственного самодурства»[291] чину, который «начинался седмицей разгрома. Задача, поставленная отряду, была — перебить как можно больше народу, перепортить добра и загадить помещений. Когда, к концу седмицы, от жилищ оставались грустные развалины, а за деревней наспех вырытые и незасыпанные ямы, полные расстрелянных и придушенных, воцарялась эпоха общественного доверия»[292]. Власти расклеивали листовки с призывом к крестьянам-добровольцам вернуться в деревню и обещаниями, что вернувшиеся получат земли беженцев. Возвращались беженцы под видом крестьян-добровольцев и получали свои земли. Эта история повторялась при каждом новом народном возмущении. Вслед за «Восхищением» в 1929 году Зданевич пишет автобиографическую прозу в форме писем к своему английскому другу Моргану Филиппу Прайсу[293], цитаты из которой приведены в настоящей работе[294].
Зданевич хотел напечатать «Восхищение» в России. По его просьбе К. Зданевич, живший в это время в Москве, пытался пристроить книгу в журнале «Красная новь» и в издательстве «Федерация». Однако роман отклонили за мистицизм и отсутствие классового подхода. В то же время Зданевичу было неофициально предложено вернуться в Россию, хотя бы на время, осмотреться и «быть русским писателем»[295]. На это предложение он ответил отказом, сославшись, в частности, на неумение, в отличие от Маяковского и С. Третьякова, зарабатывать литературным трудом, «так как не умею и не выучусь халтурить»[296]. «Восхищение» в конце концов вышло в Париже на средства самого Зданевича. Тираж остался нераспроданным. Похоже, только после этого Зданевичу удалось — и то до известной степени — выкинуть Россию из головы. Похоронить себя он завещал на грузинском кладбище Левиль-сюр-Орж под Парижем.
Александр Иванов в Серебряном веке: Образ и сюжет
Картина русского художника Александра Андреевича Иванова (1806–1858) «Явление Христа народу» описывает сюжет из Евангелия от Иоанна. Иоанн Креститель (или Иоанн Предтеча) помещен немного левее центральной оси картины и указывает рукою вдаль от зрителя. Он обращает внимание фигур, сгруппированных на первом плане, на явление Христа, помещенного в отдалении. Передавая известный евангельский эпизод, в котором человеческая история подступает к драматическому повороту, картина отсылает зрителя и к традициям русской иконописи, в которой Иоанн (нередко, как и на картине, облаченный в звериные шкуры) изображается обращенным в сторону Спасителя. Таким образом, полотно сочетает в себе два модуса изобразительности: образ (икона) и историческое повествование (первая ассоциируется с богослужением, а вторая — с мирскою формой эстетического выражения и со свойственной современному сознанию остротой ощущения времени). Иванов изобразил место действия и другие детали в исторически правдоподобной манере (известно, что он изучал костюмы, географию и типажи), однако сам он полагал, что находится под влиянием типично христианского (а именно — православного) канона репрезентации.
Таким образом, картина была изначально и повествовательной и символической одновременно. В свою очередь, и полотно, и автор его, став объектом критического осмысления, породили два конкурирующих между собой сюжета. Зрители и критики задавались следующими вопросами: «Что значила картина?», «Что означали ее эстетические решения?», «К какой линии в живописи принадлежал художник — традиционной или современной, русской или европейской?» и «Что он был за человек?» Спор этот (продолжающийся и поныне) в каждой точке своего развития зафиксировал то, что в определенный момент представлялось русской культуре значимым и волнующим. Настоящее разыскание направлено на рассмотрение ряда откликов искусствоведов начала XX века, чье амбивалентное отношение к месту религии в современной эпохе и отношению России к европейскому культурному наследию сказалось на крайне запутанной природе их аргументов.
* * *
Иванов родился в 1806 году. Он получил образование в Императорской академии художеств, а в 1828 году выехал в Рим. Когда он вернулся на родину в 1858 году, на обозрение было выставлена картина «Явление Христа народу», над которой он работал в течение тридцати лет. Картина получила смешанные отклики. Разочарованный приемом, Иванов вскоре скончался от холеры.
Уже при жизни художника его критики и друзья, рассуждавшие о личности и работах Иванова, сталкивались с двумя взаимосвязанными дилеммами. Первая: как охарактеризовать его как человека? С одной стороны, его представляли подобным святому, покинувшему отчий дом (то есть Россию) и обосновавшемуся в небесном граде (Риме), где он избавился от признаков своего социального положения и посвятил себя искусству. Хотя он и писал жанровые сцены, пейзажи и этюды, его главные темы были религиозные. Кроме своей великой картины, к концу жизни он также создал ряд набросков на библейские темы, иллюстрирующие сюжеты Ветхого и Нового Завета. Образ художника как святого или отшельника подчеркивало единство и согласие его личности и системы верований.
С другой стороны, современникам было известно, что Иванов пережил кризис среднего возраста. В первые годы жизни в Риме он был дружен с неорелигиозными европейскими художниками (такими, как немецкие «назарейцы»), а также с Николаем Васильевичем Гоголем (1809–1852) и многими славянофилами. Вскоре после 1848 года, прочитав «Жизнь Иисуса» Давида Фридриха Штрауса (1808–1874), и после встреч с Александром Ивановичем Герценом и Николаем Гавриловичем Чернышевским (1828–1889), Иванов признался, что он разуверился в своей великой картине и переменил свое отношение к религии. Такой Иванов был усомнившимся (сам он себя называл «переходным художником»): живописцем изменчивых стилей (поочередно — а порой и одновременно — придерживающимся академической, исторической и символической манеры) и человеком, сделавшим шаг от юношеских славянофильских увлечений к более трезвым демократическим взглядам. Таким образом, ко времени смерти художника существовало два образа Иванова: «угодник» Иванов (не изменивший себе и не утративший веры) и Иванов «раздвоенный» (в молодости — наивный и набожный, в зрелости — близкий общественной и современной тематике).
Вторая дилемма касалась творчества живописца. Иные полагали, что «Явлению…» удалось ухватить во времени мгновение духовного переворота. Как и иконописцы прошлого, «потусторонний» Иванов создал образ, обремененный символическими коннотациями. И сам художник, и его творение существовали в беспрерывном настоящем, знакомом древнерусской православной традиции и выраженном в иконах. Другая точка зрения гласила, что Иванов «прогрессивных убеждений» обращался не к абсолюту, а к человеку, к сюжету. Его полотно и наброски были сосредоточены на повествовании, то есть на движении и изменении человеческого бытия. В этом случае утверждалось, что в «Явлении…» используются современная техника перспективы и светотени для создания повествования: Христос изображен в пути, наблюдатели осознают существенность происходящего и выказывают признаки приближающегося обращения. Иванов, чья собственная жизнь демонстрировала внутреннее продвижение, создавал исторические картины, обращенные к процессу человеческой перемены.
Противоречие между образом и повествованием, авторской репрезентацией и подлинной биографией соответствовало и антиномии двух модусов живописной экспрессии — духовного и мирского. XIX век был отмечен борьбою славянофилов (Гоголь, Федор Чижов, Алексей Хомяков) и «демократов» (Николай Чернышевский, Александр Герцен, Владимир Стасов). Все они восхищались Ивановым как художником, наделенным талантом мирового масштаба и истинно русским характером, восхищались и самоотдачей, но расходились в его оценке. В отличие и от общественно значимого реализма демократов и от славянофильской тоски по прошлому, Серебряный век видел в себе эпоху самосознающего эстетического модернизма и эксцентричных духовных поисков. Разными путями писатели и художники отвергали устои реалистической репрезентации, направляя себя на поиски значений в символических формах или в чисто формальных отношениях. Как трансформировался образ Иванова в сознании современников в этот период?
Славянофилы высоко ценили творчество Иванова, видя в нем отражение того, что они полагали истинно русскими духовными ценностями. Гоголь изобразил его как образчик монашеского смирения; Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) называл его «святым художником», чье искусство выражает исконно русскую привязанность к православной вере[297]. Напротив, Владимир Васильевич Стасов (1824–1906) видел в Иванове образцового выразителя прогрессивного общественного мнения и представителя общественно ответственного реализма. Заметка Стасова, написанная вчерне в 1861–1862 годах, была переделана для публикации в «Вестнике Европы» в 1880 году[298]. Принадлежа к демократическому, а не к славянофильскому лагерю, Стасов естественным образом сосредоточил внимание на повествовательных и репрезентативных элементах. Он приветствовал то обстоятельство, что Иванов в работе отверг классические условности академической живописи.
Называя «Явление…» шедевром подлинной наблюдательности, он приветствовал передачу этнических типов, в особенности образов евреев, сгруппированных на первом плане. Мирской гуманизм Иванова, если подобный термин уместен, был, по мнению Стасова, выражен еще нагляднее в библейских эскизах, которые демонстрировали подлинную оригинальность живописца.
Отражая эстетический климат конца девятнадцатого столетия, критики Серебряного века разделяли небрежение Стасова академической живописью, но расходились в оценке реализма, внимательного к запросам общества. Александр Николаевич Бенуа (1870–1960) в своей «Истории русской живописи XIX века» следовал Стасову в том, что касалось творческой и эмоциональной живости Иванова. Он вспоминал «дерзость мысли» Иванова, которая позволила ему устоять против силы условностей, воплощавшейся Академией художеств (в которой его отец был известным преподавателем). Для Бенуа, однако, антиномией академического классицизма был не реализм, как для Стасова, а духовность. «Эта дерзость», отмечает Бенуа, «была несомненной печатью божества и впоследствии всю жизнь спасала его. Она была тем двигателем, который помог Иванову не погрязнуть в мещанском болоте, а возвыситься до понимания прелести и высоты истинного просвещения»[299].
Бенуа принял образ «художника как святого», который восходит к письму Гоголя к графу Матвею Юрьевичу Вьельгорскому (1794–1866), знаменитому музыканту и меценату (опубликовано в «Избранных местах из переписки с друзьями», 1847). Вторя благоговейному тону Гоголя, Бенуа говорит об Иванове как о человеке, который обладал «детской, ангельской, пытливой душой, настоящей душой пророка, жаждавшей истины и не боявшейся мученичества». Освободившись от тенет отцов академизма и уродующего влияния своих учителей, Иванов, по словам Бенуа, «выбрался на вольный светлый путь» в Риме. С момента его встречи с немецкими «назарейцами» «началось его спасение»[300]. Иоганн Фридрих Овербек (1789–1869) и Петер-Иозеф фон Корнелиус (1783–1867) в самом деле оказали влияние на творчество Иванова. Следуя сочинениям Вильгельма Генриха Вакенродера (1773–1798), и в частности, его эссе «Об искусстве и художниках. Размышления отшельника, любителя изящного» (1796) (которое Иванов мог читать в переводе на русский)[301], немецкие художники основали братство, проникнутое духом католицизма, вели монашеский образ жизни и искали вдохновение в доренессансной живописи.
Бенуа сожалел о том, что эти «святые художники» сбились на путь «узкого фанатического католицизма», но он отдавал им должное за то, что они полагали искусство предметом мистического вдохновения[302]. В своем темпераменте, впрочем, они были приземлены столь присущим немецкой культуре стремлением к отвлеченному. В отличие от них, Иванов понимал, что «искусство <…> дорого только как утоление жажды красоты, как увековечение, выяснение и просветление жизни»[303]. Но зная, что искусство питается вдохновением, Иванов все-таки, продолжал Бенуа, подошел к своему великому полотну так, как мог сделать и Овербек, — как к интеллектуальной задаче, требующей технического решения. «Иванов поплатился почти всей своей жизнью как за ошибки академического воспитания, — писал Бенуа, — так и за ошибки доброго, честного и святого, но несколько ограниченного Овербека, вся теория которого была мистической по принципу и сухой, рассудочной в своем приложении»[304].
Полотно Иванова следовало условностям, заложенным старыми мастерами. Художнику потребовались огромные усилия для того, чтобы завершить свой труд, но на Бенуа картина «производила мучительное, тягостное впечатление». Живость первоначальных набросков была покрыта «тоскливой и вялой калькой»[305]. Современники были правы, говоря о картине как о неудаче Иванова. Неудавшаяся попытка совместить классицистические образцы с «архаичным» византийским вкусом, она не передавала тех «священных слов», которые Иванову надлежало произнести. «Эта картина — детище Академии: она возникла и вся была создана чисто академическим путем. Иванов — пророк, мудрец, мученик и подвижник по натуре. Он убил на ее создание всю свою молодость. Лучшие свои силы он пожертвовал служению бездушному эклектизму»[306].
Славянофилы героически защищали ивановский образ исторического Христа как торжество над субъективной чувственностью и великое общечеловеческое высказывание. Разделяя их пристрастия к трансцендентному, Бенуа тем не менее находил картину Иванова лишенной вдохновения. Лишь эскизы, искаженные окончательным вариантом картины, выказывали истинный творческий импульс художника. Для Бенуа, как и для Стасова, существовало «два Иванова» — до и после 1848 года. Однако у Бенуа 1848 год был важен не по причине революций в Европе или влияния Штрауса, а в связи с тем, что в этот год Иванов теряет отца. Небольшое наследство дает Иванову-младшему денежную независимость (необходимую для того, чтобы посвятить себя задаче, которую Бенуа считал действительным призванием Иванова, — серии библейских эскизов).
В этот драматичный для него период Иванов переживает духовный кризис, объясняя свои сомнения знакомством с «Жизнью Иисуса» Штрауса. Бенуа, однако, отказывал художнику в его собственной трактовке случившегося. Иванов, по утверждению критика, «ошибался, когда думал, что книга Штрауса пошатнула его веру. Научное исследование о Христе немецкого ученого действительно пошатнуло его внешнюю, схоластическую веру и даже уничтожило ее вконец (и это было еще одной лишней причиной, по которой он бросил большую картину, начатую в дни своей духовной неразвитости), зато на месте прежней, робкой религиозности теперь проснулась в Иванове иная вера: философски просветленная и истинно христианская — свободная, смелая и бесконечно более животворящая, чем прежняя — отцовская»[307]. То, что случилось после 1848 года, было эстетической, а не духовной переменой. Библейские эскизы отражали разрыв не с религией, а с условностями академизма.
Меж тем не все современники Бенуа разделяли его точку зрения. Художник стал загадкой для модерна именно в силу своей незавершенности и интерпретационной неясности, сказавшейся в широте критических толкований, инспирированных его полотнами. Дмитрий Владимирович Философов (1872–1940), спутник Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941) и Зинаиды Николаевны Гиппиус, участник Петербургского Религиозно-философского общества, вступил в полемику со взглядами Бенуа на Иванова как на «воплощение национально-религиозного идеала»[308]. Философов утверждал, что, невзирая на свой монашеский образ жизни, Иванов утратил связь с духом православия: «Иванов и не изучал, и не понимал, и не любил России. И действительно, русского в творчестве Иванова ничего нет. Под „русским“ я подразумеваю не русские „сюжеты“, а совершенно бессознательный стихийный элемент национальности, присущий, может быть, и помимо воли, всякому великому художнику»[309].
Скорее, говорит Философов, Иванов впитал атмосферу, которой он был окружен в Риме, где тон задавало католичество: «Увлечение итальянской школой, влияние католика Овербека, общение с католизирующим Гоголем — все это очень смывало национальные черты творчества Иванова и накладывало западно-католические тени на его работы»[310]. Философов отдавал должное «великим религиозным концепциям», но отказывал Иванову в том, что его творчество принадлежит русскому национальному наследию: «Я хочу только объяснить, что выставлять Иванова каким-то гениальным воплотителем чисто русских, национальных религиозных идеалов — каким-то самородком русской философской мысли XIX века, как это делает г. Бенуа, — неправильно и ни на чем не основано»[311].
Философов не отрицает того, что Иванов вел праведный образ жизни, но не питает иллюзий относительно интеллектуальных способностей живописца. Скверно образованный, не признававший недостатков своего культурного развития, Иванов легко поддавался мнениям окружающих[312]. Ту непоследовательность, которую Бенуа объяснял в Иванове мистически настроенным и независимым складом ума, Философов толкует лишь как «упорство честного, но ограниченного человека», который не замечает, сколь это противоречиво — соглашаться одновременно с Гоголем, с одной стороны, и с Герценом и Чернышевским — с другой[313]. Позднее, пишет Философов, Иванов находился в «рабском подчинении» у воззрений Штрауса[314]. Непоследовательный в мышлении, Иванов был столь же сумбурен и во вкусе, подпадая то под влияние ранней итальянской живописи и византийского стиля, то — позднее — предпочитая Рафаэля иным образцам. Словом, подводит черту Философов, «определенных выводов» из разрозненных воззрений Иванова «сделать нельзя», в них к тому же нет ничего «плодотворного для возрождения национальной религиозной живописи»[315].
Пятнадцатью годами позже, в 1916 году, историк искусства Николай Георгиевич Машковцев (1887–1962) писал в «Аполлоне» о пропасти 1848 года, когда Иванов, видимо, изменился в своем отношении к религии и искусству и потерял веру в свое великое начинание. Многие критики, как отмечает Машковцев, недооценивали эскизы библейского цикла, находя их незавершенными, а другие не принимали картину, которая им предшествовала[316]. Машковцев распознает стилистическую непоследовательность, но не соотносит перелом с духовным кризисом, не признавая того, что на творчестве живописца так уж сказалось знакомство с критикой Штрауса богооткровенной религии. Скорее, считает он, великое полотно превратилось в нечто, выглядевшее ограниченным и избитым в силу излишне глубокого погружения художника в Библию[317]. Библейские эскизы были призваны, по мнению Машковцева, обогатить и расширить исходное значение предшествующей им картины, а не вступать с ним в полемику.
Другие критики, признавая привлекательность этюдов, сетовали на их «отрывочность и незаконченность»[318]. Машковцев же утверждает, что Иванов никогда не был «правоверным реалистом»[319], и связывает его с Сезанном, замыслы и наброски которого были лучше завершенных работ. С точки зрения критика, библейские эскизы были беспорядочны, так как сочетали в себе точность и передаче исторических и археологических деталей со стилизован ной манерой египетского искусства[320]. Подводя итог сказанному, Машковцев подчеркивает, что Иванов достиг простого, прямолинейного стиля, но так и не раскрыл до конца его скрытого потенциала[321]. Эстетическая и концептуальная последовательность не были его сильной стороной.
Василий Васильевич Розанов (1856–1919), религиозный мыслитель и исследователь культуры, считал непоследовательность моральной и эстетической ценностью. В работе, написанной в 1906 году к столетнему юбилею Иванова, он, впрочем, не счел непоследовательность достоинством живописца. Вместо этого Розанов сетовал на то, что картина Иванова не вышла за пределы того исторического контекста, в котором она создавалась, будучи, к несчастью, полностью ограниченной интеллектуальным климатом своего времени. Как и Бенуа, чью историю русской живописи XIX века он, несомненно, читал, но в отличие от Стасова, Розанов полагал, что Иванов не состоялся как реалист. Элементы отмирающего академизма, пишет он, смазывают окончательный эффект, формируя неуклюже эклектичный стиль. В отношении сюжета, по мнению Розанова, Иванов тоже не был целиком удачен. Желая выразить «простое, естественное, живое и действительное», живописец намеревался изобразить «подлинную веру, свою и народную, но взял ее не в живом моменте своей или виденной молитвы, а — в отвлечении и обобщении»[322].
Таким образом, Розанов принимает как должное набожные устремления Иванова, но утверждает, что стремление к реализму увело художника в сторону. Он не был в достаточной мере субъективен. «Иванов вместо того, чтобы взять „христианство“ как „факт души“, „перелом души“, страницу „моей душевной истории“, <…> взялся изобразить „историческое значение христианства“, „роль его в истории“»[323]. В этом отношении, по мнению Розанова, Иванову была не по плечу его работа. Художник не только «ошибся в теме»[324], сетует Розанов, но и не смог придать сцене, которую он выбрал духовное измерение. В отличие от Хомякова, который писал, что в картине пульсирует духовная эмоция[325], и от Стасова, хвалившего ее этнографический реализм, видя в нем мощное орудие экспрессии, Розанов не видит в полотне ничего специфически русского и даже ничего христианского. Неудача картины идет от стилистики, избранной автором. Критикуя негибкие формулы академической живописи, Розанов также высмеивает и претензию на реализм. «„Явление Христа народу“ есть существенно не этнографический факт, а душевный, — пишет он. — Иванов до очевидности рисовал этнографию»[326].
Эта творческая неудача, по убеждению Розанова, происходит из столкновения между религиозным возрождением и переменчивыми конвенциями искусства во времена Иванова. «В эти годы формирования общих религиозных концепций, — поясняет Розанов, — художник отдался теме чрезвычайно общего значения, полу-исторической, полу-философской. Реализм проснулся тогда тоже везде; но не смел пробудиться в религии. Только в одной религии мы обязаны были грезить, мечтать, но не видеть и не смотреть. <…> Здесь все было — не наше, все — принесенное, заимствованное». Такое искусство, устремленное лишь во внешнее, не может передать внутреннее содержание веры. Ритуал, то есть видимая сторона, — это всего лишь внешний покров религии, а молитвы, в которых вера находит свое подлинное выражение, лишены физического аспекта, которое искусство могло бы продемонстрировать[327].
Таким образом, Розанов ставит вопрос о том, какого рода пластическое или изобразительное искусство может преодолеть поверхностность и передать и волнение, и квинтэссенцию веры. Да и может ли вовсе картина перенести нас в духовное измерение? Розанов упрекает Иванова в двух просчетах: нежелании соблюсти детали действительного явления («в одной религии мы обязаны были грезить, мечтать, но не видеть и не смотреть») и в небрежении исконными русскими образцами («здесь все было — не наше, все — принесенное, заимствованное»). Он критикует абстрактную или схематическую природу концепции полотна («тема чрезвычайно общего значения, полу-историческая, полу-философская»), неумение раскрыть тему в специфических формах (и несостоявшаяся реалистичность вместе с этим, сетует он) и помимо всего — стремление к поверхностной изобразительности (этнографическая точность). И реализм, и абстракция — одинаково не хороши. Нужно нечто исконное, нечто невыразимое, трансцендентное в видимой форме.
Будучи мастером противоречий, Розанов не беспокоится о логичности доводов. Однако в данном контексте он не говорит и об иконописи как о возможном решении вопроса о передаче сакрального в Новое время. Он и не был любитель давать ответы на те вопросы, которые считал неразрешимыми. Не был он и профессиональным критиком-искусствоведом (будучи непрофессионалом в любой области деятельности), а был скорей лишь зоилом или же бунтарем. Но искушенные критики того времени были как раз озабочены тем, чтобы связать между собой элементы, которые Розанов мог определить, но отказывался разгадывать: язык традиции — как культурной (национальной), так и духовной; и язык современности и транснационального. И древняя икона была как раз в поле внимания. Что связывает ее с модернизмом? С ранними европейскими мастерами? С современным, но не модернистским языком реалистической изобразительности?
Открыв икону как предмет искусства, исследователи XIX века усмотрели в ней специфически русский жанр, укорененный в прошлом. Однако неотъемлемой частью очарования недавно признанных образов была не только их простота, свойственная художникам, не знающим современной перспективы, и не только вещественная непосредственность, но также и их ретроспективная незавершенность. Повреждения превратили их в наслоения нескольких образов, за которыми созерцатель не видит исходный слой. Как и библейские эскизы Иванова, казавшиеся столь экспрессивными в своей незавершенности, и законченное «Явление…», казавшееся условным и головным, так и древние иконы обладали привлекательностью утраченной целостности. Столь ценимые за их формальные качества и незапланированные дефекты (порча времени), они сделались современными.
Действительно, в художественных журналах того времени (таких, как «Светильник» и «Русская икона») модернизм и иконопись шли рука об руку. В 1913 году, в год трехсотлетия дома Романовых и первой художественной выставки, посвященной иконам[328], Алексей Васильевич Грищенко (1883–1977) выпустил брошюру под названием «О связях русской живописи с Византией и Западом XIII–XX вв.: Мысли живописца». В ней он называл Поля Сезанна «новаторским гением», в руках которого кубизм «заполнил ту пропасть, которая отделяла старую живопись от новой». При всей своей склонности к инновациям, Сезанн восходил к традиционным моделям художнического ремесла. С точки зрения Грищенко, стилистическая простота Сезанна обладала не только эстетическим, но и нравственным измерением: «Дух сезанновской живописи — глубокий и простой, его удивительная жизнь отшельника, полная упорного труда и творческого подъема, — все это послужило путеводной звездой для художников, преследующих задачи чистой живописи»[329].
В подобной трактовке Россия и Европа не противостоят друг другу. Европейские модернисты (к примеру, Матисс) восхищались древнерусским искусством (иконами), находящимися на пересечении итальянской и греческой традиций[330]. «Париж XX века, — отмечает Грищенко, — странным образом перекликается с варварской Московией»[331]. В силу той же причины русский модернизм глубоко национален, так как восходит к принципам искусства древней Руси, а значит — к византийской традиции[332]. Светское русское искусство, пишет он, сохранило «любовь и высокую способность в красках, пластике и живописно-орнаментальной красоте»[333], присущие древней иконописи.
Грищенко не нашел за что похвалить передвижников. Он порицал их поглощенность содержанием и небрежение специфическими свойствами краски. Не в пример им, Иванов заслуживал восхищения. «Александр Иванов является исключительной личностью в истории нашей живописи, — утверждает Грищенко. — По своим убеждениям и глубокому отношению к искусству он неизмеримо стоял выше своих современников, не только в России, но и в Европе»[334]. Подлинная наблюдательность Иванова сохранила его от пошлости общественно заинтересованного реализма. Но она же сделала его подверженным влияниям самого разного толка. «К сожалению, — пишет Грищенко, — его робкий дух скоро поддавался влиянию ламентаций бездарных назарейцев, господствовавших тогда в Риме, влиянию христианского мистицизма и материализма Гоголя, Штрауса и Герцена. Все это губило его замечательный русский живописный дар»[335]. Иными словами, подобный дар мог быть разрушен любой умозрительной программой. «Мир искусства», к примеру, не принимал реализма, замещая его смесью стилей — романтизма, ретроспективизма, декоративизма, экзотизма и мистицизма. С точки зрения Грищенко, все они — тупиковые[336]. В отличие от Сезанна и Пикассо — подлинных новаторов, черпавших вдохновение в древнем искусстве, — мирискусники не понимают живописи. Лишь «художники молодого русского искусства», отмечает Грищенко, последовали за Сезанном в попытке «начать строить мост к лучшему прошлому родного искусства над провалом ложного реализма и ретроспективного индивидуализма»[337].
Подобную аргументацию принимали отнюдь не все. Критик отмечал, что, хотя двойная перспектива в иконописи может и напоминать расколотые планы в композициях кубистов, расчлененная форма у них совершенно несопоставима с иконописью. Она происходит из совершенно иного мировоззрения и служит иным экспрессивным целям[338]. В числе тех, кто не принимал попытки найти эстетическое родство между старым и новым в живописи, был Николай Николаевич Пунин (1888–1953). Пунин выступил на поприще искусствоведа в 1913 году, став сотрудником отделения христианских древностей Русского музея и напечатав свою первую работу в журнале «Аполлон». В ней говорилось об отношении современного искусства к иконописной традиции[339]. Пунин разделял неприятие Грищенко дидактического реализма передвижников и декоративных, буквальных стилизаций мирискусников. Он, однако, не видел в современной абстрактной живописи ничего от искусства иконы. Икона, утверждал он, отражает прямой контакт художника с природой, а также прямой выход в область духовных значений, а этого нет в модернистской, формальной по преимуществу и строго индивидуалистской живописи.
В своей дебютной работе Пунин порицал современные течения в европейской живописи за пустой формализм, лишенный духовных значений, виня Ренессанс в «ослаблении духовного творчества человеческой личности»[340]. Связывая воедино реализм, импрессионизм и «искусство для искусства», он сетовал на то, что техника стала единственной целью и назначением живописи[341]. «Наше духовное ничтожество, наша буржуазная суетность, наша пошлость, нередко же и наше отчаяние — вот что изнасиловало искусство»[342]. Яркие, мистически насыщенные цвета древних икон контрастируют с бледной, безжизненной палитрой «пленэрного» стиля в живописи. Пунин находит «прославленного» Сезанна «странным и тяжелым». При всей своей одаренности и влюбленности в живопись, к которой Сезанн подходил с «религиозным поклонением», его творчество — безжизненно. Но не Сезанн виной тому, что искусство Европы — в упадке. Он был лишь «жертвой, <…>мучеником варварского реализма»[343]. Что важно в искусстве, пишет Пунин, это «не то, как видят, но для чего видят»[344].
Икона была не источником вдохновения для современных живописцев, по мнению Пунина, а, скорее, противоядием. «Иконописное искусство» можно считать «некоторым откровением, дающим указание на то, как выйти из мертвого застоя европейского реализма к морям вечным и широким, к искусству и свободному и нужному всякой сколько-нибудь достойной искусства человеческой личности»[345]. Для русских, пишет он, иконы «не столько художественное произведение, сколько живой организм, сосуд каких-то особых духовных ценностей, облеченных в форму столь же прекрасную, как и выразительную»[346]. Если иконописец говорил с остальными (обществом) на языке символических коннотаций, современные живописцы были замкнуты на себе и сосредоточены на формальных отношениях[347]. Таким образом, искусство столкнулось с необходимостью выбирать между формализмом с одной стороны, и самовоскрешением через «возрождение забытых традиций» — с другой[348].
Пунин настаивал на отделении образа от эстетики: «Икона есть живописное произведение, художественное целое. Но, вознося иконописный памятник в эту область, хотя и высокой, но обычно эстетической оценки, мы бы лишили его настоящего значения и в значительной мере обесценили. Икона — и это нельзя забывать — не только образец стиля, не только могущество красочных богатств, но некое содержание, воплощение иной жизни и иного душевного ритма, чем та жизнь и тот ритм, которыми до сих пор питались наши художественные чувства»[349]. Религиозная традиция, унаследованная от Византии, укоренила в русской иконописи глубоко духовный характер[350]. Это духовное наследие наделяло образы русскостью: «Столько радости, затаенной и глубокой, в душах, породивших эти иконы! Всей пышной ясностью православия, нежной и державной рукой Церкви запечатлены эти светлые памятники, и в них — черты национальной самобытности сказались с какой-то особенной, с какой-то удивительной остротой»[351].
Мысли, которые так поглощали Пунина в начале его карьеры, снова вышли на поверхность многие годы спустя, когда в 1947 году, незадолго до своего последнего ареста и смерти в сталинском трудовом лагере, он начал писать об Иванове[352]. Советская критика, конечно же, следовала модели, заложенной Герценом, Чернышевским и Стасовым, в которой Иванов виделся все более отдаляющимся от религиозности и приближающимся к реализму, проникнутым интересом к общественной проблематике. «Явление Христа народу» трактовалось как торжество освобождения человечества от бесправия и угнетения. В стилистической манере усматривался прототип позднейших достижений социалистического реализма Работая в стол, Пунин, однако, следовал советской трактовке Иванова, говоря о нем как о художнике прогрессирующих ценностей. Точка зрения Пунина отличается от официальной в том, что он настаивает на сохранении цельности биографии Иванова, нежели на разделении между классическим и славянофильским началом и реалистическим и все более светским направлением периода после 1848 года. Но в этой целостности есть и важный узел. Пунин не видит в отце Иванова конформиста, но рисует его носителем демократических взглядов, передавшихся его сыну. Пунин также не склонен считать, что учеба в Академии художеств препятствовала развитию таланта Иванова. На самом деле, пишет Пунин, влияние Академии не ослабило связь Иванова с русским культурным наследием, восходящим к византийской традиции, которая, в свою очередь, наследовала условностям классической греческой живописи, с ее подчеркнуто «мифотворческим началом»[353].
Классическое наследие, сказавшееся на русской живописи XIV и XV веков и сохранившееся в XIX веке, было, согласно Пунину, синтетическим по существу, надындивидуальным и нравственным по характеру. Его влияние на русскую живопись XVIII и XIX веков видно «в форме аллегории, выражающей общественно-этические нормы патриархально-религиозного мировоззрения. Важно, однако, подчеркнуть, что русское искусство, как и искусство греческое, в наиболее существенных этапах своего развития никогда не стремилось к выражению только эстетических ценностей; или, выражаясь положительно, оно всегда было прежде всего идейно-содержательным и социально-общественным»[354].
Хотя Пунин высоко ценил древнерусскую живопись за ее вещественность, объективность, общественную направленность и ремесленную искусность (перечень добродетелей советской эпохи), он связывал эти черты и с религиозностью. «По своему строению иконописный образ синтетичен, и это естественно, иначе он не был бы религиозным образом», — пишет он. Вместе с тем он утверждал, что икона как таковая ничего общего не имеет с туманной духовностью, которую декаденты усматривали в позднем творчестве Иванова. «Но этот синтетичный образ обладает, — пишет Пунин, — поскольку мы говорим о русской иконописи XIV–XVI веков, вполне определенной, я бы сказал, зрительно-осязаемой объективностью; в нем нет ничего мистического, он весь в материале данного, т. е. иконописного искусства; более того, он активизирует этот материал. <…> Этот образ осязаемо конкретен еще в том смысле, что он не воспринимается <…> как нечто отброшенное на плоскость и поэтому существующее в сфере искусства независимо от зрителя; этой эстетической обособленности, подчеркивания того, что искусство есть своего рода чудо, совсем нет в русской иконе, во всяком случае в тех образцах русской иконописи, которые могут почитаться наиболее национально выраженными, наиболее народными»[355]. «Древнерусский иконописец, — добавляет он, — не видит непроходимой пропасти между искусством и ремеслом. <…> Есть что-то сурово практическое, какой-то здравый смысл, удивительная трезвость в художественном мышлении древнерусского иконописца, сообщающие миру его образов ту зрительно-осязаемую объективность, конкретность и материальность, которые явятся затем исконной традицией русского живописного искусства»[356].
На более раннем этапе своей карьеры Пунин утверждал, что икона является эстетическим достижением, но не в современном смысле, ибо современное искусство утратило нечто существенное для творчества. Вариация этого взгляда позволила ему связать духовное измерение, присущее религиозно мотивированному искусству, с требованиями советской идеологии. Столь же существенны в его исследовании те качества, которых древнерусской иконописи недоставало. Образ, цвет и форма выражают не «мажорность» или «повышенную экспрессию»; они были в иконе «спокойны, объективно-конкретны, конструктивно-практичны», а не «специфически эстетические»[357]. Материальностью образа была функция материала как такового: «Именно эта органическая связь с доской и сообщает иконной композиции объективность, которой обычно не имеет картина, иллюзорно воспроизводящая кусок действительности»[358]. Эти качества также характеризовали ивановское «Явление Христа народу», которое, как писал Пунин, «как раз и не является картиной в том смысле, как понимали картины в XIX веке»[359].
Черты древнерусской живописи, которые Пунин называл «выражением национального характера» или «народной традицией», устояли перед позднейшим влиянием европейской живописи[360]. Эти черты таковы: «…стремление древнерусского живописца сообщать искусству возможно большую объективность, сделать его вещественным, как бы материально осязаемым, не оторвать от ремесленного начала и тем самым не дать ему возможности уйти в сферу чисто эстетических ценностей»[361]. Искусство, придерживающееся этой традиции, было «рассчитано на коллективное восприятие» и созидало «надындивидуальный образ эпохи»[362]. Творчество Иванова, принадлежа русской школе, разделяет это наследие. Работы этой школы представляют факты действительности в манере, которая «адекватна самой действительности», является «не выражением „частных случаев“ этой действительности, а скорее отображением ее идеального бытия». Это то, что связывает русскую школу с народной русской традицией[363].
По мнению Пунина, Иванов ощущал именно это «народное» влияние. Как все гении творчества, пишет критик, он был способен на «интуитивное проникновение в прошлое», не обязательно зная о нем непосредственно[364]. Это проявление «…тех художественных традиций, которые лежат в основе творческого развития Ал. Иванова как скрытые тенденции, самим художником почти не осознаваемые», — отмечает Пунин[365]. Единственные действенные мифы, добавляет он, это те, которые выражают «мировоззрение народа», а не точку зрения властителя или правящего класса[366]. Иванов хотел «воссоздать христианский миф, воскресить этот миф для новой жизни в условиях современной ему исторической обстановки». «Мифотворческие стремления великого русского художника» были «прогрессивным началом», связывавшим его с «народной» традицией древнерусской живописи и — через нее — с наследием Древней Греции[367].
Советские критики поносили «декадентов» Серебряного века, ценивших в поздних работах Иванова выражение мистического мировоззрения. Долго не публиковавшаяся работа Пунина переворачивает советский сюжет с ног на голову, говоря о раннем, академическом Иванове как о художнике, наследовавшем принципам религиозного искусства. Начав в 1913 году с утверждений о совершенной несвязанности иконы и современного искусства, Пунин кончил в 1947 году утверждением, что современность продолжает античные традиции и что национальные ответвления в живописи, выстроенные по европейской модели, сохранили свою исконную народную сердцевину. Серебряный век, напротив, предпочитал говорить о противоречивости Иванова. Бенуа отдавал предпочтения этюдам и наброскам перед законченными работами. Философов и Розанов сетовали на то, что отвлеченные идеи препятствовали выражению духовных и эстетических инстинктов Иванова. Грищенко утверждал, что Иванов упустил возможность интегрировать достижения иконописи и эстетические ценности современного искусства, так как поддался влиянию идей окружающих его людей. Все они предпочитали непосредственность абстракции, силу образа идейному содержанию и целям, чуждым искусству, но они уже сталкивались с центральной в жизни и творчестве Иванова антиномией — конфликтом между образом и сюжетом.
Легитимация через жизнеописание: Биография А. Ф. Керенского (1917 год)
В 1917 году А. Ф. Керенский и его сторонники создавали разные образы вождя. Некоторые пропагандистские штампы использовались поэтами, писавшими о Керенском: «свободный гражданин» (О. Мандельштам), «Бонапарт» (М. Цветаева), вождь-победитель на белом коне (Л. Каннегисер, С. Есенин)[368].
Но важнейшим образом Керенского был образ «вождя революции».
Политики, претендовавшие на роль «революционного вождя», должны были иметь революционную биографию, а иногда и революционное происхождение. Политические обвинения противников сторонники вождей опровергали ссылками на их славное революционное прошлое.
Так, в ответ на критику вождя большевиков его сторонники отвечали: «Нельзя ссылаться на ложные грязные обвинения против т. Ленина, т. к. Ленин старый партийный вождь, вождь не мартовский…»[369]. Эта формулировка могла содержать скрытую критику Керенского, последний мог восприниматься как «мартовский вождь», т. е. политик, примкнувший к социалистическому движению лишь после Февральской революции.
Большевики утверждали, что они принуждены к такому шагу прославления вождя своими политическими противниками: «Вообще среди нас, большевиков, нет обычая выдвигать отдельных лиц, рассказывая их биографию». Но они утверждали революционный статус вождя не только жизнеописанием, но и революционной генеалогией: «Вот человек, крещенный для революции кровью любимого брата. <…> У него нет так называемой личной жизни, он весь — в революции». В некоторых случаях биография искажалась в пользу более революционной версии: «Товарищ Ленин — литератор, из революционной семьи. Первый раз был арестован в 1887 году, когда казнили его брата за покушение на царя»[370].
Керенский и его сторонники также использовали биографию вождя для утверждения его статуса. Ниже мы рассмотрим вопрос о том, как дореволюционная жизнь Керенского рассматривалась в его собственных речах, в его ранних биографиях, в дружественной и враждебной публицистике, в резолюциях и коллективных письмах.
В 1917 году появилось несколько биографий Керенского. Автобиографические фрагменты встречаются в его собственных речах. Сторонники Керенского публиковали также извлечения из документов, обнаруженных в архивах полиции. Министру юстиции доставили его досье, заведенное полицией еще в 1905 году. Журналистам, посещавшим Керенского, демонстрировали эти документы, их разрешалось цитировать. Появились довольно обширные публикации, использовавшие полицейские документы[371].
Затем ЦК Трудовой группы выпустил брошюру, в которой печатались выдержки из этого дела. Публикаторы сообщали, что подборка документов позволит составить непредвзятое представление о революционной деятельности Керенского: «Донесения охранников и жандармов составлены до революции и идут из враждебного лагеря, отчего будут рассказывать объективнее нас». В предисловии говорилось: «Он не пришел на готовое, но днями и месяцами трудился над подготовкою того переворота, главным деятелем которого ему суждено было стать»[372].
Политические друзья Керенского помещали его парадный портрет в историческом пантеоне известных «борцов за свободу». В предисловии к изданию речей Керенского его имя упоминалось вслед за народовольцами и членами Боевой организации эсеров. Краткая биография вождя излагалась следующим образом.
И до революции А. Ф. Керенский пользовался широкой известностью как лидер трудовой партии в Государственной Думе, как расследователь ленских событий, как автор запроса, обращенного к правительству по поводу расстрела рабочих на ленских приисках.
Неоднократно выступал Керенский в защиту инородцев, особенно евреев, которых больше всего угнетал царский деспотизм.
За несколько дней до революции царские министры решили потребовать от Государственной Думы исключения Керенского для предания его суду за речь, произнесенную им 16 февраля, против царя и правительства, а 26 февраля эти же министры вместе с царем были арестованы и Керенскому поручена охрана их[373].
В этом кратком тексте выделены были наиболее важные вехи жизнеописания Керенского. Но появлялись и специальные биографические очерки.
Не только революционная деятельность, а вся жизнь вождя, начиная с его детства, стала предметом описаний биографов[374]. Некоторые авторы сами знали Керенского, цитировали его высказывания, в биографии включались фрагменты воспоминаний (Л. Арманд, В. Кирьяков, О. Леонидов). Иногда биографы вождя цитировали документы, опубликованные и неопубликованные, в том числе полицейские материалы (В. Кирьяков, О. Леонидов).
Одни биографы видели знаки грядущей судьбы вождя в самом раннем детстве. В. В. Кирьяков писал: «Первые детские воспоминания А. Ф. Керенского — тогда шестилетнего ребенка — это, по его словам, смутные воспоминания о тихом ужасе, охватившем Симбирск, когда там узнали о казни сына местного директора народных училищ, студента Александра Ильича Ульянова (родного брата нашего „пломбированного“ Н. Ленина) за участие его в попытке последних народовольцев казнить <…> царя Александра III <…>». Возможно, биограф слышал об этом от самого Керенского: в своих воспоминаниях тот также упоминает свои впечатления о деле А. И. Ульянова: «Таким было мое первое соприкосновение с революционным движением»[375].
Место рождения грядущего вождя в жизнеописаниях также было особым, готовящим его к будущей деятельности: «Волга несла ребенку не только „песни, подобные стону“, но и вольные песни о любимом народном герое Стеньке Разине, знаменитый утес которого находится как раз около Симбирска»[376].
Другие же биографы, напротив, подчеркивали типичность, обычность: «Личная жизнь А. Ф. Керенского, как жизнь многих великанов мысли и дела, бедна внешними событиями. Он как будто берег себя для огромного дела, чтобы сжечь всю свою энергию и силу потом, в огне всероссийского пожара. Его биография — биография обыкновенного русского интеллигента»[377]. Вождь — один из многих, тем самым подчеркивается его народность, его демократизм, его связь с интеллигенцией.
Ко времени рождения А. Ф. Керенского его отец, Федор Михайлович, выпускник Пензенской духовной семинарии и историко-филологического Казанского университета, был директором Симбирской гимназии (он занимал эту должность с 1879 года), а с 1883 года стал и начальником Симбирской Мариинской женской гимназии ведомства императрицы Марии. В 1887 году Ф. М. Керенский получил звание действительного статского советника, а в 1889 году был назначен на должность главного инспектора училищ Туркестанского края[378].
О карьере отца Керенского сообщали некоторые биографы «народного министра»[379]. Однако они не упоминали его звание и последнюю, довольно высокую должность. Не писали и о предках-священниках. Никто из биографов в 1917 году не упоминал о матери Александра Федоровича — Надежде Александровне (урожденной Адлер), отец которой был генералом (в некоторых брошюрах печатались фотографии, изображавшие Керенского-ребенка с матерью). Очевидно, фамилия матери и генеральство деда не считались факторами, способствовавшими укреплению репутации вождя революции.
В некоторых биографиях грядущий вождь уже со времен гимназии определяет свой политический выбор: «Из всего прочитанного, слышанного и виденного живое воображение Саши Керенского творчески воссоздало всю вековую картину подневольной жизни всего русского народа — трудового, незлобивого, всевыносящего, всепрощающего, многострадального русского народа. И он полюбил его — этот трудовой русский народ — всем пылом молодой, юношеской любви, проникся глубоким уважением к первым борцам за свободу и счастье народа. Едва ли можно сомневаться, что первые герои, которым захотел подражать Саша Керенский, были борцы героической „Народной воли“»[380].
Биограф преувеличил радикализм Керенского-школьника: таким, по его мнению, должно было быть детство настоящего вождя. Сам же Керенский не упоминает ни о своих радикальных взглядах в это время, ни о чтении памфлетов, посвященных народовольцам.
Годы обучения на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета (1899–1904) были важны для жизнеописания вождя, который в это время, как писали его биографы: «…выработал свое миросозерцание, стройную систему мышления, которая и вывела его на путь чести, славы и спасения России»[381]. Очевидно, «стройное мировоззрение», сознательно выработанное в результате овладения науками, было важной характеристикой вождя.
Некоторые биографы преувеличивали политический радикализм студента-Керенского: «Любовь к народу, обездоленному трудовому народу, все росла и ширилась в честной груди Керенского. Любовь эта и толкнула его к партии наиболее близкой к народу, к крестьянству и к рабочим, к партии, написавшей на своем знамени: „Земля и воля всему трудовому народу. В борьбе обретешь ты право свое“, — к партии социалистов-революционеров»[382]. В действительности растущая оппозиционность универсанта не получила в то время какого-то партийного оформления.
Окончив университет, Керенский мечтал войти в группу «политических адвокатов», защищавших лиц, обвиняемых в политических преступлениях. Стать членом этого объединения было сложно, туда принимали лишь юристов, пользовавшихся доверием в радикальных кругах, имевших устоявшуюся политическую репутацию. К Керенскому, выходцу из среды «бюрократии», сыну видного чиновника, отношение было настороженным. Первоначально он даже испытал трудности при вхождении в корпорацию адвокатов, в которой господствовали либеральные и радикальные взгляды. В 1917 году биографы Керенского об этом не писали.
Еще в университете Керенский участвовал в распространении журнала «Освобождение», содержание которого оказало влияние на его взгляды. В 1904 году он оказывал техническую помощь в организации «банкетной кампании», поводом для которой была годовщина судебной реформы. Молодые юристы обзванивали гостей, рассылали приглашения на банкеты, где их старшие коллеги произносили оппозиционные речи. Некоторые биографы Керенского об этом не упоминали: очевидно, такая деятельность представлялась недостаточно революционной.
Керенский был вовлечен в политическую жизнь, потрясенный событиями 9 января 1905 года, свидетелем которых ему довелось стать. Он посещал семьи погибших, оказывая им юридическую помощь, подписал протест против ареста группы интеллигентов, пытавшихся предотвратить трагедию. Керенский привлек внимание секретной полиции, и на него было заведено особое досье[383].
Керенский радикализировался, по мере того как радикализировалась страна. Биограф так описывал этот период: «Примыкая к партии эсеров, Керенский вместе с ней перенес все невзгоды „пятого года“. Несмотря на строгую конспирацию, несмотря на то, что партия берегла А.Ф., чуя в нем незаурядную силу, он был арестован, и посажен в тюрьму»[384]. Биография преувеличивала влияние Керенского в среде эсеров, к которым он действительно «примыкал». Лидерам партии молодой помощник присяжного поверенного вряд ли был в то время известен.
После манифеста 17 октября Керенский участвовал в создании легального журнала «Буревестник», придерживавшегося эсеровской ориентации, стал его фактическим редактором. Издание вскоре было прекращено властями, а 23 декабря Керенский был арестован в числе лиц, подозреваемых в принадлежности к боевым дружинам. Во время обыска были найдены листовки с призывами к восстанию и револьвер, предназначавшийся для самообороны. Керенский был обвинен в подготовке вооруженного восстания и в принадлежности к организации, ставившей целью свержение существующего строя. Но 5 апреля 1906 года он был освобожден под особый надзор полиции, ему запрещалось проживать в столицах. Молодой юрист вновь отправился в Ташкент. Однако вскоре он с помощью связей своих знакомых добился отмены этого распоряжения и возвратился в Санкт-Петербург уже в сентябре[385].
Арест был важен для жизнеописания Керенского. Биограф писал, явно преувеличивая тюремный стаж вождя: «И если когда-нибудь отдыхал Керенский, то только… в тюрьме»[386].
Керенский «заслужил свои шпоры», позорное клеймо выходца из «бюрократической среды» было наконец смыто. В октябре 1906 года молодому юристу позвонил Н. Д. Соколов, социал-демократ и видная фигура в среде «политических адвокатов». Керенскому предложили защищать в суде эстонских крестьян, участвовавших в разгромах имений остзейских баронов[387].
Некоторые биографы Керенского описывали этот поворот его карьеры так: «В эту темную и глухую ночь реакции принес гонимым братьям свою любовь и труд А. Ф. Керенский. Он оставил свою практику молодого, талантливого адвоката и всецело отдался политическим процессам»[388]. У читателя создавался образ популярного юриста, который отказывался от выгодной практики, от успешной карьеры. Это не соответствовало действительности, хотя на выбор помощника присяжного поверенного влияли, действительно, идейные мотивы.
Перед адвокатами, выступавшими на политических процессах, возникли сложные этические и профессиональные проблемы. Они должны были защищать своего клиента. Но, с другой стороны, им следовало защищать политические взгляды обвиняемого. Решать одновременно две эти задачи было сложно, порой невозможно. Разные защитники придерживались разных взглядов при исполнении своих обязанностей. Керенский избрал роль «народного трибуна», обвиняющего режим. Каждый процесс был для него полем битвы с ненавистной властью, которую олицетворяло государственное обвинение. В своих речах он не только защищал своих клиентов, но использовал свое положение для обличения режима[389].
Порой это сказывалось на судьбе подзащитных, коллеги Керенского предупреждали знакомых: «Если вы хотите, чтобы он защитил революцию, то он это сделает блестяще. Но если вам надо защитить подсудимого, то зовите другого, ибо в Керенском революционер всегда берет верх над адвокатом. Военные судьи его ненавидят»[390]. Но некоторым обвиняемым требовался именно такой адвокат. Так, известная большевичка Е. Б. Бош, арестованная в 1912 году, желала, чтобы ее защищал Керенский. Ее мать писала ему: «Она не хочет иметь защитником человека, к которому не могла бы отнестись с полным доверием и уважением к прежней его деятельности, и очень и очень просит Вас защищать ее»[391].
Некоторые биографии так описывали роль Керенского на процессах: «Меньше всего А. Ф. Керенский был профессиональным адвокатом, отдающим свое время и силы отдельным личностям, защите их эгоистических интересов и прав. Он всегда тяготел к интересам бесправных общественных классов, он всегда вел борьбу за их право на жизнь и точно старался довести их до того светлого времени, когда и они будут утверждены в полноправии»[392].
Другой биограф Керенского писал: «Надо ли говорить о том, что его роль в этих процессах была тяжелой, подчас трагической. Приходилось выступать перед судьями, заранее предрешившими исход процесса; перед судьями, глухими к логике сердца, логике и даже правосудия; перед судьями, делавшими себе на суровых приговорах карьеру. Защитники подсудимых находились при этих условиях в положении людей, принужденных прошибать лбом каменную стену. Керенский переживал это положение особенно остро, ибо на скамье подсудимых сидели люди, бывшие не только его подзащитными: там сидели его партийные соратники, боевые товарищи, иногда личные друзья. Керенский боролся за них до последней возможности, с отчаянием одного против всех, без надежды на торжество правды и справедливости»[393].
Особое значение для юридической и политической карьеры А. Ф. Керенского имел процесс армянской социалистической партии Дашнакцутюн (1912). Об этом деле упоминают различные биографы Керенского (В. Кирьяков, Е. В-ч, О. Леонидов). Перед судом предстала элита армянской интеллигенции. Керенскому на процессе удалось доказать ложность свидетельских показаний, один следователь был официально обвинен в лжесвидетельстве и подлоге, власти поспешили объявить его психически больным. Из 145 обвиняемых 95 были оправданы[394]. Биограф Керенского рассматривал его защиту на этом процессе как важную политическую победу: ему удалось доказать, что болен и невменяем не следователь, но система, созданная министром юстиции И. Щегловитовым[395].
Но другие биографы Керенского этот процесс описывали как трагический и безнадежный поединок честного защитника со всемогущей системой: «…Керенскому приходилось бороться с той же каменной стеной. Председатель суда не давал ему говорить, обрывал его на полуслове, когда разоблачение становилось слишком серьезным; грозил ежеминутно вывести его из зала; делал резкие замечания во время хода процесса. Перед потрясенным залом проходила картина героической борьбы безоружного с вооруженным, борьбы права с силой, борьбы с — увы! — предрешенным результатом»[396].
Известности молодого юриста способствовали события на Ленских золотых приисках. Думская оппозиция настояла на посылке особой комиссии, независимой от каких-либо ведомств, деньги для ее организации были собраны по подписке. В состав комиссии было включено несколько юристов из Москвы и Петербурга, ее возглавил Керенский. Адвокаты участвовали в переговорах администрации и рабочих, оказывая последним юридическую помощь[397].
Товарищи Керенского по комиссии характеризовали его так: «Это чудесный юноша, но уж очень горяч. При таком пламенном негодовании трудно быть следователем»[398]. Но радикально мыслящая часть общества с сочувствием относилась к Обличению всех возможных виновников происшествия, даже если их виновность и не была должным образом доказана. Биографы Керенского не проходили мимо этой страницы его жизни. Порой его роль явно преувеличивалась: «…Керенский заставил власть расписаться в содеянном ужасе, и перед той правдой, которая была сказана Керенским, преклонились самые верные слуги павшего режима»[399].
На молодого адвоката обратили внимание лидеры группы трудовиков, члены ее ЦК. Некоторые из них были ранее клиентами Керенского — он вел их защиту на процессе Всероссийского крестьянского союза. Они предложили популярному юристу баллотироваться в Государственную Думу по списку трудовиков. Несмотря на свои связи с эсерами, бойкотировавшими выборы, Керенский принял это предложение. Он был избран выборщиком от второй городской курии Вольска (Саратовская губерния), имевшего репутацию «радикального» города. Ради этого Керенский «приобрел» в городе небольшой дом, сделка была фиктивной, хотя биографы Керенского утверждали, что выборы были «строго-законными». Затем он был избран в Думу на губернском избирательном собрании[400].
Речи Керенского в Думе нередко провоцировали конфликты, — соответственно журналисты разных взглядов особенно часто их освещали. Его выступления нередко цитировались в газетах, он стал наиболее известным левым депутатом. Влияние молодого депутата росло, он подчас председательствовал на заседаниях фракции трудовиков, а с 1915 года он стал и ее официальным лидером[401].
Избрание социалиста-революционера Керенского в думу в качестве представителя более умеренной политической группы создавало в 1917 году для его биографов определенные проблемы. Они подчеркивали вынужденный характер этого: «Приходилось законспирироваться, окраситься снаружи в защитный цвет», проходить «под флагом» трудовика[402].
Трудно предположить, что Керенский сыграл бы большую роль в Февральской революции, не будь он депутатом. Однако после свержения монархии «цензовая» Дума становилась все менее популярной. Сторонники Керенского стали описывать «парламентский» период как вынужденный: «…связанность думской работы, необходимость постоянного общения с буржуазными партиями томила и раздражала его»[403]. Подчеркивалось, что его речи, которые «резко и смело» звучали в стенах Таврического дворца, встречали «враждебное отношение со стороны громадного большинства цензовой Думы», но находили «горячий отклик в рядах демократии»[404].
Биографы выделяли особое и уникальное положение Керенского в Думе: «…он сделался совестью четвертой Думы, одной из немногих ее светлых фигур. В моменты, когда недоношенный русский парламент бывал подавлен презрением и надменностью министерской ложи, когда царские холопы с трибуны Государственной Думы бросали народным представителям оскорбительные пощечины, вроде знаменитого „так было, так будет“, — один только голос звучал неизменно твердо, беспрерывно смело и уверенно. Это был голос А. Ф. Керенского. <…> Пять лет борьбы Керенского за волю и правду — одни могут оправдать пять лет безволия и бесправия четвертой Государственной Думы»[405].
Можно предположить, что в 1917 году члены Временного правительства и Исполкома Петроградского Совета — меньшевики, трудовики, прогрессисты, кадеты, бывшие депутатами Думы, вряд ли бы согласились с такой оценкой.
Правые фракции Думы резко реагировали на выступления Керенского, возникали скандалы. Председательствующие прерывали его, иногда исключали на несколько заседаний. Шутили, что любые слова депутата Керенского, даже официальное обращение «Господа члены Государственной Думы», вызывали немедленную реакцию председательствующего: «Член Думы Керенский, делаю вам первое предостережение». Биографы Керенского с гордостью писали о его вызывающем поведении[406].
Они восхваляли и стиль выступлений Керенского, которые не походили на парламентские речи многих других депутатов: «В думских речах теперешнего министра вы не найдете филигранной отделки, в них нет специфических ораторских построений, все это сказано экспромтом; это не речи в том узком смысле, в каком они обычно понимаются; это вопли мятущегося, истекающего кровью сердца, — большого и пламенного сердца истинного народного трибуна»[407].
Будучи членом Думы, Керенский продолжал участвовать в различных нелегальных и полулегальных предприятиях. За ним пристально следила полиция, его досье росло. Информаторов внедряли в его окружение. Биографы Керенского немало внимания уделяли описанию полицейской слежки: это укрепляло статус революционного вождя, борца с режимом[408].
В 1913 году Керенский участвовал в работе «Петербургского коллектива» эсеров. Парижская агентура охранного отделения даже сообщала, что Керенский якобы входил в ЦК партии. Эта информация не соответствовала действительности, однако она позволяет составить представление об отношении к Керенскому со стороны руководства МВД[409].
Молодой депутат стал членом еще одной тайной организации: после избрания в Думу он получил приглашение вступить в масонскую организацию «Великий Восток народов России». Некоторое время он был секретарем Верховного Совета этой организации. Один из исследователей даже пишет об «организации Керенского», отделяя «Великий Восток народов России» от масонства более раннего периода[410]. О масонстве Керенского его биографы в 1917 году не сообщали.
В 1911–1913 годах Россия была взбудоражена делом М. Бейлиса. Следствие велось предвзято, руководители МВД и министерства юстиции оказывали на него неприкрытое давление. В правой прессе и в Думе велась открытая антисемитская агитация. Кодекс поведения радикального интеллигента требовал немедленных и решительных действий. Керенский выступил 23 октября 1913 года в Думе с резкой речью по поводу процесса. В тот же день состоялось собрание присяжных поверенных округа Санкт-Петербургской судебной палаты. Оно было посвящено рутинной выборной процедуре, однако радикалы превратили обычное заседание в политическую демонстрацию и мобилизовали своих сторонников, Керенский и Соколов настояли на обсуждении дела Бейлиса. Большинство проголосовало за резолюцию, осуждающую действия властей. Демарш присяжных поверенных имел большой резонанс. Резолюция формально нарушала существующее законодательство, против участников протеста было возбуждено дело за «составление и распространение ругательных писем или других сочинений, оскорбительных для высших в государстве мест и лиц». Им инкриминировалось оскорбление русского суда и правительства, а также попытка влиять на исход незавершенного процесса. Министр юстиции И. Г. Щегловитов направил председателю Думы письмо, в котором объявлял о привлечении депутата в качестве обвиняемого. Думская комиссия личного состава собралась на свое заседание 29 мая 1914 года. Керенский для дачи объяснений не явился, большинство комиссии решило, что он не подлежит устранению из Думы[411]. О позиции Керенского в деле Бейлиса писали его биографы в 1917 году (В. В. Кирьяков, О. Леонидов)[412].
В годы Первой мировой войны популярность Керенского возросла, этому способствовали его речи в Думе. Запреты на их публикацию лишь привлекали к ним внимание, они распространялись в списках, в машинописи, а подпольные организации выпускали соответствующие листовки. После Февральской революции его запрещенные речи цитировались, печатались в прессе и в отдельных изданиях.
В годы войны появлялись слухи о том, что еврейское население занимается шпионажем в пользу противника. Особый резонанс вызвало сообщение о том, что в местечке Кужи Ковенской губернии евреи якобы вместе с немцами напали на русские войска. Керенский провел расследование. Выступая в Думе, он назвал обвинение «гнусной клеветой»[413]. О его выступлении писали биографы: «Керенский силою фактов и неопровержимостью собранных им данных разбил этот гнусный навет, разоблачил его темных авторов и вывел на свет Божий их недостойную и позорную игру»[414].
В 1916 году были призваны на тыловые работы жители Казахстана и Средней Азии (их не призывали на военную службу). Последовало восстание, которое жесточайшим образом подавили. Керенский отправился на место событий, чтобы расследовать причины волнений. Биографы излагали этот эпизод так: «Когда разыгрались эти печальные события, Керенский еще не оправился от серьезной, перенесенной им операции. Прямо с постели, еще больной, несмотря на все запреты врачей, он пустился в путь и постарался убедить генерала Куропаткина не превращать искони лояльных народностей Туркестана и не бросать мирной окраины под ноги борющейся с внешним врагом России»[415].
Керенский желал создать широкое объединение народников разного толка. Некоторые заседания левых происходили на квартире Керенского, там 16–17 июля 1915 года состоялась конференция представителей народнических групп Петрограда, Москвы, Киева, Самары, Саратова, Вологды, Вятки, Красноярска, Томска, Екатеринбурга, Нижнего Новгорода. Полиция считала молодого депутата центральной фигурой этого объединения. В доме Керенского происходили и собрания эсеров столицы. В том же году жандармские подразделения в провинции получили секретный приказ. В нем говорилось, что Керенский, разъезжая по империи, «ведет противоправительственную деятельность». Предписывалось установить наблюдение за депутатом в случае появления его. После Февральской революции этот документ был вывешен на станции Белоостров для публичного обозрения[416].
Полиция преувеличивала роль лидера фракции трудовиков, считая его «главным руководителем» революционного движения. Так, доклад директора департамента полиции связывал забастовки лета 1915 года с пропагандой Керенского. Ему приписывался призыв создавать заводские коллективы для образования Советов по образцу 1905 года. Доклад называл Керенского «главным руководителем настоящего революционного движения»[417]. В действительности же он призывал рабочих не растрачивать силы движения на отдельные стачки, а готовиться к решительным действиям против режима. Но после Февраля такие оценки полиции звучали лестно, и биографы Керенского их охотно цитировали[418].
Для образа вождя большое значение имели речи Керенского в канун революции. Дружественные Керенскому публицисты позднее писали о вдохновенных пророчествах, об ощущении надвигающейся революционной грозы: «Особенность психики А. Ф. Керенского — нервная чуткость к политическим событиям, доходящая часто до предвидения их». Биографы писали позднее о поразительных предсказанниях «народного трибуна»: «В этих речах гнев народного избранника поднимается до пафоса, предчувствие его — до вершин ясновидения»[419].
В предисловии к одному из изданий отмечалось: «…можно видеть, что его последние думские выступления были пророческими и что первый министр-социалист свободной России оказался одним из самых дальновидных наших государственных деятелей». Речи служили доказательством того, что министр обладает «горячим сердцем патриота-революционера и мудрым провидением государственного деятеля». Неудивительно, что политические друзья Керенского после Февраля переиздавали эти речи, причем пропуски, сделанные в стенографических отчетах, восстанавливались по подлинным экземплярам самого оратора. Составители обращали внимание читателей на возгласы и заявления председателя Государственной Думы М. В. Родзянко и депутатов, вошедших во Временное правительство, которыми они прерывали слова «депутата-революционера» о грядущей гибели царизма[420]. Тем самым давалось понять, что даром предвидения в кабинете обладает лишь Керенский.
Атака на власть усилилась осенью 1916 года. 1 ноября в Думе прозвучала известная речь П. Н. Милюкова, рефреном которой были слова «Глупость или измена». Слова лидера кадетов затмили выступление Керенского. В тот же день он атаковал правительство столь резко, что председательствующий лишил его слова. Однако лидер фракции трудовиков успел назвать министров «предателями интересов страны». Три дня спустя Керенский пошел еще дальше, заявив, что государство захвачено «враждебной властью», в стране установлен «оккупационный режим». В измене обвинялся и глава государства: «Семейные и родственные связи сильнее интересов государства. <…> Интересы старой власти ближе к тем, кто за границей, чем к тем, кто внутри страны». 16 декабря Керенский заявил, что компромисс с режимом невозможен, он призвал либералов к решительным действиям. Особую известность получила речь Керенского 15 февраля 1917 года, он обличал «государственную анархию» и требовал «хирургических методов», призывая к физическому устранению «нарушителей закона». Лидер трудовиков заявил, что разделяет мнение партии, «которая на своем знамени ставила открыто возможность террора, возможность вооруженной борьбы с представителями власти, к партии, которая открыто признавала необходимость тираноубийств». Он клеймил «систему безответственного деспотизма» и требовал уничтожения «средневекового режима». В ответ на замечание председателя о недопустимости подобных заявлений в Думе, Керенский уточнил: «Я говорю о том, что делал в классические времена гражданин Брут»[421]. Слова депутата были восприняты как призыв к цареубийству. Керенский полагал, что депутатская неприкосновенность его не спасет, на этот раз ему уже не удастся избежать тюрьмы[422].
Сторонники Керенского называли позднее его выступление 15 февраля «первой исторической уже явно революционной речью»[423].
Публикация речей депутата была задержана, однако тысячи машинописных и рукописных копий расходились по всей стране. Напоминание о думских речах Керенского было важно для укрепления его авторитета после Февраля: «… задолго до революции говорил в Думе о возможности только революционным путем спасти Россию от анархии, подготовляемой престолом, он же (это часто или совсем забывается или неизвестно) подтолкнул русскую революцию на решительный шаг»[424].
Влияние Керенского в 1917 году было прежде всего следствием его действий в дни Февраля. Они были одновременно и решительными, и эффектными. Затем возник слух о том, что Керенский, узнав о волнениях в Волынском полку, направился туда 26 февраля, начал агитировать солдат, и именно это привело де к восстанию в этом полку на следующий день[425].
В действительности о солдатском мятеже Керенский узнал лишь после его начала, утром 27 февраля. Политические друзья Керенского призывали его немедленно прибыть в Таврический дворец[426]. В планы лидера трудовиков входило добиться продолжения официальной сессии Думы вопреки указу императора и установление контактов между Думой и восставшими[427].
Керенский был самым известным политиком среди левых и самым левым из известных. Неудивительно, что многие активисты, направлявшиеся в Таврический дворец, желали видеть «депутата Керенского», от него ждали советов и указаний. К Керенскому пробивались самоорганизующиеся группы инсургентов, осколки войсковых подразделений и активисты-одиночки. В Думу приходили видные интеллигенты-радикалы, Керенский получал от них информацию и поддержку, они доносили до него настроение революционной улицы.
Позиция на пограничье между легальной и нелегальной политикой, которую занимал Керенский, оказалась важной: подпольщики были неизвестны массам (а некоторые и не спешили действовать открыто). Но многое зависело и от самого Керенского, который развил в это время лихорадочную деятельность.
Он нашел нескольких близких ему депутатов, они решили добиваться проведения официального заседания Думы. Керенский обзвонил по телефону своих друзей, он требовал, чтобы они направляли восставшие войска к Думе. Каждые десять-пятнадцать минут он по телефону получал свежую информацию о положении в различных частях города. К Керенскому устремлялись депутаты, от него они хотели узнать новости. Он, предвосхищая развитие событий, уверял, что восставшие движутся к Таврическому дворцу. Многих депутатов это пугало, но лидер трудовиков пытался убедить их, что революция уже началась, Дума должна возглавить народное движение. Однако время шло, а «обещанных» Керенским войск все не было[428].
От имени трудовиков, социал-демократов и прогрессистов Керенский призвал совет старейшин Думы не подчиниться царскому указу о роспуске Думы. Это предложение, бросавшее открытый вызов монархии, было отклонено. Было решено, как это планировалось ранее, созвать в Полуциркульном зале «неофициальное» совещание наличных членов Думы (еще накануне Родзянко распорядился созвать совещание думских фракций). Выбор места заседания свидетельствовал о том, что Дума действует в рамках существующих законов, не нарушая указа[429].
Биографы Керенского преувеличили значение его выступления на совете старейшин: «После горячей речи Керенского решено было депутатам не расходиться, а оставаться на своих местах»[430].
Около двух часов к Таврическому дворцу подошел крупный отряд восставших войск. Произошло столкновение между повстанцами и охраной Думы[431].
Керенский устремился на улицу и обратился к солдатам с приветственной речью. Выступали также социал-демократические депутаты М. И. Скобелев и Н. С. Чхеидзе. Но лидер фракции трудовиков был не только особенно ярок, но и наиболее резок. Неудивительно, что современники вспоминали порой только о его выступлении, именно о его речи упоминалось в слухах, распространявшихся в этот день по всему Петрограду[432].
Керенский призвал восставших солдат войти в здание, сменить охрану и защищать Думу. Он отдал унтер-офицеру распоряжения об установлении караулов во дворце. Это были смелые и рискованные поступки. Возглавив бунтующих солдат, Керенский открыто проявил себя как руководитель восстания. С точки зрения законов империи он действовал как явный мятежник, но в глазах повстанцев он приобретал статус «вождя революции». Неудивительно, что об этом поступке часто упоминали потом сторонники Керенского. Сам он неоднократно использовал этот эпизод для укрепления своего авторитета: «…я ввел первую часть революционных войск в Таврический дворец и поставил почетный караул», — заявил он на заседании Солдатской секции Петроградского Совета 26 марта[433].
Различные варианты описания этого события отличались, но все выделяли особую роль Керенского, нередко преувеличивая ее. Провинциальная газета со ссылкой на офицера-земляка так излагала события:
…мимо Таврического дворца случайно проходила рота какого-то полка с офицером. <…> Вдруг на подъезде показывается Керенский и кричит:
— Солдаты, Государственная Дума с вами!
Пламенная речь его увлекает роту и ее начальника… Через минуту — Керенский бросает в зал заседаний лозунг, который все так искали в эти мучительные часы:
— Члены Государственной Думы, солдаты с нами! Вот они!..
Еще через минуту Керенский отрядил взвод солдат для ареста и доставки в Таврический дворец министра Щегловитова. И еще через минуту — Волынский полк уже знал, что ему делать — куда идти.
С этого и началось…
Факт это или легенда, но эта формула слиянности демократической идеи (Думы) с демократической «материей» (солдаты) не случайно была найдена именно Керенским. А по этой формуле, как известно, разрешена была и вся «задача» революции[434].
В некоторых слухах Керенский буквально готов завоевывать регулярную царскую армию для революции. Один из биографов писал: «Двадцать пять тысяч вооруженных солдат шли к Таврическому дворцу. Для чего? Для того, чтобы не оставить, по приказу царя камня на камне от крамольного гнезда, или для того, чтобы принести благую весть освобождения народа и раскрепощения армии?! Не от кого было ждать ответа. Он приближался оттуда, с гулом солдатских шагов и везомых пушек». И в этот напряженный момент, когда в души депутатов заползало «леденящее сомнение», навстречу войскам выскочил «худенький человек, бледный как смерть, без шапки». Дело революции было выиграно. «Но не знал же этот маленький саратовский адвокат, что его ждет на крыльце — красное знамя, или штыки царских солдат. С самопожертвования он начал революцию, и этот тяжелый крест несет на себе до сих дней»[435].
Эпизод с введением войск в Таврический дворец использовался сторонниками Керенского для обоснования его права занять пост военного министра: «Керенский первый взял в свои руки власть над революционной армией, когда ее полки подходили к Таврическому дворцу»[436].
Для людей левых взглядов именно этот поступок придавал Керенскому статус вождя революции. Обращение моряков крейсера «Россия», принятое уже после Апрельского кризиса, гласило: «Видел ли кто хоть одного буржуя на улицах революции? Такие как Милюков, Гучков, кроме товарища Керенского, все попрятались кто куда. Когда восставший революционный народ, придя к Таврическому дворцу, просил дать ему руководителя, один лишь товарищ Керенский согласился быть таковым и стать во главе их, просивших хлеба и свободы, но остальные министры теперешнего Временного правительства, лишь только взяли портфели в свои кровавые руки, которые были запачканы кровью наших братьев, борцов за свободу»[437].
Показательно, что этот текст, составленный низовыми активистами, был направлен в «Солдатскую правду», и газета Военной организации большевиков опубликовала его 11 мая, хотя в это время пропаганда партии уже начала атаку против военного министра. Можно предположить, что даже некоторые сторонники большевиков еще считали Керенского героем революции, во всяком случае он противопоставлялся министрам-«буржуям».
Керенский вновь обратился к толпе, собравшейся в Таврическом дворце. Его слушатели требовали принятия спешных и решительных мер по отношению к деятелям «старого режима». Керенский призвал к арестам, но требовал избегать внесудебных расправ. Толпа желала получить конкретные имена. Керенский приказал, чтобы к нему был доставлен ненавистный «общественности» бывший министр юстиции И. Г. Щегловитов, занимавший должность председателя Государственного Совета[438].
Когда в Думу доставили Щегловитова, то Керенский «именем народа» произвел его арест, отвергнув попытку Родзянко предоставить статус «гостя» председателю «верхней палаты». Арест Щегловитова стал важным элементом мифа революции, он повлиял на формирование образа Керенского. В. М. Зензинов, видный эсер, писал: «А. Ф. Керенский отказался выпустить Щегловитова из Думы и, заперев его на ключ в министерском павильоне, заставил тем самым присутствующих вступить на революционный путь. Этот момент был одним из поворотных пунктов движения»[439].
Так воспринимали арест Щегловитова и другие современники. Безымянный автор «Петроградской газеты» описывал его как символ противостояния противоборствующих сил «старого» и «нового»: «Два враждебных мира, два непримиримых противника стояли в грозный час решения друг перед другом. Старый, величественно важный сановник, столп реакции и молодой избранник, смелый поборник великой цели свободы и народовластия. Коршун и орел»[440].
Об аресте Щегловитова сторонники Керенского часто упоминали. Иногда он рассматривался не как импровизация, но как заранее спланированная акция:
Когда в Думу пришли первые революционные полки, когда они бродили по Таврическому дворцу и спрашивали, «что нам делать?», а все еще колебались что-нибудь предпринять <…> Керенский немедленно вытребовал своих офицеров. — Вы спрашиваете, что вам делать, обратился он к солдатам, вынимая лист бумаги с адресами всех представителей старой власти. — Вот вам, офицеры, и работа. Идите, немедленно арестуйте сторонников престола и привезите их сюда.
В бессмертной шахматной партии между Думой и властью это был в ту минуту гениальный шах и мат сторонников Николая второго. И этот шаг сделал Керенский[441].
Контроль над арестованными сановниками повышал авторитет Керенского. Необходимость возмездия «слугам режима» была важным аргументом, когда он требовал от Петроградского Совета одобрить свое вхождение во Временное правительство. И этот довод представлялся многим депутатам Совета важным: «Если бы, действительно, Керенский не вошел в министерство, не взял бы этого портфеля и без согласия Исполнительного комитета, то что было бы тогда с этим министерством? Там был бы московский адвокат Маклаков, но если бы это было так, разве были бы арестованы все лица, арестованные сейчас, и было бы сделано то, что сделал Керенский, наш Керенский?»[442]
После Февраля появлялись публикации, освещавшие героическую роль Керенского в революции. Но ходили и слухи, представлявшие его как кровожадного бунтовщика. Правда, в прессе эти слухи появились лишь осенью. Газета В. М. Пуришкевича задавала Керенскому вопрос от лица «русского общественного мнения»: «Правда ли, что, когда 28 февраля в Государственную Думу одна из частей войск привела своих избитых и связанных офицеров, и они обратились к вам с просьбой о заступничестве, вы ответили: — „Ничего, пусть! Своим поведением офицеры заслужили этого!“»[443].
Но в первые месяцы после Февраля роль Керенского в революционных событиях придавала ему статус «вождя свободы». Сторонники его писали о том, «кому мы в значительной степени обязаны совершившимся переворотом и кто принял власть из рук самого народа»[444].
Став министром юстиции, Керенский продолжал осуществлять контроль над высокопоставленными арестантами, а после ареста царской четы — и над ними. «Пленение» императорской семьи имело немалое символическое значение, и это объективно усиливало личную власть министра юстиции. При этом одни считали Керенского гарантом свершения революционного возмездия, а другие полагали, что лишь он спасает императорскую семью и других пленников революции от гнева «черни»[445]. Себя же Керенский аттестовал как стойкого борца с врагами народа: «Я знаю врагов народных и знаю, как с ними справиться»[446].
По этим вопросам в стране внешне существовало согласие. Правда, арестованные сановники, их друзья и родные иначе относились к Керенскому. Затем в эмиграции они даже писали, что «по почину господина Керенского была образована первая Всероссийская Чека»[447]. Но в первые месяцы революции никто эти мероприятия открыто не критиковал. Это также укрепляло положение Керенского.
Для немалой части современников Г. Е. Львов и Керенский олицетворяли Временное правительство. Д. В. Философов писал: «В составе нашего правительства есть два министра, самые имена которых как бы служат символом свободной России, дают программу работы и пределы свободы. Я говорю о муже совета и закона князе Львове, о пророке и герое русской революции Керенском»[448].
Все эти действия помогали Керенскому обрести статус и титул «борца за свободу». Уже 4 марта Казанский социалистический студенческий комитет обращался к Керенскому: «В лице вас, дорогой товарищ, приветствуем всех борцов за свободу, кровью, болью и трудом которых в жизнь вошли наши идеалы. Вам, товарищ социалист, как лидеру, благодарно жмем руку». И в других письмах и резолюциях того времени он упоминается как «борец за свободу»[449].
Обращение такого рода содержалось и в резолюциях партийных собраний. Так, конференция эсеров столицы направила Керенскому в начале апреля следующее послание: «Петроградская конференция партии социалистов-революционеров горячо приветствует в Вашем лице, Александр Федорович, стойкого, неустанного борца и защитника интересов всей революционной демократии»[450]. Тем самым образ «борца за свободу» получал санкцию важного партийного форума.
Жизнеописания должны были подтверждать статус «борца за свободу», при этом биография порой превращалась в политическую агиографию. Дружественные Керенскому пропагандисты так описывали его жизненный путь: «Дореволюционная борьба, застенки и нагайки павшего режима выковали этого народного героя, имя которого не только перейдет в историю, но и займет место в лучших народных легендах и сказаниях о „втором смутном времени на Руси“»[451].
Деятельность Керенского в дни Февраля также повлияла на оформление его образа героя революции. Так, граждане Вольска, гордившиеся своим депутатом, писали ему 4 марта: «Ваш подвиг будет жить в истории». На следующий день и общество сапожников-потребителей этого города послало приветствие «покрывшему себя неувядаемой славой герою России». Резолюция крестьян-трудовиков Саратовской губернии, принятая в тот же день, гласила: «В исторические дни ваш голос прозвучал как колокол на башне вечевой в дни торжеств и бед народных»[452].
З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковский и Д. В. Философов также направили приветствие Керенскому, выделяя его роль в революционные дни: «Вместе со всей Россией мы посылаем слово любви Вам, Александр Федорович, — истинному герою восстания народного»[453]. Особенно интересна позиция Философова, который до революции был, по словам Гиппиус, «кадетствующим», «вечным противником Керенского». В тот же день Философов записал в своем дневнике: «Все больше выясняется роль А. Ф. Он оказался живым воплощением революционного и государственного пафоса. Обдумывать некогда. Надо действовать по интуиции. И каждый раз у него интуиция гениальная. Напротив, у Милюкова не было интуиции»[454].
На следующий день Философов написал Керенскому личное письмо, оно позволяет уточнить характеристику «героя восстания»: «Считаю своим святым долгом благоговейно пожать Вам руку и сказать Вам, что именно Вы в трудную ночь с 1-го на 2-е марта спасли Россию от великого бедствия. Только человек высокой моральной чистоты, только подлинный гражданин, мог в эти трудные часы с таким святым и гениальным энтузиазмом овладеть положением. Тяжелая болезнь все еще держит меня в своих руках. Не знаю, долго ли проживу. Но если судьба не позволит мне увидеть победы революции, то все-таки я уйду из этого мира гордым и спокойным гражданином, благоговейно поминая Ваше имя. Сердечно любящий Вас, и беспредельно уважающий. Д.Ф.»[455].
Иногда Керенский прославлялся как «освободитель». Именно такой образ на какое-то время утвердился в массовом сознании. В адрес «борцов за свободу и право» Н. С. Чхеидзе (председателя Исполкома Петроградского Совета) и Керенского поступали письма и резолюции, восхвалявшие «вождей»: «Честь и слава вам, героям и освободителям народа»[456]. Этот образ некоторое время использовался даже пропагандистами австро-венгерской армии; в одной листовке, адресованной русским солдатам, говорилось: «Ваш верный товарищ Керенский, как освободитель народа, взял всю власть в свои руки и обещал народу, что война скоро кончится»[457].
При этом в некоторых текстах молодой вождь революции рассматривался как уникальный, единственный освободитель страны. Это отношение проявлялось в письмах, адресованных Керенскому даже осенью 1917 года: «Вы тот, кому вся Россия обязана освобождением от царского гнета»[458].
На репутацию «освободителя» работало и то обстоятельство, что именно Керенский в качестве министра юстиции после революции подписал указы об амнистии, хотя они были приняты в соответствии с решениями всего Временного правительства. На современной открытке «министр народной правды» был изображен на фоне горящей полуразрушенной тюрьмы. Этот образ был своеобразным символом, но он отражал конкретную реальность: и в Петрограде, и в провинции здания тюрем подчас сжигались и уничтожались. Иногда это было результатом спонтанных действий толпы, иногда же соответствующие решения принимали новые органы власти. Уничтожение тюрем имело и символическое значение: в свободной России, в царстве «свободы вечной», тюрьмам не было места. Нет, разумеется, никаких свидетельств того, что Керенский выступал за тотальную ликвидацию всех мест заключения. Однако для современников он символизировал эти действия, и они связывались с его именем.
Иногда революционный министр занимал первое место в иерархии «борцов за свободу». Именно такой штамп использовался в пропаганде, этот образ отражался и в сознании его сторонников. Так, организация эсеров Молитовской фабрики направила 10 июля Керенскому телеграмму: «Приветствует вас, первого борца свободной революционной России, выражает Вам, в лице Вашем Временному правительству, — полное доверие». А представитель Могилевского Совета крестьянских депутатов, приветствовавший Керенского 20 мая, даже именовал его «апостолом революции и освободителем крестьянства»[459].
Керенский отождествлял себя с братством «борцов за свободу», он рассматривал себя как носителя традиции освободительного движения, прежде всего как продолжателя дела декабристов. В создание этого образа Керенского внесла вклад и писательница З. Н. Гиппиус. Она была автором брошюры «Первенцы свободы», вышедшей под именем Д. С. Мережковского. Книга была написана по просьбе А. Ф. Керенского, она должна была напомнить русским солдатам об офицерах-революционерах и смягчить противоречия в армии, восстановить доверие к командному составу. Журнальный вариант книги содержал посвящение А. Ф. Керенскому, «продолжателю дела декабристов», в отдельном издании посвящение было снято[460]. Возможно, это объясняется обострением отношений между Керенским и Мережковским.
Сам Керенский нередко ссылался на свое революционное прошлое «борца за свободу». Так, выступая 13 июля перед объединенным заседанием исполкомов Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, он заявил: «Всю свою жизнь я боролся во имя великих идеалов революции»[461].
В некоторых речах молодой министр именовал себя «старым социалистом и демократом». Выступая в Гельсингфорсе 16 марта, он заявил: «Я старый социалист и республиканец, член партии социалистов-революционеров» (в другой записи речи — «социалист-революционер, не мало пострадавший от старой самодержавной власти»), 4 апреля на 2-й конференции петроградских эсеров он, призывая делегатов голосовать за оборонческую резолюцию, вновь использовал образ члена революционной партии: «Нашу партию всегда отличала прямота и откровенность. Мы не прятались даже тогда, когда боролись с прежним строем револьверами и бомбами. <…> Мы, партия социалистов-революционеров, всегда были рыцарями борьбы и рыцарями правды, так скажем же открыто и честно — хотим ли мы защиты освобожденной страны!»[462]
В приказе армии и флоту 14 мая Керенский аттестовал себя как «старого солдата революции». В речах он причислял себя к «кучке революционеров», которые «бросились на борьбу со сложным механизмом старого режима». Даже 25 октября, прощаясь с защитниками Зимнего дворца, он именовал себя «старым революционером». Однако Керенский понимал, что в революционных кругах его нелегальная деятельность могла быть заслонена фигурами вождей и героев, давно уже прославлявшихся субкультурой подполья, пропагандой социалистических партий. Показательно, что он не аттестовал себя как «старого революционера» на партийных форумах, где были представлены активисты партии и ветераны движения. Уже в конце мая на съезде социалистов-революционеров представители левого крыла этой партии выступали против «безответственных выступлений» «товарища Керенского» и выражали негодование по поводу создания кумиров «из товарищей, сравнительно недавно находящихся в партии». Правда, эти заявления встречались частью делегатов шумом и протестами[463].
Можно предположить, что в частных разговорах левые эсеры критиковали популярного министра и раньше. Возможно, в своем кругу и представители центра партии осуждали претензии Керенского на роль ветерана социалистического движения. Очевидно, министр чувствовал подобные настроения. Выступая в тот же день на съезде, он с подчеркнутым пиететом отозвался о партийных «учителях», «руководителях», «великих борцах». Себя Керенский отнес к «ученикам и рядовым работникам», к эсеровской «молодежи». Завершая выступление, Керенский даже с энтузиазмом заявил делегатам, что, получив все из общения с «лучшими борцами», он всегда стремится, чтобы «хотя одну минуту снова почувствовать себя только простым рядовым, ничтожным, мелким вашим товарищем»[464].
Этот прием он использовал и ранее, выступая на Всероссийском съезде Советов крестьянских депутатов. Там он заявил: «Ко мне на помощь пришли старые учителя, которых мы знали с детства»[465].
Поэтому Керенский стремился усилить свое влияние в революционной среде, оп