Book: Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования

ЯЗЫК, ПАМЯТЬ, ОБРАЗ
Лингвистика языкового существования
Новое литературное обозрение
Научное приложение. Вып. IX
Редактор выпуска И. Прохорова
Адрес редакции: 129626, Москва, И-626, а/я 55 тел. (095)194-99-70
Художник Нина Пескова
ISSN-0869-6363
© Б. М. Гаспаров,1996
© Новое литературное обозрение, 1996
* * *
Повседневное языковое существование как предмет изучения
Когда бы смертным толь высоко
Возможно было возлететь,
Чтоб к Солнцу бренно наше око
Могло приближившись воззреть,
Тогда б со всех открылся стран
Горящий вечно Океан.
Там огненны валы стремятся
И не находят берегов;
Там вихри пламенны крутятся,
Борющись множество веков;
Там камни, как вода, кипят,
Горящи там дожди шумят.
Сия ужасная громада
Как искра пред Тобой одна.
О, коль пресветлая лампада
Тобою, Боже, возжена
Для наших повседневных дел,
Что Ты творить нам повелел!
Сатир, покинув бронзовый ручей,
Сжимает канделябр на шесть свечей
Как вещь, принадлежащую ему.
Но, как сурово утверждает опись,
Он сам принадлежит ему — увы,
Все виды обладанья таковы.
В этой книге делается попытка выработать такой подход к языку, при котором на первый план, в качестве первичного объекта изучения, выступил бы бесконечный и нерасчлененный поток языковых действий и связанных с ними мыслительных усилий, представлений, воспоминаний, переживаний, сопровождающих нас повсюду в качестве неотъемлемого аспекта нашего повседневного существования. Что бы мы ни делали, о чем бы ни думали, к чему бы ни стремились — мы не вольны выйти из этого потока, произвольно его «отключить» или остановить его спонтанное, никогда не прекращающееся движение в нашем сознании. Язык окружает наше бытие как сплошная среда, вне которой и без участия которой ничто не может произойти в нашей жизни. Однако эта среда не существует вне нас как объективированная данность; она находится в нас самих, в нашем сознании, нашей памяти, изменяя свои очертания с каждым движением мысли, каждым проявлением нашей личности. Вот эта наша постоянная, никогда не прекращающаяся жизнь «с языком» и «в языке» и есть то, что я предлагаю назвать языковым существованием.
Языковое существование личности представляет собой продолжающийся на протяжении всей жизни этой личности процесс ее взаимодействия с языком. В этом процессе язык выступает одновременно и как объект, над которым говорящий постоянно работает, приспосабливая его к задачам, возникающим в его текущем жизненном опыте, и как среда, в которую этот опыт оказывается погружен и в окружении которой он совершается. Мы постоянно совершаем какие-то действия с языковым материалом, пытаемся что-то из него «сделать», достичь каких-то наших целей. Но это не такой материал, который лежит где-то пол рукой, дожидаясь, когда мы извлечем из его запасов какие-то нужные нам предметы и «употребим» их по назначению. Он неотделим от всей нашей жизни, а значит, и от самих тех целей и намерений, для реализации которых он служит нам инструментом. Мы «владеем языком» — но, в известном смысле, и он владеет нами. Говоря это, я вовсе не имею в виду возрождать в очередной раз красивую романтическую легенду о строе Muttersprache как некоей животворящей силе, направляющей наши мысли и поступки. Я только хочу сказать — и можно ли с этим не согласиться? — что язык соучаствует во всех наших мыслях и поступках, и что не в нашей власти отменить или как-то произвольно локализовать это соучастие.
Мне представляется возможным говорить о том, как мы обращаемся с языком, без того чтобы постулировать наличие в сознании говорящих некоего абстрактного «знания языка», возвышающегося над их конкретной языковой деятельностью. Я хотел бы, скорее, говорить о нашей включенности в язык как в текучую, открытую и непрерывную среду, — чем о заключенности языка, в качестве данного нам и усвоенного нами объекта, в нашем сознании. Речь в этой книге пойдет не столько о том, как мы «владеем» и «пользуемся» языком как неким предметом, сколько о нашей «жизни в языке» как в среде, в которой на протяжении всего нашего жизненного пути развертывается наша мыслительная и коммуникативная деятельность[1]. Языковое существование каждой личности в отдельности и всех говорящих на данном языке в совокупности и взаимодействии представляется мне таким же непрерывно развертывающимся, никогда не однозначным и всегда относительным по успешности достигаемых результатов процессом, как весь наш жизненный опыт существования в материальной и социальной среде обитания.
Как это ни странно, представление о языке как предмете лингвистики обычно не вызывает в рамках этой дисциплины ни слишком больших затруднений, ни принципиальных расхождений во мнениях; странно — принимая во внимание всю невообразимую громадность этого «предмета» и ту полную неотступность, с которой он принимает участие во всех проявлениях нашей жизни, в каждое ее мгновение. Если взглянуть на то, как в течение последних ста или полутораста лет изменялись воззрения на ход истории, экономические отношения, природу человеческого сознания — словом, на предметы такого же порядка сложности и всеобщности, как язык, — можно увидеть, как борются и сменяют друг друга резко различные подходы, как кардинальным образом изменяется каждый раз вся картина предмета, самые фундаментальные категории и представления, казавшиеся до этого незыблемыми. Но лингвистика все это время продолжала и продолжает идти по дороге, проложенной рационализмом и детерминизмом Просвещения. В том, как она определяла и сегодня еще определяет свой предмет и цели и способы его описания, явственно проглядывает духовное наследие эпохи, предшествовавшей Французской революции: все та же вера в универсальность принципов разумной и целесообразной организации, действительных для любого феномена, все то же иерархическое отношение между идеальным «внутренним» порядком и его «внешней», несовершенной реализацией, все та же устремленность к всеобщему и постоянному, для которого все индивидуальное и преходящее служит лишь первичным сырым материалом концептуализирующей работы, наконец, все тот же детерминизм в выстраивании алгоритмических правил, покоящийся на уверенности, что из пункта А в пункт В всегда ведет одна и та же дорога, — даже если совершенно неизвестно, где эти пункты находятся и что это вообще значит, что мы «попали» из одного из них в другой[2].
Какие бы методы и инструменты ни разрабатывались с целью дать более эффективное описание языка, само это описание, в качестве конечной цели предпринимаемых лингвистикой усилий, неизменно рисуется в виде некоего чрезвычайно сложного и эффективного устройства, каким-то неизвестным, но вполне единообразным способом помещающегося в сознании каждого «носителя» данного языка[3]. В качестве исходной посылки молчаливо принимается, что работа этого устройства совершается по принципу всякого рационально построенного механизма, то есть на основании разумно организованных, постоянно и регулярно действующих операционных правил, последовательное и точное применение которых способно принести определенные, всегда самим себе тождественные «правильные» результаты. Какова природа этого устройства, из каких субмеханизмов оно складывается, как работают его правила, — на этот счет существует множество различных мнений, к разрешению этих вопросов направлялись и направляются усилия многих поколений лингвистов и преподавателей языка. Великие лингвисты XX столетия — их имена у всех на памяти — преобразовали и развили аппарат лингвистического описания самым поразительным и захватывающим образом; смешно даже сравнивать наши сегодняшние представления о строении языка в целом и отдельных его механизмов с теми, которые существовали во времена Декарта или Кондильяка. Но сами понятия «строения языка в целом» и его «отдельных механизмов» — по-прежнему с нами, и пожалуй, с большей безусловностью вкладываемого в них значения, чем когда-либо прежде. В этом отношении к истории лингвистики вполне можно было бы применить слова Мандельштама, сказанные по поводу детерминистской картины литературного процесса, о том, что такая картина напоминает «конкурс изобретений на улучшение какой-то литературной машины, причем неизвестно, где скрывается жюри и для какой цели эта машина служит»[4].
В эпохи, тяготеющие к тотальным утопическим идеалам — как, например, в 1910–1920-е или 1950–1960-е годы, — лингвистика оказывается вознагражденной за эту свою верность принципам рационализма и детерминизма; в эти эпохи она выходит на авансцену интеллектуальной жизни, привлекает к себе всеобщее внимание, показывает путь другим областям знания. Но в эпохи, когда хрустальный дворец утопического всеединства обращается в пыль, такая позиция грозит ей превращением в интеллектуальное захолустье, до которого почти не докатывается «шум времени» — новые идеи, проблемы, сомнения, занимающие современников.
Ситуация еще больше осложняется тем, что стереотипы «высокой» лингвистической науки выступают рука об руку со стереотипами языкового учебника, который в сознании каждого занимает, быть может, менее импозантное, но едва ли не более прочное место. Мы все имели дело с картиной языка, рисуемой в учебнике, — в школьные ли годы, или впоследствии, когда изучали иностранные языки. Мы все знаем, что предлагаемые учебником правила помогают в изучении языка, и что чем больше в этих правилах логической последовательности, единообразия и компактности, тем лучше выполняют они свое полезное назначение. Из этого как бы само собой возникает и закрепляется в нашем сознании умозаключение, что предлагаемая учебником упорядоченная классификация языкового материала дает пусть несовершенную, но в каком-то приближении адекватную «модель» того, в чем должно состоять знание языка, которым мы «владеем», то есть успешно пользуемся. От привычных до автоматизма представлений, укоренившихся в сознании со школьных лет, до головокружительных теорий, принадлежащих к вершинным достижениям научной мысли этого века, — все говорит нам о языке как о рационально организованном устройстве, все направляет наши попытки осмыслить и описать язык в сторону того, чтобы по возможности приблизиться к тому совершенному устройству, которое предположительно заложено в сознании каждого, кто способен «правильно» пользоваться данным языком.
И однако, стоит лишь отвлечься от готового представления о том, что «должен» из себя представлять язык, и обратиться к тем непосредственным ощущениям, которые у каждого из нас имеются в связи с нашим каждодневным обращением с языком, как обнаруживаются существенные расхождения между картиной языка как механизма и многими самыми простыми и очевидными вещами, которые можно ежеминутно наблюдать в нашей языковой деятельности и которые, я думаю, каждому приходилось наблюдать и испытывать в своем личном языковом опыте. Конечно, правила помогают учиться языку; но из чего следует, что пользоваться языком в собственном смысле и учиться им пользоваться — это одно и то же? что первое есть лишь количественное увеличение и усложнение второго, а не качественно иное состояние? Почему действия, которые мне нужно предпринять, чтобы «построить правильное предложение», скажем, по-итальянски или по-фински, должны приниматься в качестве модели того, как я обращаюсь с русским или английским языком, то есть языками, которые я знаю, над которыми работаю, с которыми живу десятки лет, в контакте и взаимодействии с бесчисленным множеством других людей, для которых эти языки значат так же много, как и для меня (хотя для каждого по-своему)? — языками, в процессе обращения с которыми я воспринял бесконечно много вещей, составляющих содержание моей духовной и эмоциональной жизни, отношений с людьми, каждодневного жизненного уклада, — так много, что ни обозреть, ни исчислить их нет никакой возможности?
Попытка привлечь к таким вопросам внимание, сделать их легитимным и должным образом сформулированным объектом языкового описания и составляет главное содержание этой книги. Свою задачу я видел в том, чтобы посмотреть на наши взаимоотношения с языком не как на целенаправленную «работу», совершаемую по определенным поводам, на основании определенных правил, над определенными, имеющими постоянные свойства строительными элементами, но как на экзистенциальный процесс, столь же всеобъемлющий, но и столь же лишенный какой-либо твердой формы и единого направления, как сама повседневная жизнь.
Все то, что можно принять — и что лингвистика склонна слишком легко и охотно принимать — за стабильные языковые объекты, то есть все те «конечные продукты» языковой деятельности, которые говорящий производит сам и которые он получает от других говорящих, являются таковыми лишь при самом поверхностном рассмотрении. Всякий такой «продукт» не существует для говорящего иначе как в среде ассоциаций, интеллектуальных и эмоциональных реакций, непроизвольных воспоминаний, интуитивных и сознательных оценок ситуации и партнера и вытекающих из этого антиципаций того, как ситуация общения с ним будет развертываться в дальнейшем и какие новые коммуникативные задачи из этого вытекают. Свойства такого продукта (реплики диалога, устного высказывания, письменного текста), то, каким он является данному говорящему в данной ситуации, — неотделимы от бесконечно текучей среды многонаправленных мыслительных языковых действий, в которую наш «продукт» погружается и течение которой он, в свою очередь, изменяет самим фактом своего погружения.
Всякий акт употребления языка — будь то произведение высокой ценности или мимолетная реплика в разговоре — представляет собой частицу непрерывно движущегося потока человеческого опыта. В этом своем качестве он вбирает в себя и отражает в себе уникальное стечение обстоятельств, при которых и для которых он был создан: коммуникативные намерения автора, всегда множественные и противоречивые и никогда не ясные до конца ему самому; взаимоотношения автора и его непосредственных и потенциальных, близких и отдаленных, известных ему и воображаемых адресатов; всевозможные «обстоятельства» — крупные и мелкие, общезначимые или интимные, определяюще важные или случайные, — так или иначе отпечатавшиеся в данном сообщении; общие идеологические черты и стилистический климат эпохи в целом, и той конкретной среды и конкретных личностей, которым сообщение прямо или косвенно адресовано, в частности; жанровые и стилевые черты как самого сообщения, так и той коммуникативной ситуации, в которую оно включается; и наконец — множество ассоциаций с предыдущим опытом, так или иначе попавших в орбиту данного языкового действия: ассоциаций явных и смутных, близких или отдаленных, прозрачно очевидных и эзотерических, понятийных и образных, относящихся ко всему сообщению как целому или отдельным его деталям.
Языковая среда, в которой осуществляется эта деятельность, непрерывно движется, течет. Каждый новый случай употребления языка происходит в несколько изменившихся условиях, изменяющих для говорящего очертания языковой среды, режимы ее работы. Попадая из языковой среды автора в языковую среду каждого нового адресата, созданное высказывание всякий раз меняет условия своего существования. Любые внешние условия, сопричастные данному моменту языковой деятельности, оказывают влияние на его ход и результаты. Но с другой стороны, сами эти внешние условия, отпечатавшись в высказывании, претерпевают изменения в силу своей адаптации именно к данному высказыванию; сами условия среды, в которых совершается языковой процесс, будучи вовлечены в течение этого процесса, начинают выглядеть по-иному. А это, в свою очередь, оказывает влияние на языковой процесс, изменяя его течение, — и так до бесконечности.
Как конкретно протекает это броуновское движение бесконечных частиц нашего языкового опыта, со всей их отрывочностью, личностной идиосинкретичностью, летучей неустойчивостью? Каким образом возможно — и возможно ли вообще — представить такой процесс в виде разумно упорядоченного описания, без того, чтобы пропустить этот наш живой опыт сквозь фильтр какой-либо тотальной организующей идеи: например, идеи о том, что язык является формой воплощения универсальных категорий мышления, врожденных человеческому сознанию, либо собранием материальных форм, подлежащих действию естественных законов, либо системой социально санкционированных знаков, порождающим механизмом (такого-то типа и строения), отпечатком духа народа или классовой идеологии, и т. п.?
В основе замысла книги лежит попытка увидеть в этой текучей среде самоценный предмет наблюдения и изучения, а не сырую породу, из которой произвольно извлекаются те или иные предметы, относительно которых достигнута договоренность, что именно эти предметы представляют собой феномен «языка». Мною двигало стремление как можно пристальнее и конкретнее рассмотреть то, что, собственно, мы делаем — и что делается с нами, — в каждый момент нашего существования, наяву или во сне, наедине с собой или в обществе, в момент напряжения сил или в момент отдыха, в благоприятной или неблагоприятной ситуации, когда мы так или иначе вступаем в соприкосновение с нашим языком? Что это, собственно, значит — что мы что-то себе или другим «сказали», или «поняли» (или не поняли), что мы что-то «намеревались» сказать, и что этот момент нашей духовной жизни нам в какой-то степени удалось — а в какой-то и не удалось — «выразить»? Какие действия мы при этом производим, и над чем? какие мысли, переживания, образные картины, воспоминания, ассоциации проносятся при этом в нашем сознании как неотъемлемая часть этих действий? Как эта вездесущая, но вместе с тем неуловимо-летучая среда языковой мысли соотносится с тем, что в конце концов оформляется в объективированный, доступный внешнему наблюдению акт употребления языка? и насколько «объективированным» можно считать такой акт, принимая во внимание всю ту атмосферу словесных и образных реминисценций и ассоциаций, в которую он погружен в сознании как самого говорящего, так и каждого, с кем так или иначе соприкасаются его языковые действия?
При таком подходе приходится с самого начала распроститься с стремлением представить язык в виде рационально построенного концептуального объекта либо слаженного механизма. Дело не в том, что такая задача представляется автору реально невыполнимой, но в принципиальном отказе видеть в ней идеальную цель, к которой должны устремляться усилия исследователя. Всякое образованное по принципу механизма устройство, материальное либо идеальное, работает потому, что оно разумным образом составлено по единому плану из определенных частей, каждая из которых выполняет определенную функцию; только в таком случае мы можем положиться на работу нашего устройства, то есть ожидать, что в нужной ситуации оно произведет нужный результат. Однако специфика всякого устройства состоит также в том, что оно создано специально для какой-то цели, и соответственно все его строение разумным образом приспособлено к выполнению этой цели. В отличие от этого, повседневный жизненный процесс не имеет такого единства и слаженной разумной организации; в лучшем случае, в него вкраплены отдельные ситуации, отличающиеся различной степенью организованности. Поэтому мы не можем полностью положиться на этот процесс ни в отношении предсказуемости его течения, ни в отношении соответствия действия — его результату, идеального намерения — его реализации, так, как мы полагаемся на работу всякого достаточно хорошо устроенного механизма. Но зато он не ограничен какими-либо предустановленными рамками и функциями, а представляет собой открытое и бесконечное поле возможностей.
Я полагаю, что наши взаимоотношения с языком строятся по принципу повседневного существования, а не в виде реализации какой-либо изначально заданной идеи или работы изначально организованного определенным образом механизма. Конечно, как и повседневное существование в целом, языковое существование включает в себя структурированные вкрапления, в которых языковой материал преднамеренно выстраивается определенным образом, для достижения определенных частных целей: такова, в частности, организация языкового материала в учебнике, имеющая целью облегчить и ввести в разумные рамки процесс обучения языку. Но взятый как целое, процесс языкового существования представляется мне игрой бесчисленного множества разнородных и разнонаправленных факторов — открытым полем, в котором нет ни раз навсегда определенных действий, ни полностью предсказуемых эффектов, вытекающих из этих действий.
Нет ничего более простого и очевидного, чем каждодневная будничная жизнь, непременной частью которой является языковое существование: она нам досконально знакома, она всегда у нас перед глазами. Но как описать этот «объект»? Всякому ясно, что самая эзотерическая, но искусственно созданная организация представляет собой более простой предмет исследования, чем этот столь доступный, но и столь неуловимо ускользающий и растекающийся феномен.
И однако — открытый, разнонаправленный и текуче-неустойчивый характер языкового существования не означает, что наша языковая жизнь представляет собой всего лишь хаотическое нагромождение никак и никем не направляемых случайностей. Каким-то образом у нас остается впечатление, что мы выразили в нашей речи то, что хотели сказать — иногда лучше, иногда хуже, иногда и совсем неудачно, — и что наш адресат что-то и как-то понял в этом сообщении: понял достаточно для того, чтобы мы сочли его реакцию на сообщение адекватной и в свою очередь нам понятной. Значит, в потоке языкового существования действуют какие-то консолидирующие и регулирующие его силы — но какие? Картина языковой деятельности как обмена готовыми «знаками», имеющими социально санкционированную ценность, — совсем как посетители толкучего рынка обмениваются известными полезными предметами (помидорами, вышитыми полотенцами, фарфоровыми слониками etc.), ценностные соотношения между которыми коллективно санкционированы толкучим сообществом, — такая картина, честно признаюсь, представляется мне до комизма нелепой. Я не вижу, каким образом рыночнообразные манипуляции с материальными предметами (или даже их абстрактными, но с такой же определенностью заданными заместителями)[5] могут чем бы то ни было напоминать духовный мир человека — и в частности, языковой мир как неотъемлемый его аспект, — со всей его летучестью, ничем не ограниченной скоростью развертывания и размахом ассоциативных скачков, способностью двигаться одновременно по многим разным направлениям[6].
Поскольку мы все признаем, что работа языковой мысли человека имеет известную степень успеха, — значит, у нее есть какие-то разумные параметры. Вопрос в том, как описать этот феномен в его собственных категориях, не впадая в уподобление его ни фабрике, ни рынку, ни шахматной игре (в том примитивном о ней представлении, которое существует у людей, серьезно в шахматы не игравших), ни вообще каким бы то ни было действиям с стабильными, закрепленными в объективированном бытии предметами — все равно, материальными или идеальными, — условия существования и функционирования которых кардинальным образом отличаются от условий и характера языковой деятельности.
Наш язык представляется мне гигантским мнемоническим конгломератом, не имеющим единого строения, неопределенным по своим очертаниям, которые к тому же находятся в состоянии постоянного движения и изменения. Он вмещает в себя неопределенно большое — принципиально неперечислимое — количество разнородных «кусков» предыдущего языкового опыта, имеющих самую разную форму и объем. Эти фрагменты языковой ткани не лежат в памяти неподвижно, в качестве постоянных единиц хранения. Условия их существования в языковом сознании говорящего скорее напоминают плазму, через которую непрерывно, по все время изменяющимся направлениям, проходят токи ассимилятивных и ассоциативных взаимодействии. Существование каждого фрагмента в конгломерате языковой памяти неустойчиво и релятивно, его физические границы и смысловые очертания подвержены постоянным изменениям. Различные фрагменты контаминируются, сливаются, перетекают друг в друга, включаются во все новые соположения, высвечивающие в каждом из них все новые аспекты и свойства, подвергаются всевозможным модификациям и перефокусировкам.
Наша языковая деятельность осуществляется как непрерывный поток «цитации», черпаемой из конгломерата нашей языковой памяти[7]. Разумеется, языковая цитация имеет такой же небуквальный, нетвердый, растекающийся характер, как и сам резервуар памяти, который служит источником этого процесса. Мы все время пытаемся составить вместе различные и разнородные куски нашего языкового опыта так, чтобы сложившееся из них целое вызывало впечатление, более или менее соответствующее тому — никогда до конца нам самим не ясному — движению мысли, которое мы намеревались «выразить». В процессе такого составления извлекаемые из памяти фрагменты языковой ткани модифицируются, адаптируюсь друг к другу; они подвергаются всевозможным усечениям, наращениям, аналогическим подменам одних компонентов в их составе другими, контаминациям, метатезам; они срастаются друг с другом, растекаются по разным точкам высказывания, редуцируются до едва намеченных, мерцающих намеков.
Процессы эти не имеют твердых, раз навсегда установленных правил: каждое новое соположение знакомых нам языковых фрагментов, которые мы пытаемся составить вместе, выдвигает новые проблемы и новые возможности их варьирования и контаминации; каждое изменение предмета мысли, эмоционального тона, жанровой и стилевой атмосферы меняет представления о том, какие из этих контаминаций и сращений являются приемлемыми, какие ведут к удовлетворительным или неудовлетворительным результатам. Феномен, который можно назвать «владением» языком, состоит в способности относительно успешно ориентироваться в напластованиях разнородных компонентов и их непрерывных пластических изменениях, в бесчисленных переплетениях аллюзионных, эмотивных, жанровых силовых линий, — ориентироваться так, чтобы создавать более или менее успешные языковые произведения, в которых и мы сами, и наш адресат (непосредственный либо подразумеваемый) могли бы распознать нечто, соответствующее той мысли, которую мы хотели сформулировать и передать: соответствующее в достаточной степени, чтобы между нами могло возникнуть ощущение языкового контакта и обмена.
Все эти процессы совершаются индивидуально в сознании каждого отдельного говорящего субъекта. Их течение и результаты неотделимы от его характера и жизненного опыта и потому в полном своем объеме всегда уникальны для каждой личности. Однако индивидуальная принадлежность языкового опыта не означает, что этот опыт имеет изолированный характер. Напротив: важнейшей его частью является постоянное соприкосновение с другими говорящими личностями. В резервуар языкового опыта говорящего субъекта постоянно вливается опыт других людей, через их высказывания, которые наш говорящий воспринимает и стремится так или иначе осмыслить. Разумеется, этот процесс происходит не как механическое запоминание и имитирование полученного извне языкового материала. Все поступающие извне языковые впечатления органически врастают в языковой мир личности[8]. Они модифицируются, окрашиваются по-иному, подвергаются иной фокусировке в той уникальной среде, которая составляет языковой мир данного человека; но и сами вновь полученные впечатления в свою очередь воздействуют на личностную языковую среду, модифицируя и по-новому высвечивая наличествующие в ней компоненты и их соотношения[9]. В этом адаптированном, личностно освоенном виде полученный извне материал находит свое место в речи данного говорящего. Тем самым он возвращается вовне, к другим людям, вливаясь в их языковые миры и подвергаясь все новым адаптациям. Происходит непрерывный языковой «обмен веществ»; он-то и обеспечивает связь между говорящими личностями, делающую возможным то, что мы называем их «общением».
Мне не кажется, что для успешного общения необходимо наличие предустановленных правил и сведений, которые всеми участниками общения должны быть усвоены как данность. Мне представляется возможным описать процесс общения как непрерывное взаимодействие личностей, не имеющее какого-либо единого плана и правил, совершающееся в бесконечно многообразных условиях и по бесконечно разнообразным направлениям. Оно происходит в виде бесчисленных усилии каждого отдельного человека, совершаемых ad hoc применительно к каждой новой ситуации[10].
Эти разрозненные, не объединенные какой-либо общей идеей усилия приводят к успеху — разумеется, всегда лишь относительному и частичному — благодаря тому, что говорящие заинтересованы в том, насколько, в их представлении, удалась или не удалась та или иная попытка контакта (другое дело, что «успешность» контакта каждый может оценивать по-своему и в зависимости от обстоятельств). Я все время чувствую, какие ощущения вызывает во мне речь других людей, когда то, что я услышал или прочитал, прикасается к моему языковому миру; соответственно, я пытаюсь почувствовать, или догадаться, или предугадать, какие ощущения моя речь может вызывать, прикасаясь к миру других людей — известных мне (какими я их себе представляю) или неизвестных. Этот преднамеренный или непреднамеренный учет опыта каждого контакта служит стабилизирующим фактором, обеспечивающим относительную стабильность наших коммуникативных усилий, несмотря на их разрозненный и хаотический характер.
Уникальность жизненно-языкового опыта каждого из нас все время относит нас друг от друга. Восприняв речь одного собеседника, адаптировав ее в свой языковой мир, я тем самым неприметно удаляюсь от какого-то другого собеседника, с которым у меня также был опыт контактов. Каждое прикосновение к нашему языковому миру сдвигает его очертания, с чем-то его сближает и от чего-то удаляет. Но если мы заинтересованы в контакте, мы стараемся лавировать в этом море языкового взаимообмена, так чтобы не разойтись слишком далеко, не потерять друг друга из виду. Это броуновское движение бесконечных сближений и удалений, соприкосновений, конфронтаций, влияний, разрывов, взаимных адаптаций и коррекций и составляет «язык» как поле нашей общей деятельности[11].
Наше языковое «общее дело» представляется мне разворачивающимся по законам повседневного совместного существования, а не в виде производства, совершаемого по единому плану и едиными средствами. Конечно, такое упорядоченное производство тоже занимает в нашей жизни определенное место — но место лишь ограниченное и притом такое, которому никогда на самом деле не удается полностью выделиться в идеальный порядок из «хаоса» повседневности.
Языковое существование, как и всякое существование вообще, — процесс не только интуитивно-бессознательный. Интуитивное движение языкового опыта неотделимо от языковой рефлексии; говорящий все время что-то «узнает» о языке, все время что-то в нем постигает, находит или придумывает. Это могут быть школьные понятия и навыки, получаемые в готовом виде в процессе обучения языку. Это могут также быть собственные находки говорящего, мысль которого обнаруживает в его языковых действиях и языковой памяти какие-то соположения, аналогии, повторяющиеся приемы и модели — от параномастических и этимологических словесных сопоставлений до найденных и взятых на вооружение риторических приемов, интонаций, синтаксических оборотов. И наконец, еще одним типичным проявлением языковой рефлексии является то, что можно назвать метаязыковой деятельностью: различного рода рассуждения о языке, от простейших суждений о том, какое употребление является «правильным» и «неправильным» (что уже предполагает проекцию на наблюдаемые факты идеи о том, чем является, или «должен» являться язык), до сколь угодно сложных концептуальных построений, касающихся природы и строения языка и различных его компонентов. Нетрудно увидеть, что к такого рода деятельности причастны все без исключения говорящие — разница лишь в количественном и качественном отношении.
Стремление придать языковому опыту упорядоченный и рациональный характер, как-то его объяснить и организовать, так же как стремление скоординировать свой личный языковой опыт с опытом других людей, является неотъемлемым аспектом языкового существования каждой личности. Наша мысль стремится обнаружить и выделить в языке — как и во всяких проявлениях жизненного опыта — общее, определенным образом организованное, повторяющееся и устойчивое. Если стать исключительно на точку зрения метаязыковой рефлексии, ее конечная цель представляется в виде устойчивой и организованной системы, возвышающейся над частными случаями, общей для всех, за кем признается причастность к этой системе. Однако возможно и другое направление мысли, при котором частный опыт употребления языка каждой личностью принимается как первичная данность, а то, что мы в этом опыте осознаем как общее и упорядоченное, — как нечто вторичное, производное, возникающее из рефлективной трансформации первичного опыта. Следует по достоинству оценить тот факт, что наша метаязыковая рефлексия, какие бы усилия мы ни делали, чтобы ее интегрировать, никогда не достигает полного единства; что все обнаруживаемые тождества, регулярности, правила имеют лишь частичную, относительную и неустойчивую ценность. Они все время растекаются, меняют контуры и условия своего применения, сталкиваясь с многообразными факторами и обстоятельствами, возникающими в конкретном языковом опыте; их никак не удается свести вместе, в единую и раз навсегда построенную систему.
Конечно, всегда есть соблазн придать правилу стабильный и всеобщий характер путем отсекания тех аспектов нашего опыта, которым это правило заведомо не может удовлетворять; можно объявить эти аспекты несущественными, вторичными, маргинальными, внеположными предмету нашего исследования. Чем сильнее требования, предъявляемые мыслью к концептуальной упорядоченности языковой рефлексии, тем большей стилизации, препарированию и ограничениям подвергается — сознательно или непреднамеренно — языковой материал, по поводу которого эта рефлексия производится. Я категорически утверждаю (и надеюсь показать это в дальнейшем на ряде конкретных примеров), что нет такого языкового правила, обобщения, категории, относительность и неустойчивость которых не обнаружилась бы при достаточно близком взгляде на непосредственно наблюдаемый языковой опыт.
Мне кажется, что только приняв открытость и текучесть нашей жизни в языке, можно попытаться объяснить тот факт, что нам удается более или менее успешно справляться с множественностью и неповторимостью опыта, приносимого языковым существованием, — с тем, что каждый последующий момент приносит нам новое, никогда в точности до этого не встречавшееся и никогда более не повторяющееся переживание, адаптация к которому требует от нас пусть скромных, но всегда уникальных творческих усилий. То, что в этих условиях нам удается каким-то образом что-то «сообщить» и что-то «понять», что-то сформулировать и что-то узнать и отложить в памяти — хотя и не всегда с одинаковым успехом, и никогда с полным успехом, — представляется мне самой поразительной чертой феномена, который мы привыкли называть «языком». Какой бы интеллектуальной утонченностью и объяснительной силой ни обладала та или иная логически организованная модель языка, — она, уже в силу своего фиксированного характера, является заведомо недостаточной для того, чтобы объяснить этот растворенный в обыденности феномен, с которым мы встречаемся на каждом шагу, в каждое мгновение языкового существования. При всем интеллектуальном блеске и глубине результатов, накопленных лингвистикой на путях освоения языка как рационально построенного объекта, — я не могу не ощущать эти результаты как упрощение и снижение, сравнивая их с тем трудно заметным и все время ускользающим, динамическим аспектом нашего взаимодействия с языком, который сопровождает наше существование в языке в каждый его момент, на всем протяжении нашего жизненного опыта.
Итак, цель этой книги — попытаться нарисовать картину нашей повседневной языковой жизни, следуя, насколько это возможно, за языковым поведением и интуицией говорящих. Автор отдает себе отчет в том, что когда речь идет о языковой интуиции, то, как бы он ни стремился поверить свои наблюдения опытом других, в его распоряжении имеется в сущности только один интуитивный языковой опыт — его собственный. Ведь интуиция по самой своей природе идиосинкретична, пропитана характером личности, неотделима от всего строя ее жизни.
Однако это обстоятельство не кажется мне дисквалифицирующим все предприятие. Ведь наша языковая деятельность — то, как мы взаимодействуем через язык с своими собственными мыслями и мыслями других людей, — всегда индивидуальна, всегда пропитана неповторимыми чертами характера, памяти, воззрений, интеллектуальных и эмоциональных состояний каждого говорящего как личности. Сколько бы мы ни говорили о языке как социальном факте, об общих кодах, структурных правилах и конвенциях языкового поведения, разделяемых всеми «носителями» языка или теми или иными их подгруппами, в конце этой цепочки всегда оказываются действия личностей, которым каким-то образом удается претворить свой неповторимый опыт в нечто, способное быть воспринятым другими людьми и сделаться частью их столь же неповторимого опыта[12]. Каким образом этого удается достигнуть — об этом всякий может попытаться рассказать, исходя, в конечном счете, из собственных наблюдений и размышлений. Как и всякое языковое действие, такой рассказ может оказаться более или менее «успешным», то есть более или менее осмысленным для других людей, более или менее способным найти отклик в их сознании и сделаться частью их собственного опыта. Но как всякое языковое действие, он не может быть полностью отделен от личности рассказывающего.
Мне не хотелось бы, чтобы у читателя создалось впечатление, что автор, в своем стремлении избежать, насколько возможно, готовых организующих концепций языка, становится в позу идеального дикаря — этого создания эпохи Просвещения, чья эпистемологическая невинность была подвергнута последующими эпохами справедливому сомнению. Напротив: я глубоко убежден в культурно-исторической укорененности любой концепции — в том числе своей собственной. В связи с этим представляется полезным обсудить вопрос о том, какой смысл может иметь предлагаемый здесь подход к языку в контексте известных традиций и течений философской и лингвистический мысли.
2. Методологическая дилемма: между «конструкцией» и «деконструкцией»
Роlоnius. Though this be madness, yet there is method in’t.
Отношение к языку как «деятельности», сущность которой не тождественна ее объективированному «продукту», имеет длительную философскую традицию — в сущности не менее длительную и сильную, чем традиция упорядочивающего подхода к языку, хотя, быть может, в меньшей степени, чем последняя, ощущаемую в качестве единого направления.
Если говорить только о новом времени, истоки этой традиции можно видеть в критике Гердером рационалистических представлений картезианской эпохи и Просвещения о происхождении и сущности языка. Гердер выступил против обеих господствовавших в XVIII веке концепций языка: «естественной», выводившей язык из эмоциональных выкриков и звукоподражаний, которыми якобы обменивались первые человеческие существа, и «сверхъестественной», видевшей в языке идеальное целое, сразу и целиком оказавшееся в голове у говорящих. Согласно Гердеру, эти противоположные воззрения сходятся в подходе к языку как объективно данному феномену, общие свойства которого предопределены раз и навсегда[13]. В противоположность этому, Гердер представлял себе язык как непрерывное становление, никогда не достигающее целостной и законченной формы; каждое новое языковое действие исходит из предыдущего опыта и наслаивает на него новое усилие, в свою очередь оставляющее в этом опыте свой след[14]. Для Гердера процесс развертывания языка в условиях конкретного жизненного опыта и был сущностью языка, единственным способом его существования, а не несовершенной реализацией идеального состояния. Такое понимание, как увидим ниже, заключает в себе немало сходного с современными представлениями о гетероглоссии языкового акта (Бахтин) или картиной языка как палимпсестно наслаивающегося «письма» (ecriture) у Барта и Деррида[15].
Идеи Гердера оказали определяющее влияние на романтическую филологию, подчеркнувшую в феномене языка творческий и динамический аспект. Наиболее ярким проявлением этого подхода в начале XIX века явилось учение В. Гумбольдта о языке как духовной энергии, находящей уникальное творческое выражение в каждом акте употребления языка[16]; для Гумбольдта особенно характерна острота, с которой он ощущает вездесущее присутствие языка в духовной деятельности как отдельной личности, так и целого народа.
Несмотря на то, что идеи Гумбольдта сохраняли высокую авторитетность на протяжении как большей части XIX, так и XX века, в конкретных описаниях истории и структуры различных языков они фактически не отразились[17]. В лучшем случае последующие поколения лингвистов и философов заимствовали у Гумбольдта отдельные понятия — такие, как внутренняя форма слова или представление о воздействии строя языка на мышление говорящих (получившее в некоторых теориях XX века крайне вульгарное буквальное истолкование)[18]. В целом, однако, в теоретической и описательной лингвистике XIX — начала XX века возобладал позитивизм, видевший единственную цель изучения языка в создании максимально упорядоченного описания языковых форм в их историческом развитии либо современном употреблении. Кульминацией позитивистского подхода к языку явилось провозглашенное младограмматиками понимание языка как комплекса материальных форм, существование и развитие которых определяется непреложными правилами, имеющими силу «естественных законов»[19].
Причиной этому было, как мне кажется, не только то, что позитивизм вообще сделался в это время господствующей интеллектуальной силой, оттеснив либо переинтерпретировав идеи романтической философии, филологии и естественных наук. Причина была также во внутренней слабости динамического подхода к языку, не давшей этому подходу претвориться из общей философской идеи в лингвистический метод, из интеллектуально стимулирующей критики — в позитивный инструмент описания языка. При всей проницательности философских интуиций о природе языка как духовной «энергии» и о непрерывности развертывания языковой среды, сами по себе они не давали ответа на вопрос о том, как конкретно — в каких параметрах и категориях, с помощью каких приемов — язык может быть описан в таком качестве.
Здесь у рационалистически-позитивистского подхода оказывалось огромное преимущество, поскольку он опирался на громадную традицию описания языка в параметрах устойчивых, твердых, «закономерно» построенных форм: традицию, идущую от латинских грамматик поздней античности и века схоластики[20], через универсальные грамматики неоклассического века, через описание бытия языка в терминах безусловных «законов» в позитивистскую эпоху — к новейшим структурным и генеративным моделям языка, возобладавшим в XX веке. Конечно, каждый новый этап в развитии этой традиции сопровождался острой критикой заблуждений и недостатков предыдущего: лингвист XIX века, вдохновлявшийся идеей позитивистского «естественнонаучного» наблюдения над конкретными фактами, с пренебрежением смотрел на универсальную грамматику с ее голым рационализмом; лингвист XX века, с его верой в идеальную модель, построенную на отношениях, с таким же пренебрежением относился к вере своего позитивистского предшественника в собирание и сортировку изолированных фактов. Но при всех сменах исторической одежды, в которую наряжался рационалистический образ языка, из поколения в поколение передавалось отношение к языку как к заданному объекту (того или иного рода), построенному закономерным образом из заданных единиц. Главное же — передавалась по наследству сама «ткань», из которой могла быть скроена такая одежда: те элементарные единицы и способы их сочетания, из которых так или иначе могла быть составлена картина языка как устойчивого и упорядоченного предмета.
Вот почему, при всей неоспоримости философского авторитета динамического подхода к языку, этот подход имел крайне незначительные последствия для лингвистического описания в собственном смысле. Мысли Гердера и Ф. Шлегеля[21] об органической непрерывности становления и развития языка от доисторической древности до наших дней послужили основанием для возникновения исторической лингвистики;
но рассуждения Шлегеля о конкретных языковых формах отличались полной наивностью и справедливо были отброшены «серьезной» лингвистикой как дилетантские фантазии. История языка в XIX веке пошла по иному пути; она многого достигла в описании закономерных изменений материи языка, сделавшись в этом качестве одним из ярких проявлений позитивистской науки и разделив в конце концов ее судьбу.
Даже такие лингвисты, как Гумбольдт или Потебня, когда переходили к конкретным описаниям языкового материала, должны были пользоваться тем же понятийным аппаратом, тем же набором языковых единиц и категорий, что их философские антагонисты.
В начале этого века произошел огромный качественный скачок в изучении языка. Его суть состояла в осознании того, что язык представляет собой нечто большее, чем упорядоченный инвентарь форм, поскольку определяющую роль в нем играют не материальные элементы, а релятивные по своей природе знаковые ценности, отношения между которыми образуют структуру. Эта идея, с наибольшей полнотой и отчетливостью сформулированная де Соссюром, задала господствующее направление всей лингвистике XX столетия.
При всех различиях в конкретном строении разных структурных и генеративных моделей языка, развивавшихся на протяжении большей части этого века (1910–1970-х гг.) усилиями различных национальных школ и разных поколений, общим методологическим основанием для них служило представление о языке как идеальном, то есть недоступном непосредственному наблюдению, системном устройстве, интуитивное владение которым разделяют все говорящие на этом языке. Современная лингвистика воплотила этот подход в целом ряде детально разработанных моделей, покрывающих все аспекты языковой деятельности, — от звукового строя речи до синтаксиса, семантики и прагматических аспектов коммуникации. Он получил также широкое применение при изучении словесных и несловесных художественных текстов, а в конечном счете — любых проявлений культурного поведения, в основании которых можно было усмотреть социально санкционированные знаковые коды и правила обращения с ними.
Вся эта грандиозная по своим масштабам и результатам работа совершалась не имманентно; она вписывалась в философский, эстетический, идеологический, социальный контекст (или контексты) своего времени. Взятые как целое, теории языковых и культурных кодов — от раннего структурализма и Формальной школы до генеративной грамматики и семантики, структуральной поэтики и семиотики культуры 1960–1970-х годов — ярко отразили «дух века» и в то же время явились одним из самых мощных его проявлений.
Конец XIX — начало XX столетия ознаменовались наступлением новой эпохи в истории мысли. Пожалуй, самой яркой ее чертой было стремление осуществить прорыв к трансцендентной сущности вещей, лежащей за пределами их эмпирического, непосредственно наблюдаемого, привычного существования. Эпистемологическая, эстетическая, этическая критика позитивизма, развернувшаяся на рубеже двух столетий, подорвала веру в непреложную достоверность непосредственно наблюдаемой реальности. В Англии, Германии, России появляются работы, подвергшие критическому анализу категории логики и языка познания, основания математики и естественных наук и показавшие их релятивность в качестве конструктов мысли, в основании которых лежат определенным образом сформулированные исходные посылки[22]. Новая эпистемологическая позиция не замедлила реализоваться в новых теориях в математике, физике, биологии, совершенно изменивших конвенциональную картину мира. Параллельно с этим в начале века возникает множество радикально новых художественных систем, смело отвергавших и переформулировавших принципы, казавшиеся непреложными основаниями искусства, — будьте предметность изображения, тональная основа музыки или опора на конвенциональный язык в словесном искусстве. И наконец, это было время социальных идей и движений, ставивших целью переустройство общества на кардинально новых основаниях. Одномерная эмпирическая реальность позитивизма, состоящая из твердых «фактов», которые предстоит лишь собрать и расставить по надлежащим местам, уступила место релятивному миру идеальных сущностей, образ которого на глазах создается и пересоздается концептуализирующей мыслью. И в научных концепциях, и в эстетической практике модернизма сильно ощущается стремление вырваться из повседневного опыта, со всеми диктуемыми последним привычными представлениями. В наиболее радикальных своих проявлениях эта позиция доходит до утверждения полной свободы от каких-либо внешних условий существования — вплоть до возможности победы над смертью, подчинения времени и пространства воле человека, радикального преобразования лица земли и духовного мира людей, не говоря уже о ничем не ограниченной переделке социальных и языковых конвенций (вспомним о футуристическом проекте всемирного языка), художественных ценностей, всего склада повседневной жизни.
Однако модернизм, или по крайней мере то его доминантное течение, о котором сейчас идет речь, сознавая сам себя антагонистом позитивизма, в сущности вырастал из предыдущей эпохи и унаследовал многие ее черты. Эта внутренняя, по большей части не сознаваемая связь с позитивистским наследием проявилась в том, как модернизм представлял себе идеальную сущность вещей и способы ее постижения. Я бы сказал, что модернизм, жестоко разоблачив и осмеяв позитивистскую веру в непреложную заданность «фактов», по сути разделял эту веру со своим «наивным» предшественником — с той лишь разницей, что на смену непреложности эмпирических фактов пришла непреложность идеальных концептов. Мир идеальных конструктов сделался для модернистской мысли своего рода новой объективированной реальностью, принимавшейся как такая же безусловная данность, какую позитивизм видел в «объективных фактах».
Конечно, вера в конструкты по самой своей природе более релятивна, чем вера в факты. Одна концептуальная система может быть заменена другой, или сосуществовать с ней в качестве альтернативных моделей. Но каждая такая отдельно взятая модель конструируется как фиксированный объект, структура и свойства которого определяются ее исходными посылками с такой же непреложностью, с какой предметы в глазах «наивного» позитивистского наблюдателя были заданы очевидностью их материального наличия. Новая эпоха открыла окно в трансцендентный над-эмпирический мир — но за этим окном оказались такие же твердые «предметы», подлежащие упорядочивающему описанию и классификации, только наблюдение нужно было вести при помощи концептуализирующей мысли, а не эмпирического зрения[23].
Ученый модернистской эпохи мог бы сказать о себе словами Пикассо: «Je ne recherche pas, je trouve». Заключенная в этих словах гордая уверенность в ничем не ограниченной способности творческой мысли завоевать и пересоздать действительность в равной мере относится и к художественному, и к научному сознанию того времени. Однако эта, казалось бы, ярко «авангардная» черта заключала в себе парадоксальное сходство с сознанием позитивистской эпохи. Ученый-антипозитивист и ученый-позитивист сходились в том, что им обоим не нужно было «искать» свой предмет: он оказывался задан с полной отчетливостью и очевидностью, для первого — эксплицитно сформулированными исходными параметрами конструируемой модели, для второго — непосредственным наблюдением. Оставалось только привести этот предмет в надлежащий порядок; а что такое этот «надлежащий порядок» — в этом опять-таки между нашими антагонистами обнаруживалось любопытное сходство. Сходство это определялось самим фактом объективированной заданности предмета изучения.
Если предмет описания существует для нас в качестве «твердого», объективированного, всегда самому себе тождественного феномена, его описание может и должно руководствоваться универсальными принципами связности, единства, непротиворечивости, экономности, полноты — принципами, со времен Декарта (если не Аристотеля) повсеместно признаваемыми необходимым «методом» научного познания такого рода предметов. Поэтому структурная модель, как и позитивистская классификация, которой она пришла на смену, исходит из необходимости соблюдать, хотя бы в качестве конечного идеала, единство строения предмета; избегать логических противоречий и пересечений, то есть того, чтобы об одном и том же объекте иметь разные, логически несовместимые суждения; избегать скачков, то есть ситуаций, когда последуюшее состояние не выводится предсказуемым образом из предыдущего; быть рационально и по возможности экономно построенной и в то же время покрывать свой предмет с максимально возможной полнотой. Другое дело, что можно задать вопрос: почему мир языковой мыслительной деятельности должен описываться на основаниях, действительных для предметов, на которые этот мир заведомо и очевидно не похож? Однако такой вопрос даже не возникал, поскольку теоретическая мысль новой эпохи с самого начала «нашла» свой предмет, сконструировав его таким образом, чтобы задавать такие вопросы не было нужды и повода. Идея о том, что предмет научного описания может не иметь единой сущности, возвышающейся над всей разрозненностью и бесконечной изменчивостью его конкретных воплощений; что само это отсутствие организующего центра, разрозненность и непостоянство и е с т ь его сущность, — такая идея была в равной мере чужда господствующему направлению в науке о языке как минувшего, так и нынешнего века.
Поэтому же структурная модель языка с такой легкостью и естественностью заимствовала категории и параметры, в которых описывается язык, из таксономического инвентаря предыдущей эпохи, лишь транспонировав их в мир идеальных релятивных таксономий. Звук преображается в фонему, наборы «этимологических форм» (как их называли в XIX веке) — в структуру морфологических парадигм, «формы словосочетаний» и «члены предложения» — в синтаксические схемы и функции, словарные единицы и их толкования — в лексемы и семемы. Я не хочу сказать, что этот процесс не заключал в себе ничего, кроме механического переписывания из одних понятийных конвенций в другие: несомненно, рассмотрение всех этих единиц на абстрактно-реляционном уровне позволило обнаружить много нового и далеко продвинуло лингвистику на избранном ею пути. Для меня, однако, выглядит симптоматичным тот факт, что сам принцип членения языка именно на такие «единицы», унаследованные от позитивистской науки, не подвергнулся сомнению; было, конечно, немало частных ревизий того, из каких и скольких компонентов складывается языковой механизм, но в принципе инвентарь базовых единиц, в которых мы мыслим описание языка, остается — с поправкой на абстрактное их отображение — тем же, что в XIX веке.
Сама бескомпромиссность, с которой новое направление мысли противополагало себя «позитивизму», оказывалась интеллектуальной ловушкой. «Новый мир» идеальных ценностей, построенный как диаметральная противоположность «старого», оборачивался его близнецом-антиподом (или, если угодно, «обратной перспективой»)[24]. Идеальное оказывалось противоположным, а не внеположным эмпирическому.
Бескомпромиссное разделение «внешнего» и «внутреннего»[25], релятивного и предметного, всеобщего имманентного порядка и его индивидуальных реализаций в конкретных условиях получило терминологическое обозначение, в различных вариантах теории, как противопоставление langue vs. parole, competence vs. performance, кода и сообщения. Расхождения могли касаться того, какие конкретные аспекты языковой деятельности относить к одному либо другому из этих полюсов — например, составляет ли «прагматический» аспект часть языкового устройства, либо относится к внешней речевой реализации последнего, — но не сам этот принцип, согласно которому разрозненное эмпирическое бытие предмета восходит к его скрытой внутренней сущности. В этой оппозиции эмпирический материал выступает в роли косной среды, подлежащей завоеванию концептуализирующей мыслью, — своего рода враждебного хаоса, относительно которого необходимо найти правильную идею, способную обнаружить в нем разумный конструктивный порядок. Если в эмпирическом опыте имеется нечто, по самой своей природе не поддающееся такому концептуальному очищению, — эта часть опыта отбрасывается как несущественная, либо попросту остается незамеченной.
Нет ничего более эмпирически очевидного, чем тот факт, что каждый случай употребления какой-либо языковой формы в речи каждого отдельного говорящего уникален и никогда в точности не повторяется:
меняется контекст, среда, физическое и эмоциональное состояние говорящего, его прошлый опыт и опыт всех тех людей, с которыми он вступает во взаимодействие; все это влияет и на понимание формы, и на ее физическое воплощение. Но принять этот факт во всей его полноте, а не в каком-либо заранее ограниченном объеме, — значит распроститься с идеей создать модель языка как устройства, которым все говорящие на данном языке руководствуются в различных проявлениях своей языковой деятельности. Поэтому отрывочность, разнородность и изменчивость нашего повседневного языкового опыта оценивается как нечто вторичное и производное по отношению к организованному и стабильному ядру структурных правил: как внешний «шум», сквозь который изначальному порядку удается пробиться с большими или меньшими потерями. В этом модернистское мышление сходилось с позитивистским, для которого разрозненность и подвижность эмпирического мира также была нестерпимой, поскольку она противоречила представлению о фиксированных, всегда самим себе тождественных фактах[26].
Другой чертой, которую мышление абстрактными конструкциями унаследовало от позитивизма, было стремление к безличной объективности. Изучение предмета призвано было раскрыть его имманентную сущность, заключенную «в себе и для себя» (согласно знаменитой формуле Соссюра) и не зависящую ни от личности познающего субъекта, ни от личности того, чье «употребление» предмета для нужд и в условиях его жизни поставляет сырой материал для концептуальной модели. Субъективность представляется пороком, обесценивающим описание; в ней видят проявление того самого хаоса и разрозненности эмпирического существования, борьба с которыми и преодоление которых составляет главную цель научного осмысливания предмета. Представление о том, что «истинная сущность» предмета не существует «в себе и для себя»[27], но неотделима от позиции субъекта по отношению к этому предмету[28] и изменяется вместе с этой позицией, равным образом чуждо исследователю, мыслящему свой предмет в категориях абстрактной конструкции либо эмпирической классификации.
Наконец, еще одна характерная черта модернизма, на которую мне хотелось бы обратить внимание, — это культ «нового», понимаемого как полная и бескомпромиссная противоположность «старому». Модернистское самосознание предполагает постоянную борьбу против рутины, привычки, автоматизма повседневного мышления и существования. Конечно, наличный материал — будь то языковые «единицы» или литературные «приемы» — многократно используется, но используется именно в качестве строительного материала, из которого всякий раз требуется что-то построить заново: только так возможно противостоять мертвящей «автоматизации», которая постоянно грозит превратить мысль в бессмысленную рутину. Новое все время борется со старым, деавтоматизированное — с автоматизированным, как жизнь и смерть, как Ормузд и Ариман[29]. Применительно к языку такое мироощущение ведет к убежденности в том, что каждый говорящий в каждый момент языковой деятельности заново создает, пользуясь известными ему правилами, новые речевые построения из первичных строительных элементов. Тот факт, что и в своей, и в чужой речи мы то и дело встречаем хорошо нам знакомые, вновь и вновь повторяющиеся (в точности либо с вариациями) речевые блоки, текстуальные фрагменты, цитаты и полуцитаты, которые мы все помним и немедленно узнаем, при всей своей эмпирической очевидности, либо совсем игнорируется, либо оттесняется на’ периферию картины языка, под такими характерными именами, как «клише», «формулы», «шаблоны», «идиомы». Подразумевается, что речь, изобилующая «шаблонами», — это плохая, неценная речь; это та рутина, которая постоянно нарастает, как ржавчина, на поверхности языка, мешая созданию «новых» построений.
Модернистический антипозитивизм, обернувшийся «неопозитивизмом», являл собой, быть может, наиболее энергичную и целеустремленную, но никак не монопольную интеллектуальную силу своей эпохи, особенно в ее начале. Другим проявлением кризиса эмпирического знания стала мощная волна неоромантического идеализма, стремившегося не столько перестроить позитивистские классификации в новые абстрактно-реляционные порядки, сколько утвердить принципиальную внеположность идеальных ценностей любой механически упорядоченной системе. Эпоха начала века стала свидетелем возрождения динамического подхода, стремившегося представить различные жизненные процессы, и в особенности духовную жизнь, в виде непрерывно развертываемой «длительности», не укладывающейся в параметры какого бы то ни было фиксированного устройства. Читатель понимает, что я имею в виду в первую очередь идеи «длительности» и «творческой эволюции» А. Бергсона, которые мне представляются наиболее обобщенным философским выражением этого направления мысли[30]. В 1900–1920-е гг. идеи Бергсона получили широкий отклик как в естественных науках (прежде всего, в «неоламаркистской» биологии), так и, в особенности, в различных художественных явлениях и теоретических системах, относящихся к вопросам языка и эстетики, — от Пруста и Мандельштама до К. Фосслера[31] и Л. Шпитцера, Г. Шухардта и Н. Марра[32], Бахтина и Э. Ауэрбаха.
Стремление преодолеть биполярную протипоставленность идеальной сущности вещей и их эмпирического бытия, сознающего себя субъекта и окружающей его среды являлось также определяющей чертой русской философской мысли начала века. Ее истоком послужила критика В. Соловьевым западноевропейской философской традиции, все развитие которой, по мысли Соловьева, не способно было выйти из русла этой оппозиции, попеременно склоняясь то к одному, то к другому ее полюсу[33]. В эпоху своего расцвета (1900–1910-е гг.) русской идеалистической философии удалось создать картины общественной и душевной жизни человека, вырывающиеся из рамок дилеммы эмпирического — рационального. Из этой философской основы вышли два явления 1920–1930-х гг. в области изучения языка и мысли, к которым я ощущаю особую близость и на которые мне еще не раз предстоит ссылаться: концепция гетероглоссии и диалогической открытости коммуникативной деятельности Бахтина и наблюдения Выготского над динамическим характером внутренней речи в ее соотношении с мышлением. Я уже не говорю о таких художниках, как Мандельштам, Пастернак, Кандинский, высказывания которых о природе языка и образного мышления, при всей своей идиосинкретичной метафоричности, представляют собой важное явление в истории филологической и эстетической мысли начала века.
Однако судьба тех явлений в философии, филологии и эстетике, которые я бегло здесь упомянул под именем «идеалистических», в XX веке оказалась сходной с судьбой романтической филологии и эстетики в предыдущем столетии. Идеи идеалистического направления частично были дискредитированы в качестве «ненаучных» фантазий (каковыми они, по правде сказать, иногда и оборачивались при соприкосновении с конкретными фактами), частично усвоены господствующим направлением, приобретя в этом контексте совершенно иной дух и иную направленность[34], а более всего — попросту забыты на несколько десятилетий.
Глубокая критика оснований лингвистического структурализма и формального метода в работах Бахтина и его школы стала одной из движущих сил в пересмотре наследия структурализма в 1970-е годы; замечания Выготского по поводу рационалистической абстрактности теории развития Пиаже, игнорирующей роль коммуникативного аспекта в развитии внутреннего мираличности, предвосхищают критический разбор этой теории Лаканом в 1960-е годы. Но должно было пройти 40 лет, прежде чем эти идеи вышли на авансцену интеллектуальной жизни. Что касается значения в современном контексте идей русской философии начала века или таких лингвистов, какфосслерили Марр, то эта проблема и сейчас ждет историко-культурного рассмотрения. К 1930-м годам рационалистический «конструктивизм» одержал решительную победу в качестве господствующего направления мысли новой эпохи. Пожалуй, нигде эта победа не была такой полной и не реализовала себя с таким размахом и такой последовательностью, как в области изучения языка.
Достижения структурной и генеративной лингвистики и семиотики отнюдь не умаляются тем фактом, что они несут на себе отпечаток характерных черт своей эпохи, с ее трансцендентными «зорями», острым релятивизмом, нетерпеливым стремлением завоевать мир сверхреального, утопическим ощущением безграничных возможностей творческой воли, пересоздающей мир, и агрессивно-враждебной позицией по отношению к «косному» существованию, не освоенному и не преображенному концептуализирующим сознанием. Напротив — в моих глазах это придает им более широкое значение, в качестве одного из самых впечатляющих проявлений того века, которому они принадлежат. Однако наблюдателю, смотрящему на этот феномен извне, как на историческое прошлое, становятся заметны противоречия и умолчания в тех пунктах, мимо которых минувшая эпоха проходила не замечая, но которые открываются взгляду в иной исторической перспективе.
Эти бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она бьыа соткана не из материи, но из релятивных ценностей), стали обнаруживаться с полной явственностью к концу 1960-х и в особенности в 1970-е годы. В это время — раньше всего во Франции, затем повсеместно — развернулась критика структурной модели языка, литературного текста и культуры. Новые интеллектуальные и художественные течения, возникавшие из ревизии модернистского наследия, именовали себя «постмодернизмом» или «постструктурализмом» — имена повсюду ныне употребляемые, но, к сожалению, крайне ненадежные, в силу невероятной размытости тех значений, которые каждый готов в них вкладывать; впрочем, сама эта разбросанность и ненадежность смысла является характерной приметой нового направления. Как бы там ни было, постмодернистская «деконструкция» философских основ структуральной лингвистики, поэтики и семиотики имеет самое непосредственное отношение к нашему обзору, поскольку именно ей мы обязаны тем, что слабости и противоречия рационалистического подхода к языку, о которых говорилось выше, выявились с такой отчетливостью.
Важнейшей чертой нового направления можно считать отказ от принципа конструктивного единства и упорядоченности как конечного идеального состояния, к которому моделирующая мысль стремится прорваться сквозь «хаос» эмпирического бытия. Эклектизм, непоследовательность (действительная непоследовательность, а не преднамеренно построенная ее симуляция; действительные противоречия, а не «принцип противоречий» как организующий прием), отрывочность описаний, заведомая неокончательность результатов, отсутствие единой позиции и единого концептуального языка перестали быть отрицательными свойствами. Напротив — современный взгляд встречает с недоверием и скептицизмом всякое слишком чистое и последовательное проявление «логоцентрического» порядка в научных рассуждениях, равно как и в художественном стиле[35]. Во всяком феномене в первую очередь ценится его многосоставность, соприсутствие разнородных и разноречивых компонентов, тенденций, голосов.
Конечно, и само структурное направление к этому времени потеряло тот напор бескомпромиссного детерминизма, который можно почувствовать у Соссюра, в ранних работах ОПОЯЗ’а, трудах Якобсона в области лингвистики и поэтики, философской критике повседневного языка у Карнапа и молодого Виттгенштейна, стадиальной типологии развития сознания Пиаже, эстетике Адорно. В работах последних 25–30 лет, даже тех, которые стремятся сохранить верность принципу структуры, этот принцип получает все более смягченное и недетерминированное воплощение. Речь больше не идет о единой системе, или организованной в некое сверхъединство «системе систем»; подчеркивается возможность и даже необходимость сосуществования разных, принципиально несогласованных между собой механизмов, интерференция между которыми придает результирующему процессу открытый и полностью не предсказуемый характер[36]. Все большее размывание структурной модели ведет к тому, что сам принцип абсолютного концептуального центра постепенно теряется, так что оказывается невозможным, да и ненужным, провести черту, за которой заканчивается «структурализм с человеческим лицом» и начинается собственно постструктуральный мир.
Однако наиболее радикальные провозвестники новых верований, такие как Ж. Лакан, М. Фуко, Ж. Деррида, Р. Барт, Ж. Кристева, П. де Ман, отрицают языковой и культурный «порядок» как принцип, даже в самом смягченном и гибком его выражении. В этом они проявляют такую же целеустремленность и бескомпромиссность, какая характеризовала их, ныне столь жестоко разоблаченных, предшественников и антиподов модернистского века. Речь не идет о возможности сосуществования или конкуренции различных систем, действующих на основании различных принципов и правил: снимается сам принцип огранизованной системы и вытекающее из него иерархическое отношение между центральным и периферийным, всеобщим и частным, закономерным порядком и случайностью.
Так, согласно Барту, всякое описание текста, как и вообще всякое его прочтение, не «конструирует» текст, но напротив, «деконструирует» его[37]. Барт иронизирует над готовностью критиков «великодушно» признать, что текст может заключать в себе несколько разных смыслов и обладать определенной степенью свободы; его критика направлена против «объективного значения» и «определенности» чего бы то ни было как принципа[38].
В том же ключе Ж. Кристева и ее последователи разрабатывают понятие «интертекста», предложенное ею (под влиянием идей Бахтина)[39] в 1969 году[40]. В отличие от выдвинутого восточноевропейской школой понятия подтекста, обнаружение которого призвано прояснить дотоле скрытую связь между отдельными элементами текста, концепция интертекста направлена на разрушение «мифа» о единстве и целостности текста[41].
Наконец, понятие «письма» (ecriture), занявшее центральное место в работах Деррида и Барта конца 1960 — начала 1970-х гг., положило конец традиционному разграничению «языка» как системы и «речи» как совокупности отдельных актов ее реализации. Вырываясь из оппозиции langue vs. parole, понятие «письма» изображает языковую деятельность как непрерывный процесс, не знающий ни начала, ни конца, ни дискретных фаз и состояний; каждое новое высказывание «пишется», как палимпсест, поверх предыдущих высказываний. Не существует и никогда не существовало — ни в качестве доисторической исходной точки, ни в качестве теоретического идеала — некоего «чистого» состояния, которое не было бы уже палимпсестом. В этом смысл утверждения Деррида, на первый взгляд парадоксального, что письмо (в таком его понимании) существовало прежде языка — существовало, говоря специфическим языком этого философа, «всегда уже»[42]. Деррида высмеивает представление о целостности языкового феномена, называя эту мнимую целостность «вторичной девственностью»[43].
Отказ видеть в тексте или языке какой-либо окончательный «секрет», объективно в нем заключенный и подлежащий дешифровке, приводит постструктуральную теорию к революционному отрицанию авторитета объективности и рациональной организованности как критериев исследования[44]. Острие иронии Барта направлено на тех представителей гуманитарного знания, которые запоздало открыли для себя идеал позитивистской науки и стремятся сделать описание языка и культуры последним ее бастионом[45]. Само собой разумеется, что под «позитивизмом» Барт понимает не только лингвистику, философию языка и литературную критику XIX века, но также — и даже прежде всего — структуральный метод, в котором он усматривает прямое продолжение позитивистской идеологии.
Сказанного здесь вкратце кажется достаточным[46], чтобы почувствовать огромный заряд интеллектуальной энергии, заключенный в новом направлении и его идеях. При всем том, «постмодернистическая революция», подобно своей модернистической предшественнице, слишком целеустремленна, слишком остро направлена, по крайней мере в центральных своих проявлениях, в сторону «деконструкции», чтобы не вызывать ощущение известной односторонности. В языковой деятельности подчеркивается не просто неинтегрированный, но антагонистический аспект[47]; во всякой интерпретации — «творческая» произвольность[48]; сама позиция исследователя демонстративно характеризуется отсутствием «метода» и какой бы то ни было «надежности»[49].
П. де Ман, сравнивший идеи Барта о множественности и неинтегрированности языкового значения с «коперниковской революцией», подчеркивает, что работы Барта следует читать как «интеллектуальное приключение», а не попытку выработать метод исследования[50]. Однако то, что было захватывающим «приключением» при своем зарождении, с течением времени все более обнаруживало в себе иные черты. Само стремление занять позицию, диаметрально противоположную своим предшественникам, заключает в себе опасность повторения — в парадоксальной «обратной перспективе» — тех самых их черт, на которые направлено острие критики. Категорическое отрицание интегрированности и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но — по известному принципу схождения крайностей — к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму. Полное уничтожение «конструкции» имеет результатом то, что сама «деконструкция» становится абсолютом, жестко — и вполне предсказуемым образом — диктующим, как «следует» обращаться с интерпретируемым объектом. Ученому новой формации не приходится долго «искать» в избранном предмете мозаичность, противоречия, гетероглоссию, всевозможные смысловые игры; он «находит» их с такой же неотвратимостью, с какой его предшественник находил в том же предмете структуры, инварианты, бинарные оппозиции. Императив деконструирования заменяет собой императив конструирования, оказываясь — как о том свидетельствуют бесчисленные постструктуральные сочинения последних 20 лет — ничуть не лучше, если не хуже, старого режима в отношении жесткости и униформности.
Второе следствие чрезмерной жесткости «деконструктивной» критики состоит в том, что ей приходится отделываться общими декларациями, либо даже прямо отступать, как только речь заходит не о литературном тексте, не о процессах в верхнем слое культуры, но об обыденном языке и его повседневном употреблении. В самом деле, когда мы анализируем художественное или интеллектуальное языковое произведение высокой ценности, имевшее широкий резонанс и длительную жизнь в истории культуры, в нем нетрудно обнаружить, при соответствующем подходе, борьбу разных голосов, противоречивых идеологий, множественных источников, разнонаправленных интенций, разрывающих единство текстуальной ткани. Взаимодействуя с бесчисленными читателями, критиками, последователями, каждый из которых в свою очередь выступает во всей многосоставности своего мира, такой текст движется в бесконечном континууме трансформаций-прочтений, в которых неинтегрированная множественность его смысла если не возрастает буквально, то по крайней мере все время обновляется. Постструктуральная философская и литературная критика дала блестящие образцы анализа текстов такого рода, от Руссо и Фрейда, Соссюра и Леви-Стросса до Бальзака и Достоевского. Но что в этом отношении можно сделать с ординарным, ничем не примечательным языковым обменом, который совершается мимолетно, между конкретными говорящими, в конкретной и недвусмысленной, непосредственно им известной ситуации, и так же мимолетно исчезает, не задерживаясь в памяти, после того как он выполнил свою сиюминутную задачу? «„Который час?“ — „Половина девятого“» — перед таким «текстом» способна отступить самая свирепая деконструкция. В коммуникации такого рода нелегко обнаружить интертекстуальное взрывание смысла, гетероглоссию, столкновение противоречивых позиций; не видно в ней также никакого потенциала дальнейшего развертывания интерпретационного процесса — хотя бы уже в силу того, что ни сами говорящие, и никто другой о ней не будут помнить через несколько минут.
Можно наблюдать, как многие работы, посвященные критике структурного подхода, обходят эту трудность тем, что локализуют объект своей критики таким образом, чтобы материал, по-видимому не поддающийся деконструирующему анализу, остался за его пределами. Так, Барт и Кристева прямо противопоставляют свойства литературного текста и обыденного языка: первый, в качестве неинтегрированного объекта, становится достоянием «литературы» или «семиотики», в их постструктурном понимании, второй — оставляется в ведении «лингвистики», с ее кодами и структурами[51]. Аналогичным образом Бахтин, как известно, строил свою теорию гетероглоссии в применении к одному литературному жанру — роману; диалогическая открытость романа оттенялась замкнутостью и структурным детерминизмом, свойственным, по его мнению, другим жанрам[52]. Понятие «письма» у Деррида в принципе, конечно, относится ко всякой языковой и вообще знаковой деятельности. Но в своих анализах Деррида никогда не покидает мир авторов и текстов, отмеченных яркой индивидуальностью и высоким культурным престижем. Любопытным образом деконструктивный анализ оказывается неотделимо прикреплен — хотя часто в негативной и парадоксальной форме — к тому самому «логоцентрическому» ценностному канону, разоблачение которого составляет основу его существования.
То же можно сказать и о целом ряде работ, лежащих за пределами собственно постструктурализма, но также направленных на выявление центробежного, многонаправленного, подвижно-текучего характера процессов, протекающих в сфере языковой деятельности. Можно вспомнить в этой связи Выготского, которому принадлежали проницательные наблюдения над тем, как речь ребенка строится на основании конкретных образцов, а не логических параметров и правил; однако из этих наблюдений исключалась «взрослая» речь — в лучшем случае в ней признавалось присутствие «остатков» того состояния языковой деятельности, которое Выготский считал специфически «детским»[53]; в других случаях он аналогичным образом противопоставляет «внутреннюю речь», с ее летучим и идиосинкретичным характером, и «внешнюю» речь как обладающую объективированными свойствами, соответствующими конвенциональным лингвистическим представлениям. Можно также упомянуть работы последних 20 лет, в которых были обнаружены и описаны интересные свойства «устной» или «разговорной» речи, сильно отклоняющиеся от традиционных представлений о том, что можно считать «нормальной» морфосинтаксической структурой высказывания; но и в этом случае положение спасается тем, что данные наблюдения противопоставляются идее «кодифицированного» (или письменного) языка, предположительно работающего по законам традиционной лингвистической модели[54]. Наконец, следует также назвать в этой связи интереснейшие работы о культуре памяти в античную и средневековую (то есть допечатную) эпоху, рисующие картину культуры как коллективного мнемонического фонда, в котором фактически стирается грань между старым и новым, точным и приблизительным воспроизведением, цитацией и оригинальным высказыванием[55]; однако и здесь описание сопровождается оговоркой, что такая ситуация, по-видимому, отличается от того, как осуществляется хранение и языковая передача мыслей в современном мире.
Возникает ощущение, что авторы, открывшие новые горизонты в понимании подвижной неинтегрированности мира мысли и ее языкового воплощения, избегают углубляться в предмет, с наибольшим трудом поддающийся деконструктивному переосмыслению. Таким предметом оказывается повседневный язык, лишенный какой-либо примечательности и изобретательности, употребляемый «здесь и сейчас», для сиюминутных нужд, и в связи с этим обладающий разумной степенью интегрированности, соответствующей этим нуждам. Современный «кодифицированный» повседневный язык — не художественное языковое творчество, не детская или внутренняя речь, не мимолетные разговорные реплики, не средневековая мнемоническая традиция — с наибольшей прочностью, кажущейся неотвратимой, остается укорененным в наших традиционных представлениях как упорядоченный феномен, подлежащий действию единых и общеобязательных правил. Устойчивость «логоцентрического» представления об устройстве языка, покоящаяся и на громадных достижениях лингвистической науки, и на лингвистическом «здравом смысле», почерпнутом из школьного языкового учебника, так велика, что даже постмодернистская мысль оказывается не в состоянии ее поколебать. Децентрализованный динамический подход с готовностью устремляется в относительно ясно очерченные, ограниченные области языковой деятельности, не затрагивая, либо в лучшем случае скользя по поверхности того, что, как мне кажется, составляет квинтэссенцию всей проблемы — языка в его повседневном конвенциональном употреблении. В постструктуральном космосе повседневное языковое существование оказывается «черной дырой» — неким негативным объектом, сила тяжести которого настолько велика, что делает невозможной эманацию центробежной энергии, которая могла бы попасть в поле зрения постструктуральной теории.
Языковой феномен, обладающий высокой степенью индивидуации, имеющий, ввиду его высокой ценности, продолженное существование в фонде культуры, с большей легкостью поддается анализу в терминах как структуральной, так и постструктуральной теории. Феномен такого рода находится как бы на пьедестале, открытый наблюдению с самых разных точек. Эта привилегированная выделенность из общего потока языкового существования позволяет с относительной легкостью его обозреть, а значит, и увидеть в нем те черты, которые соответствуют позиции самого наблюдателя, — будь то определенная идеологическая направленность или отсутствие таковой, наличие четкой композиционной конструкции и всевозможных повторов и параллелизмов или отсутствие единства и фрагментарность, подтекстная парадигматичность или интертекстуальная открытость. Что касается любого самого ординарного акта «бытового» общения, то пропитывающие его всевозможные источники и прецеденты, восходящие к предыдущему опыту говорящих, безгранично широки и идиосинкретично связаны с жизненным опытом, духовным и эмоциональным миром каждой личности. В то же время степень осознанности всех этих источников самими говорящими, а значит, и степень преднамеренности их использования значительно ниже, чем в художественном тексте, создание которого (и понимание которого как творчески созданного целого) составляет предмет целенаправленных усилий как автора, так и его аудитории. То же можно сказать о жанровых рамках бытового сообщения, «голосе» автора, который им проецируется, референтных полях, к которым оно отсылает. Прояснить это размытое, смутное, грандиозное в своей анонимности смысловое поле, окружающее всякий «бытовой» текст, представляется мне задачей едва ли не большей исследовательской сложности, чем анализ художественного текста, заведомо построенного с известной продуманностью и широко использующего в качестве своих источников более «ценный» (а значит, и более рельефно запечатленный в культурной памяти) материал.
Подведем итог нашего обзора. Мы видели, что попытки посмотреть на язык как на открытый процесс, а не построенный объект, проходят через всю историю философской, лингвистической, эстетической мысли последних двух столетий. Однако, как правило, эти попытки останавливаются перед трудностью реализации этой общей философской идеи в конкретном описании повседневного языка. Ведь всякое описание, в силу самой своей природы, предполагает некоторое упорядочение, обобщение и стабилизацию. Дать упорядоченную картину языка как динамической сущности, состоящей из индивидуальных и неповторимых творческих действий, нарисовать эту картину так, чтобы она сделалась объективированным предметом научного наблюдения, описания и критики, представляется крайне затруднительной, если не вовсе неосуществимой задачей. Поэтому обычно динамический подход к языку гораздо лучше проявляет себя в критике лингвистического позитивизма и рационализма, построенной на общих рассуждениях и избранных примерах, чем в положительной дескриптивной реализации своей собственной программы. В итоге такой подход, заняв почетное место в философии языка и эстетике словесного творчества, не смог оказать существенного влияния на стратегию описания и понятийный аппарат лингвистики, на те фундаментальные единицы и принципы работы с ними говорящих, в которых и теоретическая лингвистика, и школьное лингвистическое сознание традиционно мыслят феномен языка.
Задача, которую я ставил перед собой в этой книге, состоит в том, чтобы выработать такой динамический подход к языку, который мог бы получить широко разработанную дескриптивную реализацию. Мне хотелось не просто подчеркнуть динамически-текучий и творчески-субъективный аспект языковой деятельности в качестве общего философского принципа, но выделить и описать те конкретные приемы, из которых этот процесс складывается, те категории, в которых он протекает. Я сознаю, что в такой постановке проблемы заключено внутреннее противоречие, — но не вижу возможности продвинуться к намеченной цели, без того чтобы принять это противоречие как данность. Читатель сможет судить, насколько автор, в погоне за летучестью языкового вещества, потерял стабильность и организованность предмета, или напротив, насколько он, в стремлении такую стабильность сохранить, вынужден был вступить в противоречие с собственными исходными посылками. При всех обстоятельствах, мне представлялось важным хотя бы сформулировать поставленную здесь задачу, если не разрешить ее,
Дать эксплицитную картину языковой деятельности как непрерывного движения, не прибегая для этого к наперед заданной фиксации объекта; развернуть такое отображение нашего опыта владения языком и употребления языка, в котором открытость и текучесть предмета не растворила и не редуцировала бы его до полной случайности и бесформенной неупорядоченности, а выступила бы в качестве позитивного и необходимого принципа его работы, — такова задача, которую мне хотелось бы сформулировать в качестве если не «единственно истинного», то во всяком случае возможного и законного объекта лингвистики.
Часть I. В сторону дезинтеграции: в каком смысле язык является структурой?
* * *
Эта книга была начата осенью 1989 года, которую автор проводил в (Западном) Берлине. Я был свидетелем того, как открылась берлинская стена — одно из самых поразительных воплощений идеала имманентной упорядоченности, которого надеются достигнуть путем герметического замыкания «объекта»: идеала, имевшего такую сильную притягательность и такое множество воплощений в ныне уходящем веке. И хотя книга была задумана задолго до этого события, в моем представлении она остается неотделимой от той «среды», в которой она сделала первые шаги к своему осуществлению, — берлинского ноябрьского пейзажа 1989 года.
Глава 1. Повседневное бытие языка и метаязыковая рефлексия
1.1. Интуитивная деятельность и ее рациональное осмысление
F. P. Ramsey hat einmal im Gesprach mit mir betont, die Lo-gik sei eine «normative Wissenschaft». Genau welche Idee ihm dabei vorschwebe, weiS ich nicht; sie war aber zweifellos eng verwandt mit der, die mir erst spater aufgegangen ist: da6 wir namlich in der Philosophie den Gebrauch der Worter oft mit Spielen, Kalkulen nach festen Regein vergleichen, aber nicht sagen konnen, wer die Sprache gebraucht, rnusse ein solches Spiel spielen…. Wahrend die Logik doch nicht von der Sprache — bezw. vom Denken — handelt in dem Sinne, wie eine Na-turwissenschaft von einer Naturerscheinung, und man hochstens sagen kann, wir konstruieren ideale Sprachen. Aber hierware das Won «ideal» irrefuhrend, denn das klingt, als waren diese Sprachen besser, vollkommener, als unsere Um-gangssprache; und als brauchte es den Logiker, damit er den Menschen endlich zeigt, wie ein richtiger Satz ausschaut.
Прежде чем перейти к обсуждению того, какими конкретными путями, из какого материала, с помощью каких приемов совершается та непрерывная повседневная языковая деятельность, которую мы назвали языковым существованием, представляется полезным обсудить, какое место по отношению к этому процессу занимает «структура» языка: те повторяющиеся, закономерно организованные, предсказуемые черты, которые можно заметить в любом языковом высказывании и которые мы привыкли мыслить в качестве непременной — может быть, самой по себе недостаточной, но по крайней мере необходимой, — структурной основы нашего обращения с языком.
В самом деле, разве не является непреложным фактом всякого языка наличие правил построения, обязательных для его носителей? Разве не существуют такие грамматические правила и запреты, которым говорящий на данном языке следует всегда и безусловно и которые он не может нарушить, без того чтобы такое нарушение не сочли явной ошибкой? Если существительное — женского рода и имеет в исходной форме окончание — а, то в винительном падеже у него непременно окажется окончание — у, глагол сказать — переходный, и значит, его объект должен стоять в винительном падеже (если, конечно, объект вообще будет употреблен, или если он не осложняется предлогом, или если к глаголу не добавляется отрицание, или если те или иные жанровые или ситуативные условия не обесценят вовсе это требование). Правила такого рода абстрактны и всеобщи, или по крайней мере могут быть представлены в качестве таковых, с большими или меньшими оговорками. Даже если применение правила в том или ином конкретном случае встречается с неловкостями и затруднениями, сами обобщающие понятия, на которых эти правила основаны, — такие как ’существительное’, ’женский род’, ’винительный падеж’, ’переходный глагол’, ’совершенный вид’, ’объект’, — представляются вполне разумными обобщениями, к которым может быть сведено бесчисленное разнообразие частных случаев, возникающих в употреблении языка. Все это так, и наша задача состоит не в том, чтобы отрицать очевидное; но в том, чтобы разобраться, в какой роли и в каких пропорциях находится эта очевидная (слишком очевидная) сторона языка в отношении к «целому» языкового существования и что представляет собой это последнее именно как целое.
Даже при поверхностном просмотре материала любого языка в нем обнаруживаются повторяющиеся или частично сходные явления. Путем целого ряда более или менее утонченных логических операций удается выделить в наличном языковом материале соотносительные элементы, сходство между которыми может быть формализовано в виде набора общих для них признаков, и объединить их, в соответствии с тем или иным набором таких признаков, в ограниченное число обобщающих классов, обладающих постоянными свойствами: так чтобы переход от обобщающего класса или абстрактной формулы к конкретному языковому выражению определялся и предсказывался при помощи алгоритмически действующих правил. Как много таких классов будет выделено и по каким признакам, насколько полно правила, определяющие парадигматические соотношения между разными классами и их синтагматическую сочетаемость, будут соответствовать исходному языковому материалу — это уже вопросы, относящиеся к характеру и качеству разных моделей языка. Однако каковы бы ни были строение и свойства той или иной модели, все они отправляются от общей исходной посылки, согласно которой целью языкового описания является переход от множества конкретных наблюдаемых в речи выражений к отвлеченной схеме, следуя которой, как по канве, мы могли бы построить все эти выражения упорядоченным и предсказуемым образом. Общим является и то обстоятельство, что языковой материал — любого языка — предоставляет широкие возможности для такого его препарирования, и все мы в большей или меньшей мере, с большим или меньшим успехом этими возможностями пользуемся: и ребенок, делающий первые шаги в языке, когда он пытается обобщить свой опыт и построить по аналогии новые слова, словесные формы и их комбинации (и при этом часто ошибается и научается узнавать о своей ошибке по реакции окружающих); и школьник, для которого осознание родного или иностранного языка неразрывно срастается с терминами и категориями «грамматики» — какое бы смутное представление он ни имел об этом предмете и как бы плохо эта «грамматика» ни соответствовала тому языку, которым он реально пользуется; и лингвист, стремящийся к очередному уточнению и утончению языковой модели, с тем чтобы эта модель с максимально возможным единообразием описывала максимально большое разнообразие случаев, встретившихся в доступном его наблюдению языковом материале. В этом смысле метаязыковая деятельность, заключающаяся в сортировке и таксономической кодификации имеющегося в нашем распоряжении языкового материала, составляет неотъемлемую часть нашей языковой деятельности в собственном смысле, то есть нашего обращения с языком. Вопрос, однако, состоит в том, какую роль играет первая по отношению к последней.
Легко может возникнуть представление, что создаваемое метаязыковой моделью упорядоченное отображение языкового материала действительно описывает — пусть несовершенно и приблизительно, пусть лишь в принципе — наше обращение с этим материалом, то есть то, как мы создаем и интерпретируем высказывания в процессе повседневного пользования языком. Конечно, приходится признать, что любая реально существующая лингвистическая модель не в состоянии достигнуть многого из того, что достигают говорящие на основе своей языковой интуиции. Но несовершенство любой имеющейся (или любой пока имеющейся) модели языка само по себе не способно поколебать убежденность в том, что наше интуитивное «молчаливое знание»[56], позволяющее нам успешно пользоваться языком, складывается, в принципе, из такого же рода обобщений и правил, как и те, формулирование которых составляет цель метаязыкового описания; и что, таким образом, интуитивное знание языка и его метаязыковое отображение суть феномены одного качественного порядка, хотя, быть может, стоящие на различных ступенях сложности и эффективности.
Человеку свойственно подвергать свой опыт рациональному осмыслению. В любом явлении мысль отмечает повторяющиеся элементы и признаки, фиксирует их, давая им кодифицирующие обозначения, и таким образом создает, более или менее осознанным путем, объективированное отображение этого явления. Так совершается осознание и упорядочивание всякого жизненного опыта. Танцору известна номенклатура и строение различных «танцев», понимаемых как сцепление в определенном порядке типовых, закономерно повторяющихся движений в соотнесении со столь же закономерно повторяющимися ритмическими музыкальными фигурами; человек, сидящий за обеденным столом, знает номенклатуру и типовое устройство всех принадлежащих к этой ситуации предметов и принятую последовательность «приемов» в обращении с ними; шахматист не только знает правила игры, но сознает, что правила эти созданы произвольно, в качестве конвенционального условия игры. Означает ли все это, однако, что их действия представляют собой не что иное, как применение этого знания? Иначе говоря — является ли рациональное упорядочение предмета необходимым исходным состоянием, на котором основывается реальное пользование этим предметом и без которого последнее было бы невозможно? — или рационализация нашей деятельности представляет собой ее вторичное отображение и в этом своем качестве является не основой, но продуктом этой деятельности, которая сама по себе осуществляется по каким-то иным принципам?
Все мы знаем, как действует человек, обучающийся какому-то новому для него делу: танцу, или шахматной игре, или языку. Рационально организованные сведения о предмете, сообщаемые ученику и им усваиваемые, не только ускоряют обучение, но выступают в качестве главной — во всяком случае, наиболее заметной — движущей его силы. Наблюдая, как новичок складывает, элемент за элементом, свои первые танцевальные, или шахматные, или языковые «фразы», используя только что полученные сведения об их строении, мы видим полное торжество принципа «грамматики». Движение от объективированного знания — к действию, от выделения исходных элементов и определения правил их сочетаемости — к складыванию разнообразных построений предстает в этом случае с полной физической наглядностью. Правда, действия новичка явно несовершенны: он так же не в силах предусмотреть все факторы, необходимые для достаточно успешной деятельности, как не в состоянии это сделать любая модель предмета, которая могла бы ему быть предложена в качестве руководства. Если без такой модели ему было бы трудно научиться делу, то с одной лишь этой моделью, без накопления «интуитивного» — неизвестно как возникающего и неизвестно в какую форму облекающегося — практического опыта, сделать это было бы просто невозможно.
Чем дальше продвигается ученик в усвоении своего дела, тем реже он нарушает преподанные ему правила, тем меньше делает неприемлемых, «ошибочных» ходов — то есть таких, которые и окружающими, и им самим, после того как ему будут даны надлежащие разъяснения, воспринимаются как очевидные промахи, заведомо не соответствовавшие его намерениям. Но вместе с этим — тем труднее оказывается разглядеть в его действиях эффект «применения» кодифицированных правил. Отдельные элементы сливаются в нерасчленимые блоки; действия развертываются не по единообразной схеме, применяемой буквально, безотносительно к обстоятельствам, а скорее противоположным образом — исходя из все время меняющихся ситуаций, в адаптации к которым абстрактная схема подвергается бесконечно гибким изменениям и контаминациям, размывается, так что лишь специально приглядевшись, удается различить некоторые следы того, что когда-то было канвой, по которой прилежно двигался ученик и без которой он был не в состоянии сделать ни шага. Бывший новичок уже не дает самому себе команду действовать таким-то образом, в таком-то порядке, — но действует в собственном смысле. Его действия и теперь могут отличаться разной степенью успешности; но эти относительные удачи или неудачи имеют совсем иной характер, по сравнению с удачами и промахами начального этапа обучения. Тогда речь шла о том, «правильно» или «неправильно» применены полученные сведения; теперь — о том, лучше или хуже ему «удалась» реализация его-намерений, то есть насколько полученный коммуникативный результат оказался соответствующим тому, который он предвидел и к которому стремился.
Наш шахматист не просто научается быстрее соображать, куда можно поставить коня согласно правилам игры: он вообще больше не мыслит партию в таких категориях. Он видит не абстрактно дозволенные ходы и их возможные сцепления, но позицию как целостный образ. Этот образ имеет сложный смысл: он весь пронизывается нитями ассоциаций, воспоминаний о предыдущем опыте, интеллектуальных и эмоциональных реакций, вызываемых этими воспоминаниями; он подвижен, текуч, поскольку в нем симультанно разворачиваются по различным направлениям разные цепочки ассоциаций, выдвигающие разные возможные пути дальнейшего развития. Осмысление этого множественного и в то же время целостного образа неотделимо от характера ситуации, в которую он вписан: того, как складывалась партия с самого начала (даже если формально, с точки зрения наличных возможностей дальнейших ходов, предыдущие ее фазы уже не релевантны для «синхронной» характеристики позиции), характера партнера (каким он представляется играющему), истории предыдущих взаимоотношений с ним, положения в турнире, реакции публики, физических условий, в которых протекает игра, наконец, если угодно, даже материала, из которого сделана доска и фигуры, их формы и размера, поскольку они вносят свой вклад в эмоциональную и жанровую окраску ситуации (игра на пляже, в вагоне поезда, в парке, на сцене и т. д.)[57].
Играющий предпринимает усилия, чтобы овладеть этим движущимся, растекающимся по разным направлениям, неопределенным по составу и очертаниям конгломератом идей, представлений, воспоминаний, ассоциаций, переживаний, с тем чтобы направить их к тому состоянию, к созданию которого он стремится. Само собой разумеется, что само его «намерение» не стоит на месте, в качестве фиксированной цели, но непрерывно трансформируется и деформируется.
В этом процессе сведения о том, «как ходит конь», не просто занимают очень незначительное место — они вообще не занимают какого-либо отдельного места. Они растворяются в других категориях, растекаются подругам каналам, по которым движется мысль играющего — действительно играющего, а не обучающегося игре. То, что конь будет передвинут с В1 на СЗ, воспринимается не как отдельный «правильный ход», но растворяется в целом процессе, который играющий обдумывает слитно, как некий замысел, выразить который и овладеть которым он стремится. Возможность передвинуть коня В1 не на СЗ, а на A3 или D2 является не просто дозволенной правилами альтернативой, а частью других потенциальных процессов, включающих в себя множество различных действий, ассоциаций, переживаний.
Все это отнюдь не отменяет ни самого факта существования системы правил, ни необходимости и полезности их кодификации. Не следует только думать, что правила шахматной игры — это и есть шахматная игра, то есть что суть последней состоит в «применении» — пусть сколь угодно сложном и разнообразном — кодифицированной системы правил.
Еще один пример. Умение отличать ямб от хорея (и знание самих этих понятий) небесполезно для чтения, а может быть, и для сочинения стихов. Но человек, в достаточной степени владеющий феноменом поэтического ритма, воспринимает его отнюдь не как комбинацию слогов и ударений, урегулированных по определенным правилам. Дело, опять-таки, не в том, что он умеет «очень быстро» считать стопы, — а в том, что он вообще этого не делает. Он воспринимает ритм строки как целостный образ, в котором сплавлены воедино и ее интонационно-динамический контур, возникающий из словесных ударений, синтаксического строя и интонации в их слиянии и взаимодействии, и фоническая фактура (густота и характер звуковых повторов, существенно влияющие на восприятие ритма), и жанровые и интертекстуальные ассоциации, и стилевая и эмоциональная тональность стиха. Строка «шестистопного ямба» имеет совершенно иной ритмический образ в философском послании и эпиграмме, у поэта начала XIX и начала XX века, в плавном или прерывистом синтактико-интонационном развертывании, с рифмой или без рифмы, при наличии анафор, лексических повторов, синтаксических параллелизмов, или без них. Именно этот образ стиха как целого, возникающего из слияния и интерференции бесчисленных факторов, пробуждающих бесчисленные воспоминания и ассоциации, предстает восприятию субъекта, укорененного в поэзии как среде духовного опыта (само собой разумеется, что и степень этой укорененности, и характер возникающего на этой основе образа может очень различаться у разных субъектов). Создавая строку, поэт стремится привести ее в соответствие с тем ритмико-смысловым образом, который «проглядывает» в его сознании в еще не воплощенном замысле. Если при этом он не ошибается в счете стоп, то не потому, что твердо усвоил правила построения шестистопного ямба или пятистопного хорея, а потому, что в данной ситуации, в рамках того ритмико-смыслового образа, над созданием которого он работает, ученические «ошибки» в построении строки для него просто немыслимы — как немыслимо для человека, идущего по улице, «ошибиться» в счете шагов и дважды ступить одной ногой.
Осмысление языка как более или менее строгой системы алгоритмических правил игнорирует это качественное различие между «учеником» и «мастером», между действиями, направленными на овладение предметом, и таким обращением с этим предметом, при котором он становится неотъемлемой частью жизни данной личности. Такую перспективу во взгляде на язык можно было бы назвать «школьной», поскольку она представляет язык как бы глазами ученика, проходящего курс обучения. Человек, владеющий языком в полном смысле этого слова, выглядит в этой перспективе таким же учеником, только уже прошедшим полный курс; он совершает те же действия, что и ученик начальной ступени, с той лишь чисто количественной разницей, что ему доступны несравненно более сложные и разнообразные операции, и производит он их с большей быстротой и легкостью и с меньшей вероятностью ошибки; он даже может себе позволить ситуативные отклонения от правила, и даже преднамеренные его «нарушения», которые новичка поставили бы в тупик. Ученик, раскрывший языковой учебник натаком-то уроке, и человек, живущий с этим языком и в этом языке всю свою жизнь, располагаются на единой лестнице языковой «компетентности», только на разных ступенях этого лингвистического Gradus ad parnassum. Предполагается, что переход от первого состояния ко второму — это продвижение по одной дороге, восхождение в одном, с самого начала определенном направлении. Не рассматривается возможность того, что где-то на этом пути может произойти кардинальная смена стратегического направления усилий, когда навыки, полученные на начальном этапе и необходимые для начального соприкосновения с предметом, отпадают, как молочные зубы, и человек научается действовать принципиально иным образом, ориентироваться по другим признакам, мыслить в принципиально иных категориях.
Возникает парадоксальная инверсия ролей: не ученик попал в класс и получил в руки учебник потому, что кто-то, владеющий языком, сумел создать более или менее успешное, но заведомо искусственно препарированное отображение этого предмета, — но напротив, владение языком представляется не чем иным, как продолжением и усовершенствованием этого препарированного его отображения[58].
На необходимость принципиально различать то, каким образом доступные наблюдению продукты языковой деятельности могут быть алгоритмически построены на основе формализованной модели, с одной стороны, и то, как действуют говорящие, когда они создают или интерпретируют эти языковые артефакты, с другой, указывали и указывают целый ряд философов, психологов и лингвистов. Назову прежде всего Виттгенштейна, высказывание которого по поводу формальной логики как «нормативной», а не дескриптивной науки (которое, конечно, с равным успехом можно отнести и к формальной лингвистике) я вынес в эпиграф этой главы. Еще ранее Выготский писал — правда, в применении лишь к детскому сознанию — о том, что ребенок создает языковые и интеллектуальные продукты, которые в принципе могли бы быть получены путем логических операций, но создает их иным путем: на основе конкретных ассоциаций, а не отвлеченных правил и обобщений[59]. Опираясь на соответствующие идеи Бодуэна, А. А. Леонтьев справедливо указывал на недопустимость отождествления структуры языка, какой она предстает в лингвистической модели, и языковой способности[60]. В последнее время разграничение деятельностного и метамоделирующего подхода к описанию языка получило чрезвычайно продуктивное развитие в работах Ю, Н. Караулова[61] и А. А. Залевской[62]; правда, в этих работах в основном ставится ограниченная задача: исследовать те соотношения, которые возникают в лексиконе говорящего и определяют селекцию и сочетаемость слов в его речи. Наконец, следует отметить развертывание сходного подхода в работах по функциональной семантике[63]. Мне кажется, мы располагаем в настоящее время достаточными методологическими основаниями и арсеналом наблюдений над языком, дающими возможность сделать такой подход полноправной альтернативой традиционному лингвистическому описанию.
Рациональное освоение предмета является естественной и закономерной частью нашего общения с этим предметом, но именно одной лишь определенной его частью. Неразумно ожидать от алгоритмической модели, что она способна объяснить и описать наше повседневное обращение с языком. Скорее напротив — значение и функции такой модели могут быть лучше осознаны, если посмотреть на нее в составе и в перспективе нашего языкового существования, в качестве одного из проявлений и продуктов последнего. Не следует поддаваться гипнотическому воздействию той упорядоченной картины предмета, которую мы сами же создаем, своей мыслью, в качестве объективированного продукта нашего опыта. Мы многое производим в процессе тех непрерывных усилий мысли, в которых проходит наше языковое существование, — в том числе, мы производим метамодель языка, стремящуюся дать упорядоченное и кодифицированное отображение этих наших усилий. Но это отнюдь не значит, что сами наши языковые усилия как таковые следуют этой или какой бы то ни было иной упорядоченной и кодифицированной схеме. Лежащая в основе описания языка как структуры аксиома, согласно которой употребление языка есть функция — пусть очень сложная и опосредованная — его отображения в сознании говорящих в качестве рационально организованного объекта, может и должна быть подвергнута сомнению.
Кодификация предмета в качестве устойчивой и рационально организованной модели может быть необходимой для каких-либо специальных целей: в первую очередь, для целей обучения, а также для целенаправленно осуществляемой нормализации и регламентации предмета и правил обращения с ним в обществе. Наконец, такое описание имеет свою собственную интеллектуальную, методологическую и культурную ценность. Но логически упорядоченная модель предмета непригодна для описания и объяснения того, как человек работает с этим предметом в своей повседневной практике, — не «частично пригодна», не «недостаточна», но именно непригодна в принципе. Непригодна же она для этой цели потому, что всякая системно организованная модель представляет свой предмет в качестве твердого объекта, имеющего определенные границы и состоящего из конечного числа устойчивых и дискретных элементов. Суть же действий человека в его жизненном — и в частности, языковом — опыте состоит в том, что ему удается справляться — с относительным успехом — с открытыми и текучими ситуациями, с чем-то таким, что никогда не бывает ни закончено, ни зафиксировано.
Ученически-преднамеренное «исполнение» правил, либо ученически-преднамеренное их «нарушение» в равной мере имеют лишь косвенное отношение к тому, что происходит в повседневном существовании, растворенном в бесконечном и безграничном опыте действий с данным предметом. Все новые комбинации заданных и кодифицированных элементов, образуемые по предустановленным, кодифицированным правилам — пусть сколь угодно сложным правилам, пусть даже с запрограммированной возможностью их нарушения, — сами по себе не создадут открытого и бесконечного разнообразия получаемых результатов, без чего не могут возникать действительно новые смыслы, а не просто новые комбинации уже данного[64].
Возможность создания все новых комбинаций не несет в себе ничего «нового» для мысли, коль скоро принцип построения этих комбинаций предопределен. Мы все знаем, что натуральный ряд чисел бесконечен; зная это, мы больше не воспринимаем как «новое» тот факт, что от любого, сколь угодно большого числа можно перейти к новому, еще большему числу, или что путем предустановленных операций сложения, умножения, возведения в степень можно получать бесконечное число все «новых» числовых построений. Даже если мы перейдем из начальных классов на следующую ступень и обнаружим существование внутренне противоречивых операций, создающих мнимые числа, — и это знание, будучи раз освоено, утратит эффект новизны; получать все «новые» мнимые числа на основе «парадоксальной» операции извлечения квадратного корня из отрицательного числа — так же бессмысленно (вернее, так же не создает никакого нового смысла), как порождать все новые действительные числа на основе элементарных правил арифметики. Возрастающая сложность предустановленных операций способна лишь на короткое время занять воображение новичка, усваивающего принцип числового ряда во всех его модификациях и осложнениях. Если бы наша деятельность, в том числе и языковая, основывалась на каких угодно сложных, но раз и навсегда упорядоченных манипуляциях с предметом, — она не могла бы выйти из пределов классной комнаты.
1.2. Однократное производство или многократное употребление? Две стратегии обращения с языковым материалом
Die Muskelleistung eines Burgers, der ruhig einen Tag lang seines Weg geht, ist bedeutend grofier als die eines Athleten, der einmal im Tag ein ungeheuriges Gewicht stemmt…. und also setzen wohl auch die kleinen Alltagsleistungen in ihrer gesell-schaftlichen Summe und durch ihre Einigung fur diese Sum-mierung viel mehr Energie in die Welt als die heroischen Ta-ten; ja die heroische Leistung erscheint geradezu winzig, wie ein Sandkom, das mit ungeheurer Illusion auf einen Berg ge-legt wird.
Тезис о вторичном и производном характере системно упорядоченной картины предмета по отношению к практическому владению и пользованию этим предметомлегче аргументировать применительно к ограниченным участкам человеческойдеятельности, опирающимся на сравнительно небольшой объем материала, с которым необходимо научиться обращаться, — таким, как игра или социальный этикет. Однако язык настолько громаден, что трудно представить себе, чтобы человек мог обращаться с ним без помощи тех или иных обобщений, которые резко сокращали бы объем подлежащего запоминанию материала. Должен ли говорящий запоминать звуковой образ каждого слова как самодостаточного целого, если все слова строятся по общим принципам комбинаторики и варьирования немногих элементарных звуковых единиц (фонем) и их различительных признаков? Должен ли он держать в памяти каждую форму каждого слова по отдельности, если существуют общие схемы построения морфологических парадигм? И наконец — должен ли говорящий запоминать бесконечное число словесных сочетаний, если существуют общие правила синтаксического построения фраз и предложений? и как вообще можно держать в памяти «бесконечное» число сочетаний? На первый взгляд, такие предположения представляются совершенно абсурдными, и отрицательный ответ кажется самоочевидным. Наша задача, однако, состоит именно в том, чтобы преодолеть гипноз самоочевидности и приглядеться к тому, что не улавливается с «первого взгляда».
С этой целью рассмотрим прежде всего с несколько большей подробностью сам характер тех логических обобщений, интуитивное знание или сознательное усвоение которых, предположительно, должно сократить для нас объем буквально запоминаемого языкового материала. Возьмем в качестве примера одну из сравнительно простых и компактных проблем языковой структуры — вопрос о формах склонения существительных в русском языке. Парадигма именного склонения представляет собой относительно благодарный предмет для систематизирующей и обобщающей работы, уже хотя бы в силу его четкой отграниченности от других аспектов языковой структуры — в отличие, например, от глагольной парадигмы, сами границы которой служат предметом неразрешимых споров. Не случайно одно из наивысших достижений на пути последовательно структурированного описания русского языка оказалось связано именно с этой проблемой; я имею в виду работы А. А. Зализняка, посвященные классификации именных парадигм[65].
При первом, приблизительном подходе к предмету он действительно кажется относительно простым. Легко выделяются немногие стандартные наборы падежных окончаний, каждый из которых повторяется у сотен или даже тысяч слов. Эти наиболее общие классы примерно соответствуют набору, предлагаемому школьной грамматикой: «I склонение» (женского рода), «II склонение» (с вариантами для мужского и среднего рода), каждое из них выступающее в «твердой» и «мягкой» разновидности, «III склонение», склонение субстантивированных прилагательных, плюс особые подклассы «одушевленных» имен в составе каждой из этих групп, плюс несколько небольших групп «разносклоняемых» существительных, плюс «несклоняемые» существительные. Всего — оставляя в стороне вариации в номенклатуре — удается выделить приблизительно около двадцати таких основных классов и подклассов. Если учесть, что они покрывают корпус словарного состава, состоящий из сотен тысяч отдельных словоформ, эффект «экономии усилий» в операции с языковым материалом на основании такого рода обобщений представляется громадным.
Однако эта первичная систематизация покрывает наличный материал лишь в грубом приближении. Ее буквальное применение к построению словоформ различных имен привело бы к большому числу ошибок, расходящихся с принятой языковой практикой. Чтобы претендовать на роль модели того знания, которым говорящие руководствуются в своем употреблении языка, наша классификация должна приобрести гораздо более сложный и разветвленный характер. Первоначально выделенные классы должны подвергнуться многоступенчатому дроблению на основе целого ряда добавочных признаков, без знания которых оказывается невозможным успешно построить многие словоформы. Эти дальнейшие подклассы должны отразить, во-первых, различные чередования согласных (вода — вод’е) и гласных основы (огонь — огня). Другая линия расчленения материала связана с необходимостью учесть чередования ударений, возникающие при образовании различных форм.
Все эти признаки учтены в описании русского словоизменения, созданном Зализняком. Его модель представляет собой разветвленную классификацию типов парадигм, учитывающую как чередования звуков в основе, так и контуры акцентных чередований в парадигме. Такая классификация предполагает наличие десятков типов и подтипов, сложным образом соотнесенных между собой по различным признакам. Держать всю эту систему в памяти и обращаться на ее основе с языковым материалом (то есть строить конкретную парадигму на основании приданного исходной форме индекса, определяющего место соответствующей парадигмы в общей системе) становится уже значительно сложнее. Уже на этом этапе может возникнуть сомнение: не выгоднее ли, с точки зрения повседневного обращения с языком, «просто запомнить» соответствующие словоформы как они есть, безотносительно к их положению в классифицирующей системе, вместо того чтобы держать в уме всю эту систему, каждый раз отыскивая в ней соответствующую ячейку для каждого конкретного случая?
Однако и такая сложная и точная классификация не покрывает множества проблем, возникающих в повседневной практике говорящих. Например, она не включает в себя вопрос о том, как взаимодействует словоформа существительного с предшествующим ей предлогом. Между тем, этот фактор оказывает не меньшее влияние на репертуар порождаемых нами конкретных словоформ, чем чередования, возникающие при взаимодействии основы и окончания. Например, парадигмы существительных ограда, засада и свобода выглядят полностью тождественными с точки зрения набора окончаний и акцентного контура; в классификации Зализняка все они фигурируют с индексом ’ж 1а’ (то есть ’женское неодушевленное склонение, акцентный подкласс 1а’). Однако в том, как конкретно строит говорящий словоформы этих слов, обнаруживается существенное различие, если учесть взаимодействие их с предлогом: [об-ограде] — [о-засаде]; [с-оградой] — [з-засадой] — [со-свободой] или [с-свободой] (редкий вариант, но все же возможный в определенных типах дискурса); [к-ограде] — [к-засаде] либо [г-засаде] (варианты, выбор каждого из которых определяется сложным и не до конца поддающимся урегулированию набором коммуникативных и стилевых факторов).
Можно, конечно, отвести эту трудность, сказав, что данные различия относятся к употреблению предлогов или к типам морфонологических чередований на стыках слов, для которыхдолжны быть сформулированы их собственные правила, — а не к «склонению существительных». Такой аргумент, однако, является не более как отговоркой. Ведь сам феномен «склонения существительных» не существует изначально как непреложная языковая данность, а формируется нами же, в процессе наших попыток классифицировать и кодифицировать наличный языковой материал. Поэтому сказать, что такое-то явление не вмещается в созданную нами классификацию потому, что оно лежит за пределами ее предмета — пределами, которые мы сами определили с целью построить данную классификацию, — значит пустить мысль по замкнутому, нами же очерченному кругу. Если мы хотим построить модель, успешно воспроизводящую то, какие словоформы говорящий употребляет в различных ситуациях в своей речи, придется так или иначе учесть взаимодействие существительного с предлогом, — все равно, включим ли мы этот фактор в состав собственно «парадигмы склонения» существительного, либо выделим в виде особого набора классов и правил, добавляемых к этой парадигме.
Еще большие трудности вырастают, когда мы сталкиваемся с признаками, в реализации которых наблюдается историческая и стилистическая динамика. Какие, например, существительные мужского рода включают в свою парадигму форму «второго родительного» на — у, наряду с основной формой на — а? Сформулировать этот аспект склонения в виде законченного правила вообще не представляется возможным, так как многим словам эта форма присуща с разной степенью вероятности и естественности: слову чай — в большей степени (в большем числе мыслимых ситуаций его употребления), чем слову дым, а последнему — в большей, чем слову след. Форма чаю предпочтительна в многочисленных выражениях, так или иначе связанных с количественной оценкой: попил чаю, немного чаю, чаю всем хватит’, форма дыму вполне естественна лишь в немногих специфических контекстах: напустили дыму, дыму-то сколько!; что касается формы род. падежа следу, то она, как кажется, вообще делается все менее вероятной[66]. К. тому же эти соотношения неодинаковы для современного состояния языка и для языковой ситуации 100–150-летней давности. Если мы хотим моделировать языковую деятельность современного говорящего на русском языке таким образом, чтобы она включала в себя понимание более старых литературных, а также фольклорных текстов — языкового материала, сохраняющего актуальность для самосознания современных носителей языка и в большей или меньшей степени отложившегося в их памяти, — мы должны были бы учесть и это различие. Необходимо было бы описать этот феномен таким образом, чтобы можно было объяснить, почему современный говорящий по-русски, встретив выражение типа Еду, еду — следу нету (пример из словаря Даля), воспринимает его как относящиеся к прошлому веку и/или к «почвенническому», крестьянски-простонародному дискурсу и его литературной симуляции (возможной и у современных писателей «почвеннического» направления). То же можно сказать и о целом ряде других вариаций падежных форм: «втором предложном» падеже на — у (о снеге vs. в снегу), особой форме множественного числа на — а \ — я (учителя, трактора), вариантах окончания творительного падежа — ой vs. -ою (рукой — рукою), наконец, о некоторых вариантах предложно-падежных сочетаний: с свободой — со свободой, о этнографии — об этнографии[67].
Аналогичные проблемы возникают в связи с возможностью сосуществования вариантов с различным ударением у тех или иных словоформ. Например, слова вода и луна имеют, в принципе, почти тождественный акцентный контур, с расхождением лишь в вин. падеже ед. числа (типы ’ж Id’ и ’ж Id’, согласно классификации Зализняка); в обоих случаях ударение переносится с окончания на основу во множественном числе. Однако первое из них имеет некоторые дублетные формы мн. числа с ударением на окончании: на водах, наряду с на водах, к водам и к водам, вторая же — не имеет (в Грамматичесом словаре эта возможность отмечена как наличие у слова вода второй параллельной парадигмы типа ’ж If, с пометой ’устар.’). В современном языковом сознании форма типа к водам осознается как имеющая архаический и торжественно-поэтический оттенок; она ассоциируется с поэзией Пушкина и его современников (ср. стих из «Евгения Онегина»: «Все шлют Онегина к врачам. Те хором шлют его к водам»), или даже с поэтическим языком XVIII века. Можно предположить, что слово луна не получило акцентных вариантов, связанных с поэтическим стилем (*лунам) в силу того, что его употребление во мн. числе (луны) ассоциируется с научным, а не поэтическим дискурсом. Но почему подобных вариантов нет, или «почти» нет, у таких слов, как спина или страна (хотя отдаленная возможность архаических выражений типа странам смутно «брезжит» в языковой памяти), но определенно есть у слова стена (ср. реальность таких выражений, как в четырех стенах, за стенами крепости), — объяснить систематически оказывается еще труднее. Впрочем, то или иное гипотетическое объяснение можно было бы, наверное, отыскать и для этих случаев — но оно окажется недействительным для какого-нибудь следующего примера, который потребует от нас еще какого-нибудь дополнительного объяснения и, соответственно, дополнительного дробления классификации.
В своем стремлении приблизить языковую картину к тому идеальному «знанию языка», которым, как мы полагаем, интуитивно обладает и руководствуется в своих действиях говорящий на этом языке, мы приходим ко все более мелким дроблениям языкового материала и все более сложной формулировке и эзотерической аргументации тех оснований, в силу которых выделяются и соотносятся между собой наши классы и подклассы. Оперативное преимущество такого знания, тот выигрыш, который оно предположительно должно дать говорящему по сравнению с «простым запоминанием» и прямым воспроизведением отдельных конкретных элементов языка (в нашем примере — отдельных словоформ существительных в различных контекстах), становится все менее очевидным.
Как видим, на пути рациональной организации языкового материала вырастают значительные сложности, резко возрастающие по мере углубления в этот материал. Системная модель, стремящаяся к созданию непротиворечиво упорядоченной картины предмета, оказывается значительно менее «экономным» способом обращения с языком, чем это представлялось с первого взгляда, при очень приближенном, либо искусственно ограниченном в своих задачах подходе к предмету. Дело, однако, не только в необычайной сложности системы, которую приходится построить, если мы хотим хотя бы приблизиться к той степени успеха, с которой говорящим удается справляться с языковым материалом. Я полагаю, что отображение языка в качестве стабильной структуры, или хотя бы в качестве феномена, в основе которого лежит стабильный структурный каркас, неадекватно в принципе, в качестве стратегии языкового поведения — независимо от того, насколько получаемая на этом пути картина языка пригодна для практической реализации и насколько она правдоподобна в качестве модели языковой деятельности.
Представим себе, что описанные выше трудности каким-то образом преодолены, так что в распоряжении говорящих оказывается достаточно компактная система операционных правил, покрывающая наличный материал с полной адекватностью. Есть ли смысл для говорящих опираться на правила в этом идеальном случае, когда такая стратегия сулит значительную экономию запоминательных усилий, при полной адекватности конечного результата? Как это ни покажется странным на первый взгляд, я склонен ответить на этот вопрос, в основном, отрицательно.
То, что представляется несомненным выигрышем, если смотреть на язык как на стабильный «предмет», раз навсегда существующий как данность и подлежащий возможно более рациональному освоению, — перестает быть таковым, если видеть в языке длящуюся деятельность, которая развертывается на всем протяжении языкового существования говорящего.
Чтобы пояснить эту мысль, представим себе следующую абстрактную ситуацию. Предположим, что нам дан некоторый корпус языкового материала, состоящий из Х единиц — например, Х отдельно взятых словоформ, скажем, тех же падежных словоформ русских существительных. Если подойти к этому материалу без всяких попыток рационально его организовать, нам придется, чтобы иметь возможность успешно им пользоваться, запомнить Х единиц, каждую в отдельности, и затем по мере надобности воспроизводить их в речи, непосредственно извлекая из памяти. Назовем такую стратегию обращения с языковым материалом, основанную на непосредственном запоминании и воспроизведении, репродуктивной стратегией.
Представим себе теперь, что, применив к этому множеству ограниченное число (n) логических операций, нам удается разбить множество Х на тождественные по строению группы, каждая состоящая из Р членов. Например, мы сгруппировали наши Х словоформ существительного в абсолютно идентичные «парадигмы», каждая состоящая из 12 членов (Р=12), которые мы трактуем как падежно-числовые варианты одной лексемы. В этом случае нам нет уже необходимости запоминать и затем воспроизводить каждую из Х словоформ в отдельности. Достаточно знать по одному представителю от каждой группы Р, в качестве исходной формы парадигмы; затем, при помощи некоторого числа (n) предписанных правилами операций мы можем построить, на базе одной исходной формы, целую парадигму данной лексемы, состоящую из Р членов. Число единиц, знание которых необходимо для успешного пользования словарным корпусом X, сократится до Х: Р, — плюс, конечно, п правил, необходимых для развертывания Р-членной парадигмы из ее исходной формы. Назовем такую стратегию, при которой требующийся конкретный материал языка развертывается по определенным правилам из компактного, многократно свернутого абстрактного отображения этого материала, — операционной стратегией.
Обозначим репродуктивную стратегию как (а) и операционную стратегию как (b). В этом случае число единиц, которыми говорящий должен овладеть и держать в языковой памяти, —
для (а) = X;
для (b) = Х: Р + n.
Тогда, при Р > 1, и Х > 2n —
(а)>(b).
Иными словами, если парадигма Р представляет собой хотя бы минимальную разбивку наличного материала (хотя бы на две части) и суммарный объем этого материала более чем вдвое превышает число операций, из которых состоит упрощающее его правило, операционная стратегия освоения языкового материала оказывается более экономной — предполагающей меньше запоминательных усилий, — чем репродуктивная стратегия.
Пусть, например, имеется 600 словоформ, которые могут быть разбиты на 12-членные парадигмы при помощи 12 правил. (Это, конечно, идеальная ситуация, при которой правило имеет максимально простую, одноступенчатую структуру; она будет иметь место, если для построения каждой словоформы достаточно просто добавить определенное падежное окончание, без каких-либо дополнительных осложнений, вроде чередования основы или мены ударения). В этом случае объем усваиваемого материала при операционной стратегии составит:
(b) = 600: 12 + 12 = 62 единицы.
Все, что нам необходимо хранить в памяти в таком случае, — это по одной «исходной форме», или «основе», для каждой из 50 12-членных парадигм, плюс 12 элементарных (одноступенчатых) правил, при помощи которых от любой исходной формы строится каждый член ее парадигмы.
При репродуктивной стратегии этот объем, конечно, равен 600 единицам: (а) = 600, так как нам приходится учитывать каждую словоформу в отдельности, игнорируя тот факт, что она представляет собой регулярный вариант некоторой инвариантной парадигмы.
Этот разрыв в пользу операционной стратегии увеличивается при возрастании как значения Х (то есть общего объема языкового материала, покрываемого правилом), так и значения Р (обобщающей силы правила), а также при уменьшении значения n, то есть сложности правила (количества операций, требуемых для построения нужной формы).
Я прошу прощения у читателя за это отвлеченное и на первый взгляд абсолютно тривиальное рассуждение. Если принять без обсуждения некоторые исходные посылки, на которых оно молчаливо основывалось, то полученный результат, действительно, выглядит тривиально очевидным, не нуждающимся ни в каких доказательствах и абстрактных расчетах. Но в том-то и дело, что наш абстрактный пример позволяет увидеть основания таких расчетов, которые обычно не подвергаются обсуждению, в силу кажущейся очевидности всей ситуации. Между тем, во всех предыдущих подсчетах мы игнорировали один фактор, имеющий принципиально важное значение во всяком реальном обращении говорящих с языком; включение этого фактора в обсуждение решительно изменяет всю картину.
Таким фактором является многократность употребления одного и того же языкового материала в процессе долговременного пользования языком. До сих пор мы строили свои расчеты так, как будто интересующий нас языковой материал существует лишь для однократного использования — для того чтобы «освоить» его (при помощи той или иной стратегии) и затем однажды «реализовать» полученное знание. В этом случае, конечно, репродуктивная стратегия приобретения знаний о языке выглядит явно неразумной. Естественным оказывается стремление как можно больше сократить объем того, что подлежит прямому запоминанию и воспроизведению; этому как нельзя лучше отвечает отвлеченно-упорядоченное отображение первичного языкового материала, ведущее к драматическому свертыванию его объема.
Однако употребление языка в условиях языкового существования строится на совершенно иных основаниях. Языковое существование не есть однократный экзамен на овладение языковым материалом[68]. Это процесс гигантской длительности и объема, охватывающий всю нашу жизнь, на всем ее протяжении и во всех ее аспектах. В ходе этого процесса мы пускаем в оборот наличный у нас языковой запас бессчетное число раз (при том что и сам этот запас все время изменяется и количественно, и качественно). Сколько раз говорящий по-русски, на протяжении всей своей жизни, «пустил в ход» свое знание такой-то формы такого-то существительного — «пустил в ход» и в активном употреблении, и при восприятии сказанного и написанного другими, и в памяти, во внутренней речи? Подсчитать это невозможно, но ясно, что как бы ни варьировались предположительные цифры для различных конкретных случаев, речь идет о числах гигантских порядков.
В этих условиях в полной мере заявляет о себе то обстоятельство, что стратегия прямого воспроизведения непосредственно отложившегося в памяти материала не требует от нас никаких дополнительных оперативных усилий, сколько раз ни пришлось бы употреблять однажды усвоенное; требуемый материал имеется в наличии в готовом виде, нам остается лишь пустить его в дело всякий раз, когда он нам понадобится. С другой стороны, сущность операционной стратегии состоит в том, что требуемый языковой материал не существует непосредственно в готовом виде; чтобы пустить его вдело, нам нужно сначала его построить, совершив определенные операции по определенным правилам; каждый раз, при каждом новом употреблении, приходится делать это заново. Количество проделанной строительной работы аккумулируется с каждым новым случаем употребления. Если для однократного употребления форм, входящих в состав данной парадигмы, нам понадобилось проделать п операций построения, то двукратное их употребление означает двукратное построение, то есть потребует в сумме произвести 2n операций, и т. д. Чем более возрастает число употреблений, тем более первоначальный выигрыш, достигнутый благодаря применению правил, перекрывается последующим проигрышем.
Обозначим через Q среднее число употреблений каждой из единиц, принадлежащих к множеству X. С учетом этого фактора, наши формулы, обобщающие две стратегии употребления языка, принимают следующий вид:
(а) = Х;
(b) = Х: Р+nQ.
При репродуктивной стратегии объем усилий, требуемых для употребления данного множества единиц, остается тем же; он попросту равняется сумме усилий, потребовавшихся для того, чтобы овладеть в языковой памяти каждой из этих единиц непосредственно, по отдельности. После того как мы это сделали, ничто больше не стоит между нашим знанием этой частицы языкового материала и ее употреблением в речи. Но при операционной стратегии употребление любой такой частицы каждый раз требует определенных оперативных действий, число которых накапливается по мере возрастания числа употреблений.
В этом случае, при достаточно больших значениях Q и n, оказывается, что (а) < (Р). Подставив в неравенство значения (а) и (b) из предыдущих формул, получим:
Х < X: Р + nQ,
nQ > X–X: Р,
nQ > Х(Р — 1): Р.
Полученная формула показывает критическое значение nQ (то есть числа операций, необходимых для построения данных единиц, помноженного на число повторяющихся применений каждой операции в процессе долговременного употребления языка), при котором репродуктивная стратегия (а) для данного объема языкового материала Х обнаруживает преимущество перед операционной стратегией (b). Очевидно, что чем сложнее структурное правило, на основании которого может быть получена данная единица (т. е. чем выше значение п), и чем чаще потребовалось бы строить эту единицу, для того чтобы употреблять ее в речи (т. е. чем выше значение Q), тем с большей очевидностью обнаруживается преимущество репродуктивной стратегии.
Так, для нашего примера, где Х = 600 (падежных словоформ существительных), Р = 12 (объем класса, получаемого на основе обобщающего правила), и n = 12 (число операций, необходимых для построения всех членов множества X), получаем следующее критическое значение для Q:
12Q= 600(12–1):12, Q=46.
Иначе говоря, репродуктивная стратегия начинает обнаруживать свои преимущества перед операционной, если каждая из принадлежащих данному множеству словоформ получит в речи в среднем не менее 46 употреблений. Так, при среднем числе употреблений Q = 50 операционная стратегия получит следующее количественное выражение:
(b)= 600: 12+12х50 =650.
При среднем числе употреблений Q = 100 операционная стратегия потребует значительно большего суммарного числа операций:
(b)= 600: 12+12х100 =1250.
В наших расчетах мы исходили из того, что правило построения, которым приходится руководствоваться говорящему, имеет максимально простой, элементарный характер; в действительности, как мы знаем, в огромном большинстве случаев это не так: чтобы обладать достаточной обобщающей силой, языковое правило обычно должно быть многоступенчатым, то есть состоять из нескольких операций, выстроенных в алгоритмической последовательности. Совершенно очевидно также, что в условиях языкового существования, взятого в масштабе всей жизни говорящего, среднее число употреблений самых различных частиц языкового материала намного превышает порядки, которыми мы оперировали в наших примерах. Гигантское возрастание величины Q, при обычно весьма высоком значении п, делает репродуктивную стратегию, в этом долговременном масштабе, более экономной даже для огромных массивов языкового материала, подлежащего запоминанию,
Конечно, если возрастание числа употреблений какой-либо частицы языкового материала делает все более выгодной в отношении к ней репродуктивную стратегию, то, с другой стороны, чем меньше частотность употребления какой-либо языковой единицы, тем более выгодной в отношении к ней оказывается операционная стратегия. Встретившись в своей языковой деятельности с явлениями, которые он употребляет мало и редко и которые потому не отложились прочно в его памяти в качестве готовых блоков, либо столкнувшись с чем-то для него новым, в прежней его практике вообще не фигурировавшим, говорящий может обратиться к операционной стратегии и построить требуемый материал, исходя из аналогий с другим, хорошо ему известным материалом. Чтобы такие аналогии стали возможными, говорящему полезно иметь в сознании хотя бы приблизительные системные обобщения языкового материала, на основании которых эти аналогии могут быть в случае нужды построены. Можно сказать, что операционная стратегия обращения с языковым материалом присутствует на заднем плане нашей языковой деятельности, в качестве некоего фона, всегда готового выступить на передний план, актуализироваться и вступить в действие, как только в нем возникает нужда.
Однако в большинстве случаев говорящему, с точки зрения долговременной стратегии языкового поведения, оказывается выгоднее игнорировать обобщающее правило, несмотря на очевидный немедленный выигрыш, который могло бы дать применение такого правила в одном изолированном случае; ему выгоднее вести себя так, как будто возможности обобщения вовсе не существует. Конечно, говорящий делает наблюдения обобщающего характера над употребляемым им материалом, а также узнает о возможностях таких обобщений из других источников — например, из языкового учебника. Но эти наблюдения существуют в его языковом сознании на правах вспомогательных приемов, вступающих в действие лишь в особых случаях, которые почему-либо требуют от говорящего аналитического рассуждения. В обыденной, растворенной в повседневности языковой деятельности говорящего эти сведения не оказывают существенного влияния на его обращение с языковым материалом.
Оперативная стратегия — это стратегия производства языкового материала, отвлеченная от условий и потребностей его употребления. Ее целью является как можно более компактное и упорядоченное построение предмета, отвечающее всеобщим принципам рациональной организации. При этом вовсе не ставится вопрос: какая организация предмета может оказаться наиболее удобной для того, кто его постоянно употребляет, исходя из конкретных условий, в которых происходит такое употребление?
Возможность разобрать стол на компактные составные части и затем снова собрать его дает значительный выигрыш при перевозке и установке его на новом месте. Но это удобство, весьма ощутимое при однократной установке стола, обернулось бы большим неудобством, если бы нам пришлось заново собирать стол каждый раз, когда мы хотим им воспользоваться. Даже если наша комната чрезмерно переполнена предметами, мы не можем позволить себе «сэкономить» на их объеме путем разборки и укладывания их в максимально компактные построения, если эти предметы достаточно часто бывают нам необходимы для повседневного пользования. Только предметы «особого назначения», нужные лишь для особых, специально отмеченных и достаточно редких случаев, могут быть уложены в некое рационально организованное сооружение, из которого их можно извлечь, лишь проделав целый ряд последовательных операций. Но предметы, во взаимодействии с которыми проходит наша повседневная жизнь, должны всегда быть у нас «под рукой», в готовом виде, какие бы это ни создавало «невыгоды» с точки зрения абстрактных принципов рациональной организации пространства.
Всякая «грамматика», всякое отображение языка в виде рационально организованной модели, от самого примитивного учебного руководства до самого сложного и изобретательного лингвистического описания, представляет дело так, как будто Q = 1, то есть язык существует в качестве единовременно данного объекта. Все усилия лингвиста, описывающего язык в таких категориях, направлены на то, чтобы как можно более увеличить обобщающую силу правила (Р) и суммарный объем покрываемого им материала (X), поскольку принимается за аксиому, что любой выигрыш в этих параметрах безусловно делает представление языка в сознании более экономным.
Такой подход совершенно правомерен для определенных целей: прежде всего для того, чтобы создать упорядоченное, рационально построенное отображение языка, которое так же необходимо человеку, как упорядоченное отображение любых явлений окружающего его мира. В частности, упорядоченная модель языка, даже самая несовершенная, предоставляет в наше распоряжение обобщающие наименования различных языковых явлений, полезные если не для непосредственного пользования языком, то как минимум для любых размышлений и рассуждений об этом предмете. Автор этих строк отдает себе отчет в том, что его собственные рассуждения были бы гораздо более громоздкими, если бы не было возможности апеллировать к таким общеизвестным параметрам метаязыковой номенклатуры, как «словоформа», «существительное», «падеж», и т. п. Независимо от того, как относиться к концептуальному содержанию и онтологической ценности этих понятий, — они существуют для всех нас в качестве неотъемлемой составной части нашего языкового опыта.
Моделирующий подход необходим также для ряда прикладных целей, таких, как обучение языку, кодификация и регламентация языковых норм. Наконец, ценность попыток рационального освоения объекта такой огромной сложности, как язык, состоит в том, что в них получают реализацию и проходят испытание всеобщие принципы классификации и системного моделирования, применение которых может оказаться полезным для рационального отображения не только языка, но и множества других видов интеллектуальной, художественной и социальной деятельности, имеющих «знаковый» характер.
Следует лишь отдавать себе отчет в том, что такой подход создает модель языка как объекта рационального познания, но не описывает языковую деятельность говорящих в собственном смысле. Создаваемая таким образом картина языка принципиально лежит в иной плоскости по отношению к тому, как переживает язык и пользуется языком говорящий субъект, потому что она помещает язык в принципиально иные условия, чем те, в которых реально находится человек в процессе языкового существования.
Вывод, к которому мы здесь пришли, вполне соответствует тому, что известно каждому, кто изучал какой-либо язык в сознательном возрасте. На начальной стадии этого процесса буквально каждый наш шаг соотносится с правилами, которые мы либо узнали из учебника, либо сформулировали для самих себя, в ходе проб и ошибок в обращении с изучаемым языком. Однако по мере продвижения в этом деле присутствие в нашей деятельности каких-либо правил и обобщений становится все менее заметным. С одной стороны, по мере усложнения предстающей нам картины языка усвоенные ранее правила обрастают все большим числом разветвлений, исключений, оговорок; их контуры размываются, делаются все более зыбкими и менее надежными. С другой стороны, все время возрастает — и чем дальше, тем с большей скоростью,
— число выражений, для обращения с которыми мы не нуждаемся ни в каких правилах, потому что эти выражения нам «просто» известны — известны сами по себе, безотносительно к их устройству, как знакомые предметы, которые мы привыкли иметь всегда «под рукой».
Такое идиосинкретичное знание может возникнуть и развиться только в условиях длительного и многократного пользования языком. Оно выглядит хаотичным, нерациональным и неразумным, если рассматривать язык как абстрактный предмет, изъятый из времени. Но если придать языку модус долговременной длительности, без которого он реально не существует; если посмотреть на язык не как на «объект», а как на «существование», — тогда мнемонический, репродуктивный способ обращения с языковым материалом, при всей своей нелогичности и неорганизованности, окажется более экономным и более разумным способом,
— или, вернее, единственно возможным способом иметь дело с явлением такого гигантского объема и сложности, каким является язык в его развертывании на всем протяжении языкового существования говорящего субъекта.
1.3. О роли «нерегулярности» в существовании языка
Die Grammatik miBfiel mir. weil ich sie nurals ein willkiirliches Gesetz ansah; die Regein schi-enen mir lacherlich, weil sie durch so viele Ausnahmen aufgehoben wurden, die ich alle wieder besonders lemen sollte.
Осознание преимуществ репродуктивной стратегии позволяет по-иному взглянуть на проблему идиосинкретичного, нерегулярного, «неправильного» в строении языка — всего того, что непомерно усложняет либо даже делает вовсе невозможным описание его как полностью упорядоченной системы. Таких явлений в любом языке имеется великое множество; их наличие столь же всеобще и столь же легко бросается в глаза, как и наличие в языковом материале регулярных соответствий, которые как будто приглашают наблюдателя выстроить этот материал в логически правильные порядки.
Идиосинкразия — враг регулярности. Поэтому подход к языку, ориентированный на максимальное выявление заключенных в нем структурных потенций, относится к иррегулярным явлениям как к «злу», то есть заведомо негативному фактору, который необходимо преодолеть или, по крайней мере, по возможности уменьшить и локализовать в создаваемом описании языка.
Каждая эпоха в истории лингвистики воплощает это стремление в образ, соответствующий ее философскому самосознанию. Так, XVIII век рассматривал современное состояние языков, со всей присущей им иррегулярностью и нелогичностью строения, как результат их порчи и деградации на путях развития цивилизиции, отклонившейся от естественных первооснов. Образ идеально правильного языка проецировался в доисторический золотой век, вместе с идеалом «естественного человека»; в простоте «примитивных» языков видели знак их большей близости к этому первоначальному идеальному состоянию (крайняя скудость сведений о «примитивных» языках немало способствовала этому заблуждению).
В XIX веке рационалистический идеал разумной простоты уступил место романтическому идеалу разумной сложности — тому, что романтики называли «органичностью». В этой перспективе экзотические языки вызывали восхищение уже не своей наивной простотой, но, напротив, богатством и полнотой своих форм. Состояние современных европейских языков, со всеми типичными для них лакунами и разрывами в сией темной сетке парадигм, стало рассматриваться как результат длительного исторического развития, в процессе которого эти языки прошли через целый лабиринт изменений. Неудивительно, что у праязыка, как он реконструировался сравнительно-историческим языкознанием в прошлом веке, обнаруживалась чрезвычайно сложная и богатая, но более правильная структура, по сравнению с последующими историческими состояниями. Сложная сеть законов и подзаконов, описывающих исторические изменения языков, постепенно укрупнялась при ретроспективном восхождении ко все более глубоким доисторическим состояниям, приводя, как к вершине пирамиды, к Ursprache. Вера в идеальную разумность Ursprache, и как следствие этого, в возможность реконструировать его во всей первозданной целостности на основании строго формулируемых (не допускающих исключений) исторических законов рухнула лишь на рубеже нового столетия.
В языкознании XX века, с его представлением о языке как структуре, идеальный образ языка переносится из доисторических времен в сознание, подсознательную интуицию, или врожденную (генетически программированную) языковую способность говорящих[69]. Предполагается, что интуитивное знание говорящего представляет собой совершенную, идеально работающую структуру. В этом случае причиной того, что наличный языковой материал не вмещается полностью ни в какое существующее его описание, признается несовершенство этого описания по сравнению с совершенной структурой, которой интуитивно располагает каждый говорящий. Лингвист XX столетия стремится преодолеть этот разрыв с таким же упорством и с такой же надеждой на конечный успех, с какой лингвист предыдущего столетия стремился к реконструкции абсолютно изначальной исторической эпохи, когда язык пребывал в полном и идеальном единстве, или с какой мысль эпохи Просвещения устремлялась к изначальной разумной «естественности» вещей, не зараженной никакими непоследовательностями и алогизмами, связанными с развитием цивилизации.
Между тем, если признать, что говорящему субъекту для целей долгосрочного употребления языка, то есть для целей языкового существования, невыгодно пользоваться теми операционными возможностями, которые открывают перед ним регулярные аспекты строения языка, — языковая иррегулярность и идиосинкразия предстает в ином свете. Наличие иррегулярности оказывается важнейшим позитивным фактором в устройстве языка, без которого успешное пользование языком было бы — парадоксальным образом — чрезвычайно затруднено.
В процессе овладения языком человек не может не замечать те немедленные выгоды, которые несет ему обобщение и рациональная организация имеющихся у него сведений. Однако на пути его усилий, направленных на рациональное овладение материалом, все время вырастают идиосинкретичные, «неправильные» явления, «не имеющие смысла» с точки зрения логики языковых порядков, которую наш говорящий субъект сумел, как ему казалось, уловить в уже известном ему языковом материале. Все эти «неправильности» и «аномалии» перечеркивают его аналитические усилия, дробят их, делают формулируемые правила и закономерности все более мелкими и сложными, все более относительными, все менее пригодными для быстрого и безусловного применения. Рационализирующая работа мысли говорящего (все равно, питается ли она его собственными наблюдениями над языком или получаемыми извне сведениями) теряет единство плана и ясность перспективы, увязает в лабиринте разнонаправленных соположений и противопоставлений. В этих условиях его усилия невольно все более обращаются к материалу как таковому — к тому, чтобы как можно больше расширить репертуар отложившихся в памяти и готовых к употреблению частичек языковой фактуры. Чем шире и прочнее этот постепенно откладывающийся в его сознании фундамент языкового употребления — тем меньшее значение сохраняют для него даже те островки регулярности, которые выдержали проверку расширяющимся языковым опытом; говорящему, мысль которого направлена на массированное репродуктивное усвоение языкового материала, становятся попросту ненужными какие бы то ни было правила построения, независимо от степени их пригодности. Самой «силою вещей» — тяжестью языковой материи, со всей присущей ей нерегулярностью и пестротой — мысль говорящего направляется по менее экономному, но в конечном счете более эффективному пути.
Конечно, тезис о позитивном значении иррегулярных, внеструктурных аспектов языка не следует понимать в том смысле, что они имеют телеологический характер, то есть каким-либо образом нарочито создаются в языке, с тем чтобы обеспечить победу репродуктивной стратегии в процессе его усвоения и употребления. Сущность понятия языкового существования как раз в том и состоит, что отрицается возможность какого бы то ни было единого плана и намерения, которое могло бы всецело охватить и направить этот в принципе неохватываемый, открытый и разнонаправленно ориентированный феномен. Регулярные, повторяющиеся узоры в языковой ткани возникают не в качестве эманаций некоего всеобщего плана, сокровенно присутствующего в языковой интуиции говорящих, но спорадически и реактивно — тут и там, по разным поводам и применительно к разным конкретным обстоятельствам, в ходе бесчисленных аналогических соположений, посредством которых работает языковая мысль говорящих. Равным образом и иррегулярности в языке возникают также спонтанно и спорадически, как неизбежное следствие разнонаправленности таких аналогий, множественности и противоречивости факторов, влияющих на мысль говорящих и направляющих ход аналогических уподоблений. Конечный результат всего этого бесконечного движения оказывается таким, каким он и должен быть, то есть в полной мере отражающим фрагментарность и реактивность языкового поведения. «Антиструктурные» аспекты языка оказываются так же разрозненны и неокончательно предсказуемы, также относительны и связаны с теми или иными условиями употребления, как и его «структурные» аспекты. Но именно эта спорадически складывающаяся амальгама прецедентов употребления той или иной формы как нельзя лучше соответствует стратегии употребления языка, которую мы признали оптимальной для условий языкового существования. Если бы строение языка отличалось значительно большей регулярностью и лучше поддавалось целостному рациональному осмыслению, говорящему субъекту было бы труднее перейти от первоначальной стратегии обучения, при которой любое обобщение несет очевидную и осязаемую выгоду, к стратегии употребления языка в собственном смысле. Можно сказать, что иррегулярные аспекты в устройстве языка в такой же степени помогают говорящему войти в язык как в среду, прочувствовать языковое существование как длящийся и текучий процесс, — в какой регулярные его аспекты помогают «учиться» языку.
Хорошо известно, что стремление осмыслить и обобщить получаемый языковой материал характерно для ребенка в процессе овладения языком. Феномен «детской речи» заключает в себе огромную притягательность для лингвиста; в нем как бы выступают на поверхность, становятся легко обозримыми и очевидными те категории, в которых, предположительно, языковой опыт организован в интуиции всякого говорящего. Между тем, специфика «детской речи» становится заметной именно в силу ее отклонения от норм обычной «взрослой» речи, то есть, в сущности, в силу тех неудач, которые терпит ребенок на пути овладения языком. Как бы ярки и остроумны ни были построенные ребенком словообразовательные, морфологические, комбинаторные инновации — они дают не тот результат, на который ребенок рассчитывал, и в этом смысле оказываются — для него как носителя языка — неудачей[70].
И веселое одобрение и восхищение, с которым взрослые обычно реагируют на проявления детского языкотворчества, и отношение лингвистики к детской речи как к феномену, в котором языковая интуиция человека, в «нормальном» случае внеположная наблюдению, вдруг обретает осязаемое воплощение, так что ее оказывается возможным наблюдать и описывать, — носят, в сущности, эгоистический характер. Мы ищем в детской речи то, что в ней интересно, забавно, остроумно, многозначительно с нашей «взрослой» точки зрения, не задаваясь вопросом о том, что эти «творческие» проявления означают для ребенка как говорящего субъекта, а не объекта нашего наблюдения. Между тем, сама «карнавальная», изъятая из обычных рамок общения атмосфера, которой взрослые окружают языковые опыты ребенка, определяет, с точки зрения его собственных коммуникативных целей, неудачу этих опытов. Ведь окружающие реагируют таким образом не на то, что он х о т е л выразить, а на то, что у него «получилось» помимо его воли и непонятным ему образом. Как бы ни было ребенку приятно веселое удивление и восхищение взрослых, оно не может заменить ему того, без чего невозможно повседневное языковое существование, а значит, и жизнь в обществе, — необходимости научиться выражать в языке свои намерения так, чтобы можно было рассчитывать на более или менее предсказуемую реакцию коммуникативной среды.
Путь к этому лежит через бесконечный процесс запоминания правильных выражений — правильных не просто в отношении их «структуры», но таких, которые имели бы в полном смысле «правильный», адекватно опознаваемый другими говорящими целостный языковой образ: стилистический, интонационный, проецированный на определенную ситуацию, определенное предметное содержание, определенные отношения между говорящими. Но и безупречно правильные с такой точки зрения выражения, будучи однажды усвоены, не складываются в памяти в качестве раз навсегда зафиксированных формул. Они вступают в ассоциативные связи друг с другом и с образами различных коммуникативных обстоятельств и положений, подвергаясь в этих ассоциативных «силовых полях» всевозможным модификациям и деформациям, контаминируются, перетекают друг в друга, постепенно перерабатываясь таким образом в конгломерат языкового опыта.
В ходе этой работы «детский язык» ребенка, с его острым осознанием звуковых, формальных, словообразовательных, комбинаторных эффектов, — этот язык сам собой отпадает, перерастая в нечто менее заметное, но более необходимое: языковой опыт, адекватный для языкового существования в той среде (или том конгломерате разных сред и ролей), к которой принадлежит данный носитель языка. То же, в принципе, можно сказать о специфически «учебном языке», на котором первоначально приходится изъясняться человеку, обучающемуся иностранному языку (хотя, конечно, сам ход обучения и его промежуточные стадии могут быть в этом случае существенно иными).
Развиваемый в этой книге подход к языку исходит не из структурной регулярности языка как основного принципа, на который могли бы наслаиваться, в качестве вторичного фактора, идиосинкретичные аспекты языкового употребления, — а напротив, из самого этого употребления, во всей его идиосинкретичности, разрозненности и никогда не повторяющейся текучести. Мы будем рассматривать те явления, которые возникают на поверхности повседневного употребления языка, не в качестве «внешней» синкретизации и контаминации глубинных структурных закономерностей, но в качестве первичного феномена, в котором непосредственно отражена самая суть нашего обращения с языком — так сказать, «естественное состояние» языка в условиях языкового существования говорящих. Соответственно, представление о языке как об определенным образом организованном устройстве приобретает в этой перспективе вторичный и подчиненный характер. Место рационального отображения языка в нашем языковом опыте и выполняемые им специфические функции в нашей языковой деятельности выявляются лишь в его отношении к первичному феномену, определяющему языковое существование, — к массиву амальгамированного в памяти языкового опыта.
Глава 2. Еще раз о «детской речи» и «звуковых законах»: фонемная структура и звуковой образ слова
Sancho said to his master, «I have now reluced my wife to let me go with you whithersoever you please». «Reduced you would say, Sancho», quoth Don Quixote, «I have bid you more than once, if I have not forgotten», said Sancho, «that you do not correct my words, if so be you understand my meaning; and when you do not understand them, cry, „Sancho, or devil, I understand thee not“; and if I do not express myself, then you may correct me».
Постановка проблемы описания языка в плане языкового существования требует пересмотра той роли, которая в картине языка отводится дискретным, иерархически организованным элементам языковой структуры — фонемам и их дифференциальным признакам, словоформам и образуемым ими морфологическим парадигмам, абстрактным формулам синтаксических структур. В нижеследующих главах будет подвергнута критическому рассмотрению функциональная значимость этих общепринятых категорий языковой модели с точки зрения того, какой она предстает в перспективе протяженной во времени повседневной языковой деятельности.
Мы начнем наше обсуждение структурных параметров языка с фонематического уровня. Я исхожу из гипотезы о том, что абстрактные соотношения между элементарными частицами звуковой материи языка, выражением которых служат фонологические дифференциальные признаки, при всей их логической очевидности, не играют большой роли в том, как говорящие осознают и различают звуковую форму множества известных им и понятных им языковых выражений. Происходит это потому, что различные фрагменты языкового материала, хранимые в памяти говорящего субъекта и узнаваемые им в речи других, имеют самую разную протяженность и строение — от отдельных словоформ и словесных сочетаний разной длины до целых предложений или даже целых отрезков текста. К тому же эти частицы не отличаются ни полной выделенностью, ни устойчивостью: они ассоциативно контаминируются друг с другом, перетекают друг в друга; их контуры и границы приблизительны, размыты и подвижны. В этих условиях способность говорящих опознавать и различать известные им фрагменты языковой материи опирается не столько на их расчлененную и структурированную звуковую «форму», сколько на их целостный и слитный звуковой «образ». Тот факт, что каждая такая частица языкового опыта может быть расчленена на элементарные звуковые единицы — фонемы и дифференциальные признаки, набор которых строго ограничен в каждом языке, или даже во всех языках мира (согласно универсальной типологии дифференциальных признаков), и которые повторяются, в разных комбинациях, от слова к слову, от морфемы к морфеме, от языка к языку, — остается для говорящего как субъекта языковой деятельности почти полностью безразличен, поскольку эти структурные соотношения перекрываются для него конкретными звуковыми образами конкретных слов и выражений.
На первый взгляд кажется, что присутствие в языковом сознании говорящих таких категорий, как фонема и дифференциальный признак, с несомненностью подтверждается наличием в языке «минимальных пар» словоформ или морфем, различие между которыми сводится к одному элементарному признаку. Возникает впечатление, что говорящие по-русски не смогли бы различать такие пары слов, как дом и том, ел и ель, то есть не были бы в состоянии ни адекватно воспринять, ни передать разные значения, соответствующие этим словесным знакам, не владей они противопоставлением между фонемами: ’д’ vs. ’т’, ’л’ vs. ’л’, — а значит, и дифференциальными признаками ’звонкости/глухости’ и ’палатальности/непалатальности’, на которых эти противопоставления основываются.
В классической работе Якобсона, Фанта и Халле[72] принцип фонологической дифференциации эффектно иллюстрируется громадной серией английских одноморфемных слов, различие между которыми сводится к противопоставлениям их «начального консонантного сегмента»:
bill — pill — vill — fill — mill — dill — till — thill — sill — nill — gill [gil] — kill — gill [dzil] — chill — hill — ill — rill — will. Эта цепочка была подвергнута «коммутационному тесту»: разные ее участки предъявлялись, в различных комбинациях, говорящим по-английски, которые неизменно оказывались способными распознать изменение начального согласного и правильно оценить получавшуюся в результате замену одного словесного знака на другой[73]. Дальнейший анализ выделенной на основании коммутационного теста серии позволил логически упорядочить ее следующим образом:
Для некоторых словесных пар в этом наборе различающий их минимальный признак оказывается идентичным. Поэтому можно с полным основанием утверждать, что bill так относится к pill, как vill к fill, или dill к till, или gill к kill и т. д.; или, если представить это более наглядным образом, — bill: pill = vill: fill =dill: till = gill: kill etc.
Различия между bill и pill или bill и vill или bill и dill являются минимальными, поскольку их нельзя расчленить на более простые параметры, которые в свою очередь были бы способны служить различительными признаками слов в английском языке[74].
Авторы отдают себе отчет в том, что такого рода серии в чистом виде не встречаются в повседневной языковой практике, за пределами «коммутационного теста»:
…этот тест является более сложным, чем нормальная языковая коммуникация. Стоящая перед слушателем задача различения слов не облегчается ни контекстом, ни ситуацией. Если бы слово bill появилось в последовательности one dollar bill или в качестве выражения, обращенного к официанту в конце обеда, слушатель мог бы предсказать его появление…Если, однако, слово лишено какого-либо подсказывающего контекста, словесного или несловесного, оно может быть опознано слушателем только на основании его звуковой формы. Следовательно, в этой ситуации звуки речи несут максимальную информацию[75].
Характерна убежденность авторов в том, что абстрактный тест выявляет свойства языка в «чистом» виде, тогда как реальная ситуация употребления языка лишь нарушает и редуцирует работу языкового механизма. В этой перспективе реальное содержание языковой коммуникации оказывается не содержанием в собственном смысле, но внешней, не относящейся к делу «подсказкой». Между тем, правомерно задать вопрос: имеет ли смысл описывать язык (не отражение всеобщих структурных принципов в языке, но язык в собственном смысле) в параметрах, которые оказываются действительными только в ситуациях, заведомо искусственных и исключительных с точки зрения условий его употребления?
Следует, впрочем, оговориться, что простота и симметричность фонологических отношений, демонстрируемых при подборе коммутантных пар морфем или словоформ, оказывается во многом мнимой, если принять во внимание гигантское число позиционных, стилевых, эмотивных, интонационных вариантов воплощения каждой фонемы, с которыми пришлось бы иметь дело говорящему, если бы он систематически строил звуковой облик своей речи на основании матриц дифференциальных признаков. Практически любое изменение в ближайшем, и даже не только ближайшем, звуковом окружении оказывает влияние на характер реализации фонемы. «Одна и та же» согласная фонема /т/ видоизменяет свою реализацию в начале, в конце и в середине слова, в контакте с лабиализованным и нелабиализованным гласным, взрывным, сонантом или спирантом, зубным, губным или небным, носовым или неносовым согласным, либо их различными возможными комбинациями. Эта вариативность усугубляется различиями звукового воплощения, связанными с разным положением по отношению к акцентной кульминации слова, а также с разной силой самой этой кульминации, которая в свою очередь зависит от длины слова, его положения во фразе, смыслового и апеллятивного веса, стилистической тональности. Большое влияние на реализацию фонем (не только гласной, но и сопряженных с ней согласных) оказывает также интонация: и интонационный контур высказывания в целом, и то место, которое в нем занимает данная словоформа. И наконец, бесчисленные модификации возникают в связи с изменениями темпа, тембра, динамики речи, произносительной манеры и стиля, характерными для разных жанров общения, разных социальных типов говорящих, наконец, характеризующими индивидуальные особенности речи каждой личности. Такое фонематически релевантное свойство фонемы /т/, как ее глухость (напряженность), будет различаться по характеру и степени своего воплощения для слов ’сто’ и ’три’, ’ты’ и ’так’, ’смотри’, ’смбтришь’ и ’рассматриваешь’, ’трах’ и ’трансцендентально’; более того, мой внутренний слух мне подсказывает, что человек, прочитавший повесть Ерофеева и приобщившийся к ситуациям и диалогам, развертывающимся в поезде Москва — Петушки, представляет себе ритмическую и мелодическую фактуру последнего слова иначе, чем двадцать пять лет назад, когда оно связывалось исключительно с кантианским эпистемологическим дискурсом. Вообще, звучание каждого из названных выше слов (в том числе и характер начального согласного) будет изменяться в составе различных высказываний. Сравним, например, каким предстает нашему языковому слуху звуковой образ слова ’так’ в составе стремительно проговариваемого, устремленного к концу фразы: Так-я-же-тебе-говорил! — и протяженного, с отмеченным начальным приступом: Та-ак… ну хорошо же…
Стоит лишь освободиться на минуту от гипнотического воздействия нами же построенных абстрактных соотношений между звуковыми «элементами», перестать относиться к этим продуктам нашей собственной мысли как к непреложной данности и попытаться непосредственно представить себе действительный звуковой образ того или иного выражения в действительных и подходящих ему условиях употребления — как возникает бессчетное множество вопросов. Одинаково ли осуществляется позиционная модификация начального о- в предударной позиции в таких выражениях, как Оленя ранили стрелой и Ой, оладьи-то совсем подгорели? одинаково ли производится редукция заударного гласного в выражениях Око за окоп Около нашего дома киоски повырастали точно грибы? — и т. д. и т. д. В бесконечно разнообразных модификациях звукового воплощения каждой «фонемы», непосредственно воспринимаемых нашим языковым слухом, чистота и постоянство пропорциональных коррелятивных соотношений, основывающихся на дифференциальных признаках, оказывается отнюдь не такой ясной и бесспорной, какой она выглядит в бессмысленной цепочке морфем или словоформ, не имеющей никакого иного назначения, кроме того, чтобы подтвердить и проиллюстрировать исходный тезис о структурной упорядоченности звукового строя языка — любого языка в отдельности и всех языков вместе.
Можно, конечно, сказать, что все эти вариации относятся к явлениям «фонетической стилистики», наслаивающимся поверх основных структурных закономерностей. Но где и когда встречались нам эти «основные» параметры сами по себе, вне того или иного стилевого, жанрового, наконец, конкретного интонационно-ритмического воплощения? В лабораторном эксперименте? Но представление о чистоте лабораторной ситуации — это еще одна иллюзия, поскольку и произнесение, и распознавание цепочек слов и слогов в условиях фонетического теста также происходит в определенном стилевом, жанровом и интонационно-ритмическом модусе: именно в модусе лабораторной учебной или экспериментальной работы с языковым материалом; к этой стороне традиционных фонологических описаний мы еще вернемся несколько ниже.
Дело, однако, не только в том, что фонемный каркас звукового строя речи выглядит компактным и легко обозримым, только если сознательно игнорировать многие факторы, с которыми говорящим постоянно приходится иметь дело в реальной речевой практике. Главное — сам принцип сопоставления языковых выражений в категориях фонематических корреляций не соответствует, как мне кажется, тому, как работает мысль говорящих при обращении со звуковой стороной языковой материи.
Даже если считать, что такие «минимальные пары» словоформ, как том и дом, ел и ель, соотносятся между собой четким и регулярным образом (что само по себе, как видим, далеко не очевидно), для нашей повседневной языковой деятельности этот факт имеет очень малое значение, потому что в этой деятельности нам, как правило, вовсе не приходится дифференцировать эти слова по отношению друг к другу. Конечно, если мне будет предъявлена фраза типа: Ты ел ель? — я буду поставлен перед необходимостью дифференцировать ее компоненты, для чего мне послужит способность различать твердый и мягкий согласный. Но суть вопроса как раз и состоит в том, как часто говорящий имеет шанс столкнуться с подобной ситуацией, в которой ему придется пустить в ход свои аналитические ресурсы? И если даже он с такой ситуацией столкнется — как, например, в искусственно мною построенной специально для этой цели фразе, — не явится ли она для него «чрезвычайным происшествием», требующим особого подхода и особых приемов?[76] Как кажется, в обыденном языковом существовании у нашего говорящего гораздо больше шансов встретиться с выражениями типа Ты ел суп? или Тут ель не растет, для понимания которых оппозиция ’ел’ vs. ’ель’ не имеет никакой актуальности.
Языковые знаки, которые в принципе могли бы быть выстроены в пропорциональные ряды, подлежащие коммутационному тесту, в реальном употреблении языка никогда или почти никогда (за исключением специально отмеченных случаев — таких хотя бы, как сам этот тест) в такие цепочки не выстраиваются и в отношения коммутации друг с другом не вступают. Они обитают в разных полях нашего языкового мышления и памяти: в составе разных потенциальных выражений, в применении к разным дискурсам, разным коммуникативным ситуациям, разному предметному и интеллектуальному содержанию языкового общения. Они расходятся по различным каналам пробуждаемых ими реминисценций и ассоциаций, вызываемых ими коммуникативных ожиданий. Наконец, даже в чисто звуковом отношении они диссоциированы по отношению друг к другу, потому что каждый из них выступает в определенных мелодических, ритмических, тембровых воплощениях, соответствующих сферам и условиям его употребления. Все это требует от говорящих принципиально иной стратегии воплощения и распознавания языковых звучаний, чем та, которая апеллирует к стабильно построенной системе звуковых инвариантов и стабильным правилам их вариантной реализации.
В нашей языковой памяти целые фрагменты языкового материала разной длины присутствуют слитно, в виде целостного звукового — а для говорящего, погруженного в письменную культуру, также и графического — образа. Этот образ имеет к тому же подвижный и множественный характер: он контаминируется с различными интонационными ходами, разной динамикой и тембрами, соответствующими тем потенциальным ситуациям, в которых говорящий ожидает увидеть или употребить эти слова и выражения. В этом непосредственном переживании языкового материала, неотделимом от конкретных ситуаций, в которых происходит языковая деятельность, словоформы и целые выражения не складываются для говорящего из фонем или матриц дифференциальных признаков, как из стандартных строительных «кубиков», но распознаются и различаются в качестве конкретных языковых предметов, каждый непосредственно во всей своей конкретности и целости. Встретив то или иное узнаваемое выражение, мы не сверяем его звуковой облик c соответствующей ему инвариантной цепочкой фонем (или матриц дифференциальных признаков), в контрасте с абстрактно возможными минимальными коррелятами, но воспринимаем его как нечто непосредственно знакомое, во всей полноте включенности в данную ситуацию. Иначе говоря, встретившись с выражением One dollar bill, мы воспринимаем не «цепочку» bill в качестве ’не vill’, ’не pill’ и т. д., но именно само это знакомое нам выражение — One dollar bill — как целое, включенное в знакомую нам ситуацию.
До советской орфографической реформы поколения гимназистов заучивали стихи типа «Бxдный бxвлый блxдный бxсъ Убxжалъ обxдать вълxсъ». Суть этих и других подобных, более или менее нелепых стихов заключалась, конечно, в том, что они целиком были составлены из слов, которые следовало писать через ’ять’. В сознании ученика начальных классов, вооруженного мнемоническим стихотворением, складывались коррелятивные пары типа ’не белый, но бxлый’, позволявшие успешно справиться с диктовкой. Но для человека, имевшего достаточно обширный опыт чтения и письма, такой корреляции не существовало, потому что он «просто» знал слово ’бxлый’ как целое, принадлежащее к определенным полям языкового опыта, где он ожидал это целое встретить. Встретившись с написанием ’белый’, такой читатель воспримет его не как нарушение правила выбора ’е vs. x’, но как тотальное изменение языкового образа. Пастернак тонко подметил эту ситуацию в «Детстве Люверс»:
Отчего в слове «полезный» пишется «е», а не «x»? Она затруднилась ответом только потому, что все ее силы воображения сошлись на усилии представить себе те неблагополучные основания, по каким когда-либо в мире могло возникнуть слово «полезный», дикое и косматое в таком начертаньи[77].
Разумеется, у современного читателя это случай вызовет совершенно иные реакции — но столь же глубоко укорененные в толще его языкового опыта.
То обстоятельство, что между теми или иными словоформами в принципе существует «минимальное» фонематическое различие, имеет для языкового сознания такое же маргинальное значение, как тот факт, что некоторые другие частицы хранящегося в нашей памяти материала вообще не различаются по звуковой форме, то есть являются омонимами. В самом деле, наличие омонимов нисколько не затрудняет наше пользование языком. Будучи укоренены в различных слоях языкового употребления, омонимы обычно — за исключением редких, главным образом специально конструируемых каламбурных ситуаций — не соприкасаются друг с другом, то есть не выступают в качестве единиц, которые необходимо как-то «отличать» одну от другой. Каждый омоним непосредственно узнается в той среде употребления, к которой он принадлежит. Не следует также забывать, что звуковая «тождественность» омонимов — это иллюзия, возникающая лишь при абстрагированном их представлении, — например, в словарной статье. Каждый омоним погружен в свою собственную интонационную, тембровую, динамическую сферу звучания, соответствующую сфере его употребления. В этом действительном и полном своем звуковом воплощении омонимы никогда не бывают тождественны по звучанию.
То же самое можно сказать и о членах фонологической минимальной пары: они существуют не в абстрактной корреляции друг с другом, а каждая в своей сфере употребления и в соответственном этой сфере озвучивании. И тождество фонемного состава у омонимов, и минимальное различие этого состава у членов фонологической корреляции суть явления случайные, возникающие на поверхности языковой деятельности и не оказывающие на последнюю существенного влияния. Это хорошо видно хотя бы из того факта, что минимальные пары слов или морфем реально попадаются в языковом материале, в сущности, не очень часто и крайне нерегулярно. Каждый фонолог знает, как трудно бывает отыскать примеры минимальных пар для всех требуемых фонематических корреляций: для этого приходится долго перебирать словарный материал, отыскивая редкостные, иногда совершенно экзотические словесные единицы. Это происходит именно потому, что мысль говорящего развертывается в принципиально иных категориях, для которых параномастическое сродство или даже полное тождество слов оказывается не более чем курьезом — пригодным для создания каламбурных эффектов, полезным в качестве упражнения, но отнюдь не определяющим собой основную толщу языкового существования. Для говорящего по-русски, языковой слух которого настроен на воспроизведение и узнавание целых фрагментов звучащей речи, тот факт, что словоформы код и кот представляют собой «омофоны», то есть якобы полностью совпадают по звучанию, так же тривиален и полезен в лучшем случае в качестве курьеза, как то, что словоформы том и дом представляют собой «минимальные пары», то есть якобы отличаются друг от друга лишь одним фонологически релевантным признаком. Когда он слышит выражения типа:
На углу стоял кирпичный пятиэтажный [?]ом. — или: Достал с полки объемистый [?]ом в старинном кожаном переплете. — ему не приходится сверять воспринятый звуковой образ слова с оппозицией по глухости-звонкости. Его мысль движется в этих двух случаях по различным каналам, проецирует совершенно различные ситуации, включает эти ситуации в различные потенциальные сюжетные ходы, жанровые тональности, поля ассоциаций и аллюзий. И смысловой, и звуковой (если не забывать о ритме и мелодике) образ ’дома’ либо ’тома’ неотделим от целостного образа соответствующего выражения, растворен в нем, а не «вкладывается» в него механически в качестве стандартного, всегда самому себе тождественного компонента. Поэтому вопрос о том, какой именно из таких компонентов-кирпичиков вложен в данном случае в «кладку» высказывания, здесь попросту не возникает.
С другой стороны, любая неожиданная модификация в интонационном, тембровом, ритмическом, динамическом воплощении знакомого нам звукового «предмета» получает немедленый и непосредственный отклик в нашем представлении о коммуникативной ситуации, в которой мы находимся — ее жанре и эмоциональном тонусе, характере и состоянии партнера. И в этом случае говорящий не регистрирует модификацию как таковую, то есть как отклонение в реализации какого-то одного дискретного параметра, но воспринимает получившийся результат тотально, как иную языковую ситуацию — иной мир потенциальных языковых реакций, ассоциаций, ожиданий, пробужденный в его сознании этим модифицированным звуковым образом.
Если слово ’том’ было реально произнесено с явно недостаточной степенью глухости (напряжения) начального согласного, либо слово ’дом’ с недостаточной степенью звонкости (то есть не вообще, не абстрактно недостаточной — но недостаточной для данного ритмико-интонационного контура, в рамках данной коммуникативной ситуации, применительно к данному собеседнику и его речевой манере, в данном апеллятивном тонусе общения) — слушатель воспримет это не как нарушение правила фонемной реализации, но как модификацию, сдвиг, искажение (смотря по обстоятельствам, в силу которых он даст оценку этому явлению) всего образа происходящей языковой коммуникации. Такая деформация образа, в зависимости от ее характера и сопутствующих обстоятельств, может иметь различные коммуникативные последствия. Например, она может вызвать изменение «речевого портрета» собеседника, каким он представлялся нашему слушателю: он может сделать вывод, что перед ним иностранец, и соответственно скорректировать свою настройку восприятия его речи, либо вывести то или иное заключение об эмоциональном состоянии собеседника (он волнуется, он испытывает какие-то затруднения, он пьян, он что-то скрывает). В других обстоятельствах этот фонетический инцидент может быть просто сброшен со счетов в качестве случайной «оговорки» или «ослышки». Но и во всех подобного рода случаях наш носитель языка не спутает одно слово с другим только потому, что дифференциальный признак, по которому эти слова якобы соотносятся между собой, оказался неправильно или недостаточно четко выражен в речи. Путаница и непонимание возникают лишь тогда, когда субъект языковой деятельности почему-либо неправильно прочитал всю ситуацию в целом, в силу чего его мысль, направленная на распознание звукового образа выражения, пошла по неправильному пути.
В детстве мне не раз приходилось слышать чтение вслух стихов Маяковского. Одно из стихотворений заканчивалось словами:
Я подниму, как большевистский партбилет,
Все сто томов моих партийных книжек.
В моем восприятии стихи читались — «все сто домов». До сих пор помню захватывающий зрительный образ, который при этом возникал:
гигант, поднимающий одной рукой сто домов, доверху набитых книжками. В чем заключалась причина этой ошибки? Читавший стихи, несомненно, произносил слово ’томов’ правильно, с должной степенью «глухости» начального согласного. (Следует, правда, учесть, что в середине фразы — и тем более в середине стихотворной строки — темп произношения ускоряется, интонационный контур сглаживается, и, как следствие этого, звуки произносятся не с полной отчетливостью, как бы несколько смазанно. Кроме того, декламационный модус произношения предполагает некоторую общую «вокализацию» речи, что ведет, в отношении согласных, к более отчетливому выявлению звонкости и уменьшению напряженности, то есть глухости. Но обычно языковой слух говорящего легко адаптируется к таким вариациям, если он настроен в правильное смысловое поле и стилевую тональность). Представить себе, что ребенок в шесть лет еще не успел «овладеть» дифференциальным признаком глухости-звонкости, было бы абсурдно, так как во многих других случаях правильное опознание слов, составляющих такого рода «минимальные пары», не составило бы для него никакого труда. Я хорошо помню, что именно в это время, или даже раньше, любил повторять разные скороговорки; среди них была одна как раз на сопоставление слов с начальным ’т’ и ’д’: «На дворе трава, на траве дрова». Почему же в таком случае была допущена столь грубая ошибка в восприятии стиха? Только потому, что я еще не знал, или нетвердо знал, слово ’том’: не столько само это слово как отдельную единицу словарного состава, сколько всю ту сеть потенциальных сочетаний и тематических и ситуативных проекций, которой оно окутано в языковом сознании более взрослого говорящего (того говорящего, которому, в нормальном случае, адресованы эти стихи) и которая обеспечивает мгновенное и непосредственное распознание этого слова в его естественном окружении в речи.
Языковые действия ребенка состояли отнюдь не в том, что он неправильно зарегистрировал в своем восприятии дифференциальный признак глухости-звонкости у одной из фонем, вследствие чего на следующем операционном этапе был выбран неправильный член словесной минимальной пары, вследствие чего, в свою очередь, в структуру высказывания оказался вставлен неправильный семантический компонент, что привело к соответствующему сдвигу содержания этого высказывания. Можно предположить, что его действия имели более хаотический, синкретичный, но в то же время более творческий и синтезирующий характер.
Они определялись, прежде всего, сознанием того, что перед ним — «стихи», и притом «взрослые» стихи, серьезные и довольно торжественные (это можно было понять хотя бы по интонации их произнесения); это значило, во-первых, что они «имеют смысл» (то есть не являются веселой заведомой чепухой nursery-rhymes), во-вторых, что это будет смысл фигуративный, приподнятый над повседневной реальностью, и в-третьих, что он может оказаться немножко туманным и не совсем понятным. В частности, такой модус восприятия позволял принять выражения «большевистский партбилет», «партийных книжек», несмотря на туманность их смысла, как нечто естественно положенное такой приподнято-фигуративной смысловой фактуре: понятный образ «книжек» приобретал некие не совсем ясные, но явно высоко положительные и торжественные атрибуты.
Настроив свое восприятие на такую жанровую, стилевую и эмоциональную тональность, наш слушатель стремился воссоздать для себя в этом ключе смысловой образ стихов, используя для этого многие имевшиеся в его распоряжении ресурсы. В числе этих ресурсов было и представление о Маяковском как о «великане» (этот образ довольно явственно проглядывал и из самих его стихов, и из рассказов о нем, его портретов и т. п.) — представление, которое в ситуации «поднимания ста домов» естественно контаминировалось с иллюстрациями к приключениям Гулливера в стране лилипутов, получая конкретное образное воплощение; и восприятие образа дома, наполненного книгами, как чего-то вполне понятного и образно представимого. Заметим также, что выражение ’сто домов’ имеет естественный, легко распознаваемый образ именно в детском языковом опыте. Во «взрослом» языке такая круглая цифра применительно к ’домам’ была бы не вполне обычной; легко представить себе ситуацию, где вы скажете и услышите: ’два дома’, ’пять домов’, — но ’сто домов’? Зато языковая память взрослого привыкла оперировать круглыми цифрами применительно к ’томам’: ’собрание сочинений в 10, 20, 30 томах’, ’библиотека имеет сто тысяч томов’. Но в детской языковой перспективе выражение ’сто домов’ естественным образом проецируется в нарративный модус детского повествовательного стиля, с типичными для него округлениями и преувеличениями: ’от его чихания слетели крыши у ста домов’, ’ в ту же минуту, как из-под земли, выросли сто домов’. Этот гиперболический модус детского повествовательного дискурса легко транспонируется в экзальтированно-декламационный модус поэзии.
Мобилизовав таким образом наличные у него ресурсы — идиоматические, стилевые, жанровые, аллюзионные, образные, предметные, — ребенок воссоздал смысловой образ ситуации, который выглядел для него «приемлемым», с точки зрения той коммуникативной тональности, в которой развертывалась вся эта работа, — или, во всяком случае, не более туманным и экстравагантным, чем можно было ожидать от этих «взрослых стихов». Это был образ, который он мог удовлетворительно распознать (то есть мог сказать, что он его «понимает»), — образ, более или менее вписавшийся в тот языковой «ландшафт», который сложился в опыте его языкового существования, и занявший в этом ландшафте свое место, в качестве приемлемого (хоть, может быть, и немного загадочного) объекта. Выражению ’сто томов (каких-то) книжек’ в этом ландшафте не было места, оно в нем попросту не существовало.
Когда, спустя некоторое время, недоразумение разъяснилось (к большому моему разочарованию), это произошло, опять-таки, не потому, что улучшилось восприятие фонологического контраста ’т’ vs. ’д’ и его реализации в речи. Причиной было то, что к тому времени в моем языковом опыте появилось и само слово ’том’, и та идиоматическая, аллюзионная, жанровая среда, в которой, как в почве, это слово прорастает в своем бытии в языке. Для говорящего, обладающего такой мерой языкового опыта, проблема фонематического контраста ’том’ vs. ’дом’ в этом случае так же не вставала, как и для ребенка, хотя и по другой причине. И в том, и в другом случае слушатель не спрашивает себя, услышал ли он глухую либо звонкую фонему в составе предъявленной ему цепочки. Он задается вопросами принципиально иного порядка: ’что это за слово или выражение, знакомо ли оно мне, и откуда?’, ’что это за высказывание, какие ассоциации оно вызывает?’, ’что это за языковая ситуация, в которой я нахожусь?’, — и как результат всего этого: ’что это за смысл?’
Услышав строку Все сто томов моих партийных книжек, зная при этом, что она появляется в контексте стихов, подводивших итог творческого пути поэта, — носитель языка вызывает в своем сознании целостный образ ситуации, в котором, растворяясь и прорастая друг в друга, сосуществуют многие различные компоненты: тут и стандартные языковые выражения-блоки: ’сто томов’, ’поднял книгу/потряс книгой над головой’; и ассоциативное скольжение слов-образов ’партбилет— «красная книжка» — книга — том’; и типовой образ литературного наследия «классика» (’полное собрание сочинений в… томах’); и образ голосования на партийном собрании (поднятие «книжки»-мандата); и реминисценция из другого стихотворения Маяковского, в котором поэт торжественно предъявляет «красную книжку» советского паспорта; и популярный образ «партбилета» в поэзии двадцатых годов (в частности, в знаменитом стихотворении Безыменского — одного из оппонентов и гонителей Маяковского), в качестве общего фона образа «партийной книжки»; и память о ленинской доктрине «партийной литературы» и ее применении в идеологической борьбе в советском литературном быту, и понимание той оборонительной позиции, которую Маяковскому, в качестве беспартийного (более того — вступившего в партию в молодости и затем вышедшего из нее) «попутчика» приходилось занимать в двадцатые годы, доказывая свою лояльность и «партийность» своего творчества; и знание об отчаянности его положения в момент написания поэмы «Во весь голос», когда, после оппортунистического вступления в РАПП, он потерял большинство старых друзей и не приобрел новых. Такова смысловая среда, в которую теперь помещалось и в которой растворялось выражение ’сто томов партийных книжек’. В этом смысловом ландшафте словоформа ’домов’ была бы так же неуместна, как жираф в помещении партбюро союза писателей. (Неуместна, но не невозможна — в языке вообще нет ничего невозможного; но ее появление было бы «чрезвычайным происшествием», которое нуждалось бы в каком-либо «чрезвычайном» объяснении.)
Мы можем теперь вернуться к ситуации «коммутационного теста», в котором системные соотношения между звуковыми формами слов якобы выступали в своей первозданной чистоте. Однако сам такой тест тоже является фактом употребления языка — хотя и очень специфического и нарочитого употребления. Если мы представим его себе не как абстрактный научный эксперимент, но как конкретную языковую ситуацию, в которой действовали конкретные говорящие, мы обнаружим, что и в этом случае их перцепция определялась оценкой ситуации, в которую они попали, и того, что, в их представлении, является для этого случая адекватным языковым поведением. Испытуемый знает, что он «проходит тест», и настраивает свое восприятие языка в соответствии с этой ситуацией. Он строит предположения о том, какого рода реакция от него ожидается; поняв, что речь идет о соотношениях сходных по звучанию произвольных рядов слов, он сосредоточивает внимание на том, чтобы оперировать этими словами как звуковыми цепочками, не задаваясь вопросами о смысловой связи между ними и об общем смысле сообщения. Он подстраивает свой слух к монотонно-перечислительной, специфически «тестовой» интонации, ритму, динамике, тембровой окраске, с которыми диктор произносит слова. Он сознает, что ему не приходится беспокоиться об эмоциональном и интеллектуальном строе сообщения, единственная его «коммуникативная цель» в данной ситуации — распознать и различить предъявленные ему звуковые отрезки. Испытуемый мобилизует также свою способность предвидеть — в меру своего понимания сущности теста, — какого рода цепочки ему будут предъявлены; услышав ряд типа mill — dill — bill, он начинает перебирать в своей памяти слова, которые можно включить в этот ряд на сходных основаниях, и в своих дальнейших ответах сверяется с теми возможностями, которые ему подсказывает его языковая память и оценка логического содержания теста. Участник коммутационного теста делает, в сущности, то же, что он привык делать всегда в своем обращении с языком: он стремится распознать звуковой образ слов, мобилизуя для этого различные ресурсы — слух, языковую память, различные ассоциации, представление о намерениях и языковом «портрете» говорящего, — так, чтобы этот образ давал результат, который успешно вписывается в данную ситуацию, как говорящий ее понимает.
Теория фонологических универсалий исходит из того, что ребенок закономерно, шаг за шагом осваивает систему дифференциальных признаков, и соответственно с этим приобретает способность распознавать в речи окружающих и реализовать в своей собственной речи все большее число языковых знаков, опирающихся на различные комбинации этих признаков[78]. В нарисованной здесь перспективе дело обстоит едва ли не противоположным образом: ребенок не потому оказывается способен воспринять те или иные слова и выражения, что это ему позволяет сделать уже усвоенная им часть фонологической системы, а напротив, только усваивая и расширяя репертуар известных ему слов и выражений, он приобретает способность манипулировать их звуковыми образами, находить и обыгрывать параномастические сближения и контрасты между ними, получать удовольствие от парадоксальных, шуточных, эстетически фасцинирующих эффектов, возникающих при таком обыгрывании. Иначе говоря, не способность пользоваться языком возникает благодаря усвоенным структурным закономерностям, но напротив, осознание и вторичное использование последних возникает из первично приобретаемого языкового опыта.
Процесс постепенного овладения ребенком звуковыми образами языка — это процесс такой же непрерывно-текучий и совершающийся по бесчисленному множеству каналов, как процесс роста. Усвоение языкового образа не есть одномоментное действие, совершаемое однажды в определенном возрасте, раз и навсегда. Звуковой образ того или иного выражения изменяется по мере изменения сфер и условий употребления этого выражения в языковом опыте ребенка, подростка, взрослого. Он становится все более множественным, дифференцированным и богатым, по мере прорастания в его опыте все новых предметных, стилевых, жанровых сфер, требующих иного озвучивания. Помимо этого, весь звуковой строй речи изменяется с возрастом, по мере изменения тех коммуникативных ролей, в которые говорящий субъект себя помещает. «Детская речь» имеет свою собственную звуко-стилевую тональность, которая узнается нами с такой же непосредственностью, как стилевая тональность «детского рисунка»; дело тут, конечно, не просто в тембре детского голоса, но во всем строе произносительной манеры, создающей определенную окрашенность звуковых образов. Эта специфическая «детскость» звукового рисунка речи постепенно растворяется, перетекая в иные коммуникативно-стилевые тональности.
Процесс усвоения и развития звуковых образов языка отнюдь не завершается с достижением определенного возраста: он не завершается никогда. Врастая во все новые возрастные, социальные, интеллектуальные, эмоциональные роли, меняя условия своей жизни и характер окружения, говорящий субъект все время изменяет и свою речевую манеру в целом, и те образные перцепции, в которых ему предстают те или иные используемые им и встречающиеся в его коммуникативном опыте выражения.
То, что было здесь сказано о «детской речи», может быть в известной степени отнесено и к процессу усвоения иностранного языка. Мы все знаем из собственного опыта, что способность легко и надежно распознавать на слух речь на иностранном языке развивается медленно и постепенно, сложными и нам самим никогда до конца не ясными путями. В этом процессе упражнения в фонетической лаборатории играют несомненно положительную, но никогда не самодостаточную роль. Как бы хорошо мы ни усвоили различия между звуками изучаемого языка, как бы надежно ни научились распознавать предъявляемые нам в лабораторных условиях контрастные пары слов, само по себе это знание еще не обеспечивает нам успешное включение в речь на данном языке. Причина заключается в том, что распознавание слов и выражений в реальном языковом поведении происходит не в категориях фонем и их признаков, но гораздо более крупными блоками: в категориях знакомых нам слов и целых выражений. Мы не воспринимаем в речи фонему за фонемой, морфему за морфемой, но целые фрагменты, каждый в подобающей ему включенности в тематическую и жанровую ситуацию и в соответствующем этой ситуации озвучивании. При таком отношении к звучащей речи мы многое в ней способны предвидеть, многое узнать с полунамека, многое додумать и представить себе в виде мгновенно и спонтанно возникающего образа. Именно поэтому, и только поэтому, нам удается справиться с речевым потоком во всей его мимолетности и многообразии. Иначе, пока бы мы занимались складыванием слова из составляющих его (и опознанных нами) фонемных компонентов, речь собеседника ушла бы уже на несколько выражений вперед. Это и происходит в действительности с новичком, даже прошедшим надлежащую фонетическую тренировку, но не укорененным в среде данного языка. Только постепенное «вырастание» надлежащей среды языкового опыта, со всем бесчисленным множеством хранимых памятью выражений, их ассоциативных валентностей, различных модальностей их возможного озвучивания, ведет ко все более успешному включению в звучащую речь на этом языке.
Означает ли все это, что сведению о том, что словоформы ’том’ и ’дом’ или ’mill’ и ’will’ находятся в отношении минимального фонематического контраста, вообще нет места в языковом сознании пользующихся языком? Нет, конечно, не означает. Носителю языка в такой же степени свойственно размышлять о своих действиях в языке, как действовать в собственном смысле. Его мысль фиксирует сходства и различия, параллели и контрасты в языковом материале, получающем объективацию в результате такой деятельности. Моделировать образ «идеального говорящего», который якобы ничего не знает о звуковых подобиях и контрастах в языковом материале, было бы так же искусственно, как исходить из представления об «идеальном говорящем», интуиция которого охватывает сведения о структурных закономерностях звукового строя языка, настолько совершенные и исчерпывающие, что они делают его способным создавать «правильные» звуковые реализации всегда и везде, в любой ситуации и по любым поводам, и даже без всякого повода. Наш языковой опыт чуждается жесткого единства и последовательности; никакие его аспекты нельзя считать его постоянными и единственно «релевантными» основаниями, как никакие другие аспекты нельзя из него исключить в качестве «нерелевантных».
Жанровая и ситуативная настроенность языкового опыта, идиосинкретизм ассоциативных ходов, развертывающихся в сознании каждого говорящего в каждом акте языковой деятельности, — все это суть силы отталкивания, разводящие в нашем сознании различные частицы языковой материи по разным тематическим сферам, разным ассоциативным каналам, разным стилевым модусам. Однако они сосуществуют и взаимодействуют с силами притяжения: нашей способностью и потребностью сополагать эти разные частицы друг с другом, используя результаты таких соположений для различных манипуляций с языковым материалом, имеющих познавательную, эстетическую, игровую ценность.
Наш — отнюдь не идеальный — говорящий субъект может заметить (или даже — не может не заметить, хотя бы мимолетно-полуосознанно), что слова ’том’ и ’дом’ «похожи» друг на друга. Это общее наблюдение может затем подвергнуться разной степени уточнения и получить разную формулировку, в зависимости от целей говорящего и степени владения им тем или иным аппаратом метаязыковых понятий. Он может отметить, что данныя пара «рифмуется»; или что она дает потенциальный материал для каламбуров; или может быть эффективно использована в упражнениях при обучении чтению и письму, а также в тренировке произношения при обучении иностранцев; или наконец — что звуковое соответствие такого порядка находит себе параллели во множестве других явлений, которые можно наблюдать в языковом материале, и в силу этого может быть использовано для систематического описания этого материала. Он может далее применить полученное таким образом представление о языковом материале: написать стихи, сочинить остроту, построить учебный текст, создать лингвистическую модель. В этом смысле его языковая рефлексия вливается обратно в языковой опыт и становится частью его языкового существования — поскольку все, что мы делаем в наших взаимоотношениях с языком в процессе всего опыта нашей жизни, так или иначе оборачивается фактом нашего языкового существования.
Мне хочется закончить наше обсуждение двумя примерами, в которых ярко отразилась сознательная и целенаправленная конструктивная деятельность по отношению к звуковой материи языка.
Я видел выдел вёсен в осень.
Эта строка из стихотворения Хлебникова[79] (и многие ей подобные) идеально демонстрирует принцип минимальных фонологических пар словоформ, подбор которых позволяет выявить действующие в языке дифференциальные фонологические признаки. В данном случае «фонологический сюжет» стиха составляет признак твердости-мягкости согласных:
противопоставление в — в ’и н — н’. Мысль поэта манипулирует звуковой материей языка, выявляя в ней сходства и контрасты и используя результаты этой работы для достижения интересующей его цели: создания максимально плотной параномастической фактуры стиха.
Сравним с этим стихом остроумный пример Якобсона, демонстрирующий особенности старомосковского стиля произношения:
Их Ида — ехида.
При «икающем» произношении предударного гласного левая и правая часть этого высказывания оказываются точными омофонами: [jих’-идъ— jих’-идъ][80].
В обоих случаях создателем высказывания руководила вторичная задача — метазадача — по отношению к имеющемуся в его распоряжении первичному языковому материалу: подобрать частицы этого материала друг к другу таким образом, чтобы получить построение, которое, не теряя облика «высказывания», получило бы особым образом организованную звуковую фактуру, отвечающую известным требованиям конструктивной симметрии. В сущности, эти два «высказывания» могли бы поменяться местами: первое — занять место в фонологическом трактате, второе — в стихотворении (если не в «серьезном» футуристическом стихотворении, то по крайней мере — в шуточных стихах, плакате, частушке, типа тех, что сочинялись, в рамках футуристической поэтики, Маяковским и тем же Якобсоном).
При всем различии целей, которые преследовали авторы двух приведенных выражений, в их действиях обнаруживается много общего. Конечно, сама эта общность не случайна, но обусловлена генеалогическим сродством: ведь фонологическая теория Якобсона вышла из лона ОПОЯЗ’овской филологии, идеи которой были теснейшим образом связаны с поэтикой и творческой практикой футуристов[81]. В известном смысле можно сказать, что фонологическая теория, бескомпромиссно и безоговорочно перестраивавшая «сырой» языковой материал в параметрах строго организованной универсальной модели, была таким же продуктом авангардистского мышления, как и футуристическая поэтика и эстетика, с ее утопическим идеалом тотального языкового строительства и бескомпромиссной враждой к языковой повседневности. В этом заключается ее значимость, в качестве характерного и мощного проявления определенной историко-культурной эпохи, — но также и ее историческая релятивность.
Глава 3. О глокой куздре, Волговятэлектромашснабсбыте и тому подобном: грамматическая парадигма как абстрактная схема и как конкретный «образец»
Unsere Sprache kann man ansehen als eine alte Stadt: ein Ge-winkel von GaBchen und Platzen, alten und neuen Hausem, und Hausem mit Zubauten aus verschiedenen Zeiten; und dies umgeben von einer Menge neuer Vororte mit geraden und re-gelmaBigen StraBen und mit einvormigen Hausem.
Мы рассмотрели с некоторой подробностью вопрос о статусе элементарных единиц языковой структуры: фонем и дифференциальных признаков. Аналогичная линия рассуждений может быть проведена и в отношении структурных единиц более высоких порядков: морфем, словоформ, синтаксических конструкций, — и той роли, которую они играют в повседневном употреблении языка. В условиях языкового существования все эти единицы, выступающие в метаязыковой рефлексии в качестве первичных элементов языковой структуры, теряют свою дискретность и стабильность, растворяясь в подвижных полях хранимого в памяти языкового материала, составляющих основу языковой деятельности. Носитель языка так же не мыслит словоформу как построение, составленное из отдельных морфем, закономерно расчленимое на лексическую основу и деривационные и грамматические показатели, как он не мыслит ее звуковой образ в виде фонемной цепочки либо матриц дифференциальных признаков.
Я исхожу из того, что умение говорящих оперировать различными морфологическими формами слов определяется — если не полностью, то в очень значительной степени, — непосредственным знанием словоформ как таковых, вернее, знанием каждой словоформы укорененно в ее сфере употребления, в составе множества хранимых памятью выражений. На фоне этого непосредственного знания понимание того, что отдельные известные говорящему словоформы могут быть составлены в морфологическую «парадигму», которая имеет такое же или почти такое же строение, как парадигмы, составленные из других наборов словоформ, и которая поэтому могла бы быть выведена по определенным правилам из обобщающей схемы, — отходит на второй план, как нечто имеющее для говорящего периферийное и вторичное значение.
В опыте говорящего субъекта каждая словоформа оказывается погруженной и растворенной в своей собственной, только ей свойственной среде потенциальных употреблений. Она известна ему не с абстрактно-грамматической точки зрения, не как такая-то «форма», занимающая закономерное структурное место в ряду других «форм», а в составе целого поля потенциальных выражений, частью которых она является. Объем и контуры этого поля подвижны и открыты, так как чем большее число выражений отложилось в памяти говорящего, тем шире расходятся от них круги потенциальных выражений, рождающихся по аналогии с уже известными. Говорящий и сам не может с точностью определить, какие из всплывающих в его памяти выражений известны ему «действительно», на основании предыдущего опыта, а какие «потенциально», на основании аналогий с этим опытом.
Рассмотрим на одном примере, как конкретно существуют частицы языкового материала в среде их потенциального употребления. Для нашего примера я избрал — совершенно произвольно — форму одного из «косвенных падежей» одного из «существительных»: словоформу рук.
Для человека, в достаточной степени владеющего русским языком, словоформа ’рук’ существует не как «родительный падеж множественного числа» слова ’рука’, но как отрезок языкового материала, напоминающий ему о целых полях конкретных выражений, присутствующих в его языковом опыте. Попытаюсь назвать хотя бы некоторые из таких выражений, в составе которых эта словоформа укоренена в моей языковой памяти:
множество взметнувшихся/вскинутых/протянутых рук; «лес рук» [ассоциируется в моей памяти с школьным бытом: одобрительное и слегка ироническое восклицание учителя при виде множества поднятых рук в ответ на легкий вопрос] творение человеческих рук/рук человеческих/рук человека [это] дело его/твоих рук! — полюбуйся надело своих рук! [совсем/окончательно/вконец] отбился от рук лечит наложением рук
[день и ночь/часами/сутками] не спускали с рук/с рук не спускали [благополучно] сбыть с рук — [как бы получше/поскорее] сбыть с рук не хватает рабочих рук — [острая] нехватка рабочих рук без [обеих] рук [ассоциируется со статуей Венеры Милосской]
«слепой и без двух рук» [из слышанного в детстве рассказа об инвалиде войны]
«Без рук, без ног на бабу скок» [пародия детской загадки: по-видимому еще одно порождение послевоенного времени]
я без тебя/него/нее как без рук
движения [его/ее] изящных/точеных/гибких/сильных/загорелых/мускулистых/округлых/старческих/сморщенныхрук— [невольно] залюбовался движениями… изящная форма [его/ее] рук тепло/жар [его/ее/их] рук
прикосновение [его/ее] холодных/теплых/нежных/горячих/ледяных/ нечистых/ ласковых/сильных рук жирные пятна/следы [от] его рук/пальцев [ассоциируется с образом Сталина: история о книгах, которые он одалживал у Демьяна Бедного и на которых оставались жирные следы его пальцев (не помню источник)]
«И память в пятнах икр и щек, И рук, и губ, и глаз» [стихотворение Пастернака — нет полной уверенности в точности цитаты]
«Скрещенья рук, скрещенья ног, Судьбы скрещенья» [еще одно стихотворение Пастернака]
пожатие рук — не разжимая рук — не покладая рук ловкость рук — «Ловкость рук, и никакого мошенства!» [шутливое выражение, имевшее хождение в речи подростков в 1940–1950-е гг.]
избежать рук [палача/правосудия] — «Он/она не уйдет от рук палача!» [цитата или псевдоцитата, быть может, из какого-нибудь исторического романа:
при полной неизвестности конкретного источника, очевидна литературность и стилизованная отнесенность к минувшей эпохе — что-то вроде Вальтер Скотта или Александра Дюма в русском переводе]
выскользнуло/вьшало/вывалилось из рук — [всё сегодня] валится из рук/[просто] из рук валится
«Но слишком рано твои ударил час, И вещее перо из рук упало» [стихотворение Некрасова «На смерть Добролюбова»: учили наизусть в школе]
[буквально] уплыл/уплыло из рук — [ну прямо] из-под рук ушел/ушла! [рыбная ловля? может быть, чеховский «Налим»?]
вырвали [прямо] из рук — [ну прямо] из рук выхватили!
но-но! [только] без рук, пожалуйста! — рук не распускать!
рук не стоит/не стал бы марать— «Рук замарать не хочешь?» [кажется, из какого-то соцреалистического повествования: слова, обращенные к герою, не желающему участвовать в раскулачивании, или что-нибудь подобное]
от рук ничего не осталось! [после стирки]
купила/купили с рук
сдать/передать с рук на руки — передать из рук в руки — «Из рук в руки» [название московской газеты рекламных объявлений]
узнать из вторых рук
[смотри] как дойдет до рук! — не дошло бы до рук! [смутно проглядывающий в памяти обрывок какого-то выражения из литературного повествования «почвенного» характера, скорее всего на историческую тему]
[все что у него есть, это] пара натруженных/умелых/мозолистых рук еду брала только из моих рук [о собаке]
[насилу/едва/еле] вырвался из его/ее рук/лап — и т. д., и т. д.
Я «систематизировал» этот заведомо неконечный список лишь самым поверхностным образом, сохраняя, насколько это было возможно, тот порядок, в каком различные выражения и цитаты всплывали в памяти, ассоциативно зацепляясь одни за другие. Поскольку моей целью было зафиксировать «естественное» состояние моей языковой памяти, я не пользовался никакими вспомогательными средствами и пособиями — не сверял цитаты, не заглядывал в словари. Я старался по возможности уловить и зафиксировать такие частицы из фонда языковой памяти, которые в моем сознании присутствуют как готовые единицы, непосредственно опознаваемые в качестве целостных и знакомых мне языковых «предметов». Это свойство объединяет все перечисленные выше речения, при всем различии между ними в отношении их внешней формы, тематического и стилистического круга употребления, происхождения и источников.
Присутствие в моей памяти этого (а в действительности, конечно, еще более широкого) набора конкретных выражений составляет источник моего непосредственного владения тем феноменом, который, в проекции на системно организованное описание языка, определяется как «форма родительного падежа множественного числа существительного ’рука’». Нельзя отрицать, что действия говорящих, среди прочих результатов, могут приводить и к такому определению, упорядочивающему для них языковую картину; но сами эти действия, по-видимому, лишь в малой и ограниченной степени основываются на такого рода определениях и зависят от их характера. Если употребленное мною выражение множество рук оказалось морфологически и синтаксически «правильным», то это происходит не потому, что я при употреблении этого выражения руководствовался синтаксическим правилом, согласно которому количественное слово на — о типа ’множество’ требует при себе постановки родительного падежа множественного числа существительного, и морфологическим правилом, согласно которому лексема рука, будучи существительным женского рода такого-то деклинационного класса и подкласса, должна иметь форму род. пад. мн. ч. рук. Нет, я употребил это выражение правильно просто потому, что оно известно мне как таковое, само по себе; мне известно также бессчетное множество других выражений, в которых фигурируют «те же» словоформы либо другие члены той же «парадигмы» — известны, опять-таки, каждое непосредственно и в своей собственной сфере употребления. Лишь на основе этого первичного знания я могу представить себе, что между некоторыми из этих выражений имеется то или иное формальное сходство, которое может быть сформулировано в виде обобщающей классификации или правила.
Каклингвист, я могу иметь самые разнообразные сведения о деклинационных и конъюгационных классах и подклассах русского языка, представленных в различных его описаниях, либо сам разработать более или менее удачный вариант такого описания. Но как говорящий по-русски, я убеждаюсь, что слова ’война’ и ’страна’ принадлежат к одному деклинационному классу, только «просклоняв» оба слова, то есть сопоставив заранее мне известные словоформы в пределах того множества, которое я согласился (на тех или иных логических основаниях) рассматривать в качестве «парадигмы склонения». (Я сначала взял в качестве примера слова ’война’ и ’стена’, но, «просклоняв» их, убедился, что у них различается в одной из форм акцентный контур: вин. пад. ’войну’, но ’стену’). Я, конечно, мог бы не «склонять» сам, а заглянуть в Грамматический словарь и убедиться, что слова ’война’ и ’страна’ маркированы как принадлежащие к одному парадигматическому классу—’ж Id’ (в то время как’стена’ отнесена к близкому, но все же несколько отличному классу — ’ж ld’), либо выучить на память все эти сведения. Но ведь и заключенная в словаре информация вторична по отношению к чьему-то умению «просклонять» эти слова, то есть предъявить заранее и заведомо известные словоформы в пределах заранее обусловленного набора, который мы договорились называть «парадигмой склонения существительных». Если я видоизменю этот набор, включив в него, например, сочетания с предлогами, то «парадигмы» ’война’ и ’страна’ окажутся уже не тождественными по своей структуре и разойдутся по разным классам; но опять-таки, я смогу в этом убедиться, лишь сопоставив такие заведомо известные мне «формы» (в этом новом конвенционально обусловленном понимании данного феномена), как’с войной’и’со страной’.
Как я уже пытался показать выше, в условиях долговременного пользования языком говорящему в большинстве случаев оказывается выгоднее непосредственно хранить в памяти отдельные частицы языкового материала, чем порождать их на основе обобщающих правил, в качестве членов морфологической парадигмы либо словообразовательного гнезда. По самой своей сути, репродуктивное владение языковым материалом плохо поддается абстрактной логической аранжировке. В сознании говорящего члены парадигмы отнюдь не образуют такую четкую, устойчивую и организованную по единому плану картину, как на странице грамматического трактата. Различные словоформы, с чисто формальной точки зрения входящие в состав одной «парадигмы», в своем употреблении погружаются в различную языковую среду, расходятся по разным мнемоническим и ассоциативным каналам и, как следствие этого, диссоциируются по отношению друг к другу. То, что с точки зрения отвлеченной системной картины языка является «одной формой», в условиях языкового существования распыляется по множеству конкретных выражений, каждое из которых укоренено в своей конкретной среде употребления.
Рассмотрим для примера ряд тесно сопряженных по форме выражений: ’Что со мной?’ — ’Что с нами?’ — ’Что с тобой?’ — ’Что с ним?’ — ’Что с ней?’. На первый взгляд, эти выражения находятся в простых и ясных соотношениях друг с другом, в основе которых лежит парадигма форм лица, рода и числа личного местоимения; легко может возникнуть впечатление, что говорящему, владеющему данной парадигмой, остается лишь подставлять соответствующие формы в стандартную синтаксическую позицию, чтобы получить весь этот ряд выражений. Однако более внимательный анализ того, как реально употребляется каждое выражение, показывает, что между ними существуют множественные, идиосинкретичные и асимметричные соотношения. Переход от одного выражения к другому оказывается отнюдь не простой альтернацией парадигматических вариантов в рамках инвариантной синтаксической конструкции, но каждый раз перемещает нас в уникальный смысловой и стилевой мир, взаимоотношения которого с другими такого рода «мирами» оказываются настолько сложными и множественными, что едва ли их возможно описать исчерпывающим образом.
Выражение ’Что с тобой?’ проецируется в ситуацию живого, непосредственного, эмоционально наполненного контакта с адресатом; оно представляет собой реакцию скорее непосредственно на самого адресата (его физическое или эмоциональное состояние), чем на его речь. Поэтому такой вопрос не столько продолжает предыдущий разговор, сколько прерывает его; он показывает, что в предыдущем контакте говорящего с адресатом была какая-то неадекватность, что-то вызывающее беспокойство и требующее объяснения. Прервать неадекватную ситуацию и установить эмоциональный контакт — таково главное назначение этого вопроса.
В отличие от этого, вопрос ’Что с ним?’, как правило, представляет собой реакцию на предыдущую реплику собеседника; он поддерживает и развивает диалог с собеседником (Вы слышали про X? — Нет, а что с ним? или: Посмотрите на X! — Боже мой, что с ним?), а не стремится переключить его в иную тематическую и эмоциональную сферу, как реплика ’Что с тобой?’. Поэтому для этого выражения характерны различные словесные расширения, более явственно связывающие ее с предыдущим диалогом и вызывающие ожидание последующего информативного ответа собеседника: [А] что с ним? Что [же] с ним? Для реплики ’Что с тобой?’ характерны расширения другого рода, усиливающие ее эмфатический характер: [Да] что с тобой? [Ну] что с тобой? Следует также отметить различие мелодики (характера ударений, движения интонации, эмоционального тембра), с которой произносятся эти реплики; их типический звуковой «образ» существенно различается в языковой памяти говорящих.
Реплика ’Что со мной?’ имеет характер риторического вопроса. Это метаремарка, выражающая авторефлексию говорящего и не требующая какой-либо внешней реакции. Это свойство сообщает данной реплике налет «литературности»; даже за пределами собственно литературного текста такая реплика создает образ олитературенной, несколько аффектированной речи. Отличается она от предыдущих реплик и по смыслу. Ее непременным компонентом является удивление: говорящий не просто оценивает текущее состояние как необычное (как в реплике ’Что с тобой?’), но эмфатически утверждает, что такое состояние «не должно быть». Эмфатический характер реплики может усиливаться целым рядом типичных для нее словесных расширений: [Ах], что со мной? Что [это] со мной? [Да] что [же это] со мной? Этот оттенок смысла отражается и на мелодике, с которой произносится данная реплика, — скорее восклицательной, чем вопросительной.
Наконец, реплика ’Что с нами?’ является несколько «странной» сточки зрения повседневного употребления. Для нее примысливается лишь очень специфичный, ярко отмеченный коммуникативный, стилевой, тематический контекст, в который такая реплика могла бы естественным образом включиться. Например, ее можно себе представить в устах доктора, обращающегося к пациенту (не столько, впрочем, реального, сколько «литературного» доктора), — или в публицистической статье, ставящей диагноз «больному обществу» (в частности, такая реплика легко представима в рамках постсоветского газетно-журнального дискурса). И конечно, она может появиться в различного рода каламбурных играх с языком: например, в пьесе, где фигурируют два идентичных персонажа, произносящих все свои реплики хором, или в произведении абсурдистской эстетики, использующем монтаж примеров из грамматики.
Даже такие, казалось бы, максимально близкие по форме реплики, как ’Что с ним?’ и ’Что с ней?’, представляют собой не просто транспозицию в другую форму рода, но сложное смещение в иное потенциальное жанрово-тематическое пространство. В памяти говорящего существует целое поле потенциальных «мужских» и «женских» сюжетов, с их различными эмоциональными и стилистическими ореолами, — все то, что, согласно нашим ожиданиям, основанным на реминисцентном поле соответствующих выражений, может случиться, с большей или меньшей вероятностью, «с ним» либо «с ней» и что, соответственно, актуализируется в нашем сознании той либо другой формой вопроса. В результате каждый из этих вопросов выступает для нас в различном смысловом ореоле, определяемом различной жанровой проекцией, сюжетными ожиданиями и эмоциональной тональностью.
Как видим, наша «парадигма лица-числа-рода» личного местоимения растекается по различным полям употребления, в каждом из которых уникальным образом сплавлены различные компоненты смысла. Разумеется, если мы проследим судьбу нашей «парадигмы» в составе каких-либо других языковых фрагментов, наличествующих в нашей памяти, — например, в выражениях ’Я побуду с тобой’/с Вами/с ним/с ней’, или ’Он хвостом ходит за мной/за тобой/за ним/за ней’, и т. д., — соотношения между членами этой «парадигмы» каждый раз будут оказываться иными, чем в рассмотренном примере. Во всех этих случаях речь будет идти не о единообразной процедуре подстановки морфологических «вариантов», но о многообразном и всякий раз неповторимом переключении всей ситуации и потенциальных каналов ее развития.
В «Хованщине» М. Мусоргского имеется такая сцена: Андрей Хованский пытается соблазнить девушку из «немецкой слободы»; его бывшая любовница, Марфа, подслушивает их диалог и саркастически повторяет реплики Андрея — транспонируя их, как и подобает при употреблении «шифтеров», в другую форму лица:
А. Отдайся мне!
М. Отдайся ему!
А. Люби меня!
М. Люби его!
Согласно пониманию местоимений как «шифтеров», переключение из одной формы лица в другую при смене говорящих должно совершаться автоматически, поскольку оно отражает лишь иное отношение содержания высказывания к говорящему, без какого-либо изменения самого этого содержания[82]. Приведенный здесь пример мог бы служить учебно-наглядной и по виду совершенно бесспорной иллюстрацией того, как работают «шифтеры», — если только не стремиться вглядеться во весь спектр тех последствий, которые несет эта автоматически «правильная» замена одной формы на другую. Между тем, иронический эффект реплик Марфы вызван именно тем обстоятельством, что переключение из первого лица в третье лицо в данных ситуативных и жанровых условиях, в рамках данного содержания, совершенно неуместно. Второй член каждой фразовой пары оказывается не повторением той же реплики «от другого лица», но пародией, смысловая и стилистическая неадекватность которой подрывает всю ситуацию. Эффект пародийного смыслового сдвига усугубляется тем, что реплики-близнецы нарочито и искусственно произносятся с одинаковой интонацией (в музыке оперы это передается тождественностью мелодии); само собой разумеется, что в своей естественной среде употребления, а не в парадоксальном и пародийном сопоставлении, каждая из этих реплик имела бы свой собственный интонационный образ, соответствующий ее смыслу и стилистике.
Но ведь нам приходится, возразит мне читатель, время от времени иметь дело с формами, с которыми мы сталкиваемся заведомо впервые, либо даже самим создавать такие формы, являющиеся заведомыми инновациями. Между тем, мы не ошибаемся ни в морфологическом образовании таких форм, ни в том, как включить их синтаксически в состав фразы, ни в понимании их грамматического значения — даже в том случае, если их предметное значение остается нам неясным. Не значит ли это, что в нашем представлении имеются абстрактные правила построения парадигм и абстрактные инвариантные значения грамматических категорий, позволяющие правильно ориентироваться в языковом материале, независимо от того, помогает или не помогает нам в этом предыдущий опыт? не доказывается ли этим, что наше знание грамматических свойств словоформы не зависит от такого опыта, а имеет абстрактный и всеобщий характер?
На это можно прежде всего ответить, что такие случаи в количественном отношении занимают весьма незначительное место в повседневной языковой деятельности, а в качественном — выступают в более или менее ярком ореоле языкового «чрезвычайного происшествия», обращение с которым требует соответственно чрезвычайной настроенности и чрезвычайных языковых мер. В числе таких чрезвычайных мер может оказаться и аналитическое расчленение необычного выражения; в этом случае говорящий пускает в ход имеющиеся у него сведения, либо спонтанные наблюдения, касающиеся отношений подобия и повторяемости в языковом материале. Но во-первых, такого рода особые и исключительные случаи не должны служить мерилом, которым поверяются все наши действия в толще языкового существования; поступать так — это все равно что пытаться описать феномен ходьбы на основании наблюдений над эволюциями, проделываемыми акробатами под куполом цирка. Во-вторых, мне кажется, что даже в этих особых случаях отвлеченные аналитические операции не выступают в чистом виде, но подкрепляются конкретными аналогическими прецедентами, по канве которых и происходит освоение незнакомой или необычной формы. Иными словами, даже в таком случае говорящий скорее будет искать известный ему конкретный «образец», на который он мог бы проецировать незнакомое явление, чем абстрактную «схему», из которой он мог бы вывести это явление закономерным образом.
Недавно мое внимание привлекло название предприятия в Нижнем Новгороде — Волговятэлектромашснабсбыт, которое даже по меркам советских номенклатур следует признать удивительным. Несмотря на явную новизну и экзотичность для меня этого языкового опыта, я, в качестве говорящего по-русски, не испытываю никаких трудностей в акцентировке этого слова: Волговятэлектромашснабсбыт, — в силу аналогии с такими хорошо известными мне образованиями, как Уралмаш, Ростсельмаш, Моссельпрбм. Осоавиахйм, Энергосбыт, т. а. В силу этой же причины у меня не вызывает трудностей создание различных «форм», требуемых для включения этого образования в речь: ’[производственная драма на] Волговятэлектромашснабсбыте’, ’[передовой опыт] Волговят-электромашснабсбыта’, ’[остановка за] Волговятэлектромашснабсбытом’, ’[провалиться бы всем этим] Волговятэлектромашснабсбытам’. И в восприятии, и в дальнейшем применении этого уникального языкового опыта конкретные прецеденты и аналогии играют, по-видимому, более важную роль, чем структурные обобщения; я скорее вызываю в своем языковом представлении целые выражения с этим новым для меня отрезком языковой ткани, по аналогии с уже мне знакомыми, чем занимаюсь строительством «форм» в собственном смысле.
Кажется, трудно придумать более наглядную и убедительную иллюстрацию тезиса о том, что в нашем сознании присутствуют абстрактные грамматические структуры, извлеченные из и отвлеченные от конкретных употреблений, чем знаменитый пример Л. В. Щербы — «предложение», построенное согласно морфологическим и синтаксическим правилам русского языка, но при этом целиком составленное из несуществующих слов: Глокая куздра штеко будланула бокра[83]. Несмотря на то, что нам заведомо незнакомы составляющие эту фразу «слова» и их предметное значение, говорящие по-русски не испытывают никаких затруднений в определении грамматических форм и синтаксической роли этих псевдослов и оказываются в состоянии представить себе общие смысловые параметры высказывания, вытекающие из его грамматической структуры. Мы понимаем, что ’глокая куздра’ означает субъект женского рода, по-видимому, одушевленный, с неким атрибутом; ’будланула’ — глагол, передающий однократное и интенсивное действие в прошедшем времени; ’штеко’ — квалифицирующее наречие, относящееся к характеристике этого действия; ’бокр’ — объект мужского рода, одушевленный, на который действие направлено. Все это так; вопрос лишь в том, откуда, на какой основе, возникает это наше понимание?
Когда я представляю себе выражение ’глокая куздра… будланула’, в моем сознании возникает не чисто грамматическая, абстрактная идея об одушевленном субъекте женского рода, совершившем некое однократное действие, но более конкретизированный и осязаемый, жанрово и тематически окрашенный образ. Форма ’будланула’ вызывает непосредственную ассоциацию с такими известными мне словоформами (и потенциальными выражениями, в состав которых эти словоформы входят в моем опыте), как ’толканула’, ’шуганула’, ’долбанула’, ’звезданула’, ’гвозданула’, ’пизданула’. Это поле ассоциаций проецирует совокупный образ резкого и стремительного физического действия, агрессивного либо грубовато-фамильярного по своему характеру. Стилистически этот образ проецируется в сферу грубовато-простонародного дискурса, скорее всего в его стилизованной препарации — интеллигентски-разговорной либо литературной. В сознании возникает собирательный образ литературных сценок «из народной жизни» (скорее всего с несколько архаическим оттенком, то есть относящихся к прошлому или первой половине этого века), либо фольклорно-сказочного или басенного повествования о животных. Вспоминается строка из Крылова: «Мартышка, в зеркале увидя образ свой. Тихохонько медведя толк ногой» (’толк’ и по физическому характеру действия, и по стилистике тесно ассоциируется с ’толканула/будланула’, что и делает возможной такую реминисценцию). «Вспоминаются» также бесчисленные ситуации из бесчисленных повестей из народного быта: «„Вот я вас ужо шугану, пострелы окаянные“, — с притворной свирепостью крикнула Дарья, угрожающе замахиваясь шумовкой»; «Маркел полез было к Маньке, но та так его толканула, что мужик, хохоча, кубарем скатился с копны», и т. п. И хотя ни одного точного источника и точной цитаты я сейчас не могу назвать, в памяти всплывают типовые ситуации: посиделки, детские шалости, борьба с вышедшим из-под контроля домашним животным, — и целые поля соответствующих им выражений, образов, сюжетов.
Все это придает образу ’глокой куздры’ осязаемые смысловые и стилевые очертания: это девушка, женщина, самка животного, являющаяся персонажем «почвенного» по характеру литературного повествования; ей свойственны грубоватость, энергия, решительность, чувство независимости, проявляющиеся в том, как расправляется она с чем-то ей досадившим (или мнимо досадившим) «бокром». Сам звуковой образ ’глокой куздры’ вносит лепту в этот тематический и стилевой ореол: он выносит на поверхность памяти слова типа’квёлый’, ’волглый’, ’Кузя’, ’кура’, ’лузга’, ’мызга’, — слова, смысл многих из которых я представляю себе весьма смутно, но весь облик которых, в том числе и звуковой, с несомненностью ассоциируется для меня с провинциально-простонародной, фольклорно-«почвенной» сферой и ее олитературенным отображением.
Когда летом 1993 года я попал в Нижний Новгород, мое внимание привлекло только что открывшееся частное кафе под названием «Лыкова дамба»; мне объяснили, что название это историческое — оно соответствует названию заведения, стоявшего здесь до революции. Название удачно проецировало немножно туманный по смыслу, но отчетливый по своей стилистической окрашенности, простонародно-провинциальный «купеческий» образ; в нем слышались и вызов по отношению к стилистике советских названий, с их бюрократической литературностью, и утверждение местного, народного, почвенного стиля. Я не сразу мог запомнить экзотическое название кафе, и тогда в шутку решил его окрестить — «Глокая куздра». Вдумавшись в механизм, в силу которого у меня возникла такая ассоциация, я понял, что образ ’глокой куздры’, знакомый еще со времен школьного или университетского учебника, всегда выступал в моем сознании в тематическом, стилевом и жанровом ореоле, аналогичном тому, которым окружено название «Лыкова дамба».
Движущей силой, позволяющей осмыслить и правильно употребить неизвестные говорящему словоформы, служит не абстрактное знание грамматических моделей и их инвариантного значения, но конкретные выражения, выступающие по отношению к новой форме в качестве прототипического фона. При этом сама аналогия с известным прототипом возникает не просто на основании абстрактно-формального сходства с ним, но благодаря близости конкретных условий — той тематической и жанровой среды, в которой говорящий представляет себе незнакомую форму и которая возбуждает в его сознании конкретные, соответствующие этой среде аналогические соположения. ’Бокр’ Щербы не вызывает у нас аналогии с ДОПР’ом («Дом предварительного заключения») или с МОПРЯЛ’ом, несмотря на то что, если сопоставить эти словоформы абстрактно, в качестве языковых «форм», между ними выявится тесное звуковое и формальное сходство (такая аналогия, конечно, может возникнуть, как все что угодно может возникнуть в языке, но лишь в качестве вторичного каламбурного развития ситуации); удаленность стилевых миров, в которые в нашем представлении погружается каждая из этих словоформ, диссоциирует их по отношению друг к другу и препятствует проявиться сходству между ними. Аналогия возникает всегда конкретно, в качестве продукта той смысловой среды, в которой говорящий ощущает данную языковую ситуацию. Она появляется в его сознании в качестве фона-образца (часто совокупного, но не абстрактного), позволяющего распознать очертания встретившегося на его пути незнакомого языкового «предмета», — распознать именно в условиях данного коммуникативного «ландшафта», в качестве его составной части. Ассоциации с этим фоном как бы просвечивают в неведомой словоформе, придавая ей не до конца сфокусированный, но все же явственно проглядывающий смысл. Следование образцу, подсказываемому прототипом, позволяет говорящему «правильно» построить и употребить неизвестный ему материал.
Но почему же тогда так много слов имеют тождественные (или по крайней мере частично тождественные) ряды форм? почему весь языковой материал столь очевидным образом пронизывается регулярными и симметрическими отношениями, что и позволяет сводить множество конкретных случаев в обобщенные схемы?
Мне кажется, что это обстоятельство нисколько не противоречит предлагаемому здесь подходу, исходящему из первичности конкретного и индивидуализированного знания языкового материала. Наша память не просто хранит множество отдельных выражений: она пронизывается бесконечными ассоциациями и аналогиями между этими выражениями. Именно аналогическое осмысление мнемонического фонда позволяет создавать все новые языковые фигуры, находить новые условия для употребления словоформ, известных нам в составе определенных выражений, и создавать (или принимать и осмысливать) новые словоформы и выражения с ними. Тот факт, что мы, отправляясь от первично нам известных явлений, все время расширяем (или, скорее, «растягиваем») наш языковой репертуар, действуя «по образцу», на основании аналогий и прототипов, определяет сходство вновь создаваемых языковых произведений — будь то новые выражения или новые словоформы — с теми или иными уже известными. Кристаллизуясь в нашей памяти, превращаясь в первичное и безотносительное знание, эти новые произведения несут на себе печать аналогического сходства с их прототипами, на основе которых они были созданы, приняты и включены в фонд языковой памяти говорящих.
Именно поэтому в данном нам языковом материале так много сходств, аналогий, симметрий. Эти его свойства в свою очередь облегчают и стимулируют ассоциативный процесс, результатом которого является непрерывное обновление и изменение репертуара нашей языковой памяти.
Однако ассоциативная работа имеет многонаправленный, ситуативно распыленный, спорадический характер. Она не совершается по единому плану, не поддается полному контролю и учету. Каждое новое уникальное стечение обстоятельств может направить ассоциативную мысль но иному пути, или иным путям, вовлечь в процесс иные прототипы и иные приемы их аналогического растяжения в новых употреблениях. Вот почему сходства, симметрии и регулярности в языковом материале — в частности, в репертуаре парадигм и синтаксических позиций, в которые включается та или иная словоформа, — столь же очевидны, сколь неуловимы. Они бросаются в глаза с первых же шагов нашего контакта с любым языком: регулярность строения языковой материи кажется самоочевидной. Но как только мы пытаемся воплотить эту кажущуюся очевидность в действительно регулярное описание, на нашем пути немедленно вырастают огромные трудности. Чем далее мы продвигаемся по пути усложнения и дробления описания, стремясь преодолеть эти трудности, тем более распыленным, протеистически изменчивым и ненадежным оказывается языковой материал, каждый раз оставаясь в каких-то своих аспектах по ту сторону наших упорядочивающих усилий. Причина этого видится мне не в том, что интуиция говорящих обладает большей обобщающей силой, чем любая до сих пор построенная языковая модель, так что последней, несмотря на все усилия лингвистов, никак не удается сравняться с первой в отношении сложности и эффективности аналитической работы с языком; но в том, что языковая интуиция основывается на принципиально ином подходе к делу и развертывается в принципиально иных категориях. Для говорящих столь же важно наличие аналогий в языковом материале, как открытый и спорадически-множественный характер таких аналогий, то есть несводимость их к единому централизованному плану. Именно поэтому, при столь большой очевидности всевозможных «частичных» регулярностей в языковом материале, оказывается так трудно — а если подходить к задаче с полной интеллектуальной честностью, то попросту невозможно — достичь в его постижении «полной» регулярности.
Конкретность знания языкового материала отнюдь не препятствует тому, чтобы ориентироваться в новых, не имеющих прецедента языковых употреблениях. Возникающие ad hoc в каждом конкретном случае аналогии и ассоциации с имеющимся в распоряжении говорящего материалом обеспечивают успех в непредсказуемом числе новых ситуаций не в меньшей, но в большей степени, чем кодифицированное обобщенное знание. Централизованная система должна была бы подвергаться бесконечным модификациям, дроблению и усложнению, чтобы успешно адаптироваться ко все новым, никогда не повторяющимся задачам, которые приходится решать говорящему, и условиям, в которых ему приходится действовать. Но именно отсутствие централизованного подхода позволяет каждый раз оперативно мобилизовать те конкретные знания, которые притягиваются, в силу ассоциативных уподоблений, к ситуации, потребовавшей дополнительных усилий для своего осмысления. Неопределенность условий, при которых протекает эта ассоциативная работа, возможность бесконечного расширения и перестраивания мобилизуемого поля ассоциаций как нельзя лучше соответствует открытой, бесконечной множественности задач, возникающих перед говорящими в их пользовании языком.
Встретившись однажды (или несколько раз), новые выражения постепенно вживаются в конгломерат языковой памяти говорящего субъекта. Процессы непосредственного опознавания и аналогического проецирования фрагментов языковой ткани находятся в непрерывном взаимодействии; конфигурации этих фрагментов все время меняются в представлении говорящего — меняются с каждым конкретным опытом такого аналогического распознавания. Во многих случаях говорящий сам не мог бы определить, присутствует ли то или иное выражение в его памяти в качестве готового блока, либо является результатом легко опознаваемой, почти незаметной, но все же вторичной аналогической проекции. Сделать это различение часто оказывается невозможным хотя бы в силу того, что в тот самый момент, когда говорящий силится точно квалифицировать статус, который данная частица языковой ткани имеет в его сознании, объект его наблюдения — в самом процессе «переживания» его говорящим и в силу этого процесса — изменяет свой статус в фонде его языкового опыта. Это не отменяет, конечно, того, что в сознании говорящего всплывают многие фрагменты, которые он опознает (не обязательно — безошибочно) как заведомо ему уже известные или как заведомо вновь созданные.
В заключение мне хочется еще раз вернуться к приводившемуся выше списку выражений, в составе которых в моем языковом сознании существует словоформа ’рук’. Я хочу подчеркнуть, что этот список никоим образом не претендует ни на полноту, ни на объективность. Сделать его «исчерпывающим» — задача принципиально невозможная. Говорящий субъект не имеет и не может иметь полного контроля над языком, которым он «владеет» и пользуется. Его «владение» языком означает только, что ему удается существовать в языке, как в среде, действовать в этой среде и взаимодействовать с ней, добиваясь достаточно успешных результатов, Поэтому его свидетельство о том языковом «ландшафте», который проглядывает в его языковом сознании, может быть не более исчерпывающим, чем всякое описание ландшафта. Носитель языка мог бы продолжать такую работу на протяжении всей жизни, все время видоизменяя получаемую картину. Более того, сам процесс такого осмысливания и описания уже представляет собой языковую деятельность; в этом качестве он оказывает обратное влияние на языковое сознание и память говорящего, актуализируя в ней новые соположения языкового материала, ведущие к возникновению новых выражений в его мнемоническом репертуаре, и так до бесконечности.
То же может быть сказано и о возможности полной объективации такого описания. Такая возможность не существует не только в практическом воплощении, но даже в виде идеальной цели, к которой следовало бы стремиться. «Знание» каких бы то ни было компонентов языка неотделимо от житейского, интеллектуального, эмоционального опыта субъекта, в процессе которого это знание им приобреталось и пускалось в ход, Оно укоренено в переплетениях ассоциативных ходов — словесных, интонациоино-жестовых, образных, сюжетных, — конфигурации которых неотделимы от личности субъекта. В нем просвечивает память об источниках — индивидуализированных или анонимных, «высоких» или «низких», отчетливо зафиксированных или смазанных и растворенных в общем тематическом и жанровом поле. Поэтому всякое знание языка — так же индивидуально, как жизненный опыт. Но, подобно жизненному опыту, языковой опыт личности пересекается с опытом других людей — пересекается множественным и неопределенным образом, но таким, который обеспечивает более или менее успешное взаимодействие на основе этого опыта. Носитель языка сознает, что некоторые из аспектов его памяти имеют заведомо индивидуальный, сугубо личный характер; некоторые другие — принадлежат более или менее узкому и четко очерченному кругу «своих», разделяющих тождественный опыт (вспомним такие феномены этого рода, достаточно хорошо описанные, как коллективная языковая память «арзамасцев» в пушкинскую эпоху или людей, побывавших в советских лагерях); о третьих с уверенностью можно сказать, что они имеют хождение в широкой и неопределенной по составу среде. Но многие такие оценки смазаны и приблизительны, и все они отличаются подвижностью и текучестью. Все, что носителю языка известно, — это что его знания и оценки языкового материала позволяют ему функционировать с относительным успехом в качестве человека, «владеющего» таким-то языком, «принадлежащего» к таким-то социальным кругам и сферам общения, адекватно действующего в открытом множестве разнообразных ситуаций, предполагаемом этими сферами.
Достижение говорящего, сумевшего овладеть языком в достаточной степени для того, чтобы успешно им оперировать в повседневном опыте, состоит не в интуитивном освоении каких-то сверхсложных систем, но в способности обращаться с языковым материалом от случая случаю, и притом обращаться достаточно изобретательно и успешно. Интуитивное «владение языком», являющееся достоянием каждого, кто этим языком пользуется, вовсе не представляет собой некую сверхпрограмму, далеко превосходящую все, что до сих пор было достигнуто на путях алгоритмического моделирования языка. Наш язык есть явление принципиально иного порядка. Ему не свойственна ни экономность строения, ни четкость, ни последовательность, ни устойчивость и надежность; но зато ему свойственна такая емкость и пластичность, что он оказывается способным вместить в себя любой наш опыт, любые задачи, которые нам приходится решать, — в том числе объективирующую рефлексию по отношению к языку и любые игровые или интеллектуальные манипуляции с языковой материей.
* * *
Нам пора заканчивать «дезинтегрирующую» часть работы. Основной целью этой части был анализ рационалистического подхода к языку как к своего рода машине определенного устройства, совершающей предопределенную работу, «продуктами» которой являются реальные высказывания, имеющие хождение в языковой деятельности говорящих. Нет сомнения, что наблюдаемый нами материал языковой деятельности в принципе может быть представлен таким образом, хотя лишь с относительным успехом. Едва ли найдется какой-либо феномен, доступный нашему наблюдению, который человеческая мысль не могла бы и не стремилась бы организовать подобным образом, добиваясь на этом пути больших или меньших успехов, в зависимости от эффективности избранных приемов описания и степени сложности описываемого объекта. Однако если посмотреть на язык не как на искусственно заданный в объективированной форме предмет, подлежащий возможно более рациональному описанию, но как на континуальную, протяженную во времени духовную среду нашего повседневного существования, такой подход обнаруживает явные противоречия с языковой практикой говорящих.
Чем дальше продвигается лингвистика по пути моделирования языка как единой структуры, чем большей объяснительной силой и, соответственно, большей конструктивной сложностью отличаются получаемые на этом пути модели, — тем больше, как мне кажется, эта картина удаляется от тех конкретных, частных действий, всегда укорененных в конкретной ситуации и конкретных личностных ресурсах памяти и опыта говорящего, при помощи которых каждый из нас осуществляет свою языковую деятельность. То, что говорящим дано в качестве простого и непосредственного знания, в структурирующей перспективе выступает как сложнейший многоступенчатый алгоритм, при помощи которого говорящий субъект якобы переходит от абстрактной схемы к ее индивидуальному воплощению в речи; причем никакая степень сложности такого алгоритма не позволяет учесть все бесчисленные факторы, которые должны были бы действовать при каждом его воплощении. Лишь искусственное, стилизованное представление того, что мы в действительности наблюдаем в речи, — представление, из которого произвольно изымается целый ряд компонентов, без которых речь попросту не существует, — позволяет создать иллюзию, что инвариантные структурные категории и абстрактные правила операций с ними действительно работают, то есть действительно дают результаты, приблизительно адекватные языковой практике говорящих.
Дальнейшее усложнение и ветвление структурной модели, преследующее цель как можно полнее охватить все многообразие языкового существования, не кажется мне многообещающим путем — хотя бы уже потому, что такому усложнению заведомо нет конца. Как много разнообразных параметров ни удалось бы нам освоить в рамках структуры, каждый новый случай употребления языка будет выдвигать перед нами новую игру факторов, прежде в таком виде никогда не встречавшуюся и требующую все новых усилий для ее системного объяснения. Подобно тому как космическая ракета, для того чтобы иметь возможность достигнуть скорости света, должна была бы иметь массу, равную массе всей вселенной, так и языковая модель, стремящаяся полностью достигнуть то, что удается достигнуть говорящим в каждом их опыте употребления языка, должна была бы включить в себя, в виде ветвящейся классификации, все высказывания, когда-либо кем-либо при каких-либо обстоятельствах созданные. Дело не только в том, что это невозможно; главное — невероятная интеллектуальная сложность и громоздкость такой картины никак не соответствует всеобщей распространенности и повседневности, но вместе с тем поразительной протеистичности и динамизму того явления, которое она призвана описывать.
Пока что, в результате проделанной критической работы, то, что представлялось структурно организованным механизмом, превратилось для нас в гигантское множество разрозненных, самих по себе существующих деталей. Как эти детали соотносятся и взаимодействуют между собой, без того, чтобы занимать раз навсегда определенное место в единой структуре? Каким образом гигантский склад частиц языковой материи, хранящихся в памяти говорящего, превращается в конгломерат — некое целое, но притом целое подвижное, не заданное раз и навсегда в своем строении? И наконец — как бы ни была велика наша языковая память, она, разумеется, не бесконечна; между тем, наш языковой опыт приводит к созданию бесконечного числа все новых языковых произведений, включаемых во все новые ситуации. Как получаются они из уже наличного материала, нечто новое из известного? как удается нам оценивать степень приемлемости получающихся при этом результатов, если мы не руководствуемся единой и устойчивой системой правил?
Чтобы попытаться ответить на эти вопросы, необходимо заняться поиском принципиально иных категорий описания языкового материала, лежащих принципиально в иной плоскости, по сравнению с категориями языковой структуры. Это должны быть такие категории, которые были бы способны работать в условиях непрерывных и бесконечных изменений ситуаций и задач, возникающих перед говорящими; для которых такая вариабельность, пластичность и открытость была бы не пределом сложности, но напротив, естественным и простейшим условием их функционирования.
Поиску таких категорий и будут посвящены последующие разделы книги.
Часть II. В сторону интеграции: развертывание языковой ткани
Глава 4. Мнемоническая среда языкового существования
Взгляни на эти равнины, и пещеры, и впадины памяти, бесчисленные и бесчисленно наполненные бесчисленными родами предметов — образами, как будто совсем телесными: живыми изображениями, как в живописи; или различными понятиями и впечатлениями, отражающими состояние ума, — которые хранит память, даже если сознание этого не ощущает, хотя все то, что есть в памяти, есть также и в сознании, — мимо их всех я проношусь, пролетаю, погружаясь в них то с этой стороны, то с той, так глубоко, как только удается, и так без конца.
Мы отправляемся от главного тезиса предыдущей части: основу языкового умения составляют не абстрактные правила, с помощью которых можно было бы создавать различные построения из языкового материала, — но скорее сам этот материал как первичная данность, усваиваемый в конкретной форме и применительно к конкретным условиям употребления.
Языковая память говорящего субъекта представляет собой грандиозный конгломерат, накапливаемый и развивающийся в течение всей его жизни[84]. Она заключает в себе в полусплавленном, ассоциативно подвижном, текучем состоянии гигантский запас коммуникативно заряженных частиц языковой ткани разного объема, фактуры, разной степени отчетливости и законченности: отдельные словоформы, каждая в окружении целого поля более или менее очевидных сочетательных возможностей; готовые словесные группы, в каждой из которых просматриваются различные возможности модификации, расширения, усечения, замены отдельных элементов; синтактико-интонационные фигуры, лишь частично заполненные отдельными опорными словами, в окружении целых полей словоформ и словосочетаний, пригодных для их полного воплощения; целые готовые реплики-высказывания (опять-таки, с возможностями их модификации); различные риторические «жесты», за которыми проглядывают более крупные речевые блоки и даже целые тексты, ассоциируемые с такими «жестами»; наконец, отдельные куски текстов и речений, устных и письменных, прозаических и поэтических, относящихся к различным сферам и жанрам языкового существования, которые говорящий помнит с разной степенью отчетливости — будь то точное знание наизусть, или приблизительное, размываемое лакунами воспоминание, или смутный, едва просвечивающий в памяти образ[85].
Общим для всех этих частиц является то, что они представляют собой не столько унифицированные строительные «кирпичи», которые можно укладывать в различные фигуры по предварительно намеченному плану, сколько индивидуализированные «предметы», сама фактура которых неотделима от принадлежности их к определенному коммуникативному «ландшафту» и содержит в себе в потенциале весь образ того целого, к которому такой предмет принадлежит. Подобно тому как по одному предмету интерьера можно представить себе в общих чертах весь облик соответствующей среды обитания — включая представление о психологии, поведении, характере взаимоотношений, внешнем облике людей, являющихся обитателями и создателями такого интерьера, — точно так же в каждой отдельной языковой частице, присутствующей в памяти говорящего, проглядывают очертания всей потенциальной коммуникации, частью которой эта частица может являться: целый спектр возможных тем, тон общения или повествования, жанровый модус, социальные и психологические портреты потенциальных участников, различные сопутствующие обстоятельства. Наша память не хранит никаких сведений о языке как таковых, абстрагированно от условий употребления, но всегда в проекции на потенциальные тематические и жанровые сферы, коммуникативные ситуации, стилевую и эмоциональную фактуру. Сами метаязыковые сведения об абстрактных системных отношениях, обнаруживаемых в языковом материале, существуют в нашей памяти не отвлеченно, не сами по себе, но применительно к определенному типу контактов с языком, в рамках которых они актуализируются в нашем сознании и получают полезное применение.
Можно сказать, что основу нашей языковой деятельности составляет гигантский «цитатный фонд», восходящий ко всему нашему языковому опыту. Языковая память каждого говорящего формируется бесконечным множеством коммуникативных актов, реально пережитых и потенциально представимых. Каждая мысль, которую говорящий хочет выразить, уже при самом своем зарождении пробуждает этот цитатный мнемонический конгломерат, актуализирует некоторые его компоненты, которые почему-либо ассоциируются с образом зарождающейся мысли. Эти компоненты, в силу присущих им множественных ассоциативных связей, в свою очередь притягивают к себе другие языковые частицы, актуализируя их в сознании говорящего в качестве возможных ходов выражения его мысли[86]. Говорящий субъект реализует некоторые из этих пробуждающихся в его сознании возможностей и оставляет в стороне другие, и каждое принимаемое им решение, каждый ход его языковой мысли вызывает новые волны ассоциативной индукции. Сама мысль, подлежащая выражению, приобретает все более определенный образ, по мере того как она воплощается — в буквальном смысле этого слова — в этих конкретных, индуцируемых памятью говорящего и отбираемых им языковых ходах.
Конечный результат этого процесса — получившееся высказывание — представляет собой компромисс между тем, что говорящий «намеревался» высказать (но само это намерение становится для него образно ощутимой действительностью лишь в ходе языкового воплощения), и тем, что «получилось» в силу свойств использованного языкового материала[87]. Это компромисс между открытыми, неинтегрированными полями возможностей, пробуждаемыми мыслью говорящего, и его коммуникативной волей, стремящейся выловить из этого растекающегося по всем направлениям потока ассоциаций такие частицы, которые, с одной стороны, представлялись бы ему подходящим материалом для воплощения его замысла и, с другой, были бы способны объединяться друг с другом, интегрируясь в целое, образ которого более или менее соответствовал бы тому, который проглядывал в его мысли. Это также компромисс между печатью предыдущих употреблений, которую несет на себе каждый всплывающий в памяти языковой ход, и желанием приспособить его к уникальному, всегда новому заданию и стечению обстоятельств, в которых и ради которых создается каждое высказывание.
Сходные процессы имеют место и в том случае, когда говорящий воспринимает чужое высказывание. Каждая поступающая к нему извне частица языкового материала облекается целым полем ассоциаций, реминисценций, отсылок, которые эта частица индуцирует в его языковой памяти. Конечный образ, в котором полученное высказывание воплощается в сознании говорящего в качестве его интерпретации этого высказывания, не может быть предсказан на основе постоянно действующих правил «дешифровки» языкового материала. Этот образ возникает из взаимодействия многонаправленных ассоциативных полей, в окружении которых — и через посредство которых — данное высказывание и различные его компоненты находят свое место в конгломерате языкового сознания говорящего.
И в поступающих к нам извне текстах, устных и письменных, и в колеблющихся, редуцированных очертаниях внутренней речи, в которой нам впервые — еще отрывочно и размыто — предстает наша собственная мысль, подлежащая высказыванию, мы прежде всего распознаем «отсылки» к нашему языковому опыту, те компоненты, которые вызывают резонанс в нашей языковой памяти. Процесс этот подобен тому, который возникает при восприятии интертекстуальных аллюзий, подтекстов, перифраз в художественном тексте. Различие, однако, состоит в масштабах такой работы: и количество элементов, вызывающих в нашем сознании всякого рода аллюзионные резонансы, и масштабы прошлого опыта, к которому эти аллюзии нас отсылают, несравненно шире и сложнее в повседневном языковом употреблении, чем в самом сложном и эзотерическом поэтическом тексте. Любой самый тривиальный разговор или написанный текст представляет собой, с точки зрения его аллюзионного потенциала, явление гигантских, необозримых масштабов и неисчерпаемой глубины — оказывается, так сказать, «грандиозней Святого Писанья». Проникнуть в эту толщу, распутать хотя бы некоторые из бесконечных наслоений и переплетений смысловой ткани, выделить хотя бы некоторые голоса в этом непрерывно звучащем в нашем сознании оркестре, грандиозном в своей анонимности, — такова задача, встающая при анализе языка как мнемонической среды, в которой протекает языковое существование.
Я предвижу возражение читателя: конечно, в языке существует некоторое количество устойчивых выражений и готовых формул, это всем известно; но ведь они составляют лишь небольшую и ограниченную часть употребления языка? На это можно ответить только одно: давайте попробуем отвлечься оттого, что «всем известно», возьмем наугад любое высказывание, свое или чужое, устное или письменное (хотя бы вот это, создание и интерпретирование которого мы с вами переживаем в данный момент), и приглядимся внимательно — сколько в таком высказывании проглядывает «кусков» языковой ткани, которые наша память подсказывает нам в готовом виде, в окружении неопределенного множества контекстов, в которых мы с этими «кусками» когда-либо прежде имели дело? И далее — возможно ли встретить, или даже специально сконструировать, такое высказывание, в котором для нас не просвечивало бы что-то такое, в чем наша языковая память способна была бы узнать нечто знакомое, где-то и когда-то уже бывшее в нашем прежнем опыте языкового существования, — узнать если не буквально, то в качестве более или менее отдаленной вариации, может быть, даже причудливого искажения, но все-таки узнать, то есть испытать некоторый реминисцентный отклик? В последующих главах этой части мы займемся рассмотрением такого рода проблем на конкретном языковом материале.
Тезис о том, что основу употребления языка составляет априорное мнемоническое знание громадного материала, участвующего в качестве цитатного фонда в каждом коммуникативном акте, никоим образом не означает, что наше повседневное языковое существование имеет трафаретный и пассивный характер. Представление о том, что воспроизведение и узнавание известного является лишь мертвым повторением, противоположным творчеству, составляло квинтэссенцию авангардной эстетики и авангардной теории языка. Такое направление мысли рассматривает творчество как процесс производства, в ходе которого все время что-то заново строится или, по крайней мере, перестраивается. Нет нужды доказывать современному читателю, что «поэтика узнаваний» так же способна создавать новые эффекты, как и поэтика инноваций[88]; с другой стороны, инновации, создаваемые на основании фиксированных «правил игры», так же легко превращаются в рутину, как и механические повторы, — о чем красноречиво свидетельствует судьба авангардной поэтики и авангардной теоретической мысли во второй половине этого столетия, когда они сделались предметом массовой продукции и потребления.
К языковой цитате в полной мере применима образная формула, с помощью которой Мандельштам описывал эффект поэтической цитации:
Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает[89].
Иными словами, цитата не есть изолированный отрезок речи, раз и навсегда отложившийся в определенной ячейке памяти, но непрерывный «гул», заполняющий все интеллектуальное пространство, в котором осуществляется наша языковая перцепция и языковое творчество. Осевшая в памяти (точно или неточно, отчетливо или смутно) речевая цитата не существует сама по себе, в качестве отдельной «единицы хранения». Каждый памятный нам кусок языкового материала включается в разветвленную сеть переплетений, наложений, соположений с другими кусками. От каждого такого фрагмента расходятся волнами ассоциативные тяготения и резонансы — близкие и отдаленные, непосредственные и опосредованные, четко сфокусированные и размытые, — заполняющие собой, в конечном счете, все пространство языковой памяти. Наши мнемонические языковые ресурсы представляют собой не неподвижную упорядоченность складского помещения, но непрерывный «цикадный» гул притягивающих друг друга, перетекающих один в другой, резонирующих друг с другом смысловых образов.
Сам режим этой ассоциативной работы отнюдь не постоянен и не задан раз и навсегда. Напротив, он непрерывно изменяется в соответствии с тем, как говорящий «чувствует себя» в данной коммуникативной ситуации: какими видятся ему характер реального или потенциального собеседника и взаимоотношения с ним, интеллектуальная сфера высказывания, его жанровые параметры, эмоциональный и стилевой тон. Малейшее изменение этого общего модуса влияет на весь ход ассоциативной работы, из которой рождаются высказывания и их интерпретации. Какие поля языковой памяти включатся в ассоциативную работу, какими своими аспектами они будут высвечиваться в сознании говорящего, каковы будут результаты их взаимодействия друг с другом, — зависит от непредсказуемого множества условий, из которых для говорящего складывается все время изменяющееся ощущение коммуникативной «температуры» той языковой среды, в которой и по поводу которой протекает его деятельность. Каждая новая реплика-высказывание, будучи в известной степени ассоциативным порождением предыдущей, в то же время вносит новый, только ей присущий заряд ассоциативных потенций и жанрово-стилевых модусов. Эти непрерывно возникающие новые проекции оказывают не только проспективное влияние на дальнейший ход развертывания коммуникации; они имеют также обратную силу, заставляя говорящих ретроспективно переосмысливать и корректировать смысл предыдущих, ранее созданных и осмысленных высказываний. Весь смысловой образ коммуникации непрерывно движется в сознании участников, все время репроецируется и рефокусируется. Насколько получающиеся в ходе этих усилий результаты способны произвести впечатление отчетливостью своего смыслового образа, множественностью и глубиной пробуждаемых смысловых резонансов, — зависит от того, как нам удалось использовать различные мнемонические ресурсы, как «сыграли» мы на оказавшихся в нашем распоряжении (применительно к данной ситуации) мнемонических клавишах и жанровых и эмотивных педалях.
Замечательным свойством этих процессов является также то, что каждое предпринимаемое говорящим коммуникативное усилие, приводя в движение конгломерат его языкового опыта, тем самым изменяет, хотя бы незначительно, очертания и валентные свойства самого этого опыта как целого: появляются какие-то новые соединения (в свою очередь открывающие пути для дальнейших ассоциативных связей), какие-то уже известные соединения или ассоциации либо актуализируются и укрепляются в памяти, либо, напротив, бледнеют, расподобляются, отходят на задний план[90]. Это движение языкового опыта никогда не останавливается на всем протяжении языкового существования говорящего. Границы между тем, что мы твердо и сознательно «знаем»; тем, что легко и уверенно «узнаем»; тем, что «принимаем» как нечто, по всей вероятности в таком точно виде нам никогда ранее не встречавшееся, но тем не менее вполне понятное и обыденное с точки зрения нашего совокупного опыта; и тем, наконец, что воспринимается нами как нечто неожиданное, требующее чрезвычайных мер для своей интерпретации и оценки, — границы между всеми этими слоями нашего взаимодействия с языковой средой остаются зыбкими и текучими. Ступить дважды в «один и тот же» поток языковой мысли поистине оказывается невозможным.
Развертывание коммуникации можно сравнить с перемещением человека в окружающей его среде. Каждая такая прогулка имеет некоторую цель и совершается в определенном, более или менее ясно намеченном направлении. Но в то же время каждый конкретный шаг меняет для нас и общий вид открывающегося нам ландшафта, и ту микросреду, в которой нам предстоит сделать следующий шаг. Вся процедура совершается, в основном, совершенно привычным образом; и мускульные действия, и их соотнесенность с перцептивными ощущениями в огромном большинстве случаев развертываются в виде автоматизированных, нерасчленяемых «блоков». Однако эта обыденная привычность происходящего не должна заслонять от нас того факта, что и наши действия, и их физический и психологический результат никогда не повторяются. С каждым шагом мы попадаем в новый, никогда прежде не бывший мир, обретаем уникальное, никогда прежде не встречавшееся в точности сочетание предпосылок для следующего действия.
Если изъять какой-либо предмет — скажем, камень или растение — из ландшафта, естественной принадлежностью которого он является, и поместить его на полку среди других сходных с ними предметов, место которых относительно друг друга будет определяться согласно единому классификационному принципу — например, на основе их размера, формы, веса, цвета, — такой предмет приобретет характер фиксированного «элемента», имеющего определенный набор признаков и соответствующее место в классификационной системе. Но на своем естественном месте, в качестве части открытого и непрерывного ландшафта, наш камень не обладает ни полной выделенностью из среды, ни постоянством функций. Он существует в проекциях на множество других компонентов ландшафта, близких и далеких, образуя вместе с ними то, что в нашем представлении складывается в различные образы пейзажа как целого. Очертания таких образов те кучи: они изменяются с каждым изменением ракурса и освещения, с каждым включением в фокус внимания какого-нибудь нового компонента. В этом смысле оказывается невозможным четко регламентировать «функции», выполняемые нашим камнем в формировании того образа, в котором нам в тех или иных случаях, в ходе тех или иных наших действий предстает окружающий нас ландшафт.
Наше знание языка подобно такому ландшафту. В повседневном языковом существовании язык служит нам не как фабрика, производящая и выпускающая все новые продукты из стандартных полуфабрикатов, но как среда интеллектуального обитания. Все, что мы можем высказать, существует в нашем сознании как данность — но данность подвижная и открытая, способная к бесконечным модификациям, изменениям ракурсов и конфигураций. Мы перемещаемся по смысловому ландшафту коммуникации, как по более или менее нам знакомой местности. В ходе такого путешествия по полям нашего языкового сознания все встречающиеся нам знакомые языковые предметы не просто узнаются, но выступают каждый раз в новых ракурсах и новых соотношениях с другими предметами. Сам этот «готовый», не зависящий от нашей производящей деятельности характер языковой среды обусловливает ее открытость и пластичную подвижность[91]. То, что мы не производим на пустом месте нужный нам результат, а скорее «отыскиваем» его в данной нам среде, только на первый взгляд делает нашу роль более пассивной; в действительности именно такой способ обеспечивает открытость и неповторимость нашей языковой деятельности.
Ранее уже говорилось о том, что репродуктивная стратегия обращения с языком, основывающаяся на никак не регламентированном, разрозненном и хаотическом запоминании бесчисленных языковых фактов, представляется неразумной и неэкономной только при первом, поверхностно-позитивистском взгляде на проблемы, с которыми имеет дело говорящий субъект в процессе языкового существования. С позитивистски-рационалистической точки зрения, свертывание предмета при помощи единообразных правил и классификаций, устранение из него всего частного и случайного есть безусловное благо, облегчающее и интеллектуальное освоение этого предмета, и практическое пользование им. Однако понимание языка как развертывающегося во времени мнемонического конгломерата решительно расходится с таким представлением о разумности, эффективности и удобстве. Чем больше отдельных «кусков» языковой ткани хранится в памяти говорящего и чем более неопределенными и множественными являются соотношения между ними, тем богаче оказывается сетка ассоциативных ходов, аналогических уподоблений, пластических модификаций имеющегося материала, на основе которой говорящий субъект создает и интерпретирует высказывания; чем большую протяженность и меньшую интегрированность имеет такая сетка, чем гуще расходятся по ней, по всевозможным направлениям, соположения между всевозможными частицами ее ткани, — тем с большей быстротой и успешностью говорящий субъект способен «вылавливать» с ее помощью языковые частицы, соответствующие его коммуникативному намерению, и пластически приспосабливать их друг к другу так, чтобы они могли соединиться в целое высказывание. Легкость, скорость и эффективность языкового выражения достигается на путях неограниченного расширения и усложнения «игры» с языком, при котором «правила» этой игры делаются все более туманными и неоднозначными, — а не на пути устремления к позитивистскому идеалу рациональной экономности и единообразия.
Все сказанное о текучести и непрерывности языковой памяти может быть в принципе отнесено и к многоязычной языковой среде и многоязычному языковому сознанию личности. Представление феномена «двуязычия» в виде двух разных фабрик-систем, которыми говорящий манипулирует как бы при помощи идеального пульта управления, переключая производственный процесс с одной системы на другую по мере надобности, не находит сколько-нибудь значимого отклика ни в моем личном опыте, ни в том, как, по моим наблюдениям, действуют люди в многоязычной среде. В моем представлении, многоязычное языковое сознание представляет собой единый конгломерат языковой памяти, в котором различные частицы языковой материи, принадлежащие разным языкам, и расходящиеся от них поля ассоциативных связей свободно «плавают», вступая друг с другом во все новые соположения и образуя все новые конфигурации. Говоря на одном языке, многоязычный субъект черпает не из специального резервуара, отведенного в его голове для этого языка, но из общего конгломерата своего языкового опыта. Почему же тогда, спросит меня читатель, такой субъект оказывается способным не смешивать один язык с другим и «чисто» изъясняться на каждом известном ему языке? Именно потому, что процесс мобилизации языкового материала, его отбора и соединения в высказывания совершается не абстрактно, но применительно к данной конкретной ситуации и данным конкретным целям языковой деятельности. Языковая мысль говорящего настроена на партнера, ситуацию, содержание, жанр коммуникации, и эта настроенность естественным образом определяет, попадает ли в поле его действий материал только «одного» из известных ему языков, или только «другого», или их обоих вместе, в разных пропорциях и разных функциональных соотношениях. Изменения такой настройки, вызываемые изменением модуса коммуникации, также летучи, как и сами поля языковых реминисценций и ассоциаций, возникающие в сознании говорящего в связи с определенной его настроенностью и направляющие его языковую деятельность. Случайная ошибка в выборе языкового материала была бы тут так же неуместна, как если бы мы «случайно» надели галстук поверх купального костюма, отправляясь на пляж (что не исключает, конечно, возможности сделать это преднамеренно — в качестве шутки, либо какого-то символического жеста, либо в особой карнавальной ситуации).
Однако тот факт, что материал разных языков диссоциирован в языковой деятельности многоязычного субъекта, расходясь по разным ситуациям употребления, не означает, что он существует для него в виде раздельных, не сообщающихся друг с другом наборов. Как и во всяких иных языковых проявлениях, и в этом случае силы диссоциации действуют совместно и во взаимодействии с силами ассоциации. Растекание частиц языкового материала по разным сферам употребления неотделимо от процессов их соположений и соприкосновений, в ходе которых эти частицы взаимно «просвечивают» друг в друге, выявляя новые аспекты своего смысла и новые ассоциативные потенциалы. Языковое сознание человека едино — тем неустойчивым и неупорядоченным единством, которое допускает бесконечное разнообразие и пластичность речевых воплощений. «Один язык» никогда не остается тем же самым, если в сознании субъекта он выступает в симбиозе с «другим языком» или языками. Говоря так, я отнюдь не имею в виду языковую «интерференцию» в поверхностном и примитивном смысле — то есть непроизвольное вкрапление в речь иноязычных слов, употребление неуклюжих оборотов, калькированных из другого языка. Такое явление часто имеет место как раз при недостаточном владении одним из интерферирующих языков. Парадоксальным образом именно в этом случае материал языка, в который субъект не вжился должным образом, выступает для него в виде механической «схемы», применение которой, безотносительно к условиям употребления, искажает его речь. Многоязычное языковое сознание, более полно и тонко настроенное на ситуативные требования к применяемому языковому материалу, легко избегает такой грубо механической интерференции языковой ткани. Однако и в этом случае соприсутствие разных языков проявляется в языковых действиях и языковом самосознании говорящего субъекта. Он видит каждый кусок языкового материала (какого бы то ни было языка) в таких ракурсах, таких потенциалах ассоциативного развития, которые представляют собой продукт множественных соположений, возникающих в многоязычном конгломерате, и в конечном счете определяются полным составом этого конгломерата.
Такой же текучей и размытой является граница между «объективным», надличностным состоянием среды языкового существования и ее субъективным образом в сознании каждого отдельного «обитателя» этой среды. Мнемонический конгломерат каждого говорящего уникален; он не только не повторяется в точности у других людей, но никогда не остается тождественным самому себе даже в сознании одного человека. Однако языковой опыт разных людей в значительной своей части сходен; какова именно эта общая, надличностная часть языкового опыта — никогда нельзя сказать с точностью, потому что она все время изменяется, также как все время изменяются конфигурации языкового опыта каждого отдельного индивидуума. Именно это зыблюшееся, все время меняющееся соотношение между «своим» и «чужим», между тем, что данная личность сознает как часть своего собственного языкового опыта, и тем, что воспринимается ею как (в той или иной степени) новое, получаемое извне, и создает возможность языкового общения, — а отнюдь не тождество языковой «компетенции». Если бы все члены сообщества, «владеющие» данным языком, обладали тождественным знанием, они в каждом принимаемом высказывании способны были бы с полной определенностью отделить «знакомое» от «незнакомого», «правильное» (с точки зрения их знания) от «неправильного». В этом случае язык или вовсе не мог бы развиваться, или изменялся бы в виде дискретных скачков, путем введения сознательно санкционированных новшеств. Но в том-то и дело, что говорящим и самим никогда не известно в точности, в чем именно состоит их «знание» языка, каковы очертания и где границы этого знания. Мы получаем извне высказывания, в которых знакомое и незнакомое, привычное и более или менее удивительное переплетено в нерасторжимом и каждый раз новом единстве. И получаем мы эти высказывания от различных людей, имея дело каждый раз с неповторимым социальным и психологическим образом говорящего (каким он нам представляется), в перспективе неповторимой ситуации, в которой и по поводу которой происходит языковой контакт. Наше восприятие коммуникации существует только во взаимодействии с этой подвижной средой личностей, предметов и обстоятельств. От этого взаимодействия каждый раз зависит, что в том или ином высказывании нам покажется обыденным и что необычным, что мы будем готовы и что не готовы принять.
Во множестве таких коммуникативных действий языковое сознание говорящего субъекта изменяется каким-то, самому этому субъекту не до конца известным образом. Создаются новые прецеденты, изменяющие его представления об обычном и необычном, приемлемом и неприемлемом; возникают (или ярче выступают на передний план) новые ассоциативные каналы, новые валентные тяготения, расходящиеся от известного выражения, а другие, напротив, бледнеют и стираются[92]. Эти внутренние изменения отражаются в характере языковой деятельности субъекта, а значит, и в том, как и сама эта деятельность, и его языковая личность в целом будет восприниматься другими говорящими.
Языковое общение протекает в виде непрерывных соприкосновений различных языковых личностей, в ходе которых они взаимно инкорпорируют в себя языковой опыт партнера, — именно инкорпорируют, пробуждая многообразные и сугубо индивидуальные отклики в своем языковом мире, а не регистрируют в качестве зафиксированных «новых» языковых сведений. В ходе этих столкновений-перетеканий языковых миров различных говорящих изменяются и сами эти миры, и представления того или иного говорящего о том, какой частью своего языкового мира он может и желает «поделиться» с тем или иным партнером. Субъективный и объективный, индивидуальный и надличностный аспекты языковой среды существуют только в их перетеканиях друг в друга, в бесконечных взаимных проекциях и репроекциях. Наша способность принять кем-то другим созданное высказывание в свой языковой мир есть результат общего языкового «цитатного фонда», к которому мы все, хотя и каждый по-своему, приобщены, результат многократных соприкосновений наших ресурсов языковой памяти и связанного с ними жизненного опыта, — а не того, что нам всем каким-то образом известен алгоритм, при помощи которого эту фразу мог бы построить некий гипотетический «носитель языка», не имеющий никакого жизненно-языкового опыта, соотносимого с нашим собственным.
Непрерывная органическая регенерация среды языкового существования через духовное взаимодействие отдельных личностей меньше всего напоминает идеал языкового муравейника, построенного и поддерживаемого объединенными усилиями говорящих, действующих как некий организованный для совместной производственной деятельности коллектив.
Это, однако, не означает, что у языкового существования нет своих законов, своей целенаправленности и упорядоченности, своих типичных единиц, приемов и категорий, через посредство которых оно осуществляется.
Глава 5 Коммуникативный фрагмент (КФ)
Ты хоть бы форточку открыл. Еще разок — и по домам. Жратва там, правда, будь здоров. Сил больше нету никаких! Какая рифма к слову «пять»? Упрямый, как не знаю что. Шесть букв. Кончается на «п». Ну всё. Пока. Я позвоню. Ему? Лет пятьдесят. А что? Ты, кстати, выключил утюг? Вот так приходит и сидит. Ты в зеркало давно смотрел?
5.1. Коммуникативный фрагмент — первичная единица владения языком
В нашем представлении о языке, почерпнутом из грамматик, язык предстает как иерархия единиц различных порядков: фонем, морфем, лексем, синтаксических фраз, предложений. Каждая единица высшего порядка складывается из единиц более низкого порядка по определенным правилам: фонемы соединяются в морфемы, морфемы — в слова, слова — в синтаксические построения[93]. Мы так свыклись с этим представлением, оно настолько неотделимо от нашей рефлексии по отношению к языку, что даже не задаемся вопросом: действительно ли мы пользуемся в своей спонтанной языковой деятельности именно этими единицами, и именно в таком их иерархическом соотношении? действительно ли то гигантски-неопределенное по своим масштабам и последствиям целое, которое мы называем нашим «знанием» языка, расчленяется на эти единицы, категоризируется в этих параметрах, а не каких-либо других?
Наша задача — попытаться показать, как может выглядеть язык в принципиально иной перспективе, при которой основой владения языком, обеспечивающей говорящим успешное обращение с ним, признается не языковая рефлексия, но языковая память. Те единицы языкового материала, в которые естественно и удобно укладывается рефлексия о языке, совсем не обязательно сохраняют релевантность в качестве компонентов, из которых складывается и которыми оперирует языковая память. Необходимо заново задаться вопросом о том, какими должны быть частицы языкового материала, свойства которых соответствовали бы характеру работы с языком, определяемому языковой памятью.
Обсуждение общих принципов обращения с языком, соответствующих условиям языкового существования, привело нас к выводу, что языковая материя, с которой имеет дело говорящий в таких условиях, должна обладать парадоксальным свойством, которое можно определить как неустойчивую, или динамическую заданность. Сущность этого парадокса состоит в том, что языковой материал, с одной стороны, существует для говорящего в конкретном и непосредственном виде, как собрание готовых языковых «предметов», которые могут быть извлечены из памяти в любой момент, без всяких посредствующих операций; но с другой стороны, это такой готовый материал, частицы которого не зафиксированы в памяти в качестве устойчивых единиц хранения, но обладают текучими очертаниями и границами, делающими каждую такую частицу способной бесконечно видоизменяться, адаптироваться к другим частицам и контаминироваться с ними, приспосабливаясь к бесконечному разнообразию условий употребления. Именно такие, и только такие частицы языковой ткани, которые соединяют в себе заданность и пластичность, непосредственность воспроизведения и узнавания и зыблющуюся текучесть, предметную конкретность и эфирную протеистичность, могут быть признаны языковыми «единицами», из которых складывается и в параметрах которых протекает языковое существование.
Важнейшей единицей такого рода, лежащей в основании мнемонического владения языком, мне представляется коммуникативный фрагмент.
Коммуникативные фрагменты (КФ) — это отрезки речи различной длины, которые хранятся в памяти говорящего в качестве стационарных частиц его языкового опыта и которыми он оперирует при создании и интерпретации высказываний. К.Ф — это целостный отрезок речи, который говорящий способен непосредственно воспроизвести в качестве готового целого в процессе своей речевой деятельности и который он непосредственно опознает как целое в высказываниях, поступающих к нему извне.
Например, такие выражения, как ’сам построил дом’, ’строительство жилых домов’, ’в недавно построенном доме’, ’чтобы построить дом, нужно/требуется…’, представляют собой различные коммуникативные фрагменты. Они существуют в моей памяти целиком, в качестве готовых к употреблению кусков языкового материала. Я не образую эти сочетания по правилам синтаксического построения именной или глагольной фразы, не думаю о том, какие «падежные формы» имеет лексема ’дом’ и какая из этих форм мне понадобится в составе того или другого выражения; я не делаю всего этого, даже если в принципе было бы нетрудно сформулировать правила для соответствующих операций, и я сам мог бы, в случае надобности (например, чтобы объяснить механизм построения этих выражений человеку, не владеющему языком), извлечь такие правила из запаса моих метаязыковых сведений либо создать их заново. В спонтанной языковой деятельности мне не нужно этого делать, потому что я уже знаю эти выражения на память и целиком — каждое в отдельности и все вместе. У меня есть ощущение — не обязательно полностью и в точности соответствующее объективному положению вещей, но вполне реальное как факт моего личного языкового мира, — что в своем предыдущем языковом опыте я либо сам употреблял их в своей речи, либо встречал в устных или письменных текстах, с которыми мне приходилось соприкасаться. Поэтому я готов вновь и вновь пускать эти выражения в дело, всякий раз, когда, в процессе ассоциативных притяжении и наслоений в мысли разных кусков языкового материала, происходящих в ходе моих усилий высказаться, языковая память выносит те или иные из этих выражений на поверхность моего сознания. Чтобы быть уверенным в «правильности» такого выражения, мне не нужно справляться, соответствует ли оно определенным правилам построения: я просто знаю как факт, что оно «правильно», то есть принадлежит к корпусу моего языкового опыта. Поэтому же всякий раз, встречая такое выражение в предлагаемой моему вниманию речи, я не задаюсь вопросами о том, правильно ли оно построено, из каких компонентов, как эти компоненты соотносятся между собой и как следует их сложить в некий суммарный смысл. Я «узнаю» коммуникативный фрагмент целиком, как узнается знакомый предмет. Его смысл для меня непосредственен и безотносителен; он определяется фактом моего первичного знакомства с этим языковым предметом, а не поступенным смысловым выводом, основывающимся на сведениях о его составе, строении и функции каждого строительного элемента.
Чаще всего КФ представляет собой сочетание 2–4 словоформ[94]. Однако КФ могут состоять и из отдельной словоформы, или даже какого-то ее «осколка» (форма которого не обязательно соответствует морфемному членению), и из отрезков большей протяженности, вплоть до целых предложений и даже их сочетания. И размер, и грамматическая форма коммуникативных фрагментов, и потенциальные сферы и частота их употребления, и источники, из которых они поступили в личный языковой опыт говорящего субъекта, могут быть самыми различными. Нет никакой возможности, но также и никакой необходимости, определить и классифицировать все это нагромождение кусков языкового опыта каждой личности в виде устойчивой и упорядоченной системы. Общим у всех выражений, которые можно признать коммуникативными фрагментами в языковом репертуаре данного говорящего, является только то, что говорящему не нужно каким-то образом эти выражения «строить»: он уже располагает коммуникативным фрагментом в качестве целого и конкретного компонента речи, готового к употреблению.
Вся наша языковая деятельность — и создаваемая, и воспринимаемая нами речь — пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового опыта.
Например, если я обращусь к предыдущей, только что мною созданной фразе, я немедленно опознаю в ее ткани целый ряд выражений, существующих в моем языковом опыте в качестве готовых фрагментов.
Так, я узнаю, как хорошо мне знакомое, выражение ’вся наша…’; оно, в свою очередь, притягивает такие хорошо мне знакомые более развернутые выражения, как: ’ вся наша жизнь… ’ — ’ вся наша жизнь состоит из / сводится к/есть не что иное, как…’.И хотя эти знакомые продолжения непосредственно не фигурируют в получившемся в данном случае высказывании, они подспудно соприсутствуют в качестве его реминисцентного фона. Столь же хорошо освоенным моей языковой памятью является выражение ’ вся его деятельность… ’, с такими отработанными продолжениями, как ’… была направлена на… / была проникнута стремлением к… ’. Наконец, в фонде моей языковой памяти устойчиво присутствуют выражения ’языковая деятельность / речевая деятельность’ и ’наш язык / наша речь’. Все эти известные мне выражения, пройдя через различные слияния и контаминации друг с другом, дают первый сегмент моего высказывания: Вся наша языковая деятельность….
Аналогичным образом возникают и его последующие сегменты, также складываясь из множества контаминируемых фрагментов. Так, в образовании сегмента: …и создаваемая, и воспринимаемая нами речь, — принимают участие такие КФ, как ’создание и восприятие [художественного произведения]’; ’восприятие речи’; ’воспринимаемая нами [действительность]’. Наконец, последняя часть фразы — пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового опыта — строится на основе таких фрагментов, как ’статья вся пронизана цитатами из…’; ’цитирует целыми блоками’; ’известно из предшествующего опыта’; ’языковой опыт’.
Получившееся в результате высказывание оказывается как бы окутано целым полем известных мне выражений. Образы этих выражений «мерцают» в моем сознании — некоторые с полной отчетливостью, другие в редуцированной и видоизмененной форме, третьи лишь в виде легкого реминисцентного намека. Мое взаимодействие с созданной фразой — и оценка того, насколько успешно в ней воплотилось то, что я хотел сказать, и активация различных ассоциаций и связей, в которых уже предугадывается, как пойдет дальнейшее развитие моей речи, — определяется немедленным и непосредственным узнаванием множества знакомых мне кусков языковой ткани и их контаминаций, из которых вырастает некий целостный смысло-стилевой образ. Этот образ и есть то, как я представляю себе данное высказывание как целое.
Какими конкретными путями происходят слияния и контаминации знакомых нам выражений, мы рассмотрим в последующих главах; сейчас же сосредоточимся на самих этих выражениях как таковых и их свойствах, позволяющих говорящим узнавать в этих кусках языковой ткани нечто знакомое из предшествующего языкового опыта.
Заданность такого выражения в нашем предыдущем опыте не является твердой и абсолютной. Наше узнавание выражения в качестве знакомого фрагмента может быть очень четким либо неуверенным и приблизительным; непосредственным, то есть восходящим к собственному опыту, либо опосредованным — когда мы принимаем некоторое выражение как данность, потому что верим, что оно является таковым для других говорящих, хотя в нашем собственном опыте оно ранее не фигурировало; действительным либо мнимым — когда нам только кажется, что мы знакомы с данным выражением, в силу его сходства и контаминации в памяти с другими, известными нам фрагментами. Разумеется также, что и репертуар коммуникативных фрагментов, и их свойства все время изменяются вместе с течением нашего опыта.
Например, до работы над этой книгой выражение ’коммуникативный фрагмент’ не присутствовало в моем сознании в качестве готовой стационарной единицы (хотя, конечно, я не могу поручиться с полной уверенностью, что никогда не встречал его прежде: но во всяком случае, оно не отложилось в моей памяти в качестве заведомо знакомого выражения). Однако в моем предыдущем опыте наличествовало множество фрагментов, из которых такое выражение могло родиться на основе аналогий и контаминаций: ’коммуникативная единица’, ’речевой блок’, ’готовые блоки’, ’фрагмент текста’, ’от всего стихотворения в памяти сохранился лишь фрагмент’, ’до нас дошел лишь фрагмент надписи’, и т. д. Богатство и очевидность этих ассоциаций позволяет говорить о потенциальном, или косвенном, присутствии в моем опыте выражения ’коммуникативный фрагмент’: хотя я «не знал» его непосредственно, мое языковое сознание способно было его «опознать» на соответствующем ассоциативном фоне. Разумеется, многократное употребление этого выражения в книге, которую я сейчас пишу, давно сделало для меня данное выражение стационарным фрагментом языковой ткани, для опознания которого я уже не нуждаюсь ни в какой фоновой поддержке; полагаю, что и в языковом сознании читателя этой книги произойдет тот же процесс. Этот «предмет» прочно занял свое место в ландшафте моей языковой памяти; теперь уже сам он, путем аналогий и контаминации, способствует косвенному «опознанию» других, непосредственно прежде мне не встречавшихся выражений: такого хотя бы, как ’стационарный фрагмент языковой ткани’, который я только что употребил в предшествующем предложении.
Наличие в речевой практике говорящих на любом языке большого числа устойчивых повторяющихся выражений — факт сам по себе хорошо известный. Феномены такого рода, определяемые как «идиомы», «устойчивые сочетания», «речевые формулы», «речевые штампы», «клише», находят в этом качестве определенное место в любом описании языка. Мне кажется, однако, что понятие КФ отличается от понятия идиомы или устойчивого выражения и в количественном, и в качественном отношении. Расхождение касается и оценки масштабов, которые имеет данное явление, и главное — понимания его общей роли в языковой компетенции говорящих.
Устойчивые сочетания, идиомы, формулы, клише — сам характер этих терминов указывает на понимание их как вторичного и дополнительного явления, над страивающегося поверх структурного механизма языка, в качестве его особого отдела. В такой перспективе, наличие в прагматике употребления языка известного количества устойчивых сочетаний не затрагивает кардинального представления о высказывании как о «свободной» конструкции, которая каждый раз строится заново из стабильно заданных элементарных компонентов (слов или морфем) при помощи стабильных оперативных правил. Использование устойчивых сочетаний означает лишь, что говорящий в некоторых случаях встраивает в создаваемую конструкцию целые сочетания, ранее уже созданные согласно тем же структурным правилам, из тех же элементарных единиц. Устойчивые сочетания в таком понимании — это не что иное, как бывшие свободные синтаксические построения, окостеневшие в результате многократного употребления[95]. Не случайно описание и систематизация устойчивых сочетаний в фразеологических и толковых словарях обычно строится на базе «опорной лексемы», либо в качестве словарной статьи, описывающей сочетательные возможности того или иного слова. В таком подходе ясно видно отношение к слову как к основной строительной единице, на базе которой возникает бесконечное множество «свободных», а также некоторое количество так или иначе «связанных» сочетаний[96].
В отличие от этого, КФ следует признать первичной, непосредственно заданной в языковом сознании говорящих единицей языковой деятельности. Этот его статус не имеет никакого отношения к вопросу об его синтаксической и семантической членимости либо, напротив, нечленимости, или «идиоматичности». Коммуникативный фрагмент существует для говорящего в этом качестве, то есть как готовое целое, независимо от того, складывается ли это целое из частей, либо представляет собой «идиоматизированное» слияние. Можно сказать, что КФ является «членимой», но «не расчленяемой» единицей: членимой в принципе, с точки зрения морфо-синтаксических параметров метаязыковой модели, но нерасчленяемой и целостной с точки зрения того, как себе представляют этот отрезок языковой ткани и обращаются с ним говорящие. В памяти говорящего КФ существует в качестве первичной действительности языка, безотносительно к вопросам о его внутренней структуре или обстоятельствам его происхождения. Подобные вопросы могут иметь метаязыковой, исторический, интеллектуальный интерес, но их постановка никак не влияет на ту непосредственность, с которой известный говорящему фрагмент всплывает в его памяти в подходящей ситуации, либо узнается при каждом своем появлении.
Внутренняя синтаксическая и семантическая структура КФ, которая может быть обнаружена путем логико-синтаксического или этимологического анализа, столь же несущественна, или по крайней мере маргинальна, для его повседневного употребления, как несущественна или маргинальна для нас, в качестве говорящих, деривативная структура и этимологическая история хорошо знакомого слова.
В самом деле, когда мы имеем дело с достаточно хорошо нам известным языком, мы в огромном большинстве случаев оперируем словами, как целиком и непосредственно нам известными единицами, не составляя слово из морфем и не справляясь с его деривационной историей, чтобы понять его значение, — даже если этимологию слова легко было бы себе представить, стоит лишь задуматься, как это слово соотносится с другими, ему «родственными». Например, для того чтобы представить себе смысл слова зимовка, говорящий по-русски не нуждается в отнесении его к зимовать, от которого это слово «произведено», а того, в свою очередь, к слову зима; безразличен ему и тот факт, что эта цепочка образованных одно от другого слов демонстрирует такие же (или приблизительно такие же) формальные и смысловые соотношения, как цепочка ночевка — ночевать-ночь и некоторые другие, из чего следует, что этот способ деривации следует признать «продуктивным». При достаточном владении языком слово зимовка вызывает у говорящего мгновенный и непосредственный смысловой и образный отклик, точно такой же, какой вызывает у него всякое нечленимое слово, не имеющее деривационной истории, например, стул. Аналогичным образом, если говорящий по-немецки извлечет из своего опыта такие слова, как Vorspeise и Vortrag, и подвергнет их систематизирующему анализу, он может заметить, что в первом случае префиксальная и корневая морфема складываются в целое, составляющее значение слова, с большей очевидностью, чем во втором. Но это различие, которое может быть очень существенным для ученика, делающего первые шаги в изучении языка, либо для лингвиста, описывающего приемы деривации, отступает на задний план для говорящего, который в своем повседневном пользовании языком непосредственно знает каждое из этих слов как целое, в абсолютной слитности его формы и смысла. Для говорящего по-русски или по-немецки огромное большинство слов, в огромном большинстве случаев их употребления, существуют не в качестве двух-, или трех-, или четырехморфемных сочетаний, но в качестве непосредственно и целиком знакомых частиц языкового материала. Этот принцип перестает действовать, и деривативная структура слова выступает на первый план, только в случаях сознательных действий, производимых над языком, — с целью его изучения и описания, либо в преднамеренных манипулятивных действиях с языковым материалом.
Сущность моей гипотезы о свойствах языковой памяти состоит в том, что этот же принцип непосредственного и нерасчленяемого знания переносится на шаг дальше — от единичных слов к их сочетаниям разной длины, составляющим коммуникативные фрагменты. Я исхожу из того, что именно коммуникативные фрагменты, то есть целые готовые выражения, являются первичными, целостными, непосредственно узнаваемыми частицами языковой материи, составляющими основу нашего обращения с языком в процессе языкового существования, — а не отдельные слова в составе этих выражений, и тем более не компоненты их морфемной и фонемной структуры. В огромном большинстве случаев в своем опыте обращения с языком говорящий переживает коммуникативный фрагмент не как двух-, или трех-, или четырехсловное сочетание, но как нерасчленяемую единицу, непосредственно и целиком всплывающую в его памяти. Именно КФ служат для говорящих первичными единицами, из которых состоит их мнемонический «лексикон» владения языком.
Однако этот шаг — от слова к коммуникативному фрагменту в качестве элементарной единицы созидательной языковой деятельности — отнюдь не сводится к замене одной строительной единицы на другую; как увидим ниже, он имеет принципиальные последствия для понимания всего строя языковой деятельности. КФ представляет собой единицу принципиально иного порядка, по сравнению со словом или морфемой, свойства которой заключают в себе квинтэссенцию того, как говорящие переживают язык и обращаются с языком в условиях языкового существования. Чтобы это стало ясно, необходимо подвергнуть эти свойства систематическому анализу.
5.2. Свойства коммуникативного фрагмента как «монады» языкового опыта
1) Первой, наиболее очевидной конститутивной чертой коммуникативного фрагмента следует признать его непосредственную заданность в памяти говорящих. КФ составляют тот первичный материал, в котором говорящими мыслится материя языка: то «известное», «знакомое», «узнаваемое», из которого создаются и к которому в конечном счете восходят все их коммуникативные действия[97]. Об этом аспекте КФ было уже достаточно сказано в предыдущей секции.
2) С этим тесно связано еще одно важное конститутивное свойство КФ, которое можно определить как его смысловую слитность.
М. Цветаева в очерке «Мой Пушкин» передает впечатления детства, связанные с ежедневными прогулками по Тверскому бульвару к памятнику Пушкину. Постоянство этого маршрута и связанных с ним речевых формул приводит к тому, что в сознании ребенка сочетание «памятник Пушкину» сливается в единое речение, как бы одно слово, соответствующее неразложимому конкретному представлению:
Памятник Пушкина был не памятником Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина[98].
Цветаева тонко подметила способность нашего сознания сливать в единые нерасчленяемые представления повторяющиеся отрезки речевого опыта. Эта способность отнюдь не ограничивается рамками детского сознания и детской речи, но составляет одно из важнейших условий пользования языком.
Каждый КФ кристаллизован в нашем сознании в качестве индивидуализированного смыслового «предмета», во всей неповторимой совокупности его интеллектуального и эстетического содержания, ассоциативных валентностей, тематических потенций, эмоциональных обертонов, стилевой и жанровой фактуры[99].
Рассмотрим с этой точки зрения два таких общеупотребительных и общепонятных выражения, как читал книгу и читал газету. Любой говорящий по-русски много раз и сам употреблял эти выражения и встречал их в различных письменных и устных сообщениях. Чтобы пустить в ход такое выражение, говорящему нет нужды извлекать по отдельности все составляющие его слова, придавать им требуемый показатель грамматической формы и соединять их друг с другом по канве определенной синтаксической схемы. Выражения читал книгу, читал газету существуют для говорящего с той непосредственностью, с какой для него существуют повседневно знакомые предметы: стол и окно, дерево и камень, кошка и корова.
Соответственно, и наше восприятие смысла такого непосредственно узнаваемого выражения не разлагается на стандартные элементарные компоненты, из которых этот смысл мог бы быть сложен закономерным образом. Мы не выводим смысл выражения читал книгу шаг за шагом, — скажем, как «действие ’чтения’, отнесенное к прошлому, представленное в имперфективной перспективе, производимое единичным субъектом — лицом мужского пола, и направленное на объект — единичный неодушевленный предмет ’книга’». Конечно, все эти компоненты смысла и их соотношения могут быть выделены в данном выражении, если мы предпримем его логико-синтаксический анализ. Но сталкиваясь с ним непосредственно в своем языковом поведении, мы представляем себе не смысловое построение, составленное, как из кубиков, из более элементарных смыслов, но целостный образ ситуации. Выражение читал книгу заставляет нас «увидеть» человека в некоторой позе и некотором окружении, с которыми для нас ассоциируется образ чтения, — и притом не всякого чтения вообще, а именно ’чтения книги’. Соответственно, выражение читал газету не. составляете предыдущим выражением четкого коррелята, в котором то же действие и тот же субъект приведены в сочетание с другим объектом. Вместо этого оно индуцирует в нашем представлении иной целостный образ всей ситуации: скорее мужчину, чем мальчика; скорее средних лет или старого, чем молодого; сидящего в иной позе и в ином потенциальном предметном окружении (или с иной шкалой вероятностей для каждого такого окружения), — например, возрастает удельный вес таких аксессуаров ситуаци и, как ’ за столиком (кафе) ’, ’ на веранде’. Сам физический образ того, как мы себе представляем действие ’чтения ’, будет различаться в этихдвух ситуациях, в силу чего потенциальные определения, уточняющие и развертывающие их образ — такие, например, как’внимательно’, ’рассеянно’, ’небрежно’, ’зевая’, ’заслоняясь от ветра’, ’ не замечая ничего вокруг себя ’, ’ не обращая никакого внимания на окружающих’, ’ изредка взглядывая на циферблат часов на здании городской ратуши’, ’забыв обо всем на свете’, —будут обладать разной степенью вероятности и уместности для каждой из них.
Разумеется, каждая словоформа (и каждая морфема), входящая в состав этих двух фрагментов, фигурирует также в составе многих других КФ, что способствует ее выделению в нашем сознании в качестве стационарного повторяющегося элемента языковой ткани. Но в том-то и дело, что в составе другого фрагмента «та же» словоформа оказывается растворенной в ином целостном образе, включенном в иную сеть ассоциативных каналов, имеющем иную коммуникативную тональность. Отдельные словоформы в составе КФ оказываются не столько «соединены» в построение более высокого порядка, сколько объединены в слитное по смыслу, непосредственно представимое целое. Специального аналитического усилия от говорящего требует не соединение слов и морфем в большее по объему образование, составляющее КФ, но напротив, диссоциация того непосредственно представимого единства, в котором для него изначально существует каждый фрагмент. Аналитическое расчленение коммуникативного фрагмента на отдельные компоненты — словоформы и морфемы, — повторяющиеся в других КФ, и произвольное перекомбинирование этих компонентов в «правильные» синтаксические построения представляет собой вторичную операцию, сама возможность которой возникает именно в силу того, что в нашей памяти уже непосредственно заданы фрагменты, над которыми мы можем, в случае нужды, производить различные, в том числе аналитические и произвольно-манипулятивные действия.
До сих пор, говоря об общих свойствах коммуникативного фрагмента, я подчеркивал его заданность, узнаваемость, непосредственность и целостность переживания его в языковом сознании говорящих. Эти черты роднят КФ со словом. В этом смысле можно сказать, что коммуникативные фрагменты представляют собой частицы языкового материала, которые в совокупности составляют базовый «лексикон» языковой памяти. Однако аналогия КФ со словом верна лишь отчасти; чтобы оценить функцию, выполняемую КФ при создании и интерпретации высказываний, необходимо принять во внимание и другой его аспект — то, что отличает КФ от слов как стационарных единиц, которые могут быть заданы словарным списком.
3) Прежде всего, сама заданность коммуникативного фрагмента имеет иную природу, чем заданность слова; эту специфическую черту КФ можно определить как его динамическую заданность. За исключением редких случаев, относящихся скорее к области курьезов, говорящие не испытывают затруднений и колебаний при разбиении речи на слова, обнаруживая в этом замечательное единодушие[100]. Создается впечатление, что основной корпус слов устойчиво задан в сознании говорящих в виде списка. Импровизационные отклонения от этого списка, приводящие к созданию новых слов или параномастической игре со знакомым словом[101], составляют маргинальную сферу языковой деятельности, само значение которой выявляется именно на основе того, что говорящим твердо известен изначальный корпус, над которым такие операции могут производиться.
В отличие от этого, целостная заданность коммуникативного фрагмента отнюдь не предполагает, что все говорящие на данном языке, или даже один говорящий субъект, способны расчленить свою или чужую речь на составляющие ее КФ твердым и недвусмысленным образом. «Словарь» коммуникативных фрагментов и несравненно больше по объему, чем словарный запас, — ведь каждая словоформа участвует в большом числе различных КФ, — и главное, гораздо более неопределенен и подвижен по своим очертаниям. Говорящему не дан сколько-нибудь четко зафиксированный инвентарь коммуникативных фрагментов, имеющихся в его распоряжении. Напротив, как правило, мы не можем сказать с полной определенностью, где в речи заканчивается один КФ и начинается другой, представлен ли опознанный нами в том или ином конкретном случае КФ в своем «полном», либо «усеченном», либо «расширенном» виде, являет ли собой то или иное выражение единичный фрагмент либо контаминацию нескольких фрагментов.
Рассмотрим ряд сходных выражений: наша жизнь; вся наша жизнь;
вся наша жизнь есть…; вся наша жизнь есть лишь…; вся наша жизнь есть не что иное, как…; вся наша жизнь состоит из… Можем ли мы с уверенностью сказать, сколько в этом ряду единиц, которые мы готовы считать различными КФ? какие из этих выражений можно признать КФ в «исходной» форме, а какие — их усеченной или расширенной модификацией? является ли сравнительно пространное выражение: вся наша жизнь есть не что иное, как…, — одним фрагментом, или плотным соединением двух разных КФ: ’вся наша жизнь есть…’ + ’… есть не что иное как… ’? На все подобные вопросы нет и не может быть твердого объективного ответа. Говорящий не только не в состоянии дать такой ответ, но сами эти вопросы не существуют для его языкового сознания. Все, что говорящему известно, — это что он «узнает» любое из этих выражений, готов принять его как данность. Он знает и каждое из этих выражений в отдельности, и в то же время все их вместе, в качестве переливающейся и растекающейся совокупной языковой субстанции. Перед нами своего рода «соборный» феномен, в котором индивидуация каждой единицы осуществляется не вычленением и противопоставлением по отношению к другим единицам, но напротив, их совместной включенностью в общий конгломерат.
В этом обнаруживается критическое различие между КФ, с одной стороны, и словом или любой другой единицей, которую мы оказываемся способны выделить в процессе рефлектирующего осознания языка, с другой. Границы между отдельными КФ, по сравнению с отдельными словами (или морфемами, или синтаксическими позициями), оказываются принципиально подвижными и размытыми. И однако, эта неясность и неустойчивость границ не отменяет ощущения того, что я «знаю» каждое из этих выражений и все их в совокупности, что они присутствуют в моем языковом опыте как данность и в этом качестве мною узнаются в речи. В этом и состоит парадоксальность КФ, делающая его важнейшим инструментом мнемонического владения языком: мы переживаем КФ как нечто само собой разумеющееся и знакомое, но вместе с тем не способны это наше знание зафиксировать в виде устойчивого «словника». Извлекая коммуникативный фрагмент из памяти в процессе создания высказывания, либо встречаясь с ним в чужой речи, мы ощущаем, что это «уже было» в нашем языковом опыте; но что именно «было», сколько и какие частицы отложились в нашей памяти, сказать невозможно: невозможно не из-за дефектов припоминания, но потому, что в нашей языковой памяти коммуникативные фрагменты представлены в качестве подвижной и летучей субстанции[102]. Каждое конкретное явление этой субстанции в конкретном опыте употребления языка переживается как узнавание некоего знакомого, заведомо известного предмета. Но соотношения разных опытов размыты и текучи, и говорящий в своем обращении с языком отнюдь не стремится эту текучесть как-то зафиксировать и кодифицировать. Твердость и определенность каждого конкретного соприкосновения с КФ так же для него естественна, как рыхлость и текучесть всего поля таких соприкосновений в континууме его языкового существования.
Относительно словоформ можно утверждать, что наша память «хранит» некоторый их запас. Но по отношению к КФ понятие «хранения» едва ли буквально применимо — скорее, наша память вмещает в себя гигантский конгломерат выражений, находящийся в свободном и непрерывном движении. Заданность КФ означает не столько буквальную его принадлежность к некоему словнику, сколько «прецедентность». Мы осознаем некое выражение как имеющее прецедент в фонде нашего языкового опыта, — несмотря на то что мы не можем сказать с точностью и уверенностью, чтб именно в этом опыте имелось в наличии. Акт узнавания и воспроизведения КФ в речи не есть раз навсегда установленный «факт» языка; этот акт каждый раз осуществляется как. а л л ю з и я, с ее ускользающей подвижностью и мерцающей неопределенностью очертаний.
Таким образом, КФ, сходствуя со словом своей непосредственной заданностью, вместе с тем существенно отличается от слов аллюзионной подвижностью, делающей его способным к бесконечным модификациям в различных, никогдане повторяющихся условиях употребления. Возможные варианты морфемы или лексемы могут быть определены на основании конечных правил либо заданы в виде конечного списка; как бы мы ни определяли лексему и ее парадигму, более узко или более широко, — любое такое определение предполагает тот или иной, но всегда конечный и предопределенный набор вариантов каждой лексемы, а значит, и всех вообще словоформ, имеющихся в нашем распоряжении[103]. В отличие от этого, нет никакой возможности ни задать конечным списком, ни предсказать на основании стабильных правил все вариации, усечения, расширения, сращения, контаминации, которым каждый коммуникативный фрагмент подвергается в различных условиях употребления, во взаимодействии и в совокупности с неопределенным множеством других, так или иначе с ним сополагаемых и соединяемых фрагментов.
Это свойство КФ обеспечивает гибкость коммуникативных действий, необходимую в условиях непрерывной изменчивости и текучести языкового существования. Феномен «свободного владения» языком в значительной мере основывается на наличии в памяти говорящего достаточно обширного арсенала КФ и достаточно развитой сети аналогий, контаминаций, ассоциативных ходов, придающих каждому фрагменту аллюзионную пластичность и неопределенность очертаний. Приобретаемую таким образом свободу и мобильность в обращении с языковым материалом было бы невозможно достичь при помощи операционных правил, применяемых по отношению к фиксированному базовому словнику, сколь бы эффективными и виртуозными такие правила ни выглядели в перспективе, отвлеченной от обиходного языкового употребления.
4) Говоря о присутствии коммуникативного фрагмента в нашей языковой памяти в качестве готовой и заданной единицы, я не раз сравнивал его с языковой «цитатой». Сравнение это, однако, верно лишь отчасти, и именно в силу того, что КФ не свойственна та определенность источника и формы, которая составляет сущность цитаты в собственном смысле. Конечно, и всякую цитату мы можем помнить лишь приблизительно; мы можем также не помнить или вовсе не знать источник, к которому она восходит. Но и в этом случае у нас имеется убежденность в том, что в принципе у цитаты имеется определенная форма и определенный источник; такая убежденность неотъемлема от нашего восприятия данного феномена как «цитаты». Иначе обстоит дело с коммуникативным фрагментом. В этом случае и его форма, и источник, из которого он поступил в наш языковой запас, принципиально расплывчаты. Цитата — это то, что мы знаем или относительно чего по крайней мере сознаем недостаточность нашего знания; но относительно КФ мы и сами не знаем, что, собственно, нам известно и откуда. Для состояния, в котором КФ существует в языковой памяти, характерна не определенность цитаты, но аллюзионная множественность. Феномен «узнавания» КФ заключается в том, что он что-то нам напоминает, на что-то намекает, к чему-то отсылает, но делает это множественным, смазанно-неопределенным и ускользающе-ненадежным образом.
Специфика КФ по отношению к цитате проступает с полной отчетливостью, если присмотреться к тому, как мы сознаем некий языковой феномен, имеющий в нашем представлении несомненно цитатный характер. Например, и мне, и многим читателям со школьных лет памятны многие цитаты из «Горя от ума» — такие, скажем, как слова Молчалина: «По мере я трудов и сил, С тех пор как числюсь по архивам, Три награжденья получил». Цитата существует в моей памяти как абсолютная данность — языковой блок, целиком и непосредственно мне известный. Присмотревшись к ее языковой фактуре, можно, однако, заметить, что не все ее компоненты обладают той заданностью в языковом опыте, которая определяет статус коммуникативного фрагмента. Я готов принять в качестве КФ выражение ’по мере сил’, но не выражение ’по мере трудов’; и это несмотря на то, что второе выражение, как и первое, с несомненностью присутствует в моей памяти в виде готового блока — присутствует именно в составе данной цитаты. Но в том-то и дело, что выражение ’по мере трудов’ известно мне именно из этого, и только этого, определенного источника; в отличие от этого, выражение ’по мере сил’ отсылает к предыдущему языковому опыту множественным и неопределенным образом. Я не мог бы перечислить различные ситуации, в которых я с этим выражением так или иначе соприкасался, указать, в составе каких единств большего объема оно в этих ситуациях фигурировало, каким модификациям, расширениям, контаминациям подвергалось. С другой стороны, сколько бы раз мне ни приходилось читать, слышать либо самому употреблять выражение «По мере я трудов и сил», оно сохраняет цитатную определенность источника и формы. Даже если я услышу цитату в искаженном виде — я сознаю его идеальную «правильную» форму или как минимум знаю в принципе, что таковая существует. Но у КФ нет никакой «правильной», или «идеальной», или «исходной» формы. Равным образом нет у него абсолютной исходной точки, с которой начинается его жизнь в языковом сознании индивидуума в качестве опознаваемого куска языковой материи. Даже если у говорящего в памяти отложился какой-либо особенно яркий случай употребления данного КФ во всей своей единичной характерности, он, как правило, не мог бы поручиться, что данное выражение не встречалось в его опыте раньше и не укоренялось в его памяти множественными, ему самому никогда полностью не известными путями.
5) Одним из важнейших конститутивных свойств коммуникативного фрагмента является его коммуникативная заряженность. Каждый КФ обладает своим целостным смыслом, но этот смысл не выступает в качестве дискретной семантической частицы. Напротив, КФ существует в плотной среде валентных тяготений, стилевых и жанровых ракурсов, сюжетных перспектив, тематических полей, которые он пробуждает в сознании самим фактом своего появления. Сам его образ в сознании говорящего оказывается неотделим от этих потенций его употребления и развития. Каждый КФ не просто готов занять определенное место в отведенной ему ячейке в высказывании — он активно предсказывает и направляет течение коммуникации, от непосредственных ходов разрастания до более отдаленных сюжетных, тематических и жанровых последствий. В этом смысле можно сказать, что каждый КФ заключает в себе, в потенциальном и сконденсированном виде, целый коммуникативный мир. Такая коммуникативная заряженность КФ, с одной стороны, способствует тому, что он ассоциативно притягивается к определенным коммуникативным ситуациям; он как бы сам собой возникает в памяти говорящего в процессе языковой деятельности, когда развертывающийся в его мыслях языковой ландшафт напоминает ему коммуникативную «среду обитания», в которой он привык мыслить данный фрагмент. Но с другой стороны, сам факт включения данного коммуникативного фрагмента в поле зрения говорящего способствует формированию того коммуникативного пространства, в котором он ощущает себя и в соответствии с которым строит свои языковые действия. Выбор того или иного КФ определяет, в большей или меньшей степени, и как сложится дальнейшее течение фразы, и какой предстанет ее стилевая фактура, и какие это будет иметь последствия для взаимоотношений говорящих, а значит, и всего характера коммуникации.
В качестве конкретного и индивидуализированного языкового предмета КФ индуцирует в нашем сознании целый ландшафт языковой среды, в которой такой предмет может найти себе место. Даже случайно услышанный обрывок чьей-то беседы, случайно прочитанный кусок фразы в книге, которую читает сосед в вагоне, немедленно и непроизвольно погружает нас в целый мир представлений, догадок, ассоциаций, реминисценций; в этой движущейся массе языкового материала, пробужденного одним подслушанным или подсмотренным коммуникативным фрагментом, для нас проступает, в аллюзионной зыбкости, и предмет данного разговора или повествования, и его жанровый и стилистический модус, и характеры и взаимоотношения участников беседы, и характер автора книги и читателя, которому «такая книга» предназначается, и гипотетические другие разговоры, которые эти люди ведут между собой в другое время, и другие книги, которые прочитал или мог прочесть этот читатель. Конечно, все эти сведения не имеют характера твердых фактов, а выступают в виде зыблющегося, ускользающе-текучего аллюзионного поля. Совсем не обязательно также и то, что возникшие у нас таким образом представления соответствуют объективному положению вещей; быть может, если бы нам удалось подслушать или подсмотреть еще несколько выражений, наше представление сданной языковой ситуации и ее участниках существенно изменилось бы. Переживания, возникающие в нашем сознании при соприкосновении с коммуникативным фрагментом, не заключены в этом фрагменте в качестве его постоянного и объективного содержания, на которое мы могли бы раз и навсегда положиться; они скорее «излучаются» данным фрагментом, расходятся от него во все стороны в виде открытого и подвижного поля ассоциаций, чем «содержатся» в нем. Объективным и постоянно наличествующим в этом процессе является лишь сам этот процесс: тот факт, что каждый раз, когда мы вступаем в соприкосновение с каким-либо коммуникативным фрагментом, наша языковая мысль попадает в излучамое им ассоциативно-реминисцентное поле. Мы не можем воспринять КФ «как таковой», в его «собственном» значении: никакого «собственного» значения у него не существует вне того коммуникативного пространства, которое он излучает из себя и в которое, в силу этого, оказывается погружен.
Тезис о коммуникативной заряженности КФ позволяет, как мне кажется, по-новому взглянуть на один из центральных вопросов языковой семантики — вопрос о соотношении значения некоторого языкового элемента, как собственного его свойства, и той конкретизации и уточнения, которому это значение подвергается в определенном контексте. С точки зрения КФ это соотношение представляется едва ли не противоположным тому, каким оно выглядит с точки зрения стационарных значащих единиц языка — лексем или морфем. Значение «слова как такового», как оно определено в словарной статье, всегда оказывается и более широким, и более обобщенным, чем тот смысл, который слово получает в конкретном примере своего употребления, в конкретном контексте. В такой перспективе естественно возникает представление об уточняющей роли контекста; помещение слова в контекст понимается как акт, в котором находит разрешение многозначность слова и который позволяет говорящему выбрать одну из возможных альтернатив его значения.
Этому представлению вполне соответствует опыт человека, имеющего дело с относительно малознакомым языком. Одна из характерных черт такого языкового состояния заключается в том, что многие слова представляются нам имеющими необъяснимо широкий спектр разных значений. Нам кажется, что мы уже знаем значение некоторого слова — но встав в очередной раз в тупик перед каким-то новым (для нас) его употреблением, мы обнаруживаем, что у этого слова имеется (и зарегистрировано в словаре) какое-то «второе значение», затем «третье», «пятое» и т. д. В этом случае только контекст облегчает для нас дело, подсказывая разумный выбор в лабиринте, в котором мы оказались, пытаясь понять значение слова как отдельной и дискретной единицы нашего языкового запаса.
Однако коммуникативный фрагмент представляет собой более двусмысленный феномен, чем стационарная языковая единица, которую можно актуализировать в известном контексте. КФ — это и «единица», мыслимая во всей своей непосредственной целостности, но в то же время и — сам себе — «контекст», излучающий из себя целое поле тематических, сюжетных, жанровых, ситуационных подразумеваний, аллюзий и ассоциаций. Он сам порождает (вернее — индуцирует) эти ассоциации в нашем языковом сознании, но в то же время оказывается погружен в них, как в контекстуальную среду. Соотношение языковой единицы и окружающего ее контекста оказывается здесь обратным тому, как мы привыкли это мыслить по отношению к слову: не контекст направляет и фокусирует значение КФ, но напротив, сам факт появления КФ в поле наших языковых действий направляет и фокусирует тот контекст, или шире — ту коммуникативную среду, в которой эти действия развертываются.
Конечно, в языке имеется немало слов, обладающих яркой жанровой, или тематической, или эмоциональной характерностью. Такое слово, даже взятое само по себе, проецирует из себя определенную коммуникативную среду точно так же, как это делает коммуникативный фрагмент. Однако такого рода слова в общей толще словарного запаса составляют маркированное меньшинство; большинство слов, с которыми мы имеем дело, «стилистически нейтральны», то есть сферы их употреблений слишком широки или слишком разбросанны, чтобы по самому такому слову, взятому в отдельности, можно было бы сколько-нибудь отчетливо представить себе коммуникативную среду, в которую оно погружено. В отличие от этого, коммуникативная заряженность КФ является его обязательным и неотъемлемым свойством. Происходит это в силу того, что всякий КФ является не абстрактной потенциальной «единицей», пригодной для употребления в речи, но готовым и конкретным куском этой речи как таковой, со всей неотъемлемой от речи погруженности в конкретную коммуникативную среду. Слово ’стол’ нейтрально с точки зрения коммуникативной заряженности; оно может нам встретиться в самых разных жанрах и стилях, разных тематических сферах, разных ситуациях коммуникативных взаимоотношений. Но любой КФ, в составе которого это слово обнаруживается, несет в себе отчетливый коммуникативный заряд: ’стол, грубо с колоченный из…’; ’наконец позвали к столу’; ’в левом верхнем ящике стола’, ’ну-ка вылезай из-под стола, живо!’, ’двадцать лет работал исключительно в стол’, ’на столе, обитом цинком, лежал…’, и т. д. Каждое из этих и тысячи других возможных выражений, которые мы способны узнать в качестве коммуникативного фрагмента, немедленно погружает нас в целый мир потенциальных повествовательных ходов, жанровых модальностей, подразумеваемой предыстории данного высказывания, а главное — десятков других КФ, всплывающих в нашей памяти по ассоциации с этим фрагментом и проецируемой им коммуникативной средой. Сам акт узнавания КФ неотделим от коммуникативной среды, которая в силу этого акта возникает в нашем сознании, оказывая влияние на все наши дальнейшие языковые действия.
Тот факт, что мы мыслим нашу речевую деятельность в категориях коммуникативных фрагментов, а не составляющих их слов, естественным образом объясняет феномен, который иначе можно было бы считать парадоксальным: есть стилистически нейтральные слова, и даже большинство употребляемых нами в речи слов нейтральны, — но нет стилистически нейтральной речи. Даже если мы не найдем в каком-либо высказывании ни одного стилистически характерного слова, которое заключало бы в себе указание на некоторое коммуникативное пространство, — такое высказывание в целом, вне всякого сомнения, будет обладать определенной коммуникативной заряженностью, проецируя из себя и вокруг себя определенную коммуникативную среду. Объясняется этот факт тем, что такое высказывание состоит для нас не из нейтральных слов, но из выражений-фрагментов, узнавание которых неотъемлемо от ощущения их коммуникативной заряженности.
Выше говорилось о той помощи, которую контекст способен оказать при определении и выборе значения слова; однако я хочу подчеркнуть еще раз, что такая картина имеет смысл лишь при обращении с относительно малознакомым языком. Если проследить, как мы продвигаемся в изучении какого-либо языка, постепенно укореняясь в нем, как в привычной и естественной среде языкового существования, можно обнаружить, что проблемы выбора значения того или иного слова, которые так досаждали нам вначале, исчезают как бы сами собой. Дело обстоит отнюдь не так, что нам теперь назубок известны все пять, или десять, или восемнадцать значений данного слова, и потому мы не ошибаемся в их выборе; напротив — мы теперь вовсе не задумываемся, имеются ли у данного слова «разные значения» и сколько их. Происходит это потому, что в нашем обращении с языком мы больше не имеем дело со словом, но с целыми готовыми выражениями — коммуникативными фрагментами. Каждый такой фрагмент известен нам во всей непосредственности той языковой среды, в которой он существует в нашем представлении. Нам не нужно помешать его в тот или иной контекст, чтобы понять его значение; напротив — он сам создает вокруг себя коммуникативное пространство, в котором нам предстоит действовать, коль скоро мы вступили в соприкосновение с этим фрагментом. В этой ситуации слово теряет свою смысловую отдельность, растворяясь в выражениях, которым оно принадлежит. То, что на начальном этапе обращения с языком, когда мы, не имея в своем распоряжении достаточного репертуара коммуникативных фрагментов, вынуждены были аналитически складывать смысл высказывания из данных списком стационарных элементов-кубиков, выглядело разными значениями одного и того же элемента, в процессе укоренения в материи языка диссоциируется в нашем сознании, расходясь по различным выражениям, каждое из которых нам непосредственно знакомо и потому не нуждается ни в каком уточнении и различении. Мы больше не мыслим себе отдельное слово в наборе его разных значений, каждое из которых может возникнуть в определенном контексте; наше первичное знание языка заключается именно в этих контекстах-выражениях, из которых значение слова оказывается возможным извлечь лишь путем вторичных аналитических операций, производимых над этим материалом. Сколько значений имеется у английского слова figure? Чтобы ответить на этот вопрос, говорящему придется перебрать в уме разные известные ему коммуникативные фрагменты, в которых участвует это слово, и сформулировать разные его «значения», аналитически извлекая их из смысла этих выражений: «see figure… on page…»; «six-digit figure»; «he presented a rather pathetic figure»; «the front of the building was decorated by the figure of…»; «figure of speech», и т. д.; соответствующая задача для говорящего по-русски будет определяться знанием таких, или им подобных, выражений, как ’у него/нее замечательная фигура’, ’чертил на песке какие-то фигуры’, ’фигуры речи’, ’во второй фигуре кадрили’, ’ показал ему известную фигуру из трех пальцев’, и т. д. В словаре такие выражения будут приводиться в качестве примеров, иллюстрирующих значение слова, либо устойчивых сочетаний, образуемых на его основе. Я, однако, исхожу из предпосылки, согласно которой именно эти выражения являются для говорящих первичной данностью языка, а слова, их формы и их значения выделяются из этой первичной языковой материи в качестве ее вторичного продукта.
Мы переживаем нашу языковую деятельность не как строительство некоего сооружения из элементарных строительных единиц, но как движение целых языковых ландшафтов, неопределенно широких, открытых и все время изменяющих свои очертания и ракурсы. Не контекст и ситуация видоизменяет и уточняет для нас значение употребляемых слов, но напротив, коммуникативные фрагменты, которые мы пытаемся сложить вместе в высказывание, видоизменяют и уточняют тот контекст, ту коммуникативную среду, в которой мы себя ощущаем в процессе этой деятельности. Насколько общий коммуникативный ландшафт, получившийся из взаимодействий, слияний, перетеканий коммуникативных зарядов всех этих фрагментов, соответствует, в нашем представлении, той картине, которую мы стремились создать, — настолько успешной, в нашей оценке, оказалась эта попытка языкового выражения. Разумеется, в представлении нашего адресата коммуникативный ландшафт, возникающий из этого высказывания, будет выглядеть как-то иначе; невозможно увидеть «одну и ту же» языковую картину дважды совершенно идентичным образом, в силу открытости и растекаемости составляющих ее компонентов. Но если имеется разумная степень сходства того репертуара выражений, которые говорящие узнают в качестве коммуникативных фрагментов, и тех коммуникативных сред, в которые в их представлении эти выражения помещаются, — у них возникает ощущение, что они «говорят на одном языке» и «понимают» друг друга. Что это, собственно, значит — невозможно определить с полной точностью и объективностью, уже хотя бы потому, что ход и результаты каждого такого акта «понимания» никогда не повторяются. Но важно, что в представлении самих говорящих эти результаты оказываются достаточно удовлетворительными, чтобы продолжать взаимодействие тех языковых миров, в которых каждый из них существует.
6) Коммуникативная заряженность КФ предполагает, что его узнавание имеет конкретный и, так сказать, коммуникативно осязаемый характер. Это, однако, отнюдь не означает, что такое узнавание является устойчивой и постоянной величиной. Напротив — конкретность и осязаемость, с которой нам представляется коммуникативный фрагмент, неотделимы от пластичности такого представления. Это свойство смысла КФ вполне соответствует аллюзионной подвижности и множественности его формы. Мы уже говорили о том, что акт опознания КФ вызывает в нашем представлении целостный смысловой образ, обладающий конкретностью и непосредственностью знакомого предмета. Однако этот смысловой образ отнюдь не является нам в виде неподвижной картины. Он выступает на перекрещивании множества потенциальных ассоциативных каналов, по которым этот образ может модифицироваться и разрастаться, обрастая все новыми аксессуарами, сопоставляясь со все новыми смежными ситуациями, встраиваясь в те или иные сюжетные ходы. Каждый такой потенциальный канал развития не просто механически прибавляется к исходному образу, но перестраивает сам этот образ, модифицируя и его очертания, и его дальнейшие ассоциативные потенции. Смысл коммуникативного фрагмента мерцает и движется в поле окружающих его ассоциативных связей, приоткрывая одновременно множество различных ракурсов и перспектив, в которых он может предстать в соответствии с разными потенциалами его дальнейшего разрастания и сюжетного развития.
Например, выше я говорил о том целостном, предметно-ощутимом представлении, которое вызывает в нашем сознании КФ ’читал книгу’. Теперь мы можем внести коррективу в это утверждение. Мы, действительно, «видим» всю ситуацию как целое, во всей конкретности физического действия, предметного окружения, эмоционального настроя. Но что, собственно, мы при этом «видим»: мужчину? мальчика? студента? молодого? старого? знакомого? незнакомого? читающего сидя? лежа? у стола? за столом? на скамейке? на стуле? в кресле? на диване? у окна? в шезлонге? на траве? в тени? в саду? в беседке? на палубе? примостившись/пристроившись возле/у/около/на/под…? прислонившись к…? облокотившись о(бо)…?
Каждая из этих и многих других возможностей перестраивает весь образ ситуации по-новому, придавая ей и несколько иные физические очертания, и иную реминисцентную ауру, и иную жанровую тональность, и иные потенции включения в более пространное повествование. Реализация любой из таких возможностей, в свою очередь, вызывает все новые потенциальные вопросы, приоткрывающие в исходной ситуации все новые симультанно в ней наличествующие аспекты и очертания. Например, легко можно представить себе следующие возможные пути развертывания ситуаций, индуцируемых в нашем представлении выражениями ’читал книгу’ и ’читал газету’:
— Я познакомился с […] в кафе. Он сидел за столиком в углу и читал утреннюю газету.
— Как обычно, в ожидании ужина он читал газету, лежа на диване.
— Примостившись в углу на табурете, молодой человек читал книгу, не замечая ничего/никого вокруг себя. Я заглянул ему через плечо — это был [трактат Шопенгауэра/затрепанный томик Верлена/последний номер «Современника»].
— Я читал эту книгу еще школьником. Помнится, там что-то такое говорилось про…
— Ты эту книгу читал? Это действительно так хорошо [как говорят]?
— Ты газету уже читал?
— Ты читал сегодня газету?
Каждая из намеченных здесь ситуаций, в свою очередь, намекает на возможности ее дальнейшего распространения. В перспективе развертывающейся ситуации, как сквозь магический кристалл, проглядывают характеры вовлеченных в нее участников, их взаимоотношения и действия, намечаются сюжетные контуры: знакомство с неким лицом (политическим деятелем? писателем? вообще какой-либо знаменитостью?), имеющим привычку проводить утро в кафе (действие, возможно, происходит не в России, повествование, весьма вероятно, имеет мемуарный характер); или: богемная студенческая обстановка, шум, теснота и посреди этого молодой человек, погруженный в чтение какой-то «серьезной» (отнюдь не «развлекательной») книги: все это, весьма вероятно, из повествования об идеалистической молодежи прошлого века — «людях сороковых», либо «шестидесятых», либо «девяностых годов»; или: обмен репликами в интимной домашней или дружеской среде, и т. д.
Каждая реализованная возможность развития, отменяя многие альтернативные ходы, вместе с тем вносит новые потенции развития, а значит, и новые потенции пластического преображения исходного образа. Этот процесс, в сущности, не имеет абсолютного и твердого завершения: даже после полного «завершения» коммуникации, она остается открытой для различных рецепций, связанных опять-таки с различными ее репроекциями в мир адресата, с включением ее в различные сетки потенциальных ассоциаций, которые она способна возбудить в этом мире. В этом смысле значение любого выражения всегда, при любых обстоятельствах его употребления, остается протеистически подвижным и пластичным.
Знание целых полей таких возможностей и понимание тех видоизменений, которые реализация любой из них внесет в возникающее смысловое представление, является неотъемлемой частью нашего знания данного коммуникативного фрагмента. Мы видим образ выражения как целое — но целое подвижное, открывающееся нам в неопределенном множестве потенциальных ракурсов, в пластически изменчивых очертаниях, проглядывающих сквозь мерцание многих потенциальных его метаморфоз.
Сама непосредственность и целостность восприятия коммуникативного фрагмента служит залогом его бесчисленных адаптаций, разрастаний, контаминирования, происходящих при каждом его соприкосновении с другими, столь же целостно и непосредственно для нас существующими выражениями-образами. Опора на готовые фрагменты отнюдь не делает нашу речевую деятельность автоматизированной и клишеобразной. Напротив, именно готовый характер КФ, его опознаваемость участниками коммуникации в качестве целостного образа делает его мощным индуктором ассоциативной и реминисцентной работы, в ходе которой как раз и создаются новые, индивидуализированные смыслы. Каждое высказывание в каждый момент своего бытования в среде говорящих оказывается неповторимым: при всем желании мы не были бы в состоянии воспроизвести однажды полученный эффект в точности, во всей той реминисцентной ауре, в которой однажды совершился акт создания или восприятия высказывания.
7) Непосредственность и коммуникативная осязаемость, с которой мы переживаем коммуникативный фрагмент, определяет уникальность того места, которое каждый КФ занимает в конгломерате языковой памяти. КФ существует как целостная «монад а» языкового опыта; в этом своем качестве КФ, в окружении всех его коммуникативных валентностей, образует неповторимый языковой мир. В деятельности говорящих различные КФ — даже тесно соположенные и очевидным образом сходные по форме и по смыслу — никогда не застывают в четко симметричных, регулярных, пропорциональных соотношениях. Они растекаются по различным каналам языкового опыта, каждый своими путями, конфигурация которых складывается на пересечении бесчисленных разнонаправленных тяготений и ассоциаций — образных, жанровых, тематических.
Выше уже говорилось о том, что два КФ — ’читал книгу’ и ’читал газету’ едва ли имеет смысл описывать в качестве двух альтернативных заполнений валентного синтаксического места при глаголе ’читать’. Говорящий оперирует каждым из этих выражений в целом; выбор того или иного из них ведет к перестроению всего смыслового образа. В этом смысле два коммуникативных фрагмента оказываются разными языковыми мирами, каждый из которых живет своей собственной жизнью в языковом опыте говорящих.
С не меньшим основанием то же самое может быть сказано о множестве фрагментов, в составе которых обнаруживается еще более очевидное формальное сродство. Так, соотношение КФ ’читал книгу’ и ’читал книги’, или ’читал книгу’ и ’читает книгу’ отнюдь не сводятся к «регулярному» изменению грамматической формы. Замена одного из этих выражений другим каждый раз означает перестройку всего смыслового и жанрового ландшафта. Например, выражение ’читал книги’ не столько вызывает зрительно-моторный образ читающего и той конкретной обстановки, в которой происходит чтение, сколько намекает на склад его характера, интеллект, род занятий и склонностей. Из этого фрагмента легко прорастают такие сюжетные развертывания, как читал книги запоем’, целый год только и делал, что читал книги по…; если бы ты читал книги, вместо того чтобы [смотреть телевизор/гонять собак/шататься неизвестно где]…’, неужели ты все эти книги читал? Эти развертывания исходного образа-речения увлекают нас к иным сюжетным ходам, иным ролям и положениям, в иные тематические и жанровые поля, к иным взаимоотношениям с адресатом речи, наконец, в иные пласты культурных реминисценций и аллюзий. Внешнее сходство выражений ’читал книгу’ и ’читал книги’ очевидно и тривиально. Оно заслоняет от нас то, что позволяет обнаружить лишь более внимательный анализ: что в нашей языковой памяти каждое из этих выражений как целое живет своей собственной жизнью.
Конечно, между различными смысловыми «мирами», вызываемыми к жизни различными КФ, существует множество точек соприкосновения. Имеется множество общих положений, в которые оба выражения могут быть включены с полной естественностью в качестве альтернативы. Но такая альтернативная соотнесенность никогда не бывает полной; какой бы обширной ни была область альтернативных употреблений, возможных для обоих выражений, — всегда имеются какие-то языковые ходы, для которых одно из них оказывается явно предпочтительным, а второе — если не невозможным совсем, то во всяком случае мыслимым лишь при наличии каких-то специальных обстоятельств. Сам характер соотнесенности двух выражений меняется в каждой новой ситуации, в связи с неповторимым сочетанием различных обстоятельств, вовлеченных в каждый акт употребления и сообщающих ему уникальные черты.
Например, если рассмотреть с достаточной степенью внимания две пары выражений: ’читал книгу’ vs. ’читал книги’ и ’читал газету’ vs. ’читал газеты ’, которые на первый взгляд соотнесены друг с другом совершенно тождественным образом, — можно заметить, что соотношение смысловых миров, наблюдаемое в каждой из этих пар, имеет мало общего. Тот факт, что форма этих четырех выражений, будучи абстрагирована от всех других факторов, может быть выстроена в элементарную правильную пропорцию, не дает никакого представления о той глобальной и каждый раз уникальной перестройке смысла, которая имеет место при переходе от одного из этих выражений к другому. Скорее та внешняя легкость, с которой данный языковой материал может быть упорядочен в систему, в которой переход от одной единицы к другой будет совершаться на основании простых и регулярных операций, способна увести нашу языковую рефлексию по ложному пути; мы не задумываемся о характере каждого из этих выражений самого по себе, считая, что этот характер автоматически определяется его местом в структурной пропорции. Между тем, перестроение образа, происходящего в паре ’читал книгу/читал книги’ и ’читал газету/читал газеты’, протекает по различным каналам. Мы уже видели, что выражение ’читал книги’ отодвигает на задний план зрительно-моторную наглядность ситуации и актуализирует ее психологические, характерологические, интеллектуальные обертоны. Этого, однако, нельзя сказать в отношении к КФ ’читал газеты’; выражение ’читал газеты’ с такой же наглядностью индуцирует конкретный зрительно-моторный образ и самого читающего, и ситуации чтения, как и выражение ’читал газету’, — хотя сам этот образ оказывается несколько иным. Даже если выражение ’читал газеты’ инкорпорируется в ситуацию, имеющую явную оценочную или характерологическую направленность (Весь отпуск только и делал, что валялся на диване и читал газеты), конкретное физическое воплощение такой ситуации ощущается с полной яркостью. Таким образом, даже такая простая операция, как переход от «единственного» к «множественному» числу в двух столь явно сходных выражениях, дает нетривиальное различие результирующего образа и потенций его дальнейшего развития.
Каким бы простым, с чисто логической точки зрения, ни выглядело соотношение различных «монад» речевого опыта — в нем всегда обнаруживаются идиосинкретичные аспекты; логическая правильность в соотношении двух речений размывается, их смыслы растекаются по различным слоям и каналам языкового опыта. Даже если мы опишем с полной точностью (что, вообще говоря, невозможно) соотношение между двумя КФ, различающимися «только» одной лексемой, или «только» одной морфологической формой, — это не гарантирует нам понимания того, как будут относиться друг к другу два других КФ, внешнее различие между которыми сводится к «той же» лексеме, либо «той же» морфологической форме. Анализ каждый раз приходится начинать сначала, и конечный его результат, как целое, всегда будет уникальным, сколь бы тесным ни было сходство между отдельными компонентами в составе этих целых.
8) Однако тезис о «монадном» характере коммуникативного фрагмента, отсутствии у него регулярной соотнесенности с другими единицами, фигурирующими в языковом опыте говорящих, выявляет лишь одну сторону картины. Другая ее сторона состоит в том, что существование и употребление каждого фрагмента неотделимо от факта его связанности и соположенности с другими фрагментами, имеющимися в распоряжении говорящих.
По сути дела, коммуникативные фрагменты, в их отношении друг к другу, нельзя назвать ни «вариантами» одной единицы, ни различными «инвариантными» единицами, в традиционном смысле этих терминов. В составе конгломерата языкового опыта они не выстраиваются в пропорциональные ряды соотношений, свойственных вариантам; каждый КФ занимает свое уникальное место, в окружении уникальной конфигурации присущих ему тяготений и ассоциативных потенций. Но с другой стороны, контуры смысла и потенциальных ситуаций употребления, очерчиваемые каждым КФ, накладываются на контуры множества других КФ, частично (в том или ином объеме и в тех или иных конфигурациях) совмещаясь с ними. Сами эти взаимные наложения в свою очередь воздействуют на контуры каждого из совмещаемых КФ, открывая потенции все новых его трансформаций.
Различные КФ связаны друг с другом не по принципу парадигматического тождества (вариантности) и парадигматической контрастности, но по принципу наложения и смежности. Они образуют не систему, но непрерывный континуум частично совмещенных частиц языковой материи, перерастающих и перетекающих друг в друга по многим разным направлениям, в многослойных наложениях. Фактура нашей языковой памяти представляет собой не упорядоченные ряды соотнесенных и противопоставленных дискретных единиц, но сплошную ткань напластований и сращений, образующих самые причудливые, никогда не повторяющиеся конфигурации — и притом конфигурации подвижные, все время текуче меняющие свои очертания.
Соотношения между различными КФ в конгломерате языковой памяти имеют напряженно-подвижный характер. Различные речения, каждая в окружении своей коммуникативной среды и полей ассоциативных тяготений, выступают по отношению друг к другу в качестве взаимно проницаемых, «прозрачных» субстанций, просвечивающих друг в друге в разных наложениях и ракурсах — от самых близких, немедленно бросающихся в глаза, до отдаленных, попадающих в фокус внимания говорящих лишь в особых случаях, при особых поворотах и стилистических «освещениях» смыслового ландшафта. Взаимные наложения и сращения различных КФ в конгломерате языкового опыта можно представить себе в виде кубистической композиции, составленной из бесчисленных зеркал разного размера и формы, расположенных под разными углами. Невозможно исчерпывающим образом каталогизировать и предсказать все конфигурации образов, возникающие в бесчисленных взаимных отражениях, — они изменяются при малейшей смене угла зрения, освещения, наконец, при различной настроенности нашего восприятия. Вся композиция составлена из конкретных предметов, каждый из которых вполне различим и может быть рассмотрен в отдельности; но суммарный эффект получается бесконечным и текуче-ускользающим. Наше сравнение недостаточно лишь в том отношении, что в языковом сознании сам состав таких взаимно-просвечивающих «предметов» тоже подвергается непрерывным изменениям. Новые конфигурации, получающиеся из соположений известных нам частиц языковой материи, могут привлечь наше внимание и закрепиться в памяти, воплотившись таким образом в новые монады нашего языкового опыта, в свою очередь, способные вызывать, в окружении и взаимодействии с другими монадами, все новые смысловые конфигурации. Эти изменения в составе и форме всего конгломерата памяти непрерывно совершаются как в сознании каждого отдельного говорящего, так и в совокупном языковом опыте, возникающем из контактов между ними.
Рассмотренные нами свойства коммуникативного фрагмента в совокупности определяют его характер как феномена, динамически заданного в сознании говорящего субъекта: феномена, характеризующегося, с одной стороны, столь же непосредственной и целостной заданностью, как отдельное слово, но с другой — эфирной подвижностью и неопределенностью очертаний; узнаваемого говорящим как нечто уже «бывшее», вызывающего у него живой реминисцентный отклик, но в то же время не имеющего раз навсегда данного места в его языковой памяти.
Представление о языке как структуре основано на резком противоположении стабильных, всегда равных самим себе строительных элементов — лексем и их грамматических вариантов, с одной стороны, и новых построений, которые складываются из «свободного» комбинирования этих элементов, с другой. Между тем, если посмотреть на язык как на континуум действий и взаимодействий говорящих в мнемонической среде языкового опыта, состоящей из воспоминаний, ассоциаций, аллюзий, — границы между известным и новым, между заданным и переменным теряют не только свою определенность, становясь относительными и изменчивыми, но и свою значимость в отношении того, как говорящие переживают язык и обращаются с языком. Коммуникативный фрагмент представляет собой такую единицу языкового мышления, которая пересекает и делает несущественными границы, в которых традиционно категоризируется наша рефлексия о языке: границы между инвариантным и вариантным, постоянным и переменным, членимым и нечленимым, изначально заданным и вновь созданным, между «словарем» и «грамматикой», «языком» и «речью».
Глава 6. Ассоциативная пластичность коммуникативных фрагментов как основа их употребления в речи
Wenn es Wirklichkeitssinn gibt, muB es auch Moglichkeitssinn geben…. Werihnbesitzt, sagtbeispielsweise nicht: Hieristdies oder das geschehen, wird geschehen, muB geschehen; sondem er erfindet: Hier konnte, sollte oder mufite geschehen; und wenn man ihm von irgend etwas erklart, daB es so sei, wie es sei, dann derict er: Nun, es konnte wahrscheinlich auch anders sein. So liefie sich der Moglichkeitssinn geradezu als die Fahig-keit definieren, alles, was ebensogut sei konnte, zu denken und das, was ist, nicht wichtiger zu nehmen als das, was nicht ist.
Обсуждение понятия коммуникативного фрагмента привело нас к выводу, что сущность этого феномена как основной единицы мнемонического владения языком состоит в сочетании таких противоречивых свойств, как заданность, автоматическая воспроизводимость и узнаваемость — и размытость очертаний и границ, не позволяющая зафиксировать ни каждый фрагмент в качестве отдельной словарной единицы, ни всю их совокупность в качестве словарного списка; нечленимая целостность, способность вызывать непосредственный отклик в представлении говорящего — и разложимость на отдельные компоненты (слова и морфемы), делающая возможными всяческие манипуляции с этими компонентами и их комбинациями: замены, перестановки, усечения, расширения; «монадная» уникальность каждого КФ, укорененность в неповторимой среде коммуникативного пространства и полей ассоциаций — и сплавленность его с другими КФ в конгломерате языковой памяти, растворенность в непрерывном континууме наслоений и пересечений с другими фрагментами. Такой характер коммуникативного фрагмента как нельзя лучше соответствует характеру языковой памяти, со свойственной ей конкретностью и осязаемостью каждого отдельного отложившегося представления и в то же время летучестью этих представлений, их способностью мгновенно изменять очертания, перетекать одно в другое и растекаться одновременно по многим разным направлениям[104].
Существование коммуникативных фрагментов в сознании говорящих, в качестве частиц их языкового опыта, протекает в виде динамически неустойчивого равновесия, или скорее балансирования, между этими противоположными тенденциями: диссимилирующей, обособляющей каждое знакомое выражение в качестве индивидуального и мгновенно узнаваемого языкового «предмета», и ассимилирующей, сплавляющей различные выражения в поля более или менее явных аналогий. Каждый акт употребления языка являет собой только для данного случая действительный компромисс между этими противоположно направленными силами.
Ассоциативные связи между различными коммуникативными фрагментами могут быть прямыми либо опосредованными, двусторонними либо многосторонними и многонаправленными. Они могут иметь разную степень очевидности и интенсивности — от почти полного слияния, при котором два близкородственных стационарных выражения мерцают в качестве модификаций некоего совокупного образа, до далеких, едва намечаемых ассоциативных притяжений, становящихся заметными лишь при наличии определенных благоприятных условий. Каждый раз, когда говорящий соприкасается с каким-либо КФ в своей языковой деятельности, это соприкосновение немедленно отзывается ассоциативным напоминанием о целом ряде других КФ, так или иначе с ним сопряженных в его языковой памяти. Эта ассоциативная среда, в окружении которой фрагмент выступает в данном акте языковой деятельности, определяет и его собственную судьбу в этом акте (то есть то, какое он в нем займет место и каким при этом подвергнется модификациям), и те последствия, которые будет иметь его употребление в масштабах коммуникативного целого: те проспективные и ретроспективные влияния, которые будут расходиться от этого выражения, точно круги по воде, на всем пространстве данного коммуникативного действия.
Я уже говорил о том, что языковая память представляется мне в образе некоей «суперкубистической» композиции, грандиозно многомерной, различные частицы которой просвечивают и отражаются друг в друге в бесчисленном множестве разных направлений, причем эти взаимные отражения имеют подвижно-мерцающий характер. Чтобы описать хотя бы с минимальной степенью обстоятельности типичные фигуры и их перестроения, возникающие в этом п-мерном калейдоскопе, и получающиеся в результате эффекты, потребовалась бы по меньшей мере еще одна книга. В этой главе я попытаюсь, нисколько не претендуя на подобную обстоятельность, лишь наметить некоторые параметры, представляющиеся мне существенными для такого описания.
1. Рассмотрим прежде всего вопрос о конститутивных признаках, на основе которых могут возникать ассоциативные сопряжения между коммуникативными фрагментами. Следует подчеркнуть бесконечное, никоим образом твердо не регламентируемое разнообразие путей и признаков, по которым и на основании которых процессы ассоциативных сопряжении развертываются в языковом мышлении говорящих. Эффект сопряженности двух или нескольких КФ может возникнуть на основании сходства их звуковой и/или графической формы, либо их предметного значения, либо каких-то общих свойств того образного отклика, который они вызывают в представлении; на основании принадлежности к одной тематической, ситуативной, сюжетной, жанровой сфере; на основании способности пробуждать сходные реминисценции[105]. Сама степень этого сходства может быть различной — от очевидного параллелизма формы и смысла до маргинальных, почти случайных общих деталей, которые, однако, могут при каких-то благоприятных обстоятельствах обратить на себя внимание говорящего и вызвать ассоциативное наслоение соответствующих выражений в его языковых преставлениях[106].
Мне вспоминаются слова Н. С. Трубецкого по поводу созданной им классификации фонологических оппозиций: «Нельзя противопоставить чернильницу и свободу воли»[107]. Этот заведомо нелепый, с точки зрения Трубецкого, пример призван был служить негативной иллюстрацией того факта, что связи и противопоставления между элементами языковой структуры имеют ограниченный и упорядоченный характер, который может быть разумным образом описан. Однако в действительности этот пример может служить иллюстрацией иллюзорности всех и всяческих «четких» и «разумных» классификационных критериев в применении к языку. Нет ничего легче, чем представить себе противопоставление, либо, если угодно, сопоставление чернильницы и свободы воли, — для этого нужно только посмотреть на них не как на имманентные смысловые «элементы», но как на часть той или иной коммуникативной среды, к которой они могли бы совместно принадлежать и в пространстве которой они могли бы выступать, в зависимости от свойств такой среды и позиции по отношению к ней субъекта, в качестве аналогов либо антиподов. Чернильница может служить воплощением бюрократического мира — этого типичного антипода свободы воли в романтическом сознании и романтическом дискурсе; или чернильница может обернуться символом творческого вдохновения, волшебным медиумом, посредством которого получает выражение творческая воля художника — магическим кристаллом, позволяющим увидеть даль свободного романа[108]; и разве не было самоубийство Есенина, воспринимавшееся многими в контексте надвигавшегося советского оледенения как символический акт утверждения личной свободы, тесно сопряжено с засохшей чернильницей в номере гостиницы? разве не побудило оно Маяковского призвать к увеличению производства чернил в качестве средства борьбы с ростом числа самоубийств? — и т. д., и т. д.
В 1960–1970-е гг., в период бурного расцвета «лингвистики текста», огромные творческие усилия были вложены в то, чтобы описать отношения между предложениями в тексте в виде такой же четко регламентированной системы, какой лингвистам в это время представлялись отношения в системе фонем, грамматических форм и синтаксических структур. Во множестве работ того времени (в том числе автора этих строк) с различных сторон обсуждался вопрос: каким образом такие-то два конкретных предложения А и В осознаются говорящими как «связанные» друг с другом? и как можно исчерпывающим образом классифицировать всевозможные признаки, на основании которых строятся такого рода связи?[109] Может быть, специалисты по лингвистике текста со мной не согласятся, но мне основное — и немаловажное — значение этих попыток видится в том, что они принесли отрицательный результат.
Нельзя исчерпывающим образом описать все возможные повороты мысли, все возможные фигуры смысловых и образных соположений, все возможные соотнесения с контекстом, подразумеваемым знанием, традициями и конвенциями повествования, все возможные реминисцентные отсылки, способные возникнуть между какими-либо двумя высказываниями, в той или иной коммуникативной ситуации, жанровой рамке, тематическом поле, в силу чего эти высказывания окажутся каким-либо образом «связанными» друг с другом в представлении участников сообщения, погруженных в эти ситуативные условия.
Еще меньше шансов на успех имела бы попытка такой классификации применительно к коммуникативным фрагментам — уже хотя бы в силу того, что последние не отделяются друг от друга в речи с такой определенностью, с какой (по крайней мере в некоторых типах языкового дискурса) одно предложение отделяется от другого. Все что мы можем сделать ~ это попытаться выделить и описать типичные, часто встречающиеся явления, либо, напротив, ярко характерные «особые случаи», не пытаясь придать описанию замкнутую форму. Такая позиция не представляется мне методологической капитуляцией. Ведь именно такой характер — отрывочный, неконечный, неустойчивый — имеет и само знание говорящих, которым они вооружены в своем обращении с языковым материалом. Попытаться показать, каким образом говорящим удается успешно решать при помощи языка разнообразные коммуникативные задачи на основании этого неполного и неустойчивого знания (притом, конечно, решать их не всегда одинаково успешно, и всегда лишь относительно успешно), — в этом и заключается суть того, как я представляю себе предмет лингвистического описания.
Вернемся, однако, к нашему обсуждению конститутивных параметров, определяющих ассоциативные сопряжения языкового материала. В множественной совокупности таких параметров-каналов, по которым различные выражения вступают в ассоциативные связи друг с другом, наиболее очевидная роль принадлежит признаку формального сходства сополагаемых КФ, то есть сходства того конкретного языкового материала, из которого каждый из них состоит. Вполне очевидно также, что действенность этого параметра определяется не только и даже не столько объемом формально сходных компонентов, сколько типичностью этого сходства, то есть тем, насколько соотношение формы двух известных говорящему выражений осознается как типовое, повторяющееся во многих других соположениях. Например, коммуникативные фрагменты ’купил книгу’ и ’купил книги’, хотя и не вполне идентичные по своему употреблению (мы уже не раз имели возможность убедиться, что двух идентичных по кругу употребления выражений в языке просто не бывает), несомненно, осознаются говорящими как «весьма сходные» или «явно сходные» выражения. Этому способствует и большой объем сходства их материальной формы, и тот факт, что такое соотношение подкрепляется в памяти говорящих целым рядом аналогичных соположений между другими КФ, имеющими похожее соотношение формы и смысла: ’купил карандаш / карандаши’, ’купил билет / билеты’. В силу этого формальное сопоставление работает не изолированно, но включается в целое поле сходных случаев. Это придает и самому такому сопоставлению, и вытекающей из него ассоциативной интеграции соотносимых выражений полную убедительность и. очевидность.
Тот факт, что коммуникативные фрагменты образуются из словоформ и их частей, которые говорящие способны с легкостью вычленять в качестве стационарных частиц языкового материала, способствует соотнесениям между КФ на основании их формы. Говорящие не «строят» каждый КФ из слов, морфем и фонем, поскольку им нет необходимости это делать; но они сополагают между собой различные готовые фрагменты на основании частичного сходства их словесного, морфемного, звукового состава. Чем больше стационарных элементов в составе данного КФ включается в такие соотнесения, тем более пластичной, проницаемой для всевозможных слияний и аналогических модификаций оказывается форма самого этого фрагмента как целого — тем в большей степени выявляются свойства КФ как динамически заданной, а не стационарно заданной языковой единицы.
Следует, однако, подчеркнуть, что даже в таком элементарном случае, как рассмотренный выше, речь не идет о чисто формальном соположении. Формальное сходство подкрепляется сходством предметного значения сопоставляемых выражений, их тематической и ситуативной соположенностью, определяющей общность сферы их употребления. Происходит это потому, что формальное сходство двух выражений проецируется в представлении говорящих не на отвлеченную формулу, в которой такое сходство могло бы быть представлено, но на поле конкретных выражений, более или менее аналогичных по характеру своего употребления, между которыми имеет место такая же формальная соотнесенность. Скажем, в приведенном выше примере (’купил книгу’ — ’купил книги’) речь идет не о соположенности любых сочетаний «переходного глагола совершенного вида прошедшего времени» с «существительным в форме винительного падежа единственного resp. множественного числа», но о конкретной группе более или менее сходных по употреблению выражений. Эта группа расходится от взятого за исходную точку выражения в виде открытого поля аналогий, бесконечно и непрерывно расширяющегося, но в то же время становящегося все более туманным и размытым по мере удаления от эпицентра.
Смысловая, ситуативная, стилевая сфокусированность формального соположения становится очевидной при наличии достаточно мощных центробежных смысловых или стилевых сил, способных диссоциировать выражения даже вопреки очевидному и вполне «регулярному» формальному сходству между ними. Например, следующие ряды выражений образуют идеальные пропорции с отвлеченно-формальной точки зрения, если рассматривать их в отвлечении от конкретных условий употребления: ’поднял руку / поднял руки’—’поднял ногу / поднял ноги’— ’поднял глаз / поднял глаза’—’поднял ухо / поднял уши’. Более индивидуализированный анализ позволяет обнаружить резкие диссоциирующие сдвиги, характеризующие отношения между некоторыми членами этой мнимой матрицы. Образ, вызываемый в нашем сознании выражением ’поднял руку’, существенно отличается от образа выражения ’поднял руки’ — отличается и подразумеваемыми возможностями тематического развития, и ассоциативными полями образов и речений, которые каждое из них притягивает к себе, и жанровым и тематическим потенциалом. Диссоциирующие силы, действующие в этой паре выражений, значительно более заметны, чем в паре ’купил книгу / книги’, и соответственно их ассоциативное соположение и взаимодействие в конкретных ситуациях речевой деятельности будет гораздо слабее выражено. То же можно сказать о диссоциированности выражений ’поднял ногу’ и ’поднял ноги’, — причем смысловой и стилевой сдвиг в этом случае совсем не похож на тот, который имел место в паре ’поднял руку / руки’. Аналогично, соположение выражений ’поднял ухо/уши’, ’поднял глаз/глаза’ каждый раз переводит нас в существенно иные тематические, ситуативные и стилевые пространства, погружает в иные поля потенциальных ассоциаций и ходов развертывания.
Таким образом, в основе аналогического соположения двух выражений по форме лежит не столько «объективное» сходство между ними, каким его можно было бы представить с точки зрения отвлеченной шкалы формальных признаков, внеположных языковому употреблению, — сколько перцептивное сходство, то есть то, насколько тесно формы данных выражений сополагаются и сливаются друг с другом в перцепции говорящего субъекта. Ощущение сходства двух языковых форм вырастает из взаимодействия упомянутых выше факторов: не только степени и типичности их формального сродства, но и общности сферы употребления, сходства ассоциативных полей, пробуждаемых каждым из выражений, сходства стилевой тональности; результирующий эффект возникает не из механического сложения этих факторов, но из их фузии, ход и результаты которой оказываются каждый раз различными в зависимости и от характера каждого фактора, какой он имеет именно в данном контексте, и от потенциальных коммуникативных условий, в которых мы мыслим себе этот процесс в целом. В каком сочетании выступают различные параметры в том или ином соположении различных КФ в тех или иных условиях языковой деятельности, каков окажется удельный вес каждого из них и, наконец, какие смысловые, образные, стилевые отклики данное ассоциативное совмещение пробудит в языковом мышлении говорящих, — исчерпывающий ответ на все эти вопросы пришлось бы искать заново для каждого индивидуального соположения. Вот почему различные пары выражений, содержащие одинаковый набор признаков формального сходства, могут давать существенно разный эффект с точки зрения того, насколько очевидной выглядит для говорящих аналогия между ними.
2. Ассоциативная сопряженность коммуникативных фрагментов в сознании говорящих выполняет различные ф у н к ц и и, то есть имеет разные последствия для их языковой деятельности. Можно выделить две основные функции ассоциативных соположений: ассоциативное тяготение и ассоциативное совмещение.
С одной стороны, сопряженность двух или нескольких разных выражений имеет результатом то, что употребление одного из них вызывает из резервуаров памяти другое или другие в качестве возможного и естественного продолжения-развертывания речи. Например, выражение ’купил книги’ способно пробудить, в соответствующих коммуникативных условиях, такие ассоциативные резонансы, как ’книги по [электродинамике / животноводству / буддизму] ’, ’ книги для [летнего чтения] ’, ’ книги в лавке у букиниста’, и т. д. Эти и многие иные сопряжения, которые могут прийти говорящему субъекту на память в подходящей для этого ситуации, вызывают в его мыслях естественные — для данной ситуации — развертывания исходной фразы: ’купил [эти] книги в лавке у букиниста’, ’купил книги, [рекомендованные] для летнего чтения’, ’купил все книги по буддизму, какие только мог отыскать’, и т. п. Само собой разумеется, что от любого такого развертывания распространяются новые волны ассоциативных резонансов, открывающие все новые возможности дальнейшего развития. Даже если некоторые из этих ходов останутся нереализованными в получившемся конечном варианте высказывания, они все равно соприсутствуют в этом высказывании в качестве его потенциального развития — соприсутствуют в представлении и самого говорящего, и его адресата, восприятие которого неотделимо от множества ассоциаций, пробуждаемых в его сознании этой фразой.
От каждого выражения по многим различным направлениям расходятся тяготения, определяющие возможные пути его распространения, то есть множество других выражений, с которыми оно может непосредственно соединяться, либо более опосредованным образом сосуществовать в речи. Тот факт, что данные выражения, в силу своей ассоциативной сопряженности, выступали в памяти говорящего во взаимных наложениях, подготавливает для него их действительное совмещение в речи.
С другой стороны, процесс ассоциативного совмещения состоит в том, что два или несколько сродственных фрагментов сливаются в представлении говорящего субъекта, образуя новую конфигурацию языкового материала, которая сама по себе не была задана в его языковом опыте. Говорящий способен принять получившуюся таким образом контаминацию в качестве понятного ему языкового феномена, потому что он видит в ней, в симбиозе, знакомые ему фрагменты. Например, фраза Пора навестить магазин явно не является непосредственно заданным коммуникативным фрагментом. Возможность ее принятия в качестве высказывания, понятного и уместного в определенной ситуации, определяется тем, что в этой фразе для нас просвечивают хорошо знакомые выражения: ’пора сходить в магазин’, ’пора навестить / посетить [больного]’, ’посетите наш магазин’, — просвечивают во взаимных наложениях и сращениях, в которых затушевываются границы каждого из них и вырисовывается новая языковая фигура.
Каждый наличный коммуникативный фрагмент, надежно усвоенный языковой памятью, открыт для всевозможных модификаций, скрещиваний, расщеплений, возникающих в результате контаминаций со многими другими фрагментами. В броуновском движении частиц языковой материи, происходящем в ходе языковой деятельности, возникают все новые совмещения, вызывающие все новые фигуры языкового материала — новые и вместе с тем знакомые, потому что в них проглядывает и узнается ассоциативно совместившийся знакомый материал.
Если применить к описанным здесь двум типам ассоциативных взаимодействий широко употребительные терминологические системы, их можно было бы обозначить, с некоторой условностью, как процессы взаимодействия «по смежности» и «по сходству». В одном случае ассоциативно сопряженные выражения притягиваются друг к другу в процессе развертывания высказывания, образуя смежные звенья в составе более протяженных единств в речи; в другом — ассоциативная сопряженность ведет к их контаминированию, результатом которого оказываются новые языковые фигуры, опознаваемые в силу их аналогического сходства со знакомым материалом.
Можно также сказать, что эти два типа процессов осуществляются, соответственно, на «синтагматической» и «парадигматической» оси:
ассоциативное тяготение служит синтагматическому развертыванию речи, втягивая в этот процесс все новые выражения, тогда как ассоциативное совмещение создает вокруг каждого фрагмента целую «парадигму» производных фигур, возникающих из его совмещений с различными другими фрагментами.
Отличие описываемых здесь процессов от традиционных понятий смежности и сходства, синтагматики и парадигматики состоит в их летучей неустойчивости. Традиционная риторика и лингвистика мыслит эти понятия применительно к словам — стационарным, всегда самим себе равным частицам языковой материи, которые в силу этого могут быть представлены в определенных соотношениях по сходству и смежности, либо выстроены в синтагматические и парадигматические порядки. Иначе обстоит дело с коммуникативными фрагментами: их взаимодействие дает результаты, в которых сами участники такого взаимодействия как бы исчезают, растворяясь во взаимных слияниях. Перед нами такая «синтагма» (resp. метонимическое распространение) или такая «парадигма» (resp. матефорическое соположение), «конститутивные члены» которой теряют свои собственные, отдельные очертания и просматриваются в лучшем случае в виде аллюзионных намеков.
3. Ассоциативная сопряженность различных КФ позволяет применять их в языковой деятельности с бесконечным разнообразием, создавая все новые сращения и модификации известного языкового материала. При всем неограниченном разнообразии конкретных решений, которые каждый раз приходится принимать говорящему, можно заметить типичные технические приемы, при помощи которых осуществляется такого рода работа с исходным языковым материалом. Рассмотрим важнейшие из них.
а) Простейшим способом взаимодействия двух или нескольких К.Ф является аналогия. Явление аналогии состоит в том, что операция, производимая над некоторым фрагментом, непосредственно следует образцу другого или нескольких других, сходных с ним фрагментов;
последние выступают в этой операции в качестве аналогического образца или прецедента, делающего такую операцию возможной.
Например, наша память хранит множество готовых выражений со словами мороз и холод, между которыми существует тесная сопряженность как формы, так и круга употребления:
’ужасный мороз’ <—> ’ужасный холод’
’невыносимый мороз’ <—> ’невыносимый холод’
’страшный мороз’ <—> ’страшный холод’
’ну и мороз!’ <—> ’ну и холод!’
’первые морозы’ <—> ’первые холода’
’настоящие морозы’ <—> ’настоящие холода [еще не наступили]’
’не выходи на мороз’ <—> ’не выходи на холод [раздетый]’
Приведенные пары выражений можно признать равноправными с точки зрения их статуса в языковой памяти; все они бесспорно представляют собой готовые языковые феномены, которые для множества говорящих по-русски идентифицируются с их прошлым языковым опытом.
С другой стороны, легко представить себе целый ряд выражений, столь же тесно сопряженных по форме, но неравноправных с точки зрения их укорененности в языковой памяти:
’свирепый мороз’ —> ’свирепый холод’
’жестокий мороз’ —> ’жестокий холод’
’февральские морозы’ —> ’февральские холода’
’крещенские морозы’ —> ’крещенские холода’
’крещенский мороз’ —> ’крещенский холод’.
В то время как первые члены каждой пары бесспорно наличествуют в качестве заданных фактов нашего языкового опыта, заданность вторых членов этих пар не столь бесспорна, а некоторые из них (например ’крещенский холод’) вполне явственно имеют вторичный, производный характер. (Тот факт, что последнее выражение для многих будет соотноситься с определенным цитатным источником — строкой из «Евгения Онегина»: «У, как теперь окружена Крещенским холодом она!» — может служить косвенным подтверждением того, что для нас это выражение существует не как заданный фрагмент языковой ткани, растворенный в языковой памяти, но в качестве индивидуализированного языкового произведения). Соответственно, можно представить себе ряд выражений с противоположным соотношением:
’убийственный мороз’ <— ’убийственный холод’
’жуткий мороз’ <— ’жуткий холод’
’мороз пронизывал до костей’ <— ’холод пронизывал до костей’.
В этом случае полной укорененностью в языковой памяти обладают вторые члены каждой пары, в то время как первые имеют более или менее отчетливо выраженный производный статус.
Оговорюсь, что даваемые мною оценки каждого выражения с точки зрения его укорененности в языковом опыте имеют субъективный характер и отражают то, как эти выражения выглядят в моих языковых представлениях. Весьма вероятно, и даже неизбежно, что другие говорящие не согласятся с некоторыми из моих оценок, поскольку каждый будет проецировать эти выражения в свой личный языковой опыт. Я не думаю также, что если бы я провел анкетный опрос, скажем, ста или пятисот говорящих по-русски и суммировал бы полученные ответы в виде процентных индексов, такой результат имел бы более «объективный» характер (хотя для некоторых целей такое анкетирование, конечно, бывает очень полезным и интересным). Ведь каждый говорящий представляет собой уникальный личный языковой мир, который не суммируется, а лишь соприкасается и взаимодействует с другими такими же мирами. Но именно эта неопределенность сходства между полями языкового опыта, которыми владеют и которыми оперируют различные говорящие, создает надежную основу для их взаимодействия и взаимного понимания. Говорящие никак не могут рассчитывать на полную идентичность своего знания языка; но они могут рассчитывать на то, что в пределах коммуникативного сообщества, членами которого они имеют разумные основания себя считать, имеет хождение некий общий корпус выражений — неопределимый с точностью, но достаточно обширный, — заведомо известных членам этого сообщества, и существуют единые принципы работы с этим цитатным фондом.
Поэтому у меня есть основания надеяться, что нарисованная выше картина имеет разумную степень скоррелированности с той, которая существует в представлениях других говорящих по-русски, — иначе мы просто не могли бы общаться на основе данного языкового материала.
Что всех нас объединяет — это то, что некоторые из этих выражений (может быть, не абсолютно одни и те же для каждого говорящего) ощущаются нами как бесспорно «уже встречавшиеся» в нашем опыте языковой деятельности, другие — как «быть может, встречавшиеся», или как «возможно, или скорей всего, в такой точно форме ранее не встречавшиеся», или, наконец, как бесспорно производные языковые образования, впервые сейчас переживаемые либо имеющие ясный цитатный источник. Общим является и то, что любой говорящий по-русски с легкостью принимает любое из этих выражений — то есть понимает его смысл, представляет себе ситуации, в которых такое выражение может фигурировать, видит возможные ходы его дальнейшего развертывания в речи. Выражения, имеющие «производный» характер, оказываются столь же понятными и «узнаваемыми», как и выражения, относительно непосредственной заданности которых в памяти у нас не возникает сомнений. Более того, само это различие между непосредственно заданными и производными выражениями в большинстве случаев становится заметным, лишь если наше внимание будет специально привлечено к этому явлению, — но даже и в этом случае мы часто оказываемся не в состоянии провести такое различие с полной уверенностью. Непрерывность пластических преобразований, которые претерпевают знакомые нам выражения в процессе языковой деятельности, делает во многих случаях невозможным утверждать с полной уверенностью, что в создаваемых нами и воспринимаемых конфигурациях языковой ткани нами опознается как заведомо уже бывшее и санкционированное предшествующим опытом, а что только распознается в качестве феномена, который «если еще и не встречался, то мог бы встретиться», и в этом качестве находит свое место в среде нашего языкового существования.
Каждое из «производных» выражений существует для нас на фоне густой сетки аналогических подобий и прецедентов. Ассоциативная укорененность выражения, связанность его со многими заведомо нам известными частицами языкового материала компенсирует отсутствие непосредственной его заданности в памяти. Если сетка ассоциативных связей, подкрепляющих данное выражение, обладает достаточной густотой и надежностью, «ассоциативная реальность» полностью заменяет собой мнемоническую реальность: мы попросту оказываемся не способны сказать, фигурировало ли уже данное выражение в нашем предыдущем опыте, и воспринимаем его с непосредственностью существующего языкового факта.
С другой стороны, чем «тоньше» подкрепляющая ассоциативная сетка, чем более далекие скачки, оставляющие лакуны пропущенных промежуточных звеньев, предполагает данное аналогическое соположение, тем с большей остротой мы воспринимаем его как заново созданное, не вмещающееся в эмпирическую реальность нашей памяти. Как бы ни было нам знакомо выражение ’дохлая луна’, как хорошо мы ни помним обстоятельства, с которыми связано его возникновение и его смысл — или, может быть, именно в силу этой его индивидуации, — оно не утрачивает для нас своего импровизационного характера. Никакая точность запоминания, никакое число повторений не снижает для нас остроту восприятия известных выражений как языковых инноваций. Определяющим в подобных случаях оказывается тот факт, что ассоциативная сетка, сцепляющая данное выражение со всем массивом нашей языковой памяти, остается по-прежнему разреженной, в силу чего данный языковой артефакт, при любом числе своих появлений, вновь и вновь будет вызывать у нас ощущение далекого, дисконтинуального ассоциативного скачка.
В результате бесчисленных аналогических сближений разной степени сложности и убедительности в нашем распоряжении оказывается бесконечное множество словесных сочетаний, которые мы с уверенностью опознаем как «правильные», то есть понятные и уместные в определенной ситуации выражения. Возникает иллюзия, что мы строим такие сочетания по отвлеченной синтаксической схеме, свободно перекомбинируя словоформы в рамках этой схемы. Эта иллюзия, однако, исчезает, если присмотреться к бесконечному разнообразию коммуникативных результатов, которые говорящие получают всякий раз, когда они якобы применяют «одну и ту же» морфосинтаксическую формулу: от безупречно гладких до неуклюже-шероховатых, от банальных до причудливо-неожиданных, от растворенных в анонимности повседневного употребления языка до ярко индивидуальных.
В этом заключается принципиальное отличие производных выражений, образованных путем аналогической модификации коммуникативного фрагмента, от производных слов. Между первичными и производными словами в огромном большинстве случаев имеется ясное формальное различие; но граница между исходно заданными и производными КФ оказывается размытой и подвижной[110]. Вторично образуемые выражения являют собой не столько новые образования, построенные на основе исходного, сколько аналогические «растяжения» того образа, который исходное выражение имеет в сознании говорящего субъекта. Воспринимая выражение ’стояли февральские холода’, в качестве аналогической модификации КФ ’стояли февральские морозы’, мы видим не новую фразу, получившуюся в результате замены одного слова другим, но привычное смысловое поле, соответствующее знакомому фрагменту, в некоторой модификации и растяжении его очертаний.
Действенность аналогического образца, на основе которого происходит модификация коммуникативного фрагмента, может резко снизиться или даже вовсе исчезнуть, если имеются достаточно сильные диссоциирующие факторы, перекрывающие сходство с этим образцом. Мы видели, с какой легкостью слова мороз и холод замещают друг друга во множестве выражений. Эта легкость аналогической замены, однако, перестает действовать для выражения ’промозглый холод’: аналогическое образование ’промозглый мороз’ оказывается «странным», несмотря на то что оно построено, казалось бы, на основании такой же аналогии, которая успешно действовала для многих других случаев. Образованию аналогии препятствует выражение ’промозглая сырость’, твердо укорененное в языковой памяти. Выражения со словами мороз и сырость отличаются значительной степенью диссоциированности. Круг их потенциальных употреблений и возможных развертываний существенно различается; даже такие внешне сходные выражения, как ’ужасная сырость’ и ’ужасный мороз’, включают нас в существенно различные потенциальные ситуации, сюжеты, возможности продолжений. В этом случае диссоциирующее отталкивание между ’морозом’ и ’сыростью’ оказывается сильнее, чем ассоциативное притяжение, в других случаях вполне очевидное, между ’морозом’ и ’холодом’. Поэтому в восприятии говорящих выражение ’промозглый мороз’ предстает как непонятное, противоречивое, или по меньшей мере неловкое: лежащий в его основе аналогический образец оказался смазан диссоциирующим влиянием, в силу чего облик выражения утратил понятность и естественность, свойственную более бесспорным аналогическим образованиям. Мы затрудняемся представить себе то смысловое поле, «растяжением» которого служит выражение ’промозглый мороз’.
Сама бесконечная множественность и неупорядоченность ассоциативных сопряжении между различными КФ имеет саморегулирующий эффект, ограничивающий возможности аналогических модификаций каждого фрагмента. Ассоциативных притяжений такое множество, разнообразие направлений, по которым они возникают, настолько неисчерпаемо, что многие потенциально возможные сопряжения теряют свою действенность, в силу того что они перекрываются другими сопряжениями, направленными в противоположную сторону. Сама хаотичность этого броуновского движения языковой памяти, непредсказуемость столкновений между отдельными частицами определяет тот факт, что каждая частица в отдельности, при всех бесконечных поворотах, которые она претерпевает в этих столкновениях, как правило, не удаляется слишком далеко от сферы своего употребления, не «растягивает» свое смысловое поле до полной неузнаваемости — если, конечно, такая деформация не является преднамеренной, рассчитанной на специальный эффект.
Замечательным свойством этого движущегося клубка сопряжении является также то, что даже более отдаленные и слабые сопряжения, действие которых в большинстве случаев перекрывается более сильными тяготениями, направленными в другие стороны, никогда не утрачивают возможность реализации полностью и бесповоротно. В любой момент может возникнуть такая коммуникативная ситуация, которая нейтрализует или ослабит действие диссоциирующих сил, открывая дорогу для такой модификации КФ, которая в других обстоятельствах, из-за действия негативных факторов, была бы невозможной или странной. Например, образ выражения ’промозглый мороз’ может стать понятным и приемлемым, если включить его в подходящее окружение, например:
’Тут даже мороз какой-то промозглый — не то что у нас, в Сибири’. Слово ’какой-то’ придает выражению приблизительный характер, что оправдывает его смысловую несфокусированность; противопоставление Сибири, с ее «настоящими» морозами (’сибирский мороз’ — легко опознаваемый стандартный фрагмент), делает саму аномальность и парадоксальность ситуации осмысленной. В этих условиях выражение ’промозглый мороз’ включается в коммуникативное пространство с полной естественностью и понятностью: мы с легкостью представляем себе ситуацию, ее возможные продолжения, ее стилевой и жанровый ореол. Растяжение знакомого языкового образа, которое в обычных условиях давало невразумительный эффект из-за столкновения противоречиво направленных ассоциативных сил, в этой ситуации, на фоне этого коммуникативного «ландшафта», обернулось к нам таким ракурсом, что мы оказались способными принять его в качестве опознаваемого языкового «предмета». Таким образом, граница между обычными и необычными, естественными и странными выражениями оказывается столь же гибкой и подвижной, как и граница между первично заданными выражениями и их вторичными модификациями.
Прием аналогии позволяет также объяснить механизм использования говорящими различных «грамматических форм» известных им выражений. Выше мне уже приходилось обсуждать вопрос о том, что говорящие не мыслят различные грамматические формы слов в качестве отвлеченных парадигм, но знают их в составе множества конкретных памятных им выражений. Как же тогда получается, что каждое такое выражение говорящий без труда способен «просклонять» или «проспрягать», создавая таким образом все возможные трансформации, предписываемые полным составом его грамматической парадигмы? Ответом на этот вопрос как раз и служат аналогические процессы. Обычно говорящему известны, в качестве заданного факта его языковой памяти, не все в принципе возможные «грамматические варианты» данного выражения, но лишь некоторые из них — каждый в качестве отдельного и непосредственно данного коммуникативного фрагмента. Например, заданность таких выражений, как ’посетите [наш] магазин’, ’посещение магазина’, ’…, посетившие наш магазин’, ’…, посещающие наш магазин’, в языковой памяти многих говорящих по-русски едва ли может вызвать сомнение. Однако заданность таких выражений, как ’посетила / [наш] магазин’, ’посети [наш] магазин’, ’[необходимо] посетить магазин’ в качестве априорных фактов языковой памяти, заведомо имевших место в предыдущем языковом опыте, уже не так бесспорна. Можно, конечно, представить себе ситуации, в которых эти выражения могут быть употреблены, но такие ситуации не возникают с такой же непосредственностью в качестве четко осознаваемого прецедента, как в предыдущих примерах. Тем не менее, говорящего по-русски нисколько не затруднит ни создание, ни интерпретация всех этих выражений. Происходит это в силу наличия множества бесспорно ему знакомых выражений, имеющих аналогичную форму и сходный круг употребления. Например, в нашем распоряжении имеются такие твердо усвоенные КФ, как ’посетил / посетила выставку’, ’[обязательно] посети [эту] выставку’, ’[необходимо] посетить эту выставку’. Следуя по канве этих (и, конечно, многих других) аналогических прецедентов, говорящий способен создать и интерпретировать такие незаданные, или менее твердо заданные для него выражения, как ’посетила магазин’ и т. п.
В распоряжении говорящего имеется колоссальное число готовых выражений, в составе которых фигурируют сродственные словоформы. Множественные взаимные наложения таких выражений образуют густую сетку аналогий. От каждого известного выражения оказывается нетрудно произвести полную «парадигму» сродственных форм, потому что каждая такая форма будет опираться на множество прецедентных выражений, для которых существование именно в такой форме является заданным фактом, зафиксированным в памяти говорящего. В результате возникает иллюзия, что говорящие строят парадигму каждого слова и каждого выражения имманентно, на основании общих грамматических правил. Против такого понимания говорит простой, но часто игнорируемый в грамматическом описании факт, что коммуникативная фактура парадигмы одного слова, а тем более целого выражения, никогда не бывает единообразной: некоторые из членов парадигмы немедленно опознаются как непосредственно нам известные, другие же ощущаются как более или менее естественные аналогические «растяжения» данного в памяти языкового материала. Невозможно найти такую парадигму, все члены которой были бы абсолютно равноправны с точки зрения своего статуса в языковой деятельности говорящего и выступали бы в регулярных пропорциональных соотношениях друг с другом по смыслу и по кругу употребления. Происходит это потому, что мы оперируем не парадигмами или их схемами, а наборами известных нам формально сродственных выражений; каждый такой набор имеет индивидуальный, только ему свойственный состав, и ни один из них не имеет идеально «полного» состава в принципе возможных сродственных форм. Лишь аналогические соотнесения таких конкретных наборов позволяют, если это оказывается нужно, создавать требуемую модификацию, даже если применительно к данному конкретному выражению такая модификация не присутствует в памяти в качестве готового языкового факта.
б) Другим типичным приемом ассоциативного взаимодействия между коммуникативными фрагментами является контаминация. Сущность этого приема состоит в том, что два или несколько КФ, сопряженных по форме и кругу употребления, не просто модифицируют свои очертания по аналогии друг с другом, но «перетасовываются» более радикальным образом, так что раздробленные компоненты всех этих КФ сосуществуют в сознании говорящего субъекта все вместе, в виде некоего калейдоскопического целого. Говорящий создает все новые контаминации из этого материала, перекладывая, как бы поворотом калейдоскопа, исходные выражения во все новые фигуры. Исходные коммуникативные фрагменты, прочно заданные в памяти, присутствуют в этих фигурах — но присутствуют более сложным И опосредованным образем, чем при прямом аналогическом растяжении какого-либо одного фрагмента.
Например, представим себе следующие три стационарных выражения:
’поразительно оригинальная мысль’
’мысль поражает [своей] оригинальностью’
’эта мысль [вовсе] не оригинальна’
Из этих выражений, путем их многообразных контаминации, оказывается возможным получить открытое множество языковых фигур, Как обычно, степень «производности» каждой такой фигуры по отношению к обозначенным выше фрагментам не поддается точной фиксации и может различаться в субъективной оценке разных говорящих; разумеется также, что в тех или иных контаминациях могут участвовать еще какие-нибудь КФ, кроме тех, которые были нами взяты в качестве исходных. Как бы там ни было, во всех получаемых фигурах можно разглядеть, в различных перетасовках, материал трех исходных выражений:
’оригинальность этой мысли поразительна’ ’мысль не поражает оригинальностью’ ’мысль поражает [своей] неоригинальностью’ ’поразительно, до какой степени эта мысль оригинальна’ ’поразительно, до какой степени эта мысль не оригинальна’
’пораженный оригинальностью этой мысли, он…’
’при всей своей поразительности, эта мысль по существу вовсе не оригинальна’
’чтобы поражать, не требуется большая оригинальность’
’не всякая оригинальная мысль поразительна, но всякая поразительная мысль оригинальна’
’не всякая поразительная мысль оригинальна, но всякая оригинальная мысль поразительна’
Этот список можно было бы с легкостью продолжать, практически до бесконечности. Однако приведенных примеров достаточно, чтобы разобраться в тех приемах работы с языковым материалом, при помощи которых создаются все эти фигуры. Каждый из трех названных мною исходных КФ присутствует во всех этих выражениях — но присутствует в раздробленном состоянии, в переплетении с другими исходными КФ. Если аналогия представляет собой растяжение исходного образа выражения, при котором видоизменяются его очертания, но не разрушается его целостность, то в контаминации исходные выражения фигурируют как бы в «кубистической» презентации.
Для того чтобы контаминация стала возможной, необходимо найти для нее подходящую «упаковку», опирающуюся на какой-либо достаточно легко опознаваемый аналогический прецедент; иначе «кубистическое» дробление исходного материала не могло бы сложиться в какую-либо новую единую фигуру. Например, в выражении ’чтобы поражать, не требуется большой оригинальности мысли’ просвечивают такие аналогические прецеденты, более или менее твердо санкционированные нашей языковой памятью, как ’чтобы [получить степень/преуспеть в обществе/жениться], не требуется большого ума’ и т. п., по канве которых строится данная контаминация. Однако одной лишь этой канвы также было бы недостаточно ни для того, чтобы создать данное выражение, ни для того, чтобы оценить весь его смысловой и ассоциативный потенциал. Смысл нового выражения определяется для нас тем, что в нем узнаются хорошо знакомые фрагменты, которые, хотя сами по себе вовсе не похожи на данное выражение по форме, все же проглядывают в нем в кубистически-раздробленном виде.
в) Амальгамирование представляет собой еще более сложное и хаотически-множественное, по сравнению с контаминацией, преобразование исходных коммуникативных фрагментов. Участвующие в контаминации исходные КФ не сохраняют в получившемся выражении свою целостную форму, но по крайней мере физически в нем присутствуют, хотя и в раздробленном виде. Но в случае амальгамирования некоторые из вовлеченных в процесс компонентов вовсе не присутствуют непосредственно в получившемся результирующем выражении. Их участие проявляется лишь в виде отсылки-намека; однако эта отсылка, косвенно включающая исходный компонент в состав получившегося целого, необходима для опознания этого целого. Без нее нам осталась бы непонятной логика, в силу которой данные частицы языкового материала сложились именно в такую фигуру; ни аналогические образцы, по которым эта фигура построена, ни присутствие в нем в контаминированной форме целого ряда знакомых нам фрагментов сами по себе не были бы достаточными для понимания смысла данного выражения и возможностей его употребления.
Вяземский восхищался строкой юного Пушкина, рисовавшей яркий образ Карамзина-историка: «Он там, в дыму столетий». В чем причина суггестивной насыщенности этого выражения и в то же время полной его понятности? Оно пробуждает в нашем языковом сознании множество резонансов, но делает это скорее косвенно, путем намеков, чем путем прямых аналогий. То, что мы «узнаем» в качестве смыслового образа этого выражения, не есть модификация какого-либо знакомого нам образца, ни даже контаминация нескольких знакомых компонентов; этот образ вырастает из целого поля притягивающихся друг к другу аллюзий, многие из которых присутствуют в нем лишь через опосредованные ассоциативные связи.
Стационарное выражение ’в дыму сражения’ выступает в качестве аналогического фона выражения ’в дыму столетий’, но, конечно, этой аналогией получившийся смысловой результат отнюдь не исчерпывается. В его формировании играют роль такие знакомые нам языковые «предметы», как’[скрылся] в туманной дали’, ’сквозь дымку смутно проступали [очертания берегов]’, ’даль времен’, ’минувшие столетия’, ’темная старина’, ’смутные преданья старины’, и множество других. В этом поле по-разному сополагающихся между собой частиц языковой ткани для нас прорисовывается результирующий смысловой образ. Его компонентами являются: ощущение отдаленности и смутности далекого прошлого, отделенного от нас столетиями; разрушительность хода времени, напоминающего артиллерийскую канонаду, в «дыму» которого минувшее скрывается из виду; и «стратегический гений» историка, который, подобно полководцу (Наполеону — не забудем, что дело происходит в 1816 году), улавливает черты происходящего в дыму этого «сражения» со временем. И сами эти компоненты, и их слияние в смысловое целое возникают в силу того множества конкретных языковых выражений, образных представлений, аллюзий, которые возникают в нашем сознании одновременно либо в произвольном порядке, притягиваясь друг кдругу и ко все новым ассоциациям. Некоторые из этих потенциальных источников проглядывают, полностью или частично, в результирующем выражении — как, например, КФ ’в дыму сражения’; другие не оставляют на его поверхности никакого следа, участвуя в формировании его смысла лишь через посредствующие аллюзии. Все эти смыслообразующие компоненты важны не каждый сам по себе, а в качестве целого поля. В этом поле они находятся во взвешенном состоянии, как бы в виде амальгамы: и число отдельных частиц, и соотношения между ними остаются неопределенными.
Когда я говорю об аналогии, контаминации и амальгамировании как трех типичных процессах пластического преобразования стационарных фрагментов языковой ткани в ходе их употребления, я не имею в виду, что в каждом конкретном примере (в частности, в примерах, с которыми мы имели дело выше) имеет место только один из этих процессов. Напротив — весьма вероятно, что в образовании и интерпретации каждого конкретного выражения все они так или иначе принимают участие. В самом деле, даже простейшая аналогическая модификация способна пробудить в нашем сознании, кроме явного и непосредственного аналогического образца, более опосредованные аллюзии; множественность таких аллюзий и пробуждаемых ими смысловых обертонов вносит свой опосредованный вклад в смысловую композицию каждого выражения, создавая неповторимое слияние смысловых обертонов. С другой стороны, даже в самых сложных примерах амальгамирования всегда проглядывают некоторые узнаваемые прецеденты — они-то обычно и служат отправными пунктами, от которых разворачиваются целые поля более отдаленных и опосредованных аллюзий. В лучшем случае различие между примерами, которые мы квалифицировали как «аналогию», «контаминацию» и «амальгамирование», состоит в том, какой из этих процессов в том или ином случае оказывается наиболее очевидным. Тем не менее выделение этих типичных процессов представляется полезным, если не для классификационной разборки языковых фактов, то для того чтобы оценить всю множественность и летучую Динамичность работы языковой мысли, создающей и воспринимающей все новые фигуры языковой ткани на основе знакомого материала.
Я хорошо сознаю эскизность нарисованной здесь картины. Чтобы заполнить открывающиеся в ней лакуны, чтобы ответить на множество вопросов, которые возникали у меня самого в ходе этого описания и, несомненно, будут возникать также у читателя, — потребовалась бы несравненно более подробная проработка языкового материала и тщательное ее продумывание. Свою задачу я, однако, видел не в этом. Я стремился нарисовать такую картину, которая передавала бы, хотя бы в эскизном приближении, всю динамическую остроту и парадоксальность нашей повседневной работы е языком. Эта работа имеет принципиально «рутинный» характер, в том смысле, что она постоянно опирается на знакомые, заданные, санкционированные памятью и предшествующим опытом факты языка. Но с другой стороны, сама эта «рутина» знакомых языковых фактов существует для нас лишь в непрерывном и хаотически-стремительном движении. Очертания каждого знакомого языкового предмета видятся только в мерцании, в летучих растеканиях, в виде поля бесконечных пластических преобразований, принимающего все новые конфигурации; с другой стороны, в каждой возникающей новой конфигурации языковой ткани так или иначе проглядывают и так или иначе нами узнаются знакомые предметы — выражения, укорененные в нашем опыте языкового существования.
«Новизна» фигур языкового материала, возникающих в поле пластических преобразований знакомого выражения, может быть самой различной: от едва заметных сдвигов стационарного коммуникативного фрагмента, которые остаются совершенно незамеченными при нормальном течении речи и могут быть обнаружены, только если специально к ним с этой целью присматриваться, до радикальных инноваций, не только явным образом выходящих из рамок предшествующего опыта, но прямо рассчитанных на то, чтобы вызвать в нашем восприятии эффект импровизационного сдвига. Но и в последнем случае и создание, и восприятие новых выражений опирается на знакомые прототипы, — хотя в этом случае соотношение с прототипом может быть парадоксально заострено, выступая в виде резкого слома привычной картины. В языке едва ли возможно создать что-либо «новое» без того, чтобы в нем так или иначе проглядывало и просвечивало «старое»; более того, сам эффект новизны представляет собой не что иное, как результат соотнесения с уже знакомыми языковыми образами[111].
С другой стороны, любое заведомо известное выражение выступает в перцепции говорящего как бы окутанным в целую сетку аналогических модификаций и сближений с другими выражениями. Эта сетка меняется в зависимости от того поля смысловых тяготений и потенциальныx ходов, которое вырастает в процессе создания каждого акта речи. Вместе с ним изменяется и конфигурация аналогических мерцаний, в окружении которых в нашей перцепции каждый раз является знакомое нам выражение. В этом смысле знакомое в такой же степени оказывается для нас каждый раз новым, в какой новое оказывается знакомым.
Разумеется, сам говорящий не должен полностью отдавать себе отчет о ходе этих процессов; он не думает о списке выражений, которые пробудились в виде резонансных отголосков в его сознании в связи с высказыванием, на создании или интерпретацией которого сейчас сосредоточена его мысль. Все что знает говорящий — это что он нечто «узнает», что для него что-то «проглядывает» в том смысловом ландшафте, который в ходе языкового действия развертывается в его языковом сознании.
Предлагаемая модель языка принимает в качестве исходного «словаря» не твердо заданные единицы, такие как слова и морфемы, но коммуникативные фрагменты, со всей рыхлостью их границ и неустойчивостью очертаний. «Морфология» такого рода единиц, в соответствии с их конститутивными свойствами, оперирует не твердо заданными наборами их вариантов, но открыто-неустойчивыми приемами их пластических изменений, приводящих к бесконечным, и в то же время органически непрерывным, модификациям их облика и свойств. Парадоксальным образом, такое понимание возвращает слову «морфология» его первоначальный смысл, который оно имело в романтической биологии, филологии и философии, в сочинениях Гёте, Ф. Шлегеля и Гумбольдта[112].
Принцип работы этой амальгамы в известном смысле можно считать диаметрально противоположным позитивистскому принципу «экономности» и «простоты» работающего устройства. С увеличением вовлеченного в процесс числа компонентов, их пестроты, разбросанности, неопределенности и непостоянства их свойств «эффективность» системы только возрастает; говорящим все легче оказывается находить бесконечно новые вариации и переплетения различных кусков языковой ткани, в их распоряжении в каждый момент оказывается все большее число различных возможностей — каждое из которых, в свою очередь, выступает в целом облаке дальнейших потенциальных развертывании, — позволяющее в большинстве случаев создать приемлемое для данной ситуации и данных целей языковое произведение. И напротив, при ограниченности такого исходного материала каждая известная единица располагается «далеко» от других, соединяющая их всех ассоциативная сетка оказывается слишком разреженной; в этом случае каждая новая коммуникативная задача способна поставить говорящего в тупик либо, как минимум, потребовать от него напряженной аналитической работы мысли.
Описание языка, опирающееся на слова и их формы, с одной стороны, и коммуникативные фрагменты и их пластические модификации, с другой, кажется мне возможным сравнить — насколько это позволяют мои крайне скудные познания в этой области — с принципом работы телефонной и электронной связи. Телефонная связь строится в виде единой системы, в которой отдельные линии сходятся в централизованные узлы определенным, раз навсегда заданным образом. В отличие от этого, электронная связь строится в виде множества частных соединений между отдельными точками, идущих по всем направлениям и не сведенных ни в какую иерархическую систему. Электронный сигнал движется в этой сети множественных соединений по любым направлениям, отыскивая оптимальную для данного мгновения и данной ситуации дорогу. Его путь никогда не повторяется и не может быть предсказан: ответ на то, какие именно из открытого множества возможных ходов являются свободными и наиболее удобными, меняется в каждый конкретный момент, с каждым изменением всего множества электронных коммуникаций. Именно эта множественность и непредсказуемость коммуникативных решений обеспечивает практическую неисчерпаемость емкости электронной связи, в отличие от телефонной, возможности которой предопределены строением системы.
Представление о коммуникативном процессе как о некоей линии языковой связи, «проложенной» между адресантом и адресатом сообщения, — линии, возможности которой определены централизованными правилами языкового кода, обязательного для них обоих[113], — было выработано в первой половине этого столетия, в эпоху, когда телефонная связь сделалась непременным атрибутом повседневного общения. Соответственно, предлагаемая здесь модель общения на основе открытого множества коммуникативных фрагментов, выступающих в виде совокупного поля, не сведенного в централизованно построенную систему, представляется мне в некоторых отношениях сходной с принципом, на котором построена электронная связь — этот все более прочно укореняющийся в нашей каждодневной практике способ общения, характерный для конца нашего века.
Глава 7. Соединение коммуникативных фрагментов в высказывании
Da stieg ein Baum.
O reine Obersteigung!
В предшествующих главах был рассмотрен базовый «словарь» языковой памяти, то есть множество коммуникативных фрагментов, и их «морфология» — те пластические модификации, к которым, оказывается, способен каждый КФ ввиду его включенности в ассоциативный континуум, состоящий из множества так или иначе сопряженных фрагментов.
Теперь необходимо разобраться, как из уже существующих в памяти фрагментов складываются все новые, сколь угодно пространные речевые образования.
Предшествующее, только что мною написанное (а читателем только что прочитанное и воспринятое) высказывание дает вполне достаточный материал для первичной иллюстрации этой проблемы. Рассмотрим, например, его начальный сегмент: Теперь необходимо разобраться, как…. В «подтексте» этого построения проглядывает целый ряд имеющихся в распоряжении моей памяти готовых выражений. Например:
Теперь необходимо немного отдохнуть / позаботиться о / подумать о…
В этом деле необходимо [как следует] разобраться.
Попробуем разобраться, как это получилось / это могло случиться.
Конечно, в действительности и в моей памяти, и в памяти любого говорящего по-русски существует несравненно больше усвоенных фрагментов, находящихся в разной степени сродства с рассматриваемой фразой и составляющих ее совокупный ассоциативный фон. Мысль различных говорящих, или даже мысль одного и того же говорящего субъекта в разные моменты его языковой деятельности, может извлекать из запасов памяти различные наборы выражений, способные послужить в каждом конкретном случае тем конкретным материалом, из которого будет соткана получившаяся фраза; сама открытая множественность и пластическая подвижность этого поля ассоциаций обеспечивает успешный результат, даже если к данному конкретному языковому действию окажутся привлечены лишь немногие из потенциально наличных ассоциативных ресурсов. Поэтому для целей нашего анализа представляются вполне достаточными три приведенных выше КФ в качестве исходного материала, из которого могло бы быть соткано анализируемое высказывание.
Сам факт притяжения отмеченных нами коммуникативных фрагментов друг к другу, служащий предпосылкой их объединения, обусловлен наличием между ними ассоциативных тяготений «по смежности», о которых говорилось в предыдущей главе. Но чтобы эти тяготения из потенциальной возможности развертывания превратились в действительную речевую композицию, их необходимо объединить друг с другом таким образом, чтобы получившийся результат мог быть успешно воспринят говорящими в качестве целого. Приглядимся внимательнее к тем приемам, на основании которых эти разные коммуникативные фрагменты, каждый из которых имеет свою смысловую целостность и свои собственные типичные ходы развертывания, совместились в получившейся фразе.
Важнейшим условием, делающим этот процесс возможным, является то, что в составе исходных фрагментов имеются общие компоненты, в силу чего эти куски языкового материала существуют как бы во взаимных наложениях. Именно эта частичная совмещенность фрагментов в конгломерате наших языковых представлений служит предпосылкой для их совмещения в речи; она же оказывается центральным приемом, на основании которого такое совмещение действительно осуществляется. Соединение коммуникативных фрагментов в речи происходит в виде наложения их друг на друга или «срастания» друг с другом, проходящего по общим для них участкам языкового материала.
Обозначив четыре словоформы, вошедшие в состав анализируемой фразы, как А, В, С и D, можно схематически представить отношение между исходными КФ и получившимся выражением следующим образом:
АВ + ВС + CD = ABCD
Результирующая фраза образовалась не столько как «построение», составленное из соединения целых элементов, сколько как своего рода фузия или коллаж. Высказывание в процессе его развертывания как бы «соскальзывает» или «перетекает» от одного стационарного фрагмента к другому. Смежные фрагменты в его составе не просто следуют один за другим, но сливаются или срастаются друг с другом; границы каждого исходного фрагмента растворяются в этих сращениях. Получившееся в результате новое единство представляет собой не цепочку соположенных дискретных элементов, но непрерывный континуум, абсорбирующий каждое из вошедших в его состав стационарных выражений.
Именно в силу органического срастания смежных фрагментов получившееся более обширное образование — если оно достаточно хорошо скроено, — сохраняет целостность смысла и остается «узнаваемым» для говорящих в качестве единого языкового предмета. Говорящие так же непосредственно воспринимают такую фразу как целое, так же немедленно представляют себе ее смысл в виде целостного образа, как они это делают по отношению к исходным коммуникативным фрагментам, из которых эта фраза скомпонована. Им не приходится выводить смысл фразы путем складывания смыслов составивших ее исходных выражений, поскольку все эти составляющие нераздельно срослись в новое образование, имеющее такую же целостность и непрерывность, которые характерны для каждого знакомого нам «куска» языковой материи.
Если бы говорящим нужно было строить высказывание, присоединяя его компоненты друг к другу, по принципу A+B+C+D = ABCD, им всякий раз пришлось бы задаваться вопросами: отвечает ли каждое соединение соответствующему синтаксическому правилу? отвечает ли соотношение между его компонентами правилам семантической сочетаемости? Например, для того чтобы построить с помощью синтактико-семантических правил такую простейшую фразу, как Мальчик читал книгу, необходимо иметь сведения о том, что глагол читать — переходный, и значит, существительное книга в роли объекта должно быть поставлено в винительном падеже (последний, в свою очередь, должен быть образован по правилам, соответствующим тому классу и подклассу именной парадигмы, к которому принадлежит лексема книга}; что форма несовершенного вида прошедшего времени читал, будучи употреблена применительно к однократному (продолженному) действию, не устраняет требования к постановке прямого объекта (хотя в иных случаях та же форма может предполагать снятие объекта — ср. фразу Он читал, сидя у окна); что действие ’чтения’ предполагает наличие субъекта — человека, чему соответствует слово мальчик; что предикат читал должен получить форму единственного числа мужского рода, в соответствии с правилом согласования с субъектом, действующим для предикатов прошедшего времени; что слово книга семантически подходит к роли объекта при данном предикате.
Однако говорящему и воспринимающему сообщение в их непосредственном опыте языковой деятельности в большинстве случаев не приходится прибегать к такого рода процедуре синтаксического построения или анализа, потому что их память хранит огромное количество уже «построенных», заведомо правильных и заведомо осмысленных конкретных кусков языковой ткани. Задача говорящих состоит в том, чтобы «подогнать» друг к другу эти готовые куски таким образом, чтобы получившееся целое производило такое же ощущение правильности и осмысленности, как и составившие его готовые компоненты; то есть чтобы это целое, хотя и созданное впервые, достаточно убедительно возникало из сращений знакомого и понятного языкового материала и в силу этого достаточно ясно «узнавалось» бы в качестве целостного образования.
Поэтому для того чтобы создать фразу — Мальчик читал книгу, — говорящему не требуются все перечисленные выше метаязыковые сведения о ее синтаксическом и семантическом строении. В его распоряжении имеются готовые фрагменты: ’мальчик читал…’ и ’… читал книгу’. «Сшивание» этих двух частиц языковой ткани по общему для них компоненту ’читал’ дает целое, синтаксическая правильность и семантическая понятность которого гарантированы. Ведь мы ни в чем не отклонились от композиции обоих исходных выражений, каждое из которых заведомо является правильным и понятным, поскольку уже присутствует в таком виде в нашей памяти. Техника слияния известных говорящему фрагментов позволяет производить бесчисленные импровизированные действия над конкретным языковым материалом, не прибегая к абстрактным правилам построения и при этом добиваясь приемлемых результатов.
Всякое такое слияние — даже самое очевидное и повсеместно употребительное — означает не просто соположение соединяемых компонентов, но всегда — их более сложное совмещение, приводящее к более или менее глубокому врастанию их друг в друга. Результирующее выражение образует фузию, идиосинкретичное целое, не поддающееся механическому расчленению. Свойства получившегося целого не сводятся к свойствам его составных частей — или, вернее, того, что было, до слияния, отдельными составными частями. Эффект слияния создает уникальные языковые фигуры, в очертаниях которых исходные коммуникативные фрагменты, извлеченные из арсенала памяти, просматриваются лишь в полурастворенном виде; они как бы «проглядывают» в ткани созданного высказывания сквозь образовавшиеся сращения, как проглядывают привитые побеги в новом организме, получившемся в результате прививки. Требуется специальная концентрация внимания, чтобы выделить первичный материал, из которого составилось данное образование в речи, восстановить первоначальную форму, которой он обладает в конгломерате языковой памяти, — насколько это вообще позволяет сделать его динамическая неустойчивость и пластичность.
Вместе с тем, коммуникативные фрагменты, врастая в ткань высказывания, хотя и модифицируют свои свойства, но не растворяются в ней полностью. Каждый КФ, включившийся в развертывание высказывания, при всех модификациях и редукциях, которым он при этом может подвергнуться, соприсутствует в получившейся ткани в качестве более или менее очевидной отсылки-аллюзии. В результате языковой облик каждого высказывания приобретает стереоскопичность; в нем соприсутствуют многие опознаваемые для говорящих образы языковых фрагментов — присутствуют полу-имплицитно, в виде «подтекста». Проглядывающие на поверхности созданного высказывания частички знакомых языковых «предметов» отсылают к целым полям выражений, которые в этом высказывании подверглись компрессии и фузии. Эта множественная, растекающаяся в разных направлениях мнемоническая среда окружает собой высказывание, окутывая его резонансным «гулом» ассоциаций, нереализованных или частично реализованных возможностей, потенциальных продолжений[114].
Получившееся таким образом высказывание оказывается и «знакомым», и вместе с тем «новым». Оно полностью состоит из коммуникативных фрагментов; в нем нет ничего, что не отсылало бы к тому или иному знакомому нам из предыдущего опыта языковому «предмету». Если бы они просто следовали в высказывании один за другим, его смысл оказался бы простой суммой вошедших в его состав готовых формул. Но в том-то и дело, что исходные фрагменты выступают не в изначальном своем виде, но в слияниях. Конфигурация таких слияний каждый раз создается заново; всякий раз, составляя очередное высказывание, мы импровизируем, подбирая различные, более или менее подходящие для наших целей фрагменты и пытаясь соположить их таким образом, чтобы они по возможности естественно совместились в единое целое.
Итак, суть предлагаемой здесь гипотезы состоит в том, что в условиях языкового существования важнейшим приемом создания более обширных речевых образований служит не соединение, но сращение, или «сшивание» исходных компонентов языкового материала. Мы будем называть то место в высказывании, по которому проходит такое сращение, речевым швом. Речевому шву принадлежит критически важная роль в превращении готовых, отложившихся в памяти кусков речи в новое целое, впервые создаваемое в данный момент, в данной ситуации речевой деятельности. Успех каждого речевого акта во многом определяется тем, насколько удачно подобраны составляющие коммуникативные фрагменты и найдены приемы наложения швов, приводящие к их срастанию.
Сшивание или срастание коммуникативных фрагментов в речи оказывается возможным в силу описанных ранее свойств этих единиц. «Рыхлость» границ фрагмента, способность его пластично изменять очертания создает предпосылку для тех срастаний и растворений, которые происходят с ним в высказывании.
Степень легкости и отработанности действий, производимых говорящим в том или ином конкретном случае при наложении шва, может очень различаться. Соответственно, различным может оказаться результирующий эффект, возникающий в высказывании при наложении шва: от тривиально очевидного сращения, настолько «гладкого», что говорящий и сам затруднился бы сказать, соединил ли он два различных, раздельно ему известных фрагмента, или все результирующее выражение уже присутствовало в его памяти в качестве готового целого, — до весьма необычных и резко характерных по своим свойствам конфигураций языкового материала, принятие и интерпретация которых (то есть создание подходящего ассоциативного фона, делающего их приемлемыми и понятными) требует напряженных ассоциативных поисков и аналитических усилий.
Можно указать на несколько факторов, облегчающих срастание двух фрагментов и делающих шов между ними легким и незаметным.
1) Первым и наиболее очевидным из таких факторов является наличие у срастающихся КФ общего компонент а, по которому и проходит шов. Чем более очевидным образом сходствуют формы двух коммуникативных фрагментов, тем (при прочих равных условиях) легче совместить их в речевое целое путем наложения шва. Так, в приводившемся выше примере Мальчик читал книгу, несомненное наличие в памяти таких готовых выражений, как ’мальчик читал…’ и ’… читал книгу’, делает их срастание чрезвычайно легким, поскольку общий компонент этих выражений в точности совпадает.
С другой стороны, наличие между двумя КФ лишь приблизительно подобной обшей части, которую можно привести к полному тождеству лишь путем тех или иных модификаций их привычного вида, соответственно, усложняет и сам процесс сращения, и получающийся результат. В этом случае, как увидим ниже, могут потребоваться дополнительные источники аналогической поддержки, способные оправдать и сделать понятной (по аналогии) модификацию исходных КФ, необходимую для того, чтобы их слияние стало возможным.
2) Вторым полезным фактором является благоприятствующее линейное расположение соединяемых фрагментов. Наиболее благоприятный с этой точки зрения случай можно схематически представить как соотношение типа АВ + ВС, дающее результирующую фразу АВС. В этом случае сшиваемые фрагменты расположены относительно друг друга таким образом, что соприкосновение между ними происходит по общему для них компоненту В, по которому и проходит речевой шов. Иными словами, линейный порядок созданной фразы оказывается таков, что коммуникативные фрагменты в ее составе вступают в непосредственный контакт лишь через общую свою часть; те же компоненты в их составе, которые составляют специфику каждого из фрагментов, остаются разделенными, поскольку они располагаются по разные стороны шва.
Ситуация осложнится, если мы попытаемся срастить фрагменты типа АС и ВС. При срастании исходных выражений во фразу АВС компоненты А и В, изначально принадлежавшие к разным фрагментам, оказываются в непосредственном контакте. Иными словами, мы получаем в высказывании соположение АВ, которое нами не опознается как такое, которое составило бы какой-либо знакомый нам фрагмент или его часть. Это создает возможности смысловых столкновений, нарушающих гладкость соединения и приводящих к побочным смысловым эффектам, на которые говорящий не рассчитывал при наложении шва.
Так, выражение ’…дорогую книгу’ входит в репертуар знакомых нам фрагментов с такой же очевидностью, как и выражение ’читал книгу’; ср. легко опознаваемые, в качестве действительно либо потенциально знакомых, выражения типа: Как ты мог потерять такую дорогую книгу! Но соединение этих двух фрагментов по общему для них компоненту ’книгу’: ’… читал дорогую книгу’, — дает диссонирующий результат; ср. некоторую «странность» высказывания: ’Мальчик читал дорогую книгу’. Такое высказывание, конечно, не является полностью невозможным; оно может оказаться уместным, если поместить его в надлежащий контекст, обставить связями и ассоциациями, на фоне которых прояснится его смысл и сгладится диссонанс между составляющими его компонентами. Но во всяком случае, наша фраза утратила качество самоочевидности: она не воспринимается более как непосредственно данный и мгновенно, без дальнейших соображений и сопоставлений, узнаваемый языковой предмет. Произошло это в силу того, что компоненты, принадлежащие двум различным КФ — ’читал’ и ’дорогую’, — оказавшись в прямом контакте в результате сращения этих КФ, обнаружили диссонантные столкновения своих смысловых обертонов.
Однако стоит нам перестроить набор соединяемых фрагментов таким образом, что контакт между ними будет проходить только через их общий компонент, как получающийся результат сразу приобретает большую естественность и делается легко опознаваемым. Сравним, например, легкость срастания фрагментов ’читал книгу’ и ’книгу в дорогом кожаном переплете’. Результирующая фраза — Мальчик читал книгу в дорогом кожаном переплете — утратила диссонантную проблематичность, свойственную предшествовавшему примеру. В этом высказывании не оказалось ни одного соположения, которое не принадлежало бы к одному фрагменту, а значит, не воспринималось бы нами как естественное и само собой разумеющееся. Диссоциированные элементы, принадлежащие к сферам различных фрагментов, обитающие в разных смысловых и ассоциативных «мирах», свойственных каждому КФ, не вступают друг с другом в непосредственный контакт, а значит, и не вызывают нежелательных последствий, которые могли бы произойти из такого, не зафиксированного прецедентом нашего опыта контакта. Каждый из этих элементов воспринимается внутри «своего» фрагмента, и в этом качестве занимает свое место во фразе с полной естественностью. Чем резче диссонанс между отдельными компонентами сшиваемых КФ, чем больше вероятности, что слишком тесный контакт между этими компонентами, извлеченными из разных «монадных» миров, в составе создаваемого нового целого может привести к непониманию или нежелательным побочным смысловым эффектам; тем, соответственно, с большей тщательностью говорящему приходится следить затем, чтобы такие компоненты оказались в композиции высказывания настолько далеко разведены друг от друга, что их диссонантность оказывается сглаженной или по крайней мере в достаточной степени смягченной.
3) Наличие аналогической поддержки составляет еще одно условие, облегчающее наложение шва. Чтобы сращение двух фрагментов прошло успешно, оно должно ассоциироваться в нашем опыте с более или менее сходными прецедентами: памятью об аналогичных операциях, производившихся над сходными выражениями и дававшими похожий результат. Каждый из сшиваемых фрагментов ассоциирован в нашей памяти с целым рядом других фрагментов, сходных с ним по форме и смыслу. В памяти говорящего накапливаются прецеденты слияний между всеми этими выражениями, в различных вариациях. Наличие такого опыта облегчает говорящему его задачу: производимое им в каждом конкретном случае слияние осуществляется как бы на фоне целого множества более или менее похожих слияний, отложившихся в его памяти, либо осознаваемых как потенциально возможные. Чем богаче и очевиднее такой фон аналогической поддержки, тем более гладким и самоочевидным оказывается шов.
Рассмотренная нами выше фраза — Теперь необходимо разобраться, как… — составлена из сращений, имеющих весьма развитую и вполне очевидную аналогическую поддержку. Так, выражение теперь необходимо тесно соотносится с другими, столь же привычными выражениями типа ’теперь надо’, ’теперь нужно’, ’теперь следует’, ’теперь [нам] остается [лишь]’. Выражению необходимо разобраться соответствует целое поле тесно с ним соотнесенных КФ: ’надо разобраться’, ’нужно разобраться’, ’необходимо установить’, ’следует установить’, ’следует выяснить’, ’остается разобраться’, ’остается выяснить’. Многие из этих двух групп выражений могут быть подвергнуты сращению, и способ которого, и характер получающегося целого весьма близки результирующей фразе, с которой мы реально встретились в речи. Сравним такие альтернативные сращения, как ’Теперь нам остается выяснить’, ’Теперь необходимо установить’, ’Теперь следует разобраться’, и многие другие. Мы воспринимаем реально произошедшее сращение на фоне множества потенциальных возможностей, настолько тесно с ним связанных, что практически каждое из них могло бы быть избрано автором высказывания. Эта множественность путей, с помощью которых может быть получен приблизительно тождественный коммуникативный результат, облегчает для говорящего операцию наложения шва, а для адресата — восприятие получившегося целого.
4) Сращение двух КФ облегчается также, если у обоих фрагментов обнаруживаются сходные валентности их дальнейшего развертывания. Мы знаем, что каждый КФ, в качестве «монады» языкового опыта, заключает в себе потенциал типичных для него продолжений — от непосредственно примыкающих фраз до более отдаленных ходов тематического и сюжетного развития. Если два КФ обнаруживают значительную общность таких потенциалов развития, если мы с легкостью помещаем их обоих в сходные речевые ситуации, имеющие сходные или тождественные продолжения, то возможность совмещения этих фрагментов между собой приходит на ум с большей естественностью и воспринимается как нечто само собой разумеющееся.
Например, каждый из фрагментов ’теперь необходимо’ и ’необходимо разобраться’ пробуждает в ассоциативной памяти различные возможности продолжения, многие из которых оказываются сходными или даже полностью тождественными. Так, на поверхность нашего языкового сознания с легкостью всплывают такие более протяженные выражения, включающие эти фрагменты, как например:
Теперь необходимо обсудить вопрос о том, как…
Необходимо разобраться в вопросе о том, как…
Теперь необходимо выяснить, как возникают… Необходимо разобраться, как возникают…
Теперь необходимо назвать характерные черты, отличающие данное выражение от…
Необходимо разобраться, в чем состоят характерные черты, отличающие данное выражение от…
Та естественность, с которой оба фрагмента могут быть вплетены в сходную речевую ткань, облегчает и делает самоочевидной возможность их слияния.
Рассматриваемое условие означает, что для того чтобы слияние двух фрагментов прошло успешно, недостаточно лишь механического наличия у них общей части. Требуется более многостороннее и тонкое их взаимопроникновение, при котором совмещаются не только общие части их формы, но и поля вызываемых ими ассоциаций и возможностей продолжения. Если два фрагмента формально имеют общую часть, но принадлежат разным тематическим и стилевым сферам, возбуждают противоречащие одно другому или просто резко различные поля ассоциаций, и соответственно с этим, различные направления потенциального развертывания, то их слияние вызовет смысловой или стилевой парадокс.
Например, каждое из двух выражений: ’незаурядный человек’ и ’человек c густой рыжей бородой’, — само по себе обладает для говорящих полной естественностью. Легко можно представить себе множество высказываний, возникающих из этих выражений, путем их распространения и слияния с другими фрагментами: ’Это был незаурядный человек/ человек незаурядного ума/незаурядных способностей’ resp. ’Из окна в третьем этаже выглянул человек с густой рыжей бородой и тотчас скрылся’, и т. п. Потенциальные ходы развития, приписываемые нашей памятью каждому из исходных выражений, развертываются в разных направлениях, в различных тематических, жанровых, сюжетных сферах. Поэтому, несмотря на формальное наличие у этих выражений общей части, их срастание по этой части дает парадоксальный результат: ’незаурядный человек с густой рыжей бородой’ (?). Конечно, как всякий парадокс, он может найти свое место в речевой деятельности в качестве преднамеренного приема, призванного вызвать специально рассчитанный эффект. Легко себе представить, например, такое начало абсурдистского повествования: ’ Петр Николаевич был незаурядный человек с густой рыжей бородой’. Но в этом случае оправданием получившегося соединения служит то, что оно задает особый сюрреалистический модус повествования, вызывая у читателя соответствующие поля коммуникативных ожиданий; вне такого специального обоснования соединение не работает.
5) Еще одним фактором, определяющим степень трудности и меру усилий, необходимых для получения удовлетворительного шва, следует признать общий уровень требований к качеству речевых произведений, характерный для той или иной тематической, жанровой, стилевой ситуации общения. Чем в более быстром темпе протекает общение, чем в большей степени ему свойственен неформально-импровизационный модус, при котором некоторая небрежность речи не только допускается, но даже является необходимой для поддержания нужного тона, наконец, чем в большей степени общение апеллирует к непосредственно данной ситуации, самоочевидной для всех участников, — тем меньше требовательность к тщательности отделки языкового материала, в том числе и межфрагментных швов. Если говорящие стремительно переходят от одного высказывания к другому, если у них нет ни времени, ни потребности обдумать получившийся результат, вернуться к предыдущим высказываниям с целью их переоценки, последовательно перебрать в уме ряд возможных альтернатив с целью выбора наилучшей из них, — они либо не успевают заметить, либо сознательно игнорируют относительную неуклюжесть некоторых из получившихся у них самих и у их собеседников соединений. Говорящие с готовностью домысливают предполагавшийся результат, даже если с точки зрения объективного анализа, отвлекающегося от конкретных коммуникативных условий, получившееся высказывание соответствует этому результату лишь приблизительным и несовершенным образом. И напротив: чем в большей степени текст открыт для повторных прохождений, ретроспекции, различных интерпретаций, включения в разные контекстуальные рамки, тем более повышаются требования к отделанности швов, при помощи которых такой текст соткан. И сам создатель коммуникации, и его адресаты ощущают потребность тщательно «вдуматься» в получившийся текст, разобраться в конфигурации компонентов, из которых составлена его ткань, и вынести свое суждение о смысле этого текста на основании такого анализа. То, что в условиях летучей коммуникации прошло бы незаметным, либо даже приветствовалось бы в качестве импровизационного жеста, за которым стоит интимное доверие к способности собеседника подхватить и доосмыслить небрежно брошенный намек, в этом случае немедленно бросится в глаза в качестве неуклюжего хода, придающего всему высказыванию гротескную какофоничность, затемняющего и искажающего его смысл, — либо обратит на себя внимание в качестве преднамеренного приема, рассчитанного на определенный эффект.
Рассмотренные здесь факторы, в их совокупности и взаимодействии, определяют собой целый спектр возможностей и проблем, возникающих у говорящего в процессе переплавки его мнемонических языковых ресурсов в создаваемые речевые композиции, либо в интерпретацию того, что создано другими говорящими. Чем с большей полнотой и очевидностью выполняется каждое из сформулированных выше условий, тем более приемлемым и самоочевидным оказывается для говорящего полученный результат. Чем выше «гладкость» получившегося шва, тем меньше рефлектирующих усилий требуется от говорящего для того, чтобы его принять и осмыслить, тем с большей полнотой и уверенностью все соединение «узнается» в качестве слитного и непосредственно понятного речевого факта.
В предельном случае, при максимальной благоприятности всех условий соединения, слияние фрагментов происходит так легко и естественно, что мы и сами не можем сказать с уверенностью — действительно ли мы соединили два различных КФ в некое новое результирующее выражение, или все оно уже имелось целиком в нашей памяти, в качестве более протяженного фрагмента, и было извлечено уже в готовом виде. Иначе говоря, в этом случае шов получается настолько гладким и незаметным, что трудно даже сказать, имело ли вообще место наложение шва. К тому же такие предельно гладкие и естественные соединения с легкостью оседают в памяти в качестве целых частиц языковой материи. «Почти фрагмент», будучи однажды или несколько раз употреблен, может окончательно перейти в статус целостного КФ. Проходившие внутри него едва заметные швы между более короткими стационарными выражениями полностью срослись. В языковой памяти говорящего субъекта отложился еще один целостный предмет, со всеми неисчислимыми последствиями его дальнейшего употребления, разрастания, взаимодействия с другими выражениями. Такого рода события происходят в опыте каждого говорящего постоянно, на протяжении всей его жизни в языке.
Однако в нашей коммуникативной деятельности мы то и дело встречаемся с более сложными ситуациями, когда на пути соединения нужных нам фрагментов вырастают более или менее серьезные препятствия. Происходит это в том случае, если хотя бы некоторые из факторов, способствующих слиянию, отсутствуют или недостаточно ярко выражены применительно к двум фрагментам, которые мы хотели бы совместить в речи. Например, общий компонент двух соединяемых фрагментов обнаруживает лишь приблизительное сходство, а не полное тождество; в этом случае, чтобы слияние фрагментов стало возможным, требуется модифицировать их таким образом, чтобы более точно «подогнать» друг к другу. В других случаях, как мы уже видели, линейное расположение фрагментов по отношению друг к другу таково, что их оказывается трудно совместить в единое целое; в этом случае приходится подумать над возможными перестановками компонентов внутри того или иного фрагмента, либо изменениями в расположении фрагментов относительно друг друга в композиции высказывания, которые позволили бы наложить швы в нужных местах и избежать нежелательных диссонантных соположений. И наконец, дело осложняется, если два фрагмента существенно расходятся в отношении репертуара ассоциирующихся с ними альтернативных выражений и ходов развертывания; в этом случае совмещение фрагментов грозит резко изменить направление возникающих ассоциаций, вызывая ощущение смыслового или стилевого слома.
Если говорящему не удается преодолеть эти трудности, в его высказывании образуются неловкие швы, резко бросающиеся в глаза. Такое высказывание может оказаться понятным, поскольку понятен каждый составляющий его ингредиент; но оно ощущается как «неуклюжее», вызывая более или менее резкое ощущение диссонантных столкновений. Различные компоненты плохо помещаются вместе в смысловом пространстве высказывания, оказываются по отношению друг к другу как бы под странными, неловкими углами, создающими аберрацию их смысловой перспективы. Смысловой образ целого оказывается искаженным, сдвинутым; валентности различных компонентов не «кооперируются» друге другом, оказываются направленными в разные стороны, создавая возможности для ложных интерпретаций, нередко гротескно искажающих первоначальный замысел. В пределе это искажение может достигнуть таких степеней, при которых смысловой образ высказывания сделается совершенно неузнаваемым: плохо построенное высказывание окажется вообще непонятным, будет восприниматься как «бессмысленное».
Примерами подобных трудностей наша речь изобилует в такой же мере, как и примерами тривиальных и самоочевидных швов. Чтобы не ходить далеко за примерами такого рода, достаточно привлечь внимание к композиции предыдущей фразы. Я с полной уверенностью распознаю в ее составе такие готовые выражения, как ’наша речь изобилует примерами [подобных трудностей]’ и ’ [подобные трудности] свойственны нашей речи в такой же мере, как…’. Несмотря на их значительное сходство, это сходство не достигает полного тождества: сходные отрезки в каждом фрагменте, ’наша речь’ и ’нашей речи’, слегка различаются по форме и потому не могут непосредственно срастись в новое целое. Чтобы сращение стало возможным, приходится пожертвовать целостностью второго из фрагментов, сохранив от него в результирующей фразе лишь осколки. Другая трудность вызывается линейным расположением совмещаемого материала. Совмещаемые части у обоих КФ занимают инициальную позицию; если просто наложить их друг на друга (по принципу АВ + АС = АВС), мы рискуем вызвать диссонанс неловким соположением элементов, принадлежащих разным фрагментам; ср. неловкость соединения: ’изобилует примерами в такой же мере’. Чтобы этого не произошло, приходится модифицировать первый КФ, переставив его компоненты таким образом, чтобы создать более благоприятное их линейное расположение относительно второго фрагмента: Примерами […] наша речь изобилует в такой же мере….
Получившееся в результате высказывание нельзя признать идеально гладким. Соединению изобилует в такой же мере свойственна, некоторая шероховатость (к ’ изобилию’ едва ли применимо понятие ’меры’). Однако степень этой шероховатости не слишком велика — по крайней мере, она не выглядит таковой в моей оценке. По сути дела, она становится заметной только при пристальном аналитическом «впитывании» в получившуюся речевую ткань. При нормальном (для данного жанра) течении речи, на которое эта фраза и рассчитана, некоторая неловкость соединения остается незаметной, или по крайней мере не бросается резко в глаза. Подводя общий итог тому, что удалось и чего не удалось достичь в этом высказывании, я могу сказать, что сравнительно небольшое смещение смыслового рисунка на линии шва искупается тем, что мне удалось совместить два фрагмента, требовавшихся для выражения мысли.
Но если бы трудности в совмещении двух фрагментов оказались более серьезными, если бы я не нашел удовлетворительного компромисса, позволившего по крайней мере частично эти трудности преодолеть, если бы, как следствие этого, получившееся соединение немедленно бросалось в глаза своей неуклюжестью, — в этом случае мне пришлось бы встать перед более трудным выбором: оставить ли получившееся выражение, несмотря на неловкость его фактуры, или попытаться отыскать какие-то другие фрагменты, которые, может быть, не так прямо соответствуют мысли, которую я стремлюсь выразить, но зато гораздо лучше соединяются в целое?
Языковое творчество говорящего протекает в постоянной борьбе с этими трудностями, возникающими из противоречия между его замыслом и тем языковым материалом, который этим замыслом актуализируется в его сознании, с одной стороны, и необходимостью совместить этот материал в целое, приемлемое для говорящего и его аудитории в качестве целоосмысленного единства, — с другой. Каждая частица языкового материала, которую коммуникативное намерение говорящего актуализирует в арсенале его памяти, обладает своими собственными возможностями употребления на определенных вакантных местах, в соседстве с определенными другими выражениями, своими потенциями развертывания и ассоциативными тяготениями, наконец, своими механизмами модификации. Совместить все эти уникальные языковые микромиры, найти такие приемы их наложения, при которых каждому из них нашлось бы место в слитном единстве, заставить их взаимодействовать друг с другом, и притом взаимодействовать таким образом, чтобы результирующий эффект более или менее соответствовал общему замыслу, минимизировать и замаскировать потенциальные диссонантные столкновения различных смысловых обертонов, исходящих из каждой монадной единицы языкового материала, — таков спектр задач, которые говорящему постоянно приходится разрешать в процессе его языковой деятельности.
Разумеется, решение этих задач облегчается тем, что в памяти говорящего имеется множество прецедентов, почерпнутых из его собственного речевого опыта и из речи других людей и подсказывающих возможные решения. Разумеется также, что в разных стилевых и социальных ситуациях уровень требований к качеству принимаемых решений существенно различается. Очень часто в повседневном языковом существовании говорящий довольствуется весьма приблизительным результатом, полагаясь больше на непосредственный контакт с адресатом и с ситуацией, чем на четкость рисунка языковой ткани высказывания как таковой. И тем не менее, творческий аспект даже самых простых и непритязательных речевых задач, уникальность проблем, постоянно возникающих перед говорящими в их существовании в языке, — поистине удивительны.
В заключение этого раздела мне хочется еще раз напомнить и читателю, и самому себе, что гладкость швов, органичность получающихся сращений, отсутствие диссонантных столкновений не являются абсолютно положительными качествами, как и вообще ничто в языке не имеет абсолютной, раз навсегдаданной и установленной ценности. Сама неловкость и странность соединений и вызываемое ими ощущение неуклюжести, непроясненности, парадоксальной двусмысленности речи могут, конечно, получить позитивное осмысление, то есть сделаться творческим приемом. История литературы знает писателей, претворивших свое «неумение писать», в обиходном смысле этого понятия, в неотъемлемую черту своей творческой индивидуальности. Поэтому, когда я говорю о нашей повседневной борьбе с языковым материалом, я имею в виду стремление по возможности избежать непредвиденных и нежелательных побочных эффектов, которые исказили бы наше коммуникативное намерение, а не о преднамеренном использовании такого рода эффектов.
Я сознаю, однако, что и с такой оговоркой нарисованная картина оказывается упрощенной, потому что в повседневной языковой деятельности часто оказывается невозможным отделить спонтанно получившуюся «неудачу» от ее вторичного творческого использования. Неотъемлемым аспектом нашего обращения с языковым материалом является возможность в любой момент «взять в кавычки» получившийся результат, придав ему характер игры, пародии, преднамеренного языкового жеста. Нередко мы и сами не можем быть вполне уверены, присутствует ли такого рода жест в только что созданной речевой композиции: перспектива, в которой говорящему видится высказывание, созданное партнером или даже им самим, может измениться в зависимости от условий общения, реакции партнера, настроения. Но, конечно, и такого рода игру приходится вести с достаточной степенью искусности и ощущением меры, иначе она сама может вызвать непредвиденные и нежелательные результаты.
Говорящему субъекту приходится все время балансировать между творческим риском, на который он идет, соединяя в одно целое разные «монады» своей языковой памяти, и стремлением сделать результат своих творческих усилий приемлемым и опознаваемым, между неограниченными возможностями, открываемыми языковой игрой, и необходимостью поставить дело так, чтобы сама игровая свобода не обернулась искажением коммуникативного замысла. В этих постоянных усилиях, колебаниях, компромиссах нам никогда не удается добиться «полного» успеха — непонятно вообще, что бы это могло значить; более того, нам не дано знать с полной уверенностью, что, собственно, было достигнуто в тот или иной момент работы с языком. Все, что мы знаем, — это то, что в основном, в масштабах всего языкового существования, нам удается более или менее удовлетворительно справляться с этими задачами, каждому в меру своих способностей, опыта и стараний.
7.2. Типичные приемы создания швов в речевой деятельности
Чтобы дать некоторое представление о проблемах, возникающих в процессе компоновки высказываний, и типичных приемах их разрешения, обратимся к несколько более сложному примеру по сравнению с теми, с которыми мы имели дело в предыдущей секции:
Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня; но я один, потому что тебя нет со мною[115].
Я хочу рассмотреть с некоторой подробностью один фрагмент этого высказывания: фразу… людей, которых от души люблю и уважаю. В ткани этого фрагмента просматривается целый ряд хорошо известных стационарных выражений:
’… людей, которых…’ [ср. двустишие из «Евгения Онегина»: «Людей, которых не сужу. Затем что к ним принадлежу»] ’люблю [тебя] от всей души’ ’(этого человека я] люблю и уважаю’.
Однако, при полной естественности каждого из этих фрагментов в отдельности, совмещение их всех в единую фразовую ткань сталкивается со значительными трудностями. Оборот ’люблю и уважаю’ включен в нашей ассоциативной памяти в целую серию выражений: ’я его люблю и уважаю / люблю, но не уважаю / уважаю, но не люблю’; ’… человек, которого я могла бы не только любить, но и уважать’; ’… завоевал [всеобщую] любовь и уважение’. Во всех этих выражениях заметна противопоставленность ’уважения’ и ’любви’. Эта противоположенность двух слов, на основании которой они совместно фигурируют в составе многих фрагментов, делает затруднительным использование таких квалифицирующих распространении, которые бы в равной мере относились к ним обоим. Например, такие типические распространения для слова ’люблю’, как ’люблю его от всей души’, ’люблю его больше жизни’, — плохо подходят в качестве распространений для слова ’уважаю’: ’уважаю его от всей души’, ’уважаю его больше жизни’ (?). Поэтому фраза ’… людей, которых люблю от всей души’ оказывается хорошо скомпонованной, образует естественный, легко опознаваемый смысловой рисунок, в котором швы между составляющими ее фрагментами совсем незаметны; но фраза ’… людей, которых люблю и уважаю от всей души’, оказывается сложенной значительно менее убедительно.
Оборот люблю и уважаю требуется автору для выражения его мысли, поскольку именно он наилучшим образом передает весь спектр эмоции, которую он хочет выразить. Но при всей самоочевидности этого выражения как такового, та «вакансия», которая для него открывается в создаваемом высказывании, в ряду других выражений, с которыми оно должно вступить во взаимодействие, оказалась для него мало подходящей.
Однако эта неловкость смягчается, если не устраняется вовсе, если переместить фрагмент ’от всей души’ в позицию перед словом ’люблю’:
’от всей души люблю’. Конечно, статус выражений ’люблю от всей души’ и ’от всей души люблю’ в нашем языковом опыте неравноценен: первое непосредственно опознается в качестве стационарного фрагмента, тогда как второе воспринимается, скорее, на фоне первого, как его вторичная модификация (во всяком случае, так обстоит дело в моем индивидуальном восприятии). Однако принятие такой модификации облегчается тем, что в нашем опыте присутствуют стационарные выражения с аналогичным соотношением их формы. Например, выражения ’От всей души поздравляю’ и ’Поздравляю от всей души’ равным образом опознаются в качестве стационарных формул; их употребление тесно сопряжено и во многих случаях с легкостью допускает взаимную замену. Эти и подобные им выражения играют роль прецедента, облегчающего модификацию фрагмента ’люблю от всей души’, даже если сама эта модификация непосредственно не санкционирована нашей памятью.
Произведенная таким образом модификация линейного расположения значительно улучшает условия для введения фрагмента ’люблю и уважаю’ в состав создаваемой фразы. В результирующем выражении:
’… людей, которых от всей души люблю и уважаю’, — оборот ’от всей души’ оказывается непосредственно сопряжен только со словом ’люблю’. Он отдален от слова ’уважаю’, и это смягчает диссонанс, угрожавший возникнуть между этими компонентами в высказывании. Формально, с точки зрения синтаксических связей, они по-прежнему сопряжены друг с другом; но эта сопряженность и связанная с ней неловкость, возникающая при их взаимном наложении, замаскирован а, в силу отсутствия непосредственного линейного контакта, и потому не бросается больше в глаза. Компоновка фразы осуществлена таким образом, что внимание говорящего привлечено к соположениям языкового материала, в которых просматриваются хорошо ему знакомые, естественные выражения, и отвлечено от неловкого шва.
Маскировка является типичнейшим приемом, широко употребительным при компоновке различных коммуникативных фрагментов в целое высказывание. Сущность этого приема заключается в том, что неловкость соединения, вызываемая плохой совместимостью соединяемых фрагментов, не устраняется вовсе, но подается таким образом, обставляется такими аксессуарами, которые делают ее менее заметной. Маскировка может осуществляться путем перемещения диссонирующих компонентов на «безопасное» расстояние, достаточное для того, чтобы их диссонирующее столкновение стало малозаметным; либо путем распространения соединяемых фрагментов, в результате которого диссонирующее соположение, опять-таки, «теряется» в окружившем его дополнительном языковом материале; либо, наконец, перенесением всего соединения в более периферийную позицию в составе целого, так что неловкость, которая бросилась бы в глаза, если бы она встретилась в смысловом фокусе высказывания, в этой позиции не привлекает к себе внимания. Прием маскировки позволяет срастить выражения, каждое из которых требуется для реализации замысла высказывания, даже если оказывается невозможным совместить все валентные требования, исходящие от каждого из этих выражений. Эффект получается совершенно аналогичный тому, когда в музыкальной композиции слишком резкое соположение аккордов может быть скрашено различными вспомогательными приемами: постановкой этого оборота в ритмически слабую позицию либо введением развитой мелодической орнаментации, скрадывающей гармонический остов музыкальной фразы; в результате то, что в качестве соединения чистых аккордов звучало бы «неловко», дает вполне приемлемый результат в получившейся музыкальной ткани.
Вернемся к нашему примеру. Мы видели, что произведенная реогранизация фразы позволила найти место для оборота ’люблю и уважаю’, в то же время сохранив некоторые другие, в принципе плохо с ним совместимые компоненты. Однако произведенная перестановка сегмента ’от всей души’, разрешив одно противоречие, породило иную проблему. Выражение ’… людей, которых люблю от всей души’, несет в себе сильный эмоциональный заряд. Это его свойство, однако, размывается, если перенести ключевой эмоциональный компонент ’от всей души’ с эмфатической заключительной позиции в середину фразы. Выражение ’…людей, которых от всей души люблю’, теряет эмоциональную приподнятость; в этой ситуации эмфатическое выражение ’от всей души’ оказывается несколько неуместным, как бы преувеличенным. Маскировка выражения ’от всей души’ сделала возможным включить в ткань фразы компонент ’уважаю’; но само это выражение в результате оказалось «не на месте» в своей новой, замаскированной позиции.
Совместить эти противоречащие друг другу факторы оказывается возможным на основании приема компромиссного соединения. Компромиссное соединение применяется в том случае, когда при компоновке фразы мы встречаемся с факторами не просто плохо совместимыми, но прямо противоречащими друг другу. Помочь в таком случае может редукция всех либо некоторых из компонентов, соединение которых привело к столкновению противоречащих факторов. Редукция соединяемых выражений ослабляет силу их действия в рамках целого и соответственно приглушает противоречие между ними, делая их совмещение допустимым, или, скорее, менее неловким. В результате все нужные компоненты оказывается возможным сохранить, хотя и в неполном, редуцированном виде.
Таким компромиссом, удачно разрешающим проблему в данном конкретном случае, оказывается частичная редукция КФ ’от всей души’: превращение его в сокращенный оборот от души. Заметим, что выражение ’от души’ само по себе тоже присутствует в нашем языковом опыте; вспомним такие стационарные обороты, как ’слова, идущие от души’, ’смеялся от души’, ’наговорились от души’. Во многих случаях эти альтернативные КФ частично совпадают в своем употреблении и могут легко заменять друг друга: ’от души поздравляю’ — ’от всей души поздравляю’; ’сказано от души’ — ’сказано от всей души’. Как обычно, сходство полей употребления двух выражений облегчает модификацию одного из них по аналогии с другим.
Выражение типа ’люблю этих людей от души’ звучало бы неловко, поскольку в этой ситуации мы ожидаем стационарной для такого выражения формы ’от всей души’, лучше передающей его эмфатический характер. Но в ситуации, когда весь этот оборот перемещен в более слабую позицию, такое замещение скрадывается и проходит незамеченным, как вполне естественная модификация: …людей, которых от души люблю. В то же время такая редукция ослабляет удельный вес данного выражения в смысловом балансе фразы — ослабляет настолько, что делает возможным сочетание с некоторыми противоречащими ей факторами, также необходимыми для реализации замысла высказывания.
Получившаяся в результате фраза:… людей, которых от души люблю и уважаю, — представляет собой сложный компромисс, результат тонкого балансирования межцу противоречивыми смысловыми силами, которые впрямом, незамаскированном, несмягченном наложении явно «мешали» бы друг другу и создавали бы более или менее резкие диссонансы.
Помимо приемов маскировки и компромиссного соединения, заслуживает также упоминания прием медиации. Сущность этого приема состоит в следующем. Иногда два фрагмента, требующихся говорящему, оказывается трудно соединить непосредственно друг с другом; однако существует некоторый третий фрагмент, с которым каждый из них соединяется естественным образом. Скажем, фрагменты L и N плохо сочетаются друг с другом: их соединение LN дает неловкий «сдвиг». В то же время в распоряжении говорящего имеется еще один фрагмент М, который образует естественные соединения LM и MN с обоими нужными ему выражениями. В этом случае, применив фрагмент М в качестве посредствующего звена, говорящий получает сочетание LMN, все компоненты которого идеально подогнаны друг к другу. Хотя сам по себе фрагмент М не требовался говорящему для реализации его замысла, он употребил его в качестве медиатора, через посредство которого оба необходимых ему фрагмента L и N естественным образом включились в композицию фразы.
В нашем примере из Белинского прием медиации прослеживается в отрезке фразы, предшествующем разобранному выше: У меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых…. Сопоставим выражения, из которых этот отрезок составлен: ’у меня есть кружок людей, которых…’ ’… благороднейших людей, которых…’
Несмотря на явную близость обоих выражений, их непосредственное срастание дает неловкий шов: ’кружок благороднейших людей’ (?). Однако включение посредствующего выражения ’… состоящий из…’ устраняет эту неловкость, поскольку данное выражение равно естественным образом сочетается с обоими необходимыми нам фрагментами: ’кружок, состоящий из…’ и ’… состоящий из благороднейших людей’. Фрагмент-медиатор, будучи присоединен к обоим подлежащим соединению выражениям, дает материал для образования гладкого шва, который в первоначальном виде у этих выражений отсутствовал.
Нам осталось рассмотреть еще один типичный прием, облегчающий говорящим создание высказываний, — прием инерционной поддержки речевого шва. Чтобы наглядно продемонстрировать сущность этого приема, рассмотрим еще один пример, принадлежащий совсем иному автору и иной языковой эпохе: он взят из статьи, опубликованной несколько лет назад в разделе публицистики журнала «Новый мир»[116]:
Мы говорим «опыт истории» — и думаем и даже убеждены при этом, будто ежедневно и чуть ли не ежечасно используем сегодня этот опыт, но, вернее всего, мы ежечасно его зачеркиваем, а то и решительно искажаем. Тем более что это такой опыт, который никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах не повторим.
Для наших целей представляет интерес последний отрезок:… опыт, который никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах не повторим. В его составе опознается целый ряд КФ: ’неповторимый опыт’; ’опыт, который [невозможно повторить]’; ’никогда не повторяется’; ’нигде [больше] не встречается / не встретился’, ’[невозможно/недопустимо] ни при каких обстоятельствах’. Фраза скомпонована таким образом, что три выражения, восходящих к различным коммуникативным фрагментам, соположены в виде параллельных звеньев, выполняющих квалифицирующую функцию по отношению к заключительному отрезку ’не повторим’. Представим себе, что наше высказывание содержит только одно какое-либо из этих квалифицирующих выражений вместо трех:
’… опыт, который никогда не повторим’ (?)
’… опыт, который нигде не повторим’ (??) ’… опыт, который ни при каких обстоятельствах не повторим’
Лишь последняя из этих альтернатив представляется достаточно гладко сложенной; две другие фразы в таком виде вызывают более или менее острое ощущение неловкости соединения. Конечно, в нашем мнемоническом репертуаре имеются такие выражения, как ’никогда не повторяется’, ’никогда не повторяющийся’; все же даже этой аналогической поддержки недостаточно, чтобы полностью сгладить неловкость соединения ’никогда не повторим’. Тем более это относится к выражению ’нигде не повторим’, не имеющему даже такой аналогической поддержки.
Тем не менее все высказывание в целом, каким оно получилось в процитированном тексте, представляется вполне удовлетворительным. Неловкость двух соединений, сразу обнажающаяся при изолированном их рассмотрении, становится значительно менее заметной в секвенции параллельных звеньев, в составе которой эти соединения выступают в высказывании. Эффект, который имеет здесь место, можно описать следующим образом: наличие трех параллельных звеньев создает своего рода «инерцию» в восприятии всего этого отрезка высказывания; мы не вглядываемся в каждое звено секвенции по отдельности, но воспринимаем его как некое целое. Полезный эффект инерционной поддержки проявляется с особенной силой в том случае, когда хотя бы некоторые из звеньев секвенции сложены достаточно хорошо. Эти «сильные» звенья служат как бы оправданием для более слабых, дефектных звеньев; последние воспринимаются «по инерции» на фоне полностью адекватных звеньев, в качестве их секвентного продолжения. Инерционная энергия движения фразы, создаваемая секвентным нанизыванием, служит своего рода поддержкой для слабых звеньев секвенции, которые без этой поддержки, сами по себе, не были бы способны сохранить свое место в высказывании.
Рассмотренные в этой секции примеры отнюдь не являются верхом языкового искусства и риторического совершенства. Несомненно, оба автора обнаруживают хороший уровень языкового умения, соответствующего той жанровой установке, в рамках которой протекает языковое творчество каждого из них. Но в тех операциях, которые наши авторы проделывают с языковым материалом, нет ничего экстраординарного ни в отношении сложности решаемых ими задач, ни в отношении яркости полученных результатов. (В последней части этой книги мы рассмотрим некоторые примеры действительно выдающегося языкового искусства, позволяющего достигнуть результатов, поистине поражающих воображение). Можно утверждать, что показанная на этих примерах динамика создания высказывания типична для нашей языковой деятельности в целом. В каком бы жанровом пространстве ни действовали говорящие, какие бы конкретные задачи выражения мысли ни пытались разрешить, они на каждом шагу встречаются с пестрым, противоречивым набором факторов, с которыми им предстоит так или иначе справиться, чтобы более или менее удовлетворительным образом выразить свою мысль. Говорящим приходится все время лавировать между множеством разнонаправленных тенденций, в какой-то степени неизбежно противоречащих друг другу, искать компромиссы, находить связный — и притом более или менее ведущий в желаемом направлении — путь в лабиринте причудливо переплетающихся, тянущих в разные стороны ассоциативных линий, исходящих от каждой частицы используемого языкового материала. Для этой цели, как видим, им могут потребоваться более сложные, обходные приемы создания сращений. Плохо подходящие друг к другу КФ подвергаются частичной деформации — усечению, модификации и перестановке компонентов, либо еще более сложным расчленениям и контаминациям, — устраняющей или ослабляющей те их компоненты, которые создают диссонирующий эффект, и тем самым открывающей возможность компромиссного соединения. Неловкие сращения маскируются благодаря линейным перемещениям или расширению фразы, дающим возможность либо развести плохо соединенные элементы на такое расстояние, при котором эта неловкость скрадывается, либо включить их в состав секвенции, сообщающей им энергию движения, при которой их неадекватность проходит незамеченной. Наконец, иногда оказывается возможным найти третий, посредствующий КФ, к которому оба первоначально выбранных фрагмента могут быть присоединены, без того чтобы диссонантно соприкоснуться друг с другом.
Если говорящий не может найти адаптационный прием, который дал бы удовлетворительный результат, ему приходится подумать о том, чтобы пожертвовать одним из несовместимых ингредиентов: найти для него более или менее удовлетворительный субститут, может быть, не так хорошо (но все же приемлемо) соответствующий замыслу, но зато более легко сочетающийся с другими необходимыми ингредиентами. Если и поиск замены не дает удовлетворительного результата — говорящий может быть вынужден радикально перестроить первоначальный замысел: начать развертывание с другой исходной точки, чтобы получить иной набор вакантных мест в высказывании либо вообще перераспределить необходимый материал по двум или нескольким высказываниям вместо одного.
Наконец, в распоряжении говорящего имеется еще одна возможность: он может сохранить неловкое соединение, но поместить все высказывание в определенную жанровую, стилевую, ситуативную рамку, в которой эта неловкость может получить осмысленное объяснение. То, что будет казаться странным и неосмысленным при одной стилевой ориентации, может стать вполне осмысленным и уместным в другой: в качестве выражения импровизационной раскованности речи, либо в качестве преднамеренного эзотерического «сдвига» языкового материала, либо, наконец, в качестве языковой игры: цитаты, пародии, псевдопародии, имитирующей неуклюжесть языковой манеры некоего реального или воображаемого прототипа. В этом случае говорящий как бы помещает свое высказывание в кавычки, переадресующие его в иное стилевое и жанровое пространство. Сама неловкость соединения и проистекающее отсюда смещение смыслового образа может создаваться преднамеренно, либо, раз получившись, быть переосмыслено в качестве приема — стать, так сказать, хорошей миной при плохой игре.
Подведем итог. Принципиальное отличие понятия шва от синтаксического соединения в традиционном смысле этого понятия состоит в том, что речь в этом случае идет не о соединении, но о фузии составляющих компонентов, при которой эти компоненты теряют свою отдельность и каждый раз сплавляются в нечто, ощущаемое нами не как «построение», но как целое.
Второе кардинальное отличие речевого шва от синтаксической конструкции заключается в следующем. Создание синтаксической конструкции представляет собой движение от абстрактной структурной схемы (как бы она ни выглядела в той или иной лингвистической модели) — к ее конкретному речевому воплощению. Синтаксические правила всегда имеют обобщенный характер, отвлеченный от единичных актов речевого употребления. Синтаксическая схема становится фактом речи не сама по себе, но лишь воплотившись в подходящий словесный, интонационный, морфофонемный материал. Схема и ее воплощение, абстрактное знание и конкретное употребление выступают в этом случае как два различных и разграниченных плана языковой деятельности.
Идея срастания разных КФ по принципу речевого шва также предполагает, что воплощение каждого КФ в конкретном высказывании оказывается отличным от того исходного состояния, в котором он пребывает в языковой памяти. Однако в этом случае воплощение совершается не от абстрактного к конкретному, но от конкретного к конкретном у: от единичных КФ, фигурирующих в нашем сознании в качестве конкретных и целостных языковых «предметов», к единичным, каждый раз создаваемым экспромтом и применительно к неповторимому сочетанию условий, конфигурациям языковой ткани, образующимся при срастании различных КФ друг с другом.
В ситуации речевого шва мы не имеем дело с логически обобщенными «классами» языковых единиц и «типами» отношений между ними, — но всегда с конкретными выражениями-предметами и конкретными решениями, которые должны быть найдены, для того чтобы получить из этих предметов единый ансамбль. Нам приходится производить все новые конкретные действия, для того чтобы создавать все новые и новые ансамбли, либо мысленно воссоздавать такие ансамбли в качестве нашей интерпретации чужой речи. Конечно, в бесчисленном множестве таких действий можно усмотреть целый ряд повторяющихся приемов, трафаретные ходы, аналогии, прототипы, помогающие в каждом конкретном случае. Но эти обобщения скорее играют роль направляющих или предостерегающих сигналов, а отнюдь не твердых правил, которые говорящие могли бы применить как алгоритмическое руководство к действию.
Составление высказываний требует от пишущего или говорящего такого же искусства «аранжировки», какое требуется от композитора или импровизатора в процессе создания музыкальных фраз, или — если обратиться к более обыденным действиям — от человека, подбирающего детали своего костюма. Общие рекомендации относительно того, как осуществлять объединения общеизвестных коммуникативных фрагментов, чтобы в результате получались «удачные» или «приемлемые» конфигурации языкового материала, так же приблизительны, мерцающе-неустойчивы, так же мгновенно адаптируются к малейшим изменениям коммуникативного задания и характера участников, как, скажем, рекомендации, как «хорошо» (или «правильно», «подобающим образом») одеваться или вести себя в различных ситуациях. Конкретные образцы тут больше помогают делу, чем отвлеченные правила, — именно в силу их конкретности и непосредственной включенности в живую ситуацию.
Само собой разумеется, что во всех этих случаях — будь то языковое, художественное или бытовое творчество — такая работа может производиться с разной степенью тщательности (в соответствии с уровнем и характером требований, предъявляемых ситуацией), разной степенью искусности и успешности. Разные люди в такой же степени «лучше» или «хуже» говорят и пишут, как они лучше или хуже владеют умением одеваться, обращаться с молотком и пилой, водить автомобиль, рисовать и т. п.
В своих действиях участники той или иной коммуникативной ситуации руководствуются, в основном, рядом признаваемых и принимаемых ими прецедентов, вернее, теми образами, в которых эти прецеденты отложились в их памяти; при этом они стремятся адаптировать свой предыдущий опыт к тому уникальному сочетанию факторов, которое ими интуитивно ощущается в качестве текущей ситуации, в которой им предстоит действовать. Коммуникативная деятельность протекает в виде множества конкретных решений, которые необходимо принять по поводу конкретных языковых предметов, с неопределенным числом возникающих в этом процессе новых поворотов мысли, затруднений, противоречий, неожиданных побочных эффектов, и с неопределенной степенью успешности конечного результата.
В этой конкретности и самих исходных единиц, с которых начинается воплощение замысла, и производимых над ними операций адаптации и фузии размывается граница между знанием и употреблением, языком и речью, между структурной «правильностью», прагматической «приемлемостью» и риторической «эффективностью» высказывания. Само знание говорящего, его языковая «компетентность», представляет собой не что иное, как огромное число образцов и прецедентов употребления, спрессованных в конгломерат его памяти. С другой стороны, каждый случай реализации этих образцов в речи, в их новой адаптации друг к другу и к новой конкретной ситуации, сам становится прецедентом употребления, и в этом качестве немедленно начинает оказывать более или менее существенное воздействие на языковое сознание всех участников данной коммуникации — и самого автора высказывания, и всех тех, прямых или отдаленных адресатов, которых оно так или иначе достигло и которые его так или иначе приняли и интерпретировали, инкорпорировав в свой языковой мир. Старая философская дилемма субъекта, который должен сначала научиться плавать, чтобы иметь возможность погрузиться в воду, — в ее лингвистическом применении выступающая как дихотомия языковой «компетентности» (competence) и ее «демонстрации» в речи (performance), — теряет свою релевантность при понимании языковой деятельности как непрерывно развертывающегося процесса.
Еще одна теряющая свою актуальность дихотомия, о которой нам уже не раз приходилось говорить, — это противопоставление между «старым» и «новым», между пассивно усвоенным языковым «материалом» и его актуализацией в речевом творчестве. Эта противоположенность снимается, если представить себе развертывание языковой деятельности по принципу распознавания знакомых образов-прототипов. В этом случае оказывается попросту невозможным провести границу, за которой кончается узнавание знакомых образов как «старых» и начинается «новое» их распознавание в составе нового целого. Новизна каждый раз создаваемого целого определяется не тем, что оно заново строится на пустом месте, — но скорее как раз тем, что в нем узнаются образы прежде бывшего, проглядывают бесчисленные прецеденты-образы. Уходящая в бесконечность галерея узнаваемых и полуузнаваемых речевых образов, аллюзий, намеков, проглядывающая в перспективе каждой фразы, обволакивающая ее гулом бесчисленных смысловых обертонов, которые сливаются, сталкиваются, пробуждают друг у друга резонансные отголоски, — это и есть то, что придает каждому создаваемому или принимаемому высказыванию характер неповторимого творческого действия. Именно то обстоятельство, что этот языковой материал нам знаком, служит залогом его неисчерпаемой способности являться нам по-новому в каждом акте употребления. С другой стороны, сам факт знакомства не установлен раз и навсегда, поскольку характер нашего знания обновляется с каждым языковым опытом — каждый раз, когда мы узнаем знакомое в новом и новое в знакомом.
Глава 8. Коммуникативный контур высказывания (KB)

Мы видели, что различные коммуникативные фрагменты, присутствующие в памяти говорящих, способны срастаться в более протяженные линейные последовательности. Успешно произведенное сращение фрагментов дает новое целое, воспринимаемое с такой же или почти такой же непосредственностью, как отдельные фрагменты, входящие в его состав. Процесс этот в принципе может продолжаться до бесконечности. Наша память подсказывает все новые фрагменты, пригодные к сращению с тем целым, которое образовалось в результате предыдущих соединений; каждая новая успешно произведенная операция вызывает новые потоки притягиваемого по ассоциации языкового материала, готового послужить к дальнейшему расширению; чем дальше идет процесс разрастания, тем больше открывается возможностей для дальнейшего роста. Таким образом, срастания фрагментов открывают неограниченные возможности развертывания в речи хранящегося в памяти языкового материала.
Однако описанный процесс представляет собой лишь один аспект речевой деятельности; сам по себе он не способен обеспечить успешное создание и принятие высказываний. Если бы говорящие создавали свою речь только на основе наложения коммуникативных фрагментов по принципу шва, они были бы способны порождать речевой континуум неограниченной длины, любой отрезок которого, взятый сам по себе, воспринимался бы в качестве «узнаваемого» и «понятного» языкового феномена. Но весь континуум как целое, будучи создан по такому рецепту, далеко не обязательно окажется наделен этими свойствами. Приемлемость каждого отдельного соединения сама по себе еще не обеспечивает приемлемости целого, возникающего из всей суммы произведенных соединений.
Чтобы проиллюстрировать это положение, рассмотрим следующий произвольно созданный пример:
Если посмотреть из окна была видна часть сада. Удалось сохранить то немногое, что осталось после катастрофы жизнь круто переменилась
Все выражения, которые можно выделить в составе этого образования, представляют собой либо опознаваемые коммуникативные фрагменты, либо сращения фрагментов настолько тесные, что шов в них удается обнаружить лишь при внимательном анализе: ’если посмотреть из окна’ — ’из окна была видна часть сада’ — ’часть сада удалось сохранить’ — ’удалось сохранить то немногое, что осталось после катастрофы’ — ’после катастрофы жизнь круто переменилась’. В свою очередь, каждое из этих выражений соединено с соседним совершенно безукоризненно, если исходить из критериев, предложенных в главе 7. Соединяемые единицы содержат общий компонент, обеспечивающий гладкость речевого шва; этот общий компонент находится именно в той позиции, по которой проходит шов, и имеет именно ту форму, которая требуется для наложения, так что не приходится производить какие-либо модификации фрагментов, чтобы приспособить их к срастанию; каждый переход от одного фрагмента к другому происходит без резких тематических или стилистических скачков.
И однако, получившийся суммарный результат совершенно очевидным образом неадекватен. Любой говорящий по-русски немедленно увидит, что получившееся образование в целом не составляет приемлемого и осмысленного высказывания, — увидит с такой же непосредственностью и отчетливостью, с какой он способен охватить и адекватно осмыслить каждое из перечисленных выше отдельных выражений и каждое отдельное их сращение в составе этого псевдовысказывания.
Как явствует из этого примера, континуальное разрастание речевой ткани, при котором принимается во внимание только гладкость швов между смежными компонентами, оказывается недостаточным условием для того, чтобы создать адекватное сообщение в целом. Очевидно, что для этой цели мы нуждаемся в каком-то добавочном механизме, способном взять под контроль процесс разрастания фрагментов, с тем чтобы придать этому процессу такие общие очертания, которые могли бы быть опознаны говорящими в качестве целого высказывания.
Первая мысль, которая может возникнуть по этому поводу у любого говорящего (в том числе у автора этих строк), знакомого хотя бы с элементарными понятиями грамматики, состоит в том, что рассмотренный пример неадекватен в силу того, что он явным образом отклоняется от синтаксической структуры предложения. Значит ли это, что синтаксическая схема, соответствующая предложению, и есть тот необходимый компонент, который призван контролировать упаковку словесного материала, поставляемого коммуникативными фрагментами и их соединениями? Нам уже не раз приходилось убеждаться в том, что абстрактные схемы построения языкового материала, кажущиеся такими очевидными в первом приближении, при обозрении языковой деятельности «общим планом», быстро теряют эти свои свойства, как только мы начинаем приближать нашу точку наблюдения к непосредственной реальности языковых употреблений. Четкая схема начинает обрастать все более запутанными ограничениями, оговорками, поправками и субпоправками «на случай».
Построение предложения путем лексического и морфофонемного воплощения обобщенной синтаксической схемы не составляет в этом отношении какого-либо исключения. Конечно, если лингвист довольствуется искусственно составленными «правильными» предложениями, не имеющими никакой коммуникативной идентификации (кроме той, что они выглядят как типичные предложения из лингвистического трактата или языкового учебника), — такие предложения можно конструировать путем почти автоматического заполнения структурной схемы подходящим по форме словесным материалом[117]. Но если мы в своем описании языковой деятельности будем стараться ориентироваться на «настоящие» высказывания — такие, которые можно было бы естественным образом идентифицировать в рамках той или иной реальной коммуникативной ситуации, — в этом случае реализация синтаксического «плана» сталкивается с огромными трудностями. Буквально каждая новая лексическая единица, каждый новый поворот интонационного строя фразы, каждое изменение реального и потенциального окружения данного высказывания — того, что ей предшествует и за ней следует в повествовании или диалоге, наконец, каждое смещение тематической сферы, ситуативных условий, жанровой рамки и стилевой тональности будут вносить свои коррективы в наше представление о том, какие формальные синтаксические операции «можно» и какие «нельзя» производить (или можно произвести лишь при соблюдении каких-либо добавочных условий) при построении данного высказывания. Какие синтаксические позиции могут, или обязательно должны, или не могут быть заполнены в данном конкретном случае; какие якобы «факультативные» расширения фразы второстепенными членами обязательно потребуются в данном высказывании, чтобы оно приобрело адекватную наполненность; какие конкретно формы времени, лица, числа, залога, вида предполагаются в данном случае, приданном стечении разнообразных обстоятельств, — все это вопросы, на которые пришлось бы заново отвечать при построении каждого предложения, каждый раз ad hoc корректируя общую синтаксическую схему, так что от ее абстрактного и универсального характера в конце концов почти ничего не остается.
Иначе и быть не может. Мы видели, какой гибкостью отличается процесс разрастания словесной ткани, происходящий на основе взаимной адаптации и совмещения коммуникативных фрагментов. В каждый момент перед говорящим возникает множество расходящихся по разным направлениям потенциальных возможностей, конфигурация которых изменяется с каждым предпринятым шагом, каждым новым перцептивным усилием по отношению к получающемуся в речи результату. В таких условиях твердо заданная синтаксическая схема (или ограниченный набор типовых схем) предложения оказывается слишком негибким инструментом; чтобы таким инструментом можно было пользоваться, его фактически каждый раз пришлось бы корректировать, приспосабливая к конкретной задаче.
Говорящим необходим контролирующий механизм, который позволял бы упаковывать разрастающуюся языковую ткань в некую целостную конфигурацию, которая могла бы быть ими опознана в качестве высказывания. Но этот механизм сам должен отличаться гибкостью и подвижностью, которые позволили бы ему успешно действовать в беспрерывно меняющемся потоке речевых ассоциаций. Он не может быть чисто внешней «рамкой», абстрагированной от заполняющего языкового материала, готовой в принципе заключить в себя любой подходящий по форме материал. Механизм оформления высказывания должен обладать способностью адаптироваться в соприкосновении с конкретным языковым материалом. Если обратиться к помощи визуальной метафоры, такой механизм представляется мне не в виде раз навсегда прочерченного структурного «чертежа», но скорее в виде подвижной кривой на экране, которая, не теряя своей целостности и опознаваемого общего контура, гибко и плавно меняет очертания при соприкосновении с каждым, даже легчайшим, новым фактором, влияющим на ее развертывание.
Чтобы функционировать таким образом, механизм оформления высказывания не может быть отчужден от содержания и коммуникативного модуса этого высказывания; он должен не столько «оформлять» речевой материал извне, сколько «абсорбировать» его в себя. Для этого оформляющий механизм должен быть наделен конкретными смысловыми и коммуникативными параметрами, на основе которых он мог бы усваивать себе определенный языковой материал и, в свою очередь, адаптироваться к этому материалу[118].
Из этих предварительных соображений следует, что инструмент, при помощи которого говорящие придают разрастающейся словесной ткани облик целостного высказывания, должен представлять собой не отвлеченный «механизм» построения этого высказывания, но более конкретный его образ, имеющий характер наметки, или контура, конфигурации которого вмещают в себя и направляют процессы разрастания словесной массы. Каждый подобный образ имеет неокончательный, эскизный характер; его очертания намечены как бы контуром. Однако в этом контуре говорящий узнает, хотя и мерцающе-подвижные, открытые всяческим модификациям, но вполне конкретные черты высказывания, имеющего вполне определенный коммуникативный облик. Я исхожу из предположения, что память говорящего хранит неопределенно большое и неупорядоченное множество таких «образов» высказываний.
В сознании говорящих контурный прототипический образ высказывания выступает в виде конкретно представимого целого. Это целое включает в себя, в слитном единстве, и мелодико-кинетическую кривую, по которой движется высказывание, и некоторые конкретные слова и выражения, как бы проступающие в отдельных опорных его точках, и, наконец, целые поля дальнейшего языкового материала, притягиваемого именно данным эскизом. Контурный образ высказывания имеет определенную коммуникативную окрашенность, определенный тематический и жанровый потенциал употребления. На заднем его плане, в качестве подкрепляющего фона, «просвечивают» реальные фразы-прецеденты, соответствующие этому образу, которые удержались в памяти говорящего с различной степенью точности и законченности, — от готовых речений цитатного или формульного характера до речевых полуфабрикатов разной степени неполноты и приблизительности; эти прецеденты еще более конкретизируют прототипический образ-эскиз высказывания и направляют возможные ходы его полного воплощения.
Целостный прототипический образ, непосредственно узнаваемый говорящими в качестве эскиза конкретных высказываний, обладающий конкретной ритмико-мелодической конфигурацией, словесным потенциалом, коммуникативной направленностью, стилевой и жанровой принадлежностью, я буду называть коммуникативным контуром высказывания (KB).
Рассмотрим основные конститутивные компоненты, из которых в совокупности складывается коммуникативный контур высказывания.
1) Непременным компонентом всякого KB является целостный ритмико-интонационный образ. Любое высказывание представляет собой своего рода ритмико-мелодическое произведение, обладающее сложной тоновой, тембровой и динамической фактурой. Эта фактура складывается из подъемов и понижений тона, замедлений и ускорений произносительного темпа, пауз, акцентировок разной силы, внезапных переключений или волнообразных изменений динамики и тембровой окрашенности[119]. Следует подчеркнуть, что все эти факторы свойственны отнюдь не только устной, но также и письменной, и внутренней речи. Мы обладаем языковым «внутренним слухом», позволяющим ощущать ритмико-мелодическую фактуру высказываний без ее физического воплощения в звук; подобно этому, мы ощущаем ритмическое движение стихов при чтении, без произнесения их вслух.
Звуковой контур высказывания представляется мне в виде динамической кривой, в которой все интонационные повороты, все ритмические напряжения и разрядки, все акцентные точки складываются в представлении говорящего в целостный образ. Это своего рода ритмико-интонационный эскиз высказывания. Такой эскиз заключает в себе некую совокупность характерных мелодических ходов, ритмико-динамических напряжений и разрядок, акцентных пунктуаций, тембровых переключений, по которым он опознается как индивидуальное целое, имеющее определенную коммуникативную тональность. Но при этом, как всякий эскиз, он сохраняет известную открытость. Наиболее характерные опорные места ритмико-интонационного эскиза предстают внутреннему языковому слуху с полной отчетливостью, но промежутки между ними имеют рыхлое, размытое заполнение. В силу этого эскизный образ высказывания способен пластически видоизменяться в ходе взаимодействия с вмещаемым в него материалом: подвергаться расширению и сжатию, педалировать либо, напротив, приглушать и размывать те или иные из своих ингредиентов, приспосабливаться к произносительной манере участников коммуникации, к темпу и настроению, в которых она протекает.
2) В составе коммуникативного контура непременно имеются опорные выражения: конкретные слова и сочетания слов (коммуникативные фрагменты), занимающие в данном контуре определенное место. Часто в роли таких опорных словесных точек выступают служебные и местоименные слова: союзы, предлоги, частицы, местоимения, связки и полусвязочные предикаты. Однако и слова с более конкретизированным значением, и целые выражения могут выступать в роли опорных компонентов контура.
Приведем несколько примеров KB, включающих в себя различные опорные компоненты; в квадратных скобках даны возможные варианты словесных заполнении, разрастание которых вокруг опорных точек превращает контур в конкретное высказывание:
[Всю осень] стояла/-ли [прекрасная теплая погода] / [необычные холода]. [В комнату] вошел [господин лет тридцати, в…, с…]. [Ну] что за [странное поведение]!
Характерно, что [данный феномен наблюдается всякий раз, когда…]. Мне/Тебе/Нам/Вам необходимо [сесть и серьезно подумать, как…]. Никто из [собравшихся] не [мог даже предположить], [во] что [выльется вся эта затея].
[Самая простая мысль], будучи [высказана своевременно], может [внезапно все поставить на место] / [стать настоящим откровением]. Продолжается [обсуждение доклада…].
[Прошу внимания], [заседание] продолжается. Несмотря на [поздний час], [игра] продолжалась.
Как видно из этих немногих примеров, опорные компоненты могут находиться в разных местах KB, состоять из разного числа и различных типов лексических единиц, группироваться вместе либо располагаться в различных точках контура.
Часто опорный компонент представлен индивидуальной словоформой либо сочетанием словоформ. Но он может также реализоваться в целом альтернативном наборе близких по форме и смыслу словоформ. Так, в ряде KB несколько личных местоимений выступают в качестве альтернативных вариантов; то же часто можно сказать об альтернативных формах рода (и/или числа, и/или лица) опорных лексем. В таком случае опорную точку можно представить себе в виде динамической совокупности, как бы мерцания близких вариантов-альтернатив. Однако набор таких вариантов, «мерцающих» в той или иной опорной точке того или иного контура, всегда индивидуален: он никогда не определяется автоматически составом морфологической «парадигмы» соответствующего слова. Например, в большинстве случаев лишь некоторые — но не все — личные местоимения или личные предикативные формы какого-либо глагола фигурируют в качестве типичных опорных лексем в составе определенного КВ. Конечно, и другие альтернативные формы зачастую могут быть употреблены в составе того же контура, но только в качестве производного случая, по аналогии с теми словоформами, которые являются для данного KB опорными в собственном смысле. Так, в контуре ’Мне (Ему/Ей) кажется, что […]’ употребление местоимений ’тебе’ или ’вам’ гораздо менее очевидно и может состояться лишь в качестве особого случая, при наличии надлежащих условий. С другой стороны, для контура ’Не кажется ли тебе (вам), что […]?’ употребление местоимений ’мне’, ’нам’, ’им’, в свою очередь, оказывается «особым случаем», требующим особых условий для своего осуществления. (Я вспоминаю, в частности, ироническую формулу, предложенную А. М. Пятигорским на одной из конференций в 1960-е годы: Не кажется ли мне? — пародирующую выступления участников, формально обращающихся с вопросом к докладчику, только для того чтобы под этим предлогом пространно изложить свою собственную точку зрения). Контуры ’стоит [теплая погода]’ и ’стояла / — о [теплая погода / теплое лето]’ с чисто формальной точки зрения выглядят как грамматические варианты, различающиеся «только» формой времени предиката; между тем, если посмотреть на эти образования как на эскизы конкретных высказываний, можно увидеть, что они существенно различаются и с точки зрения интонационного воплощения, и в отношении словесного материала, потенциально пригодного для их заполнения, и в отношении ситуаций, потенциальных сюжетов, речевых жанров, в составе которых они могут мыслиться. Даже если мы заполним эти эскизы одинаковым словесным материалом, этот материал приобретает в рамках каждого контура различные валентности развертывания, различный ситуативный и сюжетный потенциал, наконец, различное интонационное воплощение. Сравним ритмическое, тоновое, тембровое звучание, жанровую и ситуационную рамку, возможности расширения приведенных выше высказываний:
Стоит теплая погода и Стояла теплая погода; нетрудно убедиться, что, хотя поля потенциальных воплощений и употреблений каждого из этих высказываний частично пересекаются, в целом эти поля существенно различны. Поэтому приходится признать, что в этом случае высказывания, опирающиеся на форму «настоящего времени» и «прошедшего времени» предиката, соответствуют двум разным коммуникативным контурам.
Опорные точки контура должны обладать достаточной конкретностью, чтобы говорящий мог исходить из них как из непосредственной данности при воплощении контура в высказывание. Именно в этом, собственно, и состоит функция опорных компонентов: они придают коммуникативному контуру конкретность и непосредственную узнаваемость эскизного образа. Благодаря наличию таких опорных точек построение высказывания идет не по абстрактному синтаксическому плану, но с первых же шагов опирается на конкретный эскиз, намечающий высказывание в его осязаемых очертаниях.
3) В коммуникативном контуре с самого начала уже проглядывает, намечаемое как бы пунктиром, будущее готовое высказывание. Его опорные компоненты служат «вехами», отмечающими те очертания, которые должен принять процесс развертывания словесной ткани. От них, как от отправных пунктов, исходят ассоциативные импульсы, притягивающие языковой материал, призванный заполнить все лакуны в контуре и воплотить его в полное высказывание. Такого рода композиционные лакуны, не имеющие определенной заполненности в контуре высказывания, но обладающие аллюзионным потенциалом, составляют еще одну неотъемлемую черту композиции контура, наряду с ритмико-интонационной кривой и опорными словесными компонентами.
Композиционная лакуна в составе контура высказывания существенно отличается от синтаксической позиции в структурной схеме предложения, подлежащей словесному заполнению. Это отличие определяется, во-первых, аллюзионным характером лакуны. В эскизе высказывания лакуны представляют собой не «свободные» места, в которые может быть встроено любое подходящее по форме слово или словосочетание, но скорее размытые, не вполне воплощенные участки высказывания, в которых уже проглядывает, с разной степенью отчетливости, тот материал, который им предназначен. Вакантные отрезки не столько «заполняются» этим материалом, сколько «воплощаются» в нем.
Композиционной лакуне чуждо какое-либо твердое и устойчивое различие между «заполненностью» и «незаполненностью». Как уже было сказано, лакуна никогда не бывает полностью «вакантной», так как в ней всегда проглядывает потенциальный, притягиваемый ею языковой материал. Эти проглядывающие воплощения лакуны могут иметь самую различную степень отчетливости или смутности: от неопределенно-растекающихся полей потенциальных возможностей, которые говорящий субъект пока лишь смутно «предчувствует» и над выявлением которых его языковой мысли еще предстоит работать, до вполне определенного образа, который остается лишь окончательно сфокусировать в составе данного высказывания. Степень отчетливости или размытости, с которой образ композиционной лакуны представляется говорящему субъекту, зависит и от свойств высказывания, и от характера коммуникативной ситуации и может изменяться с каждой новой расстановкой сил, действующих в языковом акте. Более того, само пространство композиционной лакуны может оказаться с этой точки зрения неоднородным: в нем могут проглядывать более отчетливо представимые компоненты, между которыми остаются более размытые участки.
Каждой композиционной лакуне в определенном контуре соответствует целый массив коммуникативных фрагментов, в разной степени подходящих для постановки их на этом вакантном месте. Этот массив складывается из неопределенного множества высказываний, памятных говорящему субъекту — с разной степенью отчетливости — из его прошлого языкового опыта, которые в его восприятии ассоциируются с данным контуром,
Совокупность выражений, пригодных к заполнению определенного вакантного отрезка в определенном коммуникативном контуре, представляет собой не предустановленный список, но подвижное и открытое поле. У этого поля есть эпицентр — выражения, заведомо употребительные в данной ситуации, создающие высказывания, которые говорящие опознают как несомненно им знакомые.
Например, восклицание Что за шум! можно считать с несомненностью принадлежащим к числу «образцовых» заполнителей контура ’ Что за […]!’ Говорящему на русском языке эта фраза, по всей вероятности, встречалась неоднократно: и в ситуациях устного общения, не оставивших в памяти индивидуального следа, но отложившихся в качестве обобщенного образа ситуации, при которой такое выражение «могло быть» употреблено; и в качестве индивидуализированных цитат, отсылающих к памятным текстам или памятным обстоятельствам. Мне, в частности, немедленно приходят на память, с разной степенью отчетливости, несколько прецедентов, обладающих цитатной индивидуализированностью: шутливое изречение Что за шум, а драки нету? и его использование у Зощенко при описании драки на коммунальной кухне (рассказ «Нервные люди»); популярные детские стихи «Что за шум, что за рев, То не стадо ли коров?», а также ситуации из домашнего быта, когда взрослые насмешливо напоминают этот стих капризничающему ребенку; реплику Гувернантки из оперы «Пиковая дама» (вместе с ее музыкальным оформлением): «Mademoiselles, что здесь у вас за шум?»; мне кажется также, что этот (или очень сходный) вопрос произносит умирающий Гамлет, услышав приближение Фортинбраса и его войска, в финале трагедии Шекспира в одном из русских ее переводов, но я не уверен ни в точности цитаты, ни в источнике[120]. Несомненно, в моем прошлом опыте имелись и другие случаи употребления данной фразы, которые, однако, отложились лишь в виде анонимного резонансного «гула». У других говорящих по-русски репертуар конкретных цитатных припоминаний и более общих образов ситуаций, с которыми эта фраза ассоциируется в их опыте, окажется иным: это зависит и от реального содержания языкового опыта каждого субъекта, и от того, какими путями и с каким успехом будет происходить припоминание этого опыта в той или иной ситуации. Но при всей множественности конкретных путей, по которым может осуществляться этот процесс, можно утверждать с уверенностью, что для большого числа говорящих по-русски фраза Что за шум! будет опознаваться как «знакомая».
К эпицентру ассоциативного поля, окружающего этот же контур, относятся, конечно, и многие другие выражения, которые большинством говорящих по-русски будут восприняты как действительно либо потенциально знакомые: ’Что за несносная погода!’—’Что за странное поведение!’—’Что за манеры!’—’Что за ужасный характер!’—’Что за вздор!’—’Что за воздух!’—’Что за великолепие!’—’Что за сказочное место!’.
Если мы возьмем в качестве отправного эскиза какой-нибудь другой KB, например: ’При этом […] может/могут […]’,— то окажется, что он также притягивает к себе целое поле коммуникативных фрагментов и их сращений, но совсем иного рода: ’При этом между ожидаемым результатом и реально полученной величиной может наблюдаться значительное расхождение.’—’При этом читатель может не испытывать никакого доверия к повествователю и рассказываемой им истории.’—’При этом даже самые простейшие операции могут потребовать на первых порах полной концентрации внимания’ и т. п.
От этих эпицентров концентрическими кругами расходятся выражения и ходы развертывания, в которых все с меньшей отчетливостью, все с большей приблизительностью и большими оговорками распознается прототипический аллюзионный образ. Чем дальше от эпицентра отстоит материал, который мы хотели бы вместить в тот или иной контур, тем больше требуется усилий, направленных на создание таких условий, при которых этот материал оказался бы способным вписаться в образ высказывания, диктуемый его контуром.
Свойства заполняющего материала мыслятся говорящим не в категориях отвлеченной морфосинтаксической формы, а через посредство тех конкретных словоформ и выражений, которые проступают в его памяти в качестве возможных воплощений этого участка контура высказывания. Вопрос о требуемой форме решается сам собой, коль скоро говорящий отправляется от имеющихся в его распоряжениях конкретных прецедентов; он или непосредственно реализует один из таких прецедентов, или находит иное воплощение, действуя по аналогии. Соответственно, если наш говорящий попытается встроить в данный участок контура выражение, явно отклоняющееся от имеющегося у него прототипического образа, он сразу заметит получившийся диссонанс. Встретив, например, в недавнем номере газеты фразу: «В понедельник начался дважды откладываемый визит в Норвегию президента России Бориса Ельцина»[121], — я ощущаю ее безграмотность не потому, что она нарушает якобы мне известные правила выбора формы времени у причастия, но потому, что с точки зрения моего языкового опыта выражение ’дважды откладываемый визит’ непосредственно воспринимается как искажение хорошо мне знакомого и подходящего к данному контуру выражения ’[дважды / неоднократно] откладывавшийся визит’. В зависимости от многих участвующих в коммуникативной ситуации факторов, говорящий субъект может либо отвергнуть этот диссонанс, то есть интерпретировать его как «неправильное» высказывание, либо попытаться так или иначе осмыслить вызываемый им эффект. Я, например, ощущаю приведенную выше газетную фразу не просто как неправильную, но как характерный рецидив советского официального стиля, с типичным для него сочетанием «торжественной» громоздкости и невразумительности; такой интерпретации способствует и заглавие статьи («Северный флот показал свою мощь перед визитом Б. Ельцина в Норвегию»), и все ее содержание, живо напомнившее тематику и тон советских газетных «заметок на международные темы».
Контроль и отбор материала, призванного заполнить композиционную лакуну, осуществляется не только непосредственно окружающими лакуну опорными компонентами. В этом процессе участвует и ритмико-интонационный строй высказывания. Так, интонационные свойства контура ’Что за […]!’ явно не благоприятствуют длительному развертыванию: начальное восклицание и заключительное, отмеченное сильным ударением и понижением тона слово не должны отстоять друг от друга слишком далеко. В соответствии с этим производится отбор и разрастание выражений, уместных для воплощения этого эскиза. Это требование может быть нарушено лишь намеренно, с целью создания крайней, даже преувеличенной аффектации: Что за чудовищная, совершенно неслыханная, ни с чем не сообразная наглость!
Если свойством контура ’Что за […]!’ является ритмическая компактность, то при работе с контуром ’При этом […] может […]’ говорящий, напротив, ожидает значительного развертывания языкового материала;
в его распоряжении имеется множество потенциальных ходов такого развертывания, которые он готов пустить в дело. В этом случае прототипический фон высказывания составляют преимущественно не единичные фрагменты, но различные возможные их сращения.
Непременной принадлежностью аллюзионного образа композиционной лакуны является также его коммуникативная специфичность. Например, проецируя эскиз ’Что за […]!’ на свой языковой опыт, носитель языка ощущает коммуникативную, смысловую, жанровую тональность, в которой должно осуществиться такое высказывание: тот факт, что оно представляет собой непосредственную реакцию на наличный либо только что упомянутый в речи предмет; что ей свойственен эмфатический оценочный характер; что такое высказывание предполагает повышенный эмоциональный настрой говорящего, его личную вовлеченность; что говорящий в этом случае апеллирует к непосредственному либо подразумеваемому собеседнику, ожидая, что последний разделит его эмоциональную реакцию; наконец, что высказывание, создаваемое по канве такого эскиза, имеет неформальный, импровизационный, импульсивный тонус, но в то же время ему свойственна некоторая стилизованность, «литературность», афористическая отточенность формы. Соответственно, имея дело с контуром ’ При этом […] может […]’, говорящий осознает такие свойства проглядывающего в нем высказывания, как абстрактность и гипотетичность предмета речи; объективность тона, отделенность повествователя от адресата; принадлежность к сфере интеллектуального (чаще всего научного) рассуждения; включенность в протяженное, связное повествование, имеющее в целом несколько тяжеловесную и вязкую фактуру; встроенность данного высказывания алогическую цепочку рассуждений, вызывающая необходимость осмысливать его в соотнесении с предыдущим утверждением или утверждениями.
Все это — от морфосинтаксических очертаний различных сегментов высказывания и их интонационного воплощения, до тематических возможностей, ситуативной рамки, стилевого модуса — наш говорящий ощущает в виде нерасчлененного целостного представления. Для того чтобы успешно реализовать потенциал коммуникативного контура высказывания в своей языковой деятельности, он не нуждается ни в экспликации своего представления, ни в разложении его на отдельные дискретные параметры. Аллюзионные свойства каждой композиционной лакуны и всего эскиза в целом позволяют говорящему непосредственно, реактивно распознавать, насколько хорошо к тому или иному участку высказывания подходит то или иное выражение, — то есть насколько естественным, легко узнаваемым либо, напротив, необычным, требующим дополнительных интерпретирующих усилий предстанет облик данного выражения в том формальном, интонационном, смысловом, стилевом «климате», который создается данным контуром в данных условиях его воплощения.
Чем больше такого рода операций мы проделываем в нашем повседневном опыте, чем больше неясных и сомнительных случаев нам удается разрешить в ту или иную сторону, — тем более богатым и гибким становится механизм отбора и адаптации языкового материала и распознавания и оценки получающихся результатов. С каждым новым фактом употребления, каждым отложившимся в нашей памяти — хотя бы в виде намека — своим или чужим высказыванием слегка изменяются объем и конфигурация тех полей потенциальных выражений, которые аккумулируются вокруг вакантных отрезков того или иного контура, имеющегося в нашем коммуникативном репертуаре.
Маяковский в очерке «Какделать стихи» дал яркое описание того, как протекает процесс создания стихотворной строки. Описывая самый первый момент возникновения образа вновь создаваемого стихотворения (речь шла о стихотворении «Сергею Есенину»), Маяковский замечает: «Сначала стих только мычался», — то есть в сознании возникает некая ритмико-интонационная звуковая ткань, в которой, как будто сами собой, всплывают некоторые опорные слова и выражения:
Вы ушли pa pa pa pa pa в мир иной,
Может быть, летите pa pa pa pa pa.
Затем следует поиск, иногда очень долгий и мучительный, слов, которые заполнили бы остающиеся в этой канве лакуны, воплотив эскизный образ в реальную строку[122].
Мне представляется, что создание и восприятие всякого высказывания напоминает этот процесс. Говорящий узнает тот прототипический образ, в который облекается звуковая ткань фразы (ее «мычание», по словам Маяковского), и те опорные выражения, которые для него неотделимы от данного образа. Весь этот сложный образ, в котором сливаются различные звуковые, кинетические, словесные, образно-смысловые, апеллятивные, эмоциональные компоненты, складывается в невоплошенный, но обладающий аллюзионным зарядом эскиз. По канве этого эскиза, руководствуясь словесными и интонационными «вехами», говорящий развертывает лексический материал, заполняющий и проясняющий все лакуны в фактуре высказывания. Характер этого материала приспосабливается к конфигурациям контура; но и сам контур адаптируется к языковому материалу, который говорящий стремится в него вместить. Лакуны между «вехами» заполняются более или менее протяженными построениями; в зависимости от этого корректируется и ритмико-интонационная кривая, и весь образ воплощаемого высказывания.
Заполняющие композиционную лакуну выражения обладают неограниченной способностью к разрастанию, втягивая в размытый отрезок высказывания все новый языковой материал. Однако в рамках коммуникативного контура высказывания процесс расширения словесной ткани не имеет неограниченного и бесконтрольного характера. Ход этого процесса поверяется соответствием получающегося результата с целостным эскизным образом высказывания. Коммуникативная задача, стоящая перед говорящим, пробуждает в его сознании неопределенное множество выражений, которые в чисто смысловом отношении могли бы служить подходящим материалом для ее реализации. Но не все эти выражения действительно могут быть пущены в дело, а лишь те, которые способны поместиться в рамки, создаваемые опорными компонентами контура. Если необходимый языковой материал не подходит к отводимому ему месту в контуре, говорящему придется этот материал модифицировать либо, если и это не удастся, быть может, даже сменить контур и начать создание высказывания по иному эскизу.
Не следует думать, что описанные здесь процессы происходят лишь при создании высказываний. Аналогичным образом действуют они и при восприятии и интерпретации получамых извне языковых композиций. Мы узнаем знакомый контур по характерным ритмико-мелодическим оборотам (или их конвенциональному отображению на письме), по опорным точкам, наконец, просто «предчувствуем», какой контур или контуры могут появиться в данной коммуникативной ситуации. Это узнавание предопределяет «понимание» высказывания еще до того, как высказывание полностью воспринято, — понимание эскизное, размываемое лакунами, но уже складывающееся в целостное смысловое представление.
Богатство репертуара коммуникативных контуров и способность мгновенно их узнавать, гибкость и быстрота ассоциативных процессов, ведущих к воплощению контура, позволяют говорящему, достаточно хорошо владеющему языком, понять высказывание даже в том случае, когда часть языкового материала в его составе им не была воспринята или даже вовсе оказалась ему незнакомой. В этом случае недослышанное или непонятное слово не зияет абсолютной «пустотой», но воспринимается в виде лакуны, имеющей размытый, не до конца проясненный, но потенциально узнаваемый смысл. Если, однако, говорящий не укоренен в языке достаточно прочно, чтобы действовать на основе таких непосредственных «предузнаваний», если ему приходится «выстраивать» свои и чужие высказывания, как карточные домики, — такой домик грозит рассыпаться в любую минуту, как только из него окажется изъят какой-либо строительный компонент. Как кажется, именно такого рода действия являются тем подразумеваемым идеалом, к воссозданию которого стремится описание языка в терминах морфосинтаксических структур.
В заключение рассмотрим, в качестве более развернутого конкретного примера того, как функционирует коммуникативный контур высказывания в процессе нашего обращения с языком, одну фразу из «Былого и дум» Герцена:
Узнав, что я русский, он начал меня расспрашивать о строгости полиции, о паспортах.
Вся фраза в целом немедленно и непосредственно воспринимается как «правильная». Для этого нам не нужно справляться с правилами синтаксического построения, которым она соответствует. Мы «узнаем» эту фразу как такое целое, которое с полной убедительностью соответствует целому ряду имеющихся в нашей памяти прототипических образов высказываний. Попробуем разобраться, на чем основывается это впечатление.
Во-первых, несмотря на то что данная фраза является частью письменного текста и предназначается в первую очередь для прочтения, она имеет свой характерный ритмико-интонационный облик. Этот облик складывается из сложного сочетания мелодических подъемов и понижений, меняющихся произносительных темпов, ударений разной силы и разной тембровой окрашенности. Попытаемся перечислить основные характерные моменты, из которых, в их совокупности и слиянии, складывается для нас общий ритмико-мелодический образ этой фразы. Такими моментами являются:
— легкое повышение тона на первом слове, сопровождающееся небольшой (факультативной) паузой перед следующим сегментом;
— ускорение темпа на словах ’что я’ — быстрое их проговаривание с понижением голоса и затем подъем тона на слове ’русский’ (более сильный, чем на начальном сегменте), после которого следует обязательная пауза (более длительная, чем в первом случае);
— сравнительно медленное и равномерное проговаривание следующего сегмента, с возможной (факультативной) небольшой паузой и небольшим понижением тона на слове ’расспрашивать’;
— параллельная, почти тождественная интонационная фигура у двух последних сегментов: начальное повышение тона и ускорение темпа на словах ’о строгости по—’ и ’о паспор—’, сопровождаемое понижением тона и замедлением темпа на последнем ударном слоге каждого сегмента, — причем и начальное ускорение, и последующее ударение несколько сильнее выражено во втором сегменте по сравнению с первым; между этими двумя заключительными сегментами пролегает довольно заметная пауза;
— словоформы ’узнав’, ’русский’, ’расспрашивать’, ’полиции’, ’паспортах’ отмечены более сильными ударениями; сильнейшие из них — на словах’русский’ (восходящее ударение) и ’паспортах’ (нисходящее): это две главные акцентные опорные точки фразы; другие словоформы несут менее сильное ударение, либо даже вовсе проговариваются без ударения, но сохраняя при этом различие в произнесении ударных и безударных гласных: [он-начъл-миня-распрашывът];
— мне кажется также, что в первой части фразы (’узнав, что я русский’) тембр голоса должен быть более светлым, за счет слегка продвинутой вперед вокализации, тогда как в заключительной части (начиная с предлога ’о’) наблюдается потемнение тембра, связанное с несколько более глубоким произнесением гласных.
Отмечая повышения и понижения тона, паузы, ударения разной силы, ускорения и замедления темпа, можно приблизительно — насколько это позволяют графические средства — представить себе ритмико-интонационную «кривую» фразы следующим образом:

Как видим, даже только слегка намеченный анализ потенциального звукового наполнения фразы дает сложную и многомерную картину. Однако в своем восприятии этой фразы мы следуем за всеми колебаниями ее ритма, мелодики, динамики с полной естественностью, поскольку все они хорошо соответствуют прототипическим образам-контурам, всплывающим в нашем сознании по мере продвижения по высказыванию. Ничто в его течении не вызывает у нас ощущения «толчка», перебоя, который более или менее настоятельно побуждал бы нас приглядеться к соответствующему месту, с тем чтобы попытаться выяснить, в чем причина этой трудности и как она может быть истолкована.
Во-вторых, в этом узнаваемом ритмико-интонационном контуре фразы для нас проглядывают отдельные конкретные словоформы, которые мы воспринимаем в качестве его непременной и характерной принадлежности. Такими направляющими «вехами» лексического строя высказывания в данном случае можно считать:
— начальное выражение ’узнав’ (с немногими возможными альтернативами: ’увидев / увидав’, ’услышав / услыхав / заслышав / прослышав’, ’решив’, ’догадавшись’, ’поняв’);
— начало второго сегмента: ’[…], что […]’;
— начало следующего сегмента: ’начал / стал / принялся расспрашивать / говорить / рассуждать о […]’;
— повторяющийся параллельный оборот ’о […], о […]’.
Подобно ритмико-мелодическому строю фразы, этот ее лексический пунктирный остов всплывает в нашем сознании не по отдельным частям, так, как они перечислены выше, но весь целиком, в неразрывном единстве с мелодическим движением.
Между этими опорными точками, следуя изгибам ритмико-мелодического контура, располагаются более размытые участки эскиза, в которых с разной степенью отчетливости проступают целые поля потенциальных выражений и их возможных разрастаний. Нам ясно, например, что начальный сегмент высказывания мог бы получить воплощения различной степени протяженности, в силу того что опорная начальная словоформа ’узнав’ (либо другие, равно возможные альтернативы зачина данного контура, такие, как ’поняв’, ’догадавшись’, ’увидев’) с легкостью может получить распространение: ’Узнав от хозяина, что…’, ’Догадавшись по некоторым признакам, что…’, ’Поняв с первого взгляда, что… ’, и т. п. Эти развертывания, если бы они реализовались, оказали бы модифицирующее влияние на ритмико-мелодический контур начального сегмента: в этом случае интонационную отмеченность получило бы не только первое, но также (в меньшей степени) последнее слово сегмента, пауза перед ’что’ из факультативной превратилась бы в обязательную. Говорящий следит, однако, за тем, чтобы такие модификации контура не зашли слишком далеко — чтобы контур высказывания, в ходе гибких приспособлений к словесному материалу, не «сломался», перестав узнаваться в качестве воплощения понятного говорящему прототипического образа.
Движение по канве коммуникативного контура в процессе воплощения высказывания облегчается для говорящего тем, что сам этот контур вызывает в его памяти — с буквальной точностью либо в виде полунамеков — образы конкретных высказываний, уже фигурировавших прежде в его языковом опыте. Так, контур рассматриваемого здесь предложения может выступать в нашем языковом сознании в ореоле таких, или приблизительно таких, готовых и полуготовых фраз, как Узнав, что я только что с передовой, он буквально засыпал меня вопросами о…. о… — Догадавшись, по некоторым признакам, что я тут человек новый, он пустился в пространные рассуждения о…. о… — Поняв, что перед ним опытный игрок, он повел дело издалека, затеяв разговор о…, и т. п. Эти фразы, действительно встречавшиеся ранее, либо с легкостью узнаваемые как такие, которые «могли бы» встретиться в нашем прошлом опыте, подкрепляют эскизный образ создаваемого либо воспринимаемого высказывания и облегчают контроль за его воплощением.
Коммуникативный контур высказывания представляет собой второй основной тип единиц, наряду с коммуникативными фрагментами, в которых конденсирован языковой опыт говорящих и которые они оперативно применяют при создании и интерпретации все новых речевых композиций.
Между этими двумя единицами много общего. Их кардинальной общей чертой является непосредственная представимость — тот факт, что и различные фрагменты, и различные контуры-эскизы высказываний существуют для говорящих в качестве непосредственно данных образов — конкретных языковых «предметов», отложившихся в памяти из прошлого опыта. В своих действиях, производимых над этими единицами, говорящие руководствуются конкретными прецедентами-образцами таких действий и их аналогическими проекциями.
Другой общей чертой КФ и KB является то, что и те и другие не составляют какого-либо закрытого и упорядоченного набора, который можно было бы задать списком или твердыми правилами порождения. И фрагменты и их возможные сращения, и эскизы высказываний и их возможные воплощения присутствуют в языковой памяти в виде открытого и хаотического множества. Они беспорядочным образом накладываются друг на друга, пересекаются, совмещаются, просвечивают друг в друге; никто не может сказать с уверенностью, сколько отдельных фрагментов или отдельных эскизов высказываний присутствует в его памяти, где кончается сфера вариантного «растяжения» одной и начинается сфера другой единицы, где и как проходят границы между отдельными частицами, из которых складывается все это мнемоническое нагромождение. Именно эта неупорядоченность открывает неисчерпаемые возможности аналогических притяжении, слияний, растяжений, репроекций языкового материала, из которых возникает неисчерпаемая, бесконечно подвижная и летучая в отношении своих условий и результатов языковая деятельность.
Общим признаком фрагментов и контуров является также их отчетливая коммуникативная направленность: и те и другие с самого начала несут в себе заряд определенных ситуаций, тем, коммуникативных заданий, характеров говорящего и адресата и их отношений друг с другом, стилевых и жанровых параметров, эмоциональных обертонов. Этот коммуникативный заряд столь же определенен и конкретен, сколь — именно в силу своей конкретности — подвижен и способен к адаптациям. Контур высказывания и вмещаемая им языковая ткань, составленная из коммуникативных фрагментов, все время взаимодействуют, приспосабливаясь друг к другу; они приспосабливаются также к все время меняющимся параметрам коммуникативной ситуации, в которую данное высказывание призвано внести свой вклад.
Вместе с тем, коммуникативный фрагмент и коммуникативный контур являют собой два различных феномена, относящихся к разным аспектам языковой деятельности. Коммуникативные фрагменты способны к бесконечному и беспрерывному разрастанию; этот процесс в принципе не имеет ни границ, ни законченной формы. В отличие от этого, коммуникативный контур представляет собой некое целое, имеющее вполне определенные очертания; эти очертания, в их целостности, должны сохраняться при всех пластических расширениях контура за счет вмещаемого в него материала. Любой коммуникативный фрагмент обладает бесконечным потенциалом р о с т а; в отличие от этого, любой коммуникативный контур обладает более или менее значительным (но не бесконечным!) потенциалом емкости.
В силу этого своего свойства, KB выступает в качестве оформляющего и интегрирующего начала при создании высказываний. КФ, напротив, обеспечивает в принципе бесконечное расширение коммуникативного произведения; в любой точке высказывания этот потенциал расширения готов реализоваться, насколько это позволяют интегрирующие силы, исходящие из контура высказывания. Процесс создания высказывания, происходящий во взаимодействии этих двух его аспектов, можно сравнить с джазовой импровизацией, когда музыканты, следуя по определенной канве, производят всевозможные импровизационные разрастания, не покидая пределов этой канвы; причем в роли такой интегрирующей канвы выступает не абстрактная ритмическая фигура (например, период из стольких-то тактов), но конкретный образец — чаще всего уже известная мелодия, либо нечто новое, но опознаваемое на фоне совокупного опыта как музыкантов, так и слушателей.
Потенциал ассоциативных разрастаний, свойственный КФ, сообщает высказыванию гибкость и пластичность; интегрирующие свойства KB позволяют сохранить, при всех разрастаниях высказывания, ощущение его как целого. Говорящим все время приходится иметь дело с напряжениями, возникающими между этими противоположно направленными силами, разрешая возникающие проблемы путем взаимных адаптаций между интегрированным образом фразы как целого и тем множественным и летуче разрастающимся материалом, который стремится найти в этом образе свое место.
Так на холсте каких-то соответствии
Вне протяжения жило Лицо.
9.1. К вопросу о природе грамматической категории
Описывая, как говорящий субъект извлекает из запасов памяти потребный ему языковой материал и соединяет этот материал в единое языковое произведение, осознаваемое им в качестве высказывания, мы пришли к выводу о том, что первичными языковыми единицами, которыми оперирует в этой деятельности его языковая мысль, являются не такие стационарные элементы, как морфемы, слова в совокупности своих морфологических форм и синтаксические схемы объединения словоформ в правильно построенные единства, — но более подвижные, размытые в своих очертаниях, пластически неуловимые и вместе с тем осязаемо конкретные «куски» языковой ткани: целостно известные говорящему выражения (коммуникативные фрагменты), сращения между ними, производимые на основании конкретных прототипических образцов, и наконец, эскизные контуры, по которым, как по конкретно намеченной канве, такие выражения объединяются в целое высказывание.
Это, однако, не означает, что понятие слова в таком описании утрачивает всякий смысл. Просто его место в модели языковой деятельности оказывается иным, в известном смысле даже диаметрально противоположным, чем при подходе к языку как к структуре. Слова теряют традиционно приписываемый им статус первичных, изначально данных строительных элементов, из которых, как из кирпичей, строятся всевозможные языковые «сооружения». Напротив — слово оказывается вторичным продуктом бесчисленных ассоциативных сопоставлений и речевых сшиваний языковых фрагментов, первично и непосредственно известных говорящему. Перебирает ли говорящий субъект частично сходные выражения, предоставляющие ему альтернативные возможности развертывания речи, или пытается составить два выражения вместе, так чтобы они срослись в органичное целое, он вольно или невольно, сознательно или бессознательно обращает внимание на совпадения и различия их словесного и морфемного состава. В этих бесчисленных сопоставлениях и взаимных наложениях знакомых ему кусков языковой ткани морфемы, словоформы, лексемы проступают как бы сами собой, как такие частицы этой ткани, которые то и дело, по разным поводам и в разных перегруппировках, фигурируют в качестве «разменной монеты» всех этих сопоставлений и наложений. Слова как будто «выпадают в осадок» той амальгамы, которую представляет собой языковая память говорящего субъекта и ее непрерывное ассоциативное коловращение.
В итоге говорящий оказывается в состоянии осознать и выделить слова в качестве дискретных элементов, из которых составлена языковая ткань. Парадоксальным образом он способен сделать это с большим успехом и уверенностью, чем выделить и перечислить известные ему коммуникативные фрагменты. Но в этом кажущемся парадоксе есть свой смысл. Ведь слова, морфемы, словесные формы представляют собой феномен вторичного осознания языкового материала, возникающего поверх того, что говорящему известно первично и непосредственно. Именно в качестве продукта рефлексии эти единицы яснее осознаются, легче поддаются выделению и всевозможным классификациям, чем тот первичный языковой материал, по поводу которого эта рефлексия возникает.
Легко возникает иллюзия, что именно эти, столь ясно видные каждому единицы и есть та основа, на которую говорящий опирается в своей языковой деятельности. Кристаллизованные продукты мерцающе-неуловимого движения языкового материала заслоняют и замещают собой само это движение, тем более что «разглядеть» этот последний феномен в конечном счете, раз и навсегда, оказывается невозможным, в силу его протеистического и летучего характера. Лишь очень внимательно вглядевшись в движение языковой ткани, начинаешь замечать, как идиосинкретичны, как далеки от структурной пропорциональности соотношения словоформ в составе, на первый взгляд, совершенно «тождественных» парадигм; как бесконечно растекается по разным смысловым пространствам употребление «одного и того же» слова, каждый раз изменяя то, что на первый взгляд казалось легко определимым его «значением», или «значениями»; как, наконец, соединения слов в речи, как будто следующие одной и той же формуле, каждый раз дают иной результат в смысле своей относительной приемлемости, гладкости, понятности и выразительности. Тогда и возникает предположение о том, что не наша языковая деятельность оказывается продуктом знания нами слов и их форм, но напротив, наше осознание слов и их форм, с их иллюзорной стабильностью и очевидностью, становится возможным лишь в качестве вторичного продукта языковой деятельности.
Сказанное о лексемах и словоформах имеет силу и применительно к другому фундаментальному аспекту той языковой картины, которая возникает в качестве рефлектирующего отображения языковой деятельности, — а именно, применительно к грамматическим формам и их соотношениям, образующим грамматические категории.
Описывая приемы, действующие при создании высказываний, мы неоднократно сталкивались с феноменом грамматической формы. Формальная характеристика того или иного выражения является одним из важнейших факторов, определяющих его способность заполнить лакуну в контуре высказывания.
Например, мы можем представить себе множество различных конкретных высказывании, созданных по канве одного контурного эскиза:
’Когда, добравшись наконец домой и наскоро поужинав, я отправился спать, было уже два часа ночи.’ — ’Когда, после долгих блужданий, мы решили вернуться к началу нашего маршрута, стало уже смеркаться.’ — ’ Когда, стремительно распахнув дверь, он с порога обвел всех нас долгим вопросительным взглядом, стало ясно, что он успел уже как-то узнать о случившемся’. Во всех этих и подобных высказываниях, следующих тому же контуру, соблюдена определенная формальная канва, по которой осуществляется заполнение всех лакун нашего эскиза. Так, мы располагаем целым полем выражений, заключающих в себе словоформы типа ’вернувшись’, ’поспешив’, ’начав’, ’поняв’, ’увидав’, подходящих к заполнению первого вакантного отрезка, непосредственно следующего после опорного слова ’когда’. Очевидно формальное единообразие выражений, способных занять это место в высказывании: все они строятся на базе «деепричастия» с зависимыми от него словами. Аналогично, мы сознаем, что второй вакантный отрезок должен воплотиться в выражениях, образованных вокруг словоформы на ’ — л’, то есть «глагола прошедшего времени»; заключительный отрезок высказывания, по всей вероятности, должен включать в себя «наречную» словоформу на ’-о’.
Такого же рода соображения возникают, когда мы пытаемся присоединить один имеющийся в нашем распоряжении коммуникативный фрагмент к другому, чтобы создать более протяженное образование. Нам приходится считаться с формальными параметрами соединяемых фрагментов, особенно той их части, по которой проходит шов. Если эта часть тождественна по форме у обоих фрагментов — наложение шва не вызывает никаких трудностей, по крайней мере с формальной стороны. Так, выражения ’я решил…’и ’решил переехать на новую квартиру / решил немедленно приступить к делу / решил не обращать внимания на…’ гладко срастаются в более пространное целое, поскольку точкой наложения шва в этом случае служат тождественные словоформы «глагола прошедшего времени» — ’решил’.
Я употребляю привычные грамматические термины в кавычках потому, что они лишь условным образом обозначают тот феномен, с которым мы во всех подобных случаях имеем дело. Как я уже неоднократно стремился показать, в своей языковой деятельности мы имеем дело с конкретными выражениями и целыми полями выражений, которые нами опознаются как «сходные» или «подходящие» друг к другу — всегда лишь в определенном смысле и применительно к определенной задаче, — а не с универсальными классами, отвлеченными от этих конкретных частиц языкового материала. Поэтому, говоря, что в такой-то языковой ситуации говорящий может или должен употребить форму «деепричастия», «прошедшего времени», «родительного падежа» и т. д., мы допускаем заведомую неточность. Абсурдно было бы полагать, что в позиции, потенциально вмещающей известный ряд выражений с родительным падежом, может быть употреблена любая словоформа, квалифицируемая как «существительное родительного падежа», или что в позиции, предполагающей «глагол прошедшего времени», может быть поставлен любой глагол прошедшего времени. Все, что говорящему известно применительно к каждому конкретному случаю, — это приблизительный набор конкретных выражений, которые он оценивает как несомненно подходящие к данному случаю. От этого эпицентра исходят аналогические тяготения, втягивающие в орбиту творческой мысли говорящего неопределенно широкие поля более или менее аналогичного, и в силу этого более или менее пригодного к данному случаю языкового материала. Аналогии расходятся концентрическими кругами, постепенно делаясь все более отдаленными, все менее убедительными и, соответственно, все более трудноприменимыми[123].
Таким образом, знание говорящего, позволяющее ему успешно заполнять те или иные отрезки в высказывании и соединять эти отрезки друг с другом, во-первых, всегда специфично, основано на конкретных фактах употребления. Во-вторых, такое знание представляет собой непрерывный континуум возможных конкретных решений разной вероятности и приемлемости, простирающийся от наиболее очевидных и стандартных случаев до все более необычных, трудных, чреватых специальными эффектами, неясных и, наконец, таких, для которых этот говорящий субъект в этих условиях вовсе не видит способов, при помощи которых они могли бы быть реализованы и каким бы то ни было разумным образом интерпретированы.
Понятия грамматического класса, грамматической формы и грамматической категории в структурно ориентированной модели языка строятся на принципиально иных основаниях. При всех расхождениях в определении этих феноменов в рамках различных моделей, эти определения исходят из общих классификационных предпосылок. Такими предпосылками являются, во-первых, требование универсальности каждого выделяемого грамматического класса, то есть безусловного включения в его состав всех конкретных случаев, отвечающих конститутивному признаку, на основании которого данный класс определен; и во-вторых, полное равенство всех членов класса в отношении к объединяющему их признаку. Каждый конкретный языковой факт либо принадлежит, либо не принадлежит к данному грамматическому классу, подклассу, формальному параметру. Разного рода смешанные, сомнительные, переходные явления осмысливаются на фоне основной классификации в качестве особых случаев, совмещающих в себе признаки различных классов; в этом своем качестве они имеют статус заведомо маргинальных и аномальных явлений, которые лингвистическое описание стремится преодолеть или по крайней мере локализовать.
Все попытки придать грамматическим классам большую конкретность путем дробления их на более мелкие и более специфичные по своим признакам подклассы — например, разбиение глаголов на стативные, транзитивные, каузативные или разбиение существительных на одушевленные, собирательные, вещественные, абстрактные и т. д. — не изменяют этих принципиальных свойств логической классификации языкового материала. Разбив более широкий класс на несколько подклассов, мы получаем новые феномены такого же интеллектуального порядка, хотя и меньшие по объему. Как бы мало конкретных языковых единиц каждый такой подкласс ни заключал в себе, все они принадлежат ему на основании логического «закона», то есть того, что все эти единицы соответствуют его конститутивному признаку или признакам. Даже если класс состоит из одной-единственной конкретной единицы (таким, например, может оказаться грамматический класс «связок»), он и в этом случае формируется на основании отвлеченных и «всеобщих» (для этой единственной единицы) признаков.
Отличие того, как говорящий субъект обращается с языком, от модели структурной организации языка состоит не в том, что его языковая интуиция оперирует группами языковых единиц, меньшими по объему и более сложно и точно определенными, чем грамматические классы, но в том, что эти группы обладают подвижностью, характерной для ассоциативного мышления: их конфигурация все время видоизменяется, они каждый раз формируются по-иному в языковом представлении говорящих в зависимости от конкретной коммуникативной задачи и конкретных условий, в которых и для которых эта задача решается. Что остается неизменным во всех этих трансмутациях — это свойства непрерывного континуума, развертывающегося от наиболее очевидных до наиболее отдаленных возможностей, — континуума, в котором категорические «да» и категорические «нет» занимают лишь маргинальные участки, к тому же лишенные твердых, безусловно гарантированных границ.
Со времени появления основополагающих трудов Якобсона и Ельмслева, в которых был теоретически обоснован подход к грамматической форме как феномену, имеющему постоянное, определимое в виде матрицы дифференциальных признаков инвариантное значение (Gesamtbedeutung), и продемонстрированы поразительные результаты применения такого подхода к различным грамматическим категориям[124], в этом направлении была проделана громадная по объему и интеллектуальной значимости работа. Можно только восхищаться чудесами изобретательности, проявляемой при попытках найти определение инвариантного значения той или иной формы, настолько емкое, чтобы оно вместило в себя, в качестве закономерных «вариантов», огромное множество употреблений этой формы в речи, как бы эти употребления ни были распылены в предметно-смысловом и стилевом отношении. Результаты такой работы заслуживают полного признания в той степени, в какой они выявляют заложенный в языковом материале потенциал выстраивания и перестраивания его в различные преднамеренно заданные структурные порядки; их познавательная, дидактическая, прикладная ценность не подлежит сомнению. Следует, однако, помнить, что, во-первых, эти результаты всегда имеют относительное значение, поскольку их оказывается возможным достигнуть лишь при условии большего или меньшего суживания спектра факторов, влияющих на выбор и интерпретацию языковой формы и создающих бесконечное разнообразие и текучесть условий ее употребления. Во-вторых, и главное, сам принцип инвариантного значения языковой формы невозможно принять в качестве модели того, как обращаются говорящие с языковыми формами. Идея «общего значения» предполагает, что язык построен по какому-то единому общему плану, идеальное схематическое отображение которого помешается, в виде идентичных копий, в голове каждого говорящего на этом языке. Но как мог возникнуть такой общий план, кто или что могло его создать? Божественная воля (как считали в XVIII веке)?[125] «дух» или «гений» языка (как думали романтики)? «законы природы», которым язык почему-то должен неукоснительно подчиняться (как утверждалось в эпоху позитивизма)? или, наконец, врожденное стремление человека все на свете выстраивать в системы, отвечающие логическому идеалу непротиворечивости и экономности[126], либо даже врожденное априорное владение такими системами?[127] Как ни заманчиво звучит любая из этих гипотез, в какие высокие сферы она ни уносит наше воображение, они все представляют собой чисто умозрительные конструкты, Между тем, то, что можно наблюдать в любом акте употребления языка, — ~ это спорадичность наших действий с языком, их адаптируемость к все время изменяющимся условиям, идиосинкретичность среды аналогий и ассоциаций, окружающей каждый такой акт. Кажется более естественным предположить, что языковой материал, который мы все время по-новому используем и все время по-новому пересоздаем в процессе его использования, обладает такой же спорадичностью и протеистической адаптируемостью, как и сами языковые действия и взаимодействия говорящих, из совокупности которых этот материал складывается.
Смысл каждой грамматической формы в каждом случае ее употребления лежит на пересечении множества разнонаправленных факторов, Характер предметного значения слова, выступающего носителем данной формы, его стилевая и жанровая принадлежность, образная яркость, эмоциональная заряженность, потенциальное его место в высказывании и характер других слов и выражений, с которыми оно может в этом месте сочетаться, ситуативные и тематические параметры высказывания, наконец, даже фонический облик словоформы (например, ее длина) — все эти факторы и их переплетения оказывают свое воздействие на характер смысла и потенциал употребления грамматической категории, реализуемой в данной словоформе в данном случае ее употребления[128]. Грамматическая категория в целом складывается из бесчисленных сопоставлений и пересечений этих разнородных и разнопорядковых смысловых пространств.
Если исходить из того, что между соотносительными рядами грамматических форм существуют регулярные противопоставления — такие, как противопоставление единственного-множественного числа, мужского-женского рода, первого-второго-третьего лица, настоящего-прошедшего-будущего времени и т. п., — придется признать, что в каждом конкретном случае, для каждой конкретной соотносимой пары, эта инвариантная основа обрастает специфическими вариантами, придающими каждому воплощению инвариантной корреляции уникальный характер. Говорящему, который в своем употреблении словоформы вздумал бы отправляться от ее инвариантного смыслового «ядра», пришлось бы иметь дело с огромным, более того, принципиально неперечислимым количеством факторов, влияющих на «варьирование» этого ядерного значения и определяющих его конкретное воплощение в конкретном употреблении. И сам набор таких факторов, и характер их воздействия изменялись бы от словоформы к словоформе, от контекста к контексту, от интонации к интонации. Учесть все это подвижное многообразие было бы невозможно. Этой проблемы, однако, не возникает для говорящего, для которого языковые формы существуют только в виде конкретных выражений, которые ему известны непосредственно, во всей целостной слитности их смыслового и стилевого потенциала.
Однако отрицать какую-либо значимость грамматической формы и грамматических категорий для употребления языка было бы такой же односторонней позицией, как пытаться построить модель употребления языка непосредственно на основе этих понятий. Грамматические категории играют важную роль в языковой деятельности — но не в качестве прямого руководства к действию, следование которому гарантирует для говорящего «правильность» языкового поведения, а в более косвенном, опосредованном и диффузном смысле.
Языковое мышление протекает в непрерывном взаимодействии, противодействии и балансировании между силами отталкивания и притяжения, между «монадной» раздробленностью и аналогической интеграцией языкового материала. Первая из этих тенденций направлена на то, чтобы приспособить языковой материал к уникальности каждого случая употребления. Малейшее изменение факторов, действующих в данном акте коммуникативной деятельности, ведет к переменам в конфигурациях языкового материала, всплывающего в сознании говорящего субъекта в связи с этим актом. Вследствие этого у говорящего нет никаких твердо установленных классов и понятий, на которые он мог бы опереться безотносительно к непрерывно меняющимся условиям его деятельности. Он имеет дело не с «классами», но с «полями», конфигурации которых летуче-изменчивы. Никакое, даже самое очевидное сходство между какими-либо частицами языкового материала не гарантирует, что при всех перипетиях языковой деятельности говорящий сможет полагаться на это сходство: в его практике всегда возможны (и, как правило, то и дело возникают) такие повороты, при которых пути употребления каждой из этих частиц расходятся, делая их сходство неприменимым для данного конкретного случая. В 1960–1970-е годы, в эпоху бурного развития структурной и генеративной семантики, в лингвистической литературе пользовалась большой популярностью пара ’дантист’ — ’зубной врач’ в качестве примера «полных» синонимов. Казалось бы, что может быть более тесным и очевидным, чем сродственность этих выражений? И однако, если мы захотим сказать об «эпохе дантистов» в истории КГБ (в отличие от более рафинированных эпох «химиков» и «психологов»), подстановка выражения «зубной врач» даст нелепый результат: на этом повороте их коммуникативной биографии пути двух выражений, столь близких при иных обстоятельствах, внезапно и круто расходятся.
Тенденция языкового материала к монадной индивидуализации буквально выбивает почву из-под ног говорящего субъекта: вместо «почвы» ему приходится продвигаться в летучей эфирной субстанции, очертания которой изменяются с каждым движением его мысли. Такое положение сделало бы всякую деятельность невозможной, если бы оно не уравновешивалось стабилизирующими, интегрирующими, центростремительными процессами. Каждый шаг выводит говорящего в неведомое пространство, в котором любая частица его предыдущего опыта может оказаться не работающей так, как он мог бы, на основании этого прошлого опыта, рассчитывать; но вместе с тем, каждый сделанный шаг пробуждает в его сознании множество ассоциаций, аналогий, прецедентов, предлагающих себя в качестве потенциальных возможностей для данного случая. Многие из этих возможностей отпадут, или подвергнутся существенным трансмутациям, при следующем шаге; но, вместе с тем, этот следующий шаг вызовет к жизни множество новых связей, аналогий, ассоциаций, откроет множество новых возможных ходов развития.
Движение мысли говорящего открывает перед ним все новые аналогии, все новые прототипические положения, напоминающие ему о том, что он уже делал в сходной ситуации в своем прошлом опыте, облегчая оперативное принятие решений, конкретизируя условия и возможности выбора.
Процессы аналогических сближений и притяжений, интеграция языкового материала на основании просвечивающего в нем прототипа конденсируют этот материал в поля потенциальных возможностей, плотно обволакивающие каждое высказывание на всем протяжении его создания или восприятия; процессы адаптации к данной, неповторимой ситуации и неповторимому коммуникативному заданию все время размывают эти поля и изменяют их очертания. Потоки языкового материала, непрерывно обновляемые и реорганизующиеся благодаря ассоциативным притяжениям, придают запас прочности деятельности говорящего, обеспечивая его множеством возможностей; но эта мнемоническая база высказывания все время растекается, теряет определенность очертаний, сталкиваясь с уникальным стечением обстоятельств, возникающим при каждом ново