Book: Вокруг «Серебряного века»

Вокруг «Серебряного века»: Статьи и материалы
Серебряный век: Опыт рационализации понятия[*]
Совсем недавно в частной беседе с одним из видных специалистов по истории русской литературы XX века мы сошлись на том, что после выхода в свет книги О. Ронена «The Fallacy of the Silver Age»[2] безотчетное и тем более терминологическое употребление словосочетания «серебряный век» стало для нас почти невозможным. Не то чтобы мы вообще от него отказались, но стремимся ставить его в интонационные или графически выраженные кавычки, используя как «чужое слово». Кажется, знакомство с этой книгой подействовало не только на нас. Если в период с конца 1980-х годов, когда слова «серебряный век» перестали быть в СССР (а уж тем более в России 1990-х) крамольными, они постоянно попадались в названиях книг, как принадлежащих отдельным авторам, так и сборников[3], то книги первых лет XXI века к ним далеко не столь привержены[4]. Соотношение 25 к 7 подтверждает и субъективное, без подсчетов впечатление[5].
Как нам представляется, подобное отношение коренится сразу в нескольких причинах. Во-первых, мифологическая природа самого понятия стремительно актуализировала его в годы освобождения от советчины, поскольку одни мифы решительно требовали замены другими, и появление закрепившегося в сознании нескольких поколений «антисоветского» представления, закрепленного данными словами, было естественным и давно ожиданным. Во-вторых, оно было привлекательно своей «возвышенностью» и даже подспудно ощущаемым впечатлением некоторого превосходства данной эпохи над веком девятнадцатым. Если ко второму от Пушкина до Блока свободно применялось определение «железный» («В веке железном, скажи, кто золотой угадал?» — и «Век девятнадцатый, железный»), то именование пришедшего ему на смену века серебряным присваивало тому некие превосходные качества. Наконец, не в последнюю очередь было существенно, что сказать «серебряный век» намного проще, чем выговорить «литература конца XIX — начала XX века».
Значительное же уменьшение употребления связывалось не только, конечно, с появлением книги Ронена, но и с тем, что становилось очевидно: «серебряный век» как синоним целой традиционно выделяемой эпохи (1890-е — 1917) был явно неточен и потому для научного языка не нужен, а реальное содержание понятия ощутить и определить не удавалось, несмотря на многочисленные попытки самых разных авторов[6]. Поэтому главная цель нашей статьи состоит в том, чтобы попробовать наметить сферы употребления, где понятие «серебряного века» все же могло бы сослужить полезную службу для специалистов.
Для того чтобы сделать его, то есть понятие, рациональным, следует прежде всего определить то реальное содержание, которое возможно в него вложить. Очевидно, что оно не может быть синонимичным словосочетанию «литература (или культура) конца XIX — начала XX века», а должно либо превосходить его по объему, либо, наоборот, быть более узким. Первое явно невозможно, следовательно, необходимо подобрать второе. Пока ограничимся сферой литературы.
Как кажется, подавляющее большинство исследователей сойдется на том, что серебряный век — это век нового искусства, нового по отношению к тому, что провозглашал XIX век во всем своеобразии своих устремлений. Из этого очевидно, что мы должны прежде всего рассматривать модернизм в широком смысле этого слова, то есть включающий в себя модернизм в узком смысле (символизм, модерн, некоторые постсимволистские течения и фигуры) и авангард, по крайней мере ранний. Такое отношение сразу исключает из рассмотрения органически связанных с культурой XIX века позднего Льва Толстого, Чехова, Короленко и многих других, чаще всего определявших себя и определяемых литературоведами как «реалисты».
Мы отдаем себе отчет, что слово «реализм», скомпрометированное догматическим литературоведением советского периода, нуждается в пересмотре как с точки зрения эстетики, так и с точки зрения истории литературы, однако употребляем его здесь как более или менее общепонятный термин, не вызывающий отторжения у подавляющего большинства исследователей. И конкретные применения предлагаемого нами разграничения в очень значительной части имен не вызовут возражений. А. Серафимович, В. Вересаев, Е. Чириков, И. Шмелев (доэмигрантского периода), Д. Ратгауз, В. Буренин, Виктор Крылов, Б. Лазаревский, Д. Мамин-Сибиряк, И. Наживин — мы нарочно выбирали имена самых различных по роду литературной деятельности, масштабу дарования, известности, политическим взглядам авторов, которых кто-либо когда-либо сможет вряд ли назвать авторами «серебряного века».
Да, конечно, тут же возникнут вопросы, и прежде всего: как быть с Горьким, с Леонидом Андреевым, с «неореалистами»? С Куприным, начиная с середины 1910-х годов? С поздним Шмелевым? С Алексеем Толстым десятых и первой половины двадцатых годов? С Арцыбашевым? С Буниным, наконец?
У нас нет иного выхода, как согласиться с представлением, что существует достаточно значительное и значимое количество литературных фигур (а возможно, даже литературных направлений — новокрестьянская поэзия, положим), которые не только могут, но и должны рассматриваться особо, как фигуры пограничные. Скажем, Горький, как это ныне все больше и больше выясняется, находится со многими ведущими авторами, безусловно определяемыми как сущностные для серебряного века, в сложных отношениях. И даже не только в этом дело. Сами его интересы и устремления очень часто были направлены на те же явления и идеи, что и у казалось бы противостоящих ему авторов. Приведем только один пример.
3 января 1906 года Горький побывал на «башне» Вяч. Иванова. Этот факт довольно хорошо известен, однако, как кажется, достаточного освещения в научной литературе не получил, хотя материалы для этого известны уже немалое время. На следующий день после этого визита Иванов написал другу и помощнице М. М. Замятниной в Женеву: «Вчера был — не знаю уже, плодотворный ли по практическим последствиям — но, во всяком случае, чрезвычайно характерный, знаменательный день в жизни нашего литературного мира. Максим Горький явился милым и кротким агнцем, говорил мне много о необходимости слияния литер<атурных> фракций, о том, что мы, художники, все в России etc. Потом началось заседание под председат<ельством> Мейерхольда. Говорил сначала я — около часа — о действе, потом Чулков (о мистич<еском> анархизме и нов<ом> театре), потом Мейерхольд — о том, что мои идеи составляют основу театра „Факелов“, и о том, как приближаться к его осуществлению. Потом Горький — о том, что в России и есть только искусство, что мы здесь „самые интересные“ люди в России, что мы здесь — ее „правительство“, что мы слишком скромны, слишком преуменьшаем свое значение (!), что мы должны властно господствовать, что театр наш должен быть осуществлен в громадном масштабе — в Петерб<урге>, в Москве, везде одновремен<но> — etc. Потом я в ответ, Чулков, Мейерхольд, Андреева, Лидия, Габрилович, я снова — о мистике. Заседание продолжалось от 2 ½ до 5 ½ и должно быть возобновлено»[7]. С некоторыми вариациями и чуть более сжато (но с важными подробностями) ей писала в тот же день жена Иванова Л. Д. Зиновьева-Аннибал: «Вчера был Макс. Горький и <М. Ф.> Андреева, много художников „Жупела“ и „Факелов“, Факельщики и представитель „Жупела“. Но сил нет писать. Горький жаждет соединения, говорил глубоко, гордо и умно. Очаровал нас с В<ячеслав>ом. Будет у нас. Непримиримая плоская С.-Д. Андреева. Но столько энергии и огня во всех, что будет наш театр. А „Факелы“ выйдут первым альманахом в конце января и если продажа альманаха достигнет 15-ти тысяч экземпляр<ов>, то и второй будет, и т. д.»[8]. И потом 13 января: «В<ячеслав> еще вчера выразил великолепно в письме Горькому, которого он считает, кроме еще Толстого, единственным художником, способным принять мысль о всенародном искусстве, свои чаяния и требования от искусства будущего. Горький, по словам Чулкова, чувствует, что „Знание“ падает без новых сил и жаждет привлечь их из круга писателей нового искусства. Хватает с жадностью каждое слово. Почитатель большой Вячеслава, хотя говорит, что В<ячеслав> труден для людей вообще. Обещал свое имя и повесть для „Факелов“…»[9] Как нейтральный документ эти свидетельства могут быть восприняты в качестве любопытных подробностей, чуть ли не курьезов, однако в свете интереса Горького к проблемам психической энергии, различным парапсихологическим эффектам, идеям Н. Ф. Федорова и пр.[10] его внимание к проблемам, обсуждавшимся в этот день на «башне», выглядит абсолютно закономерным. Мистический энергетизм Иванова, в значительной степени определявший его участие в деятельности «Факелов» (как осуществившихся сборников, так и неосуществившегося театра), совершенно очевидно нашел отклик в душе Горького, что привело к мимолетному восхищению, со временем откликнувшемуся и в том почтительном тоне, в котором он обращался к Иванову уже в 1920-е годы[11]. И факты такого роди далеко не единичны[12].
Что же касается вопроса о содержательном наполнении проблемы, то здесь, помимо объективных свойств таланта tom ими иного автора, следует, несомненно, иметь в виду и его самосознание, и оценки критики, и фиксируемое различными источниками отношение современников (газетная хроника, эпистолярий, дневники, мемуарные свидетельства). Только комплексный анализ позволяет дать более или менее определенные данные о принадлежности или непринадлежности писателя к тому, что можно обозначить как «серебряный век». Так, к примеру, опираясь исключительно на антимодернистские высказывания Ив. Бунина, следовало бы полагать его стоящим вне интересующего нас явления. Однако сотрудничество со «Скорпионом» и «Золотым руном», доверительные отношения с Брюсовым в героическую эпоху символизма, теснейшее общение с Мережковскими в начале 1920-х годов, отчетливо видимые черты модернизма в рассказах разного времени, — все это заставляет говорить о том, что он органически принадлежит к серебряному веку.
Вторая существенная особенность серебряного века, о которой следует поговорить, — это хронология. Как нам представляется, здесь следует констатировать неотчетливость исторических границ, не позволяющих безоговорочно называть какую бы то ни было дату в качестве начала или конца эпохи.
Наиболее распространена точка зрения, согласно которой начало эпохи «нового искусства» в России относится или к 1892 году, когда появляются «Символы» Д. Мережковского и когда он же читает знаменитую лекцию «О причинах упадка…», или же к 1894 году, когда появляются первые два выпуска брюсовских «Русских символистов» и его же перевод «Романсов без слов». Нам кажется более верным говорить о несколько более поздней дате.
1892 год вряд ли можно признать этапным, поскольку и сборник стихов и лекция Мережковского, с одной стороны, еще очень прочно были связаны с предшествующим временем, начиная с дискуссии в киевской «Заре», завершившейся «Старинным спором» Н. Минского (1884), через творчество «новых романтиков» и ранние выступления Мережковского[13], а с другой — формулировка принципов «новых течений» была в них слишком неотчетлива и не стала сколь-либо значимой для символистов более позднего времени. Недаром в «О причинах упадка…» автор завершает третью главу многообещающими словами: «Я хочу проследить эти первые побеги молодой литературы, слабые и живые» — и непосредственно вслед за этим следующую, четвертую главу называет совершенно отчетливо: «Начала нового идеализма в произведениях Тургенева, Гончарова, Достоевского и Л. Толстого»[14]. Именно там, в ближайшем прошлом и отчасти даже настоящем (названный Лев Толстой и неназванный Фет еще были живы), отыскивает он истинный символизм, противостоящий современному состоянию литературы, с чем никогда не могли бы согласиться ни Брюсов, ни Сологуб, ни тем более Вяч. Иванов или Блок.
И первые два выпуска «Русских символистов» еще далеко не обладали ни последовательным пониманием того, что же такое символизм, ни разработанной теорией его, ни даже запасом художественных произведений, способных выдержать элементарную критику. Именно этим была вызвана уничижительная ирония Вл. Соловьева в известных рецензиях и удивление Брюсова перед этими выступлениями потенциального союзника. Так что же следует считать отправным пунктом, от которого можно отсчитывать хронологию серебряного века? На наш взгляд, им (хотя, конечно, и с известной степенью условности) можно назвать 1896 год, когда сделанное теми, кто стал под знамя символизма, столь увеличилось, что количество уже можно было считать перешедшим в качество. «Символы» (1892), «Новые стихотворения» (1896), «О причинах упадка…» (1893), журнальная публикация «Отверженного» (1895) и выход его отдельным изданием в 1896 году — вклад Мережковского; «Новые люди: Рассказы и стихи» (1896) — Зинаиды Гиппиус; три выпуска «Русских символистов» (1894–1895), верленовские «Романсы без слов» (1894), два издания «Chefs d’oeuvre» — Брюсова; «Тени» (1896), журнальная публикация (1895) и отдельное издание (1896) «Тяжелых снов» — Сологуба; «Под северным небом» (1894) и «В безбрежности» (1895) — Бальмонта; «Natura naturans. Nature naturata» (1895) — А. Добролюбова. Если прибавить к этому активность журнала «Северный вестник» и конкретно А. Волынского, творчество Н. Минского, постоянные дискуссии о символизме в повременной печати, переводы произведений западных символистов и статьи о них, то именно к этому времени можно с уверенностью говорить о том, что деятельность русских символистов стала существенной составной частью русской литературы, получив некоторые собственные обоснования и выделившись как самостоятельное явление.
Дальнейшие этапы исторического развития серебряного века достаточно хорошо известны, чтобы стоило их обсуждать в небольшой статье. Более насущен вопрос, когда он закончился.
Предложив в свое время вариант ответа[15], мы натолкнулись на чрезвычайно резкий отпор В. Крейда: «…включение в серебряный век двадцатых и тридцатых годов, как это все еще делается, — невольный или подневольный черный юмор. <…> Все кончилось после 1917 года, с началом гражданской войны. Никакого серебряного века после этого не было, как бы нас ни хотели уверить»[16].
На самом деле, все не так просто, и ограничить серебряный век октябрьским переворотом было бы, как нам продолжает казаться, неверным. Не то чтобы мы не видели оснований для этого — видим, конечно, и признаем чрезвычайно важную роль событий октября 1917 года во всей истории России. Однако при всем этом необходимо принимать во внимание и многие другие факторы и даты.
Следует вспомнить мировую войну, которая была осознана на Западе (в том числе и русскими литераторами, там оказавшимися) как поворотный пункт в истории. Для России это было не так, поскольку события революции и гражданской войны смазали этот эффект, да и на Западе в общественном сознании эта война была в не столь уж продолжительном времени отодвинута Второй мировой, — но историкам 1920-х и первой половины 1930-х годов очевидно, что она привела к возникновению «потерянного поколения» и стала сильнейшим стимулом к «восстанию масс». А в России прямыми следствиями войны были: 1) почти полная дезинтеграция символизма как литературного направления, первые симптомы которой проявились еще в 1910 году, но завершились именно в военное время[17]; 2) прекращение деятельности первого «Цеха поэтов» и серьезнейшие изменения в творческой практике и жизненных контактах акмеистов[18]; 3) ослабление контактов футуристов между собой[19]; 4) смешение прежде «элитарных» и «массовых» стихотворных продукций в «военных стихах»; 5) «жизнетворческое» начало, столь важное для серебряного века, или коренным образом меняется, или вообще практически исчезает[20]. На наш взгляд, уже сказанного достаточно, чтобы задуматься о том, может ли серебряный век считаться неизменным после начала войны.
Сам по себе октябрь 1917 года был осознан как гибельный уже в первые дни после переворота еще очень немногими, а решительными противниками его из крупных русских писателей объявили себя едва ли не только Мережковские. Проблема отношения к этим событиям у разных писателей далеко не решена, однако совершенно очевидно, что такие важные для серебряного века фигуры, как Блок, Белый, Кузмин, Ходасевич, Маяковский, Хлебников и др., никак не могут считаться решительными его противниками. Другое дело, что многие из них раньше или позже разочаровывались[21], но дело даже не в этом. На протяжении более чем полугода шансы на сохранение status quo в литературе сохранялись. Серьезнейшим ударом здесь была вторая волна закрытия независимых (по-большевистски — буржуазных) газет летом 1918 года и фактическое уничтожение свободной печати, одного из важнейших условий существования того, что мы можем назвать серебряным веком. Наступивший потом так называемый «военный коммунизм» вообще почти уничтожил ту столичную среду, которая являлась еще одним условием. Но вместе с тем, уничтожая ее, новые условия жизни порождали вспышки художественной активности как в различных городах России, так и в центрах русского рассеяния.
К сожалению, практически не исследована литературная жизнь провинции в годы гражданской войны, хотя даже по сохранившимся осколкам можно без сомнения говорить, что чрезвычайно интересные и иногда причудливые образования возникали в Киеве и Тифлисе, Одессе и Омске, Чернигове и Чите, Ростове и Феодосии, Владивостоке и Харбине, не говоря уж о Берлине, Париже или Риге. И, как кажется, прежде всего благодаря не разрушившейся атмосфере серебряного века возникают два «Цеха поэтов» в Петрограде, и еще — в Тифлисе, в Константинополе и др., «Коллектив поэтов» в Одессе, «41°» в Тифлисе, ХЛАМ в Киеве, салон Л. B. Кирьяковой в Омске и так далее, и так далее.
Нам кажется, что говорить об атмосфере вернее, чем об инерции. Другое дело, что ее воздухом в равной степени дышали не только писатели серебряного века (С. Ауслендер и С. Кречетов, Н. Асеев и Д. Бурлюк, М. Волошин и И. Эренбург), но и будущие известные советские поэты (Э. Багрицкий и Л. Мартынов, к примеру), и те, что стали известны уже в эмиграции (так, Б. Поплавский дебютировал в 1920-м в Севастополе, а Ю. Терапиано в 1919-м в Киеве). И наличие воздуха делало возможным воссоздание целостной атмосферы еще по крайней мере до середины 1920-х годов. Даже смерть Блока и убийство Гумилева, даже высылки осени 1922 года (метонимически называемые «философским пароходом») не вовсе уничтожали надежду, тем более что в эмиграции чрезвычайно сильной была надежда на возвращение. Характерно, что до конца 1925 года некоторую (больше, конечно, теоретическую) надежду на возвращение не оставлял Вл. Ходасевич[22]; уехавший в 1924-м с советским паспортом Вяч. Иванов долго отказывался сотрудничать в эмигрантской печати[23]. В 1924 году очень большие надежды возлагались на ленинградский журнал «Русский современник»[24], а до 1925-го — на берлинскую «Беседу», которую планировалось распространять в России[25]. Документально подтверждено, что «сменовеховство» и «возвращенчество», вполне связанные с литературой, не только идеологически, но и финансово поддерживались большевиками. Но вряд ли случайно и то, что в эти идеологические ловушки попадала известная часть эмиграции, причем далеко не только политически наивные люди.
Как нам представляется в ретроспективе, окончательным пределом занимающей нас эпохи стала резолюция ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» (1925). Впервые директивно вмешавшись в литературную жизнь, ВКП(б) явственно продемонстрировала свои намерения и в дальнейшем ею руководить. Окончательно закреплено такое положение было во второй половине 1920-х годов с «годом великого перелома» (1929), ознаменовавшимся т. н. «делом Пильняка и Замятина» и погромом хоть сколько-нибудь сохранявшихся писательских организаций, а директивно — в постановлении ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» (1932).
Однако в это время уже и сама по себе эпоха демонстрировала, что приходит к концу, причем не только в СССР, но и в эмиграции, где у нее, казалось бы, было больше шансов задержаться. Поминальные сборники (о Блоке, Брюсове, Волынском) и отдельные материалы все больше и больше стали поддерживаться систематически создававшимся обширным мемуарным комплексом. Вспомним, что в 1925 году выходят «Живые лица» Гиппиус, в 1926-м задумывает (но пока не осуществляет) «Некрополь» Вл. Ходасевич, в 1928-м издаются «Петербургские зимы» Г. Иванова, в 1929-м — «Встречи» Вл. Пяста, в 1930-м — «Годы странствий» Г. Чулкова, с 1930 года — мемуары Белого. В 1927 году отдельными изданиями появляются дневники Брюсова и его письма к П. П. Перцову, в 1925, 1927 и 1932-м (также отдельными изданиями) выходят письма Блока, в 1928-м — его дневники и в 1930-м — записные книжки. Начинается академическое изучение наследия тех же Блока и Брюсова, а в 1930 году бурные протесты Гиппиус вызывает не санкционированное ею использование ее писем к П. П. Перцову в работе Д. Е. Максимова о «Новом пути». Постепенно серебряный век отходил в область истории литературы и культуры, а связанные с ним писатели тонули в тумане неизвестности. И если этого нельзя было, конечно, сказать об авторах первого ряда, то удивление, вызывавшееся появлением той или иной публикации Кузмина, Ахматовой или Северянина, или лже-некрологи (Г. Иванов и Ходасевич за 8 лет до настоящей смерти отпели Пяста, а Ходасевич, помимо него, еще и Б. Садовского), загадочность судеб вполне известных писателей (самый яркий, конечно, пример — судьба Мандельштама для русской эмиграции 1950-х годов; однако уже в 1960-е знаток и ценитель «малых поэтов» Г. П. Струве просмотрел пребывание А. А. Кондратьева в одной с ним стране[26]) наглядно свидетельствуют о том, что разрушилась связь времен.
Отметим все-таки, что реликты серебряного века, явно существуя уже вне всякой системы, вызывали вполне плодотворный интерес современников. Пастернак, умерший в 1960 году, Маковский (1962), Асеев (1963), Ахматова (1966), Д. Бурлюк (1967), Крученых (1968), Адамович (1972) так или иначе, в большей или меньшей степени служили своеобразным передаточным механизмом если не знаний об ушедшей эпохе, то хотя бы самых общих впечатлений. Даже своеобразные «связки» возникали: Пастернак — А. Вознесенский, Ахматова — группа молодых ленинградских поэтов, Крученых — Г. Айги. Время от времени (в эмиграции, конечно) это могло принимать до известной степени институализированный характер, как в желании Ю. Иваска собрать воспоминания современников об акмеизме[27].
Все эти обстоятельства, нам представляется, делают вполне возможным использование интересующего нас термина, при всем отчетливом осознании его условности, как конвенционального понятия при разговоре о той эпохе русской культуры, которую мы попытались очертить выше. Как бы критически мы ни относились к понятию «серебряный век», к его изобретателям, пропагандистам и мифологизаторам, не следует забывать, что «Самопознание» Н. Бердяева было открытием не только для редкого советского читателя, но даже и для Ахматовой, признававшейся в интимных записях, сколь значительной показалась ей эта книга; мемуары С. Маковского «На Парнасе серебряного века», при всех недостатках этой книги, долгое время оставались одним из популярнейших источников знаний об эпохе. «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?» — недоуменно спрашивал Пушкин. Прислушаемся к этому вопросу и мы.
Жанровая система русского символизма: некоторые констатации и выводы[*]
Представление о жанре как теоретико-литературной категории сложилось не вчера и даже не позавчера. Все известные нам определения, от самых схоластических до наиболее вольных, почти неизменно констатируют сложность выделения жанров в словесности XX века (о XXI, кажется, еще ничего не написано, но можно не сомневаться, что эта декларация будет повторена не раз). Но при этом поразительна устойчивость, с какой определения репродуцируют то, что представляется извечными особенностями жанра. Особенно, конечно, это существенно в дефинициях, предназначенных для школьников или студентов. Так, в лекционном курсе «Введение в литературоведение» В. М. Жирмунский еще в первые послевоенные годы говорил: «Понятие типа поэтического произведения, его вида, употребляется в поэтике в двух смыслах: в более широком и в более узком. В широком смысле мы говорим как о типах поэтического произведения об эпосе, лирике и драме. <…> Что касается жанров в узком, собственном смысле слова, то сюда относятся, например, басня, роман, новелла — эпические, т. е. повествовательные жанры; или, скажем, ода, элегия — лирические жанры, разновидности лирики, типы лирических произведений»[29]. И спустя без малого пол века в новейшем учебнике теории литературы читаем: «Литературные жанры — это группы произведений, выделяемые в рамках родов литературы»[30]. Или в другом изложении: «Ж<анр> л<итературный> — тип словесно-художественного произведения как целого, а именно: 1) реально существующая в истории национальной литературы или ряда литератур и обозначенная тем или иным традиционным термином разновидность произведений (эпопея, роман, повесть и т. п. в эпике; комедия, трагедия и др. в области драмы; ода, элегия, баллада и пр. в лирике)»[31]. Как видим, во всех этих определениях предполагается своеобразная матрешка: род, внутри которого находятся жанры — при всех оговорках о существовании межродовых и даже внеродовых форм.
Судя по всему, здесь сказалась подавляющая и безоговорочная ориентация большинства русских теорий литературы на авторитет Гегеля-Белинского, создавших устойчивую мыслительную конструкцию, способную объяснить даже самому нерадивому ученику, что в литературе существует не только словесная организация произведения, но и некая, как говорил Жирмунский, надстройка над нею.
Но читателя непредубежденного количество «исключений» и своеобразных форм, вряд ли существенно меньшее тех, что подчиняются правилам, должно по здравом размышлении приводить в отчаяние. Не будет преувеличением сказать, что на каждый пример произведения, без ущерба для смысла вписывающегося в последовательно охарактеризованную тем или иным исследователем жанровую систему, есть как минимум один контрпример, и оговорки насчет размывания жанровых границ перестают работать: если классификация не позволяет внутренне последовательно объяснить явление, она должна быть пересмотрена.
Не обладая темпераментом теоретиков литературы, мы предлагаем отнестись к понятию жанровой системы русского символизма — в противоречии с тем, как того требуют все без исключения классические теоретические работы, — с точки зрения, исключающей из поля нашего внимания понятие рода. Не то чтобы мы считали необходимым его вообще уничтожить, — отнюдь нет; однако связь между категориями рода и жанра, как нам представляется, не является порождением прямой зависимости последнего от первого. Жанры вполне можно (а с нашей точки зрения — и нужно) рассматривать независимо от системы родов литературы. Безусловно, это разрушает пропорциональность давно выстроенною здания, но зато, кажется, куда больше соответствует реальности литературы и в каждый исторический период, и на всем протяжении ее истории. И тут нам кажется более верным пожертвовать совершенством пропорций теоретического построения, чем собственно литературой.
Кажущаяся излишней категоричность такого суждения, однако, находит себе, как нам представляется, подтверждение в трудах того автора, именем которого охотнее всего клянутся современные теоретики литературы, не желающие показаться ретроградами, — в трудах М. М. Бахтина. Проблемы литературных родов, как кажется, его практически совсем не волновали, меж тем проблема жанра занимала Бахтина настолько, что он посвятил ей такие строки: «…исходить поэтика должна именно из жанра. Ведь жанр есть типическая форма целого произведения, целого высказывания. Реально произведение лишь в форме определенного жанра»[32]. Можно предположить возражение, что на этом положении сказались особенности говорения «под маской», однако еще более резкие фразы находим в несомненно бахтинской работе (пусть и не доведенной до завершения и тем более до печати): «Жанр есть последнее целое высказывания, не являющееся частью большего целого. Жанр, становящийся элементом другого жанра, в этом своем качестве уже не является жанром»[33].
Не будем цитировать давным-давно ставшее классическим описание категории жанра из «Проблем поэтики Достоевского», отметив лишь одно: для Бахтина, как кажется, интерес к конкретной истории жанров нарастает по мере его удаления от начальных этапов становления эстетической концепции. Если в «Проблемах творчества Достоевского» жанр не интересует его вообще, то при переработке книги в «Проблемы поэтики» он вводит специальную главу об этом предмете.
Собственно говоря, насущная необходимость отказа от связи двух категорий была, судя по всему, очевидна для многих литературоведов, но открыто разорвать ее они не решались либо по отсутствию специального интереса, либо в силу господствовавших в науке догм[34]. Единственным, как кажется, существенным фактором, который мог по существу повлиять на уничтожение этой связи, является уничтожение строгой системы (и уж тем более иерархичности) жанров в диахронном аспекте. При подобном взгляде отчетливо видно, что жанры существуют если не вовсе хаотически, то в каком-то трудно определимом в каждый данный момент сложном взаимоотношении, еще более усложняющемся от того, что уже в XIX, а тем более в XX веке литература начинает решительно расслаиваться, и в каждом слое создается своя классификация и иерархия жанров, нуждающаяся прежде всего в описании.
Вот к рассмотрению одной из исторических вариаций жанровой системы в русской литературе и перейдем.
В первую очередь стоит отметить, что для самих символистов, сколько можно было проследить, проблема рода и жанра не являлась предметом теоретизирующей рефлексии. Даже те из них, которые были наиболее филологически образованны и склонны к построению концепций, как кажется, оставались вполне равнодушны к этой проблематике. Так, например, в «Примечании о дифирамбе» в сборнике «Нежная тайна» Вяч. Иванов так описывал предмет своего внимания: «Открытие в египетских папирусах Британского музея, в 1896 году, между гимнами Бакхилида группы стихотворений, известных древности <…> за „дифирамбы“, — существенно изменило наше дотоле неполное и противоречивое представление об этом роде древней поэзии. Неожиданно встретили мы в этих остатках дионисической лирики строфическое строение, отсутствие которого уже с Пиндара являлось обычным признаком дифирамба. <…> По-видимому, первоначальный культовый дифирамб, выделив из себя трагедию, продолжал утверждаться в своей лирической особенности и породил параллельную трагедии форму <…> Эта параллельная форма <…> сохраняет исконные, родовые черты трагедии…»[35] Как видим, применительно к дифирамбу Иванов свободно чередует слова «род» и «форма», причем «род» употребляется и в близком к современному значении («исконные родовые черты»), и как едва ли не синоним современного понятия «жанр» («дифирамб… продолжал утверждаться в своей лирической особенности»), а в качестве существенного жанрового признака называет, казалось бы, чисто внешнее — «строфическое строение».
Дело здесь, конечно, вовсе не в логической непоследовательности или нечеткости мысли. Для Иванова (как и для большинства символистов) прежние жанровые и родовые категории могли использоваться лишь в целях прикладных. Основная же интенция творческой деятельности если не всех, то подавляющего большинства русских символистов состояла, как нам представляется, в создании принципиально новых типов общности своих произведений, которые, впитывая, конечно, прежние жанровые характеристики, в то же время свободно смешивали их, меняя тем самым прежде всего критерии выделения жанров.
Так, обращают на себя внимание два существенных и связанных друг с другом момента: 1) решительное изменение границ между литературой и внелитературными типами словесного творчества и 2) стремление к соединению двух столь различных типов художественной речи, как проза и поэзия, столь часто служивших прежде для жанровых разграничений (ср. известное пушкинское: «Пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница!»). Начнем со второго, как менее выразившегося и потому скорее раритетного, чем обыкновенного.
Начиная с середины 1890-х годов стали появляться книги, составленные из стихотворений и прозаических произведений, причем это явно не подразумевало искусственного соединения того и другого (как то было, например, в «Стихах и прозе» Ив. Коневского, ориентированных на тип собрания сочинений). «Новые люди» (1896) и «Зеркала» (1898) З. Гиппиус просто носили подзаголовок «Рассказы», в «Тенях» (1896) Ф. Сологуба подзаголовок был «Рассказы и стихи», но поэтический раздел был особенно выделен и озаглавлен «Стихи. Книга вторая»; «Одинокий труд» (1899) А. Березина (Ланга-Миропольского) на титульном листе нес помету «Статья и стихи»; «Мечты и думы» Коневского членились, как было указано на титульном листе, на «Мельком: I–V; Умозрение странствий, Живопись Бёклина (Лирическая характеристика), Мельком VI», причем соединение стихов и прозы происходило не только в общем контексте книги («Мельком» I–III, V и VI — стихи, «Умозрения странствий» и «Живопись Бёклина» — проза), но и внутри отдельных разделов: («Мельком IV» в равной степени были заняты стихами и прозой). «Золото в лазури» (1904) Андрея Белого включало «Лирические отрывки в прозе». При всем этом, кажется, лишь «Тени» заставляют усомниться, что смешение стихов и прозы носило характер творческий, — можно предположить, что Сологубу просто трудно было издать отдельную книгу стихов, и тогда он решился на нетрадиционное соединение.
При этом не слишком трудно заметить, что «Я обвиняю!» Березина и проза Коневского представляют собою не собственно художественные произведения, а нечто иное. «Статья», «лирическая характеристика», своеобразные путевые заметки, в равной степени посвященные географическим впечатлениям, увиденным произведениям архитектуры и живописи, философские размышления (то, что скорее всего в современной классификации следовало бы назвать эссе) — все это в равной степени входит в «Умозрения странствий». Такое отношение к собственному творчеству, как кажется, свидетельствует о принципиальном смешении художественного и нехудожественного в нем.
Но, видимо, наиболее показательным в этом отношении образцом является «Из книги невидимой» Александра Добролюбова (1905), куда на равных правах с якобы стихами и якобы прозой (на самом деле, конечно, являющихся единой по своей функции проповедью) входят «Дела и дни», где гесиодовское заглавие имеет подзаголовком «Дневник заключенного 1904 года», и «Из исследований». Излишне говорить, что ни дневника в точном смысле этого слова, ни исследований мы там не найдем, однако жанровые подзаголовки, причем заведомо разрушающие грань между художественным и внехудожественным, — налицо. В едином потоке откровений пророка или проповедника преодолеваются все жанровые грани, поскольку они противоречили бы духу единства, означенного в самом заглавии: «Из книги невидимой» подразумевает существование цельной и потенциально существующей «Книги невидимой», написанной кем-то высшим поэта, из которой ему может открыться лишь некоторая часть.
Как кажется, эта тенденция символистского творчества позволяет сделать заключение о том, что в нем вполне отчетливо вырабатывается один весьма существенный и принципиально новый жанр — жанр «книги».
Собственно говоря, об этом написано уже немало, но, как правило, речь идет только об одной разновидности — книге стихов[36]. Наиболее отчетливо принцип организации такой книги сформулировал Брюсов в предисловии к «Urbi et Orbi» (1903): «Книга стихов должна быть не случайным сборником разных стихотворений, а именно книгой, замкнутым целым, объединенным единой мыслью. Как роман, как трактат, книга стихов раскрывает свое содержание последовательно от первой страницы до последней. Стихотворение, выхваченное из общей связи, теряет столько же, как отдельная страница из связного рассуждения. Отделы в книге стихов — не более как главы, поясняющие одна другую, которых нельзя переставлять произвольно»[37]. Но, как мы видели, «книга стихов» является лишь частным случаем более общего понятия, которое следовало бы, вероятно, озаглавить «символистская книга», однако для упрощения мы будем называть просто «книгой».
Надлежало бы, видимо, прибавить, что для очень многих русских символистов в это понятие включалось не только литературное содержание, но и внешняя, полиграфическая форма. Примеров тому несть числа, потому ограничимся лишь единственным: Федор Сологуб, собираясь печатать первое издание своих переводов из Верлена (забегая вперед, скажем, что они являлись для него книгой собственных стихов, носившей порядковый номер — седьмой — именно в их ряду), инструктировал издававшего книгу Г. И. Чулкова:
«По-моему, клише надо использовать только для обложки; в самой книге оно чрезмерно тяжело. Первая страница — белая, во всяком случае. Затем вижу два плана:
I, как мы говорили, а именно:
2-я стр. — седьмая книга.
3-я — Поль Верлен. Стихи и т. д.
5-я — Предисловие (одно слово).
4 и 6 — белые страницы,
II, который мне больше нравится:
1, 2 и 3 страницы белые.
4-я стр. — седьмая книга.
5-я стр. — Поль Верлен и пр.
6-я — белая.
Предисловие всегда начинается на 7-ой странице. Третья страница первого плана или пятая второго — набором, но крупнее, чем набрано на пятой странице. Я пометил по первому плану, т. к. и он хорош; но если Вы найдете не противным, то лучше переметьте по второму плану. Но как Вам покажется лучше. — Думал о 37 на седьмой странице. По-моему, надо оставить цифры. Число 37 совершенно случайно получилось; случайное и точное. Буквами можно набрать два, три… семь… десять… двенадцать… сто, сто один…, вообще числа, с которыми что-нибудь связано: тридцать семь лет. Буквами можно набрать приблизительное: около сорока. „Тридцать семь стихотворений“ напоминают грамматическое упражнение. Ненужная значительность»[38].
Повышенное внимание авторов к внешнему виду книги должно вызывать аналогичное отношение исследователей. Однако этот аспект мы сейчас оставляем в стороне, поскольку в жанровом плане он не представляет принципиального интереса, а должен изучаться в плане общих закономерностей символистского отношения к художественному своеобразию своего искусства, наряду, например, с жизнетворчеством.
Итак, принципиально новый жанр, вводимый символистами, — «книга», где как своеобразное и гораздо более разработанное подразделение выделяется понятие «книги стихов». Наиболее последовательно жанр «книги» оказался выявлен у Коневского и Добролюбова. Но последний дал и образец менее решительного типа — первый свой сборник, подзаголовком которого было «Тетрадь № 1». Внутренняя и весьма сложная структура этой «тетради», где в качестве конструктивных элементов присутствуют посвящения (причем как посвящения самого поэта, так и посвящение ему), эпиграфы, общее членение книги на два раздела, более дробные членения внутри них, эпиграфы нелитературного происхождения (картина, музыкальное произведение, статуя), обозначение музыкального темпа, эквиваленты текста (по Тынянову), — все это было уже не раз предметом более или менее внимательного рассмотрения различных по своим устремлениям ученых[39]. Однако, как представляется, не было обращено специального внимания на то, что «Natura naturans. Natura naturata» представляет собою именно единство, из которого невозможно извлечь отдельное стихотворение, не нанеся ему существенного смыслового ущерба. А это как раз и свидетельствует о том, что она являет собою попытку создания нового жанра, определенно повлиявшую на других авторов.
Вместе с тем довольно очевидно и уже неоднократно осмыслялось с различных точек зрения, что и «книги» (а особенно «книги стихов») могли превращаться в части более значимого единства. Конечно, наиболее известным и наиболее последовательно построенным единством такого рода является «лирическая трилогия» Александра Блока, в которой роль отдельных стихотворных книг выполняют тома, а вся трилогия целиком уподобляется «пути», процессу «вочеловечения» и пр. Не повторяя широко известных выводов Д. Е. Максимова[40], отметим лишь, что для самого поэта после определенной точки его внутреннего развития само понятие трилогии приобретает отчетливый жанровый смысл: раз найдя общий принцип, Блок несколько трансформирует структуру отдельных составляющих, не выходя за пределы счастливо найденного жанрового единства.
Видимо, нечто аналогичное мыслил себе Андрей Белый, создавая все новые и новые редакции своего стихотворного канона. Наиболее последовательно его жанровая идея выразилась в «Зовах времен», в предисловии к которым он писал: «Автором задуманы 3 тома стихов как посмертное собрание стихотворений; все, что останется вне этого трехтомия, автор считает уничтоженным. <…> каждый том задуман цельно; <…> будучи весьма далек от настроения „Золота в лазури“, я стараюсь, однако, в воспоминании их пропустить сквозь себя; и даже для цельности циклов написан ряд стихов в юношеских тонах»[41]. Но и за десять лет до того, выпуская берлинские «Стихотворения» (1923), Белый писал в предисловии: «Внутренне зная, что все, мной написанное, вырастало во мне из внутреннего ядра, прораставшего немногими ветвями и лишь на периферии разветвившееся на множество отдельных листиков (стихов), — зная то, я постарался объединить стихи в циклы и расположить эти циклы в их взаимной последовательности так, чтобы все, здесь собранное, явило вид стройного древа: поэмы души, поэтической идеологии. Все, мной написанное, — роман в стихах: содержание же романа — мое искание правды, с его достижениями и падениями»[42].
В обоих этих предисловиях отчетливо звучит мысль о том, что лирическое творчество есть лишь внешняя форма общей идеи, лежащей в основе поэтического миросозерцания, и потому вполне может быть превращено в нечто иное по смыслу отдельных слов (стихотворений, циклов и пр.), но остаться тем же самым по своему единому смыслу, передать который можно и иными словами, стихотворениями, циклами. Вечно торопящийся Белый неоднократно пробовал сотворить окончательный жанровый канон, но сделал это в удовлетворявшей его форме только в виде поэтического завещания, в книге стихов, предназначенной для посмертного опубликования, что вовсе не означает, что, будь его век более долгим, он не реформировал бы и этот канон.
Однако следует сказать о том, что в случае попытки создания более значительного жанрового единства, чем «книга», начинается решительное разграничение стихотворной и прозаической форм речи. Это вовсе не является псевдонимом некоего родового членения (об этом свидетельствует то, что в трилогию Блока и в канон Белого входят поэмы). Видимо, для гармонического объединения отдельных произведений в сложное единство, выходящее за рамки все-таки охватываемой единым взглядом «книги стихов» или просто «книги», необходимо было отказаться от внутренней усложненности каждой составляющей и, в частности, от смешения внутри них поэзии и прозы. Выстраивая свои итоговые книги, и Блок, и Белый не включали в них «Россию и интеллигенцию» или «Петербург» (отводя им, безусловно, существеннейшее место в автоописаниях своего творческого развития).
Таким образом, перед нами выстраивается следующая жанровая система (первого уровня рассмотрения): «книга» может редуцироваться до «книги стихов», но та, в свою очередь, потенциально разрастается в более обширное образование, как примеры которого мы знаем осуществленную лирическую трилогию Блока и обдуманную, но не доведенную до конца лирическую трилогию Белого.
Если же мы спустимся на более «низкий» уровень организации жанровой структуры, т. е. приступим к рассмотрению внутренней структуры «книги стихов» (т. к. «книга», по крайней мере в изводе А. Добролюбова, по нашему мнению, представляет собою явление жанрово неразложимое), то и здесь мы столкнемся с тем, что перед нами оказываются довольно странные жанровые членения, что было подмечено уже Брюсовым в цитированном предисловии к «Urbi et Orbi»: «Стихи соединены в ней <книге>, по-видимому, по внешним признакам, есть даже такие искусственные подразделения, как „Сонеты и терцины“. Но различие формы всегда было вызвано различием содержания. Некоторые названия разделов, напр., „Элегии“, „Оды“, взяты не в обычном значении этих слов. Но значение, придаваемое ими учебниками, идет от времен французского лжеклассицизма и тоже отличается от их первоначального смысла, какой они имели у античных авторов»[43].
Не определяя жанровые принципы своих стихов эксплицитно, Брюсов тем не менее провоцирует читателя понять их внутреннюю связь, за «искусственным» отыскать неизбежное. Именно «Urbi et Orbi» в этом отношении представляет, пожалуй, наибольший интерес[44]. Напомним, что книга состоит из следующих частей: «Вступления» (в первом издании — «Думы. Предчувствия»), «Песни», «Баллады», «Думы» (в первом издании — «Думы. Искания»), «Элегии», «Сонеты и терцины», «Картины» (в первом издании — «Картины. На улице»), «Антология», «Оды и послания», «Лирические поэмы». Даже при первом взгляде мы легко насчитаем 6 традиционных жанровых названий (песни, баллады, думы, элегии, оды, послания), одно название нетрадиционное, но все же явно жанровое по своей природе (лирические поэмы — жанр этот последовательно фиксировался Брюсовым во всех тех «книгах», которые были им представлены в «Полном собрании сочинений и переводов», ставшем композиционным каноном для последующих собраний; в первых вариантах книг название было более традиционным — «Поэмы»[45]). «Антология» также могла восприниматься в двух смыслах — как собрание разнородных стихотворений (что, видимо, для Брюсова было первично), но вместе с тем — и как воссоздание принципов греческой антологии, что не могло не внести оттенка жанрового определения.
В таком контексте «вступления», «картины», «сонеты» и «терцины» (тем более что первые также могли восприниматься как разновидность «дум») также без труда опознавались в качестве отдельных жанров, несущих как определенное жанровое содержание («Думы. Предвестия» в противовес «Думам. Исканиям», что трансформировалось в оппозицию «вступлений» и «дум»[46]; менее явно сюда же относятся и картины, если учесть их первоначальное название — перед нами картины уличной жизни большого города), так и явственные формальные признаки («Сонеты и терцины»). Но при этом как «новые», так и традиционные жанровые определения основываются не на извечных, канонических представлениях (о чем предупреждает и сам автор), а на разнообразных и не всегда сразу осознаваемых принципах.
Наиболее провокационно, конечно, признание жанрообразующей функции за строгими формами — сонетами и терцинами. Но здесь Брюсов имел возможность опереться на уже явственно формировавшуюся традицию: Вячеслав Иванов включил раздел «Сонеты» (а вдобавок еще и «Итальянские сонеты») в «Кормчие звезды», затем и в «Прозрачность». Формальная структура в стихах Вяч. Иванова становится жанровым показателем достаточно часто, причем с постепенным нарастанием по мере вписанности автора в перипетии литературного процесса эпохи: «Дистихи» в «Кормчих звездах», «Фуга» в «Прозрачности», «Огненосцы (Дифирамб)», «Терцины к Сомову», «Апотропэй», два «Sonetto di Risposta», «Поэма в сонетах», «Сестина», «Венок сонетов», «Канцона», «Цикл сонетов», «Газэлы», целый раздел «В старофранцузском строе», где есть баллада, лэ, huitain, рондель, рондо и триолет, «Элегические двустишия», «Повесть в терцинах» — все в «Cor ardens». Демонстративное вынесение названия стихотворной (чаще всего строгой) формы в заглавие[47], как кажется, долженствовало обозначить своеобразное перетекание категорий формальной поэтики и жанра.
И действительно, если мы попробуем себе представить, как соотносятся между собою категории строгой формы и жанра, то очень часто вынуждены будем констатировать, что именно первая становится главным, а то и единственным определителем для второй. С особенной очевидностью это чувствуется в области сонета (и, конечно, венка сонетов), где существует чрезвычайно строгий канон не только формального, но и содержательного строения произведения, причем подобрать для него иную жанровую характеристику оказывается практически невозможно. Стоит задаться вполне невинным вопросом, можно ли сонеты расклассифицировать по каким-либо жанрам, как в подавляющем большинстве случаев мы должны будем признаться, что невозможно. Сонет становится жанром сам по себе.
Несколько иначе обстоит в русском символизме дело с терцинами. Для Вяч. Иванова они чаще всего являются обозначением формального строения какого-то жанра, преимущественно — вслед за традицией страны происхождения — поэмы (помимо упомянутого выше «Феофил и Мария», еще и «Сфинкс», и «Миры возможного» из «Кормчих звезд»). Однако и для Брюсова, и для З. Гиппиус («Не будем как солнце»[48]), и для Мережковского («Микельанджело»), и для Бальмонта («Терцины» и цикл «Художник-Дьявол» из 15 произведений) терцины явно утрачивали эту связанность с жанром поэмы, стремясь представить себя как новый жанр[49].
Однако другие твердые формы, сколько можно судить, хотя и активно опробовались символистами, но все-таки к жанровому обособлению не стремились. Даже существование целой книги триолетов у Ф. Сологуба и немалого числа их у других поэтов не привело к существованию триолета как особого жанра. Явно выделенная французская баллада, образцы которой есть и у Брюсова, и у Вяч. Иванова, и у Гумилева, и у М. Кузмина[50], также не стала особым поэтическим жанром. Не беремся с уверенностью сказать, стала ли отдельным жанром газела (или, как было принято ее называть в начале века, газэлла), хотя большие циклы газел есть у тех же Кузмина и Вяч. Иванова, а отдельные образцы — у многих[51].
Зато довольно легко могли обретать жанровое содержание те произведения, которые вписывались в традицию давно существующую, даже радикально ее меняя. Так, например, произошло с балладами Брюсова, о которых точно писал Ю. Н. Тынянов: «…если мы примем „балладу“ Брюсова за тот жанр, который связан для XIX века с именами Жуковского, с одной стороны, Катенина, Пушкина и Некрасова — с другой, мы, конечно, ошибемся. При яркой фабуле баллады Брюсова даны вне сюжета; они статичны, как картина, как скульптурная группа <…> мы не найдем резкой жанровой разницы между его „балладой“ и небалладой»[52]. Аналогично построен и «Жрец озера Неми» Вяч. Иванова, имеющий подзаголовок «Лунная баллада». Вместе с тем в подобных случаях вряд ли можно согласиться с другим положением Тынянова, высказанным применительно к Брюсову: «В балладе Брюсов дал подлинное ощущение жанра. Не то в остальных жанрах. Отчетливый номенклатор, Брюсов создает искусственно жанровые определения для своих стихов. Больше всего это относится к элегиям Брюсова. Балладная и описательная живопись разрушает здесь впечатление установившегося жанра и не создает ощущения нового»[53].
Как нам кажется, исследователь находится в противоречии сам с собой и с основной идеей своей статьи о Брюсове (а мы бы говорили и о других символистах — Бальмонте и Вяч. Иванове в первую очередь): расширяя поле поисков в своей поэзии, в жанровой сфере, как и в других, Брюсов последовательно проводит ряд экспериментов, не все из которых завершаются успешно, однако само их существование с необходимостью вытекает из отношения поэтов-символистов к родовой и жанровой природе своего творчества. Иначе говоря, символисты тяготеют к претензиям на создание новых жанров, которые, однако, далеко не всегда оказываются жизнеспособными, да и не всегда предполагаются таковыми, — окказиональные жанры становятся законным явлением в символистской поэзии.
Вполне убедительным показателем такого отношения является номенклатура подзаголовков в сборниках Бальмонта, начиная со «В безбрежности» (1895) до «Только любовь» (1903). В этих книгах мы находим вполне традиционные обозначения жанров: видение («Данте» и «В безбрежности»), баллада («Замок Джэн Вальмор» из «Горящих зданий»), гимн («Из Зенд-Авесты» в том же сборнике, а также «Гимн Огню» в «Будем как Солнце» и «Гимн Солнцу» в «Только любовь»). Рядом с ними — не вызывающие у читателя особых внутренних возражений, но не вполне привычные: предание («В глухие дни» и «Смерть Димитрия Красного» в «Горящих зданиях») или псалом («Восхваление Луны» из «Будем как Солнце»). Отмечены (хотя и не выделены как отдельный жанр) сонеты, в изобилии встречающиеся во всех без исключения названных книгах и обозначаемые подзаголовком «сонет». О лирических поэмах (такой подзаголовок дан «Тишине») мы уже говорили. В общем вписываются в жанровый репертуар символизма «Погибшие (Два отрывка из поэмы)» и «Дон-Жуан (Отрывки из ненаписанной поэмы)»[54].
Но вместе с тем находим и два совершенно непривычных жанра поэзии Бальмонта, не вошедших в репертуар русской поэзии: «Медленные строки» и «Прерывистые строки», причем и те и другие достаточно строго прикреплены к одному сборнику: первые есть лишь в «Горящих зданиях» («Чары месяца», «Рассвет», «Воспоминание о вечере в Амстердаме», «Чет и нечет», «Вершины»), вторые — в «Только любовь» («Болото» и «Старый дом»). И если вторые еще могут быть рассмотрены как указание на ритмическую природу стиха[55], то первые явно претендуют на создание некоей более значимой общности, которой, однако, создать не удалось, да и сам Бальмонт впоследствии от нее отказался.
Обратим, однако, внимание на то, что далеко не для всех русских символистов поиски и попытки создания забытых или не существовавших прежде жанровых единств были актуальны. Так, у Блока и Белого трудно обнаружить сколько-нибудь интенсивные поиски в этом направлении. Меж тем и они не остались в стороне от исканий в области жанрового своеобразия своей поэзии. Прежде всего это, конечно, рассмотренное нами ранее тяготение к созданию стихотворной книги и дальнейшему объединению всего поэтического творчества в некую целостность, по-разному понимаемую, но явно существующую. Но у Блока есть и еще одно весьма важное и уже довольно исследованное стремление к поискам в жанровой сфере — создание циклов.
Проблема существования лирических циклов в русской поэзии за последние пятьдесят лет неоднократно становилась предметом внимания различных ученых, сложились даже целые школы изучения циклов со своими традициями[56]. Не вступая ни в полемику, ни в сколько-нибудь подробное обсуждение теории лирического цикла, мы позволим себе отметить, что при всем разнообразии видов, типов и индивидуальных вариаций в поэзии русских символистов довольно отчетливо выделяются циклы, которые можно было бы назвать неразложимыми, т. е. объединенные общей темой, «лирическим сюжетом» (термин В. А. Сапогова), персонажами (от предельно абстрагированных «Ты» и «Я» или «Он» и «Она» до вполне определенных и даже приземленных). Своеобразным ядром этой жанровой общности являются циклы, создававшиеся в 1906–1908 годах: «Эрос» и «Золотые завесы» Вяч. Иванова, «Снежная маска» Блока, явно подражавшее ей «Обручение» Г. Чулкова[57], ряд циклов М. Кузмина. Они решительно отличаются от таких, например, образований, как появившиеся в журналах того времени «Северное солнце» Вяч. Иванова (Весы. 1906. № 2) «Водоскат» З. Гиппиус (Весы. 1906. № 3/4), «Тишина цветет» А. Блока (Весы. 1906, № 5), «Одинокие» Андрея Белого (Весы. 1906. № 8), «В Швеции» В. Брюсова (Весы. 1906. № 9), «Золотая смерть» С. Соловьева (Весы. 1906. № 10), «В дневном хороводе» Ю. Балтрушайтиса (Весы. 1906. № 12), «Раденья белых голубей» К. Бальмонта (Весы. 1907. № 9), «Ожерелье» того же Бальмонта (Золотое руно. 1906. № 1, 2, 4 и 6), «Воскресшие тени» Брюсова (Золотое руно. 1906. № 1), «Terre antique» М. Волошина (Золотое руно. 1907. № 4), «Стихи о Святой Любви» С. Городецкого (Золотое руно. 1907. № 5), «Багряный пир зари» Ф. Сологуба (Золотое руно. 1908. № 2) и др.
Причина разграничения циклов этих двух родов должна быть ясна: если «Снежная маска» или «Эрос» представляют собою действительно некий аналог поэмы, только собранной из отдельных стихотворений[58], и потому перепечатываются без изменений из издания в издание[59], то все названные циклы, опубликованные в «Весах» и «Золотом руне», были специально созданы для этих изданий и при перепечатках, если они были (как, например, «Северное солнце» или «В Швеции»), решительно перестраивались. Так, включая цикл в книгу «Все напевы» (под названием «На гранитах»), Брюсов замещает стихотворение «Карл XII» другим («Угрюмый час») и перестраивает композицию, а Иванов меняет свой цикл еще сильнее. В большинстве же случаев циклы такого рода вообще рассыпаются.
Как нам представляется, циклы «окказиональные», при всей своей важности для текстолога и исследователя, заинтересованного творческой эволюцией поэта, все же не претендуют на что-либо большее, нежели представление ряда стихотворений, отобранных по тому или иному актуальному для нынешнего момента поводу, тогда как циклы «неразложимые» и автором и читателями воспринимаются как единый текст, долженствующий читаться именно в таком качестве.
И в подобных случаях жанровая природа такого цикла заставляет нас воспринимать как единство именно его в целостном виде, а не отдельные стихотворения, его составляющие. С особенной ясностью проявляется это в циклах М. Кузмина 1906–1907 годов, вошедших в книгу «Сети» («Любовь этого лета», «Прерванная повесть», «Ракеты», а также составившие третью часть книги «Мудрая встреча», «Вожатый», «Струи»), где первые три откровенно сюжетны и даже могут быть описаны прозаическими параллелями (как «Прерванная повесть», не только посвященная тем же событиям, что и прозаический «Картонный домик», но даже напечатанная с ним вместе, вызывая у Кузмина некоторое смущение). Для того чтобы отдельные стихотворения стали возможными для восприятия самого автора (и, вероятно, читателей), должно было пройти около 10 лет: в приготовленном к печати, но не осуществленном «Изборнике» (1918) и рукописной книжке «Стихи» (1919) находим некоторые стихотворения этих циклов вне исконной целостности (в дальнейшем составители антологий вообще утратят представление о том, что служило первоначальным принципом объединения).
Находившийся в эти годы в орбите русского символизма, постоянно общавшийся с Вяч. Ивановым, деятельно работавший у Мейерхольда в театре В. Ф. Коммиссаржевской, печатавшийся в «Весах», «Золотом руне» и символистских альманахах, Кузмин довел едва ли не до логического предела практику «неразложимого цикла», чтобы потом уйти от нее, но в стихах середины и второй половины 1920-х годов снова вернуться: весь сборник «Форель разбивает лед» состоит именно из таких циклов, нередко принимаемых за поэмы[60].
Вполне возможно, что на жанровую самостоятельность могли претендовать не только циклы как таковые, но и типы циклов. Прежде всего здесь, конечно, вспоминаются «Трилистники», ставшие знаменитыми благодаря «Кипарисовому ларцу»[61]. Однако и традиция этих «трилистников» оказалась весьма непродуктивной, и, что значительно важнее, сама по себе структура их была неустойчива. Различные варианты композиции как самого сборника Анненского, так и отдельных циклов, его составляющих, заставляют усомниться в целесообразности выделения их как особого жанра.
Итак, подводя некоторые (явно промежуточные) итоги, следует сказать, что, по нашему мнению, в поэтическом творчестве русских символистов произошло прежде всего решительное размежевание с традицией «матрешечного» осознания соотношения родов и жанров. Категория литературного рода перестала играть сколько-нибудь существенное значение в их творчестве, тогда как экспансия новых жанров стала осознанной стратегией многих поэтов (среди фигур первого ряда едва ли не единственное исключение представляет Ф. Сологуб). Далее, следует отметить резкое увеличение числа реальных и потенциальных жанров и трансформацию жанровых традиций в их творчестве. Наконец, в поэзии символистов создаются новые жанровые единства, формально поглощающие традиционные (и созданные по их типу новые) жанры, однако функционально уравниваемые с ними в том единстве жанровой памяти, которая заставляет нас отнестись к книге стихов или «книге жизни» как ко внутренне неразложимому единству.
Однако стоит отметить, что символистское отношение к жанрам просуществовало сравнительно недолго и фактически не пережило эпохи кризиса символизма. И акмеисты, и футуристы перестали стремиться к экстенсивной разработке поэтических жанров, «книга стихов» превратилась в нечто совсем иное[62], зато опять активно заработали понятия «эпоса» и «лирики». И для акмеистов (особенно для Гумилева), и для футуристов (особенно для Хлебникова, а позже, в 1920-е годы, и для Пастернака) они становятся несомненно актуальными.
Но это уже предмет совсем иной статьи.
Несколько размышлений на заданную тему[*]
Ответ на вопрос о возможности писать историю литературы не может быть однозначным, хотя бы потому, что и сам по себе вопрос распадается на несколько сходных, но далеко не идентичных — возможны ли:
1. Курс истории литературы для школы и для университета (институтов в нашей стране, кажется, уже не осталось).
2. Так называемая «концептуальная» история литературы.
3. Наконец, история академического типа, где «академизм» не обозначает занудного стиля, а предполагает обстоятельность и фундаментальность исследования.
Так вот, ответ на первые два вопроса может быть вполне положительным как в сфере практической (подобных книг и лекционных курсов существует немало), так и чисто теоретически. Мало того, нынешнее время, может быть, впервые за последнее столетие делает такую возможность абсолютно реальной.
Сначала — об истории «педагогической».
Лет сто тому назад, когда вся история новой русской литературы, по воспоминаниям Тынянова, называлась «тру-ля-ля» и существовали лишь разнообразные материалы для ее создания, о каком бы то ни было систематическом и в то же время научно обоснованном курсе речь вряд ли могла идти. Пример венгеровских начинаний, вероятно, у всех на памяти. В начале 1920-х годов еще существовала возможность сделать нечто конкретное, однако слишком уж быстро захлопнулось окошко. Многочисленные школьные и вузовские учебники устаревали, не успев появиться в магазинах, и даже те, что представляют собою немалый интерес для историков литературоведения (Гуковского по XVIII веку, Троцкого-Тронского по античной литературе, Михайловского по началу XX века и некоторые другие), уже никак не могут быть признаны годными для нынешнего дня, ибо слишком много в них уступок идеологии, а кое-где — и устаревшего материала.
Сегодня же честный перед собой и наукой преподаватель вполне может, основываясь на солидных разысканиях ученых (не исключая, естественно, из этого числа и себя самого), выстроить историко-литературный курс без оглядки на традиционные верования, еще позавчера казавшиеся незыблемыми. Другое дело, что перед ним окажется ряд проблем методологического свойства, которые тут же потребуют разрешения. Прежде всего, как кажется, они будут связаны с соотношением литературы и, как выражались формалисты, внелитературных рядов. Неудачная попытка совместить эти две категории в более или менее приемлемом для науки виде, предпринятая ими самими и их учениками, была продолжена усилиями структуралистов и прежде всего, конечно, Ю. М. Лотмана. Сегодня же все больше и больше в сферу литературоведения вторгаются различные обстоятельства, ранее во внимание не принимавшиеся совсем или же принимавшиеся очень ограниченно. Политика и экономика, государственная риторика и социальные смещения, общественные мифы и обстоятельства частной жизни при разговоре о литературе становятся все более и более существенными. И в итоге иногда кажется, что генезис уваровской треххвостки важнее для судеб русской литературы, чем творчество Пушкина или Гоголя 1830-х годов.
Безусловно, это связано с талантом авторов, блестяще разрабатывающих в последние годы эти проблемы. Кому не интересны «Кормя двуглавого орла» или штудии В. М. Живова! Невозможно себе представить историка литературы, не учитывающего в своей практической работе трудов М. А. Колерова или В. И. Кейдана! Но интерес к такого рода проблемам, чрезвычайно плодотворный во многих ситуациях, приводит зачастую к искажению исследовательской и преподавательской оптики.
Говорим это, отчетливо понимая, что бросаем камешки в собственный огород, и потому следует эксплицировать ту позицию, которая обычно оказывается скрытой, само собою разумеющейся. Наиболее плодотворной для литературоведа, с нашей точки зрения, является позиция аналитика внутрилитературного ряда, и в первую очередь, конечно, произведений самих по себе. Но здесь перед любым автором (преподавателем тож) возникает проблема, нуждающаяся в постоянном решении, проблема соотношения банального и оригинального. Понимание литературного произведения ограничено некоторыми рамками, выходить за которые исследователю категорически противопоказано. При всей бездонности смыслов, заложенных в произведение, границы убедительной интерпретации очертить вполне возможно. Если угодно, при таком понимании речь идет о своеобразном колодце, сколь угодно глубоком, но только в пределах сруба. Чаще всего при суждениях о роли того или иного автора в истории литературы исходишь из презумпции более или менее сходного понимания с читателем его творений, а потому и не повторяешься, чтобы не показаться банальным. В пределах той гипотетической истории литературы, о которой у нас речь еще впереди, такое отношение не страшно, поскольку глубину понимания можно почитать общим достоянием и специально изложением собственного видения смысла не заниматься. Но в пределах школьного или университетского историко-литературного курса ни о каких презумпциях речи быть не может. Потрясающее невежество подавляющего большинства нынешних абитуриентов и первокурсников, активно поддерживаемое разными рекламными кампаниями в области современной литературы, а теперь еще и введением национального бедствия — ЕГЭ, заставляет произносить и даже писать такие банальности, от которых самому становится не по себе. Но и оставить студента (школьника) без них также никак невозможно. Потому и приходится, читая историко-литературный курс, наступать на горло собственной песне, внятно и в соответствии с осознаваемыми границами толкуя элементарные смыслы произведения, дабы не оставить слушателей в привычном и приятном неведении.
Умножение же смыслов остается на долю все более специализирующихся собственно научных разысканий, и тут следует, преодолев робость, облечь в слова еще одну постоянную мысль, все чаще и чаще возникающую в светлом поле сознания. Мысль эта элементарна, но тем не менее кажется полезной: любые штудии во внелитературных рядах имеют смысл для литературоведа лишь пока они могут объяснять нечто в системе литературы. Там же, где речь идет о движении обратном, то есть где литература используется как инструмент для объяснения процессов в иных сферах действительности, мы имеем дело уже не с литературоведением, а с чем-то иным. Не претендуя на строгость всех формулировок, хотелось бы проиллюстрировать это нехитрое рассуждение примером.
Для сознания рядового (хотя и квалифицированного) читателя творчество Тютчева явно делится на две сферы — принесшая ему славу лирика и политические стихи вкупе с трактатами. В относительно недавно появившейся статье Р. Лейбов процитировал устное выступление Давида Самойлова, назвавшего это явление феноменом двух томов Тютчева — тома стихов хороших и тома стихов плохих[64]. Так вот, в случае появления некоей работы, объясняющей контекст (все равно какой — философский, политический, социальный, личный…) стихов из первого тома, она оказывается направленной именно на то, чтобы углубить наше понимание смысла стихотворения. В случае же изъяснения обстоятельств, повлекших за собою появление стихов второго типа, для читателя, как правило, умножаются не смыслы самого стихотворения, а лучше уясняется та или иная ситуация, для которой стихотворение предназначалось. Совсем уж грубо говоря, из сферы литературы стихотворение переходит в сферу политики, тем самым окончательно утрачивая интерес для литературоведа.
Повторимся, что будем готовы согласиться с теми, кто убедительно объяснит неправоту именно в случае Тютчева, но, надеемся, сам ход мысли достаточно ясен. Одно дело «красоты», как сказали бы прежде, романа или стихотворения, а другое — их предназначенность для внеположных литературе сфер. Соответственно, история литературы, делающая саму словесность материалом для чего-то ей несвойственного (истории общественной мысли или классовой борьбы, экономических обстоятельств времени или национального самосознания, иллюстрации политических процессов или смены культурных парадигм), перестает быть историей литературы par excellence, превращаясь в нечто иное.
Завершив на этом затянувшееся отступление от прямой темы, вернемся к курсу истории литературы. В настоящее время, когда от лектора не требуются в обязательном порядке идеологические добавки или купюры, вполне адекватно можно объяснять такие полу- или вовсе запретные для прежней истории темы, как антинигилистический роман или литература эмиграции, держа при этом в уме, что никто не обладает непререкаемой волей заставить вас провозгласить «Панургово стадо» или романы Брешко-Брешковского шедеврами всемирной литературы, а Ивана Ильина эмигрантских лет гением мировой философской мысли. Именно эта свобода (на которую покушается, конечно, минпрос, но все-таки не столь убедительно, как прежний, советский) обеспечивает возможность учебного курса истории как русской, так и мировой литературы. Единственное пожелание, которое, кажется, так до сих пор и не приходит в голову практикам, — создание синхронистических таблиц, помогающих представить соотношение нескольких историй в весьма наглядном виде. Эти же таблицы, будь они толково и грамотно составлены, позволили бы уклоняться от подробного анализа именно внеположных литературе, но необходимых для понимания особенностей ее событий и фактов.
Тем более все сказанное относится к работам концептуального свойства. Снятие идеологических ограничений сделало возможным появление историй литературы как сугубо либеральных, так и предельно верноподданнических, как структуралистских, так и психоаналитических, как основанных на религиозных концепциях, так и вполне марксистских. Наибольшее достоинство этого сектора историко-литературных штудий — его принципиальный плюрализм. Любая концепция хороша, пока она не насаждается в обязательном порядке. «Психодиахронологию» или труды о соборности в русской литературе профессионалу знать необходимо, но представить их в виде вечно живого всепобеждающего учения было бы страшновато.
Все чаще сталкиваешься с мнением, что взгляд на историю как на совокупность реально происходивших событий безнадежно устарел и должен замениться представлением о различных мыслительных игралищах для философов, игроков в бисер или веселых компьютерных мальчиков и девочек. Но почему-то еще существуют (и, кажется, не скоро перестанут существовать) люди, для которых история не место для собственного самоутверждения ее описывателей под неким углом зрения, а объект, обладающий своими законами, от них не зависящими и подлежащими пониманию как некоторая реальность, живущая вне нас и не нам подчиняющаяся.
Главная, пожалуй, беда большинства «концептуальных» историй литературы в том, что для их авторов существует ограниченный набор фактов, которые надо истолковывать соответствующим образом, дабы получилась красивая идеологема, соответствующая нынешней моде. В пределе такого стремления лежит желание ограничить свои знания школьной программой по литературе, а может быть — и еще меньшим набором сведений. Вряд ли случайно такой популярностью в последнее время пользуется «Муму». Образцовое сочинение для четвероклассников предстает кладезем премудрости, блистательно описывающим весь мир русского человека не только тургеневского времени, но и всех предшествующих и последующих. А уж что можно создать из «Муму», «Алеши Горшка» и, скажем, «Судьбы человека» в совокупности — о-го-го! Тут будет и история, и ментальность, и дискурс, симулякры, и все на свете.
Конечно, все эти рассуждения сводят вполне серьезные устремления к абсурду. Но что делать! Честно признаться, единственная концептуальная попытка создать историю русской литературы сравнительно небольшого периода, до сих пор кажущаяся нам актуальной, — «Художественный смысл и эволюция поэтических систем» И. П. Смирнова, особенно в недавно изданном полном варианте. Всё же остальное решительно умирает вместе со своим временем, не будучи в состоянии пережить научную моду, ныне меняющуюся почти с той же интенсивностью, что и мода в одежде.
Так что и история литературы «учебная», и история литературы «измышленная» могут вполне успешно существовать в наше время, будучи более или менее полезными, но в то же время очень ограниченными в своем употреблении. Они годятся или для мало знающих и далеко еще не готовых самостоятельно работать в данной сфере учащихся, или для подверженных литературной моде журналистов, охотно тиражирующих красивые слова, не имея ни времени, ни желания вдуматься в их смысл.
Однако вполне вещественно существует и третья история литературы, представляющая собою серьезную филологическую дисциплину, лишь отчасти находящую себе выражение в двух-, четырех- или десятитомных сводах. Эта история литературы призвана не конструировать некую фиктивную реальность, а разбираться в той реальности, которая существовала некоторое количество (все равно — несколько тысяч или несколько десятков) лет назад, и описывать ее как совокупность достаточно сложных проблем, особенно сложных в силу того, что мы уже знаем их не в силу непосредственного переживания, а как нечто чуждое, доступное лишь научному изучению. Эта в общем-то банальность относится, однако, к сфере формулировок, а не того, что выполняется на деле. Вряд ли найдется серьезный специалист, который бы не согласился с нашими словами, — но вряд ли найдется очень много тех, кто стремится в полной мере осознать свою ответственность перед временем, предстоящим его вниманию.
В литературоведческой повседневности чаще всего приходится сталкиваться с тем положением дел, которое описывается знаменитой фразой: «Чего у вас ни хватишься — ничего нет». Над «Телемахидой» и большинством прочих сочинений Тредиаковского до сих пор тяготеет проклятие Екатерины. Нет достойного издания Сумарокова[65]. Нет Державина, могущего посоперничать с гротовским. Только начинаются полные Жуковский, Фет и Ба(о)ратынский. Стыдно сказать, но новый (а фактически первый) академический Пушкин завяз, как и прежние два. Чуть не в каждом книжном магазине под сочинения разных достойнейших авторов о Пушкине отведена полка, а то и больше, тогда как ждать издания его сочинений, которое бы впитало в себя все заслуживающее внимания, что было сделано за пятьдесят с лишком лет после окончания предыдущего, придется еще немало лет, а если оно и будет потороплено волей некоего распорядителя, то неминуемо выйдет несравненно хуже своего предшественника. Продолжать ли?
Взглянем только бегло на сферу, непосредственно подлежащую вниманию автора этой статьи как узкого специалиста, то есть конец девятнадцатого и начало двадцатого века. Слава Богу, неспешно продвигается академический Горький, — но академический Блок застрял на первой книге седьмого тома, вдобавок обойдя шестой (да и вышедшие взывают к критическому разбору, особенно подготовленные в ИМЛИ). О Леониде Андрееве говорить нечего, равно как и о Куприне. Хорошо цензурированный Короленко никак не может быть признан годным к употреблению. У Мережковского (равно как и у Гиппиус) достойно изданы только стихи, проза же остается в непонятном небрежении. Сологуб в который уже раз представлен обкромсанным и изуродованным собранием избранных сочинений. Брюсов не только изуродован советской цензурой, но и представлен чрезвычайно неполно. Андрей Белый в виде собрания сочинений издается так, что лучше бы и не издавался. И так далее, и так далее, ad infinitum.
Мало того: даже в тех случаях, когда появляется первостепенная по значимости публикация, она встречается гробовым молчанием. С. И. Гиндин совершил исследовательский подвиг, опубликовав около ста писем Брюсова, сохранившихся в черновиках, — и не нашлось, кажется, никого, кто бы печатно об этом сказал, проанализировав итоги этой публикации. Даже диссертанты (приходилось с этим сталкиваться в качестве оппонента) считают необязательным знакомиться с этой работой, хотя бы она впрямую касалась предмета их сочинения. А. В. Лавров, Дж. Малмстад и Т. В. Павлова образцово издали переписку Белого с Ивановым-Разумником, — многие ли ее прочитали, кроме узких специалистов? Никем всерьез не осмыслен опыт альманахов «Минувшее» — 25 книг, занимающих целую полку на стеллаже, используются лишь в очень малой степени. А последнее дело, начатое Владимиром Аллоем и продолженное после его смерти, — альманах «Диаспора», девять томов примерно по 750 страниц каждый?
Люди, почитающие себя историками литературы начала XX века, полагают возможным ссылаться на случайные издания (вроде тбилисского двухтомника З. Гиппиус) и исключать из своего поля зрения целые пласты материала. Впрочем, это уже очень далекая от первоначальных рассуждений сфера. Давайте вернемся к самой беглой инвентаризации того, чего у нас нет.
Достойных изданий, как уже сказано, очень мало. Но нет базового, фундаментального — достойной библиографии. Изо всех литературных журналов и газет начала века пристойно расписаны только некоторые модернистские — «Новый путь» с «Вопросами жизни», «Весы», «Золотое руно», «Перевал», «Гиперборей» (в Интернете можно найти еще «Труды и дни»), да есть еще роспись «Русской мысли» за 1907–1918 годы (за годы эмиграции журнал расписан в «Исследованиях по истории русской мысли»). В скобках отметим, что статьи философского характера все же как-то учитываются. Помимо трудов, связанных с именем М. А. Колерова, можно назвать еще одну книгу, имеющую массу недостатков, но все же небесполезную[66]. А что делать с художественной литературой, переводами, критикой? Петербуржцы хотя бы имеют возможность пользоваться картотекой А. Д. Алексеева, которую покойный библиограф до конца довести не успел, но основную часть журналов расписал. А все прочие должны самостоятельно номер за номером просматривать годовые комплекты одного журнала за другим, чтобы сделать работу, которая должна была бы быть давным-давно выполнена.
Совсем плохо дело с газетами. Даже крупнейшие (вроде «Нового времени», «Биржевых ведомостей», «Речи», «Русских ведомостей») не тронуты библиографами. А что уж говорить, скажем, о мелких московских газетах после 1905 года, где печатались многие существенные для литературы авторы! Или о киевских газетах! Или… язык замирает и перо останавливается. Что это может дать историку литературы? Опять-таки единственный пример: по эмигрантским газетам осталась разбросанной фактически написанная книга мемуаров А. А. Кондратьева — об Анненском и «Новом пути», Блоке и Сологубе, Викторе Полякове и Леониде Андрееве. Собрать ее все недосуг.
Остается только мечтать о том, чтобы когда-нибудь хоть об одной русской газете начала века было опубликовано столько материалов, как о рижском «Сегодня», — два тома пономерной росписи материалов, представляющих интерес для историка культуры, и пять томов писем из архива газеты (труд Ю. Абызова, Б. Равдина и Л. Флейшмана)[67].
Но здесь мы уже переходим в область источниковедения более широкого — к архивам и публикации архивных материалов. Нельзя сказать, чтобы в этой сфере ничего не делалось, однако пока что неосвоенного больше, чем введенного в научный оборот. Даже широко известные архивные фонды (вроде брюсовского и ивановского в РГБ, волошинского и сологубовского в ИРЛИ, ахматовского в Публичке) таят в себе возможности для постоянных открытий, а что уж говорить о тех, которые оказались разбросанными по разным архивам! Так, публикация эпистолярного наследия Андрея Белого идет уже давно, но и до сих пор остались неизданными такие массивные комплексы, как переписка с Эмилием Метнером. Готовится к печати, но так и не появляется переписка Брюсова с П. П. Перцовым — важнейший источник для истории раннего русского символизма. Переписка Вяч. Иванова с Блоком и Брюсовым напечатана фрагментарно, а с Белым — не напечатана вообще. Не опубликованы такие важные автобиографические тексты, как «Материал к биографии…» и «Ракурс к дневнику» Белого, его же «История самосознающей души» напечатана по дефектной копии, дневник Брюсова напечатан очень некачественно и примерно на четверть, а дневник Вячеслава Иванова 1906 года опубликован без своей важнейшей составной части. Да что говорить об эпистолярии и дневниках, когда до сих пор не напечатаны сотни стихотворений Сологуба — крупнейшего русского поэта[68], когда не закончена работа по своду вариантов «Поэмы без героя»[69], да и вообще открытие нескольких ранее неизвестных текстов почти любого писателя начала века не вызывает никакой реакции самых квалифицированных читателей, ибо им ясно, что в российских и зарубежных архивах можно еще найти массу неизвестного и затерянного.
Возникают, и довольно регулярно, вопросы с определением авторства того или иного произведения. И это вполне естественно, поскольку замечательный словарь псевдонимов И. Ф. Масанова вышел более 40 лет назад, а собирался, конечно, еще раньше, и нуждается в переработке и дополнениях (может быть, читатели журнала «Новое литературное обозрение» помнят, как Р. Д. Тименчик и Дж. Малмстад определяли, кому принадлежит псевдоним Андрей Луганов); нуждаются в исключении из канона тех или иных авторов некоторые произведения (так, автору следует покаяться, что он сам включил в число стихотворений Ходасевича два стихотворения: одно — написанное Н. Н. Берберовой, и еще одно неизвестно кем); необходимо, наконец, тщательно изучать некоторые рукописи (вроде тех гумилевских, что хранятся в архиве П. Н. Лукницкого, приобретенном Пушкинским Домом, или находящегося в частных руках большого комплекса неизвестных стихов Ахматовой). Особую проблему представляют случаи, когда авторы работали в теснейшем сотрудничестве, — обратим внимание на недавно проделанную К. А. Кумпан и А. В. Лавровым работу по определению авторства некоторых стихотворений Мережковского и Гиппиус или нуждающуюся в решении проблему участия Ан. Н. Чеботаревской в творческой деятельности Сологуба.
Необходимо всерьез изучить проблему редакторского, цензурного и прочего неавторского вмешательства в тексты произведений. Так, существует экземпляр «Поэмы событий» К. Большакова, где были восстановлены цензурные купюры, полный ее текст опубликован. Однако составители тома «Поэзия русского футуризма» в «Новой библиотеке поэта» В. Н. Альфонсов и С. Р. Красицкий вполне осознанно предпочли текст известный, полагая, что творчество футуристов должно изучаться в оригинальном варианте, со всеми его особенностями. Этот выбор сделан и объяснен, поэтому с ним можно не соглашаться, но уважать следует. Но вот решение Е. Г. Домогацкой опубликовать в известном трехтомнике М. Кузмина издательства «Аграф» повесть «Картонный домик» и рецензию на первый том «Cor Ardens» не по наборным оригиналам, а по текстам, искаженным ошибками наборщиков и редакторским вмешательством, объясняется, кажется, лишь незнанием источников.
Общеизвестно, что важнейшим смысловым компонентом поэзии начала века является композиция циклов и сборников. Конечно, для каждого поэта важность ее различна, но вовсе пренебрегать ею невозможно. А между тем подавляющее большинство изданий, даже очень авторитетных, ее обходят. Общеизвестный блоковский канон сложился далеко не сразу, и серьезное изучение творчества Блока невозможно без обращения к первому изданию «Стихов о Прекрасной Даме» или к «Земле в снегу». Ныне, к счастью, большая часть первых вариантов расположения стихов доступна, т. к. ряд репринтных изданий, в том числе включенных в состав издающегося под общей редакцией С. С. Лесневского собрания сочинений Блока, позволяет практически любому исследователю эту проблему для себя решать. А как быть с каноном Брюсова (а он не только менялся по умыслу самого автора, но еще и искажался цензурным вмешательством)? Как решить проблему самого известного сборника Бальмонта «Будем как Солнце», где автор был вынужден после цензурного вмешательства спешно залатывать дыры? Как заставить ученых понять, что состав и композиция «Александрийских песен» Кузмина — отдельная и довольно серьезная проблема?
Здесь перечислена, конечно, только часть тех нерешенных или решенных в самое последнее время вопросов, долженствующих быть ясными любому историку русской литературы начала XX века. Однако большинство исследователей ими не только не задается, но даже очень часто и не подозревает об их существовании. А как можно что-то писать, не имея понятия об основе основ — тексте произведения? Ответа на такой вопрос, кажется, не существует, а между тем в практической деятельности многих и многих авторов он, увы, находится моментально.
Еще больше вопросов возникает, когда мы выходим за пределы текстологии. Опять-таки назовем лишь один: почти не существует сколько-нибудь подробной и сведенной воедино хроники деятельности самых существенных литературных обществ, кружков и собраний. И если в случае «Цеха поэтов» создать ее вряд ли возможно, то восстановить, скажем, картину заседаний «Академии стиха» (она же «Общество ревнителей художественного слова») или «Общества Свободной Эстетики», довольно последовательно освещавшихся в печати и зафиксированных немалым количеством документов, — задача вполне посильная (к сожалению, материалы фундаментального справочника Манфреда Шрубы все-таки дают лишь ключи к материалу, а сам он все равно должен быть систематически обследован заинтересованным исследователем и расширен за счет довольно многочисленных источников, не исчерпанных справочником).
И, конечно, мы очень мало знаем о писателях, с давних пор записанных в категории второ-, третье- и еще менее степенных. Ланг и Бобров, Виктор и Модест Гофманы, Вл. Гиппиус и Рукавишников, Божидар и Иван Игнатьев, Минский и Льдов, Фруг и Ратгауз, Потемкин и Нагродская, Мирэ и Курдюмов, В. Корин и Леонид Афанасьев, Галина и Столица, Булдеев и С. Фонвизин, Криницкий и Ауслендер, Комаровский и Леонид Семенов, Скалдин и Эльснер — подобные списки можно составлять в зависимости от памяти или от пролистанных источников едва ли не километрами. А между тем со многими из этих писателей связаны целые легенды (как с Божидаром и Игнатьевым), они пользовались серьезной популярностью (как Минский и Виктор Гофман), о них писали выдающиеся критики (как Анненский о Столице), они сыграли очень важную роль в определенный момент (как Ланг, участвовавший в самых первых «Русских символистах», или бывший идеологом «Центрифуги» Бобров). Любое серьезное исследование о литературе без этих имен будет заведомо неполным. Мы уж не говорим о настоящих открытиях — прежде вовсе забытых авторах, наследие которых воссоздается по архивам или по чрезвычайно редким изданиям. И. Аксенов и В. Бабаджан, М. Бамдас и П. Богданова-Вельская, С. Барт и В. Гнедов, С. Гутан и А. Звенигородский, В. Катаев как поэт и Е. Кузмина-Караваева (мать Мария), А. Лозина-Лозинский и В. Маккавейский, В. Малахиева-Мирович и Г. Маслов, В. Меркурьева, Д. Мирский и Муни, Н. Недоброво и Н. Позняков, М. Талов и И. Терентьев, А. Тиняков и А. Фиолетов, Черубина де Габриак, В. Шилейко и А. Штих, — мы перечислили только поэтов.
Впрочем, время от времени в случаях с писателями такого типа случается еще одна беда: когда их сочинения публикуются со всеми приличествующими случаю онёрами, создается впечатление, что именно они и были истинным первым рядом, и пропорции оказываются сдвинутыми. В свое время высокую оценку автора данной статьи получил том сочинений В. Комаровского, изданный целой группой авторов, и от этой оценки отказываться не резон, но с очень существенной оговоркой: как Комаровского ни представляй, сколько ни занимайся его творчеством, очевидно, что в «летописях слав» он стоит много ниже Ахматовой и Анненского, Гумилева и Мандельштама, Кузмина и Ходасевича — поэтов того же поэтического поколения, что и он, но значительно большего размаха и глубины. Именно здесь должна вступать в силу историко-литературная оптика, сохраняющая сравнительный масштаб видения. Скажем, как бы пристально ни всматривались мы в творчество очень незаурядного Г. Чулкова, рано или поздно — и лучше рано — должно быть осознано, что при всей его симпатичности, проницательности, иногда даже тонкости он все-таки находится среди поэтов второстепенных, и отнюдь не таких, о которых писал в свое время Некрасов.
Именно масштаб, пропорции должны быть положены в основу и тех обобщающих историко-литературных исследований, которые время от времени появляются. В одной из подобных попыток довелось принять участие и автору. Видимо, анализ этого опыта может быть небесполезен для последующих ученых, рискующих создать нечто подобное. Речь идет о недавно вышедшем двухтомнике «Русская литература рубежа веков: 1890-е — начало 1920-х годов» (М., 2000–2001. Кн. 1–2), руководил созданием которого отдел литературы конца XIX — начала XX века ИМЛИ.
Пожалуй, стоит признать, что этот двухтомник является лучшим из до сих пор изданных — но это еще похвала небольшая. Наоборот, — его, пожалуй, следует принять за точку отсчета, подведение итогов наработанного к настоящему времени, и идти дальше, отчетливо осознавая, что работы — непочатый край.
Здесь невозможно касаться содержания и научного уровня отдельных глав этого труда, и не столько из корпоративной солидарности, сколько из отчетливого осознания сложности и прихотливости научных традиций авторов книги, волею судеб и обстоятельств оказавшихся под одной обложкой. Попробуем обратить внимание лишь на один аспект книги — на самое общее представление о литературной эпохе, охватываемой ею, и создающееся после ее прочтения.
Она состоит из трех обзорных глав, призванных создать панорамное изображение и определить единые установки для всех авторов («Русская литература „серебряного века“ как сложная целостность», «Философия и литература „серебряного века“ (сближения и перекрестки)» и «Литература в кругу искусств»), ряда разделов, посвященных литературным направлениям («Реализм и натурализм», «Реализм и неореализм», «Символизм», «Постсимволизм (общие замечания)», «Акмеизм», «Футуризм»), глав об отдельных художниках и своеобразных «групповых портретов» (писатели-«сатириконцы», беллетристы 1900–1910-х годов, поэты вне течений и групп, новокрестьянские поэты и прозаики). Метафорически можно было бы описать общий замысел книги как соединение четырех типов фиксации процессов: общие снимки из космоса, аэрофотосъемка отдельных районов, фотографии «горных вершин» и, наконец, съемки с вертолета, сделанные с небольшой высоты. При этом очевидно бросается в глаза, что в труде практически отсутствуют фотографии непосредственно с городских улиц, нет ощущения живой тесноты и близости к происходящему.
Конкретно это выливается прежде всего в отсутствие многих и многих существенных имен. Понимая, что «автобус не резиновый», все же скажем, что из перечисленных выше беллетристов и поэтов второго-третьего ряда в двухтомнике не упомянуты вовсе Афанасьев, Галина, Корин, Мирэ и Фруг; довольно случайными и ни к чему не обязывающими считанными словами отмечены Божидар, Булдеев (причем даже не как поэт, а как автор статьи об Анненском), Вл. Гиппиус, В. Гофман, Криницкий, Курдюмов, Ланг, Льдов, Ратгауз, Рукавишников и Столица; лишь о Боброве, Игнатьеве, Минском, Нагродской и Потемкине можно составить хотя бы какое-то представление, прочитав труд более чем в полторы тысячи страниц.
Но, может быть, существеннее то, что в книге нет сколько-нибудь связной картины литературной промышленности: системы газетного, журнального и издательского дела, представления о писательских доходах и средствах существования, хотя бы общей панорамы кружков, салонов и литературных обществ, лекций и публичных вечеров, по неизбежности пунктирно, но все же отчетливо прорисованного очерка литературной критики (в том числе и газетной). Это позволило бы дать хотя бы элементы того взгляда с ближайшего расстояния, а то и изнутри, которого сейчас откровенно не хватает книге.
А если смотреть на уже обозначенные книгой картины, то и в них не столь уж трудно заметить лакуны. Например, очень существенно, что появилась глава о философии и литературе, но тут же возникает вопрос: а почему нет главы о литературе и религии (особенно в начале XX века с напряженнейшими поисками в этой сфере!) и квазирелигиозных формах сознания? Почему обойдена тема «литература и политика», наконец-то ставшая возможной для непредвзятого изучения? Появляющиеся в последнее время (впрочем, преимущественно за границей) книги делают абсолютно насущной проблемой изучение того образа иностранной литературы, который сложился в России к концу 1880-х годов, и его изменения на протяжении интересующего нас времени. Очень полезна была бы глава о соотношении литературы и публицистики, которая на сегодняшний день очень мало изучена. Было бы существенно хотя бы наметить место «провинциальной» литературы в общей картине эпохи. Может быть, следовало бы посвятить особую главу проблеме общих сдвигов в поэтике. Конечно, об этом много говорится в связи с творчеством отдельных авторов, — однако, видимо, для читателя было бы полезно прочитать о том, почему вдруг такое значение приобретают пародия или юмористический стихотворный фельетон, чем вызвано стремление к своеобразной «сериализации» (вроде романов Амфитеатрова или «Проклятого рода» Рукавишникова), как меняют функции дневники и письма (и вообще как меняется граница литературного и внелитературного) и т. д. и т. п. Конечно, нужны были бы специальные размышления о границах «высокой» и массовой литературы, о сенсационных писателях, о скандальных романах и пр.
Такие рассуждения могли бы показаться абстрактными, если бы не влекли за собою довольно существенных последствий. Так, любому бросится в глаза отсутствие среди «горных вершин» имени В. В. Розанова. Но ведь потому оно и отсутствует, что Розанов не может быть назван в чистом виде ни беллетристом, ни философом, ни публицистом, ни критиком, — он литератор в том широком смысле, который приобретает слово в начале века. Писать о нем только как о прозаике — было бы странно, хотя представить литературу XX века без «Уединенного» и прочих «Опавших листьев» совершенно невозможно. В каком-то смысле сходными фигурами (хотя и несомненно меньшего масштаба) являются Д. В. Философов или В. П. Буренин, о которых вообще, к сожалению, не существует сколько-нибудь внятных исследований.
Отдельный вопрос, которого мы можем здесь только коснуться, — изучение читателя этого времени. Где-то он может вестись традиционными средствами, но в случае реальности русского модернизма и раннего авангарда необходимы специальные подходы, учитывающие жизнетворческую проблематику этих двух ветвей культуры. Теоретически осмысленная и описанная, реализованная на практике, эта тенденция в литературе формировала своего читателя, не способного к самостоятельному художественному творчеству, но оказывающегося в состоянии адекватно воспринимать именно такое, далеко не элементарное, искусство.
Одним словом, большая двухтомная работа, до известной степени подводящая итоги событий, отделенных от нас вполне исторической дистанцией, лишний раз демонстрирует, сколько еще остается пробелов в наших знаниях об одной из наиболее значительных литературных эпох в истории России.
И это с предельной отчетливостью обозначает пространство для деятельности историков литературы — естественно, далеко не только этого периода. Если мы подумаем о литературе после 1917 года, то увидим проблем еще больше, — прежде всего в силу расколотости на две громадные части, живущие по различных законам, а во вторую очередь — из-за того, что ее часть, которая очутилась под властью советских сановников разного ранга и компетенции, существовала, так или иначе приспосабливаясь к этим ранее нигде не встречавшимся условиям, о которых и до сих пор у нас чрезвычайно мало информации.
Кажется, и русская литература XIX века должна стать предметом тщательного анализа, включающего постепенно накапливающиеся новые сведения, заставляющие вносить коррективы в традиционные схемы. Может быть, несколько лучше обстоит дело с литературой XVIII века, где идеологические вставки и изъятия всегда были менее заметны, — но тут скорее надлежит говорить специалистам.
…В странном образовании, которое представляет собою нынешнее телевидение (как характерный факт отметим, например, постоянную ретрансляцию многосерийного советского боевика «Государственная граница», где злодеями являются «кулаки» и священники, решительно идеализируемые в продукции нынешнего времени), совсем нетрудно натолкнуться на поделки той же самой эпохи, где бойко демонстрируется вполне типичное представление о культуре начала века, свойственное тем условиям: с эстрады несется надрывная мелодекламация то ли испитой, то ли накокаиненной актрисы, сопровождаемая наивно-порнографическими (по советским, конечно, меркам) пластическими иллюстрациями, в зале серьезные дельцы обсуждают, как бы им понадежнее спастись от грядущей катастрофы, а у входных дверей расположились то ли чекисты, то ли белые контрразведчики. Сколько подобного вливалось в нас со страниц разных книг, со сцены, с экранов! Вполне законная в искусстве остраненность была нацелена на полное отвержение прежней культуры, где с Блоком, Коммисаржевской, Врубелем уравнивались безымянные наивные каботинки, расчетливые поставщики чтива и «смотрива», разные Бессоновы и прочие псевдогении. Схема оказалась достаточно прочной, поскольку раскрашивалась талантливыми людьми, и единственная возможность ее увести туда, где ей и надлежит быть, — в самые дальние запасники культуры, состоит в том, чтобы противопоставить ей серьезное историческое знание, основанное в первую очередь на понимании эпохи в максимально доступном человеку комплексном виде. Поэтому заведомо бесполезными кажутся попытки каким бы то ни было образом «закрыть тему». Она всегда есть и будет открыта, пока мы не перестанем ощущать собственную страну и ее историю как живой организм, частью которого мы сами являемся. Отказаться от этого можно, — но тогда придется говорить о чем-то другом, подлежащем ведению иной науки.
Новые размышления на заданную тему[*]
Приходящему в РГАЛИ к полудню очень часто не достается места и приходится ждать, пока кто-нибудь из более ранних посетителей уйдет. В той библиотеке, которую мы по привычке и за неимением удобного слова называем Ленинкой, регулярно стоят очереди на вход. Так же задыхается и петербургская Публичка (столь неудачно переименованная в Российскую национальную библиотеку). Кажется, что Россия переживает бум чтения, причем чтения серьезного, глубокого. Но на деле регулярно приходится прибегать к слову «кризис». В чем дело? Есть ли этот кризис, и если есть, то с чем связан? Попробуем ответить на этот вопрос, отталкиваясь от размышлений о нынешних проблемах библиотеки и архивов.
Следует оговориться, что здесь не будет речи о массовых библиотеках. Это совсем особый вопрос, лежащий за пределами нашего знания. Речь пойдет лишь о состоянии крупнейших гуманитарных библиотек и тех архивов, в которых приходится более или менее регулярно работать. Еще одна существенная особенность этого знания — почти полное отсутствие достоверной информации о внутренних проблемах. Мы исходили из того, что видно глазу стороннего наблюдателя. Но, кажется, и этого достаточно.
* * *
Летом 2004 года нам понадобилось навести небольшую справку в альманахе, изданном в Иванове совсем недавно — в 1998 году. Результаты поиска были ошеломляющими: в Ленинке книгу не выдавали, так как до сих пор не завершился ремонт, в Исторической библиотеке все лето основное хранилище было закрыто, в библиотеке МГУ именно этот том отсутствовал, в ИНИОНе издание не числилось вообще, библиотека ИМЛИ, как известно, уже давно находится в состоянии переезда, который вряд ли закончится в обозримое время[71]. Искать в других библиотеках было бессмысленно, поскольку они специализируются на иной тематике, а без обращения к книге статья не могла быть завершена; в итоге пришлось ждать середины сентября, когда открылось хранилище Исторички.
Ну да, конечно, можно было бы попросить питерских друзей сделать ксерокс (но не исключено, что альманах находился в пути между Садовой и Московским проспектом, куда так интенсивно переводятся фонды Публички) или написать прямиком в Иваново. Дело не в этом. В конце концов, даже из Публички нью-йоркской можно было бы получить копию статьи. Дело в том, что в Москве, где находится больше всего научных учреждений, учебных заведений и изданий, готовых печатать филологические статьи, невозможно в течение нескольких месяцев достать элементарную книгу.
Оставим в стороне проблему обязательного экземпляра и покупки иностранных книг, становящихся для пользователя русских библиотек все менее и менее доступными[72]. Задумаемся лишь о том, что буксует в отношениях между потребностями ученого и состоянием библиотек/архивов. Забудем на время, что библиотека ИМЛИ переезжает, чтобы освободить помещение на Новой площади, что здание ЦГИА понадобилось администрации президента и уже совершилось перемещение архива на окраину Петербурга, что взрыв в новом и специально оборудованном архивохранилище Пушкинского Дома уничтожил немало листов (причем как раз с теми записями, которые не были расшифрованы) из бумаг И. А. Крылова, а еще несколько фондов были серьезно повреждены (забудем еще и потому, что очень неполна информация: администрация ИРЛИ всячески скрывала масштабы утрат[73]), что до сих пор доверчивых читателей уверяют, будто жуткий пожар в Библиотеке Академии наук не так уж был и губителен, что… Этот скорбный список без труда можно длить очень долго.
Поговорим о том, что понимание гуманитарных наук в настоящее время поощряет безответственность начальства, занятого не столько конкретными проблемами обеспечения ученых потребными им материалами, сколько проблемами протекающей крыши, ломающегося конвейера, платы за коммунальные услуги и зарплаты сотрудников (а также массой других проблем хозяйственных и имеющих лишь косвенное отношение к сути архивной и библиотечной работы).
Не возьмемся судить о том, что потребно от библиотеки физику или биологу. Может быть (охотно верим), свободный доступ в Интернет, где размещены ведущие научные журналы его отрасли и хорошо структурированная информация из других источников, лишает его необходимости регулярно обращаться к библиотечным фондам. Но сама природа гуманитарных наук делает сугубо обязательным знакомство не только с тем, что наработано наукой в последние несколько (каждый поймет это слово в зависимости от своих представлений) лет, но и с полным объемом научных разысканий в этой области. Никакие справочники, энциклопедии, каталоги и пр. не заменяют обращения к изданиям далекого уже прошлого, отсутствующим в Интернете и на электронных носителях, да и не нужным там.
Упаси бог от ретроградного взгляда на всемирную паутину. Даже не слишком умелый пользователь может найти там массу вещей, которых в библиотеке (а тем более в архиве) не отыскать, или приходится тратить на это совершенно непропорциональное время. Но нужно постоянно напоминать себе, что память человечества накопила массу вещей, в Интернет не попавших. Возьмем хотя бы самое элементарное — электронные каталоги библиотек.
Они существуют в Интернете во множестве, но состояние их — вопрос совершенно особый. Попробуем для проверки найти в электронном каталоге РГБ, куда попадаешь с официального сайта библиотеки, альманах «Муравейник», редактировавшийся В. А. Жуковским. В результате поиска выяснилось, что широко рекламируемая Ирина Денежкина в связи с муравейником — есть, стихи Авессалома Бонифатьевича Подводного — тоже, охотничий сборник — конечно, «Готово-выборный баян в музыкальной школе. Вып. 40. Песни для 3–5 кл.» — сколько угодно, а вот никакого Жуковского в этом каталоге нет. Правда, там же рекламируется сводный каталог русской книги XIX века, составленный на основе фондов РГБ и РНБ, но он к числу бесплатных ресурсов не относится.
Электронный каталог ВГБИЛ сразу предупреждает, что там зафиксированы издания, поступившие в библиотеку с 1997 года. Каталог книг Исторической библиотеки в момент обращения к нему не работал (и судя по тому, что запись появилась на странице сайта, не собирался этого делать еще долго), а каталог периодики фиксировал лишь некоторые издания с 1998 года. Электронный каталог библиотеки МГУ ведется с 1990 года[74]. Ну, и так далее.
Более всего в этом отношении из российских библиотек продвинулась Публичка, где нашли решение, лежащее на поверхности, — отсканировать карточки генерального алфавитного каталога и разместить их в Интернете. Поиск не очень удобен, поскольку надо найти разделитель, ближе всего подходящий к твоей теме, а потом одну за другой открывать карточки, стоящие за этим разделителем (так, искомый «Муравейник» открылся на 21-м номере), но все-таки это лучше, чем ничего. И даже лучше, чем внутри самой библиотеки, поскольку там принята система разделения каталога, когда читательский включает книги с 1935, если не ошибаюсь, года, а воспользоваться генеральным каталогом можно лишь с разрешения дирекции.
Не очень трудно догадаться, почему именно в середине тридцатых годов в Ленинграде был устроен отдельный каталог, — убийство Кирова было весьма удобным поводом для разрушения возможности единого информационного поиска в лучшей на тот момент библиотеке страны. Гораздо труднее себе представить, с какой стати нынешняя дирекция Ленинки и ее ученый совет прилагают все усилия, чтобы разрушить даже уже существовавшую систему. Генеральный каталог там еще менее доступен, чем в Публичке, разрешения на пользование им даются еще более скупо, с жесткими ограничениями времени, когда можно работать. Каталог же читательский с 1980 года был начат снова, и если ты точно не помнил, когда появилась нужная книга, приходилось искать ее дважды, в двух различных частях. А с февраля 2004 года началась новая напасть: карточный каталог вообще отменили, решив, что читателей нужно заставить пользоваться электронным. Представьте себе эту ситуацию: вы приходите в библиотеку с элементарной потребностью: составить список собраний сочинений М. Ю. Лермонтова от дудышкинского до наших дней. Сперва вы идете в старый читательский каталог, где расписаны книги до 1979 года включительно, потом в новый, с 1980 по 2003-й (и миновать его не можете, т. к. электронный каталог прежние записи включает лишь очень избирательно), а потом еще и в электронный, который наверняка если не в ремонте и не завис (что бывает даже в самых совершенных), то с трудом доступен из-за ограниченного количества мест у мониторов.
Мало того: представим себе, что в систему запущен вирус или просто произошла неведомая нам сейчас беда. Электронный каталог не завис, а рухнул, — и ни одного издания с февраля 2004 года получить никому и никогда уже не удастся. Желание пристроиться к прогрессу ставит под угрозу самый смысл существования библиотеки, без которой немыслима наука (гуманитарная, во всяком случае).
Вообще чрезмерную экспансию Интернета и других электронных усовершенствований в деятельность библиотек, как кажется, следует ограничивать. Интернет, повторимся, чрезвычайно полезен, но не потому, что дополняет библиотеку, а потому что может ее отчасти заменить, когда нет прямого доступа. Внутри же библиотеки он должен выполнять функцию естественного дополнения, подсказки, где можно найти тот или иной информационный ресурс. Может быть, когда Интернет только приходил в Россию, и имело смысл организовывать в библиотеках специальные интернет-залы; однако сейчас, когда пользоваться им дома или на работе стало можно без особых трудностей, имеет, наверное, смысл установить решительные ограничения в использовании Интернета внутри библиотек, а освобождающиеся ресурсы отдавать стесненным книгам и читателям.
Ведь именно стеснениями так часто объясняют закрытость ряда фондов. Однако в ряде случаев это не более чем отговорки. Так, недавно нам нужно было получить книгу из собрания Н. В. Скородумова в РГБ. Вообще судьба этого собрания во многих отношениях замечательна.
Коллекционер посвятил свою жизнь собиранию эротики. На этом поприще отличался не он один, но здесь было примечательно, что он собирал очень широко и что делал это в советские времена. В конце 1980-х годов на волне рассекречивания фондов специального хранения (где, естественно, библиотека Скородумова и хранилась) на некоторое время стала доступной читателям и его коллекция, и тогда же в оборот был запущен рассказ, как коллекция попала в библиотеку: якобы похотливый старичок был арестован и осужден за развращение малолетних, а его библиотека, хранившаяся на даче, — конфискована по приговору суда и передана на государственное хранение. Вряд ли можно сомневаться, что это была официальная легенда, поскольку на самом деле коллекция попала в РГБ после смерти Скородумова в конце 1940-х годов и хранилась под строжайшими запретами.
Мало кто знает, что вообще спецхраны были далеко не едины, а дробились на разные отделы, охранявшиеся с большей или меньшей степенью тщательности. Так, предъявляя обыкновенное отношение от организации, имеющей право их выдавать, человек получал доступ к тому, что находилось, как это в просторечии называлось, за одной гайкой: издания советского времени, изъятые из-за вражеских имен или неблагоугодные по иным причинам («Несвоевременные мысли», например); издания, появлявшиеся на несоветских территориях России; интеллектуальная продукция первой эмиграции, являвшаяся в свет до войны; издания западных славистических серий; иностранная литература, отобранная по степени ее относительной безвредности. Конечно, были недоступны хотя бы относительно полные каталоги (какие-то картотеки существовали), но все-таки книги, журналы и газеты из этих разрядов можно было надеяться получить. Однако даже в самых доверительных беседах с читателями не упоминалось, что есть еще и «две гайки» — то, что печатали «Посев» или «YMCA-Press», «Новый журнал» или журнал «Возрождение» (в отличие от газеты, бывшей относительно доступной). В те времена библиотекари Ленинки говорили, что никакого «Нового журнала» у них и в помине нет (хотя полный комплект стоял на полках), и единственным местом, где можно было получить по регулярному отношению отдельные номера, была библиотека Академии наук в Ленинграде, выдававшая номеров, наверное, двадцать — но с вырезанными страницами, так что в книге оставалось иногда по 5–7 листов. А о том, что в недрах спецхрана есть еще и фонды эротики, не подозревал практически никто из самых регулярных читателей. И вдруг это открылось как по взмаху волшебной палочки! И мало кто заметил, что на некоторое время появилось еще несколько каталожных ящиков, фиксировавших литературу под шифром «Эс». А потом коллекция снова оказалась закрытой под предлогом переработки и перешифровки, потом ремонта, а вот теперь — правильной расстановки.
Скорее всего, никто не предполагает, что эротоманы, которым доступны сегодняшние книжные развалы, киоски видеокассет и DVD, компьютерные диски и ресурсы Интернета, ринутся дрожащими и потными руками листать издания и рукописи XVIII — начала XX века. Этими фондами всегда будет пользоваться очень ограниченное число читателей, занятых научной разработкой весьма почтенных тем, особенно если иметь в виду, что по общему свойству коллекционеров и собиратели эротики (Скородумов не исключение) не отказывались ни от каких приобретений. Так, в составе его собрания есть рукописные материалы, касающиеся Андрея Белого. Когда и кому можно будет их получить? Во всяком случае, наша последняя попытка, предпринятая в 2008 году, закончилась неудачей.
Да, конечно, нужно вполне отдавать себе отчет, что в составе библиотек существуют фонды, которые должны быть особо охраняемы просто в силу уникальности их материалов и физической хрупкости. Газеты начала XX века и эпохи первой эмиграции рвутся и осыпаются. Неумолимо стираются карандашные пометы и инскрипты, а записи чернилами — выцветают. Самые аккуратные читатели оставляют отпечатки своих пальцев на страницах, а то и случайно порвут страницу или заденут ее ручкой. Наконец, редкие книги просто крадут. Так что ни один разумный человек не будет возражать против создания отделов специально охраняемых изданий, тем более что при современном состоянии техники можно создавать такие копии разных редкостей, которые вполне удовлетворят подавляющее большинство читателей.
Но реальная практика таких хранилищ (вроде Музея книги в РГБ) основана, увы, на том, чтобы лишь как можно более затруднить выдачу материалов тем, кому это действительно нужно, а то и вообще запретить. До конца 1980-х годов фондами МК (так обозначается Музей книги на библиотечных карточках и требованиях) беспрепятственно мог пользоваться любой читатель научных залов библиотеки, и книги выдавались независимо от того, имеются они в общем фонде или нет. Ныне чуть не на каждом требовании необходимо подробно обосновать свое требование и получить помету, что в основном хранении (микрофильмы сюда тоже относятся) книги нет. И даже при этом условии можно получить отказ. А между тем нужда в таких особо охраняемых изданиях у специалистов есть сейчас и будет всегда. Конечно, это в первую очередь относится к книгам, существующим в библиотеке в единственном экземпляре, но далеко не только к ним. Скажем, добросовестность многих историков требует фиксации инскриптов того автора, которым они занимаются, — стало быть, нужен поэкземплярный просмотр всего, что есть в библиотеке. Поиск маргиналий (чаще авторских, но иногда и читательских) требует того же. Изучение памятников книжного искусства обязывает обращаться к оригиналам, а не к копиям (причем это относится не только к историкам книги, но и к литературоведам, которым так же может быть важен оригинальный вид книги, а не ее обрезанного и переплетенного экземпляра). Наконец, элементарная подготовка текста к перепечатке или его цитирование часто требует проверки по редкому изданию, а не по какому-либо из позднейших.
Вот единственный небольшой пример из собственной практики. Книга Владимира Нарбута «Аллилуиа» (1912) была издана тиражом в 100 экземпляров, потом арестована и уничтожена, превратившись в редкость. В тех библиотеках, где она есть, ее, естественно, держат под особым надзором. Гораздо доступнее издание 1922 года, которое Нарбут несколько переработал. В наиболее полном и текстологически проработанном издании, имеющемся на данный момент (М., 1990; подг. текста Н. Бялосинской и Н. Панченко), сказано: «Мы публикуем „Аллилуйю“ <так!> по 1-му изд. <…> Иногда с позднейшем правкой автора» (С. 406). Но для наших целей был нужен (и максимально точно!) текст именно первого издания, безо всякой позднейшей правки. В результате сверки выяснилось, что в первом стихотворении «Аллилуиа», помимо вообще проведенного по всем текстам в соответствии со вторым изданием (а не первым!) написания первых букв строки не заглавными, а теми, которые требуются по правилам орфографии, утратилась прописная буква в слове «Благому» (понятно почему: ставший коммунистом Нарбут стал писать «церковные» понятия со строчных), вместо «слепых чад» появились «земные», «кожухи» стали «кожурами», «вот как» (написанное Нарбутом через дефис) превратилось в «вот-вот». В книге «Избранные стихи» (Paris, 1983) под редакцией авторитетнейшего Л. Н. Черткова находим следующее: вместо строки: «Возносится горе: Благому на потребу» читается: «Возносится гора. Благому на потребу» (то есть строка искажена в обоих изданиях), вместо «бдение» — множественное число, «бдения», «дверник» (т. е. стоящий у дверей) стал «дворником», нарбутовское «лению» превратилось в нормативное «ленью», от чего точная рифма стала неравносложной, оригинальное «шашелем поточенные» перешло в «подточенные», специально проставленное ударение в слове «на припечке» почему-то переставилось на другой гласный («припечке»), «уха» стала «ухом». Наконец, в обоих современных текстах финальное отточие заменилось точкой.
Вряд ли даже самому небрежному читателю поэзии начала века эти разночтения покажутся неважными, а тем более это было существенно для наших целей — сопоставления графического и фонетического уровней этого стихотворения с другим, гораздо более известным, автор которого мог знать только первое издание «Аллилуиа»[75]. Можно ли было ограничиться микрофильмом? Несомненно, нет. Ни один самый четкий микрофильм не позволит различить нестандарных диакритических знаков, цветовых выделений, немаловажного для наших целей изыска бумаги.
Филологическая задача не может быть сколь-либо точно решена без обращения к редкостному изданию, которое вряд ли попадет ныне в руки исследователю, лишенному академических регалий. Стоит ли описывать, что происходит как следствие? Аксиоматичное для филолога представление о необходимости опираться на подлинный, т. е. критически проверенный и соответственным образом воспроизведенный текст оказывается размытым. Текстология из науки, лежащей в основании всякого добросовестного литературоведческого анализа, становится тем, чем можно пренебречь; а потом становится можно пренебречь датами, фактами биографии, которые противоречат красивой гипотезе, да и текстом вообще.
И чем определеннее будут библиотеки ориентироваться сами (а вследствие этого и ориентировать своих читателей, особенно пока еще не слишком опытных) на литературу относительно недавнего времени, тем стремительнее будет размываться понятие научной культуры, по крайней мере в гуманитарных областях. С одной стороны, будут бесконечно изобретаться велосипеды, существующие с давних времен, а с другой — в геометрической прогрессии станет возрастать число прямых ошибок, зависящих от нежелания или от невозможности обращаться к тому, для чего, собственно говоря, созданы библиотеки, — ко всему объему знаний, накопленному наукой.
Понятно, что есть некоторые объективные причины: ограниченность места, которая заставляет часть материалов уничтожать, часть — располагать экономным образом, лишая читателей возможности к ним обращаться, но хотя бы сохраняя для возможных будущих изменений, часть — отправлять в иные хранилища; время от времени необходимые ремонтные работы; нехватка сотрудников, напрямую связанная с финансированием сферы культуры вообще. Но все-таки представлялось бы резонным, чтобы проблемы библиотек решали не только администраторы, но и ученые, напрямую с библиотекой не связанные и потому способные выявлять проблемы, изнутри библиотеки не видные: какие книги лучше штабелировать, что ремонтировать в первую очередь — окна или хранилище, где лучше располагать тот или иной фонд, как совместить ограниченность доступа к редкостям с доступностью для специалистов.
Без этого библиотеки все больше и больше будут утрачивать свою основную культурную функцию — не только обеспечение сохранения книг, но и обеспечение возможности извлечения полноценной информации изо всего находящегося на хранении. Говоря языком более возвышенным, речь должна идти о сохранении полноценной памяти общества и человечества о самих себе. Конечно, очевидно, что с изменением социальных и культурных структур эта функция не может не претерпевать содержательных изменений, но что именно она должна ставиться во главу угла, — совершенно очевидно.
* * *
Современное состояние архивов, при всем, казалось бы, сходстве и даже родственности двух типов учреждений, должно быть рассмотрено отдельно, и прежде всего потому, что существует очевидное, однако далеко не всегда учитываемое различие: библиотека и ее читатели, как правило, имеют дело с информацией тиражированной и потому доступной из нескольких источников, в архивах же информация уникальна и принадлежит только одному хранилищу. Потому и исследователь, попадающий в архив, ищет там прежде всего другого, не того же, что в библиотеке, другими становятся его потребности, а следовательно, по-иному должен строить работу сам архив.
Конечно, мы знакомы лишь с частью, и количественно, может быть, чрезвычайно незначительной, всех архивов России. Толстый двухтомный справочник, перечисляющий названия многочисленных центральных и местных архивов, свидетельствует о том, что сами они представляют обширное поле для разысканий, которыми занимается отдельная наука. Здесь же речь пойдет о литературных и художественных архивах, преимущественно московских и петербургских, а отчасти и о тех зарубежных, в которых удалось поработать.
Первая проблема, ощущаемая любым исследователем, — проблема времени и места работы. Хотя она, конечно, от самого архива зависит в наименьшей степени, но все-таки хотелось бы сказать, что наряду с замечательными расписаниями (например, в питерской Публичке, в основном отделе рукописей РГБ, отчасти в РГАЛИ) есть и вызывающие лишь недоумение. Например, чрезвычайно привлекательный для специалистов по культуре начала XX века архив Русского музея работает дважды в неделю с 11 до 17 часов, делая еще при этом перерыв с часу до двух, на время которого читателей заставляют помещение (где стоит, кажется, 6 столиков) покинуть. Еще хуже часто обстоит дело с помещениями: в так называемой «Типографии» (подразделение отдела рукописей Ленинки), куда приходится являться задолго до открытия, чтобы успеть занять место[76]. Совсем катастрофическое положение в петербургском отделении Архива Академии наук. Временами читальный зал РГАЛИ бывает переполнен, и подолгу приходится ждать, когда освободится место. Конечно, это не вина самих архивов и их сотрудников (сколько раз они освобождали место для занятий в своих рабочих комнатах!), но жестокая реальность требует сказать и об этом.
Но вот, преодолевая все это, оказываешься в читальном зале, и тут у человека, только входящего в архивный мир, начинаются главные проблемы. Конечно, выросшие и менявшиеся вместе с архивами по двадцать-тридцать-сорок лет люди находят свои пути без труда, но ведь не о них речь! Опытный читатель архива знает его не хуже сотрудников, а как помочь начинающему?
Ведь он чаще всего вынужден двигаться методом тыка, по наитию или собственному произволу. Вот и получается, что в результате большинство архивных ссылок в работах сравнительно молодых (не по возрасту, конечно, а по опыту работы) авторов оказывается случайным, они берут первое попавшееся на глаза и начинают его абсолютизировать. В итоге важное оказывается смешано с неважным, обстоятельства, о которых идет речь, перепутаны, и документ теряет всякий смысл. Вот лишь два почти случайных примера недавнего времени и без имен исследователей, именно потому, что ошибки типичны.
В неожиданном месте, куда никому не приходило в голову заглянуть (а должно было бы! — говорим pro domo sua), ученый находит 42 письма М. Кузмина и дважды печатает 16 из них, причем педантично перепечатывает давным-давно известные тексты стихов ради мнимого уточнения пунктуации (которая у Кузмина всегда была неустойчива и несистематична), оставляя безо всякого внимания стихотворение, никому не известное, и другое, единственный раз опубликованное по тексту, сохранившемуся в памяти кузминского знакомого. Другой специалист, читая письмо Н. П. Рябушинского к Вяч. Иванову, встречает там фамилию Троцкого и тут же решает, что это хорошо известный Бронштейн, а не Троцкий настоящий, Сергей Витальевич, близкий знакомый Вяч. Иванова, оставивший воспоминания о нем.
И в том и в другом случае перед нами не случайные ошибки, а неумение работать с документом, неумение понять его смысл, вызванное изолированностью восприятия; на самом же деле всерьез осмыслять новый материал можно только тогда, когда он оказывается в тесных связях с уже известным.
И это делает особенно необходимой возможность получать максимально возможные сведения о хранящемся в архивах. Сложившаяся система фиксирования информации в лучших архивах России возможность такого поиска дает. Проблема в том, что для ее получения нужно поехать в лучшем случае на другой конец города, а то и вовсе в город другой, взять опись или подойти к каталогу, чтобы понять, нужно тебе здесь работать или нет.
При всех отдельных недостатках и описи, и каталоги крупнейших московских и петербургских архивов дают массу необходимой информации. Но они по неизвестным причинам так пока что и остаются в единственном экземпляре, недоступном вне пределов здания[77]. Конечно, про неизвестные причины сказано скорее для красного словца, потому что они хорошо известны: в советское время архивы понимались как чрезвычайно «горячее» место, где среди прочего хранились тайны, раскрытие которых оказывалось равно кощунству, а то и покушению на основы власти. Вспомним, что одним из поводов для знаменитого «Академического дела» было «участие в сокрытии от советского правительства обнаруженных в трех академических учреждениях архивных фондов актуального государственного значения»[78], что значительная часть архивов была подчинена НКВД, что до самого конца советской власти существовала не только система спецхранов, но и целых закрытых архивохранилищ (наиболее из них известное — так называемый «Особый архив», куда были свезены трофейные материалы), что исследователям из других стран ни описи, ни каталоги чаще всего доступны не были, что даже среди документов незасекреченных был ряд выдававшихся исключительно с разрешения архивного начальства, — и уникальность описей и каталогов станет логически совершенно оправданной. Но нынешнее отсутствие их в информационных системах уже оправдано и объяснено быть не может.
Едва ли не единственный российский архив, имеющий информационный ресурс в электронном виде, — это РГАЛИ, еще в 1996 году вместе с Лотмановским институтом русской и советской культуры из Бохума выпустивший компакт-диск с воспроизведением ранее опубликованных путеводителей. Увы, опыт был не самым удачным (даже на официальном сайте РГАЛИ указываются две рецензии с перечислением недостатков), и главная причина тому — отказ вводить описи и каталожные карточки. По краткой аннотации невозможно себе представить даже сотой доли того, что ищет ученый.
Связано это тоже с причиной очевидной, но еще недостаточно усвоенной архивным сообществом: хранилище отвечает за физическую сохранность рукописи, которая не должна погибнуть вовсе или быть поврежденной. И формально архивисты это понимают, потому в аннотациях перечисляются документы, наиболее ценные с точки зрения «музейной». Остромирово Евангелие или беловые пушкинские рукописи осознаются как бесценные сокровища, а письма неизвестных лиц из архива третьестепенного писателя — как то, что можно в опись не вносить. Между тем историк или литературовед скорее найдет важный для него материал в этих пренебрегаемых письмах, чем в давно факсимильно воспроизведенных знаменитых рукописях. Правда есть и в том и в другом подходе, и вряд ли случайно А. Ф. и Ф. А. Бычковы, Б. Л. и Л. Б. Модзалевские, Г. П. Георгиевский или — ближе к нашим дням — А. Д. Алексеев, К. Н. Суворова, С. В. Житомирская были не только сотрудниками архивов, но еще и открывателями рукописных тайн. Именно они атрибутируют рукописи при разборке, производят чрезвычайно тонкие и требующие немало сил, внимания и знаний операции на начальной стадии работы, приводят архивные фонды в состояние, позволяющее с ними работать. И естественно, что именно они бывают первыми публикаторами многих текстов, становящихся классическими. Но все-таки для архива это задача побочная, пусть и важная. Существует сколько угодно достойнейших архивистов, не способных грамотно опубликовать даже несложный текст, — прежде всего потому, что это совсем другое ремесло, владеть которым их никто не обязывал.
При этом хорошо бы еще ощущать, что приходящий в архив ученый — чаще всего не враг, а друг архивиста. Ведь он в силу своих специальных знаний может исправить ошибку, атрибутировать документ, верно разложить безнадежно перепутавшиеся листы… Увы, архивисты не любят исправлять ошибки и уточнять раз сделанное. Сколько раз приходилось сталкиваться с записочками от коллег, вложенными в рукопись, на которых написано, что надо бы сделать с этой рукописью — но втуне. Что-либо менять в раз определенной системе расположения документов, как правило, никто не хочет, прежде всего потому, что за этим стоит большая бюрократическая работа. И понять, насколько важно для исследователя творчества М. Кузмина найти его записку к Павлику Маслову, случайно оказавшуюся в папке писем неизвестных к неизвестным в архиве Вячеслава Иванова, способен лишь тот, кто сам искал подобные документы, а не тот, кто хладнокровно раскладывает бумажки по папочкам.
Но вернемся к описям и каталогам. Кажется, ни один из российских архивов не сделал того, что так элементарно и неукоснительно исполняют зарубежные коллекции русских материалов: они вывешивают в Интернете свои описи без каких бы то ни было исключений. Только что, в качестве иллюстрации, мы попробовали найти сведения о бумагах Г. Газданова в Хотоновской библиотеке Гарвардского университета, — заняло это примерно 10 минут времени.
Получить такие же сведения о фондах Рукописного отдела Государственной Третьяковской галереи, увы, невозможно, — только список фондов, без какой бы то ни было расшифровки, даже без аннотаций. А понять, что есть в рукописных фондах Исторического музея или Русского музея, — невозможно вообще (во всяком случае, с помощью официальных сайтов удалось обнаружить лишь официальную же болтовню). Да, конечно, поехать в Гарвард поработать — не так просто. Но уже знание — богатство и некий ориентир.
Особенно это бывает важно в тех случаях, когда происходит вполне естественное явление — фонды дробятся и расходятся по разным архивам. Самые крупные фонды Блока — в РГАЛИ и в Пушкинском Доме, фонды Белого есть и в РГАЛИ, и в РГБ, и в Литературном музее, и в ИМЛИ, и в РНБ, и в ряде фондов ИРЛИ, и, конечно, в московском музее Белого, да, видимо, и где-то еще. Бумаги Зинаиды Гиппиус в виде отдельных фондов есть в РНБ, в РГАЛИ, и в городе Амхерсте штата Массачусетс, и в Иллинойсе. Архив Вяч. Иванова — в РГБ, в Пушкинском Доме, в РГАЛИ, в ИМЛИ и в специальном Римском архиве поэта. Как получить возможность сопоставлять их, отыскивая нужное? Только ли с помощью собственной памяти, натренированной за долгие годы поездок из города в город? Пожалуй, в XXI веке можно было бы придумать и какие-нибудь более экономные способы.
Однако, кажется, большая часть российских архивов в таком облегчении не заинтересована, и не только из-за хронической нехватки денег (и на обычную-то обработку их с трудом хватает!), но еще и из-за продолжаемой гласно или негласно утайки фондов. Не будем приводить примеры, чтобы не вызывать начальственные нарекания на сотрудников, однако в любом отечественном архиве, где доводится поработать изрядное время, такие фонды или части фондов постепенно обрисовываются. Вот два рассказа из прежнего времени.
И. С. Зильберштейн, редактор «Литературного наследства», в свое время подписал отношение на право знакомства с дневником М. А. Кузмина, обращенное к директору РГАЛИ Н. Б. Волковой, действия не возымевшее. Нам было объяснено, что дневник этот содержит сведения, могущие повредить моральному облику с ним соприкасающихся, потому в качестве одолжения может быть предоставлена выписка о событиях конкретного дня (что любезно и выполнила К. Н. Суворова). Самая пикантная особенность этой в общем-то типичной ситуации заключалась в том, что Н. Б. Волкова была женой И. С. Зильберштейна.
Второй случай был в Отделе рукописей тогда еще ГБЛ. Готовя к печати книгу критических статей Брюсова, мы поставили себе целью прочитать все хранящиеся в фонде 386 письма литераторов, упомянутых в этих статьях. Одна из первых заказанных единиц оказалась письмами Адалис и выдана не была. В личной беседе тогдашняя заведующая Л. В. Тиганова сообщила, что в этих письмах заключено «тако-о-о-е!». Когда, наконец, препоны были преодолены и письма прочитаны, выяснилось, что это «тако-о-о-е!» заключалось всего лишь в сообщениях о добывании наркотиков для Брюсова.
При этом вовсе не следует считать, что нужно лишать архив права на хранение бумаг без права знакомства с ними кого бы то ни было (включая и сотрудников самого архива). Наоборот, такое условие кажется чрезвычайно важным, поскольку позволяет надеяться на сохранность тех документов, которые без того были бы уничтожены. Как горько гадать, что могло оказаться среди сожженных Блоком бумаг или среди уничтоженных Сологубом частей своего архива! А ведь вполне возможно, что при строго исполняемом условии хранения их под спудом в течение некоторого продолжительного времени вполне можно было и не губить те сведения, которые могли бы оказаться сегодня более чем важными!
Но «закрыть» фонд, то есть сделать его недоступным для исследователей, может только тот человек или организация, которые его передают. Иначе приходится сталкиваться с совершенно неуместными ситуациями, когда, скажем, фонд А. Д. Радловой в РНБ, на протяжении многих лет вполне (за редкими исключениями) доступный читателям, вдруг оказывается закрыт для использования даже в той части, которая к Радловой не относится и не может быть предметом действия авторского права! Оказавшиеся в нем списки сочинений Гумилева и Кузмина, в том числе и уникальные, почему-то не выдаются по прихоти наследника, не имевшего никакого отношения к судьбе этого печального фонда (он был образован из бумаг, переданных в архив тайной полицией).
Но даже если фонд или его часть и относятся к числу закрытых по каким-либо причинам, они должны быть зафиксированы в списках фондов или в описях. Только что переданные в РГАЛИ письма Высоцкого к Марине Влади, согласно распоряжению, должны быть до известного срока закрыты для использования, но они обязаны быть отражены в описи и каталогах с соответствующей пометой, как и обещано директором архива Т. М. Горяевой[79].
Бывшая закрытость приводит к странным случаям. Так, при всей модности фигуры Вальтера Беньямина остается невостребованным его фонд в том самом Особом архиве (бывшем), о котором мы говорили ранее. Судя по всему, никому просто в голову не приходит искать эти бумаги там.
Но все-таки в первую очередь необходимо продублировать описи в машиночитаемой форме и сделать их достоянием исследователей (не расставаясь, естественно, с оригиналами). Тем более это существенно, что за долгие годы существования многих фондов накопились значительные уточнения, давно уже требующие внесения в обиход. Это, кстати, поможет устранить и те недочеты, о которых говорилось выше. Скажем, трудами нескольких специалистов по жизни и творчеству М. Кузмина в фонде 437 ЦГАЛИ Санкт-Петербурга удалось установить значительную часть корреспондентов поэта, остававшихся неизвестными для сотрудников. Внести их имена в существующую машинописную опись невозможно или, по крайней мере, очень сложно, но в компьютерный вариант — никаких сложностей не будет; мало того, всякое новое определение можно будет так же легко вносить, не меняя при том ни нумерацию, ни количество листов.
И здесь же, пожалуй, имеет смысл предложить еще одно усовершенствование, до сих пор, кажется, не приходившее в голову сотрудникам архивов. Эти компьютерные описи, которые можно будет в индивидуальном порядке записывать для исследователей на компакт-диски, чтобы не связываться всякий раз с их тиражированием. Собирающийся работать с обширным материалом исследователь платит за сам диск (что совсем недорого) и за ту информацию, которую для него записывают. Естественно, эта информация делается доступной только для чтения, а не для тиражирования. И это решит сразу же много проблем, насущно необходимых как читателям, так и архивам.
* * *
Перечислять более или менее крупные проблемы, стоящие перед самими библиотеками и архивами, а также их пользователями, можно еще достаточно долго. Но любой разговор будет недостаточным, если мы не обратим внимание на одну особенность современной научной практики (в гуманитарных науках, во всяком случае), которая определяет весьма многое и в состоянии самих хранилищ информации. Эта черта, на наш взгляд, — все большее и большее устремление прочь от истории как области, определяющей человеческое бытие. Работающему на факультете журналистики привычно воспринимать это как особенность сугубо журналистского сознания, живущего текущим днем и обращенного к истории почти исключительно для поиска в ней истинных или мнимых подтверждений нынешним идеям, процессам, тенденциям. Но чем дальше, тем чаще приходится сталкиваться с подобным же состоянием умов у молодых (а то и не очень молодых) филологов, искусствоведов, а в наибольшей степени — у тех, кто претендует на именование себя «культурологом» или «философом».
Прежде всего проблема состоит в том, что во главу угла ставится та или иная уже получившая признание (или, у наиболее «продвинутых», — только на это признание претендующая) точка зрения, оригинальная теория, способ видения предмета, и под этим углом начинает рассматриваться какой-либо материал. Тем самым из процесса, имеющего реальную историческую протяженность и существенную наполненность, изымаются лишь те факты, которые устраивают пишущего, а все остальные остаются в небрежении. Позволим себе привести лишь несколько примеров, и начнем с тех, что связаны с основной темой обсуждения.
Уже упоминавшееся хронологическое членение в каталогах, вне зависимости от конкретных причин, побудивших библиотеку его ввести, является образцом именно такого отношения к делу: чем литература новее, тем большего специального внимания она заслуживает. Потому имеются все основания выделить из общего хронологического ряда литературу новейшую (с 1980 по 2003 год, как сделано в РГБ) и суперновейшую (с 2004 года). Нет сомнения, что со временем появится и какая-нибудь суперновейшая плюс, так что приходящему в библиотеку студенту или аспиранту даже не придет в голову обратиться к новейшей. Что уж говорить об «устаревшей»! Презумпция того, что современность сохраняет все ценное, отбрасывая ненужное, приводит к колоссальным провалам в понимании логики исторического развития да и самого смысла избранного материала.
Получение информации в снятом, уже готовом виде всегда чревато элементарными ошибками, возможность которых чаще всего не осознается. Вот очень выразительный образец. Институт русского языка издает «Словарь языка русской поэзии XX века», без которого (даже если учитывать, что пока представлен материал только до середины буквы К) уже невозможно себе представить никакое серьезное исследование предмета, словарь обязателен для использования всеми, кому приходится хоть в какой-то степени соприкасаться с изучением словесной ткани этой поэзии. Но точно так же всякий должен себе отдавать отчет, что в нем представлены материалы весьма избранной русской поэзии: Анненский, Ахматова, Блок, Есенин, Кузмин, Мандельштам, Маяковский, Пастернак, Хлебников и Цветаева. Даже Гумилев, чье двустишие поставлено эпиграфом ко вступительной статье, в словарь не попал. Не попал Брюсов, влияние которого на поэзию первой четверти XX века было огромно. Не попали Андрей Белый и Бальмонт, Вяч. Иванов и Ходасевич, Саша Черный и Сологуб, Бунин и Волошин, Зинаида Гиппиус и Клюев, — да составители этого и не скрывают. Во вступительной статье В. П. Григорьева перечислены едва ли не все те же имена. Но можно быть уверенным, что очень многие обращающиеся к словарю не обратят на это внимание и будут им пользоваться как универсальным ключом, — тогда как ключ совсем не универсален.
Еще проще оказывается существовать в чрезвычайно распространившемся типе мыслеизлияния. Ссылаемся на интервью А. А. Россиуса «Русскому журналу»: «Необыкновенно облегчены теперь и философствование, и другие виды умственной работы, а вместе с ними и образование. Современный человек так глубоко, на интуитивном уровне убежден в незыблемости прогрессистской схемы, что даже предположить возможность существования неких непревзойденных вершин в культуре и мысли он не способен, и еще менее готов он поверить в их непреходящую ценность. <…> Можно ли надеяться на особые достижения на стезе образования у людей, которых отличает радикальная чуждость идее интеллектуального усилия, труда как платы за освоение неведомого, желание простоты во всем, независимо от характера вопроса, неготовность к встрече со сложным и клишированное, но крайне наглое мышление?»[80]
Тут речь идет по видимости об образовании, а на деле — и о запросах подавляющего большинства приходящих в архивы и библиотеки. То, с чего мы начинали, — очереди в гардероб и нехватка мест, — сколько можно судить по поверхностному наблюдению, достигается за счет впервые приходящих в библиотеку, которые в третий раз уже не придут. На деле им, коли речь идет о литературоведах, достаточно одного текста художественной литературы (одно время таким всеобщим текстом был известный рассказ «Муму») и одной книги гуру, выбранного более или менее случайно. Тут есть, конечно, и некоторое благо, ибо немногим ранее гуру был един в четырех лицах, но для серьезного гуманитария явно недостаточно только Бахтина или только Хайдеггера, только Бодрийяра или только Фуко.
Само состояние общего поветрия в гуманитарных науках неизбежно провоцирует отказ от постижения истории мысли, а стало быть, и уничтожает нужду даже в простом чтении предшественников, не говоря уж о переживании их мыслительного опыта, базировавшегося, как правило, на вдумчивом, а то и мучительном изучении предмета. Лишь давняя традиция (впрочем, уже, кажется, подходящая к концу) заставляет претендента на публикацию в научном журнале или на степень идти в библиотеку, а то даже и в архив, случайно вырывая бессмысленные по сути цитаты.
Но разговор об этом должен, пожалуй, вестись в рамках иной заданной темы.
Русский авангард и идеология позднесоветской эпохи[*]
Основные цели этого сообщения — сугубо прикладные, и их несколько. Прежде всего речь пойдет о самом стиле и духе отношений к историческому авангарду в официальной культурной политике советской власти шестидесятых-семидесятых годов. Причина этому Довольно очевидна: уходит время, наблюдателей того времени, фиксирующих свои воспоминания, остается не так уж много, далеко не всем можно сколько-нибудь доверять, поэтому представляется необходимым сохранить доступные сведения не только для характеристики той эпохи, о которой пойдет речь, но и самого русского авангарда. Грехов, в которых он обвиняется, насчитывается немало, и едва ли не главный из них — соучастие в формировании самых зловещих образцов советской культуры. Вероятно, в качестве теоретического конструкта, мозговой игры теории, основанные на таком взгляде, имеют право на существование. Но как реальное объяснение того, что происходило в действительности, начиная со второй половины 1920-х годов, они оказываются явно несостоятельными. Не будем составлять мартиролог — он более или менее понятен для всякого, знающего историю русской литературы, театра, изобразительного искусства. Напомним только судьбы не самые трагические: Малевич, на которого постоянно собирали компромат и которого выживали из искусства; Заболоцкий — пытанный, сходивший с ума и чудом выживший; Сельвинский, регулярно критикуемый и в конце концов сломавшийся; загнанные в «общепонятность» Асеев и Кирсанов, а в чудачество и коллекционерство — Крученых…
К концу пятидесятых от реального русского авангарда в его литературном варианте оставались считанные люди: Пастернак, которого мало кто с авангардом ассоциировал; уже названные Асеев, Кирсанов, Крученых, Петников, почти никому не известный Гнедов и лежащий в параличе Каменский; в Америке — Бурлюк и Якобсон, во Франции — Ильязд. Много ли можно к этому списку добавить? Оставалась периферия, о которой в связи с обэриутами вспоминал М. Б. Мейлах[82], и были исследователи, они же и свидетели: Степанов, Харджиев, Катанян. Мы намеренно не говорим о более молодом поколении: Ковтуне, Дуганове и других, ныне здравствующих, а также о тех, у кого интерес к авангарду возникал и укреплялся на основе своего собственного творчества, как у Айги или Козового, Черткова или Шмакова.
Но характерно, что все эти имена поэтов всегда или почти всегда находились вне официального почитания, разве что Асееву было воздано по высшей мерке. Вероятно, некоторые из читателей помнят, насколько осторожен и даже подозрителен был в жизни Николай Иванович Харджиев (тому свидетелем доводилось быть) и как нелегко было войти к нему в доверие (тут уже свидетельствовать должны другие, так как мне сделаться полностью доверенным его лицом все же не посчастливилось). В чести было совсем другое отношение к авангарду. Позволю себе прибегнуть к воспоминаниям, поскольку они относятся ко временам уже достаточно давним.
Я поступил на филологический факультет МГУ в 1968 году. Тем, кто приходил туда раньше меня, везло: для них первую лекцию читал известный филолог-классик Сергей Иванович Радциг, скончавшийся именно осенью 1968 года в весьма преклонном возрасте. Нам же читались три «введения»: «Введение в языкознание» читал нынешний академик Ю. С. Степанов, «Введение в литературоведение» — недавно скончавшийся П. А. Николаев, который также еще не был членкором, но самое сильное впечатление производил профессор Алексей Иванович Метченко. Конечно, и у Николаева в лекциях не обходилось без Плеханова и прочей идеологии, но в лекциях Метченко, именовавшихся «Пропедевтический курс советской литературы», кроме нее, фактически ничего не было Все упоминавшиеся явления оценивались исключительно с идеологических позиций (что было, конечно, характерно для большинства филологического начальства, специализировавшегося в данной области). Но Метченко был примечателен не только этим, а масштабом влияния. Не уделяя особого внимания факультетским делам, в прочих областях он выдвигался на ведущие позиции, о чем, к сожалению, молчит «Краткая литературная энциклопедия». Он был председателем ученого совета филфака по специальности «Теория литературы. Советская литература», был председателем экспертного совета ВАК по филологии, членом комитета по присуждению ленинских премий (позже, на одном из заседаний кафедры он рассказывал, как бился со скрытыми — или открытыми — антисоветчиками во главе с А. Т. Твардовским, желавшими эту премию присудить А. И. Солженицыну). Будучи сомышленником многих (из самых зловеще знаменитых стоит вспомнить П. Выходцева, Л. Ершова, А. Овчаренко, С. Петрова), он, однако, был первым среди равных. Так, в качестве председателя экспертного совета он гордился тем, что надолго задержал присвоение положенного звания З. Г. Минц, о чем не раз упоминал на заседаниях кафедры. Чтобы не оставаться единственным источником сведений, приведем свидетельство из совсем недавних мемуаров, где, впрочем, фамилия Метченко умолчана. Е. П. Никитина из Саратовского университета вспоминает: «Защита состоялась в июне 1972 года, прошла благополучно, но понадобилось пять лет для ее утверждения в Москве. <…> я стала свидетелем разговора П. В. Куприяновского с председателем экспертного совета ВАК. Недоумевая по поводу проволочек с утверждением доброкачественной работы, Куприяновский просил ускорить эту процедуру. <…> После перерыва, отвечая „с высокой трибуны“ на многочисленные вопросы слушателей, председатель экспертного совета сделал широковещательное и раздраженное заявление о том, что диссертации, посвященные „буржуазным и декадентским“ течениям, в то время, как еще недостаточно изучены Маяковский и Горький, „не будут утверждены“! Я поняла, что это ответ и мне»[83].
Благополучно прогуляв большинство лекций Метченко, я рассчитывал никогда не сталкиваться с ним в конкретных делах. Однако пришлось. Диплом я защищал об акмеизме, но когда был принят в аспирантуру, оказался аспирантом именно этого человека. Дело в том, что с какого-то момента он практически прекратил читать лекции, оставив за собой лишь спецкурс (и облегченно вздыхал, узнав, что студенты в очередной раз не собрались), а всю нагрузку ему давали аспиранты: 11 аспирантов — 550 положенных профессору часов.
Невольно вынужденный общаться с ним, я еще перед вступительными экзаменами в аспирантуру посчитал своим долгом ознакомиться с его трудами — благо было их немного: три книги о Маяковском, небольшая брошюрка (впрочем, изданная как миникнига) «Завещано Горьким» и нетленный труд «Кровное, завоеванное» (о социалистическом реализме). Казалось бы, человек, говорящий от имени партии и правительства почти во все советские времена (он заведовал кафедрой в МГУ с 1952 года), должен был бы хоть как-то реагировать на присутствие авангарда в подведомственном ему искусстве, тем более что писал он о Маяковском — одном из ярчайших представителей этого направления. Ничуть не бывало! Сначала он сделал вид, что дореволюционного Маяковского не существовало вообще (не случайно его фундаментальная по объему «дилогия» о нем ограничена 1917 годом), а в послереволюционные времена Маяковский только и делал, что боролся с декадентской отрыжкой. Чуть позже, однако, уйти от этого стало невозможно, но и в книге 1964 года, посвященной всему творчеству Маяковского, раздел о ранних годах занимает 85 страниц из 500, а упоминается футуризм и вообще примерно на тридцати, причем с такими формулировками: «Как и все другие модернистские течения в литературе тех лет, футуризм представлял течение узко групповое, не имевшее связи с передовыми общественными силами страны, чуждое им. <…> Близость футуризма к другим буржуазно-декадентским течениям очевидна. <…> Отношение Маяковского к эстетической программе футуризма с самого начала носило противоречивый характер. На поверхности — тесная связь. Молодой поэт активно пропагандирует футуризм, верит в его великое будущее. В глубине — творческие искания, идущие в совершенно ином направлении»[84]. Немудрено, что слова «авангард» в его трудах и не было: в 60-е годы оно официально было употребимо лишь вне России, и с таковым употреблением надлежало бороться. Замечательный пример этой борьбы давал тот же Метченко[85]. Но и деятели авангарда всячески вычеркивались из истории. Маяковский не возглавлял Леф и его журналы, а всеми силами боролся с неверными его концепциями, как будто они формировались вне зависимости от деятельности Маяковского.
Такого рода рассказы можно было бы продолжать довольно долго Однако необходимо помнить, что в системе советского литературоведения (а равным образом искусствоведения, театроведения и пр.) создавалась особая область — контрпропаганды. Существовал разряд специалистов, допущенных к архивным и библиотечным ценностям, которым было доверено более или менее аргументированно противостоять формируемым на Западе концепциям развития русской культуры в XX веке. Одновременно со мною в аспирантуру поступил человек, которому именно по таким основаниям было доверено написать первую в СССР диссертацию о творчестве Хлебникова. Его звали Сергей Бобков. Все было бы ничего, если бы для всех не было понятно, что он сын Филиппа Денисьевича (или Денисовича) Бобкова, в те годы — заместителя Андропова в КГБ, потом начальника службы безопасности группы «Мост» (В. А. Гусинского). Мой же сокурсник ничего не написал о Хлебникове, зато издал несколько книг собственных стихов, был награжден советским орденом, стал членом редколлегии наиболее коммунистического журнала «Молодая гвардия». Я лично последний раз видел его на встрече с Н. Н. Берберовой в сентябре 1989 года, когда он допытывался у нее о зловредной деятельности русских масонов, а в августе 1991-го, по сообщениям тогдашних газет, он стоял во главе пришедших захватывать захваченный теми же масонами союз писателей.
Все возможные упоминания о деятелях русского авангарда вытравлялись не только в официальной печати. Опять-таки позволю себе сослаться на собственные воспоминания. В какой-то момент в начале 1980-х годов меня познакомили с Л. C. Рудневой, знаменитой Любкой Фейгельман из лучшего стихотворения Ярослава Смелякова. Она была теснейшим образом связана с советским изводом русского авангарда: участвовала в бригаде по чтению стихов Маяковского (и тем самым была под опекой Бриков), работала в театре Мейерхольда, была женой Эраста Гарина, лучшего мейерхольдовского актера, приятельствовала с Владимиром Татлиным. Я же пришел к ней получить некоторые сведения о молодых поэтах, погибших на войне, — Когане, Кульчицком и особенно Борисе Смоленском, с которым она была особенно близко знакома. Увы, вместо нормального доверительного рассказа о них, я получил сообщение о том, что Маяковский и Твардовский такие же близнецы-братья, как партия и Ленин, что недавно она, Руднева, перечитала полное собрание сочинений последнего, Ленина, и получила совершенно необыкновенные впечатления (которых я, каюсь, не запомнил), услышал о Павле Шубине, о Мичурине, о женщинах, служивших у Чапаева, — и ни слова о тех, кто был хоть сколько-нибудь близок к авангарду.
Однако невозможно в этом контексте не сказать, что интерес к авангарду в значительной степени поддерживался именно творчеством Маяковского. В полном собрании его сочинений были напечатаны не только официально утвержденные в качестве обязательных тексты, но и манифесты «Пощечина общественному вкусу» (в двух вариантах), «Идите к черту!», текст без заглавия из второго «Садка судей», «Декрет № 1 о демократизации искусств», письмо к Троцкому о футуризме (правда, без указания адресата), почти полный набор лефовских манифестов. В публичных библиотеках вполне можно было получить номер «Лефа» с декларацией «Не торгуйте Лениным!», за которой не столь сложно было увидеть лицо Маяковского. Библиотека-музей Маяковского, открытая для любого читателя, пока ее не превратили в часть Лубянки, содержала уникальный набор книг русского авангарда, достаточно легкодоступный. Катаняновская «Хроника» даже в первых своих вариантах давала понять, что Маяковский неотделим от авангардной культуры, и кое-какие черты этой культуры можно было ощутить. В конце концов, не случайно книга Харджиева и Тренина 1970 года, на долгие годы ставшая главным источником наших знаний о подпольном и полуподпольном изучении авангарда, лидером которого Харджиев был, называлась «Поэтическая культура Маяковского». Лишенный возможности представить свои знания в систематизированном виде, Харджиев строил совсем иной облик Маяковского, чем возникавший на страницах книг Трегуба и Метченко.
Возможность двойственного отношения к Маяковскому реализовывалась не только в чтении его текстов и текстов о нем, но и в творчестве. Несть числа подражателям официального Маяковского, но равным образом «Человеческий манифест» Юрия Галанскова и песни Галича с эпиграфом из «Разговора с фининспектором о поэзии» и пояснением из «Кемп „Нит гедайге“» здесь очень характерны.
Однако для расширения знаний об авангарде требовались разного рода библиографические сведения, и тут вряд ли можно переоценить роль указателя А. К. Тарасенкова. Несмотря на все свои недостатки, он предоставлял обширные возможности для разнообразных изысканий в области поэзии первой трети XX века, в том числе и авангардной. Характерный пример — записные книжки Венедикта Ерофеева, в которых (особенно в книжке 1969–1970 годов) легко различить весьма значительный пласт выкладок, явно ведущих к Тарасенкову. Уже первые записи, скорее всего, ведут туда: «Крученых. „Разбойник“». Потом, по недосмотру составителей, отделенная чертой, запись продолжается: «Ванька-Каин и Сонька <нрзб> уборщица. Уголовный роман»[86]. За этим следуют еще две записи: «Константин Олимпов. Сб<орник> стихов „Третье рождество Константина Олимпова, родителя мироздания“. Идиотизм и <нрзб>». «Футурист Антон Пуп»[87]. С несомненностью восстанавливается, что Ерофеев в эти годы занимался в Государственной публичной исторической библиотеке (в просторечии — Историчке), в том числе в ее отделе редких книг (часы работы записаны[88]), а для заказов составляются длинные списки авторов и книг (среди последних — перечни сборников Шершеневича и Северянина). Алфавитное расположение с несомненностью указывает на то, что источником для выбора был Тарасенков.
Это легко понять тем, кто сам многократно делал выписки из практически не встречавшегося в продаже указателя, фиксируя не только имена забытых авторов, но и названия сборников, составляя репертуар издательств, специализировавшихся на выпуске поэтических книг, и т. п.
Тем самым порождался своеобразный тип самиздата, рассчитанного на узкий круг — одного или нескольких человек. И, пожалуй, именно разговором о самиздате, но уже как таковом, имеет смысл закончить эту работу. Несмотря на декларирование самиздата как одного из важнейших феноменов подсоветского общественного сознания, его существование не принимается во внимание, в частности, в текстологии. Приведем только два примера, непосредственного отношения к авангарду не имеющих, однако весьма характерных[89]. При подготовке к изданию в серии «Новая библиотека поэта» сборника стихов уже упоминавшегося выше Александра Галича составитель тома В. Бетаки, декларируя: «Нельзя <…> согласиться с попытками рассматривать фонограммы как более важный источник, чем выверенные автором печатные тексты его книг»[90], — в то же время не принимает во внимание, что сам Галич составил две самиздатские книги своих стихов и пустил их в оборот. Мне пришлось сперва работать (еще в конце 1960-х годов) с подлинно самиздатовским экземпляром «Книги песен» (в копии это название было пропущено, но по редакциям текстов понятно, к какому источнику эта копия восходила), а потом с авторизованными, хотя и не лишенными неточностей, машинописными копиями обеих книг, сделанными, как утверждает владелец, непосредственно с рукописей или машинописей автора. Можно было бы извинить редактора, которому в руки не попали самиздатовские копии, однако ему известна выпущенная в 1989 году книга, основанная именно на этих самиздатовских — но несомненно авторских — сборниках. Не будем уж говорить, что не принят во внимание сборник, подготовленный одним из руководителей московского Клуба самодеятельной песни М. Барановым в сотрудничестве с автором. Тем самым из оборота исключен важнейший круг источников.
Составитель сборника стихотворений Б. Окуджавы для той же «Новой библиотеки поэта» В. Н. Сажин сознательно отказался учитывать данные самиздатского 12-томного собрания сочинений Окуджавы, подготовленного к его 60-летию (том «Песни»)[91] даже в части датировки вошедших туда стихотворений, хотя эта датировка устанавливалась непосредственно в ходе бесед с поэтом[92]. Эти два примера, на наш взгляд, показывают, что самиздат в некоторых вариантах должен рассматриваться не только как механизм тиражирования ряда текстов и как социологически значимый источник для изучения вкусов читающей публики своего времени (почему то или иное произведение выходило в самиздат чаще, чем другие вещи того же автора; почему вносились те или иные купюры; каким образом шло формирование корпуса текстов и пр.), но и как источник для текстологической работы.
И в этом качестве хотелось бы напомнить об одном серьезном самиздатском предприятии, связанном с русским авангардом.
История обнародования «взрослого» творчества Д. Хармса в СССР еще подлежит исследованию. Так, нуждается в осмыслении то, что первоначально его произведения печатались почти исключительно в юмористических отделах газет и журналов (равно как и стихотворения Н. Олейникова). Как кажется, здесь заслуживает внимания не только то, что серьезный, а временами и трагический художник вытеснялся в маргинальную область, но и то, что читатели (и публикаторы как выразители их умонастроений) улавливали действительно существующую в его произведениях смеховую стихию, которая так часто перестает ощущаться при чисто исследовательском подходе. Но в то же время это, безусловно, создавало неверную перспективу: восприятие Хармса и Олейникова как юмористов, пусть даже и с отчетливо чувствующимся обостренным восприятием абсурда окружающей действительности, представляло его творчество чрезвычайно односторонне.
«Анекдоты о Пушкине» (не полностью), «Тюк!», «Симфония № 2», напечатанные на 16-й полосе «Литературной газеты», фрагменты из «Голубой тетради» (Аврора. 1974. № 7), «Однажды я пришел в Госиздат…» в юмористическом разделе «Вопросов литературы» явно перевешивали своей распространенностью в сознании читателей такие несистемно и в не очень популярных изданиях появлявшиеся стихи, как «Выходит Мария отвесив поклон…» (День поэзии. Л., 1965), «Падение вод» и «Летят по небу шарики…» (Поэзия. М., 1975. Альм. 14), «Подруга» (День поэзии. Л., 1964), «Олейникову» (Русская литература. 1970. № 3). Журнал «Československa rusistika» и прижизненные публикации были доступны весьма немногим, регулярно пользовавшимся услугами библиотек национального значения. Не самые совершенные публикации в странах, не входивших в советский блок, вообще были доступны только имевшим допуск в спецхран, а лучшее издание Хармса — бременское под редакцией М. Мейлаха и В. Эрля — отсутствовало и там.
И в этом контексте невозможно не отметить роль самиздатовского собрания произведений Хармса, составленного Валерием Абрамкиным. В наиболее подробной биографической статье[93] говорится о нем как о деятеле Клуба самодеятельной песни, издателе альманаха «Воскресения», одном из редакторов журнала «Поиски», политзаключенном (5 лет лагерей), современном правозащитнике, однако создание сборника Хармса никак не отмечено. Между тем именно этот сборник по крайней мере в Москве стал наиболее авторитетным источником для знакомства с творчеством Хармса во второй половине 1980-х и в 1980-е (до появления далеко не идеального «Полета в небеса»). В том кругу, в котором вращался я, начиная с 1976 года, сборник был доступен в копиях, сделанных с оригинала книги под редакцией Абрамкина, поскольку один из членов нашей компании был его близким другом. Естественное опасение задавать вопросы о деятельности человека, постоянно находящегося под колпаком (не в обэриутском смысле) госбезопасности, препятствовало накоплению информации, но тем не менее мне было известно, что для сбора материалов Абрамкин ездил в Петербург, где творчество Хармса было гораздо более широко распространено, чем в Москве[94].
Отмеченную мимоходом сегментацию сообщества интересующихся, как кажется, также необходимо учитывать. Самиздат не создавал единого пространства (за исключением сравнительно небольшого количества классических текстов), и активные потребители политических статей могли понятия не иметь о религиозном самиздате, читатели переводных философских текстов совсем не обязательно интересовались практическими сочинениями, предназначенными для потенциальных еврейских репатриантов, популярная сексологическая литература могла быть абсолютно неинтересна ценителям подпольной русской литературы XX века. На эти обстоятельства накладывалось гигантское географическое пространство, технические возможности, уровень слежки в местном ГБ, внешняя защищенность распространителей (так, упомянутый выше С. Ф. Бобков обладал — как мне известно из единственного посещения его дома — уникальной коллекцией тамиздата, и спустя много нет не могу не признаться, что несколько позаимствованных там сочинений ушли от меня в самиздат; правда, конечно, судьбу их там я проследить не могу).
Кажется, небезынтересно будет отметить, что чрезвычайно популярны в кругах любителей «бардовской песни» конца 1970-х и начала 1980-х годов были 4 песни А. Мирзаяна на стихи Хармса, из которых лишь одна базировалась на тексте, опубликованном в советской печати, а в авторских выступлениях они соседствовали с песнями на стихи И. Бродского и В. Сосноры. Приведем их список с указанием характерных названий, данных автором мелодии.
1. Песенка о дворнике, или о постоянстве веселья и грязи (в оригинале — «Постоянство веселья и грязи»).
2. Песенка ни о чем (В оригинале без заглавия, первая строка: «Все все все деревья пиф…»).
3. Песенка о Марии, о балконе и о платке («Выходит Мария, отвесив поклон…»).
4. Еще раз к вопросу о HOMO SAPIENS, или что же мы такое есть («Человек устроен из трех частей…»).
Все это свидетельствует о важнейшей роли самиздата в трансляции неизвестных до того произведений русского авангарда.
Таким образом, судьба авангарда в 1960–1970-е годы в контексте советской идеологии того же времени представляется нам следующей: официальной советской культурой авангардистские тенденции (даже в тех случаях, когда речь шла о псевдоавангарде типа творений Андрея Вознесенского) решительно отвергались; определенной частью неофициальных средств трансляции культуры авангард не только принимался, но и осваивался наряду с другими памятниками искусства разных эпох, мало чем от них в этом отношении функционально отличаясь. Вместе с тем он, несомненно, порождал определенную подпольную или полуподпольную культуру, нередко выступавшую на равных правах с ним (как, скажем, в журнале «Транспонанс»). В итоге достаточно очевидно, что для идеологической системы СССР 1960–1970-х годов любой авангард представлялся решительным врагом, которого можно было не замечать или «уничтожать как класс», но ни в коем случае не ставить себе на службу. Позднесоветская идеология и авангард, как ранний, так и поздний, оказывались решительно несовместимы.
Гаспаров и Топоров: Воспоминания с перерывом[*]
Я точно знаю, что был не единственным человеком, которого Михаил Леонович Гаспаров дарил такой же дружбой, как и меня. Вокруг него всегда были и младшие, и старшие, и ровесники, задававшие вопросы, что-то сообщавшие, дарившие книги. И очень часто казалось, что не в последний раз видимся, что еще не раз он напишет что-нибудь одобрительное или, наоборот, промолчит о заведомо прочитанном — и заставит тем самым задуматься.
Впервые я увидел М.Л., наверное, в 1978 году, когда после аспирантуры искал место, куда бы пристроиться, и одним из вариантов (к счастью, не осуществившихся) был отдел теории ИМЛИ. Именно там я увидел Гаспарова, еще не зная, кто это такой. Даже, грешным делом, подумал: «Наверное, Аверинцев», — тогда внешний облик того еще не растиражировало телевидение, и отличить одного филолога-классика от другого было не просто. Но уже к 1985 году я как-то незаметно оказался во вполне дружеских отношениях с М. Л. Может быть, у него где-то в завалах книг остался древнегреческо-немецкий словарь, доставшийся мне после смерти отца и отданный М.Л. как единственному тогда знакомому филологу-классику, которому он мог бы принести пользу. Характерна реплика его о словаре: «Не знаю, смогу ли быть его достойным». К тому времени я уже не раз прочитал «Современный русский стих» и впервые — «Очерк истории русского стиха», восприняв их с восторгом, несмотря на прочно усвоенные принципы школы Бонди, с которым, пожалуй, Гаспаров примириться никогда бы не смог. Во всяком случае, когда я ему, приступая к одному совместному предприятию, имел неосторожность предложить использовать убеждение Бонди, что метрика — понятие абстрактное, а конкретна и первоначальна ритмика, М.Л. отвечал для себя резко.
А в 1985-м нас свела блоковская конференция в Тарту, где было много всякого, но запомнилось, что М.Л. оказался сидящим между мною и Т. Л. Никольской и постоянно был принужден отвлекаться, чтобы отвечать то на мои, то на ее вопросы. Пожалуй, только тогда, из самого духа задаваемых и невольно подслушиваемых вопросов T.Л. стало ясно, насколько масштаб знаний Гаспарова превосходил любые мои ожидания. А летом того же года я прочитал в ленинградском сборнике «Анализ одного стихотворения» разбор «Рондо» А. К. Толстого и понял, что в авторе его есть и еще одна составляющая — тонкое чувство юмора, в любой момент прорезающееся сквозь внешнюю серьезность и едва ли не занудность.
Впрочем, занудность была для Гаспарова скорее лозунгом, чем реальным качеством. Принадлежность к цеху филологов-классиков уже сама по себе являлась ее гарантией, а тут еще подчеркнутая тенденция к использованию статистики, к обработке колоссальных массивов материала, да и затрудненность общения с внешним миром наводила на такие мысли. Именно к тому времени относится знаменитый рассказ о том, что М.Л. не ездил в купе, а всегда в плацкартном или даже общем вагоне — из соображений не реальной клаустрофобии, а, если так можно выразиться, клаустрофобии общения. Ему было тяжело принудительно оказаться в ситуации, требовавшей постоянного разговора. Памятуя это, до времен самоуничтожения советской почты я предпочитал писать ему открытки или даже письма, на которые он неукоснительно отвечал либо своим бисерным и чрезвычайно разборчивым почерком, либо даже на машинке. Когда-нибудь, наверное, эти письма и инскрипты будут опубликованы, — но не теперь.
Волошин начал свою статью об Анненском с того, что несколько разных Анненских в его сознании до знакомства с одним из них не совмещались: поэт, автор «Книг отражений» и переводчик Еврипида были тремя разными людьми. Если бы зашел разговор о разных обликах Гаспарова, то пришлось бы, наверное, назвать еще большее их число: 1) филолог-классик; 2) стиховед; 3) аналитик одного произведения; 4) историк новой литературы; 5) переводчик со многих языков; 6) писатель. Хотя, может быть, последнего пункта было бы достаточно. Во всех своих обличиях М.Л. был прежде всего художником, основывавшим собственные открытия на тщательнейшем изучении всего, что можно было изучить, касаясь той или иной темы. Иногда такое изучение было даже «излишним»: помнится, после выхода «Занимательной Греции» Гаспарова спросили, не напишет ли он «Занимательного Рима», и он отвечал, что знает о нем слишком много, чтобы так написать.
На протяжении многих лет мы с М.Л. постоянно оказывались рядом в читальных залах архивов — РГАЛИ или ОР РГБ (тогда еще — ЦГАЛИ и ГБЛ). Редко когда мне удавалось торжествовать победу — прибытие в архив раньше него. Он занимался тем, что потом никогда или почти никогда и не выходило в печать: черновиками Кузмина, стихами Веры Меркурьевой, теоретическими работами Б. Ярхо, мемуарами О. Мочаловой, наверняка и чем-нибудь другим. Наверное, С. Бобровым, о котором написал замечательные воспоминания и напечатал их в «Блоковском сборнике», где было особенно значимо снятие давнего проклятия, тяжким грузом висевшего над памятью С.П., — легенды о том, что именно он крикнул Блоку: «Мертвец!». Наверное, Кржижановским, о котором квалифицированно писал. Но в тех случаях, когда не занимался сам, с благодарностью принимал приношения от других людей, которым доверял.
Эта способность все время впитывать новую информацию довольно радикально отличала его от порядочного количества почтеннейших людей высочайшего научного статуса, которые зачастую обладают способностью как будто бы не замечать чего-либо, не вписывающегося в их концепции. Напротив, М.Л. словно ждал, когда появятся факты, не влезающие в его предварительные выводы, чтобы скорректировать не его (факт), а их (выводы). Именно потому с его концепциями практически невозможно спорить, если оставаться в рамках того способа рассуждений, который был задан им. Конечно, можно стать на позицию Б. Сарнова (говорю не только нарицательно) и долго доказывать, что принципиальное желание Гаспарова учитывать не одних «генералов», но и литературный ширпотреб, а то и вообще «низок», порочно в принципе. Но стоит ли напоминать, что изучение этого «низка» для него было способом коррекции и самопроверки сказанного о Пушкине, Блоке и Маяковском. Точно так же и шокировавшее многих сопоставление «гражданской лирики» Мандельштама 1937 года с текущей продукцией тогдашних газет и журналов обнажило целый до сих пор не тронутый пласт смыслов, нами позабытых и даже не приходивших на ум.
Это тем более существенно, что М.Л. был последовательным противником советского способа мышления и его последствий. Говорю нарочито неопределенно, потому что нелегко сказать, что именно для него было неприемлемо. Это могли быть попытки перековавшихся из научных атеистов в православные литературоведы продать свой залежавшийся товар какому-нибудь фонду, где М.Л. представительствовал. Это могли быть реликты марксистско-ленинского метода, обнаруживавшиеся им даже у самых ценимых авторов. Это неизменно была какая-либо ограниченность (научная, религиозная, идеологическая, политическая, национальная и пр.), возникавшая в читаемом тексте. Недаром он решительно расстался с ИМЛИ, где проработал большую часть жизни, когда в институте стало трудно дышать от сгустившейся черносотенной атмосферы. Но в науке предубеждений для него не существовало. В свое время он настоял на том, чтобы я напечатал первоначально не предназначенный для того отзыв о книге, где была выстроена целая концепция, обелявшая все того же Мандельштама от «обвинений» в сложности отношений со сталинской эпохой. Ему казалось важным если не разрушить представление о поэте, оторванном от века, то хотя бы утвердить несогласие с подобными взглядами.
Кажется, не было для Гаспарова более внутренне чуждого человека, чем С. С. Аверинцев (тоже уже покойный!). Начиная с самых общих взглядов на мир и кончая конкретными навыками анализов и разборов, они нисколько друг друга не напоминали. И психология их была принципиально различной. Но все-таки едва ли не самым часто названным гостем «Записей и выписок» был именно Аверинцев. Старинное чувство товарищества перехлестывало временность земного существования. И в своих отношениях с другими людьми он умел и любил ценить непохожесть. Думаю, что и с В. Н. Топоровым М. Л. был чаще не согласен, чем сходился во взглядах, однако, когда я поздравлял его с избранием в членкоры, он, поблагодарив, сказал: «Но я больше рад, что избрали академиком Владимира Николаевича» (а потом и Топоров отвечал тем же).
* * *
На этих самых словах я остановился, как будто горло перехватило, почти сразу после прощания с Гаспаровым. И стал писать дальше уже после известия о смерти В. Н. Топорова, 5 декабря 2005 года. Меньше месяца прошло со дня смерти М.Л.
Если бы можно было мерить горе какими-то внешними мерками, то я должен бы был сказать, что, конечно, М.Л. был для меня ближе и дороже. Несмотря на затруднения в разговоре, отделявшие его от собеседников, Гаспаров был гораздо более общителен, чем Топоров. Я отчетливо помню те времена, когда едва ли не каждая сколько-нибудь пристойная филологическая конференция получала тезисы В.Н., но никто его ни разу на этих конференциях не видел. Может быть, «никто» и «ни разу» будут некоторым преувеличением (в 1990-е он на московские конференции приходил), но ощущение складывалось именно такое. Он как будто весь растворялся в своем тексте, переставая существовать как реальный человек.
С другой стороны, это не было особенно удивительным. Топоровская библиография, изданная в 1989 году в Самарканде тщанием коллег по Институту славяноведения, но под выразительным грифом Самаркандского ордена Трудового Красного Знамени государственного университета имени Алишера Навои, состоит из 1201 записи, а первая из них — кандидатская диссертация «Локатив в славянских языках» (1955) — в двух томах объемом 1200 страниц[96]. Стоило бы, видимо, процитировать и преамбулу к этой библиографии, озаглавленную «Главные направления научной деятельности В. Н. Топорова», — но слишком много места это займет. Назову только главные разделы: языкознание, мифология и религия, семиотика, фольклор, литература, русская духовная культура. В каждой из этих шести сфер он сделал столько, что его труды будут еще долго — а настоящими учеными и всегда — вспоминаться. И это при том, что на протяжении долгих лет Топорову всячески препятствовали издаваться, да и сейчас, когда последние пятнадцать лет книги выходили регулярно, почти наверняка что-то еще остается в письменном столе.
Он и относился к своей работе как к священнодействию. Будучи впервые приглашенным к нему домой, я увидел явно только что вставшего из-за письменного стола человека в темном костюме с застегнутым на все пуговицы пиджаком, в столь же тщательно на все пуговицы застегнутой светлой рубашке и даже в начищенных ботинках. В менее официальном виде я В.Н. никогда не видал. Но это отнюдь не была застегнутость на все пуговицы в метафорическом смысле: он был открыт разговору, хотя предпочитал, чтобы собеседник делал в нем первые ходы. При этом беседа строилась так, что, обращаясь к сидящему визави, В.Н. как будто держал в уме только равновеликих. В одну из первых встреч я к чему-то (к чему именно — уже не помню) сослался на мнение Н. Я. Эйдельмана. Топоров сразу поскучнел и отозвался о еще живом историке так, что больше уже никогда не было охоты вспоминать это имя. Но через несколько слов он с жаром начал говорить, как бы ему хотелось оспорить мнение Ю. М. Лотмана (также не помню, о чем).
Пыл современника выливался иногда и в резкостях, которых, пожалуй, и не передашь, не желая обижать живых людей. Но когда речь заходила об ушедших, и прежде всего об учителях, Топоров был великодушен и снисходителен. Довольно долго он рассказывал, как на первых курсах общался с И. Н. Розановым, уже впавшим от старости в маразм, но просветлявшимся, как только речь заходила о книгах, о его знаменитом собрании. Совершенно определенно и сам В.Н. не был чужд собирательской страсти: она сквозила в том, как он показывал свои книги. Мне — поэзию двадцатого века, а кому-нибудь другому — коллекцию изданий восемнадцатого[97].
В таком отношении к учителям он совпадал с Гаспаровым. У меня нет сомнений, что М.Л. понимал устарелость и, прямо скажем, нынешнюю ненужность литературоведческих штудий С. И. Соболевского, — но вспомните, с какой теплотой он рассказывает о старинном профессоре в своем мемуаре. Может быть, эти опыты благодарной памяти, очень недостаточно отразившиеся в книгах, заслуживают специального внимания и, по возможности, собирания.
Однако очень часто при внешнем сходстве два великих филолога вели себя в схожих жизненных ситуациях совершенно по-разному. Уже не один автор некрологов Топорова вспомнил, что он до конца восьмидесятых годов был кандидатом филологических наук, хотя его репутация в мировой славистике и семиотике была чрезвычайно высока. И степень доктора он получил honoris causa, не прилагая к тому никаких усилий, всего за два года до академических лавров. К этому вспоминается трогательная подробность: уже давно будучи академиком, В.Н. продолжал пользоваться третьим залом РГБ, хотя первый во всех отношениях несравненно удобнее. Гаспаров же спокойно и последовательно продвигался по академической лестнице без особых эксцессов, хотя и не без очевидных трудностей: кандидат в 1962 году, доктор в 1979-м, член-корреспондент в 1990-м, академик в 1992-м. Оба были удостоены государственных премий, но Гаспаров спокойно ее принял, а Топоров после кровавых событий в Риге и Вильнюсе отказался. Топоров старательно избегал начальственных должностей и если бывал начальником, то чисто номинальным, тогда как Гаспаров заведовал отделом в ИМЛИ и в ИРЯ, был членом редколлегии (работающим!) журналов и книжных серий, членом, а то и председателем разных экспертных советов. При этом он никогда не переваливал работу на младших коллег, а сам всегда нес не меньшую, а то и большую нагрузку. Топоров, насколько я знаю, никогда не преподавал, — Гаспаров же время от времени брался за это ремесло, благо его заикание отступало, когда он читал писаный текст. Топоров был домоседом — Гаспаров много ездил, особенно после того, как подобная возможность перестала быть даром начальства.
Как ездил Гаспаров, он сам описал в «Записях и выписках» (см. письма из Вены). А с В.Н. мне пришлось однажды столкнуться в Петербурге (или, может быть, еще Ленинграде). Мы встретились в Рукописном отделе Публички, вышли на улицу — и он направился в какой-то сотый раз бродить по своим излюбленным маршрутам. Кое-что об этом он написал (о Каменном и Аптекарском островах, о Ксении Блаженной). Вообще пристрастие к чему-то одному, едва ли не случайно выбранному было в нем очень сильно. В той же Публичке он досконально исследовал переписку Александра Кондратьева, вплоть до самых ничтожных записок, — однако добраться до РГАЛИ, где таких писем было также немало и куда он при желании мог бы ходить пешком (далековато, конечно, но В.Н. был хорошим ходоком), ему в голову не приходило. А если и приходило, то никогда не осуществлялось. Во всяком случае, так говорил мне он сам.
Конечно, при такой избирательности неизбежны были пропуски, но зато глубины он добивался невероятной. На мой вкус, идея литературных урочищ оказалась совершенно замечательной и очень перспективной, — однако про Девичье Поле Топоров так и не напечатал ничего, кроме кратких тезисов. Почему — внутренне стало мне понятно, когда я услышал (кажется, единственный раз публично услышал) его рассказ про московские годы В. А. Комаровского, идущий так далеко вглубь, что уже невозможно было следить за этим углублением, необходимо было держать перед глазами текст с топоровскими бесконечно ветвящимися комментариями, охватывающими время и пространство от античности или даже индийских древностей до нашей актуальной современности.
Гаспаров в своих устных выступлениях был снисходителен к слушателям. Доклады всегда были логичны, риторически безупречно выстроены, победительно аргументированы. Бездна пространства чуялась в них не потому, что приходилось распутывать переплетения мыслей и разнообразнейших фактов изо всех областей гуманитарного знания, а потому что становилось отчетливо ясно: о каждой из пришедших тебе в голову смежных тем при минимальной подготовке M.Л. прочтет такой же внятный и победительно аргументированный доклад.
Не один я был свидетелем трепетного отношения большого количества коллег к В.Н.: немыслимо было стать доктором, пока он оставался кандидатом; почетно было ходить по тропам, им открытым; невозможно было отказать в любой его просьбе, пусть даже переданной через третьи руки. К М.Л. относились как-то попроще. Было вполне естественным с ним полемизировать, не соглашаться, уклоняться, просить о мелочах. Да он и сам это провоцировал. В.Н. мог более или менее жестко отказать. М.Л. на моей памяти ни разу отказом не ответил. Оппонировать — пожалуйста, ответить на какую-нибудь анкету — ради бога, проконсультировать по пустяковому поводу — всегда. Кажется, не все умели в такой ситуации самоограничиваться и помнить, что его время дороже времени любого из нас.
И вместе с тем бывали сферы, где он был закрыт не менее, чем В. Н. Так, за все долгое время ничем не омраченных приязненных отношений я единственный раз минут на десять был у Гаспарова дома, в крошечной квартирке хрущевского пошиба, где приходилось пробираться по узенькой тропинке через лежащие на полу стопы книг. Да еще один раз он был у нас дома. Все остальные встречи происходили на людях — на конференциях, заседаниях, в библиотеке или архиве, в институте (когда он уже работал в ИРЯ), на каких-нибудь вечерах или презентациях, которые он, в отличие от В.Н., активно посещал. Да, и там он старался быть уединенным со своей прославленной записной книжкой, но чаще всего этого не получалось. Почти неизменно кто-либо сидел, стоял, ходил рядом с ним. Можно представить себе, как подобная жизнь на людях стремилась выбить его изо всего налаженного строя мысли, и только удивляться, что ей этого не удавалось. Вот эта внутренняя уравновешенность, не разрушаемая внешними препятствиями, видимо, и образовывала центр его «я», куда не допускался уже никто или очень мало кто.
Но вот в чем можно было не сомневаться любому человеку, которому выпало счастье знать Топорова и Гаспарова, — так это в том, что их отрешенность (большая одного и меньшая у другого) в равной степени была насыщена неустанным и свободным поиском. Собственно говоря, это и есть то благо, которое дает человеку наука. А перед нею оба они осознавали свою ответственность в высшей степени. Конечно, каждому из них приходилось сочинять планы, отчитываться, писать заявки на гранты, переизбираться на должности, голосовать на чужих защитах и наполнять свою жизнь прочей неизбежной шелухой. Но можно быть уверенным, что в их плоть и кровь вошла академическая свобода, даруемая осознанием внутренних потребностей движения своей науки. Оба они словно прислушивались к тому, где уже накопилась внутренняя потребность незримой другим энергии вырваться на волю, — и расчищали ей выходы, никогда не отвлекаясь на то, чтобы впустую дробить постылые каменья, пусть даже за это дробление можно было получить вожделенные блага.
Нам остается учиться и учиться этому. Выбирая свой путь в науке, пусть самый скромный, вспоминать то, как свои пути, очень разные, прошли Гаспаров и Топоров, как они оберегали право на свободное развитие, подчиненное не текущему дню, а, если угодно, вечности.
От Блока — к истории символизма: О З. Г. Минц[*]
Казалось бы, Заре Григорьевне Минц суждена судьба обычного советского провинциального литературоведа: Ленинградский университет (со значимым сокращением ЛГУ) во второй половине 1940-х годов, школа рабочей молодежи в Ленинградской области. Тартуский учительский институт, потом Тартуский университет, еще совсем не тот, каким он известен нынешним ученым… Такой обстановке трудно не подчиниться, практически невозможно.
Сегодняшние читатели трудов Минц вряд ли могут поверить в то, что ей всем движением времени была предназначена именно такая судьба, потому что подавляющее большинство ее работ оказалось не подверженным не только идеологическим догмам, но и самому течению времени. И сегодня они воспринимаются как абсолютно современные и даже актуальные. И сегодня с Минц хочется спорить и соглашаться, забывая, что уже без малого двадцать лет ее нет в живых. Почему это так?
Ответ, который вертится на языке у традиционно мыслящих людей, — судьба, которая сделала ее женой Ю. М. Лотмана. Действительно, Лотман обладал столь могущественной аурой, что рядом с ним трудно было заурядно мыслить и невозможно — халтурно работать. И вместе с тем любой, кто хоть немного (как автор этих строк) знал эту супружескую чету в жизни, может засвидетельствовать, что это были два совершенно разных человека, несомненно близкие друг к другу, как могут быть супруги с многолетним стажем, но в то же время — чрезвычайно отличные в том, как они относились к трудам своим собственным и других, а стало быть — к тому главному, что определяет жизнь в науке.
Если попробовать сформулировать эти различия, не претендуя на безусловную правоту, то, вероятно, можно было бы сказать так: для Лотмана важнее были ответы на задававшиеся самому себе вопросы, тогда как для Минц — процесс поиска ответов. Лотман создавал завершенную картину, в полном смысле решал задачу (что, конечно, вовсе не значило, что решал раз и навсегда: сколько раз к одним и тем же темам он возвращался на протяжении долгих лет, внося коррективы в свои ответы, — но по большей части они давались в полной и на время окончательной форме). Минц же в гораздо большей степени обозначала перспективы, открывающиеся после самой постановки проблемы, и потому ее работы по-особому притягательны для читателей. Если у Лотмана чаще всего находишь идеи, наталкивающие на их дальнейшее развитие или же на полемику, то при чтении работ Минц чаше мыслишь параллельно, стимулируемый не готовым ответом, а самим ходом рассуждения, самим движением мысли.
Это, конечно, совсем не значит, что такое представление абсолютно. И Минц умела давать точные ответы, которые воспроизводились в виде уже готовых формул, и Лотман завораживал течением научного поиска, — но все-таки в основных чертах логика их творчества (действительно творчества) выстраивалась именно по такому принципу.
Выводы, отсюда проистекающие, можно было бы воспроизводить во множестве, но вряд ли стоит делать противопоставление ядром сегодняшних размышлений. Важно сказать, что Минц была совершенно самостоятельным ученым, с другой традицией и стилем мышления, чем у ее великого мужа, и тем самым обеспечила себе место не в его тени, а рядом, наособицу. Кажется, учеба у Д. Е. Максимова, в раннем возрасте успевшего приобщиться к последним отголоскам русского символизма, не прошла даром для Минц не только в качестве искренней и всегдашней благодарности учителю, но еще и в том подходе, который Максимов демонстрировал в своих собственных работах (несколько принципиальнейших были опубликованы именно в тартуских «Блоковских сборниках»). От Максимова Минц получила ощущение соположенности эпох, когда хронологически далекое воспринималось как находящееся в пределах досягаемости. Не случайно она печатала воспоминания знавших Блока — Е. М. Тагер, В. П. Веригиной, Н. Н. Волоховой, С. М. Алянского, Н. А. Павлович — в те годы, когда авторы были еще живы. Тем самым связь между Блоком и современностью получала материальное воплощение, важное и еще в одном отношении: не только давние годы, когда мемуаристы были с Блоком более или менее близки, но и вся последующая эпоха, с ГУЛАГом (как у Тагер), невозможностью открыто заявить о своих религиозных взглядах (как у Павлович), почти полным забвением (как у Волоховой), создавали единое впечатление обо всем XX веке.
Это делало для нее живым и актуальным не только творчество Блока, но и наследие других поэтов-символистов. Теперь в трехтомнике ее работ можно прочесть статьи о Владимире Соловьеве, стоявшем у истоков символизма, о Н. Минском, Д. Мережковском, В. Брюсове, Ф. Сологубе, Вяч. Иванове, Андрее Белом, а в других местах — о З. Гиппиус и Вл. Пясте, В. Стражеве и Л. Семенове, одним словом, о множестве писателей, так или иначе с символизмом связанных. Едва ли не самым обширным по охвату имен и фактов ее трудом стало предисловие к разделу «Блок в неизданной переписке и дневниках современников» в третьей книге 92-го тома «Литературного наследства» (написано совместно с Н. В. Котрелевым), когда пришлось единым взглядом окинуть широчайшую перспективу тех зеркал, в которых отразился Блок, и хотя бы бегло, но все же выразительно очертить облик тех людей символистской в широком смысле эпохи, которым было дано с Блоком встречаться и фиксировать свои впечатления.
И здесь мы подходим к одной из самых существенных особенностей, которые отличают творчество Минц, — не только, конечно, ее, но ее в первую очередь. По сложившейся с довольно давних советских времен традиции в сознании читателей и литературоведов Блок предстательствовал едва ли не за весь литературный модернизм начала XX века. Из других официально дозволенных писателей-символистов Брюсов представал невероятно обедненным и искаженным (первое собрание сочинений было завершено только в середине 1970-х годов, да и то стало показательным примером деятельности цензуры), из Сологуба печатался только «Мелкий бес», единственный сборник стихов Белого не мог дать представления о целостном облике этого писателя… Как бы мы ни относились сейчас к деятельности В. Н. Орлова, все-таки он сумел уже в начале 1960-х годов издать вполне представительное собрание сочинений Блока, да и прежние были вполне доступны. И пусть официальным литературоведением Блок был оболган и упрощен, все-таки на само имя в истории русской литературы покушаться никто не мог.
А это давало возможность постепенно расширять круг авторов, о которых с большей или меньшей степенью правдивости можно было написать статью «Блок и имярек» или втиснуть в примечания множество данных, свидетельствующих не столько о Блоке, сколько о тех, кто в его жизни и творчестве прошел малозаметной тенью. Роскошный пример такого подхода — страницы 322–323 той самой публикации с предисловием Минц и Котрелева, которая была ранее названа. К полутора нейтральным строкам из письма Г. И. Чулкова: «На днях вернется из Петербурга Леонид Андреев, и я и Блок постараемся уладить дело с Розановым» — идет почти целая страница большого формата набранного петитом комментария, где восстанавливается история взаимоотношений Блока и «Золотого руна» с Розановым в 1908 году, и восстанавливается с такой подробностью, которая не снилась тем, кто впоследствии о Розанове писал. Маскировка подобного типа не была вовсе бессмысленной. Безусловно, прежде всего она давала возможность вводить в круг официально разрешенных к упоминанию Ремизова и Розанова, Мережковских и Вл. Соловьева, А. Добролюбова и Кузмина, — да всех не перечислить. Но была и другая сторона, реже замечаемая. Ставя в центр внимания, пусть даже вынужденно, Блока, литературоведение той поры обретало по крайней мере один твердый ориентир, которому можно было доверять. А в результате возникала системность восприятия всей эпохи. Вынужденно привязанные к Блоку исследователи учились видеть, что русская литература начала XX века — не хаос, не собрание заблуждений, не конгломерат разобщенных причин и следствий, а внутренне последовательная эпоха, содержание которой невозможно свести к немногим идеологемам или к описанию отдельных творческих систем и человеческих судеб. Самой природой своего таланта Блок противился как тому, так и другому, звал к синтезу, основанному не на официальной системе приоритетов, а на ощущении единства ценностей во всем их многообразии.
Когда-то на заре эпохи, в которую развивалось научное творчество Минц, Б. Пастернак написал строчки, могущие служить объяснением пристального интереса к Блоку:
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим, —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
……………………………………………
Но Блок, слава богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
Прославленный не по программе
И вечный средь школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
Не случайно эти стихи в СССР могли быть напечатаны только после смерти Пастернака в чудом проскочившем цензуру синем томике 1965 года с предисловием Андрея Синявского. Для автора этих строк имя Блока хотя бы отчасти символизировало ту «тайную свободу», которую сам Блок искал в Пушкине. И такое ощущение свободного, не затрудненного дыхания блоковское наследие давало тем людям последующих поколений, кому он не был, по счастью, навязан, — а это были люди самые разные, от Венедикта Ерофеева и Тимура Кибирова до академических ученых.
Соединение этих двух качеств неминуемо порождало третье: Блок переставал восприниматься как единственный в эпохе. Не только рядом с ним должны были возникать какие-то фигуры, но они и сами по себе начинали обретать собственное существование. И происходило это в рамках восприятия, уже подготовленного знанием Блока. Та триада, которая почти непроизвольно выстроилась в трехтомнике трудов Минц, была общей для многих ученых. От практически имманентных анализов блоковского творчества путь лежал к осмыслению его в контексте современной и предшествовавшей литературы, а от этого — к анализу всей эпохи, где Блок мог уже не выглядеть единственным достойным ее выразителем, потому что рядом с ним обнаруживались другие, не менее достойные. А восприятие их творчества уже начинало строиться по законам той же самой системы, которая была выработана на основе изучения творчества Блока.
Естественно, у всякого серьезного ученого этот путь мог быть построен по собственной логике, но в какой-то степени для всех, связанных с традицией тартуского литературоведения в том варианте, который представляла З. Г. Минц, такой путь был почти закономерен, потому что его прошла она сама.
Если внимательно присмотреться к ее библиографии, то нетрудно заметить, что первые две стадии начались едва ли не одновременно: в 1961 году публикуется статья о «Двенадцати», а в следующем, 1962-м, — о Блоке и Льве Толстом. Первая же статья о символистской и околосимволистской литературе вне Блока (тезисы «Две модели времени в лирике Владимира Соловьева») появилась лишь в 1966-м, а систематически публиковать исследования о русском символизме, впрямую не связанные с Блоком, Минц начала с середины 1970-х годов.
Дело здесь было вовсе не в каких-то особых знаниях, которые следовало бы накопить. Ученики Минц вспоминают, как трудно было сдавать в Тарту экзамены: даже самые талантливые студенты и аспиранты, постоянные участники научных конференций, уже опубликовавшие статьи в престижнейших «Ученых записках» или тезисы в материалах конференций, то есть близкие по духу люди, во время экзаменов допрашивались с невероятной тщательностью и подробностью. От них требовалось знание всего, что было напечатано по данной теме — не важно, где хранился единственный экземпляр искомой книги и на каком языке она была написана. Эта база служила непременным основанием для любых последующих суждений.
Если так относились к младшим, то, естественно, требования к себе были еще выше, и материал был собран давным-давно[99]. Но его осмысление требовало осознания того, что структура творчества другого писателя непременно отличалась от блоковской. Необходимо было подобрать ключи и к творчеству, и к общим смыслам всей исторической эпохи.
Именно это постепенно стало одной из основных тем З. Г. Минц.
Отнюдь не претендуя на полноту перечисления, все же постараемся понять, что и как она исследовала.
Прежде всего, особенно в самые последние годы жизни, ее интересовала проблема границ символизма, чему посвящен ряд работ — и о статье Н. Минского «Старинный спор», введение которой в поле зрения исследователей отодвигало возникновение «пресимволизма» почти на целое десятилетие, и о «новых романтиках» (Н. Минский, И. Ясинский, В. Бибиков), и о периоде кризиса символизма, то есть его приближения к распаду. Пафос этих статей заключается в том, что символизм ощущается не как нечто изолированное, эзотерически замкнутое и отделенное от предшественников и последователей, а как соединение сугубого «новаторства», прежде всего в области деклараций, с глубокой традиционностью. Так было и на рубеже восьмидесятых-девяностых годов позапрошлого (уже позапрошлого!) века, так произошло и на рубеже девятисотых и 1910-х годов. Произрастая на не слишком плодородной почве 1880-х, зачастую решительно забывая про нее, символизм не мог не впитать ее соков. Отсюда пристальное внимание Минц к творчеству Д. С. Мережковского и (в меньшей степени) Н. Минского, кровно связанных с предшествующей литературой, одновременно заявляя о ее ничтожестве и «упадке» (заранее переадресуя кличку «декаденты» тем своим современникам, которые спешно лепили ее на произведения Мережковского или Гиппиус). Но приблизительно то же самое стало происходить после того, как символизм прошел высший пункт своего развития и начал клониться к упадку. Выраставшие на почве символизма новые писатели, среди которых Минц выделила С. Ауслендера как не лучшего, но весьма характерного, подхватывали то, что было органически присуще самому символизму.
Показателен в этом смысле один из ее выводов: «…центральный пафос „символизма-3“ (т. е. раннего творчества М. Кузмина, С. Ауслендера, молодого А. Н. Толстого и др. — Н.Б.) воспринимался как вариант идеалов „самоценного искусства“, игравших важную роль при зарождении символизма (2-ая половина 1880-х — начало 1890-х гг.), но затем оттесненных и старшим, и особенно — младшим символизмом на периферию направления». Особый вопрос — как Минц прослеживала судьбу этого «старинного спора» в последовавшее время, в эпоху революций и тоталитарного строя, но сама постановка вопроса представляется весьма плодотворной.
Нельзя, между прочим, не заметить того, что она теснейшим образом связана с теоретическими воззрениями русской формальной школы, прежде всего — Ю. Н. Тынянова. Недаром статья о «новых романтиках» и была напечатана в «Тыняновских чтениях». Начатое «формалистами» изучение литературы как «системы систем» стало находить подтверждение и на том материале, который для них самих был литературной современностью и потому в полном масштабе осмыслен быть не мог. Преемственность очевидна, но не менее важно, что это наследование — не прямое, а усложненное обращением к разнообразным традициям русского литературоведения, от вполне академического до самых радикальных поисков наших современников.
С проблемой границ вполне естественно связывалась проблема исторической эволюции всего русского символизма. Специально об этом Минц написала лишь одну статью, да еще снабдив ее подзаголовком: «К постановке вопроса: тезисы», — но на деле говорила об этом, пусть и не в отчетливо связной форме, постоянно. В отличие от большинства классификаторов, она отчетливо осознавала, что ни традиционные схемы, ни усложненные головные построения некоторых современных аналитиков процесса, очень полезные сами по себе, как опыты освоения чрезвычайно, а иногда и намеренно усложненной реальности, не могут сколь-нибудь адекватно описать историю направления, в котором теснейшим образом переплетаются объективные закономерности истории, социальные аспекты, политическое состояние страны, сильнейшие импульсы от всей предшествующей и современной внелитературной культуры, обстоятельства собственной жизни, осознанная или неосознанная ангажированность и многое другое.
Привести все это к единому знаменателю вряд ли возможно, — и, кажется, Минц полагала, что время для этого не пришло. Но это вовсе не значило, что нужно было опустить руки и заниматься только частными вопросами, — вовсе нет. Об этом свидетельствуют прежде всего те статьи, которые в итоговом томе ее сочинений выделены в первый раздел, — статьи о поэтике символа и символизма. В них главенствует не теоретический анализ данной проблемы, а привязанность строящейся теории к той или иной поэтической системе. И проблема символа, и поэтика направления не генерализуются, а анализируются в исторической и индивидуальной изменчивости, то есть Минц стремится не внести некую свою собственную упорядоченность в хаос, но понять, что этот хаос на самом деле является сложнейше построенным космосом, где утрата любого элемента структуры ведет к ее безвозвратному разрушению.
В то же время статьи последних лет жизни Минц, как кажется, намечали путь к выходу и за пределы символизма как особого предмета изучения. Работы о «Бедном рыцаре» Елены Гуро, о забытой цитате у постсимволистов демонстрируют, что и этот пласт истории русской литературы исследовательнице не был чужд. Мало того, в анонимном, но включенном в библиографию Минц предисловии к последнему собранному ею «Блоковскому сборнику» (подписан к печати через полтора месяца после ее смерти) говорилось: «Существуют и еще более широкие, кардинальные и почти не исследованные вопросы о месте пресимволизма, символизма и постсимволизма в русской культуре начала XX столетия и, наконец, о значении искусства 1890–1910-х годов для культуры нашего „родного двадцатого века“ (Н. Горбаневская). Современным исследователям литературы предстоит решить большую задачу: бросить взгляд на начало столетия с точки зрения его окончания и одновременно увидеть и оценить его конец, самих себя с вершин блоковской эпохи. Этот двойной взгляд должен помочь нам высветить и прошлое, и настоящее».
Самой Минц об этом написать не было суждено, но даже постановка задачи свидетельствовала о том, насколько широко она видела связь своей собственной эпохи с предшествующими и какое место отводилось в этой цепи событий предметам исследовательского внимания.
И здесь, видимо, стоит сказать о том важном качестве Минц как исследовательницы, которое не относится к внутреннему содержанию ее работ, а скорее представляет собою одну из сторон нравственных принципов ее деятельности. Обратим внимание, что среди ее статей немалая часть написана совместно — и не только с Ю. М. Лотманом, но и с М. В. Безродным, А. А. Данилевским, Г. В. Обатниным, Е. Г. Мельниковой, Н. Г. Пустыгиной, М. Ю. Лотманом, то есть со своими учениками. И в статьях она постоянно ссылалась на работы тех, кто прошел школу Тартуского университета (следовательно — и ее) и кто в смежных отраслях продвинулся дальше, чем она сама. Но это движение научной мысли воспринималось не как мертвая и затверженная догма, а становилось опорой для нового синтеза, возникавшего уже на новом витке спирали. Отпуская своих учеников на свободу, Минц в то же время пристально следила за их дальнейшим развитием, чтобы самой не упустить что-то существенное в видении литературы начала века.
Такое стремление соединить научную и педагогическую деятельность бывает очень редким, и плодотворно оно в первую очередь для науки. В конце концов самый блестящий преподаватель забывается через два поколения, и предания угасают, тогда как сочинения остаются, и проверить их актуальность может любой из нас. Выше мы уже сказали, что научное творчество З. Г. Минц представляется нам актуальным в высшей степени. И сейчас, объяснив читателю, а отчасти и самому себе причины, стоит повторить тот же самый вывод, сделанный на основании личного опыта.
Да, наверное в переиздающихся уже без деятельного участия автора статьях могут найтись какие-то отдельные слова и фразы, которых сейчас Минц бы не сказала. Но логика научной мысли, умелое соединение точного фактического знания литературы со смелыми и оригинальными выводами, неизменно подтвержденными материалом, широкое, не догматическое (какой бы широкой догма ни казалась) понимание избранного для анализа времени, точное видение «начал и концов» делают их для сегодняшнего историка литературы столь же необходимыми, как и труды классиков русского литературоведения. Отныне место З. Г. Минц там, в ряду тех, кому не поклоняешься как родным могилам, а к кому вновь и вновь приходишь в поисках собственного пути.
Из дневника Валерия Брюсова 1892–1893 годов[*]
Когда П. Е. Щеголев печатал дневники А. Н. Вульфа, он дал книге выразительный подзаголовок: «Любовный быт пушкинской эпохи». Точно так же и дневник Валерия Брюсова, который он систематически вел с 1890 по 1903 год, время от времени делая записи и позже, в какой-то своей части вполне мог бы быть назван «Любовный быт 1890-х годов». На протяжении довольно долгого времени (точнее, пока Брюсов оставался холостым) очень существенную часть записей составляли повествования о любовных увлечениях автора, и откровенность этих записей превосходила большинство известных нам дневников.
Сами дневники были впервые напечатаны в 1927 году[101], причем основной надзор над публикацией осуществляла вдова покойного поэта, Иоанна Матвеевна. Естественно, она делала определенного рода купюры, касавшиеся многого, как в ранней, так и в более поздней жизни Брюсова.
Иногда эти купюры могут казаться оправданными, — прежде всего, когда речь идет о повседневной жизни Брюсова-гимназиста, мало чем выделяющегося из ряда своих сверстников. Школьные заботы, душная жизнь в родительском доме, одни и те же увлечения (игра в карты, довольно рано начавшиеся однообразные выпивки, бега, визиты всеми давно забытых родственников и приятелей) вряд ли могут представить серьезный интерес для читателей, и воспроизводиться они будут, если дневник когда-нибудь будет напечатан[102], лишь для академической полноты. И ухаживания Брюсова за разного рода знакомыми девицами, основанные не только на действительной приязни, но и на расчете, входят в этот круг повседневности, из которого, однако, исключено то, о чем сам автор дневника вспоминал в автобиографической повести: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием»[103], — и дальше идет описание попыток близости и, наконец, удачи в общении с проституткой. До какого-то времени ничего подобного в дневнике мы не находим.
Можно предположить, что для того исключительного человека, которым Брюсов хотел казаться окружающим, посещение публичных домов и дешевых гостиниц выглядело слишком обыкновенным и даже низким, чтобы о нем писать хотя бы и в автокоммуникативном тексте[104]. Должно было случиться нечто из ряда вон выходящее для юноши, чтобы попасть на страницы исповеди. И такой случай представился в конце 1892 года.
Предшествующие события представлены в той же автобиографической повести следующим образом: «Женское общество нашел я у Кариных. Это была довольно простая русская семья. Отец всегда занятый службой, мать бесконечно добрая женщина, собиравшая у себя в дому сирот, просто несчастных людей и беглых собак и кошек. Всем был приют в их доме. <…> У Кариных было две дочери: старшей, Нине, было лет 25, младшей, Жене, всего 15. Ради них, а впрочем, скорей по гостеприимству, собирались у них несколько раз на неделе всевозможные гости. <…> Так как почти все барышни были „разобраны“, то я удовольствовался Соней Хлындовой. <…> Впрочем, это было мимолетно. Слишком очевидно было, что вся душа Сони может быть понята в два-три вечера. Я перенес свое внимание на Женю, младшую дочь Кариных, стал писать стихи к ней. Но здесь роману не суждено было развиться так легко. Женя, несмотря на свои 15 лет, в атмосфере Каринского салона успела привыкнуть к поклонению, я нисколько ей не нравился…»[105]
В реальной жизни Брюсов стал регулярным гостем семейства Красковых, где младшую дочь звали Варей, а старшую (носившую фамилию Маслова — она была дочерью М. И. Красковой от первого брака) — Еленой, Еленой Андреевной.
«Ей было лет 25, а может быть, и больше. Она не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза. Она была лунатик. Цвет лица ее начинал блекнуть, и она, кажется, прибегала к пудре, а то и к румянам»[106]. Именно ею и увлекся Брюсов, именно она стала его первой настоящей любовницей и в этом качестве (под разными именами) попала в разные «дон-жуанские списки», охотно составлявшиеся Брюсовым[107], в стихи[108], в не опубликованную при жизни повесть «Декадент» (1895)[109], в уже цитированную повесть «Из моей жизни»…
Характерно, однако, что именно на описании первого настоящего романа повесть эта, писавшаяся в 1900 году, и была прервана. Мы склонны думать, что причины этого состояли в том, что Брюсов даже в те годы еще не знал того языка, каким любовная история могла бы быть достойным образом описана. Для него, столько сил положившего на различные пробы пера, многое в этой теме оставалось все-таки загадочным.
Прежде всего это относится к тем обстоятельствам, которые роман сопровождали. Нам уже доводилось писать, что в этой истории столкнулись сразу несколько устремлений, которые далеко не полностью вошли в повесть «Моя юность». Прежде всего лишь по малозаметному намеку: «Она была лунатик» — можно догадаться о фоне, сопровождавшем большинство встреч и так ярко отразившемся в дневниковых записях. Мы имеем в виду спиритические сеансы, служившие не просто для забавы, а представленные в виде научных экспериментов. В архиве Брюсова сохранились дневники этих сеансов, где с наивной дотошностью описана обстановка каждого из них, инициалами зафиксировано присутствие и участие тех или иных людей, все «явления» тщательно зафиксированы, вклеена даже запись А. А. Ланга «Мой первый транс», где рассказано об этих загадочных переживаниях[110]. Из «Моей жизни» спиритические переживания убраны совсем, хотя Брюсов продолжал спиритизмом увлекаться и даже печатался в самом начале века в журнале «Ребус».
Во-вторых, в позднейшем описании очень мало осталось от собственно «декадентских» переживаний совсем начинающего поэта. Надо иметь в виду, что на его счету в конце 1892 года было всего-навсего давнее письмо в редакцию «Задушевного слова» да три статьи в спортивных газетах о тотализаторе на бегах. Но в печатаемых нами фрагментах намеренно полностью воспроизведены его переживания, связанные с новой поэзией, как французской, так и русской[111]. В записи от 4 марта 1893 года с наибольшей ясностью видно, насколько решительно Брюсов объединяет «декадентство», спиритизм и переживаемую любовь.
И, наконец, в повести вовсе нет словесных поисков, которые с такой отчетливостью прослеживаются в дневнике. Любовные переживания передаются здесь то языком бульварного романа («Могучим усилием воли я сдавил свои чувства и овладел своей душой»), то заимствованными из классики условными формами («Вот три тени предо мною: Верочка, Варя, Елена» и т. п.; этот слой, кажется, особенно значим), то намеренно «декадентскими» словами («…я лепетал какое-то бессвязное декадентское объяснение, говорил о луне, выплывающей из мрака, о пагоде, улыбающейся в струях, об алмазе фантазии, которая сгорела в образе юной мечты»), то предельно откровенным и предельно сниженным, до «непристойности» языком мужских бесед. И все это делается явно нарочно, Брюсов сам подчеркивает грубость или «декадентскость», даже «переводит» слова из одного речевого пласта в другой (см. запись от 1 февраля 1893 года).
Сама закрытость дневника, его полная интимность позволяют проводить те эксперименты, которые было безнадежно даже пытаться устраивать на печатных страницах. Отчасти нечто похожее Брюсов проделывал в стихах, остававшихся только в рабочих тетрадях. Вот хотя бы два образца из них. Один относится ко времени чуть более позднему:
* * *
К твоему животу, полон сладостной дрожи,
Я упрямою грудью припал,
Ощущал я атлас бледно-розовой кожи
И под пальцами груди коралл.
И в лицо непонятный, но понятый ныне
Мне пахнул аромат,
И язык мой к знакомой заветной святыне
Прикоснуться был рад.
Опрокинувшись навзничь, раздвинувши ноги,
Трепетала и ты в забытьи,
И ждала наслажденья в безумной тревоге
За восторги мои.
Другое стихотворение написано практически в то же время, что и печатаемые нами фрагменты дневника:
Вчерашний день
1
О высокой любви я мечтал,
Позабывшись с заветной тетрадкой,
И в стихах рисовался украдкой,
Как в тумане, любви идеал.
2
И, усталый от грез вдохновенья,
Я желал освежить свою грудь
И пошел на бульвар отдохнуть
Посреди городского движенья.
3
Встретил я, как ведется, друзей,
В ресторане мы выпили водки
И потом были рады находке,
Повстречавши пятерку б-ей.
4
Я проснулся наутро не пьяный.
Рядом — женщина голая спит,
Пол — остатками пива залит,
А в душе прежний образ туманный.
Из даты под стихами отчетливо видно, что любовь к Елене довольно быстро осталась в прошлом. Уже та тетрадь, в которой описаны болезнь и смерть Е. Масловой, носит название (присвоенное по завершении) «Книга Та-ли». Талей Брюсов звал Наталью Александровну Дарузес, роман с которой завязался уже в начале июля 1893 года, а в конце октября началась близость. Попутно на страницах дневника возникает некая замужняя дама, на некоторое время приковавшая к себе внимание проститутка и прочие персонажи. Но никакого нового языка в этих фрагментах отыскать не удается: эксперименты окончились со смертью Елены.
Как кажется, публикуемые фрагменты брюсовского дневника делают очевидным, что эротические переживания первой серьезной любви открывали обширное поле для его эстетических поисков. И невозможность проникновения в печать не должна скрывать их важность. Именно здесь выковывалось то, о чем в памятных строках «Конца Ренаты» с таким отчетливым осознанием неизбежности писал Ходасевич[114]. Из этих остававшихся в рукописях фрагментов, где автобиографическое соседствовало с фикциональным, постепенно выковывался тот Брюсов, который оказывал сильнейшее воздействие не только на «простые души» своих читателей, но и на сознание русских поэтов, кажущихся нам ныне несравненно высшими.
* * *
Для настоящей публикации отобраны фрагменты дневника Брюсова с октября 1892 года по июнь 1893-го, посвященные трем темам: любви к Е. А. Масловой, отношению к поэзии французского и русского символизма (относящиеся к этим двум темам места представлены максимально полно) и тесно сплетающимся с ними спиритическим сеансам в семействе Красковых (отобраны лишь те записи, где явно пересечение спиритизма с двумя другими сторонами жизни Брюсова того времени). Тексты печатаются по автографам: РГБ. Ф. 386. Карт. 1. Ед. хр. 11(2), 12 (1–2).
В примечаниях даны лишь самые необходимые пояснения, далекие от претензий на академичность.
1892. Октябрь
МЫСЛИ И ИДЕИ
<…>
XLII
Поэты-символисты. Основатели школы (во Франции) — Поль Верлен (1 сбор<ник> вышел <в 18>65 г. — реформировал и размер. Перелом в деят<ельности> — по напр<авлению> к символизму в <18>71 г… С <18>81 года увлекся католичеством) и Маллармэ— (пишет непонятно, понимают лишь посвященные).
Артур Римбо (наименее понятный)[**].
Жюль Лафорг (музыкальность).
Роденбах, Тальяд, Г. Кан, Маргерит, Ренье, Мерсо.
Жан Мореас (стоит несколько особо).
Из статьи Зин. Венгеровой «В<естник> Е<вропы>»,
МОЯ ЖИЗНЬ
Тетрадь шестая
Леля
Матерьялы для моей биографии
Моя жизнь
Мысли и идеи
с 21 октября 1892 по 12 мая 93
23.10.92.
Мы клялись в любви, не веря,
Целовались, не любя;
Мне — разлука не потеря,
Мне — свиданье для тебя.
Не зови его ошибкой,
Встанет прошлого туман,
И припомним мы с улыбкой
Обаятельный обман[118].
Поводом этого стихотв<орения> послужил пустой случай. Вчера был у Краск<о>в<ы>х <…>. У них сеанс. Мрак и темнота. Я сидел рядом с Ел<еной> Андр<еевной>, а Вари не было (уехала в театр). Сначала я позвол<ил> себе немногое. Вижу, что при<нимаюсь> благопол<учно>. Становлюсь смелее. Наконец <?>, перехожу границы. И поцелуи и явления. Стол подымается, звонки звенят, вещи летят через всю комнату, а я покрываю чуть слышными, даже вовсе неслышными поцелуями и шею, и лице <так!> и, нак<онец>, губы Ел. Андр. Она мне помогает и в том, и в другом. Все в изумлении (понятно, насчет явлений). Потом пришел Мих<аил> Евд<окимович>[119], но и это не помешало. Наконец зажгли огонь, сеанс кончился. Я и она, оба держали себя прекрасно. Варя пришла поздно, была некрасива. Сказал с ней два-три слова и очень угрюмо. Весь вечер изводил меня Сер<гей> Мих<айлович>[120]. Как умел, защищался.
Сегодня в гимназии нет-нет да и вспом<ин>аются поцелуи. Гм… Как мало надо человеку.
25.10.92.
3 часа 32.
Идти или не идти к Красковым? Идти страшно хочется… но рассудок твердит иное. Неужели я не владею собой?
4 часа.
Кажется, я легко бы мог порвать навсегда знакомство с Краск<о>выми.
4 ч. 15 м.
Жизнь есть медленное разрушение. Живешь и чувствуешь, что умираешь.
4.20.
Ко<г>да нервы натянуты, довольно затронуть один, чтобы задрожали все остальные.
5.
Написал <?> стихотворение («Тяжело…»), вылил в нем все и воспрял душой.
Струны души расстроены, поэтому и сти<хот>ворение расстроенное.
5.15.
Не вечно же я буду себя чувствовать плохо. Значит, скоро будет нечто приятное. Вот утешение. <…>
30 <октября>.
Пишу «Каракаллу»[121], но, по обыкновению, вместо того, чтобы писать, больше воображаю себе общее восхищение, когда это будет написано. Продаю шкуру неубитого медведя. <…>
2 ноября.
<…> Сегодня написал послед<нюю> сцену «Каракаллы», стихи к нему; купил Полежаева, 1 т. Карамзина и «Нов<ое> Время» ради содержания «Сев<ерного> Вест<ника>»[122]. <…>
16 <ноября> веч<ером>.
Набросал стих<отворение>:
Муза, погибаю! Сознаю бессилье…[123]
18 <ноября>.
Как и всегда, стихотворная исповедь облегчила душу. Впрочем, я увидал, что довольно любоваться собственными страданиями: пора взяться, и серьезно, за себя. Могучим усилием воли я сдавил свои чувства и овладел своей душой. Теперь я спокоен, так спокоен, как труп… и только. В сердце заглянуть боюсь. К Варе злоба и полупрезрение. Образ Ел. Андр. выплывает как утешающий и смягчающий. Хорошо бы иметь в ней друга. <…>
23 <ноября>.
Зашел вчера к Краск<о>в<ым>, а они собираются к Прянишникову, в оперу. Поехал с ними. Потерял 2 руб. бесцельно. Сидел и бродил с Варей, по внешности был совсем влюблен<ны>й человек, а в душе не было ничего. Увы! Любовь нельзя создать! Я пытался выдумать ее, писал ей стихи, делал сам себе признания в дневнике, и все напрасно.
Я не люблю ее!
И мир теряет все краски, и все покрывается <?> тьмою. Впереди ничего. Жизнь, пока прощай!
_______________________
21-го умер Фет.
28.11.92.
Важнейшее событие этой недели то, что был на Сара Бернар. Впечатление получилось полное (играли «Клеопатру»), Что касается до меня, то мне Дармонт (Антоний) понравился больше С. Бер<нар>. Конечно, у него нет этой утонченной отделки роли, но это придет с годами, зато у него масса чувства, а Сара холодна, как лягушка[124].
Затем в четверг вечером был у меня Станюкович[125] (у них праздн<ик> Георгия). Читал я ему своего «Каракаллу» и пришел в ужас сам от своих ошибок. Придется и на этот год отказаться от мечтаний выступить на литературное поприще, так как начать что-нибудь большое в этом году у меня не будет времени.
Относительно Вари неделю прожил мертво. Но сердце все молчало.
Разве только вспомянулось однажды, когда я утром на постели воображ<ал> себе сцену, как мы с нею как супруги пользовались бы одним ночным горшком. Черт знает что такое! <…>
_______________________
16 <декабря> утро.
Холод ниже 25°. Флаг на каланчах. В гимназию не пошел, а все утро переводил из Верлена (поэта-символиста)[126].
17 <декабря> день.
В гим<назию> не пошел, а все перевожу из Верлена. Перевел до 8 стихотвор<ений>. <…>.
Девятнадцатое декабря.
20.12.92.
Выпили лишнее… Да…
Когда сегодня проснулся и припомнил все совершенное, то ужаснулся… Но потом оказалось, что половину я видел во сне и смешал грезы с действительностью. <…>.
За чаем сперва говорил поверхностно, но удачно, с Мар. Ив.[127] даже очень красиво о символистах <…> Потом пришли Тумановы. Я заговорил о музыке, строил фразу на фразе, говор<ил>, говор<ил>, гов<орил>.
— Вот, ну, «Лоенгрин»… Хотя он и стоит особняком среди гениальных строений своего автора (тихо И. Ал-у[128]) — Кто его написал?
И. А. (тихо) — Вагнер.
Я… Но тем не менее сила таланта Вагнера и здесь волнует <?> во всей красоте. Вагнер не создал школы. Подражать ему невозможно — можно только удивляться, и т. д., и т. д.
Наградою мне был улыбающийся взор Е. А. <…>
22.12.92.
Веч<ером>, как уже говорил я, кажется поехал на именины Насти.
Сначала к Красков<ым>, там узна<л>, что Варя по болезни пальца не едет, оттуда втроем (Я, Е. А. и Юлия). <…>.
На возвратном пути у Ел. Андр. болела голова. Однако я целовал ее. По правде сказать, в своей шубке она выглядит такой старой, что мне нисколько не хотелось целовать ее; у нее болела голова: очевидно, поцелуи ей удовольствия не доставляли. Значит, я целова<лся> для того, чтобы она вообразила, что мне они доставляют удовольствие.
На лестнице многозначительно пожал ей руку.
Отвратительная «комедия чувства»! <…>
24 Дек<абря>.
Оправдывая свое поведение относит<ельно> Вари, я твержу, что моей ошибкой было стремление подчинить рассудку чувство.
Но это — для других, а, понятно, не для меня. Поэтому определил отношения к Ел. Андр.
Идеал таков. Она замужем за Мих. Евд., а я ее любовник.
Пока не должно возбуждать ревности в Мих. Евд., а для этого ухаживать за Верочкой[129].
Но… но это отчасти подлость…
Нет! Уж если я буду совершать ее, то ради чего-нибудь! Нет, Ел. Андр., если Вы не будете давать мне ясного, определенного доказательства Вашего расположения ко мне, то черт с вами; мне дороже то, что люди зовут совестью!
Так-то-с.
_______________________
XLVI
Если можешь, иди впереди века; если не можешь, иди с веком. Но никогда не будь позади века, хотя бы даже он шел назад.
_______________________
<…>
26.12.
Я разучился напиваться!
Вчера выпито мною:
1) У дедуш<ки> портвейн,
2) Дома наливка,
3) специально, чтобы напиться, рюмок 8 <1 нрзб>,
4) На пути к Краск<овым> рюмка водки и рюмка рябин<овой>,
5) У них 2 рюмки англ<ийской> горькой и 2 рюм<ки> вина.
В результате сегодня утром даже голова не болит! Скверно.
День потерял, хотя удачно набросал начало гимназ<ического> сочинения («Гораций»), <2 нрзб> Литератур<ного> вечера (Гончарова — это за глупый концерт <?>!) и плоховато перевел стихи из Верлена.
Сколько я их напереводил. Даже удивительно. <…>
28 <декабря>.
Благодарю тебя, судьба!
Вчера все сошло удачно <…>, а главное — всем было весело.
Достиг я этого тем, что начал вечер приглашением:
— Н<и>к<олай> Ал<ксеевич>, на два слова. — Выпили. Потом:
— Сер<гей> Мих<айлович>, на два слова.
Повел его, выпили.
Вообще старался, чтобы побольше выпивали. Варя не пила ничего и мило отнимала рюмку у С. Мих. Верочка выпила рюмку. Е. Андр. две и, конечно, развеселилась. Говорили мы с ней много, танцевали дважды кадриль (вообще танцевал я много, даже польку и вальс). Польку и с Варей, так как вновь начал и говорить, и посмеиваться с нею. Между прочим, шаля, бросил Е. А. за корсаж драже. Она ничего, рассмеялась…
Гм.
Мой друг, конечно, ей приятно, когда за ней ухаживает юноша.
Оно ей напомнило вновь о былом,
О счастье, любви, обо всем, обо всем,
Что можно терять, что вернуть невозможно.
Верь себе и иди вперед!
VI часов.
Странно! Неужели прав Мих. Евд., который говорит, что я влюбляюсь во всех от юности, так сказать?
Неужели мне достаточно благосклонного взора, и я уже влюблен, люблю?
Верочка, Варя, Ел. Андреевна.
Перебрал всех по очереди!
Ха Ха Ха.
Или это я блуждаю
В поисках любви?
Где я найду ее, кто даст мне хоть минуту счастья, той я отдам все грезы юности, все силы души.
Елена Андреевна, вы?.. нет, Леля, — ты? <…>.
После <?> XII час.
Играем в винт. Выходя, я занимаюсь переводами из Верлена (см. «Мои стихи» будущ<ие>). Первый очень близко к подл<иннику>:
La lune est rouge… <…>
Тысяча восемьсот девяносто третий год
2 Янв<аря> <18>92 <так!>.
Привет тебе, Новый год!
Последний год второго десятка моей жизни, последний год гимназии…
Пора!
За дело, друг!
Вот программа этого года.
1). Выступи на литер<атурное> поприще.
2). Так или иначе покончи с Красков<ыми>, т. е. или заведи посерьезнее интрижку, или распростись с ними.
3). Бли<с>тательно кончи гимназию.
4). Займи отдельное положение в универс<итете>.
5). Приведи в порядок все свои убеждения.
6).
7).
8).
Между прочим, сделаю пробу. Пошлю переводы из Верлена в «Нов<ости> Иностр<анной> Лит<ературы>», «Тени» — в «Артист», и «Николая» — в «Ребус»[130].
_______________________
4.1.93.
Впечатления сменяются быстро. Не успеваю записывать.
2-го вечером ехал с Е. Андр. к Верочке, дабы пот<ом> вместе ехать к Ек. Ник. Но этого не пришлось, так что посидели у Верочки, погадали да и поехали назад.
Целовались, конечно. Мне это наконец надоело. Я стал изобретать что-нибудь новое. Додумался до того, чтобы щупать, и засунул руку за пазуху Е. Андр. (грубые выражения почти <?> нарочно). Кажется, она одобрила это.
Приглашает на завтра (3).
— Может быть, если…
— ………………
Едем.
— А как я мало вижу М. Евд…
Хочу возражать, но меня толкают (не забывайте, что мы едем втроем: я, она, Юлия).
— …Мало вижу Мих. Евд. Вот и завтра он будет в театре.
Понимаю.
Возвращаясь домой, тщетно старался написать стих<отворение> к Елене: в душе пусто (Первая попытка была в ночь с 1 на 2-ое янв<аря>. Получилось глупенькое стих<отворение> «Мысль я заставил молчать…». Теперь набросал получше, но все же плохо «Разбитый бурями челнок…»). <…>
10.1.93.
Вчера возвращался домой и шатался. Были с Е. А. (и Юлией, очевидно) у Александровых. — Я держал себя не блестяще, но хорошо, только за ужином напился и конец провел безалаберно. Вообще если я чему научился на Рожд<ество>, то это пьянствовать или, вернее, пить хладн<окро>в<но> водку. Черт знает что такое.
Третьего дни был сеанс (я теперь всюду твержу о спиритизме).
Почти то же, что и 23.10.92. Только поцелуи мне уж очень приелись. Надо изобрести свидание, но это в будущем. <…>
13 <января>.[131]
Вчера на сеансе у меня сердце опять задрожало.
Еще бы.
Ел. Андр. перегибалась совершенно и ложилась мне на грудь или на шею, а я, обняв, давил ей груди. Гм.
Надо, однако, изобрести новые способы ласки. <…>
26.1.93.
Проклятие тебе, рассудок!
Ты губишь меня; ты не даешь мне наслаждаться счастьем.
Вот три тени предо мною: Верочка, Варя, Елена.
Одна меня любит, другая не любит, третья смеется надо мной.
Понимаю ли я, что ни у Вари, ни у Елены нет сердца, что они могут играть в любовь, но не любить, что я для них могу быть интересен как победитель, а не как человек. Понимаю ли я, что у Верочки и душа, и сердце, что она любит меня, что я люблю ее!
Да, я люблю ее и не хочу в этом сознаться. Варя для меня безразлична, поцелуй Елены противен, а Верочка заставляет дрожать мое сердце.
Вот истина.
Я высказал ее сегодня, но не поверю ей никогда! <…>
_______________________
30 янв. 93.
Писать есть много о чем.
В среду был сеанс. Целовались. Была Попова. Писали по-английски. <…>.
Другое событие — именины отца.
Были Е. А. и Верочка. Двое. И Саблин, конечно.
Пили, пили, пили… Я и Саблин, конечно.
Сабл<ин> стал болтать с Е. А., мне осталась Верочка. Под влиянием вина объяснялся ей и едва ли не предлагал ей руку… хотя намеками, конечно.
Под конец вечера поговорил с Е. А. и ей признался.
Среди вечера ухаживал за Пол. Вас… то есть это и верно, но… но смотри в памяти.
Поехал провожать Верочку и поставил ей (правда, раньше) вопрос:
— Нравлюсь я вам или нет?
Без этого, говорю, разбирать дальнейшее нам бесполезно. Лица вашего мне не надо, за 10 целков<ых> найду лучше на бульваре (так и сказал), характер… черт с ним… Мне нужна — любовь. Ну и отвечайте. Да или нет.
Долго < 1 нрзб> и наконец решилась:
— Да!
— Да? Да? Да!! Да! Да?
Поцелуи, поцелуи.
Веду ее двором, целую, целую, целую…
— Верочка! Дорогая, милая!
— Когда же мы с тобой увидимся?
Это она сказала… Впрочем, может быть, было сказано «с Вами».
— В Ср<е>ду, конечно. На сеансе. Прощай, Верочка! Ну, еще раз… Один поцелуй.
— Это один?
— Один! Один! Только долгий.
Она домой, а я назад.
Подлец! Подлец! Подлец! <…>
1.2.93.
Был вчера в 1 г<и>м<на>з<ии> на вечере, лаже перчатки купил ради этого (увы, следовало белые, а я купил желтые).
Конечно, скучал.
Лучшее время — когда сидел внизу с Ел. Андр. на окне и целовались там (Даже была эрекция. На яз<ыке> Тургенева «почув<ствовал> себя наедине с». По-русс<ки> — «хуй встал»).
Целовались и на возвратном пути, но это лизание что-то уже очень приелось[132]. <…>
6.2.
Вчера был на сеансе[133].
С Ел. Андр. стал нагло дерзок. Это хорошо. Щупал ее за ноги, чуть не за пизду. Хватать ее за груди для меня уже шутки.
Сели за столом я с ней, а она отталкивает руки. Я еще, она опять. Тогда я хладнокровно отодвигаюсь к Верочке и начинаю ее щупать. Она рада; впрочем, я больше делал вид, что щупаю. Потом поворачиваюсь к Ел. Андр. Она смирилась, и я повел <1 нрзб> нее. Безобразничал до беспредельности.
А правду сказать, насколько мне было приятней с Верочкой, хотя она и костлявее. Я даже не пошел ее провожать, а как жалел об этом, как жалел. <…>
1 марта 93 гимн<а>з<ия>.
Жду №№ «<Вестника> Иностр<анной> Литерат<уры>» и «Жив<описного> Обозр<ения>». Перевожу Маллармэ и собираюсь нести переводы в редакцию[134]. <…>
4 М<а>р<та>. <18>93.
Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное. Без догматов можно плыть всюду <?>. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу их: это декадентство и спиритизм. Да! Что ни говорить, ложны ли они, смешны ли, но они идут вперед, развиваются, и будущее будет принадлежать им, особенно если они найдут достойного вождя. А этим вождем буду я!
Да, Я! И если у меня будет помощником Елена Андреевна. Если! Мы покорим мир.
Кстати. Вчера был сеанс. Мне пришлось выдержать трудную борьбу, и эта победа — одна из лучших моих побед. Е. А. не хотела говорить со мной, да, прямо не отвечала. Шаг за шагом боролся я, поступал верно, не обращал внимания на Верочку (Е. А. воображала, что я буду мечтать <об> ухаживаниях за этой), не терял бодрости и… и в конце сеанса мы обнимались. Вперед[**] <…>
10 <марта>.
Вчера мои именины и у нас Красковы. Сначала все было что-то очень тягуче, но после ужина, т. е. когда выпили, нам удалось с Е. А. остаться вдвоем. Сначала мы прикрывались планом Москвы и целовались за ним, потом хладнокровно ушли в другую комнату. Помню, что мы лежали в объятьях друг друга, а я лепетал какое-то бессвязное декадентское объяснение, говорил о луне, выплывающей из мрака, о пагоде, улыбающейся в струях, об алмазе фантазии, которая сгорела в образе юной мечты.
Однако она назначила мне свидание в пятницу и воскресенье.
Сегодня под влиянием всего это<го> в безумно радостном настроении духа, и даже лично отнес в редакцию «Русс<кого> Обозр<ения>» свои переводы из Маллармэ[136].
14 <марта> воскр<есенье>.
Однако я тону, тону!
В пятницу были маленькое свидание, считка, так сказать. Встретились на Патриарших прудах, походили (заход<или> в церковь) и разошлись. Сегодня назначено большое свидание, в ресторане, репетиция… Гибну. Ей —…, она хватается за последнего поклонника, ей я нужен, может быть — я нравлюсь ей… Тону. <…>
3 ½ час.
Ведь это безумие! Я иду на свидание. Люблю ли я ее? Да! Да! Да! Я в первый раз встретил если не равный ум, то равную мысль, и если не равную волю, то равное сердце. Да! Да! Да!
Но осторожнее. Будь благоразумен. Не позволяй себе лишнего. Поцелуи — вот твой предел. Иди.
15 <марта>.
Ну-с, было свидание…
Поместились мы у Саврасенкова[137]. Для девицы это смело. Целовались бесконечно и мяли друг друга в объятиях. Я дошел до того, что расстегнул ее кофту и целовал грудь.
Один раз скользнула скорбная нота.
Я «честно» говорил о том, что ей следует выйти замуж за Мих.
Евд……… значит, моя рука при мне… говорил и намекал, что тогда мы можем продолжить…
— Да! Конеч<н>о в <2 нрзб> виду…
О! это было сказано слишком печально.
— Глупости! я могла 20 раз выйти за другого. Это был полуупрек. Я покраснел и начал ее целовать.
Веч<ером> был у них. Сразил Саблина. Сегодня был у них, читал «Илиаду». Целовались чуть-чуть. Философию этого надо разобрать. <…>
18 <марта>.
Вчера зашел за границы. Щупал на сеансе[138] Е. А. за ноги до колен и выше из-под юбок. Нет! это слишком. Беседовал и с Верочкой. <…>
19 <марта>.
Я в моих поступках с Е. А. совсем не показываю знакомства с учением Овидия. Я — мальчишка, делающий промах за промахом. Я запутался в ее сетях бесконечно и тону, гибну…
Лев вклеил мне пару за сочинение[139]. Вот так штука. По-гречески 3 — и 3 —… Дараган обругал меня. Все поколебалось. Дрогнули сферы моего влияния.
20 <марта>, утро 8 час.
Уходя со свид<ания> (№ 2), Е. А. попросила у меня двугривен<ный> на извощика, и так просто, — а, наоборот, как прежде не соглашалась мне позволить платить за извощика.
Имейте в виду, что теперь она ехала одна. О! Эта простота мне нравится. <…>
22 <марта>.
Наслаждаюсь в волнах символизма.
Вчера, блуждая по Вербе, встретил В<еру> Петр<овну> и Кат<ерину> Ник<олаевну>. Специально для нее блистал декадентск<ими> выражениями. Потом бродил с Верой, отдаваясь простоте ее души. Был с нею в церкви.
Завтра свидание с Е. А. <…>
LXVIII
Что если бы я вздумал на гомеровском языке писать трактат по спектральному анализу? У меня не хватило бы слов и выражений. То же, если я вздумаю на языке Пушкина выразить ощущения Fin de siècle’я. Нет, нужен символизм!
23 <марта>.
1. Корнелий Агриппа; 2. Парацельс; 3. Magia Adamica — Евг. Филалета; 4. L. E. Mirville. Des ésprits et de leurs manifestations diverses.
Собираюсь на свидание и в редакцию. Неужели выйдет такой скандал, что наткнусь на Льва? Ведь это вероятность 1/100… а и она возможна.
Судьба?
24 <марта>.
Вчера вернулся домой с трещащей головой.
Вышел из дому в 2 (Кстати, комнату уберут к Пасхе, а то я этого переживать <?> не в состоянии).
Дома выпил я пива и водки, но ничего. В «Италии» выпил 2 рюмки водки, потом стакан вина, в «Bier-Halle» — кружку пива. В ред<акцию> пришел навеселе. Попросили зайти завтра. Пошел на свидание.
Пьяному все хорошо. Чув<ст>вую: что люблю Е. А. и верю в себя. Пришли к Саврас<енк>ову. Что делали, и описать трудно. Только ради моего благоразумия не еблись. Лежали друг на друге, рядом, снимал ее <нрзб>, задирал юбку выше колен. Черт знает что такое! Расстались в 6 ½. <…>
26 <марта>.
В редакции все хорошо. Соглашаются… (на словах) принять, если напишу вступительную статью. Не вежливый ли это отказ?
Целые дни пишу. Вчера весь день у меня Ланг[140]. Присутствие постороннего только мешало, так что ничего не написал. С ним у Зунделовича[141]. Вернувшись, набросал (и плохо) одно стихотв<орение>. Сегодня писал много и полуудачно. Купил «Poètes maudits»[142].
Припоминая, вижу, что я пользовался в гимназии большим влиянием. Весною я увлекался Спинозою. Везде появилась «Этика», а Яковлев сам стал пантеистом. Осенью я взялся за Мережковского. Все начали читать «Символы». Теперь я — декадент. И вот Сатин, Камен<ский>, Ясюнинский и др., и др. восхваляют символизм. Браво!
27 <марта>.
Сегодня во сне я умер и подумал, что это вовсе не так страшно, как это обыкновенно полагают. Впрочем, то же я думаю и наяву.
30 <марта>.[143]
Нового мало. Хватаю за пизду Е. А, но это уж не ново, <…>.
Сегодня свидание, но мне его вовсе не хочется.
_______________________
Memor<abilia>. Новый перевод «Энеиды» — Квашнина-Самарина[144].
_______________________
Сижу и специально для свидания напиваюсь пьян.
3 часа.
Выпил рюмок 10 и уже наполовину опять влюблен в Е. А. Зайду еще в «Италию»[145] и буду совсем влюблен.
Черт возьми. Жаль, что ночью (веч<ером>) была поллюция. <…>
1.4.93.
Я в восторге!
Это ради первого апреля. В действительности, чувствую себя очень скверно; наделал вчера много глупостей, кот<орые> если еще не отозвались, то отзовутся, вероятно, в будущем.
30. Свидание [день ничего не делал] безумный сеанс. Поцелуи Елены (духа) и Ланга.
31. В 5 час. у Краск<овых>. Читал. Пот<ом> Е. А. ушла. И сеанса с Попов <?>.
Ужин и 2-ая ½ сеанса.
Француженка mademoiselle <не дописано>.
4.4.93.
Я буквально в отчаянии. То, что я писал 1-го, отзывается. Из какого-то глупого поцелуя француженке выходит скандал, и чем он закончится — Бог весть. Худшее — придется прекратить посещать Кра<ско>вых. Лучшее — ничего. Но я не могу! Я не могу теперь не бывать у них! Поймите. Не могу. Прочтите мое послед<нее> стихотв<орение>. Ведь я люблю, безумно люблю Е. А.! Люблю!
11.
Пустые страницы дневника показывают, в каком я был настроении эту неделю. См. еще мою «Смуту безумия»[146]. Вообще на неделю ставлю крест.[**]
16 П<ят>т<ница>. Дома. В ред<акции>. Свидание. Лежали в № на кровати и щупали друг друга, однако не еблись. Почему? Не знаю. Это счастливый случай, а должен сознаться, что я уже потерял благоразумие и добивался этого. Что мы вообще делали — это страшно подумать.
20 <апреля>.
За последнее время я стал лгать даже в дневнике. Не знаю, что сказать. Я в смущении, рассудок вновь говорит перестать, а чув<ст>во…
22 <апреля>.
В отношениях я запутался донельзя. Еще вчера я думал, что все кончено. На свидании я напился пьян как стелька, так что меня рвало. Наутро и даже ночью. Конечно, меня охватил стыд и ужас. Я не знал, идти ли мне к Красков<ым>. Пошел. Меня встречают мягко, мало того — слишком мягко, чересчур хорошо! Читаю «Илиаду» и встречаю влюбленные взоры. Изумлен. Вдруг Е. А. пользуется случаем и просит еще свидание: нам надо поговорить. Вспоминаю, что я говорил ей о женитьбе. Я запутываюсь. Да. Долго был в глубоких размышлениях, взвешивая за и против. Ласки и слова Е. А. меня приводят в ужас. Ведь я вижу фальшь и лицемерье. Сегодня я был у Ланга и поговорил с ним. Зачем? Совета искал… Да, но это ложь — я хотел похвастаться.
Завтра новое свидание, и все будет решено. Как?[**] Подло. <…>
23 <апреля>.
La comedia е finito!
С сегодняшнего дня — Леля — моя.
Неужели мне и теперь нельзя называть ее Лелей?
ω Λολα = О! Леля!
Сперва вышло дело дрянь. Я так устал, в борьбе с ней спустил раз 5 в штаны, так что еле-еле кончил потом, но это ничего.
Мы оба разыграли комедию хорошо. Делали вид, что оба очарованы.
В общем, я просил ее быть моей женой.
В частности, она согласилась.
На горизонте будущего тучи.
Как все это в действительности не похоже на то, что я рисовал себе в мечтах[150].
24 <апреля>.
Ну еще раз! — сказал я вчера.
И она не протестовала, но я сам-то до того устал, что не мог. О! Все, что намеревался, — все исполнилось. О, крылатая богиня счастья!
26 <апреля>.
Idée fixe о слабости. Как бы она не помешала. Но вино и счастье! О, все будет.
Ничего не пишу. Ничем не занимаюсь. <…>
30 <апреля>.
Никому не пожелаю провести такого месяца, как этот. Одно то, что он записан всего на 3 страницах (январь — 6 стр<аниц>, декабрь — 9) показывает, каков он. Много <?> лживого. Теперь Леля моя любовница. Я обещал ей жениться на ней. Ланг поверенный многих моих тайн etc. etc. Каково было мне среди всех этих волнений еще заниматься в гимназии. Неудивительно, что там плохо. <…>
5 <мая>.
Наконец я могу писать, владея собой. Мечты моей юности сбываются. То, что рисовалось мне как далекое desideratum, стало действительностью. Девушка шепчет мне «люблю» и отдается мне; стихи мои будут напечатаны[151]. Чего еще? Сейчас я счастлив, но… (Кстати, я боюсь за это счастье, еще не зная результата 1-го экзамена). Но… но что дальше?
Отношения мои к Леле (могу же наконец я назвать ее так в дневнике, после того как тысячу раз называл на самой деле!) — в душе <?> определены, но будущее темно и угрюмо. Играю страшную игру, лгу всем, лгу себе, и совсем не то на деле, что есмь в жизни. Трудно. <…>
6.5.93.
Попробую-ка я записать все свои предметы любви.

7 <мая>.
Идут экзамены.
Сколько мне стоили (денежно, да и нравственно) все эти свидания — страшно подумать!
9 <мая>.
Вернулся из Голицына[152]. Леля больна (простудилась, может быть, на последнем свидании). С Саблин<ым> переругался. Не выдержал: все действовал хорошо (кроме маленькой руготни перед чтением По), но вдруг прорвался. Назвал его подлецом. Чего доброго на дуэль вызовет. Роль влюбленного с Лелей удается плохо[153]. Никак не могу вести себя с нею так, чтобы не впасть в цинизм, и тем не менее говорить с ней уже не как с барышней. Остальным всем играю, как <1 нрзб>, зная, что <1 нрзб>. Ах! собственно говоря, все, что совершается у Крас<ковых>, совершается по моей воле. Я управляю судьбой. Ради меня влюбился Л. в Варю и ради меня (благодаря) она прогнала <?> его. Благ<одаря> мне etc…. Некогда писать. <…>
12 <мая>.
Леля больна… если она умрет… как сказать? Жаль, очень жаль будет. Я все же отчасти люблю ее, наконец, мы так мало времени были с ней. 5. свиданий! Сколько еще неизведанных наслаждений и сколько нетронутых струн сердца!
Но если она умрет, разрубится запутывающийся узел наших отношений, распутается красиво, театрально и с честью для меня. О! Каково будет мое отчаяние. Я буду плакать, я буду искать случая самоубийства, буду сидеть неподвижно целые дни!.. А сколько элегий! Дивных элегий! Вопли проклятий и гибели, стоны истерзанной души… О! Как это красиво, как это эффектно.
Май 93 12 (продолжение).
Нет сведений о Елене. Их нет. Мих. Евд. уже два дня не был в Москве. В отчаянии решился было ехать в Голицыно, но Ланг получил письмо от М. Ив. С Лелей сыпной тиф.
Вот когда б я желал взнуздать крылатых драконов,
Вот когда б я желал мчаться на крыльях туда!
К ней стремятся заботы, сердце не знает покоя,
Но рассудок меня холодно держит вдали. <…>
_______________________
15 мая.
Разлука делает свое дело, и любовь просыпается в сердце. Уже является вопрос, не лучше ли будет, если она останется в живых и перед нами вновь раскроется счастье. Но рассудок еще тверд и говорит «нет». <…>
20 <мая>.
Умерла! Умерла! Умерла!
И кто виноват?
Ты! Два раза, три раза — ты!
Ради тебя она простудилась, из-за тебя заразилась корью и… и разве твои фразы «пусть умрет» — не имели силы? Ты — ее убийца! Ты!
23 <мая>.
О прошедшем не хочется думать, потому что там везде она, о будущем слишком тяжело: потому что оно имело значение только с нею, а подумать о настоящем просто страшно. <…>
28-го <мая>.
Вот когда я собрался с силами описать все. Прежде всего факты.
18-го, во втор<ник>, я сидел у Ланга, когда вдруг подали телеграмму:
Елена сегодня скончалась.
Мы бросились в Голицыно.
Я не был поражен и, правду сказать, плохо сознавал свою потерю, хотя имел вид совсем убитый. И дорогой, и по приезде я почти ничего не говорил, ходил с опущенной головой etc. Еще на станции встретил нас Чечигор <?>:
— Вы зачем? Куда?
И объяснил, что она умерла оспой.
К ней нас не пустили. Вечер мы провели с Варей, поселенной отдельно, а ночь бесцельно блуждали по лесу и по полям. Повторяю: власть над собой я сохранял; тем более заслуги в моих поступках.
Другие действовали под влиянием аффекта — я сознательно. Кроме того, я не забывал возможности заразиться и, несмотря на то, присутс<т>в<о>в<а>л на панихиде и нес гроб (правда, залитый известкой). Только во время пути к церкви я потерял самообладание и впал в какое-то оцепенение. Ланг водил меня, клал моею рукой цветы и ставил меня на колени. Той же потерею ясности мысли объясняется то, что на возвратном пути вместо ответа Бабурину о сеансах я грубо вынул из кармана свисток и начал свистать. Вечером мы уехали.
Нервное расстройство скоро обнаружилось, хотя я не позвол<ял> себе думать о «ней». Экз<амен> лат<инского> языка сошел очень плохо. У меня начались головные боли, всякие недомогания. Лице <так!> было бледно, язык обложен. При обычной моей мнительности не трудно было приписать это тому, что я заразился. Я взял у Н. Ник. 15 гран каломеля и, кроме того, решил при первых определен<ных> симптомах оспы застрелиться, оставив записку с просьбой похоронить меня рядом с ней. Мысль о том, что я заразился, владела мною несколько дней и не дала мне задуматься над моей потерей, так что первая острая боль миновала.
Несмотря на то, пробудившееся сознание было тяжело. Особенно <1 нрзб> это <1 нрзб> 24. В этот день я, во-первых, пропустил экз<амен> З<акона> Б<ожьего> и принужден был разъяснить Поливанову причину, а во-вторых — вечер<ом> попал к Красковым. Там я встретил самое неприязненное настроение. Все были против меня и обвиняли в подделке явлений на сеансах. Мне пришлось выдержать серьезный разговор с М. Ив., где мы оба расплакались, и я сказал ей много такого, чего говорить не следовало. В результате мне пришлось навсегда покинуть семейство Красковых. Кроме того, на мою мысль повлияло то, что Ланг предложил мне совместное самоубийство. Его слабые нервы не выдержали всего, он разрыдался однажды и изобрел это. Я согласился, зная, что он откажется, и он действительно отказался. Между прочим, и ему придется прекратить свои посещения Красковых.
Теперь я дал полную волю своим мыслям и скоро дошел до того, что буквально не мог оставаться один. Ночью 26 я уех<ал> в Ховрино[154], чтобы только повидать людей, хотя на следующий день мне предстоял экзамен. Понятно, что образ Лели у меня идеализирован. Теперь передо мною она — прекрасная, странная, любящая и, мало того — единственно равная мне в мире. Теперь я люблю ее, люблю, люблю и теперь отдал <бы> все за то, чтобы она еще жила.
Вооружась скальпелем рассудка, я продолжал понимать, что женись я на ней, моя жизнь была бы печальна в конце концов. Но такое уверение не успокоит чувства. Разбирая эту грусть, я нахожу в ней главным элементом то, что
Да!
Много
Нетронутых я в ней оставил струн,
И много темных сердца тайников
Я не познаю. Но теперь уж поздно[156].
Поздно!
Она унесла с собою все. Она была одна, которая знала меня, которая знала мои тайны. А каково перед всеми только играть роль. Вс<ег>да быть одному.
Знаю, что в сердце еще найдется сил для новой любви, но сейчас-то, сейчас-то я один.
Все это терзает меня. А потом… Страшно подумать! Умирая, она была убеждена, что простудилась, прибежав ко мне на свидание или зайдя потом ради alibi к Наст<а>с<ье> Ник<олаевне>. Умирая, она была убеждена, что умирает из-за меня.
Боже! <…>
7-го <июня>.
Десять дней не заглядывал в эту тетрадь.
Что писать? О ком? О чем?
Вот когда мне понятна моя трата! Живу в прошлом, ею. Она! она! она! Добиваюсь ее карточки, говорю с ней. Всегда и всюду она.
Стараюсь себя убедить, что это идеализация, припоминаю, что писал раньше. Но к чему! Еще тяжелей становится.
Даже окончание гимназии не могло привести меня в хорошее расположение. Как-то сонно встретил я его и опять подумал: — «Как бы она была рада!» <…>
14 <июня>.
Жить еще не живу, хотя собираюсь. Занимаюсь много и начинаю входить в колею. Перевожу довольно удачно Верлена и очень старательно Овидия. С Лангом окончательно стал на точку превосходства; теперь он мне покорен. О себе и своем одиночестве думаю мало и потому спокоен.
Жду выхода «Русс<кого> Обозрения»[158].
Завтра приедет на 2 недели Н. Ал. и, странно, я — было любитель одиночества — рад этому, рад жить с ним!
Все то же! все то же! (т. е. она).
P.S. У Зунделовича не был. Жду выхода «Русс<кого> Обозр<ения>», чтобы явиться под бронею истинного поэта. Думаю (среди тысяч планов) описать свою любовь к Леле, в виде повести[159]. Поэма на ее смерть подвигается что-то очень плохо[160]. <…>
17 <июня>.
Старательно пишу роман из моей жизни с Лелей. Начинает он сбиваться на «Героя нашего времени», но это только хорошо. Сегодня сон (умирающая Леля) и этот роман опять разбудили боль на сердце. <…>
22 <июня>.
Живу таким способом. Гуляю, купаюсь, играю в крокет с Надей[161], пью молоко и пишу, пишу, пишу. Написал весь роман до конца. Написал несколько удачных лирич<еских> стихотв<орений>, но о чем? все о том же. Леля царит везде — во сне, в листах, в разговорах. Беру По и вспоминаю, что читал его ей. Говорю об идеале и вспоминаю, что это был наш последний спор. Ложусь спать и помню, как ложился на кровать с нею. <…>
24 <июня>.
Кроме всего иное — у меня сильное раздражение в…, а когда я спрашиваю себя, кого я хочу, — ответ невозможный — Лелю! Все остальные мне кажутся пошлыми. <…>
25 <июня> пятница.
Увы, Леля была моим счастливым ангелом. С ее смертью все рушится. Жить? Для чего? Зачем? Ни сил, ни надежды. <…>
_______________________
За что! За что!
Я виноват, во многом виноват, но есть предел, есть пощада! А, если бы я мог у кого-нибудь молить о ней. Слишком тяжело, а всюду, а вокруг мрак и какие-то лики, искаженные злобной насмешкой.
Повесть Валерия Брюсова «Декадент» в контексте жизнетворческих исканий 1890-х годов[*]
Девяностые годы XIX века для нового поколения русских поэтов были не только временем литературных поисков, но и временем собственного определения в жизни. Быть только писателями казалось им недостаточным, необходимо было стать отмеченными в повседневной реальности. Особенно касалось это тех, кто претендовал на роли ведущих авторов «нового искусства». Экстравагантности в поведении Зинаиды Гиппиус, надолго запоминавшиеся знавшим ее в те дни, особое устройство внешнего быта у Александра Добролюбова, о котором столько писали впоследствии, кутежи и любовные истории Бальмонта… Не случайно пожелавший примкнуть к «декадентам» (или, подругой версии, спародировать их во всех отношениях) А. Н. Емельянов-Коханский приложил к своей книге «Обнаженные нервы» собственную фотографию в костюме Демона из оперы Рубинштейна. Это свидетельствовало о том, что творчество постепенно начинало сплавляться с жизнью, делаться ее составной частью.
Нет сомнения, что поначалу это могло происходить лишь в малой степени. Обыденная жизнь по-прежнему доминировала: домашние дела, гимназия или университет, гостевание у семейных знакомых, посещение театров или художественных выставок, церковь и многое другое по-прежнему требовали неукоснительного исполнения внешнего ритуала. Потому ее, обыденной жизни, преодоление происходило в рамках того, что заведомо уже находилось на грани допустимого. Дружеские сборища (нередко с попойками), разрешенные обычаями кутежи, спиритические сеансы, вольное времяпрепровождение в смешанном обществе мужчин и женщин — все это давало шанс и возможность продемонстрировать, что среди обычных людей оказался некто, кому не писаны законы общей жизни, кому позволено их нарушать, причем самым радикальным образом.
И, конечно, наиболее доступной для трансформаций областью оказывалась сфера любовных отношений, от простого флирта до сексуальной близости. Именно здесь, наедине, логичнее всего и было заявлять о своих претензиях на роль «сверхчеловека», «декадента», «избранного».
Подробнее всего эта сторона становления «декадентского» облика описана в различных текстах Валерия Брюсова, относящихся к первой половине 1890-х годов. Однако далеко не все они опубликованы в должном виде.
Если провести краткую инвентаризацию того, чем читатель на данный момент обладает, то получится не так уж и много. Прежде всего, это, конечно, стихи, из которых особое внимание привлекает цикл «К моей Миньоне» (1895), опубликованный, однако, полностью лишь в 1913 году. Далее, это дневник Брюсова, напечатанный после его смерти, в 1927 году, причем с очень значительными купюрами, непосредственно затрагивающими интересующую нас тему. Это незаконченная автобиографическая повесть «Моя юность», также опубликованная посмертно. Это недавно опубликованные планы и фрагменты повести «Декаденты» и ряд ранних стихов, остававшихся в рукописях. Вот, пожалуй, и все[163].
Между тем количество рукописных материалов, которые необходимо принимать во внимание, значительно больше. Отчасти они введены в научный оборот упоминаниями или даже анализами в исследовательских работах, отчасти не привлекали внимания вообще. Сегодня мы публикуем принципиально важный текст, не вполне доработанный, однако отделанный вполне достаточно, чтобы можно было составить представление о его роли в становлении первоначальных представлений о символизме Брюсова.
Стоящая под текстом дата — ноябрь 1894 года — заставляет вспомнить, что же было опубликовано юным поэтом в то время. Оказывается, совсем немного: первый выпуск «Русских символистов», да как раз в ноябре выходит второй, — вот и все. Еще не вышел в свет ни перевод «Романсов без слов», ни тем более «Chefs d’oeuvre» — книга, по которой в основном мы и составляем себе впечатление о раннем брюсовском творчестве. Это означает, что облик поэта-декадента, рисующийся в повести, запечатлен совсем еще начинающим автором, только ищущим путей развития. Но, пожалуй, именно этим повесть и ценна: в ней описано становление программы не столько символизма как течения, сколько программы создания внутреннего облика и внешнего поведения поэта-символиста.
При этом для человека, читавшего дневник Брюсова в полном объеме, совершенно очевидно, что текст не только автобиографичен, он просто-напросто списан с событий жизни автора, происходивших за год-два до момента завершения повести.
О реальной подоплеке событий русский читатель узнал в 1927 году, когда практически одновременно были изданы брюсовские дневники и неотделанная повесть «Моя юность», писавшаяся в 1900 году. В повести читаем: «Нина была старшею дочерью Кариных. Ей было лет 25, а может быть, и больше. Она не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза. Она была лунатик. Цвет лица ее начинал блекнуть, и она, кажется, прибегала к пудре, а то и к румянам. Нина уже несколько лет считалась невестой Гурьянова. Впрочем, еще раньше — как я слышал — она тоже несколько лет считалась невестой одного офицера»[164]. В комментарии Н. С. Ашукин добавлял: «Настоящее имя Нины Кариной — Елена Маслова. К ней относится целый ряд стихотворений Брюсова. <…> Именем Елены начинается венок сонетов „Роковой ряд“ <…> Роман с Ниной-Еленой обрывается в повести в самом начале. Дополняем по дневникам (неизданным) Брюсова историю этой любви. 7-го мая 1893 года Брюсов записал: „Леля больна (простудилась, может быть, на последнем свидании)“. Елена Маслова, заразившись оспой, умерла 28 мая. <…> Воспоминания о Елене еще долго владели юным Брюсовым»[165]. Из опубликованного (повторимся — со значительными купюрами) дневника можно было узнать еще несколько подробностей об этом первом настоящем, «взрослом» романе Брюсова.
Но настоящая его суть оказывалась скрыта от тогдашних читателей, да и нынешние знают лишь немногим больше. Между тем целый ряд неизданных текстов Брюсова позволяет взглянуть на эту историю шире и за трагически окончившейся любовной историей увидеть более значительное и важное, в конечном счете, для истории русской литературы, — становление не столько характера Брюсова как человека (хотя и это имеет значение), сколько определение конструктивных признаков, долженствующих стать характеристичными для «нового поэта» вообще. И совсем не случайно название повести, выносящее на первый план именно литературное начало облика главного героя, в котором это самое «новое искусство» (еще довольно долго Брюсов будет называть его декадентством, постепенно все чаще и чаще заключая слово в кавычки) и выражалось самым непосредственным образом. 7 ноября 1894 года в дневнике записано: «С 29 <октября> по сегодняшний день был болен и лежал отчасти. За это время мною написан окончательно мой роман „Декадент“ (другие названия — „Медиум“, „Моя Нина“, „Воспоминания“), писал много стихов и, между прочим, поэму „Геката“»[166]. Обращает на себя внимание, что название «романа» в сохраненном рукописью виде возникает практически наравне с другими, и выбор именно его заставляет обратить особое внимание на то, что основной темой произведения является не история любви, не спиритизм, а именно становление типа «декадента». Об этом же свидетельствует и сохранившийся в рукописи вариант названия — «Поэт наших дней»[167].
Но становление это происходит не столько в сфере литературы (она как раз отодвинута на дальний план), сколько в сфере любви и спиритических опытов. Именно в них проявляется то, что делает героя настоящим «декадентом», жизненным обликом фиксирующего то, что в литературе еще не умеет себя осуществить.
О том, как отразился в повести спиритизм в понимании Брюсова, мы уже имели случай написать[168], теперь получаем возможность сделать это с точки зрения любви или, точнее, эротики.
Брюсов вспоминал: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием»[169]. Дальнейшее описание (достаточно доступное) воспроизводить не будем, а вместо того процитируем оставшийся в рукописи без заглавия набросок 1895 года.
У меня вс<ег>да было много карманных денег, что и дало повод сблизиться со мной одной части нашего класса, которую называли обыкновенно лапландией. Это были великовозрастные бездельники, получавшие единицы и с тринадцати лет привыкшие к вину, табаку и женщинам. Прежде они были самыми яростными моими преследователями, но время смягчает даже ненависть, и они сделали попытку сблизиться со мной. Сначала я как-то инстинктивно сторонился, но меня победило их кажущееся добродушие. Я присоединился к их кружку, и скоро передо мной в цинической лекции были раскрыты все те бездны, кот<орые> казались мне таинственными и непознаваемыми. Конечно, многое я предчувствовал, предугадывал, но все же грубая истина обожгла меня св<оим> прикосновением. Обожгла и поманила. Еще неведомым мне языком заговорила чувственность, и жажда нового стала томить меня. Очень легко поддался я убеждениям моих новых друзей и в одно воскресенье присоединился к их праздничной попойке.
Пили мы водку и пиво — я пил впервые, но, конечно, не хотел этого показать и, вступая в притон, уже смутно сознавал, что я делаю. Однако отвратительный запах тел и грубо оголенные груди и руки — сильно подействовали на меня. Я сидел в гостиной, озаренной розовым светом, я смотрел на какие-то существа, уже не казавшиеся мне женщинами.
Мое падение — составляет следующий поворот<ны>й пункт к моей жизни. Занятый своими поэтами и стихами, я не заметил, как пробежал год, как минула весна и жаркое лето сменило дни экзаменов. Мы переехали на дачу в Петровское-Разумовское. Там, в этом многолюдном дачном городке я нашел первых товарищей. Соседи наши — тоже юноши, лет по 16, — заинтересовались отшельником-гимназистом, кот<орый> целые дни проводит в своей светелке под раскаленною крышей. Почти насильно они втерлись в знаком<ство> со мной. Мне понравились шумные толки, прогулки целой компанией, товарищеское обращение друг с другом. Все это было для меня столь ново, что я увлека<л>ся одной новизною обстоятельств. В этом-то кружке услыхал я и первые цинические речи, и первое нескромное замечание взволнова<ло> всю глубь моей души какими-то новыми и неведомыми ощущениями. Мне было совестно сознаться в своем девическом неведении, и новые мои товарищи, понятно, не знали, с каким безумным вниманием впиваю я их случайные двусмысленности. Ночью у себя на кровати я мучился новыми желаниями. То, что я прежде смутно предугадывал, выступало передо мной в бесстыдной наготе. Море чувственности заплескало издали бездонными волнами и поманило меня к своим песчаным берегам.
Был жаркий июньский вечер, когда я входил со своими новыми друзьями в какой-то жалкий притон. В голове у меня шумело от впервые в жизни выпитой водки, и какими-то привидениями казались мне полураздетые женщины, сидевшие в ряд на стульях, каким-то тяжелым неприятн<ым> ароматом — запах, подымавшийся от голых тел. Потом мы сидели в гостиной, озаренной розовым светом, — прямо передо мной висела картина, на кот<орой> очень грубо была нарисована купальщица, [и я) все свое внимание сосредоточивал почему-то именно на этой картине, а в ушах у меня неотступно звучал вопрос: «Неужели это возможно?». И мне казалось, что отвечать «да» смешно, что нет, этого не может быть. Товарищи мои зашумели, вставая, они уходили куда-то под руку со своими минутными подругами. Женщина, сидевшая рядом со мной, тоже встала и начала дергать меня за рукав. «Ну пойдемте же». И я пошел и очутился в желтой крохотной комнате. Женщи<на> зажгла лампу и озарила широкую кровать, полог <?> и стену с лубочными олеографиями. Тупо смотря вокруг себя, я сел на кровать. «Нет, этого не может быть», — сказал я себе. Женщина попросила меня заказать пива, и это показалось мне новым подтверждением этих слов, — но вот пиво принесено, дверь заперта и эта женщина привычным движением стала расстегивать кофту. Кровь отхлынула у меня от щек: мне показалось, что совершается что-то отвратительно-преступное. Но когда через минуту я увидал ее перед собой в голубеньком корсете, с жалкими, но все же смело распущенными волосами, мною овладела безумная любовь к этой неизвестной мне девушке. Я задрожал, как влюбленный перед невестой, я вдруг схватил ее трепещущей рукой и стал целовать ее шею, ее оголенные руки и повторять полувнятно: «Милая, милая!» Теперь она казалась мне сестрой, близкой, желанной, любимой; мне казалось, что она одна в мире поняла меня и искренно отдала мне свое сердце, — эти несколько секунд я был счастлив как никогда. Но вот она, смеясь, подняла свое лицо, и я увидал ярко накрашенные губы и черно пров<е>денные брови. «Будет тебе, выпей-ка вот пивца», — сказала она сиповатым голосом, — и я упал на подушки, и я не мог отвечать. Когда затем я увидел, что лежу рядом с этой женщиной, я хотел бежать, — и я действительно вскочил, вскочил в ужасе, отта<лки>вая ее от себя, но она приписала мой порыв опьянению и не пускала меня: «Будет дурить-то». Я опять упал, сгорая от стыда, проклиная себя. «Так это возможно, — говорил я себе, — так это возможно!»
Да! это было возможно, и возможно было даже целовать эту женщину, и сжимать ее в объятиях, и потом в истоме прижать<ся> к ее груди. И я снова услыхал сиповат<ый> смех, и новый, приступ отчаянья овладел мною, теперь это было уже раскаянье. Все чувства мои обострились — мне казалось, что я слышал такой же смех изо всех каморок, где ютились мои товарищи — мне вдруг стала понятна <?> вся прошлая жизнь этой неповинной передо мной женщины, и мне стало жаль ее. Я опять обнял ее и начал плакать, а тени, бросаемые лампой, стали вытягиваться, превращаться в старух и кивать мне головой.
* * *
Когда я наутро вспомнил свое поведение накануне, — мне стало совестно, особенно совестно перед теми, перед женщинами этого вертепа. Они должны бы<ли> счесть меня за смешного мальчишку! Думая об этом, я насильно подавлял в себе другое чувство, лежавшее глубже в душе, — чувство какой<-то> не то злобы на себя, не то смутного раскаянья. Но когда в этот день я взял Фета и случайно откр<ыл> его на антично чистых стихах:
Долго будет утомленный
Спать с Фетидой Феб в<любленный>,
которые, впрочем, я любил читать в такой редакции:
Д<олго> б<удет> Ф<еб> влюбленный
С<пать> с Фетид<ой> утомл<енн>ой, —
мне все вчерашнее показалось таким отвратительным и жалким, что я уронил книгу, и у меня вырвался какой-то дикий крик, страшно раздавшийся в низенькой комнатке.
Это был, однако, последний протест сердца. Вечером, на кровати вернулись ко мне безумно-сладострастные мечты, и я стал изнывать от наплыва невозможных желаний. Я боролся со своими грезами, я заставлял себя думать о чем-нибудь другом, насильно вызывая иные картины — но фигуры обнаженных женщин врывались всюду, и я против воли должен был отдаваться фантастическим ужасающим образам. Я был разбит этой ночью грез, но она повторилась. Скоро вся жизнь моя превратилась в одно безумное желание. Одна мысль о женщине заставляла меня дрожать. Я уже не мог скрывать своего состояния от моих друзей, и они смеялись над моим стремлением поскорей повторить первую прогулку.
Я снова был пьян, когда во второй раз явился в тот же вертеп, но теперь я переступал его порог, трепеща от страсти, с шумом в ушах и почти качаясь. Моя знакомая выбежала мне навстречу и грубо обняла меня, подставляя пестро раскрашенное лицо под поцелуй. Горло мне сдавила спазма — я не мог ничего отвечать — я не мог поднять руки, и по всему телу пробежал озноб. Это было настроение ужаса, но вместе с тем и страсти — мне казалось, что через минуту я отдамся морю блаженства, и мне страшно было это нечеловеческой полноты ощущений.
Но когда я увидел себя снова вдвоем со своей подру<гой>, когда все то, о чем я с ужасом мечтал всю неделю, стало мне доступным, — вернулось ко мне и отвращение и стыд. И опять в душе началась борьба, я опять плакал, и опять проклинал самого себя.
Когда я теперь вспоминаю то минувшее лето, оно кажется мне все сплетенным из этих двух настроений. То была великая война Страсти и Стыда, — в кот<орой> Страсть оста<лас>ь победительницей, но зато сама умерла. Я научился столь же спокойно посещать вертепы, как и мои товарищи, но в этом грехе для меня уже не осталось ни капли запретной сладости. Я победил все идеальные чувства, но этим уничтожил восторг наслаждения. То, что поэты называют упоением, стало для меня какой-то глупой шуткой[170].
Но Брюсов всегда отличал покупные ласки от того, что могло быть названо каким-либо проявлением любви[171]. И потому особое значение он придал своему роману с Еленой Андреевной Масловой, начавшемуся 22 октября 1892 года, когда он был гимназистом выпускного класса[172].
Начиная с этого момента события, описанные в дневнике, можно впрямую сопоставлять с текстом повести. И тогда выясняется, что Брюсов поступает с хронологией реальных событий весьма вольно: между первыми поцелуями на сеансе и первым свиданием в ресторане прошло едва ли не пять месяцев, а с момента первой близости (23 апреля) до предсмертной болезни Елены Андреевны, Лели, — меньше двух недель, да и вообще, если верить дневнику, все ограничилось четырьмя свиданиями — 23, 27 и 30 апреля, потом 4 мая. Восьмого, побывав на даче в Голицыне, куда она уехала, Брюсов узнал о болезни, оказавшейся смертельной.
В повести же первый период сжат, тогда как второй — развернут, как это, видимо, происходило не только в разгоряченном страстью воображении автора, но и в не менее важном для него осознании сути «декадентства», — моментальное покорение женщины, свидетельствующее о силе воздействия личности (несмотря даже на подчеркиваемую юношескую неопытность), после которого следует наиболее значимая фаза отношений, когда мужчина и женщина соревнуются в силе переживания, воздействия друг на друга, страстности и пр. И основная черта характера, которая приписывается «декаденту», — стремление сохранять «холод тайный, когда огонь кипит к крови». Эти лермонтовские слова Брюсов применял к себе[173], но здесь, в этой ранней повести, вслух не произносит, оставляя тем не менее в подтексте. Этот «холод тайный» с особенной силой, пожалуй, чувствуется в рассуждении: «Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три, или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все, и сколько замечательных элегий создал бы я».
И тогда это уже начинает становиться не индивидуальным качеством героя, а прозрением судьбы других художников, становящихся для более позднего русского символизма чрезвычайно важными. Как известно, ушел бродить по России, сначала с тросточкой, а потом и в мужицком тулупе и лаптях Александр Добролюбов, а Брюсов приложил немало сил к тому, чтобы мифологизировать его личность[174]; через опыт полного или периодического безумия проходили многие символисты и почитавшиеся ими творцы, от знаменитого Врубеля до малоизвестного Михаила Пантюхова[175].
В случае же невозможности собственных поступков такого рода требовалось искусственное их вызывание, тот paradis artificiel, который входил в сознание символистов через тексты Бодлера.
Меньше чем через год, составляя план начатого, но так и не завершенного романа «Декаденты», Брюсов включает туда «оргию», «морфий» и «онанизм»[176]. Об оргии Брюсова с А. Н. Емельяновым-Коханским мы узнаем из неопубликованной части дневника: «В четверг был у меня Емельянов-Коханский и увел меня смотреть нимфоманку. Мы поехали втроем в №, и там она нас обоих довела до изнеможенья — дошли до „минеток“. Расстались в 5 час. (Девица не только нимфоманка, но и очень хорошенькая И, видимо, вообще психически ненормальная). Истомленный, приехал домой и нашел письмо от другой Мани (ту — нимфоманку — тоже звали Маней) и поехал на свидание; опоздал на целый час, но Маня ждала. После ночи оргий я был нежен, как Рауль; поехали мы в Амер<иканское> кафе, и Маня совсем растаяла от моих ласк. Я сам был счастлив» (25 марта 1895). Опыты с наркотиками и занятия онанизмом (видимо, как сфера мечты, открывающей невозможное в жизни[177]) в дневнике не зафиксированы, хотя вряд ли можно сомневаться, что в реальной жизни они имели место[178]. Зато в дневнике находим многочисленные рассказы о неумеренном употреблении алкоголя[179], причем не в контексте обыкновенного домашнего пития за обедом или ужином, а именно как специального отрешения от уз земного бытия. И согласно дневнику свидания с Е. А. Масловой начинались почти неизменно с изрядной выпивки[180]. «Декадентство» искало себе опору во внешних возбудителях, и эротика оказывалась теснейшим образом с ними связанной.
Конечно, в повести мы находим не только «возвышенный» и измышленный план возникновения нового человека. Знаменитая характеристика Вл. Ходасевича: «…главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий…»[181] — в еще большей степени относится к публикуемой нами повести. Обратим внимание, что вышеприведенная цитата, пророчески упоминающая о блужданиях по России и помешательстве (пусть и симулируемом), продолжается совсем банально: «С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявления ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой».
Дело здесь, кажется, не столько в пристальном самоанализе, сколько в том, что реальный Альвиан — сам Брюсов — подозревал Нину-Елену то в стремлении обрести завидного жениха в его лице, то в желании преодолеть репутацию девушки-перестарки, как то было обычно для брюсовского семейного круга (характерно, что Альвиан лишается такой родни, — облик «нового человека» плохо с нею монтировался).
Не выдерживал заданного напряжения и финал повести: по-провинциальному обольщающий девиц Альвиан также не мог стать истинным образцом нового героя, а куда вести его далее, Брюсов, видимо, не мог решить. Описать поездку за границу, самому там не бывавши, вряд ли было для него возможно, для развернутого анализа «декадентского» мироощущения было еще слишком мало материала, перевод повествования в сторону метаописания рождающегося символизма также был преждевремен (напомним, что повесть писалась накануне выхода второго выпуска «Русских символистов»).
Показательно, что более поздний вариант повести, на который мы уже ссылались, переводил название во множественное число: вместо одного декадента перед потенциальными читателями должно было явиться некоторое количество. И в реальной действительности Брюсов вполне мог опереться на свои контакты с А. Лангом-Миропольским (попавшим в «Декадента» под именем Пекарского, но лишенным там поэтических задатков[182]), А. Добролюбовым, Вл. Гиппиусом, Эрл. Мартовым, а если учесть и время непосредственно перед завершением работы, — еще и с Бальмонтом, и Емельяновым-Коханским, пока не ставшим дискредитатором «декадентства». Вероятно, Брюсову важен был ореол одиночества и непонятости, окружающий Альвиана. Ведь если в дневнике Елена Андреевна время от времени наделяется качествами будущей соратницы по формированию литературного направления (как она была соратницей по фальсификации медиумических явлений), то в повести ничего подобного нет. Одиночество, не развеиваемое никакой любовью и никакой интимной близостью, также входило составной частью в облик нового героя.
И именно потому эротика Брюсова, при всей важности ее для развития сюжета повествования, остается лишь внешним испытанием, не перестраивая душу героя, оставляя его все тем же, неизменным и оттого не могущим найти завершения. Для читателей своего времени повесть Брюсова была бессмысленна. Для читателей времени нашего она полезна, потому что позволяет понять, как новое понятие, возникавшее в русской жизни все с большей ясностью, постепенно обретало свои очертания, пусть и противоречиво, с неловкостями, но и с уверенностью автора в своей правоте хотя бы в нескольких пунктах своей доктрины.
И едва ли не главным среди них была эротика.
* * *
Повесть печатается по перебеленному автографу с правкой (РГБ. Ф. 386. Карт 34. Ед. хр. 17). Позднее большая часть текста перечеркнута карандашом и чернилами. Первоначальный вариант назывался «Поэт наших дней» и был начат вскоре после смерти Е. А. Масловой (РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7). Другие черновые автографы см. в рабочих тетрадях Брюсова (Там же. Ед. хр. 12–15, название повести иногда меняется на «Медиум»). О соотношении этого варианта текста с прочими см.: Гречишкин С. С. Ранняя проза В. Я. Брюсова // Русская литература. 1980, № 2. Более поздняя (1895) неоконченная повесть «Декаденты» и планы иных произведений того же рода (в том числе и с эротическими мотивами) см. в упомянутой публикации: «Бледны московские улицы…»: Незавершенный роман В. Я. Брюсова / Подг. текстов С. И. Гиндина и А. В. Маньковского; вступление и коммент. А. В. Маньковского // Наше наследие. 1997. № 43–44.
Повесть носит откровенно автобиографический характер и описывает историю первого «настоящего» романа Брюсова, развивавшегося с осени 1892 года. Отрывки из брюсовского дневника, касающиеся его отношений с Еленой Андреевной Масловой (или Красковой — по фамилии отчима), послужившей прототипом Нины в повести, см. в разделе «Из дневника Валерия Брюсова 1892–1893 годов». Назовем также подлинные имена других героев: Мария Васильевна и Александр Александрович Кремневы — Мария Ивановна (в первом браке Маслова) и Андрей Андреевич Красковы (А.А. был отчимом Е. Масловой). Под именем Пекарского (в ранних черновиках и однажды в том тексте, по которому мы печатаем повесть, однажды он назван Добропольским) выведен А. А. Ланг (писавший под псевдонимом Ал. Миропольский), поэт, участник сборников «Русские символисты», автор поэм «Ведьма» (ср. поэму Пекарского «Колдун») и «Лествица», а также сборника стихов «Одинокий труд» (под псевдонимом Александр Березин). Женичка — Вера Петровна Биндасова, за которой Брюсов ухаживал; Варя — настоящее имя младшей дочери Красковых, которая очень нравилась Брюсову (а отнюдь не Лангу, как следует из текста повести); Бунин — жених Масловой Михаил Евдокимович Бабурин; Барбарисик — Николай Васильевич Андруссек; Евгений Петрович Кожин (первоначально Ножин) — Сергей Михайлович Саблин. Время от времени Брюсов сбивается в именованиях (так, однажды Нина именуется не Александровной, а Алексеевной, фамилия Кожина часто не исправляется из предшествующей — Ножин и т. п.), и мы унифицировали написание. Естественно, реальные обстоятельства несколько отличаются от тех, которые попали в текст повести. Другой вариант описания тех же событий см. в несколько более поздней автобиографической повести Брюсова «Моя юность».
Декадент. Лирическая повесть в XII главах
Чем дальше отодвигается от меня мое прошлое, мое недавнее прошлое, которое уже начинает мне казаться невероятным, тем яснее начинаю я понимать, как много пережито за один мелькнувший год. Деятели выдающихся исторических эпох, вероятно, не сознавали, что двигают мировую историю, так как великие события были перемешаны для них с будничными встречами и заботами; только после, когда время позволило взглянуть на прошлое издалека, поняли эти люди, что пережили, что создали.
Как жадно перечитываю я теперь те страницы дневника, которые я писал тогда, эти беспорядочно набросанные строки, смешанные с заметками о театре, о задуманных произведениях. Но они побледнели, эти строки; ничего не говорят фотографии и сохранившиеся афиши; только письма и мои стихи дышат прежним ароматом.
И вот, когда я стараюсь связать свои воспоминания, первое, что мне приходит на память, — это тот холодный мартовский вечер, в который я — мрачный и раздражительный — слушал, лежа на диване, моего друга Пекарского, говорившего о своей новой любви. В те дни Пекарский бродил по всем своим знакомым, разглашая всем, что он счастлив; вот почему зашел он и ко мне, хотя мы не встречались уже с год. Я терпеливо выслушал длинное стихотворение, прочитанное мне, где «любовь» рифмовалось с «кровь», а для «утра» подыскивалось «перламутра». Я даже позволил Пекарскому перечислить мне все достоинства его предмета и узнал, что это единственная девушка, которая в полном смысле может быть подругой жизни и которую можно уважать.
— Но, друг мой, когда я видел тебя последний раз, ты, кажется, смеялся над любовью?
— О, это совсем другое. Видишь ли…
Пекарский начал излагать свой взгляд на любовь. В гимназии, где мы учились вместе, Пекарский сначала мечтал о будущности художника и думал совершить преобразования в живописи. Потом, на моих глазах, краски и кисти были заброшены. Пекарский погрузился в математику, делил угол на 3 части и вычислял квадратуру круга. Поступил он, однако, на юридический факультет, и последний раз я видел его погруженным в политическую экономию, презирающим искусство и вообще страшным реалистом[183].
— Давно ли ты стал поэтом?
— Я, кажется, всегда писал стихи.
Тут я вспомнил, что Пекарский, действительно, всегда имел тяготение к литературе и даже усердно посылал плоды своих вдохновений в разные журналы, пока не нашел одного из них в «почтовом ящике»[184].
— Позволь мне сделать нескромный вопрос. А ты… любим?
— Ах, мой друг, разве можно это знать… ты знаешь… девушка… и т. д.
— Кто же она, если это не тайна?
— Ты ее немного знаешь… Помнишь Кремневых?[185]
— Как? ты влюблен в Нину?
— Нет, я люблю не Нину Алекс<андровну>, а ее сестру.
У Кремневых я был года два тому назад на спирит<ическом> сеансе, и тогда Варе, сестре Нины, было лет 13–14; по всем задаткам из нее должна была выйти самая заурядная барышня.
Между тем Пекарский начал повествовать мне о семье своего предмета. Оказалось, они были страстные спириты и успели обратить даже Пекарск<ого>. «Флюид», «астральное тело», «переспри» — так и посыпалось с его языка[186]. «Это новая жизнь, — говорил он, — новые горизонты науки, возрождение человечества!»
Лежа на диване и слушая восторженные восклицания своего друга, я задумался о себе самом. То был для меня период некоторого утомления. Родители мои еще до моего рождения порешили, что их первенец будет необыкновенный человек, и я с ранних лет привык считать себя гением. В своих детских играх я воображал себя великим изобретателем. Впоследствии, когда ребяческие грезы приняли более определенную окраску, я сознательно сделал себя рабом своего таланта. Было время, когда я заставлял себя мыслить образами, мечтать, слышать в шуме леса ропот упрека. Вообще я жил деланной жизнью: не учился, а запасался сведениями, не влюблялся, не ссорился, а искал впечатлений. Тем заманчивей показалась мне теперь жизнь среди людей, которые мало знают меня, вдали от поклонников и друзей, от всего, что окружало меня за последнее время. Почему не отдохнуть с месяц? Манили меня, конечно, и те явления на сеансах, о которых говорил Пекарский, да хотелось и посмотреть предмет его любви, а после — почему нет? — и отбить его.
Я сообщил Пекарскому, что очень заинтересован спиритизмом и желал бы побывать на сеансах. Мой друг пришел в восторг.
Добродушные и гостеприимные Кремневы встретили меня как старого знакомого.
За два года общество, собиравшееся на сеансах, почти не изменилось. Были те же знакомые <?> двое старичков-спиритов, обыкновенно <?> молчавшие, но неодобрительно качавшие головами в ответ на мои доводы против духов; та же молодежь, смотревшая на сеансы только как на предлог собирания и смеявшаяся когда-то над моими странностями. Больше других изменился я сам, 20 лет[187] и 22 — разница большая. Я приобрел уверенность в себе и хладнокровие, а за меня был еще сборник моих стихов, недавно появившийся в печати, что для большинства барышень и молодых людей сразу выводило меня из смешного положения непризнанного поэта[188].
Особенно обрадовалась мне сама Кремнева, Мария Васильевна, как неофиту спиритизма. В первый же вечер я выслушал длинный ряд необыкновенных историй и получил для чтения полный год «Ребуса»[189]. Не особенно приветливо встретил меня Бунин, как и два года назад все еще считавшийся женихом Нины, с которым мы и прежде постоянно не ладили. Зато щечки Женички, за которой я прежде ухаживал, раскраснелись, как лермонтовская слива[190].
Около нее я и пристроился, надеясь таким образом легче ориентироваться. Понятно, Женичка попыталась было встретить меня холодно, но еще более понятно, что это ей не удалось. Бедная девочка, должно быть, все эти два года только и мечтала обо мне. В первый же вечер мне удалось проводить ее домой. Я сказал ей, что объяснять своего внезапного исчезновения на 2 года не буду, что любовь не признает никаких объяснений и что мы должны заключить мир поцелуем. Женичка совсем смутилась, думала что-то ответить, но в конце концов я все-таки увидел совсем близко от меня ее детские глаза и опять вспыхнувшие щечки.
Женичке было лет 18, она была хорошенькая и наивная, но очень скоро надоела мне уже потому, что ни в чем мне не противоречила.
— Евгения Николаевна, не лучше ли, не красивее ли говорить «ты»?
— Женичка, как хочешь, нам надо увидаться! Выбери дома хоть часок и приходи туда-то.
Женичка приходит на свидание [и идет со мной в кабинет ресторана, где я проделываю тысячу дурачеств, бросаюсь на пол, положив ей голову на колени, рыдаю, произношу длинные тирады поэтического бреда].
— Женичка, обними меня, милая!
И смущенная Женичка обвивает своими пухленькими руками мою шею. Короче, после второго свидания она мне опротивела[191]. Я порешил, что ее наивность граничит с глупостью, и следующее свидание назначил что-то через месяц.
Тем временем я совсем отдался новому течению жизни. Я забросил свои начатые поэмы и драмы, я позволил себе читать, что меня интересует, и думать, о чем придется. Первое время это доставляло мне особенное наслаждение.
Два раза в неделю я аккуратно появлялся на сеансах. Помню, что первое время мне бывало жутко, когда в комнате слышались таинственные стуки и к моим волосам чувствовалось точно прикосновение длинных пальцев. Впрочем, дальше этого и движений стола — явления не шли.
Несколько раз пытался я сойтись поближе с Варей, но — надо сознаться — безуспешно. Впрочем, как я заметил, и Пекарский не пользовался ее особым расположением. Со времени моего первого с ней знакомства Варя не столько превратилась, сколько была искусственно превращена в барышню. Она носила длинные платья и кокетничала. Ухаживание Пекарского льстило ее самолюбию. Может быть, Мария В<асильевна> и подумывала о будущей свадьбе, но сама Варя наверно никогда. Зато Пекарский был влюблен безумно, писал Варе длинные послания в стихах и рисовал бесчисленное число картин. Помню одну, писанную масляными красками, где к общему изумлению были изображены ландыши, растущие на толстой ветке. Сам художник был сильно смущен, когда ему указали на несообразность.
Был у Пекарского и соперник — тоненький белобрысенький юноша, обладавший странною фамилией Барбарисик. Он приходился дальним родственником Марии В<асильевне>, а так к<ак> она обладала сердобольным сердцем и любила собирать вокруг себя несчастных, то приютила и Барбарисика. Ему нашли место и заботились о нем, как о сыне, наравне со слепой кошкой, глухой кухаркой и стариком Пахомом, которые тоже находились под покровительством М<арии> Васильевной <так!>. (Николай Семенович) Барбарисик получил самое скудное образование, большим умом не отличался, но почему-то считал себя поэтом, то есть писал стихи. На беду, М<ария> В<асильевна> как-то ухитрилась отыскать у него тенор, и после сеансов Барбарисик распевал романсы под ее аккомпанемент, хотя все смеялись ему в лицо. Бывая чуть не каждый день у Кремневых, он по уши влюбился в Варю. И над этим все смеялись, даже сама Варя, хотя, кажется, собачья услужливость Барбарисика ей нравилась больше, чем идеальная любовь Пекарского.
Этого-то полушута Барбарисика я принял под свое покровительство. Еще, кажется, на моем 2<-м> сеансе на него сильно напал Бунин, жених Нины, посмеиваясь над каким-то его мнением. Я принял сторону Барбарисика и стал защищать его мнение. До сих пор я больше молчал, и Бунин, считая меня неважным противником в споре, отвечал мне нехотя. Это меня раздражило, и я <в> какие-нибудь четверть часа разбил Бунина, пожалуй, сильнее, чем это принято в обществе. Показав свою громадную эрудицию и память, я выставил Бунина перед публикой совсем невеждою и поставил его в очень смешное, если не глупое положение. Все, понятно, были смущены. Женичка сделалась вся пунцовая; даже Нина изумленно посмотрела на меня из глубины кресла.
После этого я пригласил Барбарисика к себе, обласкал его и открыто выступил как его друг. Я попробовал было даже помочь его любви и написал ему сонет для Вари, но дело не удалось. Пекарский втихомолку пригрозил Барбарисику спустить его с лестницы, а Варя с хохотом читал<а> всем «сонет Барбарисика». Все тоже смеялись, хотя мои стихи считали нужным хвалить. Я знал, что сонет не хуже других моих произведений, но принужден был смеяться вместе со всем обществом, а Барбарисику сказать, что написал эти стихи ради шутки. Впрочем, он не обиделся.
Так я прожил недели три и начал уже тяготиться своим отдыхом. И Женичка, и Варя, и Барбарисик, и все это общество мне надоели. Меня тянуло к прежней жизни. К этому времени, когда я уже собирался к отчаянью Женички вновь исчезнуть из общества Кремневых, относится мое сближение с Ниной.
Привыкнув к сеансам, я старался разгадать, в чем заключается секрет явлений. Я ни на минуту не сомневался, что здесь обман, мне хотелось только открыть его.
Подозрение падало, конечно, более всего на Нину, считавшуюся медиумом, и на ее жениха Бунина.
Нине было 26 лет, и она как-то держалась в стороне от молодежи. Вряд ли ее можно было назвать хорошо образован<ной>[192], хотя она кончила гимназию и теперь училась пению. Прежде она мило импровизировала на рояли, но теперь постоянно отказывалась, когда ее просили. Казалось, что ей хочется слиться со всеми, не выделяться способностями. На лице ее были уже первые следы увядания, которые иногда покрывались розовой пудрой. Все знали, что в жизни ее было много девических романов, то есть поклонников. М<ожет> б<ыть>, это-то и помешало ей в свое время выйти замуж. Теперь ей приходилось довольствоваться Буниным; впрочем, он ее привлекал мало, потому что вот уже больше года все считался женихом.
Бунин считал себя великим композитором. Он уже создал 2 оперы и бесчисленное число сонат и романсов. Поставить опер ему не удавалось, романсов издатели печатать не хотели. Надо заметить, что специального музыкального образования Бунин не получил и в теории музыки был самоучкой. Впрочем, он твердо веровал в свое будущее.
Как я впоследствии убедился, Бунин искренно любил Нину, но прежде я этому не верил и думал, что его женитьба на ней — простой расчет: Кремнев оказывает ему какую-то протекцию. Поэтому я порешил, что между Ниной и Буниным не может быть никакого заговора, и если кто устраивает явления — это одна Нина.
Раза два я нарочно садился рядом с ней, но не мог заметить ничего подозрительного. Когда кто-то касался моих волос, я протягивал руку, но хватал только воздух, а рядом раздавался мелодический голос Нины:
— Альвиан Александрович, где ваша рука?
Мои тщетные попытки мне, наконец, так надоели, что я решился оставить загадку нерешенной и самому пошутить с другими. На одном из сеансов, когда у меня уже вполне было решено исчезнуть с горизонта Кремневых, я нарочно сел около Женички, зная, что она не станет искать мою недостающую руку.
Начал я с того, что сам управлял стуками стола, сперва кто-то оказывал мне сопротивление, потом перестал. Пододвинув столик к ра<с>крытому ломберному столу, где нарочно для сеанса были разложены разные вещи, я положил себе в карман свисток, карандаш и еще что-то. Потом постепенными движениями перевел столик, а за ним и все общество на другой конец комнаты и оттуда бросил карандаш на ломберный стол. Получилось совершенно такое впечатление, как если б кто сбросил карандаш со стола, когда мы были в двух саженях от него.
— Каково! на таком расстоянии! — воскликнула М<ария> В<асильевна>. — Какие явления-то начинаются!
На самом деле всякие явления прекратились, но я с избытком пополнил их. К полному восхищению М<арии> В<асильевн>ой <так!> я совершенно поднял стол на воздух, опираясь на него руками и придерживая ножку кончиком носка. Ободряемый успехом, я уже решался и на более смелые предприятия, но когда хотел снять какую-то книгу с полки, женская рука поймала мою руку. Впрочем, ее тотчас выпустили, а Нина тихонько засмеялась.
Этот смех и темнота придали мне дерзости. Я взял руку Нины и пожал ее; мне отвечали пожатием. Тогда я обнял Нину за талию и привлек к себе; навстречу моим губам попались ее губы. Поцелуй был беззвучный, неслышный.
Явления все усиливались; моя дерзость тоже. Мне было жаль, когда Нина прямо шепнула мне: «Довольно». Столик стукнул 3 раза, что означало: «Прощайте».
Все встали из-за стола, пораженные сильными явлениями. Сам Кремнев тотчас составил вокруг себя кружок из наиболее пожилых участников сеанса и начал им разъяснять значение сегодняшнего вечера.
Стали догадываться, что я обладаю медиумической силой. Меня расспрашивали, нервен ли я и не вижу ли привидений. Я сказал, что страшно нервен, и рассказал два необыкновенных случая из своей жизни, чем я окончательно привел в восторг М<арию> В<асильевну>, и мне стали пророчить будущее Эглинтона и Юма[193].
За ужином М<ария> В<асильевна> разъясняла мне великое значение спиритизма. Ее теория была очень проста: она везде видела спиритизм. Греческие мифы и русская сказка объяснялись спиритизмом. Одиссей у входа в Аид устраивал сеанс. Аэндорская волшебница[194] была медиумом. Даже в скинии моисеевой удавалось найти какое-то отношение к спиритизму.
С Ниной мы вели себя прекрасно и после сеанса делали вид, что между нами ничего не произошло
I
Что до меня, я придал очень мало значения этому случаю и даже по-прежнему думал прекратить посещения Кремневых. Интересного я у них нашел мало, а отдохнуть я уже успел. Мне хотелось вернуться к неконченным работам — к трагедии «Рим», где я беру героем Вечный Город и рисую всю потрясающую драму его жизни, и к трагедии «Гамлет», где я мерюсь силами с Шекспиром, изображая события, предшествовавшие его драме[195].
Помнится, я даже не хотел идти на следующий сеанс, но не то не выдержал характера, не то за мной зашел Пекарский. На сеансе я не мог преодолеть желания целовать Нину, да она и сама ждала этого. Явления опять производил я.
После сеанса Нина полушутя-полусерьезно назначила мне свидание.
И вот незаметно начал я отдаваться странному роману.
На первом свидании Нина была похожа на птичку, вырвавшуюся на волю; она баловалась как дитя, шутила и смеялась. Судя по тому, как она вела себя в отдельном кабинете ресторана, я заключил, что она не в первый раз в такой обстановке. Я тоже пришел в какое<-то> поэтическое настроение духа, импровизировал и произносил длинные тирады поэтического бреда. Между нами не было произнесено ни одного слова о любви, хотя целовались мы без конца и под конец стали говорить друг другу «ты». О сеансах Нина избегала заговаривать, но я поставил вопрос прямо.
— Знаешь, — сказала она мне, — я ужасно боюсь, что тебя поймают.
— Не боялась же ты за себя!
— Да разве я делала что-нибудь!
— Не хочешь ли ты меня убедить, что прежде в самом деле духи стучали в стены!
Нина, конечно, приняла выражение сивиллы и устремила взоры вдаль, но я поцелуем закончил объяснение.
Расставаясь, мы назначили новое свидание.
Учительница пения, у которой брала уроки Нина, готовила в это время ученический концерт, Нине приходилось очень часто ходить на репетиции, и мы виделись чуть не каждый день. Для меня началась странная жизнь — то в кабинете ресторана, то в темной комнате за спиритич<еским> столиком — и везде рядом со мной дыхание Нины.
Обстановка наших встреч опьяняла меня. Нина появлялась мне всегда несколько загадочная, всегда властная. Минуты, когда я ждал ее, были мучительны: я все боялся, что на этот раз она не придет. Но вот показывалась красива<я> фигура Нины с папкой Musik в руках, и мы ехали куда-нибудь целоваться и безумствовать — за город, в ресторан, в гостиницу, где бы только нас не могли увидать. Я читал Нине свои новые произведения, бросался перед ней на колени, опустив голову ей на колени, рыдал и говорил тысячу безумств. Она смеялась так мило, так осторожно, лаская, называла меня милым, своим, но ни о любви, ни тем более о будущем мы не разговаривали.
Всякие занятия были мною заброшены. Для всех друзей я вдруг оказался не дома. <Изредка посещал я лекции> и чаще писал поэмы и сонеты к Нине, писал так, чтобы она похвали<ла> их, или просто выдумывал новые способы производить спиритич<еские> явления. В этом отношении я понемногу достигал виртуозности. У нас уже появлялись световые фигуры, писалось между запечатанными досками и слышался чей-то голос.
Все, конечно, были восхищены, Варя почему-то недоумевала; кроме нее, я заметил еще два далеко не радостных лица — то была Женичка, которую я забыл, и Бунин, который о чем-то догадывался. Я решился утешить их сразу обоих и подсел к Женичке, начал с нею разговор прежним тоном. Мы легко примирились и скоро уже болтали по-старому. Женичка блаженно улыбалась, Бунин сначала недоверчиво посматривал <на> нас, а потом присел около Нины.
Я поймал ее взор. Она одобрительно кивнула мне.
II
И при всем том я был убежден, что не люблю Нины, что это игра. Когда я задавал себе вопрос, чего я добиваюсь, ответ был один — обладать ею, но никогда сюда не примешивалась мысль о женитьбе. Несколько раз я хотел на свидании позволить себе больше, чем обыкновенно, но Нина легко останавливала меня словами:
— Альв<иан> Алек<сандрович>! я больше не приду.
И я подчинялся ей, подчинялся со злобой в душе. «Как, — говорил я сам себе, — мы проводим по 2 часа наедине, и я не могу позволить себе большего, как поцеловать ее в шею». Я понимал, что будь на моем месте Онегин или Печорин, они легко добились бы желаемого: я же был более жалок, чем Рудин, я, изучивший «Ars Amatoria» Овидия![196]
Иногда мною овладевало такое озлобление против самого себя, что я старался забыться в вине. Я начинал приходить на свидания пьяным, но всякая дерзость исчезала у меня под холодным взглядом Нины. Раз я пришел пьяным и на сеанс. Столик, по выражению Алекс<андра> Алекс<андровича>, осатанел. Он рвался из рук и наконец так сильно ударился, что сломал ножку. В протокол внесли появление злых духов, и М<ария> В<асильевна> стала усерднее креститься, садясь за сеанс.
Случалось мне и давать себе советы бросить все и жить по-старому, но против этого я находил десятки доводов. Как! я в будущем поставил себе очень высокую цель и надеюсь ее достигнуть, а теперь оказываюсь бессильным перед любовью! Нет, если я здесь не останусь победителем, нечего мне мечтать о победе над миром.
И опять я шел к Кремневым, сидел целыми часами, глядя на Нину и почти не слушая, что мне говорил Ал<ександр> Ал<ександрович> о телепатии, проводил два-три вечера в неделю за сеансом, танцевал с Женичкой и был полон только одной думой, — когда опять увижу Нину.
Первый раз мысль о том, что я в самом деле люблю ее, мелькнула мне на концерте, где она участвовала. Этот день остался у меня одним из самых ярких моих воспоминаний.
Еще накануне я видел Нину и плакал у ее ног, а на другой день заехал к Кремневым часа в 4, так как взял на себя проводить Женичку. У Кремневых все были в хлопотах, но больше всех Пекарский. Он волновался больше Нины, заботился о ней больше М<арии> В<асильевны>. Нина уехала с Буниным, а мы еще долго дожидались, пока оденется Варя, и наконец тоже тронулись. Поехала даже М<ария> В<асильевна>, которая зимой вообще не выходила; ее пугало устройство извощичьих <так!> саней. «А вдруг лошадь сзади укусит?» — говорила она. Это была одна из ее странностей.
Начало концерта, конечно, сильно запоздало. Пришлось бродить по маленькому фойе. М<ария> В<асильевна> радостно улыбалась, выступая под руку с Ал<ександром> Ал<ександровичем>. Я городил невообразимую чепуху Женичке, с которой мы на пути целовались. Пекарский очень подробно и серьезно разъяснял что-то Варе, которая мало слушала его, увлеченная красивыми офицерами.
Первой пела какая-то г-жа Л., но я никогда не был любителем пения и не слушал ее. Второй стояла на афише Нина.
В зале было много знакомых, поэтому ее встретили аплодисментами, но они уже смолкли, а Нина все не решалась начать. Я видел, как она побледнела под румянами, как аккомпанировавшая ей дама изумленно обернулась, — и безумный страх охватил меня. Что если у нее так и не хватит духу?.. Я хотел куда-то бежать, что-то сделать, сразу Нина стала мне такой близкой и дорогой. Но вот зазвучал ее голос, не сильный, но мелодичный и ласкающий. Если бы я сидел не среди толпы, я заплакал бы под эти звуки итальянского романса. Видеть Нину, ласкать ее, всю жизнь быть близ нее — иного я не желал. В этот вечер я любил Нину.
И теперь люблю я перечитывать два куплета, небрежно набросанных этой ночью в дневнике:
Как девочка робка, ты вышла на эстраду.
Аплодисментов шум, и блеск, и полный зал —
Тебя смутило все: я робость угадал,
Смущение твое я прочитал по взгляду.
И я смутился сам, отвесть не в силах глаз,
В душе отчаянье с любовию боролось…
Затих приветствий шум и зазвучал твой голос,
И как ты мне близка, я понял в первый раз[197].
На концерте Кремневы встретили какого-то студента, которого знавали мальчиком, и вот на следующем сеансе появился новый член — Евгений Петрович Кожин.
Общество, собиравшееся у Кремневых, должно быть, обладало особой притягательной силой, и все попадавшие туда делались его постоянными членами. Бунин, Пекарский, Барбарисик и я чувствовали себя здесь как дома и недоверчиво посматривали на нового товарища.
Кожин был студент-математик: мундир его был на белой подкладке[198]. Первые шаги его были незаметны. Он выслушал спиритические воззрения Ал<ександра> Алекс<андровича>, имел терпение часа два разговаривать с добрейшей, но необыкновенно скучной М<арией> Вас<ильевной>, даже старичок-спирит остался им доволен. Я, считающий себя энциклопедистом, изложил Кожину мою теорию построения новой математики через перемену нашей условной единицы, и он нашел нужным удивиться. На сеансе он в должной мере удивлялся, а после сеанса очень ловко танцевал.
На следующем сеансе он появился опять и так стал одним из постоянных посетителей.
Обществ<о> у Кремневых делилось собственно на три части. Первую составляли лица, всецело погруженные в спиритизм. То были: Ал<ександр> Ал<ександрович>, М<ария> В<асильевна>, ее сестра — старая дева, и старичок-спирит. Другую часть составляла молодежь, т. е. Нина, Варя, Женичка, Пекарский, я и Барбарисик, из которых разве только один Пекарский серьезно верил в спиритизм. Наконец, как оппозиция нам, являлся Бунины, спиритизм<ом>, собственно, не интересовавшийся, но из-за какой-то антипатии ко мне и Пекарскому чуждавшийся молодежи. Кожин примкнул именно к нему.
Я удивляюсь, как легко Кож<ин> сумел овладеть симпатиями больш<инст>ва! Для Ал<ександра> Ал<ександровича> он стал необходимым человеком, старичок-спирит звал его к себе «потолковать и поспорить», Варя начала засматриваться на него и как-то странно краснеть при его появлении, Мария же Васильевна прямо души не чаяла в новом спирите. Ее привязанность и к Бунину и даже к Барбарисику отошла на второй план; Кожину давали для чтения самые новы<е> №№ «Ребуса», если Кож<ин> опаздывал, — начинали беспокоиться, когда же он танцевал с Варей, глаза М<арии> В<асильевны> принимали самое счастливое выражение. Очевидно, если бы она решала выбор для своей дочери между Кож<иным> и Пекарским, мой друг далеко не оказался бы предпочтенным.
Неудивительно, что между Кожиным и Пекарским скоро начались столкновения. Пекарский стал замечать, что Варя относится к нему все холодней; она уже уклонялась от длинных разговоров и не выносила получасового чтения какого-нибудь мадригала. Пекарский стал придирчив к Кожину, видимо стараясь уколоть его. Но скоро Кожин показал и когти. Он не мог бороться с Пекарским и со мной диалектикой, но у него было другое оружие: остроумие, насмешка, которой мы не владели[199]. Удары Кожина были довольно метки и не раз кроме Пекарского задевали и меня: этим он мстил за Бунина.
Бунин не мог не замечать нашего сближения с Ниной. И после концерта мы продолжали встречаться. Часто вместо того, чтобы идти на урок, Нина прямо приходила ко мне и мы уезжали куда-нибудь. Раза два из-за этого уже выходили недоразумения. В разговорах с Ниной на сеансах у нас, несмотря на наше самообладание, невольно проскальзывала короткость. Говорили, что однажды нас видели вдвоем на улице. До Ал<ександра> Ал<ександровича> все эти речи не доходили, М<ария> В<асильевна> в простоте сердечной верила всем объяснениям Нины, но Варя стала посматривать на меня очень подозрительно. Бунин же прямо стал моим врагом.
К Кожину и Бунину пристроился и Барбарисик, тот самый Барбарисик, которого я вывел из положения полушута. Оттертый Пекарским от Вари и забытый мною, он нашел теперь случай опять выдвинуться вперед. Так против меня и Пекарского составился маленький триумвират.
Сначала триумвиры действовали осторожно и ограничивались шутками, которые, однако, поражали меня в самое сердце; потом пошли дальше и уже стали делать намеки, что я не чужд явлениям на сеансах. Нина рассказывала мне, как Кожин просил ее дружбы и предостерегал против меня. Пекарский горячился, я тоже действовал не вполне хладнокровно, и как-то раз, выходя от Кремневых, мы наговорили много неприятностей Кожину. Он обратил все это в шутку, но не забыл. Мы с Пекарским ликовали, возвращаясь домой чудесной апрельской ночью. Я без улыбки слушал восторги Пекарского перед явлениями и его наивные объяснения поведения Вари.
— Она девочка, — говорил он. — Этот дурак Пекарский <так!> понравится ей как нечто новое, но ее чистая душа скоро разгадает его.
— Друг мой, скажи, ты когда-нибудь целовался с ней?
— С какой же стати!.. я уважаю ее!.. зачем буду я развращать свою будущую жену?
Пекарский толковал о нравственности, коснулся вскользь моей близости к Нине, сказал, что у нее «великое сердце», и уже начал заговаривать о том, как хорошо бы проходить всю такую ночь, как стыдно спать, если звезды блещут, но я ускользнул от него.
Дня через два после этого было рождение Вари, и здесь-то Кожин готовил против нас настоящую травлю.
Я и так не мог похвастаться хорошим настроением духа. Желание назвать Нину своею перешло у меня в какую-то idée fixe. Я жил теперь только от свидания до свидания, а свободное время готов был проспать. Когда я не видел Нины, я не жил; когда я видел ее, я хотел одного — обладать ею. Это была своего рода болезнь, расстраивавшая мои нервы, превращавш<ая> меня в какого-то маньяка. Менее чем когда-либо я был способен отвечать Кожину и относиться хладнокровно к его остротам.
У Кремневых собралось общество человек в 20, и уже за чайным столом Кожин сказал что-то колкое на мой счет. Я промолчал. Во время танцев я заметил отдельную группу, где чему-то смеялись, — оказалось, что где-то раздобыли одно из моих декадентских стихотворений и теперь комментировали его. Над декадентством смеяться принято, но смеялся с другими и Барбарисик, и даже Нина! Это было слишком. Пекарский резко вступился за честь стихотворения, но дал только повод новым шуткам. Я чувствовал, что отмалчиваясь я все более и более теряю способность говорить, но решительно не мог ничего найти для возражений.
Не вспомню теперь всех мелочей, всех уколов, которыми преследовали меня весь вечер. Мне следовало бы уйти ранее, отговорившись хоть головной болью, но какое-то глупое самолюбие удержало меня: «Как? я признаю себя побежденным!» За ужин я сел с какой-то тупой болью в сердце, как-то стыдясь поднять глаза на других. Вероятно, на мою молчаливость обратили внимание, потому что среди других шутливых тостов Кожин провозгласил также <?>:
— Выпьемте еще за Альв<иана> Алекс<андровича>, господа, — продолжал он, — а то он сегодня в меланхолич<еском> настроении духа и против обыкновения не произнес ни одного гениального изречения.
Все уже так привыкли смеяться, что рассмеялись и тут. Улыбнулась даже Нина. Кровь бросилась мне в голову. Одну минуту я хотел ударить Кожина, но понял, что это было бы банально. Нужно было что-нибудь ответить. Я встал <4 слова нрзб>, напрасно стараясь придать лицу гордое выражение, но что говорить, — я не знал.
— Я… господа… Мне остается, конечно… Вообще благодарю г. Кожина и принимаю его тост.
Опять кто-то улыбнулся. Барбарисик засмеялся, а Кожин шепнул Бунину так, что я это слышал:
— Вот то недостававшее гениальное изречение.
Я сел, покрасневши, как институтка. Как сквозь сон слышал я какое-то резкое замечание Пекарского и голоса, примирявшие их. Я был уничтожен, подавлен, я, — привыкший везде быть первым.
Вставали из-за стола.
— Посмотрите, посмотрите, — говорил довольно громко Барбарисик, — видите, как он приумолк, а бывало один говорил за всех.
Кажется, я ушел, не простившись ни с кем, на улице я посылал проклятия звездам, а дома, задыхаясь, бросился на кровать. Вечным памятником этого отчаяния осталась моя элегия, начинающаяся стихами:
Муза, погибаю! сознаю бессилье!
В клетке не помогут поднебесья крылья,
Против оскорблений и насмешек света
Струны золотые не спасут поэта[200].
[Утром я послал Кожину вызов на дуэль.][201]
I
На другой день было свидание. Но мне было так скверно на душе, что сначала я зашел в ресторан и встретил Нину, уже довольно плохо сознавая, что я делаю.
Нина деликатно ни одним словом не обмолвилась о вчерашнем — я тоже не заговаривал об этом из малодушия. [В гостинице я спросил себе коньяку].
— Альвиан Алекс<андрович>, не пейте больше, — остановила меня Нина.
— Даже на «вы»? прелестно!
— Ну — не пей, Альвиан.
Я рассмеялся в ответ и стал безумно целовать ее. [Под влиянием выпитого вина она начинала казаться мне очень хорошенькой].
— Нина, многим говорила ты о любви?
— Многим.
— И всем лгала?
— Нет, я их всех любила.
Вино и поцелуи опьяняли меня [все больше].
— А меня ты любишь?
— Я могу задать тебе такой же вопрос.
— Неужели нам объясняться в любви?
[— Как хочешь].
Она дружественно, но настойчиво отодвинула от меня бутылку и привлекала к себе мою голову.
— Конечно, я люблю тебя. Неужели ты думаешь, что иначе я позволила бы тебе так обращаться со мной?
«Теперь или никогда!» — мелькнуло в моей голове.
— Нина, ведь ты же знаешь, что и я люблю тебя!
— А, наконец ты сознался.
— Нина, мы были с тобой безумцами.
— В чем же?
— Или выходи замуж за Бунина, или будь моей.
— Ты с ума сошел, делая мне такие предложения!
— Тогда выходи замуж, и мы опять будем счастливы.
— Напрасно ты воображаешь, что после замужества я буду с тобой видаться!
«А, — подумал я, — меня хотят поймать на удочку вечной разлуки».
— Да, воображаю.
— Почему ты так уверен?
— Потому что ты любишь меня. Потому что ты даже не выйдешь за Бунина, а будешь моей.
Я охватил ее за талию и целовал, целовал без конца. Шторы были опущены, полусумрак, вино, поцелуи делали меня безумным.
— Пусти меня!
— Нет! ты должна быть моею.
У нас началась борьба. Молча, тяжело дыша, мы не сдавались друг другу. Если она уйдет сегодня, с ужасом думал я, все будет кончено: она не вернется. Эт<а> мысль придавала мне отчаянья.
— Ты должна быть моею!
— Пусти — или я закричу.
Она уже высвободилась из моих рук. Я готов был на все.
— Нина! послушай! неужели же Бунина достойна ты! Какая жизнь ждет тебя с ним!
— Я не хочу отвечать вам. Пустите меня.
— Нина, ведь я же прошу тебя быть моей женой.
— Ты говоришь так потому, что пьян.
— Нет, я всегда думал это, но я должен обладать тобой до свадьбы. Иначе сказали бы, что я до того влюбился, что даже предложил руку. Я презирал бы себя!
— В таком случае и я вас презираю, Альвиан Александрович!
Последним движением она вырвалась от меня. Руки у меня опустились. Я видел, как Нина приводила в порядок платье, надела пальто, шляпку, взяла зонтик, папку Musik — и вышла.
Я бросился ничком на ковер, бился, как раненый [зверь], и повторял: «Все кончено! все кончено!». Но почти тотчас и вскочил, охваченный новой мыслью.
«Объясниться с ней, сейчас же, немедленно, или будет поздно!»
Свежий воздух, однако, отрезвил меня. Подъехав к воротам, я передумал и приказал извощику <так!> ехать ко мне домой, Наша горничная ужаснулась, увидя меня: ворот сорочки был разорван, сюртук расстегнут, волоса всклокочены. Моя мама, добрая старушка, уже давно сокрушавшаяся о моем ужасном настроении духа, хотела идти расспросить меня, но я запер перед ней дверь и бросился на кровать.
Почти тотчас я заснул. Меня окружили дикие видении. Кожин хохотал надо мной и пронзал меня шпагой. Нина целовалась с Буниным, а вокруг по ковру ползали какие-то длинные змеи.
В час ночи я проснулся с головной болью и неприятным вкусом во рту. Одну минуту я не мог различить, что было в действительности, а что только во сне. Но вдруг все стало ясным, и я опять заплакал — слезами бессилия.
II
Утром я получил ответ Кожина. Он изумлялся, что я мог обидеться на такие пустяки, писал, что смотрит на все как на шутку, и охотно соглашался извиниться, если я этого желаю.
Я уныло бросил письмо под стол. Извинение, конечно, поставило бы меня опять в смешное положение.
[Меня мучила мысль о Нине. Целый день] я думал, продолжать ли мне посещения сеансов или дожидаться приглашения. Наконец решил, что лучше вовсе перестать бывать у Кремневых, но когда настал вечер, я знакомой дорогой пошел к ним, хотя в этот день даже не было сеанса.
Мое появление не вызвало удивления: меня привыкли считать за своего. Встретила меня Варя и сказала, что у Нины «голова болит». Ну конечно! Она не выйдет ко мне! Зачем я и шел! Разве не мог я предвидеть это заранее?
В злобном настроении духа я наговорил Варе каких-то грубостей относительно Кожина. Она даже несколько раз изумленно поглядывала на меня. Потом пришла М<ария> В<асильевна> и начала рассказывать мне о новом замечат<ельном> медиуме, появившемся в Бостоне.
Я уже собирался уходить, злой и недовольный собой, как вдруг вышла Нина. У головы она держала платок, глаза были несколько потускневшими, но мне она показалась очаровательней, чем когда-либо. [Сразу исчезла вся злоба, все сомнения, когда] же Нина дружественно протянула мне руку, я был уже счастлив и почти влюблен.
Этот вечер я был весел, как уже давно не бывал, болтал живо и интересно, декламировал и рассказывал греческие мифы.
Нина успела мне шепнуть:
— Альв<иан> Алекс<андрович>, нам надо с вами переговорить. Ждите меня завтра.
Этого завтра я ждал с восторгом. Когда в назначенный час я пришел на свидание, Нина уже ждала меня.
— Нина! так ты не сердишься?
— За что же? — ты выпил лишнее.
О! она была слишком ласкова! я начал остерегаться.
— Прошлый раз, Альвиан, ты сказал мне много такого, о чем лучше было не заговаривать. Я уже начинала сживаться с мыслью…
Так что, если все было сказано тобою случайно, лучше просто позабыть это.
— Я никогда не отказываюсь от своих слов.
Что другое я мог ответить ей?
— Значит…
— Да что же иное могло быть? я только не хотел тебе говорить, но ты сама должна была догадаться, что я не отдам тебя никаким Буниным! Милая! я люблю тебя, и ты — ты ведь тоже меня любишь?
— Люблю.
— Дорогая! милая! жена моя!
Но и целуя ее, я ни на минуту не забывал, что она никогда не будет моей женой.
В этот день Нина отдалась мне.
«Мы оба, — записано у меня в дневнике, — и я, и она, разыграли свои роли прекрасно и казались очарованными. Бедняжка, плохое средство избрала ты, чтобы привязать меня к себе»[202].
I
Приближалась весна — светлая и радостная.
Для меня и Нины то была пора недолгого счастья.
В укромном переулке недалеко от квартиры Кремневых я снял хорошенькую квартирку в 2 комнаты и убрал ее со всей прихотью поэта, выйдя для этого из своего обычного бюджета[203]. Здесь мы встречались с Ниной не реже двух раз в неделю.
Урок у Н<ины> кончался в 4 часа, но уже раньше <она> приучила своих ждать ее только к 6, выгадывая себе так<им> образ<ом> два часа свободы, в котор<ые> она конечно <?> назначала прежде <?> свидания другим.
Нину я ждал обыкновенно с новым стихотворением. Она выслушивала его молча и только потом осторожно начинала делать замечания. Мне было досадно, но я должен был сознаваться, что она права, и защищался только тем, что стихотворение символическое, а Нина символизма не признавала.
Споры заканчивались ласками. Есть какое-то особое наслаждение ласкать девушку, с которой потом встречаешься при других, даже при ее женихе. [Мы оба чувствовали себя в какой-то блаженной стране].
Иногда Нина клала мою голову себе на колени и медленно сплетала и расплетала мои длинные волосы. Я закрывал глаза под эту ласку, а Нина шептала мне среди поцелуев: «Знаешь ли, мой дорогой, что ты гораздо лучше в душе, чем это сам думаешь и чем хочешь показать».
Часто мы предавались воспоминаниям. Нина рассказывала мне о своих прежних победах, а я старался при этом изучать взгляды женщин. Иногда мы фантазировали:
— А вдруг сюда войдет Бунин? Что ты сделаешь?
— А! Знаешь, мне, право, часто кажется, что сюда идет кто-нибудь из наших[204].
Что до меня, мне часто приходило в голову послать этому Бунину анонимное письмо, сообщая, где он может застать свою невесту. Но я все откладывал исполнение этого плана и предпочел бы, чтобы это случилось само собой.
Вообще мне как-то хотелось, чтобы и другие знали о нашей любви, прямо говоря, — хотелось похвастаться. Раза два я, точно нечаянно, сказал Нине при других «ты». Я рассказал о наших отношениях Пекарскому, конечно, как тайну, хотя потом и был недоволен, что он действительно строго хранил ее. Пекарский пришел в сильное волнение, крепко пожал мне руку и сказал, что готов помочь мне всем, что у него есть. Добавил он еще что-то о том, какая замечательная женщина Нина и что такое любовь.
Нина, наоборот, старалась при других держаться со мной как можно естественнее. Когда я сказал ей, что кое-кто знает о наших отношениях, она пришла в ужас, но успокоилась, когда я назвал Пекарского.
— Если он, это ничего. Он никому не скажет.
В представлении Нины отличительной чертой характера Пекарского была бесконечная доброта и преданность. [Я знаю, что Нина часто потом говорила Пекарскому то, о чем не решалась говорить со мной.
Но я обманул Нину. Знал нашу тайну не один Пекарский. Знала]
II
Сеансы наши продолжали улучшаться; я превосходил самого себя изобретательностью.
Все явления, происходившие у Евзапии Паладино[205], были записаны и в наших протоколах. С помощью фосфора я устраивал искры, а видевшие уверяли после, что в воздухе блуждала огненная рука и лились потоки света. Ввиду единогласия так и записывали в протоколе. Столик не раз вырывался и уходил один на другой конец комнаты. Между заклеенными аспидными досками писались ответы по-английски на мысленные вопросы кого-нибудь из присутствовавших[206]. Рояль играла, когда все мы были со столиком на противоположном конце комнаты. В запечатанной коробке появлялись букетики ландышей. Гитара звенела над головами, свисток свистал по всем углам. Впрочем, в темноте трудно угадать направление звука; мне случалось свистать над самым столом, а все клялись, что это у потолка.
Много помогал мне своими видениями Пекарский. В своей простоте он действительно видал перед собой то голову факира, то светящийся меч, то саван. Часто он всех приводил в трепет, говоря замогильным голосом:
— Господа! я чувствую: кто-то стал позади меня.
И всем начинали тоже мерещиться видения, змеи, ленты и руки.
Особенного труда мне стоило писание между запечатанными досками. Прежде их связывали веревкой — тогда я просто развязывал ее и завязывал снова, написав что-нибудь вроде — «Tots is out my way», — опустошая все самоучители английского языка. Когда доски стали заклеивать облаткой, я срывал ее, а в кармане у меня уже была новая. Наконец прибегли к сургучу, но я догадался пользоваться вместо грифеля тонкой пластинкой алюминия, которая проходила между сложенными досками[207]. Иногда на сеансах я шутил: например, бил Бунина кулаком по голове. Он молчал, но видимо сердился и подозревал меня.
Некоторые явления требовали больших приготовлений и опытов дома. Хотелось мне устроить полную матерьялизацию, тем более что Ал<ександр> Ал<ександрович> уже приобрел аппарат для фотографирования духов, но такое сложное явление я не мог произвести один, а Нина упорно отказывалась помогать.
— Я так боюсь, что нас поймают. Подумай, что же будет тогда!
— До меня решалась же ты… Знаю, знаю, что началось это с утешения матери после смерти твоего брата, но все-таки производила же ты явления.
— Никогда.
Вся помощь Нины ограничивалась тем, что она оставляла мне свободной одну руку.
Как два медиума, мы и писали с Ниной с помощью планшетки, но и здесь Нина предоставляла мне полную волю, и я отдавался своей фантазии. Спиритические тетради Кремневых представляют замечательный интерес[208]. Я создал целый мир духов. Каждый из них писал своим почерком и своим слогом; некоторые по-французски, по-итальянски, даже по-санскритски. Духи рассказывали о своей прошлой жизни, клеветали друг на друга, ссорились между собой. Иногда начинал писать один дух, а другой вырывал у него карандаш и продолжал по-своему. Некая Елена[209] растянуто и скучно повествовала о своих победах. Какой-то виконт по-французски рассказывал анекдоты, иной раз достаточно двусмысленные.
Астроном Валерьян городил необыкновенную чепуху о жизни на планетах. Солидный Алексеев излагал свою теорию мироздания. Пустынник XIII века писал полууставом и сыпал сентенциями.
Наше общество было подавлено такими успехами. С аспид<ных> досок делали точные снимки на <1 слово нрзб> и намеревались создать таким образом альбом. Ал<ександр> Ал<ександрович> начал писать трактат по спиритизму; старичок-спирит не знал, что и говорить. На сеансы стало собираться все более и более народу. Приезжали незнакомые — доктора, учителя. Внимание всех было направлено на Нину как на медиума; впрочем, потом стали наблюдать и за мною. Однажды один такой посетитель зажег спичку в самый разгар явлений, и я едва успел бросить вверх картонный рупор, который держал в руках. Рупор упал с потолка, а духи тут же сообщили стуками, что подобные опыты могут повредить и сеансам, и присутствующим. С тех пор новых членов стали предупреждать сидеть смирно.
Были у нас, впрочем, и очень удобные посетители. Одному доктору я написал: «Она тебя обманывает», — он пришел в страшное смущение и, кажется, сразу уверовал в спиритизм. Способствова<ли> успеху сеанса и дамы, являвшиеся с просьбой вызвать дух сына, или брата, или мужа. Они плакали, когда им подавали клочок бумаги, на котором было написано несколько слов утешения. Почерк почему-то всегда оказывался замечательно верным; все бывали поражены и глубоко тронуты.
После того, как Нина стала моею, ко мне вернулось обычное настроение духа. Кончился отдых, на который я думал посвятить месяц и который отнял их два с половиной. Развернулись мои книги и рукописи; занялся я и университетом; лекции были заброшены, а кончить я должен был из первых. Вернулся я и к прежним друзьям и поклонникам, «восставший в блеске новом от продолжительного сна»[210].
Первые дни я безумно любил Нину; бывали минуты, когда я готов был поверить, что назову ее своей женой. Но понемногу это и опьянение прошло, и на свою любовь я взглянул трезво.
Я часто задавал себе вопрос, отдалась ли бы мне Нина, если б я не имел в будущем довольно прочного положения, а главное — если б не получил после отца свое хоть и небольшое, но вполне достаточное наследство[211]. Отвечать я должен был «нет». Любовь Нины не была свободным чувством, а вынуждена обстоятельствами. Она готова была к кому угодно бежать от Бунина, которого ненавидела. Я знал это и давал понять Нине, что знаю.
Нина дольше меня оставалась под обаянием страсти, но для нее существовал иной источник горечи — отношение к ней ее домашних. Я как-то раз на сеансе слышал ее разговор с Пекарским.
— Ну, как поживаете, Нина Александровна?
— Плохо, очень плохо.
— Ничего, перемелется — мука будет.
Пекарский сам жил очень плохо. Любовь Вари и Кожина стала совершенно явной. Кожин даже официально просил ее руки, и ему предложили только подождать, ссылаясь на крайнюю молодость. Варе Пекарский писал длинные элегии и рисовал черепа. Однажды он показал мне револьвер и сказал, что решился на самоубийство, но я как-то <?> не обрат<ил> на это никако<го> внимания. Нину [однако] он утешал и был вполне уверен, что я женюсь на ней. Нина рассказывала ему, как ее упрекают дома за то, что она отказывается выйти за Бунина, и как сам Бунин делает намеки на меня. Она говорила, что для нее жизнь дома становится невыносима, и удивлялась, как я могу так хладнокровно бывать у них, где все так враждебно настроены против меня.
Пекарский пересказывал все это мне, я начинал упрекать Нину за скрытность и, случалось, доводил ее до слез.
— Послушай, — часто говорила мне она, — почему ты не хочешь, чтобы я прямо ушла из дому к тебе. Я нисколько не интересуюсь тем, что будут обо мне говорить.
Мысль о том, что мне придется жить с Ниною, приводила меня в смущение. Я был на 4 года моложе ее, и мне казалось, что жениться <на> ней — значило погубить свой талант. Я готов был любить ее долго, долго, но не вечно. Пока я находил отговорки против ее бегства ко мне, говорил, что незачем устраивать такой скандал, приводить в отчаяние мать, делать неприятность сестре, если все может устроиться просто и хорошо. Свадьбу же нашу я откладывал, пока не кончу университета. То, что я был еще студентом, было для меня спасением, но недалеко было то время, когда приходилось так или иначе разрубить завязавшийся узел. Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три, или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все и сколько замечательных элегий создал бы я.
Дни проходили. Смерть не являлась.
С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявлении ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой.
Понемногу у нас начались ссоры. Сознаюсь, большей частью в них бывал виноват я. Я часто так грубо начинал упрекать Нину, что ей оставалось только плакать и уходить. Случалось, я раскаивался и бежал на коленях вымаливать прощение, но чаще мы просто встречались и в следующий раз, стараясь не вспоминать о происшедшем.
На сеансы я стал приходить не каждый раз, отговариваясь занятиями. Впрочем, и Кремневы, несмотря на всю мою медиумичность, стали относиться ко мне довольно холодно. Марию Васильевну вооружал против меня Бунин, а Ал<ександра> Ал<ександрови>ча Кожин, который в качестве жениха Вари совершенно втерся в дом к Кремневым и распоряжался там как дома. М<ария> В<асильевна> даже несколько побаивалась его и помогала своим несчастненьким больше тайком.
Перемена во мне, конечно, не могла укрыться от Нины, и она несколько раз начинала заговаривать о ней, но я всегда уклонялся от объяснений. Из поведения Нины, из ее слов я все-таки видел, что приближался конец, и ждал его, как зритель ждет пятого акта драмы. Конец, однако, настал гораздо скорее, чем я думал, и был гораздо банальнее, чем я желал.
Последнее наше свидание с Ниной было уже после того, как у меня уже начались экзамены, и я несколько запоздал на нашу квартирку, и уже застал там Нину в каком-то особенно возбужденном настроении. Заметив это, я дал себе слово не уступать ей.
Нина начала почти сразу:
— Нам надо поговорить с тобой.
— Весь к твоим услугам.
— Говори прямо: я тебе надоела?
Она сказала это просто, но несколько поспешно и без ударения, так что чувствовалась заученная фраза.
— Нина, ну можно ли так говорить? К чему эти грубые слова? Уж если наша культура создала известную утонченность, то надо ее придерживаться, а не идти вспять.
— А к чему эти слова вместо ответа?
— К тому, что мне хочется поцеловать тебя.
Нина как-то неохотно отдалась моим ласкам.
— Знаешь, я окончательно не могу больше жить дома. Вчера у меня было объяснение с папой, и он прямо потребовал, чтобы я вышла за Бунина. Неужели же мы должны с тобой тянуть это тяжелое положение? Ты представить себе не можешь, как мне трудно ждать.
— Откладывала же ты свадьбу с Буниным три года; почему же не можешь ты так немного подождать и меня?
— Да ведь я не любила его!
Я опять начинаю подозревать ее искренность. Время тянется страшно медленно; ласки наскучили; разве начать рассказывать ей любовные приключения из «Метаморфоз» Овидия? Поскорей бы 6 часов! Давно пора вернуться к лекциям. Делаю вид, что заснул. Нина плачет. Это меня выводит из себя.
— Ну о чем ты плачешь! Есть ли смысл в твоих слезах!
— Прости, я думала, ты спишь.
— Ты скучна, Нина. Вечно одно и то же.
— Если я тебе скучна, так оставь меня.
— Немного поздно.
— Если тебя только это останавливает, то не стесняйся, пожалуйста.
Наконец Нине пора уходить.
— Когда же мы увидимся опять?
Эти слова она произносит так тихо, тихо.
— Когда хочешь, дорогая.
— А ты когда хочешь?
— Я? Мне все равно.
— Да! Конечно… тебе все равно.
Нина опустилась на кресло, губы ее задрожали и она расплакалась снова.
— Это невыносимо! неужели ты и женой будешь такая же?
— Твоей женой я никогда не буду.
Нина говорит печально, но ясно.
— Это почему?
— Потому что ты недостоин этого.
Нина встала с кресла; лицо ее горько. Я готов был простить ее.
— Что же ты будешь делать, Нина?
— Я-то дело себе найду, вот что ты будешь делать без меня?
— Не выйдешь ли ты замуж за Бунина?
— Может быть.
— И расскажешь ему наши отношения.
— Расскажу.
— Что же — у меня одной любопытной историей в жизни больше.
— Я должна была ожидать, что ты… такой негодяй!
— Не говори, пожалуйста, банальностей. Добавь уж тогда<?>, что ты «под сердцем носишь плод».
— Не стоит! Тебе все равно!
Я повернулся и надел шляпу, надеясь, что Нина бросится ко мне, но все было тихо. Я вышел и направился домой. В этот день я написал прелестное стихотворение «Ты предо мною безумно рыдала».
I
Я думал в скором времени все-таки зайти к Кремневым, но все как-то не удавалось. В день сеанса я был болен, потом мне пришлось уехать, а там наступили государственные испытания в университете, и я отдался им всей душой.
Пекарский был, конечно, в отчаянии, но все еще надеялся. У Кремневых он распустил слух, что я не бываю исключительно из-за экзаменов. Ко мне он заходил каждый день — свои экзамены он отложил на год — и просиживал со мной до поздней ночи, смотря, как я занимаюсь. Иногда он строил несбыточные планы, хотел вызвать на дуэль Кожина или предлагал мне, что сам женится на Нине, конечно, только для виду, — а после, когда мы помиримся с ней, разведется и возвратит мне жену. Бедный, мне становилось жаль его. Я, конечно, отклонял всякие предложения, но понемногу разлука брала свое; я начинал скучать по Нине, хотя, конечно, не показывал этого.
Но вот миновали экзамены. Я кончил блистательно и подумывал о том, чтобы остаться при университете. Подготавливал я и второй том своих символических стихотворений, пока же хотел отдохнуть. Благодаря разлуке образ Нины всплыл передо мною с прежним обаянием. Я боролся с собой, старался влюбиться в других, но, вероятно, остался бы побежденным и, может быть, поехал бы к Кремневым [просить руки Нины], если б вдруг не получил от нее письма.
«Альвиан Александрович! Простите меня. Я, должно быть, была виновата. Экзамены Ваши кончились. Приезжайте к нам, хотя бы просто, как гость. Ваша Нина К.».
Очень может быть, что это письмо было написано не без влияния Пекарского, но оно пробудило во мне всю мою недоверчивость. А! Она сдается. Боится, что я убегу! И притом пишет на вы. Я решился поехать, но быть как можно холоднее с Ниной.
Кремневы жили на даче в какой-то местности по железной дороге[212].
Пекарский, ехавший со мной, был в восторге. В вагоне он все твердил о моей свадьбе с Ниной, о том, что он поселится у нас, будет, так сказать, нашим домашним животным, и читал какие-то длиннейшие оды, где изливал свою любовь к нам в таких невразумительных строфах:
Воздвигну счастье лично вам —
И в нем сам стану утешаться:
Свой гроб вам в руки я отдам,
Мне больше нечего скитаться!..
Кремневы встретили нас на платформе. Нина шла рядом с Буниным; забывшись, она хотела броситься <ко> мне или сделала вид, что хотела броситься, но одумалась и спокойно подала руку. Я поспешил к М<арии> Васильевной <так!> и еще на дороге к дому завел с ней длиннейший разговор о проницаемости материи для материи.
Все время я старался держаться подальше от Нины, но раз нам случилось остаться наедине. Я положил ногу на ногу, скрестил руки и стал ждать. Нина ни слова не говоря встала и ушла. Особой перемены в ней не было видно: ни исхудалости, ни следов слез. Беременности я также не заметил.
Вечером устроили сеанс. Я был в прекрасном настроении духа, шутил, перевертывал картины и даже стащил сапог с Пекарского к его особенному восхищению.
К концу сеанса я сжалился и хотел обнять Нину, но она оттолкнула меня. Я тотчас взял доску и выцарапал там алюминием:
«Медиумическая сила вас покидает».
Затем раздались три удара ножкой — условный знак окончания сеанса.
Стали распаковывать доски и, понятно, были поражены надписью. Мне показалось и, может быть, только показалось, что Нина побледнела.
После ужина меня ждал еще триумф. Я читал Эдгара По, и читал прекрасно. Кожин попробовал было напасть на этого автора, говоря, что он безнравствен, но вопрос о нравственности был моим коньком. Кожин потерпел полное поражение, а я даже добавил, что «вообще те люди, которые везде кричат о своей нравственности, обыкновенно менее всего достойны называться нравственными». На мои слова он промолчал. Впрочем, престиж его у Кремневых несколько поколебался.
Экзаменов он не сдал и теперь переходил с математического на юридический факультет. Кроме того, из-за этого он поссорился с отцом и представлял теперь очень незавидного жениха. Даже Варя относилась к нему холоднее обыкновенного.
Ночевать на даче я не остался, как ни упраш<ивали> Кремнев<ы>, и с ночным поездом уехал в Москву. Пекарский печально поплелся за мной. Я чувствовал себя прекрасно — свободным, сильным, и, приехав, тут же начал поэму [ «Помпей Великий»[213]] «Александр».
[Помпей убит? нет! верьте — он бессмертен!]
Как? умер Александр?
II
Два дня спустя я сидел у Пекарского. Оба мы работали. Он переделывал какую-то свою поэму «Колдун», изложенную народным стихом, о котором он не имел никакого понятия, а я писал роман «Грань двух миров» из времен падения Западной Римской Империи. Неожиданно раздался звонок. Пекарский бросился навстречу горничной сообщить, что его нет дома. У двери раздался голос Барбарисика.
Пекарский не выдержал, вышел к нему, да так и пропал. Я ждал-ждал, хотел было сам идти, но вот вошли и они.
— Ну, [Валерий] Альвиан, — торжественно начал Пекарский, — кончено…
И вдруг зарыдал.
Я сразу понял, в чем дело — Нина умерла, но отчего? как?
Надо было изобразить отчаяние. Одно время я думал упасть в обморок, но побоялся, что не сумею и выйдет глупо. Поэтому я только принял вид каменной статуи и слушал.
Барбарисик мягко и роб<к>о рассказывал, что сам знал. По всему выходило, что Нина кончила жизнь самоубийством, хотя Барбарисик передавал общий слух, что она отравилась нечаянно. Нас никто не известил, и к Пекарскому Барбарисик пришел по собственному решению. В Москве он заказывал венок.
— Альвиан, надо ехать, — сказал Пекарский.
Барбарисика поблагодарили и стали собираться. Я делал вид, что двигаюсь машинально. Пекарский обращался со мной как с ребенком.
Воздух дышал летом, за заставой на меня пахнуло такой силой и таким счастьем, что мне стоило большого труда сохранить печальное выражение лица. В вагоне я разыграл еще комедию.
— Вот жаль, — воскликнул я, придавая голосу оттенок наивности, — на мне надет старый пиджак.
Пекарский изумленно посмотрел на меня. Бедняжка! он даже не понял, что я хотел изобразить.
Остановка… другая… опять едем. Я старательно избегаю одного: думать о Нине; время тянется для меня страшно скучно, а для Пекарского, вероятно, страшно медленно. Но вот мелькают уже знакомые места. Поезд замирает, шипит и останавливается.
— Идем, — говорит Пекарский.
— Как?.. неужели приехали… Нет! слушай — вернемся назад. Я не хочу!
На платформе какие-то люди оглядываются на нас; из этого я заключаю, что играю свою роль хорошо. Бредем грязной дорогой, входим в палисадник.
У дверей встречает нас доктор Рассан<ин?>, который когда-то участвовал в наших сеансах. Видя наше уныние, он пытается утешить нас.
— Что делать, господа… сами знаете, молодость.
— Можно туда? — спрашивает Пекарский.
— Идите, идите.
В зале была Варя с Буниным. Бунин заметно осунулся и даже поседел. Варя не казалась очень опечаленной и на жалобы Пекарского отвечала довольно спокойно.
— Да, я всегда говорила, что Нина выкинет что-нибудь подобное.
— Можно ее видеть? — решился спросить я.
— Ступайте, там с нею мама.
Я пошел. Нина уже лежала в гробу, но я только сделал вид, что смотрю на нее[214]. М<ария> В<асильевна> сидела рядом с платком в руках.
— А, это вы, Альвиан Алекс<андрович>…
Я сел возле. Мы молчали.
Надо было, наконец, что-нибудь сказать, и я начал тихим, дрожащим голосом:
— Мария Васильевна, оставьте, не плачьте, — она нашла успокоение. Я знаю, ей лучше, чем на земле; ей лучше, чем нам, оставшимся в живых. Теперь она где-нибудь около нас, она шепчет: «Полно плакать». Для нас, спиритов, смерти не существует — Нина не умерла, а перешла в лучшую жизнь.
Я нарочно сказал «Нина», а не «Нина Александровна», будто увлеченный своими словами, но М<ария> В<асильевна> не заметила этого и вообще обратила мало внимания на мой монолог. Мне было больно. Неужели они не знают, что это из-за меня она умерла! Оставила же она какую-нибудь записку, или наша тайна остается известной только мне?
Я вдруг перешел к патетическому тону:
— М<ария> В<асильевна>! Позвольте мне говорить с Вами, как сыну. Что если я хоть немного виноват в ее смерти?
Мар<ия> Вас<ильевна> сделала усилие над собой.
— Нет, Альв<иан> Ал<ександрович>, никто из нас не виноват, или, вернее, мы все виноваты.
— Ах, как я осуждаю себя! Зачем! зачем! Пусть она вышла бы замуж за Бунина, только бы она жила!
Здесь М<ария> В<асильевна> заплакала. Вошел Пекарский, посмотрел на нас и начал утешать М<арию> Василь<е>в<ну>.
— Живите для других, для Вари. Эх, М<ария> В<асильевна>, найдем для чего жить, а Нина Алекс<андровна> всегда будет с нами.
Я вышел и пошел к Варе. Перед ней я бросился на колени и рассказал, что Нина была моей любовницей. Варя слушала очень печально, и когда я кончил, заплакала. О чем? Кажется, ее не столько огорчало то, что ее сестра умерла, сколько то, что она умерла моей любовницей.
Я, однако, успокаивал ее, просил никому не говорить о моем признании; я даже пожимал ее маленькие ручки и, так как мы были одни, чуть было не признался ей в любви.
I
Мрачно встретил нас Ал<ександр> Ал<ександрович>. Он, видимо, что-то знал и обращался с нами грубо, прямо заявив, что у них на даче нам негде ночевать. Впрочем, Пекарский обезоружил его своей покорностью.
— Это ничего, не беспокойтесь Ал<ександр> Ал<ександрович>. Мы можем ночь проходить по платформе. Это не беда.
На станции нам остаться не пришлось. Было слишком много людей, а Пекарскому хотелось быть одному. Взявши друг друга под руку, мы пошли в лес.
Темнело. Было туманно и сыро. Среди мрака лес принимает какой-то странный оттенок — везде кажутся пещеры и пропасти.
Мы долго ходили молча, оба не зная местности. Настала совершенная тьма, небо было в тучах, мы устали страшно, ноги цеплялись за пни и сучья, но мы продолжали бродить, изредка перекидываясь отрывистыми словами.
Я старался думать о чем-нибудь другом; но события дня против воли овладевали моими мечтами. Наконец, желая победить себя, я начал импровизировать. Странно! Ко мне слетело вдохновение, — кажется, я никогда не импровизировал лучше, чем тогда. Сначала я излагал длинными амфибрахиями какой-то рассказ из древней жизни, потом бросил его и начал сказку.
Пекарский сперва слушал нехотя, потом стал вслушиваться и, наконец, перерывающимся голосом попросил меня остановиться. Но я не слушал его. Я рисовал теперь картину смерти принцессы. Ее жених остается один, идет на берег соленого моря, и слезы его, падая в глубину, превращаются в жемчуг.
— Довольно! Альвиан, довольно!.. Я не могу.
Но я был охвачен каким-то безумием поэзии и вдруг перешел к лирике.
Как холодное небо бездонное,
Как неясная синяя даль —
Непонятна мне песнь похоронная,
Непонятна земная печаль.
Струны сердца бессильны для жалобы,
Нет рыданий, чтоб вылить мечты,
А душа завернуть все желала бы
Покрывалом немой темноты.
Пусть все звуки исчезнут в молчании,
Пусть надвинется общая мгла.
И горит беспредельно сознание:
Умерла! умерла! умерла![215]
Упав ничком на мокрую траву, Пекарский судорожно рыдал. Я декламировал с какой-то злобной радостью, и мой голос глухо раздавался в чаще.
II
С утренним поездом приехал Кожин, Барбарисик с венком и Женичка. У бедняжки глаза были опухшими.
Мы с Пекарским встретили их на станции и вместе пошли в дом. Приехали и еще кое-кто из родных и знакомых. Все старались утешить М<арию> В<асильевну>, Варю, соболезновали Бунину, но на меня не обращали внимания, как на чужого. Это меня мучило; мне хотелось крикнуть им всем:
— Да ведь это из-за меня она отравилась — слышите, из-за меня! Ведь она была моей любовницей!
Пекарский заботливо охранял меня. Рядом с ним стоял я на панихиде; когда пошли на кладбище, он повел меня и указывал, где идти, куда стать. Когда настало время прощаться, он подвел меня к гробу.
И опять у меня мелькнула мысль: посмотреть или нет. — Я знал, что впоследствии буду упрекать самого себя, но прикоснулся к руке Нины, закрыв глаза.
Пекарский сказал мне бросить земли на гроб. Стали засыпать. С Буниным сделался нервный припадок. Рабочие грубо понукали друг друга. Свежая могила! сколько раз твердил я это выражение в своих стихах.
Назад мы возвращались, разбившись на группы. Мы — мужчины — шли отдельно. Барбарисик попробовал было шутить, но не встретил ответа. Бунин подошел ко мне.
— Альвиан Александрович! покойница всегда желала, чтобы мы жили с вами в дружбе. Позвольте же протянуть вам руку.
Он! он мне разъяснял желания Нины!
Я молча протянул руку.
— Эта случайная могила, здесь, на простом сельском кладбище, послужит вечным звеном нашей дружбы. Не так ли?
Я не отвечал.
— Как вы думаете, — продолжал Бунин, — будут у нас продолжаться явления? Будет она являться нам?
Я вынул из кармана свисток, так изумлявший своими звуками на сеансах, и насмешливо засвистал, глядя в лицо Бунину. Он вдруг смешался, хотел что-то сказать, но не нашел и удалился в сторону. И мне было приятно, что все будут знать, как я хохотал над их восхищениями перед явлениями.
Похоронный обед прошел как-то торопливо. Я, конечно, ничего не ел, но заметил, что Варя кушала с большим аппетитом. После обеда до поезда оставалось еще часа полтора, и мы провели их с ней. Она опять очень спокойно жаловалась на то, что теперь они уедут опять в Москву и полгода нельзя будет танцевать. Меня такая бесчувственность выводила из себя.
Перед отъездом мы пошли проститься. М<арию> Вас<ильевну> я встретил на террасе. Она смутилась, увидя меня, сказала, что у Ал<ександра> Ал<ександровича> голова болит, когда же я заикнулся о сеансах, она совсем не знала, что говорить.
Пекарский раскланялся и вышел. Я от двери вдруг вернулся назад.
— М<ария> В<асильевна>, вы сердитесь на меня за свистки?
— Ах… разве я… Но Ал<ександр> Ал<ександрович>!.. он действительно рассержен. Ах, Альв<иан> Ал<ександрович>, зачем вы сделали это?
Я упрямо смотрел в сад.
— Зачем! разве я знаю?
— Альв<иан> Ал<ександрович>!.. и неужели все… все было обман!
Эти слова вырвались у нее стоном. После смерти своего маленького сына она нашла утешение в спиритизме и теперь жила только им. Я обернулся к ней.
— Все было обман. О! подумайте, чего это стоило. Не мне, конечно! — я привык к разным мерзостям — но ей! Ее чистая душа… о, как она страдала. Изо дня в день, из году в год!
— Из году в год, — машинально повторила М<ария> В<асильевна>.
— Да. Я говорю вам, потому что все равно скажут другие. Слишком многие знали… М<ария> Вас<ильевна>! но не будем дурно говорить о ней… она не была виновата.
В первый раз после известия о смерти Нины у меня нашлись слезы. Я бросился на колени перед М<арией> В<асильевной> и в слезах положил ей голову на колена.
— Ведь я любил ее, М<ария> В<асильевна>! и она любила меня.
М<ария> В<асильевна> плакала со мной и тихо гладила мои волоса. Но раздался свисток; медлить было нельзя. Я бросился прочь.
У окна сидел Ал<ександр> Александрович>. Я ему поклонился. Он мне не ответил.
В Москве мы расстались с Пекарским.
Я пошел в свою московскую квартиру; мама с сестрой жила на даче, и опустелые комнаты показались мне такими глухими и неприятными. Было уже темно, когда я вошел. Не зажигая свечи, не раздеваясь, бросился я на кровать. Горло сдавило судоргой. Я ненавидел за что-то и себя, и весь мир. До самого утра я лежал так, о чем-то думая, что-то разбирая. К утру ненадолго заснул тревожным сном.
На другой день я поехал к своим на дачу[216]. Встретили меня с изумлением.
— Что с тобой?
Я посмотрел в зеркало — действительно, я был бледен, глаза ввалились.
Маме я рассказал все, что было, сказав, однако, что я думал жениться на Нине, и скрыл нашу ссору.
Странно — а, впрочем, все матери таковы, — мама в ответ укоризненно покачала головой.
— Жениться в твои годы! Ах, Альвиан, Альвиан! Ведь она на 4 года была старше тебя.
Мне стало неприятно, и я вышел.
И вот потекла тихая, однообразная жизнь.
Напрасно было бы мне бороться с воспоминаниями — они всецело овладели мною. Я желал одного — говорить о Нине, слышать о ней, хоть об ее семье. Сначала ко мне очень часто заезжал Пекарский, и мы с ним целые вечера до поздней ночи проводили в разговорах о недавнем прошлом. Потом Пекарский стал бывать все реже и реже: кажется, он захворал нервным расстройством и его начали лечить.
У Кремневых перестал бывать не только я, но и Пекарский; его приняли так холодно после моих разоблачений, что он не решился повторить визита. Насущным вопросом для меня — стало достать фотографии Нины. При ее жизни мне как-то не пришлось получить этой карточки, теперь же, после смерти, Кремневы раздавали всем своим знакомым портреты Нины на память. Но я и даже Пекарский были исключены из числа этих знакомых.
Я написал письмо М<арии> В<асильевне>, но она отвечала, <что> не может идти против желания Ал<ександра> Александровичах В отчаяньи я написал другое письмо, глупое и дерзкое, с грубыми намеками. М<ария> Вас<ильевна> написала мне в ответ, что «перед дорогой нам всем могилой не надо говорить того, что было бы неприятно покойнице», но фотографии все-таки не прислала. На третье письмо я не получил ответа, а между тем я страстно ждал его, как ждут записки от любимой женщины.
У меня уже являлись самые странные планы, но делу помог Барбарисик. Он был единственный из общества Кремневых, продолжавший кланяться со мною на улице. Он и подарил мне полученный им портрет.
Она! Нина — прежняя гордая Нина, с непонятными глазами. Затуманившийся образ вдруг воскрес в моей душе. Нина! Нина!
Я часами смотрел на фотографию и все более и более отдавался полному бездействию. Первые дни я еще пытался овладеть собой, заставлял себя работать, начал поэму на смерть Нины, но все эти усилия не приводили ни к чему. Я читал до изнеможения, но смысл прочитанного как-то ускользал от меня. Я рифмовал целыми днями; созвучия и размеры начинали наконец производить на меня ощущение прямо физической боли, — но все созданное было бледно или ничтожно[217]. Я бросал все, ложился на кровать и начинал думать о прошлом.
Впоследствии я оставил даже попытки работать. Пекарский перестал посещать меня. Других знакомых я встречал так, что они больше не возвращались. К ужасу моих родных, я проводил целые дни в своей комнате. Лениво вставал я утром, как бы исполняя обязанность, пил кофе и потом шел к себе мечтать. После обеда мама со слезами умоляла меня идти гулять; я отказывался от общества сестры, шел один в лес или поле, — и там опять являлась мне она — Нина! моя Нина! Вечер приходилось провести в кругу семьи, если же у нас кто бывал, я спешил распростить<ся>, я торопился забыться, надеясь увидать во сне Нину.
Иногда меня охватывало непобедимое желание беседовать с ней, и я — слишком хорошо знавший тайны спиритизма — брал карандаш, бумагу, просиживал с ними целые часы и потом тщательно старался прочитать слова в тех случайных чертах, которые вывела моя усталая рука.
Бывали минуты, когда мною овладевало такое отчаяние, что я как безумный искал хоть минуты утешения. Тогда я бросался на колени перед образом, молился Ему, издавна забытому мною. На уста приходили слова молитвы, глаза затуманивали слезы. На другой день я бывал недоволен собой. Эти часы давали мне облегчение.
Настала осень.
Я уже настолько свыкся со своей жизнью, что и не искал лучшей. Я похудел, оброс бородой, стал нервным; малейшая неожиданность меня пугала. [Мне было как-то странным общество людей. Неудивительно, что я встретил сначала очень неприязненно приглашение участвовать в каком-то литературном вечере, устраиваемом дачниками.] Но потом, решившись прочесть свою поэму о Нине, согласился.
Надо было спешить, и я засел за работу. В два дня поэма была окончена. Затем начались считки и репетиции.
Сперва я дичился общества, но две или три удачи в споре и перестрелке остротами вернули мне мою самоуверенность. Как-то раз я поймал восхищенный взор белокуренькой Лиды, и это придало мне смелости начать с ней один из тех оригинальных разговоров, которыми я так умею очаровывать. Но в тот же вечер я наткнулся в темной аллее на Лиду, которую целовал гимназист Бородкин. Я вернулся домой недовольным.
В следующий раз просто из упрямства я начал борьбу с Бородкиным. Он был красивее меня, но я был опытнее. Через неделю Бородкин был уже смешным для Лиды, а мы с ней целовались и говорили друг другу «ты».
На литературном вечере я имел громадный успех, хотя, конечно, это мало меня интересовало. Тогда же Лида поклялась мне в вечной любви, а я, играя своей честностью, сказал ей, что она мне «очень нравится».
— Я не могу ответить «люблю»! Такое слово не должно раздаваться попусту.
После литерат<урного> вечера мы продолжали видеться. В Москве я тоже добился свиданий — сначала на бульварах, потом, когда стало холодно, в пассажах, в кофейной и, наконец, в гостинице. Такая игра не доводит до добра, и к октябрю Лида была моей[218].
Лида не отличалась ни особенной красотой, ни развитием. Мне хотелось просто победы, чтоб увериться, сохранилось ли мое могущество после пролетевшей грозы. Несколько месяцев мы жили прекрасно, когда же Лида почувствовала себя беременной, вышла некрасивая суета. Я до сих пор не могу простить себе, каким трусом я вел себя. Лида хорошо поняла меня и сумела отплатить как следует. Она не стала плакать или упрекать меня.
— Прошу, чтобы я никогда больше не слыхала об вас.
Моя Лида! Моя маленькая, белокурая Лида! Я никогда не ожидал, чтобы она могла произнести это с таким достоинством, чтобы она могла уйти с таким величественным видом.
Я не писал ей ничего, слышал стороною, что они уехали из Москвы, но не разузнавал подробнее, так как был занят. Я издавал второй сборник своих символических стихотворений и работал над диссертацией. Появились новые знакомства и новые интересы.
Появился опять и старый друг Пекарский. Он был опять безумно влюблен, и я поспешил помочь его <так!>. Как друг я начал ухаживать за сестрой его предмета, за скучной, высокой Катей[219]. Опять начались старые обманы, полупризнания, пожимания ноги под столом и первые поцелуи.
Месяца полтора продолжался мой роман с Катей. Но тут ее сестра внезапно изменила моему другу и вышла замуж за богатого купчика. Пекарский с отчаяньем в сердце должен был оставить их дом. Недолго думая, я сделал то же и с головой ушел в свою диссертацию, предоставив своей сестре утешать моего друга. Тут случайно я получил маленькое наследство, позволившее мне некоторую роскошь. Я решился на лето и осень уехать за границу, во Францию, в Италию. О дивные страны искусства! Цезарь и Рафаэль! Овидий и Данте!
Перед отъездом я заехал как-то к знакомым в Царицыно. Было часов семь вечера, когда я возвращался на станцию через парк. Роскошные тенистые аллеи, горделивые развалины, когда-то прелестный Миловид с его теперешней отвратительной торговлей пряниками, — случайно все это мне приходилось видеть в первый раз. Я наслаждался и бродил под зеленью лип. Весна! опять весна, как в те дни, когда умерла Нина.
На желтой скамейке я заметил две женские тени. Подошел ближе, дерзко оглядываю — Катя и ее сестра.
— Альвиан Алекс<андрович>!
— Я. Здравствуйте. Вы здесь на даче?
Бросив этот вопрос и услыхав утвердительный ответ, я уже хочу проскользнуть дальше, но Катя останавливает меня.
— Альв<иан> Алек<сандрович>, нам надо с вами поговорить.
Делать нечего, подаю ей руку, и мы идем.
— Скажите, неужели вы считали меня игрушкой?
(О, как это старо!)
— Конечно, вы не делали мне предложения, но ведь я вправе была думать, что вы любите меня, когда позволяла обнимать себя. Я даже не понимаю, какое удовольствие вы находили в том, чтобы смеяться надо мной?
— Катя…
Липы шумят, пруд сверкает. Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли?
— Катя…
— Впрочем, вы и не могли любить меня… вы любите только себя и плачете только о себе. И напрасно воображаете вы, что счастливее других, что вы играете людьми… Вы просто один из несчастных… Мне жаль вас.
Молчание. Голос Кати начинает дрожать.
— Я слышала, вы уезжаете… Ну что ж! разве я сержусь!., но… но почему ни одного слова! почему хоть не написали мне, что больше вы не хотите меня видеть… Зачем… так… сразу…
Ее рука сжимает мою. Она плачет, опускаясь на скамейку. В душе моей ни злобы, ни сострадания. Я освобождаю свою руку, бросаю ее одну, плачущую в темной аллее, и опять иду под тенью вечера и лип.
Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли? впрочем, какое мне дело.
Я покидаю все окружающее меня. Прощай, моя прошлая жизнь и дорогие тени счастья.
Завтра паровоз умчит меня из этой знакомой Москвы, умчит к новой жизни и новой любви.
Amici mei, addio.
Университетские годы Валерия Брюсова: студенчество (1893–1899)[*]
В описях архива Московского университета, хранящегося в Центральном историческом архиве г. Москвы (ф. 418), несколько студенческих дел каждого года зачисления помечены небольшим штемпелем «О.ц.», то есть «особо ценные». Это дела известных ученых, писателей, деятелей искусства, государственных деятелей, кончавших университет. Перечислять их имена — дело довольно бесполезное, потому что они исчисляются сотнями, если не тысячами. Но исследователю, обращающемуся к архиву, нужно отдавать себе отчет, что само студенческое дело не позволяет составить сколько-нибудь полноценное представление о личности человека, на которого оно заведено, так как ограничивается формальными критериями[221]. К тому же сохранились дела не на всех студентов. По какой причине — нам неведомо, но студенческого дела Валерия Брюсова в архиве нет (кстати сказать, нет там и дела Андрея Белого, от которого, как помечено в описи, осталась лишь обложка). Но даже если предположить, что оно существует, все равно далеко не все аспекты университетской жизни поэта и крупнейшего литературного деятеля начала XX века могли бы быть там отражены.
В своей работе мы предприняли попытку собрать воедино свидетельства документального, дневникового и мемуарного характера, относящиеся к студенческим годам Брюсова, которые дали бы возможность проследить ход его университетских занятий, восстановить (хотя бы отчасти) тематику работ, выполнявшихся там, круг преподавателей и однокурсников, дополнительные интересы Брюсова-студента, с университетом связанные.
Причины нашего интереса к этой теме определяются прежде всего тем, что именно в университетские годы Брюсов обрел самобытность как художник. В августе 1893 года, когда он подал прошение о приеме, на его счету было «Письмо в редакцию» детского журнала «Задушевное слово» и три статьи о тотализаторе в газетах «Русский спорт» и «Листок объявлений и спорта». В середине 1899 года, заканчивая университет, Брюсов имел за плечами две книги стихов (одна из которых вышла двумя изданиями), книгу переводов «Романсов без слов» П. Верлена, изданное отдельной брошюрой исследование «О искусстве» и три сборника «Русские символисты», которые в первую очередь и делали его знаменитостью. Почти сразу после окончания, в конце года, он стал одним из инициаторов создания издательства «Скорпион», тогда же вышла «Книга раздумий», в стихах из которой, как нам кажется, Брюсов продекларировал завершение первого периода своего творчества.
Для историков журналистики чрезвычайно любопытны сборники «Русские символисты», которые, как нам кажется, следует включать в состав периодики русского модернизма, хотя и с некоторыми оговорками[222], а также поиски Брюсова в стремлении стать сотрудником русской печати[223].
Но особого внимания заслуживают годы учения Брюсова для тех, кто пытается должным образом понять всю направленность его творчества, в котором постоянно сочетаются обращения к интуитивным прозрениям и пр. — с ориентацией на науку в самых разнообразных ее формах. Сюда относится и спиритизм Брюсова, о котором мы можем говорить с усмешкой неверия, но не забывая, что для того времени он был предметом вполне серьезного научного осмысления (достаточно вспомнить, что о спиритизме писали — с разных, естественно, точек зрения — Д. И. Менделеев и А. М. Бутлеров). Сюда входит «научная поэзия», о которой Брюсов писал, и не только в связи с теориями Р. Гиля, но и со своей собственной точки зрения. Сюда, безусловно, должны быть отнесены его исторические и филологические сочинения, во многом опиравшиеся на методику, выработанную в студенческие годы. Несомненно, и философские опыты, так и не доведенные Брюсовым до завершения и публикации, теснейшим образом (у читателей будет случай в этом убедиться) связаны с его университетскими штудиями. Одним словом, аспектов, делающих изучение студенческого опыта Брюсова существенным, достаточно много, и мы не должны отделываться от их осмысления теми временами довольно резкими характеристиками, которыми Брюсов награждает своих преподавателей вне зависимости от степени их авторитета в научном мире. Такая резкость отвержения, как правило, лишь подчеркивает совершенно явную связь, существующую между отвергаемым и новыми концепциями, возникающими на месте прежних.
Стоит отметить, что работа подобного рода предпринимается впервые. Существует недавняя статья профессора МГУ С. И. Кормилова «В. Я. Брюсов и Московский университет»[224], однако в ней студенческим годам Брюсова отведено сравнительно немного места. Другая литература будет указана в примечаниях.
Гимназические годы Брюсов неоднократно описывал в различных биографических текстах, потому вряд ли имеет смысл говорить об этом подробно, но необходимо в наших интересах подчеркнуть несколько моментов школьного образования, полученного Брюсовым.
Как известно, он начинал учиться в частной гимназии Ф. Креймана[225], но осенью 1890 года перешел в прославленную гимназию Л. И. Поливанова, находившуюся на Пречистенке. «У Поливанова я попал в совершенно другую среду, нежели та, которая меня окружала в гимназии добрейшего Франца Ивановича. Поливанов умел внушить ученикам своей гимназии серьезное отношение к учению: все как один человек (по крайней мере, в моем классе) относились к науке как к настоящему делу…»[226], — писал Брюсов.
Сохранившиеся в его архиве табели (формально они назывались отзывами педагогического совета) гимназии Поливанова показывают, что даже внешняя организация учебного процесса там была ориентирована не на школьную, а на университетскую: оценки выставлялись за полугодия, а не за четверти, школьный год назывался не учебным, как обычно, а академическим, оценки выставлялись не цифрами, а словами — от «отлично» до «неудовлетворительно». Еще менее формализованной была система оценки прилежания, которое бывало и «отличным», и «очень хорошим», и «постоянным», и «ровным», и «усердным»[227]. Согласно позднейшему мнению Брюсова, «…занятия на филологическом факультете, где слушателей было весьма мало, не очень многим отличались от гимназических уроков» (Автобиография. С. 108). Нам кажется, что это следует отнести не столько на счет «школьности» университета, сколько на счет организации преподавания у Поливанова.
Отметим, что сам основатель и директор гимназии был у Брюсова не только преподавателем русского языка и словесности, но и классным наставником. И все же ему, судя по всему, не удалось завоевать того авторитета в сознании ученика, как, скажем, у Андрея Белого, окончившего ту же гимназию шестью годами позже. И в мемуарных текстах Белого говорится о Поливанове в восторженных тонах, и в одной из «симфоний» он, наделенный прозрачным именем Барс Иванович, бродит, уже покойный, по московским крышам вместе с Владимиром Соловьевым и следит за правильностью устроения жизни в городе. Брюсов же говорил о Поливанове хотя и с уважением, но хладнокровно.
Позднее он вспоминал: «Наилучшими были мои успехи в математике» (Автобиография. С. 106–107). О том же говорится и в автобиографической повести «Моя юность»: «По математике я решительно был первым. <…> Первым по математике я оставался до самого конца и окончательно решил идти на математический факультет. К экзамену по математике я не готовился вовсе. На экзамене по геометрии досталась мне Птоломеева теорема, и я на ней сбился. Конечно, потом поправился, доказал, что нужно было, но гг. экзаменаторы поставили мне 4. <…> Этот случай так врезался в мою душу, что я сразу переменил свое решение — пошел на филологический факультет и лет пять не брал в руки ни одного математического сочинения»[228]. Как представляется, здесь истинное положение вещей изображено несколько сдвинутым: в аттестате Брюсова вполне отчетливо написано, что на экзамене по математике он получил «отлично»[229].
К причинам этого сдвига мы еще вернемся, а пока посмотрим на сохранившиеся свидетельства успешности учебы Брюсова в Поливановской гимназии. Шестой класс он закончил со «слабыми» успехами по латинскому и греческому языкам (как устно, так и письменно) и был «обязан явиться 21 августа и исполнить летние работы по русскому, латинскому и греческому яз<ыкам>» (сочинение «Светлые и темные стороны казачества», Aen. II, Odyss. I). После седьмого класса у него были четверки («хорошо») по тем же трем предметам, но все остальные оценки — отличные. Еще лучше шли дела после первого полугодия восьмого класса, где четверки были только по письменной версии латинского и греческого языков, все же остальное — пятерки.
На этом фоне окончательный аттестат, лестный для любого другого школьника, для Брюсова выглядел провальным: годовые четверки по тем же сакраментальным русскому, латинскому и греческому языкам, а на экзаменах тройки по латыни и географии, четверка по греческому и немецкому языкам. Нетрудно догадаться, что нечто помешало честолюбивому гимназисту пройти эти испытания успешнее.
Такой причиной была неожиданная смерть прямо накануне экзаменационной поры девушки, в которую Брюсов был влюблен и с которой незадолго до того стал близок[230]. Обрушившееся несчастье, как бы ни старался он его представить в отстраненном виде, выбило его из колеи. И все-таки жизнь брала свое. Видимо, университет был делом решенным. Для сегодняшнего читателя напомним, что для зачисления не нужно было, как ныне, сдавать экзамены: желающих было не так много, а уровень гимназического образования (особенно ведущей московской гимназии) был вполне достаточным для перехода из средней школы в высшую.
Из современных событиям документов мы ничего не знаем о том, какими соображениями руководствовался Брюсов при выборе факультета и даже более того: почему он пошел на филологический, систематически испытывая трудности с классическими языками. Обсуждая психологическую подоплеку этого, можно предположить, что причиной послужило стремление перебороть трудности и доказать себе самому и другим, что для него нет сколько-нибудь существенных препятствий в науке и учебе.
Здесь, видимо, надо вспомнить и описанную в повести четверку по математике. Этому эпизоду в реальной действительности соответствует случай, произошедший двумя годами ранее, 17 мая 1891 года, о котором Брюсов записал в дневнике: «Экз<амен>. Мат<ематика> и физ<ика>. 6 ч. Утро заним<ался> старат<ельно>. В лав<ку> и Экз<амен>. О позор! Получил четыре!»[231] Это была его единственная четверка по математике за время обучения в гимназии Поливанова. До конца жизни он был уверен в том, что математика — одна из важных сфер приложения его таланта. В неопубликованной при жизни записи читаем: «В чем я считаю себя специалистом. <…> В ранней юности я мечтал быть математиком, много читал по астрономии, несколько раз принимался за изучение аналитической геометрии, дифференциального и интегрального исчисления, теории чисел, теории вероятностей»[232]. Конечно, скорее здесь можно увидеть воспоминания о школьных занятиях, чем стремление к науке, о чем свидетельствуют и воспоминания Вл. Ходасевича: «В шестнадцатом году он <Брюсов> мне признавался, что иногда „ради развлечения“ решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое „похвальное слово“ той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях»[233]. Но и сам по себе интерес к математике предстает достаточно существенным хотя бы в контексте того, что на физико-математическом факультете университета учились в свое время поэты Андрей Белый и Юргис Балтрушайтис, а также переводчик и меценат символистских предприятий С. А. Поляков[234].
Выбор факультета все же был явно не слишком простым делом. Окончив экзамены 4 июня и на следующий день получив аттестат, Брюсов, однако, размышлял до 9 августа, когда в дневнике записано: «Сегодня подал бумаги в университет»[235].
Мы не знаем точно, на каком отделении он провел первый курс. Тогдашний историко-филологический факультет разделялся на три, по терминологии времени, отдела: классический, славяно-русский и исторический. Как и ныне, наименьшим был классический, самым большим — славяно-русский. Документов у нас нет, а сам Брюсов не очень радует исследователей сообщениями о том, чем и как он занимался в первый год.
Но первые впечатления от университета были неблагоприятны. 17 сентября находим запись в дневнике: «Бываю в университете и не помираю от скуки лишь потому, что все ново. Факультет и профессоры — все прежалостное». Казалось бы, суждение решительное и безоговорочное, но стоит отметить, что, во-первых, оно принадлежит человеку, только-только пересевшему со школьной парты на студенческую скамью и, вероятно, не всегда способному оценить уровень преподавания (ошибка типическая и держащаяся в сознании значительного количества студентов до нынешних времен). А во-вторых, в университете Брюсов также должен был доказать свою человеческую и творческую незаурядность. 5 октября 1893 он записал в дневнике: «Замечательно, что здесь мало характеризуются мои отношения к артистам у Варина и к студентам professoruque в университете. Может быть, потому, что и там и тут успехов было мало, а о неудачах я писать не люблю»[236].
Конечно, у него было немало занятий и без университетских штудий (время от времени в дневнике появляются отметки о посещении университета или, наоборот, о пропуске лекций). Брюсов в это время пытался сделаться прославленным артистом, а заодно и драматургом, параллельно — ждал публикации стихов в разных журналах и вел новый роман вместо трагически закончившегося. Университет в связи с этим чаше всего воспринимался как неизбежная помеха: «Сборника стихов из цензуры все не получаю. Надо бы сегодня к Александрову, но сочинение по римск<ой> ист<ории>!» (Дневник, 12 декабря 1893 г.[237]). Но, судя по всему, постепенно университет если не выдвинулся на главное место в его жизни, то все же стал восприниматься как вполне почтенное занятие. Особенно заметно это в дневнике, фиксирующем впечатления Брюсова во втором семестре первого курса. Так, в ведшейся параллельно с развернутыми записями краткой хронологической канве он записывает в примечательный для всех универсантов день 12 января 1894 года: «Татьян<ин> День. Веч<ером> у себя писал, не праздновал». Почти ровно через месяц, 14 февраля, находим в дневнике: «Готовлю Шварцу перевод», а еще через два дня, как противопоставление ухаживаниям за различными девицами: «Вообще же я занят больше университетом. Старательно посещаю лекции, работаю, даже все литературные занятия кинул, кроме лирики: расстаться с ней уже выше моих сил. Печатаем сборник; надо писать новое сочинение Герье. (Срок 1-го марта, а я только третьего дня узнал о существовании такой темы!)»
В этих записях есть два примечательных момента. Прежде всего впервые университет сопрягается с реальным издательским планом: в начале февраля цензура разрешила печатать первый выпуск «Русских символистов», который появится в свет 25-го числа. Нетрудно представить, с каким нетерпением Брюсов ожидал выхода книги, и занятия могли быть одним из самых эффективных способов это напряжение ослабить.
Во-вторых, перед нами являются имена двух университетских преподавателей, с которыми Брюсов еще не раз столкнется. Первый из них — Александр Николаевич Шварц (1848–1915), филолог-классик, впоследствии министр просвещения. Годы его правления запомнились недобрым, потому Брюсов в позднейших мемуарах и записках старается не упоминать его имени. Однако существует обстоятельство, заставляющее нас подозревать, что между ним и Брюсовым существовали некие отношения, не вполне похожие на отношения студента и преподавателя. Выпустив весной 1896 года второе издание книги стихов «Chefs d’œuvre», Брюсов послал ее Шварцу, снабдив вполне почтительною надписью: «Александру Николаевичу Шварцу в знак неизменного и глубокого уважения от автора» (ЛH. Т. 98, кн. 2. С. 698). Сама книга находится вне поля зрения исследователей, но текст надписи Брюсов вписал в свою рабочую тетрадь дважды, что позволяет считать его реальным. Среди тех, кому предполагалось послать книгу, Шварц был единственным из университетских преподавателей.
Вторым был профессор всеобщей истории Владимир Иванович Герье (1837–1919), с которым Брюсов чаще всего работал и в дальнейшем. Не будучи выдающимся историком, Герье был одним из тех, на ком держалось преподавание в университете, и не только: известно, что Московские высшие женские курсы именовались «курсами Герье», — по имени их основателя.
В позднейших заметках Брюсов оставил несколько кратких, но выразительных его характеристик. В более официальном тексте читаем: «Проф. Герье заставил меня изучить историю великой <французской> революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия» (Автобиография. С. 108). В другом, оставшемся среди черновиков и впервые опубликованном лишь в 1994 году, о нем сказано строже: «Герье. Умный, но скучный. Сухой старик с резкими глазами. Читает по тетрадке отчетливым голосом. Лекции его умны и богаты содержанием, но их приятнее читать дома. В практических занятиях „семинара“ Герье нестерпим. Ибо к студентам относится как к ученикам, которых надо заставлять писать, а сам их писаниями не интересуется»[238].
У нас еще будет случай убедиться, как Брюсов относился к Герье, а сейчас процитируем черновик письма, которое публикатор совершенно обоснованно относит именно к Герье и тому реферату, который здесь имеется в виду: «Вы заставили меня браться совсем не за свое дело. Я иду по словесному отделению, в будущем исторические сочинения писать не думаю, римскую историю я всегда изучаю с любовью — писать <?> же только следуя <?> букве не могу. Предлагаемый анализ стоил мне долгих тяжелых часов» (ЛН. Т. 98, кн. 1.С. 620)[239]. Вряд ли такое письмо могло быть написано без известной степени доверительности между студентом и профессором. Интересно оно еще и тем, что позволяет вполне уверенно утверждать, что первые два академических года Брюсов провел на славяно-русском отделении.
Тем временем подходила пора, пережив выход «Русских символистов» и резко критические отклики на появление сборника, сдавать экзамены за первый курс. Уже летом, вспоминая прошедшее, Брюсов сообщал знакомой: «…выдержал я целый ряд очень трудных экзаменов — трудных потому, что я целый год почти не занимался» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 627). Еще в начале марта его занимали не только университетские дела; так, 11 — го числа он записал в дневнике: «Судьба в среду не очень решилась. В „Р<усском> О<бозрении>“ попросили еще пообождать, а на лекции Герье произнес блистательные заметки на прочтенный реферат Герольшписа <?>. И сам был доволен, и многие удивлялись. Сегодня объявление о „Русс<ких> Симв<олистах>“.»
Но уже с 22 марта начинаются записи, которые более или менее восстанавливают картину того, что на теперешнем языке называется «сессией». Приведем их почти без комментариев. 22 марта: «Ничего почти не записываю. Это значит — нет жизни. Университет и Ланг[240] — это все, что я знаю. Отец опять поругался с Александровым»; 3 апреля: «А ведь завтра утром у меня греческий экзамен, а в среду латинский!»; 4 апреля 1894: «Забыл, что сегодня был экзамен и я получил что-то вроде 5 или 4+»; 6 апреля: «Блистательно выдержал лат<инский> экз<амен>. Кто знает, может быть, я, если б мне не расшевелила сердце М. Пав.[241], — и не мог бы так держать их»; 26 апреля: «Веч<ером> дома. Учусь. Пишу „Серв<ий> Туллий — претор“»; 2 мая: «Сегодня был экз<амен> Римск<ой> ист<ории>. Нечего Бога гневить — сошел удачно — я поговорил о Геродиане, о своей трагедии[242], о поэзии»; 9 мая: «Занимаюсь по 15 часов в сутки, готовясь к Цер<ковно>-Слав<янской> грамм<атике>!»[243]; 11 мая 1894: «Экзамен сдан… хотя не так блистательно, как Римск<ая> Ист<ория>. Но не беда. Go ahead»; 19 мая: «Экз<амен> Ср<а>в<нительное> Яз<ыкознание>. Пот<ом> диссе<ертация> Л<ангэ>»; 27 мая: «Филос<офия>. Веч<ером> болен». Как итог, читаем в ранее уже цитированном письме: «В общем, баллы мои варьируются: то „пять“ с минусом, то пять „без минуса“» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 627).
Вместе с тем Брюсов не оставлял и самонаблюдений, которые легко вписываются в круг психологических характеристик героев его (по большей части не изданной) тогдашней прозы. Такова запись в дневнике от 7 апреля: «Вспоминаю свои экзамены. Черт возьми, а ловко я втираюсь в доверие профессоров. Небось, они толкуют теперь обо мне: „Кажется, дельный молодой человек“. А!»
И второй курс Брюсов начал вполне с энтузиазмом. Кое-что из его систематических занятий восстанавливается. Так, 14 сентября появляется дневниковая запись: «Написал символическую драму. Пишу унив<ерситетское> соч<инение> о Солоне и наслаждаюсь греческими авторами. Точно встретил друзей, с которыми давно не видался». Записи об этом сочинении следуют еще несколько раз, после чего читаем: «Написал „Солона“. Его разбирали. Сошло не очень плохо. В четв<ерг> часов до 2 сидел у меня Бальм<онт> и другие, устал я страшно, но кое-как о поэзии толковал» (18 октября 1894). 28 сентября он фиксирует еще одно событие: «Вчера участвовал в семинарии Грота по философии. Пахнуло на меня философией, старой, забытой мною философией». В тот же вечер он пишет стихотворение, опубликованное Р. Л. Щербаковым только в 1976 году:
В круг философов я вчера завлечен был случайно,
Слушал восторженный спор, спорил упорно и сам.
Образы, рифмы — как фей хоровод — разлетелись пугливо.
Истина, Благо и Мир встали в таинственной мгле.
Сладко и больно пахнуло в душу забытым и близким,
С прежней любовницей так — встретясь, рыдаешь у ног.
В других университетских документах и записях имя профессора Николая Яковлевича Грота (1852–1899), редактора известнейшего журнала «Вопросы философии и психологии», время от времени встречается и далее, однако не в числе самых запомнившихся. Во всяком случае, среди перечисляемых Брюсовым имен преподавателей его имени нет, а в цитируемой далее записи о государственных экзаменах ему дана нелестная характеристика.
Но не это составляло основное университетское увлечение того времени. 21 сентября 1894 года Брюсов впервые попал на заседание одного из кружков, существовавших при университете, и на некоторое время стал завсегдатаем его собраний. 28 сентября 1894 он записал в дневнике: «Принял с Лангом участие в О<бществе> Л<юбителей> З<ападной> Л<итературы> и познакомился с Бальмонтом. После попойки, закончившей 1-ое заседание, бродили с ним пьяные по улицам и клялись в вечной любви».
По краткой, но аккумулирующей большинство доступных сведений справке Р. Л. Щербакова, «Кружок, основанный 5 февраля 1894 г., собирался еженедельно. Руководил им проф. Н. И. Стороженко, секретарем был <А.А.> Курсинский, число членов доходило до 20 человек. Среди них были также А. А. Ланг, В. Ф. Долгинцев, А. В. Назаревский, М. А. Иловайский, П. А. Рождественский. Брюсов <…> прочел реферат о Верлене (20 окт.), а также свои переводы из Верлена (29 сент.), Эредиа и Эверса (8 нояб.) и переводы-мистификации из несуществующего поэта Г. Шульце (19 нояб. 1894 г.)»[244]. Кое-что добавляет брюсовская автобиография: «…деятельнейшими членами <…> были составившие себя впоследствии некоторое имя в литературе (тогда студенты) В. М. Фриче, П. С. Коган, В. Шулятиков и Марк Криницкий <…> Это маленькое общество (были и другие члены) собиралось довольно часто, обсуждало рефераты, спорило, а потом все кончалось обычно дружеской пирушкой, за которой читались стихи, написанные ее участниками» (Автобиография. С. 111).
О чрезвычайно знаменательной встрече с К. Д. Бальмонтом говорить нечего — существует значительная литература, посвященная многолетним отношениям двух поэтов[245]. Но вряд ли стоит недооценивать и сам «Кружок (или, как его именует Брюсов, „общество“) любителей западноевропейской литературы». Университетское преподавание того времени тщательно избегало занятий новой литературой, предпочитая ей классическую и древнерусскую; уже литература XVIII века казалась почти недопустимой новизной. «Кружок» же давал возможность приблизиться даже не к истории, а к самой актуальной современности. Верлену Брюсов отправлял книги, поэзию Ф. Эверса активно пропагандировал среди друзей. Именно здесь, в «Кружке», научная строгость университетских штудий получила возможность соединиться с интересом к современной литературе, а помноженная на постоянное общение с Бальмонтом, сделалась еще более существенной[246].
Стоит отметить, что вообще интерес к более или менее современной западной литературе сыграл немаловажную роль в становлении поэзии русского модернизма. Достаточно вспомнить штудии в Неофилологическом обществе, а особенно — романо-германский семинар Петербургского университета, с которым были связаны многие поэты, примкнувшие к акмеистам. Напомним слова О. Мандельштама: «…филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада»[247]. Брюсов не оставил таких признаний, да и занятия в Кружке, судя по всему, были для него связаны не с университетскими деревьями, а с последующим бурным времяпрепровождением, однако и недооценивать роль этого общества в становлении творческого сознания не стоит.
Как и в предшествовавшем году, основные усилия для преодоления университетских барьеров пришлись в жизни Брюсова на вторую половину года. Но тон дневниковых записей вполне отчетливо показывает, что само отношение к экзаменам и прочим занятиям у него изменилось. Бывшее ранее предметом особого внимания, а отчасти даже и гордости, представало теперь рутиной.
21 февраля 1895 Брюсов записывал: «Последнее время начинала нападать на меня тоска, так что я не мог писать стихов. Не помогало ни наше первое собрание в литературн<ой> кофейной, где я спорил и спорил о „сущности красоты“, ни то, что пришлось писать реферат о Нибелунгах, ни то, что мои стихи поместили в сборнике „Молодая поэзия“». Видимо, к тому же кругу ощущений относится и чуть более ранняя запись (17 февраля), где университет помянут рядом с чтением Б. Спинозы, системой которого Брюсов активно интересовался[248].
Снова выстроим хронологию экзаменационной страды Брюсова. 1 апреля он сообщал П. П. Перцову: «…попробовал было я готовиться к экзаменам и высчитал, что, напр<имер>, по Цицерону (что составляет лишь часть латинского экзамена) мне надо бы 42 дня, а у меня их для всех экзаменов 27. Конечно, это мстит факультет за ничегонеделание в году…»[249] 3 апреля 1895 г.: «Живу и готовлюсь к экзаменам, т. е. почти не живу; готовлю, однако, и 3-й вып<уск>»[250]; 12 апреля (в письме к Станюковичу): «Надвигающиеся экзамены погрузили меня и на этот раз в ежечасную работу» (ЛH. Т. 85. С. 734). 25 апреля: «Греч<еская> ист<ория>»; 3 мая: «Экз<амен>. Псих<ология>»; 7 мая: «Положение ужасное. Греческий экз<амен> (самый важный!) и страшный флюс, такой, что глаз затекает. Борюсь. Ты везешь Цезаря и его счастье!»; 12 мая: «Выздоравливаю! о блаженство! Начал даже опять стихи писать. Экз<амен> получен»; 26 мая: «Русс<кая> Ист<ория> V Курс»; 26 мая, 9 ч. веч.: «Остается пытки (т. е. приготовл<ения> к экз<амену>) два часа — и я, одолевший вот 30 дней непрерывных занятий, не знаю, хватит ли у меня мужества на эти два последних часа». Наконец, 31 мая: «26-го кончился месяц пыток». Итогом этого «месяца пыток» явилась фраза в письме к В. К. Станюковичу от 23 июня: «Экзамены прошли хорошо, и я избрал классическое отделение» (ЛH. Т. 85. С. 736).
Небезынтересны и еще две записи, связанные с этой процедурой. Одна из них сделана, видимо, 23 апреля 1895 (судя по положению в дневнике): «Экзамены, видимо, навсегда останутся для меня выставкой. Готовясь, я приспосабливаю тон, жесты, невольно сочиняю эффектные диалоги между мною и гг. экзаменаторами». А чуть далее, 27 апреля: «Известно, что, готовясь к экз<аменам>, я всегда читаю романы, но известно ли, что я до сих пор не могу читать их без волнения, а иной раз без подступающих слез! Черт знает что такое, особенно когда роман далеко не талантлив».
Известие о переходе на классическое отделение Брюсов повторил в письме к тому же В. К. Станюковичу уже в сентябре, с характерным добавлением: «Поступил я, друг мой, на классическое отделение своего факультета и теперь погружен с головой в греческий язык, латинский и санскрит. Можно ли было это думать в те дни, когда Фолькман лепил мне двойки!» (Л Н. Т. 85. С. 737). Здесь Брюсов намекает на описанный им самим эпизод, относящийся к первым годам в гимназии Креймана: «По латыни, пока мы повторяли старое, я учился хорошо, и учитель, некто Фолькман (не очень большой знаток древних языков), считал меня прекрасным учеником. Но когда подошли мы к глаголу, который мы с Сергеем Петровичем не проходили, а по курсу полагалось Indicativus Activum, Passivum, задано было повторение всего Indicativus. Я посмотрел-посмотрел, убедился, что в один вечер выучить это очень трудно, и не стал учить вовсе. <…> Он <Фолькман> поставил мне 1. С тех пор я попал в разряд плохих учеников по латыни»[251].
Парадокс, однако, состоит в том, что никогда Брюсов-гимназист, насколько мы можем судить по документам, не был безупречен в области изучения классических языков (вспомним тройку по латыни на выпускных экзаменах!), тогда как именно они считались в России того времени непреложной основой филологического образования. Позже он писал: «Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века — от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них прочел целую библиотеку»[252]. И действительно, эрудиция Брюсова в сфере античности была весьма велика[253], но познания в классической филологии время от времени вызывали сомнения в своей основательности. Не считая себя вправе быть судьей в этом вопросе, сошлемся на мнение авторитетнейшего русского филолога-классика, сказавшего про Брюсова: «…гордый своей гимназической латынью…»[254]. Тем не менее все же он переводится именно на классическое отделение, требовавшее особенного совершенства в не слишком легко дававшихся предметах.
Рискнем опять-таки предположить, что именно отчетливое устремление Брюсова к постоянному преодолению трудностей заставило его специализироваться в этой области (при том, что и на любом другом отделении знания в области древних языков и истории были в высшей степени обязательными). Как бы к этому ни относиться, но сама по себе воля к овладению трудно дающимися сферами знания почтенна и заслуживает несомненного уважения.
Следует принять во внимание, что к этому моменту Брюсов уже обладал определенной репутацией не только в студенческой среде. В августе 1895 года, как мы говорили, вышел третий выпуск «Русских символистов», и почти сразу же после него — «Chefs d’oeuvre» (первую книгу он получил 17 августа, вторую — 24-го). Уже 1 сентября Брюсов обрел и своеобразный «патент на благородство»: в «Новом времени» ему был посвящен очередной «критический очерк» В. П. Буренина с выразительным подзаголовком «Литературное юродство и кликушество». Вдобавок к этому летом вышла книга А. Н. Емельянова-Коханского «Обнаженные нервы», воспринятая публикой и большинством газетных обозревателей как явление того же литературного ряда, что и произведения Брюсова. Для самого Брюсова это казалось абсурдом[255], но эффективно бороться с общественным мнением он не был в состоянии, тем более что Коханский включил в книгу и ряд стихотворений самого Брюсова. 8 сентября Брюсов записывает в дневнике: «Ругательства в газетах меня уже мучат. Веду, насколько могу, полемику (см. „Нов<ости> Дн<я>“)»[256]. И вообще, осень 1895 года — время все нарастающей полемики вокруг московских символистов и самого Брюсова в частности. Это не могло не сказаться на его репутации в университете, куда он с энтузиазмом принялся ходить. В дневнике: «5 <сентября> В<торник>. В универс<итете> дн<ем>»; «6 <сентября> С<реда>. В универ<ситете> etc.». Но уже к 10 сентября он записывает: «Вчерашняя история с Коганом[257], кот<орый> прямо заявил, что с людьми, пишущими то, что пишу я, не подобает быть знакомыми, — расстроила меня окончательно. Я и так потрясен анонимными письмами, и pro domo suo (вместо sua), вчера же все мои друзья, кроме Фриче, выказали себя очень дурно», а следующий день отмечен знаменательной записью:
«„Записка на необязательные лекции закрывается 16-го сентября“. И я хочу закрыть записку, записку на мое сердце. Довольно! Вы мучили меня, но теперь я буду вас мучить. Я всем открывал душу, теперь я заставлю ее металлической дверью. Поздно стучаться… Я ее не отопру.
Сегодня в универс<итете>, когда я вызвался читать Аристофана, везде раздался шепот, шипение: „Декадент“, „Декадент“. А! Так-то! Берегитесь!
Только искреннее сочувствие Самыгина и Шулятикова успокоило меня немного».
Пересказывая эту историю своему давнему другу В. К. Станюковичу, Брюсов говорил несколько подробнее: «Бесконечно возмутило всех предисловие. Сознаюсь, я там пересолил немного, но ведь надо стать в положение человека, которого полтора года безустально ругали во всех журналах и газетках. Как бы то ни было, вознегодовали все, и некто г. Коган заявил даже, что напечатай я свое предисловие раньше — он не счел бы возможным вступить со мной в знакомство. <…> негодование приняло такие размеры, что когда недавно в университете я стал читать Аристофана, аудитория недовольно зашипела и до меня долетело слово „декадент“» (ЛH. Т. 85. С. 737). Впрочем, и старый друг отнесся к посланной ему книге весьма отрицательно.
Но и в этой ситуации волевая природа Брюсова заставила его преодолевать возникавшие барьеры. 24 сентября 1895 года он пишет А. А. Курсинскому: «…я весьма занят рефератом Шварцу…» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 304). 7 октября в дневнике: «Неудачн<ый> (кажется, а, впрочем…) реферат Шварцу». Там же, в дневнике, 21 или 22 октября: «В Пят<ницу> 13-го — с туманной головой спорил с Гротом. 19-го блистательно читал свой реферат Коршу. В универс<итете> на меня начинают „посматривать“». 10 ноября: «Два реферата в унив<ерситете>». 13 ноября: «Затем взял семинарскую работу — Mimiambes des Herodes». И перелом происходит, о чем явственно говорит запись в дневнике от 21 ноября: «„Успехи“ все растут. После благосклонной заметки в „Рус<ском> Лист<ке>“, после симпатизирующего нам интервью в „Новостях“ — узнаю, как относятся ко мне мои сотоварищи-студенты. Недавнее „у-у“, декадент прошло бесследно. „Да, — говорит NN в пересказе Самыгина, — „Ch<efs> d’O<euvre>“ книга очень замечательная; много в ней найдется и для психолога, и для философа, и для чистого эстетика“». Любопытно, что в том интервью, на которое ссылается Брюсов, несколько раз подчеркивается связь символистского движения с университетским образованием[258].
Судя по всему, можно было надеяться на то, что дальнейшее обучение в университете пойдет вполне благополучно, однако этого не случилось. В декабре к Брюсову приезжает В. К. Станюкович, и спустя полгода Брюсов ему пишет: «Опять должен извиняться в долгом молчании. Причины следующие. После твоего отъезда я совсем расхворался, дошло до того, что домашние начали меня оплакивать» (ЛН. Т. 85. С. 739). В дневнике от начала декабря: «Был сильно болен — впрочем, это выражение неверно: были у меня сильнейшие ревматич<еские> боли в шее, под влиянием кот<орых> я не мог ни спать, ни двигаться, ни (почти) дышать. Мне было больно даже думать (ибо болела и голова; каждое написанное стихотворение давало мне часа два ужаснейших болей)». В двадцатых числах декабря в письме к А. М. Добролюбову: «Сам я лежу в постели почти умирающий» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 691). В январе 1896 года он попадает в больницу — и вынужден долго лечиться, в том числе на Кавказе. Так оказался пропущенным целый университетский год, поскольку экзаменов даже за первый семестр Брюсов не сдал.
Из Кисловодска Брюсов возвратился относительно здоровым в начале сентября и, видимо, почти сразу же был вновь зачислен в университет, но уже не на классическое отделение, а на историческое. За прошедшее время он выпустил второе издание «Chefs d’œuvre» (в апреле 1896 года), провел через цензуру книгу «Juvenilia» (не вышла), а в сентябре завершил работу над новым сборником стихов «Me eum esse» (издан в 1897 году).
Осознание себя самостоятельным человеком и состоявшимся литератором приводит Брюсова и к новым отношениям с университетом. Каковы бы ни были его переживания по некоторым поводам, общая линия все же становится единой: от alma mater нужно взять все, что только можно, и найти этому соответствующее применение в собственном творчестве. Начинается эта линия 11 сентября 1896 года, когда появляется дневниковая запись: «В университете горько. Все же в некотором роде я остался на второй год. Впрочем, держу себя так надменно, что старые знакомые не решаются кланяться», — и следом за этим, после решительного отчеркивания идет примечательное перечисление планов: «Думаю изучать оккультизм, писать 1) „Возрождение“, 2) „Прометей“, 3) „Солон“, 4) „Эней“, 5) „Ахар“, 6) „Мелкие французск<ие> поэты наших дней“, 7) „Русс<кие> поэты“ (исправлен<ные>), 8) „Ист<ория> русск<ой> лирики“, 9) „Рассказы ужаса“ и 10) Семинарское сочинение (не считая отдельных рефератов, требуемых курсом)». Каждый из пунктов этого перечня заслуживает специального внимания[259], но для нас важно, что университетские сочинения и рефераты находятся в общем ряду с другими предметами более или менее научного исследования.
Однако в дело вмешался творческий кризис. 1 октября мы впервые встречаем в дневнике упоминание; «Пишу о Ливии». Реферат этот писался для В. И. Герье и, как установил С. И. Гиндин, назывался «Критика рассказа Ливия (книга III, 1–3) о том, как им была выведена в Акциум колония». Именно он послужил очень во многом причиной недовольства Брюсова самим собою и университетом. 7 октября 1896 он записал:
«Я мучусь университетом. Там — я лишний. Я знаю, что я должен уйти. Со студентами происходят горькие столкновения, и еще более горькие с профессорами, особенно с Герье.
Мы слишком противоположны, я и университет:
Смешно сказать — я вот уже три недели стараюсь написать реферат для Герье о Ливии — и — не могу! Мне, мне — Валерию Брюсову — повелевают исследовать факты, ползти, как червяку — мне — могу ли я повиноваться?»
11 октября он сдал реферат, но настроение не улучшилось. Вполне в согласии с ним запись в дневнике от 5 ноября: «Пишу больше, чем прежде, но мало. Получил из ценз<уры> „Me eum esse“ — integrum. В университете — горько». Еще через 10 дней, в письме к А. А. Курсинскому: «Друг мой, меня выводит из себя, между прочим, университет: невозможное учреждение, но очень возможно, что я его скоро покину» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 325). Ему же, через неделю: «О! Да будут прокляты все филологические изыскания и исторические науки с ними. Die Römische Annalistik[261]. — Ха-ха!» (Там же. С. 327–328).
Но, несмотря на это, во второй половине года Брюсов кратко фиксирует и некоторые события, которые обозначают общение с немаловажными для его последующей биографии университетскими преподавателями. И прежде всего здесь следует отметить кратчайшую дневниковую запись от 4 октября: «У Корша». Она важна потому, что академика Федора Евгеньевича Корша (1843–1915) Брюсов всегда вспоминал с глубоким почтением: «Из профессоров с благодарностью вспоминаю Ф. Е. Корша, с которым остался знаком и позже»[262]; «Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша» (Автобиография. С. 108). И самое развернутое свидетельство — среди характеристик университетских профессоров: «Но единственный истинно талантливый, даже гениальный человек — это Федор Евгеньевич Корш. Я шел на его лекции <по> метрике с гордым предубеждением поэта, но я многому научился у него в технике стиха. Его преподавание о русском народном стихе — верх совершенства»[263].
7 ноября дневник фиксирует: «Днем реф<ерат> Лопат<ину>», а потом это же имя встречается 5 и 12 декабря. Профессор Лев Михайлович Лопатин (1855–1920) был одним из почитаемых и в дальнейшем университетских преподавателей Брюсова. В уже цитировавшихся характеристиках он писал о нем так: «Из других философов не слушал совсем Трубецкого. Слушал, но прежде, Грота, — но с большой любовью относился к Лопатину, которого посещал много и охотно, выбирая его практические занятия. <Он> истинный философ: большей частью мы от разбора текстов переходили к вопросу „по существу“ и отдавались самой свободной метафизике. Слушал у него Спинозу, Локка и 2 года Канта»[264]. В другом месте о занятиях у Лопатина сообщается несколько по-иному: «О Лейбнице я прочел груды книг, что, впрочем, не помешало проф. Лопатину оценить мою работу довольно скромно: „вполне удовлетворительно“[265]. <…> Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи)» (Автобиография. С. 108).
Наконец, последнее имя, которое следует здесь упомянуть, существенно для более поздней университетской деятельности Брюсова. 25 октября 1896 года в дневнике появляется запись: «На диспуте Челпанова»[266]. Более, кажется, имя выдающегося психолога и логика Георгия Ивановича Челпанова (1862–1936) на страницах дневника и в университетских документах Брюсова не встречается, однако мы находим его в «Отчете В. Я. Брюсова» о своей деятельности в 1-м МГУ в 1923 году. Читаем в нем: «Чистка состава профессоров и преподавателей была произведена на фракционном собрании профессоров и преподавателей ФОНа[267]. Эта чистка, в которой принимали участие многие видные партийные деятели, в том числе зам. наркома М. Н. Покровский, была проведена очень твердо. Ряд профессоров, пользующихся громким именем, был отстранен от преподавания в Университете ввиду их общественно-политических взглядов, их идеалистического мировоззрения и т. под. соображений — напр., проф. Челпанов» (ЛН. Т. 85. С. 253)[268].
Меж тем сам Брюсов, по крайней мере, в студенческие годы отнюдь не был на стороне той части студенчества, которая стремилась проявлять какую-либо политическую активность. Любопытен в этом отношении инцидент, не раз зафиксированный разными свидетельствами. 17 ноября 1896 года в университете начались волнения, о которых Брюсов писал А. А. Курсинскому 22 ноября: «Знаешь, студенты волновались, — хотели в ½ года Ходынки служить панихиду „по убиенным“ — их посадили в манеж[269]. „Остальные“ стали в воротах университета и смотрели. Я полюбопытствовал, пошел к манежу, попросил околоточного, чтобы меня посадили туда же, но меня бесцеремонно прогнали» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 328). В дневнике это событие описано 25 ноября и уже с несколько другими акцентами: «Во время студенч<еских> беспорядков я случайно был в университете. Заинтересовался, расспрашивал, но так обстоятельно, что, кажется, collegae приняли меня за шпиона, espion. Просил околоточного посадить и меня в манеж, но мне отказали и довольно бесцеремонно». Наконец, в воспоминаниях профессора филологического факультета МГУ Ивана Никаноровича Розанова (1874–1959), бывшего тогда также студентом, только более младшего курса, этот эпизод представлен радикально иным образом: «Только что провели в манеж оцепленную городовыми и конными жандармами толпу студентов, очевидно для того, чтобы другие могли спокойно продолжать слушание своих лекций. Однако у Ключевского, самого популярного на филологическом, куда набивались с других курсов и факультетов, было просторно. <…> Напряжение растет, требует выхода. Прежде всего буквально: выхода из здания на улицу, посмотреть. Академисты остаются на профессора Шварца, слушать, как бесчисленные немецкие комментаторы будут дополнять и видоизменять интерполяцию в тексте греческого автора, предложенную одним из их предшественников. <…> Вижу, Брюсов начинает обходить кучки. Что-то говорит. Подходит к нашей. Убеждает, нет, не убеждает, а вслух говорит то, что многие из нас думают про себя. „Чем больше будет арестованных, тем меньше наказание. Необходимо добровольно присоединиться к ним <…>“. <…> У нас принято думать, что в молодости Брюсов был антиобщественником. Рассказанный мною факт из его студенческих времен мне хотелось бы довести до сведения его будущих биографов» (ЛН. Т. 85. С. 764–765).
Расхожее мнение, против которого протестовал Розанов, безусловно, восходит к словам самого Брюсова: «…студенты все прежде всего интересовались политикой, я же в те годы, простившись со своим детским республиканством, решительно чуждался вопросов общественности и все более и более отдавался литературе» (Автобиография. С. 108). Однако, как кажется, само столкновение различных точек зрения на случай 17 ноября заставляет подозревать, что уже тогда у Брюсова формируется представление о существовании в мире не одной истины, а множества, и каждая имеет под собою определенные основания (см. об этом далее). Во всяком случае, уже в ночь с 18 на 19 ноября, то есть через день после обсуждаемых событий, Брюсов пишет Е. И. Павловской: «…не покидаю университетских занятий — т. е. Ливия, Локка и Нестора» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 713). С. И. Гиндин, комментируя этот пункт, пишет о том, что «Ливий» здесь вовсе не тот, о котором шла речь выше, а задуманная Брюсовым пародия «Недостоверность биографии Юлия Цезаря», но само по себе нежелание бросать академические работы фиксируется и далее[270]. Например, в дневнике 28 ноября: «Пишу для Герье»; с 3 декабря — работа над «Октавианом Августом» (вчерне завершенная уже в январе), с 17 декабря — сочинение о Г. Котошихине. Таким образом, в дни чрезвычайно активных волнений своих коллег Брюсов вполне твердо занимает позицию «академистов» (обратим внимание, что и позднее, в период сдачи государственных экзаменов, Брюсов не станет обращать внимания на протесты студенческих активистов).
В середине декабря в дневнике появляется запись: «Литературная работа плохо подвигается вперед, п<отому> ч<то> подвигаются работы по зачету полугодия». Судя по всему, сошли они нормально, и 4 января 1897 года Брюсов уехал в Петербург, перед тем записав: «Уезжаю в Петербург. — Зачем? Стряхнуть с себя прах трех месяцев. Я погружался на время в земное, но небо знает, что я вернусь к нему».
Возможно, что именно эта новая формула о разнице земного и небесного и дала ему возможность уже окончательно (хотя и с некоторыми колебаниями, о которых сейчас пойдет речь) вернуться к университетской жизни. 11 января, еще в Петербурге, он записывает: «Пора в Москву, за дело!.. о, неужели и к университету? Боюсь, что это будет свыше моих сил». 16 февраля пишет Бальмонту: «Я выхожу из университета» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 89)[271], еще 11 марта:
«Жизнь идет довольно горько. Мало веры в себя, нет целей, прошлое темно.
В университете тяжелые столкновения. Герье говорит:
— Я видел вашу новую книжку. Может быть, этого достаточно, чтобы называться поэтом, но недостаточно, чтобы быть историком»[272].
Но уже 2 апреля читаем в дневнике: «Я немного примирился с университетом, привык. Меня не тревожит уже злобное отношение профессоров и студентов. Я улыбаюсь. Недавно читал реферат у Герье. Он злобно и насмешливо опровергал меня. Я улыбался. Пусть», а в промежутке между 6 и 10 апреля 1897: «С Герье окончательно примирился».
Пожалуй, здесь имеет смысл подумать, почему же в отношениях Брюсова и его главного руководителя В. И. Герье отношения складывались чрезвычайно неровно, колеблясь между полным отчуждением с «тяжелыми столкновениями» и регулярными примирениями. Судя по цитированной выше записи, Герье был не вовсе чужд литературным интересам и следил хотя бы за творчеством Брюсова. Нетрудно себе представить, что оно было чрезвычайно далеко от него: для той среды, в которую Герье был погружен, да и для людей его поколения, казавшихся тогда символистам стариками, вряд ли что-либо могло быть приемлемым в «Chefs d’oeuvre» или в «Me eum esse». Тем более невозможными должны были казаться ему выходки Брюсова вроде той, о которой рассказал в своих мемуарах Белый (мы, конечно, должны иметь в виду, что автор сам не был свидетелем происходившего и в лучшем случае опирался на рассказы, а в худшем — сочинил сценку на основании своего впечатления от личности Брюсова; тем не менее выглядит она более чем правдоподобно):
«Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием. <…>
Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:
— „А вот Михайловский сказал“.
Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным отверстием:
— „Он — идиот!“»[273].
Конечно, такое поведение, очевидный эпатаж не могли не производить отталкивающего впечатления на почтенного профессора. И то, что в конце концов отношения наладились, следует отнести не только на счет искренной заинтересованности Брюсова завершением образования, но и терпимостью со стороны его профессора.
И все же основная причина нежелания покинуть университет, как кажется, заключалась в осознании того, что труды, уже начатые и только еще задуманные, требуют даже не столько индивидуального творческого начала, сколько научной методологии, то есть университет — надежная помощь в их осуществлении. 15 марта 1897 Брюсов записывает в дневнике:
«Чем я занят теперь?
Непосредственно:
Предисловие к „Истории Русс<кой> Лирики“.
Реферат Герье о Руссо
------------------------------} увы! обязательно!
Реферат Ключевскому
Моя символич<еская> драма.
Поэмка о Руссо.
Роман „Это история…“
Повесть о Елене.
Перевод „Энеиды“.
Поэмка о Москве.
Монография „Нерон“.
„Легион и Фаланга“.
Задумано:
Драма „Марина Мнишек“, „Атлантида“ и перевод Мэтерл<инка> „Les trésors <des humbles>“, „Рассказ Изгнанника“.
В будущем:
„История римск<ой> литературы“. „История императоров“. „История схоластики“. Публичн<ая> лекция о Римбо.
Читаю: Вебера, Мэтерлинка, Библию, Сумарокова.
Надо читать: Канта, Новалиса, Буало».
Помимо университетских обязательств, привлекает внимание упоминание «Истории русской лирики» — большого труда, над которым Брюсов работал в это время, но так его и не завершил[274]. В нашем контексте существеннее всего отметить, что эта история была задумана как сугубо научный труд. В несколько более позднем письме к М. В. Самыгину Брюсов рассказывал: «Я много работаю над „Историей лирики“; это будет труд громадный, величайший. Он должен создать науку „истории литературы“. Подобного ему нет, не было. Он разрастается с каждым новым шагом; годы, годы — передо мной» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 376). Впервые мы узнаем об «Истории русской лирики» из письма к Е. И. Павловской от 18 ноября 1896 года, однако всерьез Брюсов работал над ней весною и летом 1897 года.
Вероятно, не случайно, что и суждения о символизме, которые Брюсов произносит в это время, так или иначе облечены в форму исторического рассуждения. 24 марта он получил письмо от своего однокурсника, впоследствии приват-доцента философского факультета Давида Викторовича Викторова: «Пользуясь Вашим любезным согласием, мы назначили заседание нашего Литер<атурного> Кружка на вторник, 25 марта. Начало, как мы уже раньше переговорили с Вами, в 8 ч<асов> в<ечера>. Совершенно упустил из виду спросить точное заглавие Вашего реферата и принужден был произвольно титуловать его — „К истории символизма“, надеясь, что это соответствует в общем его содержанию»[275]. Об этом докладе следует и запись в дневнике: «Вчера я читал в одном обществе реферат о символизме. Реферат был неудачен. Пора задуматься. От чего зависят мои последние неудачи, которых так много? От того ли, что стал требовательнее к себе и считаю неудачей то, чему прежде радовался бы? — или от того, что мои способности ослабли, и я уже не могу исполнить с успехом того, в чем прежде неизменно добился бы успеха? Это вопрос жизни».
Нам трудно судить о том, что именно послужило причиной брюсовской «неудачи», но в контексте разбираемых событий и впечатлений логично предположить, что связано это было с новым подходом к литературе, в том числе и современной. Историзация литературно-критического мышления, которая традиционно считается одной из важнейших особенностей Брюсова-критика, развивалась с особенной интенсивностью именно в это время.
В университете он в эти недели (вторая половина марта) пишет реферат о Ж.-Ж. Руссо для Герье и реферат для В. О. Ключевского[276]. Таким образом, в наше повествование входит имя еще одного выдающегося историка, у которого Брюсов учился. «Ключевский, несомненно, самый самостоятельный из всех. Читает, стоя на приступке кафедры. Своеобразное повышение и понижение тона. Резкий и запоминающийся характер. Я помню лекции о Николае I, созд<ателе?> освобождения крестьян, и о Карамзине как „историке государей российских“, у которого все театрально и условно»[277]. Правда, в другом месте он самокритично признавался: «Незабвенный Ключевский и меня увлекал изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине)» (Автобиография. С. 108). По тону чувствуется, что Брюсов скорее всего хотел написать о нем в более резком тоне, но, вынужденный общественным мнением, ограничился легким намеком. Авторитет Ключевского, особенно в среде слушавших его лекции, был столь велик, что лишь в гораздо более позднее время можно было представить себе анекдоты, подобные тому, какой записал со слов одного из служителей университета биолог Б. С. Кузин[278].
Об окончании академического года (шестого зачтенного семестра из потребных восьми) у нас почти нет свидетельств. Лишь 21 апреля в дневнике помечено: «Экзамен из Богословия», да 8 мая там же: «Веч<ером> у Герье». Последняя запись показывает, что и на самом деле нормализация отношений достигла своего логического предела.
Летом Брюсов ненадолго съездил в Германию, в конце лета — в Малороссию к умиравшей от туберкулеза Е. И. Павловской, а после этого, в сентябре, женился (вряд ли испрашивая на то разрешение в университете). В архиве сохранился его студенческий билет с перечнем тех необязательных лекций, на которые студент Брюсов записался. Среди них «Тацит» и «Греческие древности» (В. А. Шеффер), семинар Ключевского[279], «История средних веков» и семинар[280] П. Г. Виноградова, «История Римской империи» и «Папство» (М. С. Корелин), «История славян» (П. А. Лавров), «Историческая география» (М. К. Любавский), «История церкви» (А. П. Лебедев) и «Политическая экономия» (А. А. Чупров). Эти преподаватели также заслуживают внимания.
Прежде всего это касается члена-корреспондента Академии наук (впоследствии академика и профессора Оксфордского университета) Павла Гавриловича Виноградова (1854–1925), отношения Брюсова с которым определенно «не сложились». Большинство учившихся у Виноградова вспоминает его с благодарностью, но, в отличие от них, Брюсов пишет: «Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков» (Автобиография. С. 108). И в характеристиках профессоров: «Виноградов. Глупый, но скучный. Лекции его много жиже <чем у Герье>. Самодовольный и самоуверенный тон. Слушал я у него Lex Salica. Курс утомительный»[281]. Возможно, причины такого отношения раскрывают воспоминания В. Ф. Саводника: «Впервые я услышал имя Б[рюсова] на семинарии проф. Виноградова в так называемом] „гербарии“, мален[ькой] полутемной комнате в новом здании университета, ныне не существующем. Это было осенью 1894 или 95 года. Проф. Виноградов, кот[орый] в этом году читал нам курс истории древней Греции, предлагал слушателям ряд тем для семинарских работ. Одна из этих тем касалась политических воззрений Сократа; высокий черный студент в застегнутом на все пуговицы мундире встал и заявил, что он берет эту тему себе. <…> По-видимому, Брюсов был редким посетителем университета; по крайней мере, я его не помню на лекциях тех профессоров, которых я посещал. Не бывал он и на семинариях по древней философии кн. Трубецкого <…> Я не помню также, прочел ли он взятый на себя реферат о политических взглядах Сократа <…> Держался он в университете особняком и ни с кем из товарищей не сходился»[282].
Но и остальные фигуры в списке заслуживают внимания как лучшие силы университета. Ведь среди них были Матвей Кузьмич Любавский (1860–1936), тогда блестящий молодой приват-доцент по кафедре русской истории, будущий ректор университета (1911–1917), Петр Алексеевич Лавров (1856–1929), тогда тоже приват-доцент, а впоследствии академик, незадолго до того отказавшийся от профессорского места в Варшаве, чтобы углубленно заняться славянскими древностями, известный экономист и общественный деятель профессор Александр Иванович Чупров (1842–1908), Алексей Петрович Лебедев (1845–1908) — доктор богословия, профессор по кафедре истории церкви, сумма трудов которого считается выдающимся достижением русского богословия, Михаил Сергеевич Корелин (1855–1899), профессор всеобщей истории, не только глубокий ученый, но и популяризатор, известный своими публичными лекциями. Разве что Валериан Александрович Шеффер (1864–1900), профессор по кафедре классической филологии, ничем особенным в истории не запомнился[283]. И все-таки Брюсов прохладно реагирует на занятия у них.
Скорее всего, это было связано с кругом занятий, которым Брюсов предался в то время. На первом месте следует назвать историю философии. 23 октября 1897 он пишет в дневнике:
«Мирная жизнь изо дня в день… Занят очень философией, читаю с Эдой[284], пишу стихи.
Et vraiment je ne veux pas d’autre Paradis[285].
Кант, кот<орым> мы заняты в универс<итете>, меня увлек совсем. Лейбниц, кот<орым> я занимаюсь для семинарских работ, дает много для души. Б<ыть> м<ожет>, раньше „Corona“ и раньше 1 т<ома> „Ист<ории> лирики“ я напишу „Философские опыты“. (Содерж<ание>: I. Лейбниц. II. Эдг. По. III. Мэтерлинк. IV. Идеализм. V. Основания всякой метафизики. VI. Любовь (Двое). VII. Христианство)».
Из этого перечня особого разговора заслуживает пристальный интерес к философии Лейбница. Не случайно в ноябре этого года он пишет стихотворение, названное «К портрету Лейбница», которое несколько позже станет одним из знаков его прощания с бурной символистской молодостью[286].
Те же самые интересы, что бывало у молодого Брюсова нечасто, доминировали на протяжении довольно долгого времени. Не только осенний семестр 1897/1898 учебного года он посвятил занятиям философией, но и весенний семестр — также. Это ясно видно по его дневниковым записям. Так, 29 января 1898 года читаем:
«Я все еще не выхожу. Веду „тихую“ жизнь семейного человека, читаю своей жене вслух французские романы, по воскресеньям играю в винт и потихоньку пишу свою книгу „Литературные Опыты“; впрочем, прочел много книг, прочесть которые „собирался“ давно — среди них Дю Преля („Филос<офия> Мист<ики>“), „Пролегомены“ Канта, Аллан-Кардека, „Еврику“ Эдг. По, „Ист<орию> англ<ийской> литературы“, Бельтова „К вопросу о монизме“ etc.
Занятия философией как-то убивают поэзию. Поэзия требует для себя известной наивности мысли. Ум, искушенный метафизическими тонкостями, отказывается от приблизительности стихотворного языка».
2 февраля:
«Сегодня рождение жены. Она в церкви.
Окружаю себя книгами и тетрадями. Вновь и вновь вникаю в Лейбница, в Канта, читаю Державина, „Гамлета“… Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам — а, хорошая цель!»
6 февраля:
«Предаемся безумию ласк.
Смешались дни и ночи…
Мне вспоминается что-то прошлое, прошлое. И странный контраст между моими холодными занятиями Лейбницем и Херасковым и этими порывами, минутами отдыха, минутами изнемогающих оргий…»
Очевидно, что университетские занятия стимулировали разнообразные интересы Брюсова того времени. Видимо, интерес к марксизму был вызван прослушанным курсом политической экономии (в конце марта он записал в дневнике: «Видал Курсинского и Саводника, бывал на „заседаниях“ наших обществ, защищал экономический материализм и проповедовал монады»); философия каким-то образом связывалась со спиритизмом (книги Аллан-Кардека и Дю-Преля), а интерес к Эдгару По связывал занятия литературой с собственными поэтическими интересами Брюсова и, конечно, с его пристальным вниманием к творчеству Бальмонта, неутомимого пропагандиста По. В связи с этим не лишне будет привести запись от 12 марта 1898 года: «В кружке, где Викторов читал реферат о „Eureca“ Эдг. По, дамы были пленены (г-жа Шиль и др.), мужчины отнеслись довольно-таки критически к этой проповеди интуиции».
Но даже и эти интересы отступили на задний план, когда пришлось интенсивно заниматься, чтобы получить необходимый для завершения учения зачет восьми семестров. В конце марта Брюсов записывает в дневнике: «Все две недели для меня погибли. Пришлось подводить итоги с университетом, писать для Герье, для Виноградова, для Ключевского — и о Учредительном Собрании, и о „Lex Salica“, и о путешествии Олеария… Рефераты изготовлялись в ночь и, вероятно, стоят невысоко».
Как бы то ни было, своей цели Брюсов добился. В дневнике 14 июня 1898 года находим запись: «Получил „свидетельство о зачете 8 семестров“ и рад. Мои последние письменные работы были исполнены так плохо, так ремесленно, что поистине я заслуживал „незачета“».
Отметим, что первые восемь месяцев года проходят для Брюсова под знаком одной специфической научной работы — он неустанно совершенствует небольшую книгу «О искусстве», изданную в конце года с пометой «1899». Согласно исследованию С. И. Гиндина, установившего хронологию работы, в январе Брюсов прочитал начало трактата Л. Н. Толстого «Что такое искусство?», в феврале — написал статью «Я и Лев Толстой», причем «замысел этой статьи слился с давним замыслом „исследования по эстетике“»[287]. Окончив в конце марта первый вариант статьи, Брюсов вернулся к работе после того, как было закончено печатание толстовского трактата, в июне месяце, и завершил окончательный текст 18 августа. Для нас чрезвычайно интересно, что история текста этой книги отчетливо показывает метод работы Брюсова в те годы (впрочем, продержавшийся еще немалое время): он начинает со вполне академических штудий, но при дальнейшей переработке академизм уходит в подтекст, а на первый план выдвигается заостренная собственная мысль, лишь отталкивающаяся от сугубо научных положений[288].
В отличие от современных обычаев, когда государственные экзамены сдаются почти автоматически, в университетах прежнего времени они представляли собою весьма серьезное испытание (недаром так официально и назывались — испытания). За сравнительно короткий срок требовалось пройти более десяти устных и письменных процедур, охватывавших едва ли не весь университетский курс. Так, например, будущий ближайший товарищ Брюсова, меценат «Скорпиона» и «Весов» С. А. Поляков, окончивший физико-математический факультет (математическое отделение) двумя годами ранее, имел в дипломе следующую запись:
«…подвергался испытанию в Физико-Математической Испытательной Коммиссии при ИМПЕРАТОРСКОМ Московском Университете, в Апреле и в Мае месяцах 1897 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменным ответам: по математике весьма удовлетворительно, по физике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно; 3) по устным ответам: по математике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно, по физике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно, по астрономии весьма удовлетворительно, по предметам дополнительного испытания: по гидродинамике весьма удовлетворительно, по динамике твердого тела весьма удовлетворительно»[289].
Потому не удивительно, что многие сдавали экзамены не сразу по окончании, а откладывали эту процедуру на год или даже более. В архиве Брюсова сохранился «список лиц, подлежащих испытанию в Историко-Филологической Испытательной Коммиссии <…> по древней истории»[290] за 1899 год с указанием года окончания испытуемых. Всего в списке значилось 46 человек (по всем трем отделениям), из них один кончал экстерном, из остальных в 1899 году окончили 15 человек, в 1898 — 22, в 1897-м — 6, в 1896-м — 1, в 1895-м — 1. Семеро при этом сдавали экзамен вторично. Как кажется, цифры весьма характерные.
Отметим, что получивший свидетельство о зачете восьми полугодий лишь в середине июня Брюсов и не мог надеяться сдать государственные экзамены в том же году, поскольку традиционно они проходили в апреле и в мае.
Решение сдавать экзамены документировано у Брюсова с конца 1898 года. На Рождестве он писал своему давнему другу В. К. Станюковичу: «Теперь, когда минут праздники, отдамся я занятиям историями, ибо намерен сдавать государственный экзамен. Из этого видишь, каковы мои отношения к университету» (ЛН. Т. 85. С. 746).
Процесс подготовки и сдачи именно этих экзаменов в дневнике и письмах Брюсова описан подробнее, чем какой бы то ни было этап отношения к университету, потому мы предлагаем здесь мозаику из документов с минимальными комментариями. Как кажется, они весьма выразительны, ибо показывают, как занятия историей и филологией связывались в сознании Брюсова с его собственными интересами, уже не только определившимися, но и прошедшими определенную эволюцию. Нам уже случалось высказать мнение, что 1899 год и для самого Брюсова, и для всего русского символизма в московском его изводе был годом поворотным — на смену экстремальным поискам приходили если и не вполне «годы молчания» (выражение Брюсова), то явственно обозначавшийся интерес к философской поэзии, к постижению действительности в ее глубинных основах, к особой семантической насыщенности своей поэзии[291]. И отношение Брюсова к своим занятиям подтверждает наши наблюдения.
С пометой «январь» читаем в дневнике: «Предался я совершенно мирным занятиям. Готовлюсь с подобающей медлительностью к „государственным испытаниям“…»
Примерно в середине февраля в дневнике записано: «Из письма к Самыгину»[292], и вслед за этим следует фрагмент письма: «Занят работами к экзамену, настроение будничное, бесцветное. Мелькают перед взором императоры, века, народы… Если б можно было замедлить, обдумать, но некогда, спешишь. Печально, но эти месяцы будут просто потеряны. Вынес только одно сознание: если история — наука, то господствуют в ней не личности, и нельзя отвергнуть необходимости. Без рока нет науки нигде. Но знаю я и иную правду, к которой пришел иным путем. Истинно и то, и это. Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Да я и всегда об этом думал. Ибо мне было смешным наше стремление к единству сил, или начал, или истины. Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню и ночи, и Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ — это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Credo». Показательно, что письмо переписано в дневник и тем самым представлено как особо важное. Те же самые мысли (иногда в тех же выражениях) Брюсов повторит еще не раз.
В этом письме следует отметить прямую связь с несколькими важными для Брюсова идеями. Одна из них дала пять лет спустя стихотворение «Фонарики», завершавшее лирическую часть сборника «Stephanos». Нынешние комментаторы раскрывают в нем лишь генетическую связь с полушуточными «Фонариками» И. П. Мятлева, но современники воспринимали стихотворение гораздо серьезнее:
Столетия — фонарики! о, сколько вас во тьме.
На прочной нити времени, протянутой в уме!
Огни многообразные, вы тешите мой взгляд…
……………………………………………………………………………
И вот стою ослепший я, мне дальше нет дорог,
А сумрак отдаления торжественен и строг.
К сырой земле лицом припав, я лишь могу глядеть,
Как вьется, как сплетается огней мелькнувших сеть.
Но вам молюсь, безвестные! еще в ночной тени
Сокрытые, не жившие, грядущие огни![293]
О том, что это стихотворение было существенно для русской поэзии, свидетельствуют по крайней мере два факта: строку из него М. Кузмин поставил эпиграфом к циклу стихотворений «Ракеты»[294], а воспоминаниями гимназической подруги зафиксировано, что его знала наизусть Анна Горенко — будущая Ахматова[295].
Вторая идея вообще принадлежит к центральным для Брюсова. Представление о множественности истин было для него важнейшим не только в конце девяностых годов, но и значительно позже. Вот несколько свидетельств, это подтверждающих. Почти одновременно с письмом к Самыгину, 15 марта Брюсов пишет Ивану Коневскому, очень много значившему для него именно как поэт мысли: «Во всем и в каждом миге есть, перед чем должно преклониться. Единственный храм, достойный молитвы, — пантеон, храм всем богам, дню и ночи, и Христу, и Адонису, и демонам. Я люблю и старика Гомера, и утонченного Вергилия, реторику Виктора Гюго и намеренные намеки Маллармэ. Есть высшее, где все различия меркнут, все пределы примиряются» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 454)[296]. Несколько позже, 28 марта 1899, и в очень сходных выражениях, о том же говорится в письме к И. А. Бунину (ЛH. Т. 84, кн. 1. С. 441–442). В декабре того же года Брюсов создает принципиальное стихотворение «Я», начинающееся прославленной строфой:
Мой дух не изнемог во мгле противоречий,
Не обессилел ум в сцепленьях роковых.
Я все мечты люблю, мне дороги все речи,
И всем богам я посвящаю стих[297].
Через два года, в декабре 1901-го, в не менее прославленном стихотворении, обращенном к З. Н. Гиппиус, читаем очень сходное:
В том же самом году он пишет статью «Истины: Начала и намеки»[299], посвященную тем же самым вопросам и тем же самым ответам на них.
К 1904 году относятся воспоминания Вл. Ходасевича, согласно которым Брюсов говорил (и весьма этим утверждением взволновал Андрея Белого): «Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь»[300]. И так далее, количество подобных примеров может быть без особого труда умножено.
Однако движемся вместе с брюсовскими записями далее. 22 февраля он в еще более резкой форме развивает в дневнике ту же идею: «Да! я знаю науку, вижу ее лицом к лицу, ибо вот недели и недели я с ней. О, мир обманчивой недвижимости и призрачного покоя! Не ледяной, ибо во льде жизнь ручьев и океанов. Но как карточный домик. Неужели есть смысл извивать мысль свою, чтобы всякую идею оплести со всех сторон. И воображать, будто истина одна! О! если наука достойна поклонения, то была только схоластика. Это торжество всего, что есть в науке. Надо быть бессмысленными Бэконами, чтобы низвести ее в круг низший…» В записи, датированной «Конец февр<аля>: „Масленица… Занят историей… Для „Русского Архива“ переводим из „отзыва“ Бильбасова депеши Гольца… В университете беспорядки, но я мало имею сведений“».
В начале марта (и далее, на протяжении практически всего периода испытаний) в планы Брюсова грозили вмешаться общественные события, на которые он теперь реагировал несравненно более сдержанно, отчетливо заняв позицию тех, кого презрительно называли «белоподкладочниками». В дневниковой записи начала марта читаем: «Сегодня был в университете. Затихшие было беспорядки возобновились. Нас было только двое у Лопатина, но он с обычною сердечностью повествовал нам об устойчивом во времени, о Мальбранше и Берклее. Я пытался было сказать ему о безобразии всего человеческого, но он не понял»[301].
Это настроение отчетливо выразилось во внятно сформулированном протесте против интеллигентского начала, весьма широко распространенного в русском обществе. С 17 по 22 марта Брюсов был в Петербурге и по дороге туда попал в довольно обычную для времени ситуацию, из которой вышел с помощью университетских занятий: «В вагоне попал в общество интеллигентов (intellectuels), которого не выношу. Только вошел, слышу: „А вот у Михайловского во „Вперемежку““… Я окончательно, на весь путь углубился в русскую историю, в Изяславов и Мстиславичей»[302].
Из Петербурга он сообщал А. А. Курсинскому: «Когда вернусь, попробую опять взяться за лекции, не знаю, удастся ли, хватит ли воли, много надо ее на это» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 340), а уже вернувшись, 29 марта, записал в дневнике: «Ходил сегодня к университету. Там бродят студенты. Идет речь о том, чтобы бить тех, кто вздумает держать экзамены». Та же тема была продолжена в записи, датированной «Апрель»: «Был опять около университета. Студенты бродят унылые, ибо главарей забрали. Полиции — тьма тьмущая, ездят казаки и, ухмыляясь, ждут, чтобы им позволили взяться за нагайки. При таком настроении народа и войска (ведь они презирают студентов) какой смысл в этих „интеллигентных“ волнениях!»
Видимо, приблизительно к тому же времени относится чрезвычайно любопытное письмо к В. К. Станюковичу, где те представления Брюсова, о которых у нас уже выше шла речь, причудливым образом сопряжены с довольно фантастическим пониманием марксизма: «Я задумал сдать в этом году государственный экзамен в университете и потому совсем погрузился в толстые томы. Императоры, века, народы, религиозные и социальные движения… (знаешь ли ты, что я историк?) Как относишься ты к пресловутому марксизму? Менее всего можно счесть его за движение ничтожное. У нас в университете — треть (а то и половина) студентов — „экономические матерьялисты“. <…> Изучая день за днем, месяц за месяцем книги о истории, историков и летописи, вижу и знаю, что в науке истории — личностей нет и нельзя отказаться от необходимости. Без рока невозможна никакая наука, ибо в науке торжествует причинность. Вот почему в принципе марксисты правы. И даже далее. Пока наука не указала более рациональной основы исторических событий, как именно марксистская борьба классов за экономические выгоды. Значит ли это, что я их приветствую и сам? Нет. Ибо давно я отвергаю науку. <…> Моя партия, конечно, исконный враг тех, я среди крайних идеалистов (в созерцательном смысле). Но „знамени врага отстаивать честь“ я готов и буду. Не хочу проклинать. Истин не одна, а много. Пусть даже они противоречат друг другу. Это надо принять и понять. Мне всегда было смешно наше стремление к единству: сил или начал, или истины. Моя мечта — пантеон, храм всех богов. Будем молиться дню и ночи, Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Ты веришь?» (ЛН. Т. 85. С. 746–747).
Видимо, это было одно из последних развернутых суждений Брюсова этого периода, далее мы постоянно находим в его письмах такие пассажи: «Я делаю неудачную попытку сдавать „государственные экзамены“ в университете как историк. Поэтому не располагаю ни получасом свободного времени. <…> Пока среди ненужных книг и бессильных чужих полумыслей чувствую себя погребаемым» (И. Коневскому; конец апреля 1899 // ЛН. Т. 98, кн.1. С. 461); «Простите, друг мой, что не пишу. Нет и получаса свободного. Знания мои оказались столь ограниченными, что принужден целые дни до поздней ночи проводить за лекциями» (М. В. Самыгину; начало мая 1899 // Там же. С. 398).
Последняя более или менее развернутая запись в дневнике относится к 8 апреля и повествует, конечно, о подготовке к экзаменам: «Два дня ушло на то, чтобы подать прошение о экзаменах. Профессора, которым я роздал свои сочинения и рефераты, то растеряли их, то не знали, кому передали. Заезжал к Лопатину и беседовал с ним о категорическом императиве; заезжал к Виноградову, тот был изысканно вежлив, заезжал к Роману Брандту, принявшему меня сначала слишком сурово, но на другой день болтавшему очень приветливо, — У меня вот два ключа, один деканский, другой секретарский. (Не вспоминал ли он статейки в „Р<усском> Бог<атстве>“, где его имя сочетали с моим?)»[303].
Видимо, в конце мая (точная дата не отмечена) Брюсов подробнейшим образом описал в дневнике процедуру подготовки к экзаменам и сдачи их. Несмотря на то что в ней есть и те сведения, о которых уже шла речь ранее, все же ее имеет смысл привести полностью, прокомментировав лишь не вполне ясные для сегодняшнего читателя реалии. Датирована запись — «Апрель — май»:
«Экзамены.
Скажу, что экзамены, „испытания“ стоили мне труда большого.
Обычно учил с утра, часов с 10 и раньше, до ночи, до 12, до часу. И за чаем, и за обедом. Каждый курс проходил раза два и все это рассказывал сам себе. Но так как все это было или пресно и знакомо, или ненавистно по складу мысли, — то экзамены были для меня и мучительны. Эти дни в письмах любил я изображать стихом Ореуса:
Рыхло, сыро сыпется песок…[304]
Мучительна была уже „подача прошения“, где сочетались Валерий Брюсов и Роман Брандт, насмешливо соединенные в заметке „Русского Богатства“. Затем две недели я учился напролет. Ходили кругом тревожные слухи. Студенты бунтовали и грозили избить всех, кто будет держать экзамены. Наши ходоки бывали у профессоров, и те их пугали строгостью требований, особенно Герье. Я переписывался о этих бедствиях с Саводником, и мы оба очень печалились. Два раза собирались мы все (у меня) для совещаний; сходились человек 10–12, друг другу незнакомых или почти, готовили программы…
Первыми были „письменные испытания“ (26 и 28 апр<еля>).
Ходоки ходили узнавать темы. Герье раскричался:
— Это ведь экспромты? не так ли? — Но позволил прислать список, чем каждый специально занимался, так что все мы были более или менее готовы. Я на тему „Руссо“ написал нечто, очень мило, с характеристикой XVIII века, обзором состояния Франции до революции и влияния Руссо на революцию… Были у меня два эпиграфа:
Je n’avais rien conçu, j’avais tout senti.
Ключевский, напротив, встретил наших ходоков очень ласково и намекнул, что тема будет или „Влияние степи на…“ или „Смутное время“. Но когда мы пришли на испытания, он дал единственную тему (у Герье их было 7) — „Влияние реформ Петра В<еликого> на хозяйственный быт и политическое устройство России“. Мы были поражены.
Никто не был готов. Пошли просить о другой теме. Ключевский после долгих молений сжалился, дал тему: „Явления русск<ой> истории XIII и XIV в.“ Это я и писал, писал плоховато, по-казенному.
Затем была неделя подготовки к Новой и Средней истории. То было самое тяжелое время. Никто не был уверен, что выдержал письменные испытания, все боялись Герье, рисовавшегося нам все же тираном.
У меня вдобавок ко всему не было лекций и пришлось учиться по истории Кареева[306]. К тому же меня мучили гости.
Заезжал Вл. Гиппиус[307] и сидел у меня часа 3, читал много стихов и удивлялся, по какой причине печатают в журналах те стихи, которые там печатаются. Потом заезжал Бальмонт. Все же страх перед Герье был так велик, что я знал новую историю блистательно. Похуже, но все же хорошо — Среднюю.
После однодневного отдыха были классики. Это было трудно. Для меня самым неудачным экзаменом был греческий. Единственный раз тут получил я отметку „удовлетворительно“. Дело в том, что я не перевел последней главы, понадеялся, а ее-то именно и спросил Соболевский[308].
Зато по латыни я блистательно сообщил даже разночтения. Общие несчастия сблизили нас, держащих. Мы искренно печалились о проваливающихся. Жалели одного из Шаблиовских, которого загубил Виноградов за то, что он не знал Генриха Льва, особенно же жалели Транквилицкого.
То господин лет за 30, быть может, под сорок, служащий где-то (почтамтский чиновник?), державший экстерном. Ко всему приготовился он удачно, но к классикам — не мог. Шеффер, Соболевский и председатель наш Никитин терзали его по три четверти часа, вздыхали, что у него незаметно „знания языка“, и, наконец, провалили. Совсем „несправедливо“, ибо для нас, студентов, экзамен по классикам не был серьезным, а полукомедией, что же — спрашивали перевести 5–6 строк!
Трудный был еще экзамен по русской истории. Учить пришлось много, ибо „с полукурсового“ все перезабыли. Выучить учебник Соловьева не легко[309], я жалел, что не попробовал выучить его наизусть, что было бы легче всего. Когда учил я князей удельных, приходил Перцов[310], проездом в Казань, но я уклонился от свидания с ним.
Все остальное было много легче. Экзамен по церковной истории был немного смешон. Лебедев роздал свои брошюрки, зачастую очень потешные. Ходил к нему за ними Викторов. Лебедев, оставляя его, уходил в соседнюю комнату и начинал петь псалмы. — Очень приятным был для меня экзамен философии, но поучиться пришлось все же, ибо стыдно было не знать чего-либо.
Как раз умер Грот перед этим экзаменом, и потому он прошел под неким трауром. Я считаю Грота бездарнейшим существом, но человек он был дельный, нужный, хороший. Заходил ко мне за это время Ореус, читал много стихов и похвалялся много. Стихи хорошие. Жду от него много.
Последними стояли Римляне и Славяне. Римляне были мне знакомы, а Славян пришлось учить совершенно заново (хотя программу и составлял я)[**] Держали эти экзамены вместе (а то Герье был болен). По Риму спрашивали много, и по славянству много (Соколов[312]), но Соколову больше всего хотелось не узнать, что знает студент, а свои знания показать (как раньше Шефферу, похвалявшемуся перед Никитиным). В дни подготовки к этому экзамену пропали для нас пушкинские празднества, которые я так и не видал[313]. Лишь Бальмонт заезжал и рассказывал. Любопытнейшее в его рассказе было то, как Голицын на обеде предложил устроить „пушкинскую богадельню для престарелых поэтов“, а Фофанов не выдержал и закричал с другого конца стола: „Не хотим!“
После испытаний были мы все измучены. Из 19 человек выдержали по 1-му разряду лишь 8, по 2-му — 5, а 8 провалились[314] (у словесников из 22–20 по 1-му разряду и провалился лишь 1); а у классиков из 5 провалилось 2, а из 3 выдержавших 1 передерживал историю искусства; я сам видел, как он плакал, получив „неудовлетворительно“, и разводил руками, плотный такой, полный, с красивыми усами).
Вот кто кончил у нас: А. Андреев, Брюсов, Д. Викторов, Е. Вишняков, Вас. Извеков, С. Исполатов, Львович В., Покровский Т., Романовский В<а>с., Саводник Вл., Сперанский Мих., Шаблиовский 2-ой.
Мы, кончившие, устроили ужин и оргию, кончившуюся довольно позорно. С Извековым пили мы за анархизм, после бродили по самым отреченным пристанищам. Два дня после у меня болела голова.
После экзаменов оправлялся я медленно. Ездил к Лангу в Кусково, ездил к Бальмонту на Баньки (по Ильинскому шоссе), где с ним сидели и бродили мы и пили до 5 ½ час. утра… Впрочем, беседовали все о том же, о Клеопатре, о Боге, о лилиях… Теперь собираемся в Крым».
Чуть позднее, в марте 1900 года, Брюсов записал в дневнике анекдот из области экзаменов:
«Вчера Надя сдала последний экзамен по истории. С ней я опять переживал волнения экзаменов. Лучшее мое воспоминание из этой области таково:
Герье спрашивает меня на экзамене Римской истории:
— Что вы знаете о Феодосии Великом?
Я отвечаю:
— Нам о нем ничего не известно. Книги Аммиана Марцеллина, говорящие о нем, потеряны; рассказы христианских писателей недостоверны…
Он промолчал»[315].
И, наконец, в заключение стоит привести общую оценку всей процедуры и своего к ней отношения, данную Брюсовым в дневниковой записи июля месяца: «Удача на экзаменах. То была опасная игра, на которую я решился. Начиная экзамены, я далеко не был готов и мог потерпеть неудачу. Я рисковал очень многим, потому что неудача значила для меня нечто очень постыдное; все, все знающие меня и понимающие, в чем дело, и не понимающие, отнеслись бы к ней как к моему падению; не знаю, как мог бы я встретить моих знакомых, моих близких и дальних, если бы я „провалился“. То была большая удача»[316].
Брюсов довольно тщательно перечислил своих соучеников по историческому отделению. Всего же вместе с ним окончили курс историко-филологического факультета в 1899 году небезызвестные в будущем люди — президент Сербской Академии наук (с 1937 года), иностранный член Академии наук, почетный профессор Московского университета лингвист Александр Белич (1876–1960); знаменитый русист и славист Николай Николаевич Дурново (1876–1937), впоследствии профессор Московского университета и член-корреспондент Академии наук, уничтоженный советской властью в годы большого террора[317]; переводчик с русского на немецкий, сотрудник «Весов» Артур (Артур Федорович) Лютер (1876–1955)[318]; Александр Иванович Яцимирский (1873–1925), лауреат Ломоносовской премии Академии наук, приват-доцент Петербургского университета, профессор Варшавского университета. О Викторове и Саводнике мы уже говорили.
Много это или мало? Напомним, что всего в списке значилось 46 человек; по подсчетам Брюсова, 11 человек экзаменов не выдержали. Итого, пятая часть получивших дипломы осталась в истории русской и даже мировой культуры. Кажется, процент совсем неплохой.
По истечении немалого срока Брюсов получил и соответствующий диплом за № 21082, сохранившийся в его архиве.[319] Приведем его выразительный и информативный текст полностью, с сохранением особенностей орфографии:
ДИПЛОМ
Предъявитель сего, Уалерий Иаковлевич Брюсов, вероисповедания православного, из мещан, по весьма удовлетворительном выдержании в Московском Университете, в 1894 и в 1895 годах, полукурсового испытания и по зачете определенного Уставом числа полугодий на Историко-Филологическом факультете означенного Университета, подвергался испытанию на Историко-Филологической Коммиссии при ИМПЕРАТОРСКОМ Московском Университете, в Апреле и Мае месяцах 1899 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменным ответам: по русской истории весьма удовлетворительно, по всеобщей истории весьма удовлетворительно; 3) по устным ответам: по греческому языку удовлетворительно, по латинскому языку весьма удовлетворительно, по русской истории весьма удовлетворительно, по древней истории весьма удовлетворительно, по средней истории весьма удовлетворительно, по новой истории весьма удовлетворительно, по истории церкви весьма удовлетворительно, по истории славянских народов весьма удовлетворительно, по истории новой философии весьма удовлетворительно.
По сему и на основании ст. 81 Общего Устава ИМПЕРАТОРСКИХ Российских Университетов 23 августа 1884 года, г. Брюсов, в заседании Историко-Филологической Испытательной Коммиссии, 31 Мая 1899 года, удостоен диплома первой степени, со всеми правами и преимуществами, поименованными в ст. 92 Устава и в V п. ВЫСОЧАЙШЕ утвержденного в 23 день Августа 1884 г. мнения Государственного Совета. В удостоверение сего и дан сей диплом г. Брюсову, за надлежащею подписью и с приложением печати Управления Московского Учебного Округа. Город Москва. Сентября 7 дня 1899 года.
Попечитель Московского Учебного Округа
Председатель Историко-Филологической Испытательной Коммиссии
Правитель Канцелярии
Первое время после окончания университета Брюсов продолжал встречаться как с однокурсниками, так и с профессорами. Среди его собеседников встречаем в дневнике имена Саводника, Викторова (правда, с характеристикой: «Человек скучный и узкий: слишком многое вне его»), В. Извекова. Постепенно, однако, из них остается один Саводник (которого Брюсов пригласил сотрудничать в «Весах»). Имя Викторова нам встретилось еще раз, когда у «Скорпиона» возникла идея выпускать полное собрание сочинений Ф. Ницше и он предполагался в качестве переводчика; задуманное предприятие, однако, не осуществилось.
Об общении с Герье сохранились любопытные записи в брюсовском дневнике 1900 года. 27 февраля: «Сегодня на Германской выставке картин встретил Вл. Ив. Герье. Он со мной стал беседовать, потом взял меня в гиды, и я показывал ему выставку, конечно, прежде всего Штука и все декадентское. Перед картиной „Петр Великий в Альтоне в 1714“ он спросил меня: — Да что же там произошло? — но я не знал. На прощание он совсем поразил меня: „Пожалуйста, заходите ко мне, я дома по пятницам после восьми“». И через несколько дней, 4 марта: «Был у Герье. Там встретил Ковалевского и еще кого-то из знакомых. Были в семье. Беседовал с дочерью Герье о картинных выставках и современной поэзии. Говорили и о бурах». Однако более об их домашнем общении нам ничего не известно.
8 декабря 1901 года в московском Психологическом обществе (как вспоминал Белый, «в зале правления университета, которая окнами полуовальной стены закругляется на Моховую»[320]) Д. С. Мережковский читал лекцию «Русская литература и религия». Устраивавший ее Брюсов при обсуждении вновь столкнулся со своими университетскими учителями, и впечатления оказались далеко не самыми отрадными.
«На лекции было народу мало, так как Психолог<ическое> Общ<ество> страха ради иудейска не печатало объявлений. Читал М<ережковск>ий хорошо, и глаза его сверкали, но менее театрально, чем Волынский. Среди зрителей я заметил княгиню Трубецкую, Плаксину, Минцлову, Курсинского, Саводника (еще Бугаев 2-ой, Петровский), члены были почти все. Доклада не понял никто. Во время антракта все жаловались, что в докладе нет складу. Герье спрашивал меня, что это меня не видно. Лопатин тоже что-то лепетал. Возражать сначала решился один <Н.В.> Бугаев с точки зрения монадологии, словно „резинку жевал“, как о нем выражаются.
Д.С. говорил как верующий, Бугаеву это было просто невдомек.
Спор вышел совсем нелепый, ибо говорили на разных языках. Возразил и Герье, по-профессорски строго… — „Дело идет не о том, ошибся ли Петр Великий, а о том, впали ли в ошибку вы“. <…> После лекции мы, скорпионы, влекли было М<ережковск>их с собой, а члены Псих<ологического> Общ<ества> — с собой. Устроилось примирение и нелепейший общий ужин в „Славянском <базаре>“. Участвовали: М<ережковск>ие, С. А. Поляков, Балтр<ушайтис>, я, Ю. Бартенев, С. Шарапов, Бугаев, Трубецкой, Лопатин, Рачинский.
Примирить элементы не было возможности. Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне было это мучительно, ибо когда-то я сам был ученик Лейбница. З.Н. <Гиппиус> пыталась устроить общий разговор, задав вопрос о браке, ничего не вышло. После Бугаев рассказывал о своих столкновениях с чертом — любопытно. Еще после читали стихи: я, З.Н., Балтрушайтис. Окружающие, разумеется, ничего не поняли. Я беседовал с Лопатиным об астральном теле, он выражался очень осторожно»[321].
Пожалуй, на этом можно закончить повествование об отношении Брюсова к университету, соученикам и профессорам, приведя лишь три обобщающих свидетельства. Первое относится к первым дням после окончания, когда Брюсов отдыхал в Алупке. Оттуда 29 июня он писал И. А. Бунину:
«После этих университетских „испытаний“ я сюда приехал совсем не живой. Глаза мои так привыкли к печати букв, к цифрам, к страницам, — что зелень, и горы, и простор моря мне были невыносимы, слишком крупны, слишком ярки. <…> Не знаю, как относитесь Вы к современной науке, но я эту самодовольную, эту самоуверенную науку — ненавижу, презираю. Придумывать способы, свои „научные методы“, чтобы отнять у мысли всякую самодеятельность, чтобы всех сравнять и зоркость гения заменить счислительной машиной! Нет! верю, что завоевания знаний совершенны не так, что пути к истине — иные! <…> Быть может, я не хочу видеть желанных исключений, несправедлив к некоторым, — но ведь все эти думы слишком глубоко коснулись моей души. Месяц, целый месяц изучал я какие-то литографированные записки, изучал нередко то, что искренне считал просто детской глупостью. И эти глупости, сказанные самодовольно, торжественным тоном откровения, я выучивал и после пересказывал, ибо не спорить же мне было перед экзаменаторами. Я чувствовал себя, как у позорного столба на площади. А меня снисходительно хвалили и мне улыбались. О стыд, стыд! <…> Если бы я мог, все так же отдаваясь поэзии, успеть сказать им о их науке все то, что я уже знаю, и раскрыть иное, что мне еще смутно, обличить до конца это пошлое всемирное лицемерие!»
Второе — из наброска «Чем я интересовался»:
«Более или менее „специально“ я занимался в университете первыми веками Римской истории, Салической правдой, русскими начальными летописями, эпохой царя Алексея Михайловича, Великой французской революцией. Вместе с тем более или менее „специально“ я занимался историей философии… Немало времени отдал я на изучение Канта и вообще немецкой „идеалистической“ философии — вплоть до Фихте и Шопенгауэра»[323].
Наконец, последнее свидетельство — из позднейшей, хорошо обдуманной автобиографии. Фрагментами мы уже цитировали его выше, но здесь имеет смысл привести именно завершающее суждение, выражающее окончательное мнение поэта:
«Если же спросить, какие знания я вынес из университета, ответ будет не слишком пространный. Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи). Проф. Герье заставил меня изучить историю великой революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия. Незабвенный Ключевский и меня увлекал своим изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине). Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков. Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша… Это, кажется, и все».
Объяснение не слишком высоким оценкам находим в непосредственном продолжении этих рассуждений: «Впрочем, интересы науки для меня определенно отступали на второй план перед интересами литературными». Мы уже имели случай сказать несколько слов об этом пути в связи с книжкой «О искусстве». Но Брюсов шел и дальше, причем избранный путь неизбежно должен был войти в неизбывное противоречие с сугубо научными принципами изучения литературы. Панорама современной литературной жизни в России и за ее пределами, созданная Брюсовым, прямо противостояла устремлению академической науки элиминировать современность из сферы своих интересов. Интересы Брюсова в словесности Древней Греции и особенно Древнего Рима реализовывались с помощью совсем иных средств, чем у филологов-классиков. Пушкинистика определялась вынесением на первый план местоимения: «Мой Пушкин»[324]. Стиховедческие штудии были разгромлены учеными формальной школы, создавшими подлинно научное стиховедение[325]. Одним словом, научная состоятельность большинства теорий (да и конкретных разысканий) Брюсова была несводима к современной ему университетской науке, и понять ее можно только с помощью изучения гораздо более широкого круга факторов, чем те, которые обычно привлекаются к рассмотрению.
Но это задача уже иного, гораздо более обширного исследования.
«Книга раздумий»: история и семантика[*]
Сборник «Книга раздумий», о котором у нас пойдет речь, появился в 1899 году и ныне редко вспоминается что читателями, что исследователями. Между тем, как нам представляется, история сборника и его внутреннее строение являются чрезвычайно существенными для истории всего русского символизма.
Прежде всего бросается в глаза, что книга вышла в свет буквально накануне нового века, в ноябре 1899 года. Этим месяцем (без дальнейших хронологических уточнений) помечена запись Брюсова в дневнике:
Вышла, наконец, и «Книга Раздумий», которую ждали долго и томительно. Вышла, но что дальше, — не знаю. Отвез ее Бахману, слушал его русские стихи о Ашинове:
Еще совсем незадолго до выхода книги Брюсов даже предположил, что она появится и вовсе в канун нового века. Он писал своему приятелю В. К. Станюковичу: «В близком будущем никаких изданий я не затеваю. Выйдет, может быть, к Рождеству, „Книга раздумий“, где я, Бальмонт и Ореус.»[328] Однако довольно отчетливо прописанная современниками история сборника показывает, что совпадение появления книги с самым концом века произошло в достаточной степени случайно. Еще в январе 1899 года, во время пребывания Бальмонта в Москве, Брюсов записывал (также не означая точных дат):
«Бальмонт задумал издать книгу стихов Ореуса, моих и других. Сначала было много участников, но Гиппиус и Сологуб потом отказались, их, видимо, покоробило соседство со мной и с Ореусом. Теперь участников четыре — Бальмонт, Ореус, Дурнов и я.
Не знаю, выйдет ли этот сборник. Вспоминаю анекдот о Малларме.
На картинной выставке встретил его некий издатель журнала, был поражен его суждениями и просил писать у него художественные обозрения. Но когда Малларме прислал такое обозрение, издатель возвратил рукопись с негодующим письмом, говоря, что не знает, чем заслужил, чтобы над ним смеялись. Так же и со мной. Стихов моих просил (и очень просил) Облеухов, но, получив, не напечатал. Потом просил Бунин для „Южного Обозрения“ и, видимо, тоже не напечатал. Напечатает ли теперь Бальмонт?»
Есть и более точно датированное свидетельство. 6 января (стало быть, сборник был задуман еще в 1898 году) Брюсову писал Иван Коневской: «…поэму „Дебри“ найдете в сборнике, который будет выпущен в конце этого месяца Бальмонтом и в который включены будут избранные стихотворения его, Ваши, Ф. К. Сологуба и мои»[329]. Но ни в январе, ни весной сборник не появился. Мало того, он все еще утрясался: приехав в середине марта в Петербург, Брюсов читал там свое новое стихотворение «Демоны пыли» и по просьбе К. К. Случевского отдал его в «Пушкинский сборник»[330]. Однако в конце марта Случевский прислал отказ, за чем последовала полемика… «Демоны пыли» в итоге были включены в «Книгу раздумий». Только 26 августа Брюсов сообщил Коневскому: «Что до Книги раздумий, по словам Бальмонта, она почти окончена. Появится на днях»[331], но уже 5 сентября он же писал А. А. Курсинскому: «О нашем сборнике я ничего не знаю»[332].
Кажется, причины задержки коренились прежде всего в неаккуратности Бальмонта. С этим был связан и не слишком приятный инцидент. Интенсивно работавший над своей книгой «Мечты и Думы» Коневской 23 июля написал Брюсову, что закончил работу над сборником и готовился его печатать, в связи с чем в ответ получил такие слова: «Мне кажется дурным, что Вы нарушили наш сборник; но я утешен тем, что будет возможность иметь сборник всех Ваших стихов»[333]. «Наш сборник» здесь — конечно, «Книга раздумий». На это Коневской не преминул ответить, явно бросая камешки в огород Бальмонта: «Очень жаль, что Вы поняли мое заявление об издании сборника своей лирики как отказ от участия в „Книге раздумий“. Напротив — еще с месяц перед этим я написал К. Д. Б<альмонту> запрос о том, не составит ли для него неудобства почти одновременное появление этих двух изданий; в случае, если, в самом деле, такого рода невыгода ему представится, я, писал я тогда же, охотно согласен выпустить свой сборник через какой ему будет угоден срок. Ответа до этих пор получено не было. Но и без того можно рассчитывать, что появиться в печати моему <и>зданию будет возможность не ранее месяцев двух <ил>и более; оно только через несколько дней будет пред<ста>влено в цензуру»[334]. Цензурное разрешение книги Коневского датировано 14 августа — оставалось всего две недели до процитированного письма Брюсова о появлении «Книги раздумий» «на днях». Похоже, что задержка с выходом «Книги раздумий», а соответственно и собственного сборника, Коневского очень волновала. Волнения были тем более обоснованны, что Бальмонт осенью находился в Москве и за печатанием сам следить не мог. 22 сентября Коневской запрашивал Брюсова: «…мне явилась возможность сегодня передать в окончательном виде весь сборник в типографию, и через три недели мне обещано окончание печатания. Быть может, Вы по этому случаю узнаете у Бальмонта о судьбе Книги раздумий»[335]. Как кажется, с этим эпизодом можно связать дневниковую запись Брюсова о Коневском, сделанную накануне: «Спорили с ним много о Бальмонте, которого он отрицает».
В ответ на это письмо Брюсов написал 30 октября: «Милый Ореус! есть к Вам просьба, впрочем — вероятно, и для Вас желательная. К. Д. Бальмонт просит Вас зайти в типографию Балашева, Фонтанка 95, и спросить там решительно и с негодованием (сообщив, что Вы Ив. Коневской и что Вы исполняете просьбу Бальмонта): готова ли Книга раздумий. Если да, то пусть они тотчас доставят Бальмонту <…> данные (т. е. счет) о цене печатания книги <…> Желает еще Бальмонт, чтобы вместе с „данными“ доставили ему на первое время 20–30 экземпляров Книги раздумий, для раздачи нам и близким: это непременно. <…> надо как-нибудь покончить с этой пресловутой Книгой раздумий»[336]. Но еще и через месяц книга готова не была. 23 октября Брюсов пишет Курсинскому, словно подводя итог деятельности издателя: «Надеюсь скоро прислать Тебе книжку, которую издает Бальмонт. Но не убежден, ибо его имя — лицемерие»[337]. В конце концов обе книги появились практически одновременно. Если присоединить к ним «Одинокий труд» А. Березина — Ланга — Миропольского, вышедший в конце октября[338], то можно сказать, что последние месяцы конца века для московских символистов и примкнувшего к ним Коневского удались.
Впрочем, критика так не считала. «Одинокий труд» и сборник Коневского вызвали минимум печатных откликов[339]. На этом фоне «Книга раздумий» выгодно выделяется: судя по «Библиографии Валерия Брюсова» (основанной на записях самого Брюсова, внимательно следившего за прессой), на нее появилось 7 рецензий. Впрочем, трудно не согласиться с Брюсовым, который замечал по поводу разных отзывов: «Пошлая брань»: «По цитатам ясно, что самой книги не читали, а знают лишь рецензию Нов<ого> Вр<емени>»[340]. Однако смысл рецензий был неодинаков. Так, А. В. Амфитеатров, укрывшийся за своим обычным псевдонимом Old Gentlemen, констатировал предельную близость творческих устремлений авторов книги: «Все четверо поэтов раздумывают так похоже друг на друга, что весьма трудно различать, где кончает раздумывать г. Бальмонт и начинает Валерий Брюсов, где свершился мысленный путь г. М. Дурнова и началась поэтическая тропа г. Ив. Коневского»[341]. Конечно, эти утверждения были связаны прежде всего с общим убеждением Амфитеатрова в том, что все напечатанное в сборнике — не более как жалкая бессмыслица, читателю и критику совершенно все равно, кто именно был автором тех или иных стихотворений, но все же сам подход именно таков. А вот гораздо более отчетливо понимавший природу символизма Владимир Гиппиус писал прямо о противоположном: «Какое направление соединило четырех авторов, и отсюда — в чем значение такой брошюрки? — остается неясным»[342]. И, как нам представляется, он был неправ. «Книга раздумий» вольно или невольно стала одним из манифестов нового этапа в развитии русского символизма, и не только того извода, который представляли его авторы, а общей тенденции.
Переходя к анализу книги, отметим прежде всего, что стихи М. Дурнова явно выпадают из ее контекста. Все-таки он не был сколько-нибудь профессиональным поэтом и участием в сборнике был обязан, судя по всему, дружескими отношениями с Бальмонтом, да и с Брюсовым. Пожалуй, прав был Гиппиус, говоря: «…г. Дурнов… вовсе не имеет литературной способности…»[343] Да и объем напечатанного им слишком мал — всего 5 стихотворений, — чтобы делать какие-либо выводы. Стоит, пожалуй, отметить лишь посвящение первого из стихотворений Бальмонту.
Именно оно позволяет говорить о том, что в сборнике создается вполне определенная сеть посвящений, связывающих воедино циклы трех первых участников: Бальмонт посвящает стихи Брюсову, Дурнов и Брюсов — Бальмонту. При этом посвящения Брюсова и Дурнова стоят над первыми их стихотворениями, включенными в книгу, посвящение Бальмонта — над первым стихотворением из второго раздела — «Символика настроений» и тем самым особо отмечены в общей структуре книги.
Дополнительной скрепой между текстами является и то, что как обращенное к Брюсову бальмонтовское «Прорезав тучу, темную, как дым…», так и обращенное к Бальмонту брюсовское «Я не боюсь ни Ночи, ни Зимы…» написаны в одной и той же строфической форме — рондо. Вообще твердые строфические формы имеют не последнее значение для всей книги. Это относится не только к рондо, но и к сонетам, которые есть и у Бальмонта, и у Брюсова, и у Коневского, причем у двух первых это знаменитые «Скорпион», «К портрету Лейбница» и «Ассаргадон», а у Коневского — сразу цикл из пяти сонетов. Кроме того, у Брюсова есть терцины (об этой форме он писал в позднейших «Опытах…»: «Их преимущество в связности строф распорядком рифм»[344]).
Возвращаясь к семантике посвящений, отметим, что выпадающий на первый взгляд из ряда И. Коневской на деле прибег к традиционному уже для символистских книг приему, сделав посвящения максимально загадочными. Вряд ли кто из читателей мог догадаться, кто такие Florestano Callio, Александр Б., даже Ф. А. Лютер или П. П. Конради. В этом смысле дедикации Коневского параллельны тому, что было с наибольшей последовательностью опробовано в «Natura naturans. Natura naturata» Александра Добролюбова. А для тех избранных читателей, которые знали, кто такой Владимир В. Гиппиус (о котором Коневской писал Брюсову: «К великому прискорбию всех участников в сборнике, Вл. В. Гиппиус отказывается от участия»[345]), связь с традицией А. Добролюбова становилась еще более очевидной.
Однако эти формальные особенности построения сборника лишь подчеркивали основное его устремление, закрепленное самим заглавием. Оно было своего рода концентрированным вариантом названия альманаха, вышедшего тремя годами ранее и названного: «Философские течения русской поэзии»[346]. Только в сборнике П. П. Перцова речь шла о творчестве Пушкина, Баратынского, Тютчева и т. д., последним в хронологическом ряду был обозначен А. А. Голенищев-Кутузов; в «Книге раздумий» были представлены философские течения исключительно современной и остро современной поэзии.
Совершенно очевидно и не требует доказательств это утверждение применительно к Коневскому, которого именно как поэта-мыслителя и ценили прежде всего те современники, которые его ценили. С предельной откровенностью эта направленность нашла отражение в стихотворении «Море житейское», которое в «Книге раздумий» имело два эпиграфа (в «Мечтах и думах» отсутствующие): «Kant: Kritik der reinen Vernunft»[347]; «И гад морских подводный ход. Пушкин».
Среди представленных в «Книге раздумий» 18 стихотворений Брюсова есть и открытая ориентация на философию (сонет «Лейбниц»), и стихотворение с эпиграфом из Пифагора, которое впоследствии получит название «Числа», завершающееся четверостишием:
Вам поклоняюсь, вас желаю, числа!
Свободные, бесплотные, как тени,
Вы радугой связующей повисли
К раздумиям с вершины вдохновенья!
«Раздумия» последней строки, безусловно, связаны с общим названием книги, где стихотворение было напечатано.
Еще одно стихотворение, безусловно относящееся к философским, — знаменитое:
И так далее, и так далее. И «Духи земли» (еще не получившие этого названия), и «Демоны пыли», и многое другое, безусловно, должно быть отнесено к философской лирике.
И Бальмонт, наиболее «стихийный» изо всех представленных в книге поэтов, недаром назвал первый раздел своей подборки «Лирика мыслей». Туда вошли стихи, спорящие с философскими стихами Случевского[349], перелагающие «Упанишады» и «Зенд-Авесту», связанные с древнеиндийской философией («Майя» и др.).
Таким образом, «Книга раздумий» зафиксировала существеннейший момент в существовании русского символизма: завершение первого этапа его развития, этапа, если можно так выразиться, экспансионистского, о котором точно писал Вяч. Иванов: «Пафос первого момента составляло внезапно раскрывшееся художнику познание, что не тесен, плосок и скуден, не вымерен и не исчислен мир, что много в нем, о чем вчерашним мудрецам и не снилось, что есть ходы и прорывы в его тайну из лабиринта души человеческой, только бы <…> научился человек дерзать и „быть как солнце“…»[350]
В эпоху «Книги раздумий» Брюсов пишет Бальмонту (письмо сохранилось в черновике): «Я писал и думал о поэзии много. <…> Читаешь длинные книги о Аррагонцах или о Возрождении, люди, короли, герои, войска, много людей — проходят, умирают — и ничто они. Готов верить этому кругу идей, почти что станов<ишься> марксистом и смеешься в лицо, кто говорит о вечности. Потом приходит упрямый старичок Кант, и [буддийствующий старик Шопенгауэр,] и еще более великие, Ваши индусы, мой Лейбниц, и им веришь, и, конечно, веришь! <…> И мысль запутывается в переходах, и ясно знает, что есть две, три истины, много истин. Тогда проклинаешь. И еще после раскрываешь книгу стихов. А! что есть в складе мерной речи, почему стихи или проза Эдгара По в Вашем переводе, или Ницше — может делать все ясным, и возможным, и прозрачным. И опять мне все доступно, все пространство бытия»[351].
Такое представление о единстве поэзии и философии, о том, что поэзия делает все «ясным, и возможным, и прозрачным», определялось для Брюсова еще и интересом к поэзии начала XIX века.
В конце 1898 года он печатает в «Русском архиве» статью о Тютчеве, которую особо отмечает в дневнике, подводя итоги года; в 1899 году появляются вполне академические статьи о Баратынском и Пушкине, а с самого начала 1900 года печатаются одна за другой статьи как о тех же излюбленных поэтах, так и о многих других. В предисловии к «Одинокому труду» Ланг настаивает на том, чтобы все те же Пушкин, Тютчев, Баратынский стали достоянием современной поэзии наряду с Брюсовым, Мережковским и Гиппиус. О Баратынском пишет студенческое сочинение Коневской, он же представляет как философского поэта Кольцова. Но, может быть, еще показательнее, что в стихах «Книги раздумий» находим прямые отсылки к текстам предшественников из начала XIX века. Так, «Еще надеяться — безумие…» — явный парафраз тютчевского «Silentium!».
Еще надеяться — безумие,
Смирись, покорствуй и пойми;
Часами долгого раздумия
Запечатлей союз с людьми.
Прозрев в их душах благодатное,
Прокляв бессилие минут:
Теперь уныло непонятное
Они, счастливые, поймут.
Так. Зная свет обетования,
Звездой мерцающей в ночи,
Под злобный шум негодования
Смирись, покорствуй и молчи.
Уже упоминавшееся «Есть для избранных годы молчания…», как кажется, апеллирует не к постепенно становящемуся банальным словоупотреблению символизма, а к пушкинскому: «Нас мало, избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих презренной пользой, / Единого прекрасного жрецов…» (ср. у Брюсова: «…томленье о благе единственном»).
Как еще один возможный источник понятия «раздумья» упомянем появление в жизни Брюсова и Бальмонта А. Р. Минцловой. Брюсов знакомится с нею летом 1899 года, но уже тогда она отнесена им к кругу «бальмонтовских знакомых» (дневниковая запись, обобщенно датированная: «Июнь»). Совершенно не исключено, что проявление интереса к индийской и иранской мифологии в стихах Бальмонта этого времени связано именно с влиянием Минцловой, весьма в них сведущей. Впрочем, это нуждается в дальнейших штудиях.
В заключение скажем несколько слов о том, почему «Книга раздумий» в сознании не только современников, но и последующих читателей не стала символическим обозначением нового этапа в развитии «нового искусства». Думается, это оказалось теснейшим образом связано с тем представлением о собственном пути, которое авторы сборника хотели создать у воспринимающих. И прежде всего это, конечно, относится к Бальмонту и Брюсову. Дурнов, насколько мы знаем, никогда более не выступал на литературном поприще. Трагическая гибель Коневского привела к долгому его забвению или почти забвению, явной маргинальности. Бальмонт и Брюсов же в дальнейшем своем развитии разошлись.
Стихи из «Книги раздумий» (кроме двух, в книги не входивших) Бальмонт сделал составной частью «Горящих зданий», вышедших в 1900 году, как бы растворив их в общем настроении, символически обозначенном заглавием: «Я хочу горящих зданий, / Я хочу кричащих бурь!». В прозаическом предисловии к изданию этой книги 1904 года он писал: «Я откидываюсь от разума к страсти, я опрокидываюсь от страстей в разум. Маятник влево, маятник вправо. <…> Но философия мгновенья не есть философия земного маятника. <…> Я отдаюсь мировому, и Мир входит в меня»[352] — и так далее. Его «раздумья» теперь предстают лишь составной частью единого «мирового», а не чем-то изолированным, и никакого «нового этапа» не получается. Недаром в первую очередь на примере творчества Бальмонта строит Вяч. Иванов характеристику первой стадии русского символизма.
Брюсов же берет из «Книги раздумий» в выходящую в том же 1900 году книгу «Tertia Vigilia» лишь около половины стихотворений, довольно надолго оставляя прочие вне своих сборников, и только задним числом возвращает их в контекст своего пути — но уже не в новую, отредактированную композицию «Tertia Vigilia», а в «Me eum esse», тем самым прочерчивая иную траекторию своего пути. Вместо резкого поворота создается впечатление постепенного, подспудного становления, которого Брюсов и добился.
К истории лучшей книги Бальмонта[*]
Не нуждается в особых доказательствах то, что книга «Будем как Солнце»[354] является лучшей поэтической книгой К. Д. Бальмонта. Однако и вообще творчество этого поэта, и, в частности, эта книга изучены еще весьма неполно. Причины тому, конечно, — гигантский объем написанного и напечатанного Бальмонтом за 75 лет жизни и далеко не всегда высокое качество его стихов, обилие самоповторений, нежелание совершенствовать раз уже написанное. И все-таки лирическая трилогия «Тишина» — «Горящие здания» — «Будем как Солнце» (некоторые исследователи склонны прибавить к этому более ранние книги «Под Северным небом» и «В Безбрежности», кто-то снисходительно относится к более поздним — «Только Любовь», «Злые чары» и т. д., но в центральности именно названных трех книг мало кто сомневается) является одним из принципиальных для русского символизма, особенно раннего, собранием символических комплексов, разошедшихся на цитаты и общие места[355].
Принципиальным для русской поэзии явлением стала и бальмонтовская эротика. «Она отдалась без упрека…» и «Хочу быть дерзким…» очень быстро превратились в самые популярные его произведения. По ним учились если не любить, то, во всяком случае, писать о любви в «новом» духе. Однако мало кому известно, что отдел «Зачарованный грот» книги «Будем как Солнце», где в основном и собраны эротические стихи, на протяжении многих лет печатался далеко не в том виде, в каком его задумал поэт. А судя по тому, что Бальмонт особенно ценил первое вдохновение, свежесть мгновения, полагая, что все дальнейшие перемены в сделанном только ухудшают впечатление, восстановление первоначальной редакции книги представляется существенным.
Однако обратимся к истории текста сборника. Еще В. Н. Орлов, впервые предпринявший попытку научного издания наследия Бальмонта, писал: «Подготовленная к изданию рукопись подверглась цензурному вмешательству. В письме к И. И. Ясинскому (издателю журнала „Ежемесячные сочинения“) от 1 июля 1903 г. Бальмонт писал: „Получили ли Вы мою книгу ‘Будем как солнце’, прошедшую сквозь строй московских и петербургских цензоров и потерявшую при этом 10 стихотворений, в том числе напечатанного у Вас ‘Святого Георгия’ <…>? Хотели вырезать и ‘Художника-Дьявола’, но спасло указание на то, что он был напечатан в ‘Ежемесячных сочинениях’“ (ГПБ <в настоящее время — РНБ>). Печаталась книга в ноябре 1902 г. и вышла в свет в изд-ве „Скорпион“, очевидно, в самом конце года (помечено 1903 г.)»[356]. Практически дословно этот пассаж повторен в примечаниях Д. Г. Макогоненко к репринтному переизданию «Будем как Солнце» (с приложением двух других сборников)[357].
Комментируя пассаж Бальмонта в письме к Брюсову: «Спасите мою книгу. В ней верно вырежут много страниц»[358], А. А. Нинов и Р. Л. Щербаков дали развернутое примечание: «Книга „Будем как солнце“, неофициально представленная в московскую цензуру в декабре 1902 г., вызвала там серьезные замечания. Несмотря на исправления и замены отдельных стихотворений, неофициальные переговоры не привели к решению вопроса, и 3 марта 1903 г. в Главное управление по делам печати в Петербурге поступило представление из Московского цензурного комитета. Рассматривавший названную книгу и.д. цензора Московского цензурного комитета коллежский советник Соколов представил о ней следующий доклад: „Книга К. Бальмонта состоит из 205 стихотворений <…> В цензурном отношении эти стихотворения тем особенно обращают на себя внимание, что все они относятся к разряду так называемых символических, и среди них имеется слишком много эротических, крайне циничных и по местам, как, напр., на стр. 220, 222 и 251, даже кощунственных <…> Рассматриваемую книгу Бальмонта я нахожу крайне вредною с цензурной точки зрения и <…> с своей стороны полагаю, что о ней как таковой следует незамедлительно донести Главному управлению по делам печати, присовокупляя, что она вредна особенно может быть в настоящее время, когда большая часть читающей публики, особенно молодежь, так увлекается символизмом. Притом рассматриваемые стихи Бальмонта отличаются по форме тщательной отделкой и несомненно рассчитаны не на чувство, а на чувственность читателя“ (ЦГИАЛ <В настоящее время — ЦГИА СПб>. Ф. 776. Оп. 21. Ч. 1. Ед. хр. 625. Л. 26, 27). 4 марта из Главного управления по делам печати последовало указание Московскому цензурному комитету приостановить выпуск в свет отпечатанной без предварительной цензуры книги (Там же. Л. 29). Книга была направлена на дополнительное рассмотрение члену Совета М. В. Никольскому. Заключение последнего было более благоприятным, хотя оно и предписывало ряд изъятий в готовых листах книги»[359]. На основании этого пассажа цензурная история «Будем как Солнце» изложена и в книге П. В. Куприяновского и Н. А. Молчановой[360].
Однако существуют материалы, которые помогают несколько уточнить эти сведения. В мае 1903 года в Петербурге по делам издательства «Скорпион» находился один из весьма активных в тот год его деятелей Михаил Николаевич Семенов (1872–1952)[361] и в письмах давал регулярные отчеты своему шурину, меценату «Скорпиона» С. А. Полякову. По этим письмам составляется выразительная картина цензурной истории «Будем как Солнце», основанная уже не на документах, а на впечатлениях от бесед с начальником Главного управления по делам печати сенатором Зверевым.
12 мая Семенов пишет:
«Брат Сергей!
Дело с „Будем как солнце“ обстоит очень скверно. Сегодня видел Зверева, он мне сказал следующее: „Когда я Вас видел первый раз, то я сказал Вам, что придется выкинуть несколько порнографических стихотворений; член же совета, читавший книгу, нашел кроме того много стихотворений антирелигиозных, что очень усложняет дело, наверное, придется сделать большие выкидки“.
По моему настоянию он соберет в субботу совет главного управления, а в следующий понедельник мне будет известно его решение. Что делать, если выкидок будет действительно много? Во всяком случае, это какая-то ерунда, так как в действительности нет ничего подобного, о чем они говорят.
Если увидишь Бальмонта, передай ему все это. <…>»[362].
21 мая последовало продолжение истории:
«Друг и брат Сергей,
сейчас только кончилась борьба моя со Зверевым и его соратниками за „Дьявола“, „Святого Георга“ и за многое другое, о чем ты там в Москве по наивности своей даже и не подозреваешь. Дьявола отстоял, а Святым Георгом пришлось пожертвовать.
В общем, картина такова: исключаются
стр. 143 Воздушное обладание
145. Первоцвет
151. Лепет <искушенной>
157. Да тебя одну <люблю я, сладострастная>…
159. Сладострастие
160. Волнообразно двигая <спиной>…
162. Как жадно я люблю твои <уста>…
220. Святой Георгий.
215. Из стихотворения Мережковскому выкинуты следующие три строки: „Весь дикий бред, весь ужас христианства“, кончая словом „утес“.
Вот и все!
Почему выкидывается „Лепет искушений“, а оставляется „Мы с тобой смеемся в забытьи“, могут объяснить лишь умы государственные.
Советую тебе сделать следующее: из стр. 143, 144, 145 и 146, выкинув 143 и 145, составить одну осьмушку, напечатав на одной ее стороне 143, а на другой 146.
То же самое из стр. 157, 158, 159, 160, 161 и 162, можно оставить одну восьмушку, напечатав стр. 157 и 162.
Впрочем, делай как хочешь. Зверев разрешил заменять выкинутые стихотворения новыми, лишь бы они были цензурны. Из оставленных мне Бальмонтом 6 стих<отворений> одно нецензурно („Какая-то властная сила“). Это отзыв Зверева — он их читал.
Эти 6 стих<отворений> прилагаю.
В понедельник у меня был Бальмонт и говорил, что если понадобятся для замены еще стихи — он немедленно пришлет. Если вздумаешь все 8 (выкинутые) заменять новыми, то напиши, как думаешь поступить относительно 2-х недостающих: напишешь ли Бальмонту сам или сделать это мне? <…>»[363]
27 мая:
«<…> сегодня был в Главном Управлении по Д<елам> П<ечати>. Распоряжение уже сделано. Но ты, очевидно, забыл, что исправления мы можем делать без всякого распоряжения Г<лавного> У<правления>, что и было с Пшибышевским. Получил ли ты второй вариант исправлений, который я послал тебе в „Метрополь“ вместе с письмом Бальмонта, где указан порядок? Когда исправления будут сделаны и книга представлена в Комитет, ты отправься туда сам и скажи, что новые стихи читал Зверев и нашел их цензурными — тогда они выпустят книгу сейчас же, иначе продержат снова 7 дней. <…>»[364]
И, наконец, 31 мая:
«Друг Сергей!
телеграммы твоей („что вместо Георгия солнце выйдет среду“) я совершенно не понимаю. Я же послал тебе вторую серию стихов с письмом Бальмонта, в котором было помечено, что в какое место и что после чего. Разве не было там стих<отворения>, заменяющего „Георга“? <…>
Если ты вообще этого письма не получил, то выйдет ерунда, ибо теми стихами, которые дал мне Бальмонт в Москве и которые я отсюда переслал тебе — он недоволен. Потом, как же может книга выйти в среду, когда нет стих<отворения> на место „Георга“? Что значит выйдет? Из типографии? Неужели для этих пустых исправлений понадобилось больше недели?
А кроме того, цензура, наверное, захочет продержать книгу снова 7 дней. <…>»[365]
Процитированные письма объясняют до того остававшиеся не очень понятными обстоятельства: почему Бальмонт просит Брюсова: «Напишите о моей книге не откладывая, и отдайте в „Новый путь“»[366] лишь 8 июня? Почему он справляется о получении книги у Ясинского лишь 1 июля (см. выше)? Почему близкая к символистскому кругу, в том числе и к Бальмонту, Л. H. Вилькина 21 июня справлялась у Брюсова: «Выйдет скоро его сборник?»[367] Если книга вышла в свет в конце марта или начале апреля, такая медлительность непонятна; если же она появилась в начале июня — все становится на свои места.
Более никогда Бальмонт эти стихи не вводил в текст своей книги, даже там, где это, видимо, было бы возможно. Вместе с тем он и не отказывался от них. В 1923 году у него возник план, о котором он сообщал одной из своих корреспонденток: «Мы условились с ней <художницей Н. С. Гончаровой> о некоем поэтическом предприятии. Я перепишу в одну небольшую тетрадь те стихи из „Зачарованного Грота“, которые в свой час цензура уничтожила, присоединю к ним еще десятка два наилучших и наиболее смелых стихотворений, посвященных страсти. Люси <Савицкая> переведет, а Гончарова даст свои волшебные иллюстрации. Издателя французского для такого предприятия мы, конечно, найдем, и успех такая книга будет иметь, я полагаю, большой»[368]. О судьбе этого плана нам более ничего не известно, но свидетельство весьма выразительно.
Как кажется, у нас есть все основания полагать, что исключение семи стихотворений из книги было результатом цензурного вмешательства и должно быть ликвидировано. Однако и замену стихотворений, оставшуюся и в дальнейшем во всех последующих изданиях сборника без изменений, мы не можем игнорировать. Поэтому предлагаем будущим текстологам Бальмонта исходить из двух вариантов печатания цикла «Зачарованный грот»: публиковать его по доцензурному варианту, воспроизводимому нами, с добавлением семи стихотворений под рубрикой «Стихотворения, заменившие исключенное цензурой», или же, наоборот, печатать подцензурный вариант с непременным добавлением «Стихотворений, исключенных цензурой».
Эти исключенные по цензурным причинам стихотворения уже были воспроизведены в печати. По экземпляру доцензурного первого издания книги, хранящемуся в Kilgour Collection, Houghton Library, Harvard University, стихотворения были опубликованы в кн.: Markov Vladimir. Kommentar zu den Dichtungen von K. D. Bal’mont 1890–1909. Köln; Wien: Böhlau Verlag, 1988. S. 173–176. По тексту, заимствованному из книги Маркова, стихотворения были републикованы: Эротические стихи К. Бальмонта / Публ. П. Куприяновского и Н. Молчановой // Откровение: Литературно-художественный альманах. Иваново, 1998. № 5. С. 272–277[369].
Однако оба варианта републикаций остаются практически недоступными. Лучшими свидетельствами этого являются два факта. Во-первых, говоря о «сложности атрибуции некоторых произведений Волошина», один из лучших знатоков поэзии начала XX века покойный В. П. Купченко писал: «Не принадлежат Волошину эротические стихи „Как жадно я люблю твои уста…“, „Первоцвет“, „Манящий взор, крутой изгиб бедра…“, „Волнообразно двигая спиной…“, хранящиеся в ИМЛИ. Первое из них написано К. Д. Бальмонтом (остальные, скорее всего, тоже им) — и лишь переписаны Волошиным»[370]. Интуиция верно подсказала исследователю ответ, но характерно, что даже ему пришлось гадать, а не иметь точный ответ. Во-вторых, публикация в альманахе «Откровение» не учтена в новейшем издании библиографии Бальмонта[371], осуществленном в том же городе, где вышел альманах, и посвященном памяти одного из републикаторов стихотворений.
Мы печатаем стихотворения по экземпляру, хранящемуся в коллекции Н. В. Скородумова (РГБ, отдел литературы ограниченного доступа, шифр Эс-4005; на титульном листе штемпель: Г. Н. Креницын). О существовании экземпляра нам сообщил Л. В. Бессмертных, которому приносим сердечную благодарность. Сверка текстов показывает, что при перепечатке страниц самим Бальмонтом или издателями были внесены небольшие пунктуационные уточнения в тексты, а в книге В. Ф. Маркова есть некоторые опечатки, как пунктуационные, так и словесные.
Стихотворения, заменившие изъятые цензурой, мы перепечатываем в конце цикла по репринтному воспроизведению прошедшего цензуру первого издания[372].
ЗАЧАРОВАННЫЙ ГРОТ
<Доцензурный вариант цикла>
* * *
О, Сафо, знаешь только ты
Необъяснимость откровенья
Непобежденной красоты
В лучах бессмертного мгновенья!
О, Сафо, знаешь только ты, —
Чье имя — сладость аромата, —
Неизреченные мечты,
Для нас блеснувшие когда-то!
О, Сафо, знаешь только ты,
Как ярко ширятся, без счета,
Непостижимые цветы
Из зачарованного фота!
* * *
Жизнь проходит, — вечен сон.
Хорошо мне, — я влюблен.
Жизнь проходит, — сказка нет.
Хорошо мне, — я поэт.
Душен мир, — в душе свежо.
Хорошо мне, хорошо.
Отпадения
Отпадения в мир сладострастия
Нам самою судьбой суждены.
Нам неведомо высшее счастие.
И любить, и желать — мы должны.
И не любит ли жизнь настоящее?
И не светят ли звезды за мглой?
И не хочет ли солнце горящее
Сочетаться любовью с землей?
И не дышит ли влага прозрачная,
В глубину принимая лучи?
И не ждет ли земля новобрачная?
Так люби. И целуй. И молчи.
Мое прикосновенье
Мое прикосновенье,
Мой сладкий поцелуй —
Как светлое забвенье,
Как пенье вешних струй.
Воздушное лобзанье,
До истощенья сил —
Как сладость приказанья
Того, кто сердцу мил.
Оно легко змеится
Вдоль тела и лица —
И длится, длится, длится.
Как будто без конца.
Воздушное обладание
Ты была так близко. Я тебя хотел.
Я влюблен в движенье двух согласных тел.
Я шептал желанью: «Полно. Перестань».
Тщетно: между нами вдруг исчезла грань.
Я тебя лелеял, как лелею стих,
Я мечтой касался жадных губ твоих.
Я не мог преградой взор свой обмануть,
Видел руки, плечи, видел шею, грудь.
Видел свет лилейный тела твоего,
Льнул к нему желаньем и ласкал его.
Я всего касался, я владел тобой,
И дышал над нами сумрак голубой.
И в глазах влюбленных отразив твои,
Я был счастлив — полным счастьем, в забытьи.
Я с тобой был замкнут в сказочный предел,
Тесным сочетаньем двух согласных тел.
Утренник
Я нарвал черемухи душистой,
Освеженной утреннею мглой.
Как в ней много пьяности росистой.
Милая, скорей окно открой.
Я тебя к тебе самой ревную,
Я тебя так тесно обовью,
И тебя цветами зачарую,
И тебя росою напою.
Предо мною тонкая преграда,
Сквозь стекло видна твоя кровать.
Нет, не надо твоего «не надо» —
Дай тебя мне всю поцеловать.
Первоцвет
В твоем саду был сказочный цветок,
Такой воздушный, тонкий, шелковистый.
К его коронке, трепетной и мглистой,
Не прикасался мотылек.
Мы были вместе в нежной чаще сада,
Мы были тесно-тесно сплетены.
Нам было странно, душно от весны,
Но наше сердце было радо.
Мне приглянулся сказочный цветок,
И прикоснулся я к нему невольно.
И ты шепнула: «Милый! Больно, больно!»
Смотри! Уж сломан стебелек!
Твой страх исчез. И ярким блеском взгляда,
И связью рук мы были сплетены.
Нам было сладко, душно — от весны,
От пересозданного сада!
Арум
Тропический цветок, багряно-пышный арум!
Твои цветы горят ликующим пожаром.
Твои листы грозят, нельзя их позабыть,
Как копья, чья судьба — орудьем смерти быть.
Цветок-чудовище, надменный и злоокий,
С недобрым пламенем, с двуцветной поволокой.
Снаружи блещущий сиянием зари,
Светло-пурпуровой, — и черною внутри.
Губительный цветок, непобедимый арум,
Я предан всей душой твоим могучим чарам.
Я знаю, что они так пышно мне сулят:
С любовным праздником в них дышит жгучий яд.
Хоть раз
Мы боимся — мы делим — дробим
Наш восторг пред возникшей картиной.
О, хоть раз я хочу быть любим
С беззаветностью — пусть хоть звериной!
Хоть звериной, когда неземной
На земле нам постичь невозможно.
Вот, ты чувствуешь? Сладко со мной?
Мы не бледно забылись, не ложно.
Утомившись, мы снова хотим,
Орхидейным подобные чашам.
Мы с тобою весь мир победим,
Он возникнет чарующе-нашим.
Ты качаешься в сердце моем,
Как на влаге — восторг отражений.
Мы с тобою весь мир закуем
Красотою змеиных движений!
Анита
Я был желанен ей. Она меня влекла,
Испанка стройная с горящими глазами.
Далеким заревом жила ночная мгла,
Любовь невнятными шептала голосами.
Созвучьем слов своих она меня зажгла,
Испанка смуглая с глубокими глазами.
Альков раздвинулся, воздушно-кружевной.
Она не стала мне шептать: «Пусти… Не надо…»
Не деве Севера, не нимфе ледяной
Твердил я вкрадчиво: «Anita! Adorada!»
Тигрица жадная дрожала предо мной —
И кроме глаз ее, мне ничего не надо!
Слияние
Сонет
Красивый зверь из тигровой семьи,
Жестокий облик чувственной пантеры,
С тобой я слит в истомном забытьи,
Тебя люблю, без разума, без меры.
Я знал давно, как властны все химеры,
Я предал им мечтания мои.
Но ты даешь мне сладость новой веры,
Даешь мне знать о новом бытии.
Различности в слиянии едином,
Кошачья мягкость с женской красотой,
Лик юноши, плененного мечтой.
Влюбленный ангел, с помыслом звериным,
Возьми меня, скорей, мой нектар пей,
Ласкай меня, люби меня, убей!
Русалка
Если можешь, пойми. Если хочешь, возьми.
Ты один мне понравился между людьми.
До тебя я была холодна и бледна.
Я с глубокого, тихого, темного дна.
Нет, помедли. Сейчас загорится для нас
Молодая луна. Вот, ты видишь? Зажглась!
Дышит мрак голубой. Ну, целуй же! Ты мой?
Здесь. И здесь. Так. И здесь… Ах, как сладко с тобой!
Лепет искушенной
Мой милый, мне стыдно, мне сладко,
Ты нежен, как ландыш лесной.
Ты весь роковая загадка.
А ты? Наслаждаешься мной?
Полночные ветры безгласны.
Я вся прилепилась к тебе.
О, сказка! О, новый! Прекрасный!
Ты мне уступаешь в борьбе.
Ты снова бледнеешь, мой милый.
От страсти? От страха? Скажи.
Растрать обновленные силы,
Вот так, исступленно, лежи.
Что было, прошло быстротечно,
Забыла я всех, навсегда.
Твоею же буду я вечно.
Ты счастлив? Ты чувствуешь? Да?
Колдунья влюбленная
Мне ведомо пламя отчаянья,
Я знаю, что знают в аду.
Но, мраку отдавшись, бегу от раскаянья
И новых грехов, задыхался, жду.
Красивую маску бесстрастия
Лишь равный способен понять.
Глаза мои могут ослепнуть от счастия,
Ослепнуть от муки, — но слез им не знать.
О, да, я колдунья влюбленная,
Смеюсь, по обрыву скользя.
Я ночью безумна, я днем полусонная,
Другой я не буду — не буду — нельзя.
Играющей в игры любовные
Есть поцелуи — как сны свободные,
Блаженно-яркие, до исступления.
Есть поцелуи — как снег холодные.
Есть поцелуи — как оскорбление.
О, поцелуи — насильно данные,
О, поцелуи — во имя мщения!
Какие жгучие, какие странные,
С их вспышкой счастия и отвращения!
Беги же с трепетом от исступленности.
Нет меры снам моим, и нет названия.
Я силен — волею моей влюбленности,
Я силен дерзостью — негодования!
Нереида
Нет, недаром я по взморью возле пенных волн бродил,
В час, когда встают туманы, как застывший дым кадил.
Нет, недаром я в легенды мыслью жадною вникал,
Постигая духов моря, леса, воздуха и скал.
Вот и полночь. Над прибоем светит полная луна.
И упорно возникает на мгновенье тишина.
Между шорохом, и шумом, и шипением волны,
Недовольной этим быстрым наступленьем тишины,
Между шелестом свистящим все растущих быстрых вод
Возникают нереиды, отдаленный хоровод.
Все похожи и различны, все влекут от света в тьму,
Все подвластны без различья назначенью одному.
Чуть одну из них отметишь, между ею и тобой
Дрогнет мягко и призывно сумрак ночи голубой.
И от глаз твоих исчезнет отдаленный хоровод, —
Лишь она одна предстанет на дрожащей зыби вод.
Полудева, полурыба, из волос сплетет звено
И, приблизив лик свой лживый, увлечет тебя на дно.
Я вас знаю, нереиды. Вот и полночь. Тишина.
Над прерывистым прибоем светит полная луна.
Я взглянул, и мягко дрогнул сумрак ночи голубой.
«Мой желанный! Мой любимый! Как отрадно мне с тобой!
Мой желанный! Мой любимый!» —
Нет, постой меня ласкать.
И за сеть волос лучистых я рукою быстрой хвать.
Полудева! Полурыба! Не из водных духов я!
Не огнем желаний тщетных зажжена душа моя.
Если любишь, будь со мною, ласку дерзкую возьми
И, узнавши власть поэта, издевайся над людьми.
И красавицу морскую я целую в лунной мгле,
Бросив чуждую стихию, тороплюсь к родной земле.
И упрямую добычу прочь от пенных брызг влеку,
Внемля шорох, свист и шелест вод, бегущих по песку.
* * *
Я больше ее не люблю,
А сердце умрет без любви.
Я больше ее не люблю,
И жизнь мою смертью зови.
Я буря, я пропасть, я ночь,
Кого обнимаю, гублю.
О, счастие вольности! — Прочь!
Я больше тебя не люблю!
* * *
Да, тебя одну люблю я, сладострастная,
За бесстыдство обнаженности твоей.
Вся ты жадная, изгибная и властная.
Ты сестра крылатых птиц, тигриц и змей.
Лишь с тобой одной я понял наслаждение,
Сочетанье двух дрожащих тел в одно,
Изумленье вдруг расцветшего растения
И спокойствие падения на дно.
О, блаженство — с высоты горы стремительной
Оборваться и на дно реки упасть.
Я глубоко, я во мгле, в истоме длительной,
В самый отдых мы с тобой влагаем страсть.
Хочу
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Из сочных гроздий венки свивать.
Хочу упиться роскошным телом.
Хочу одежды с тебя сорвать!
Хочу я зноя атласной груди,
Мы два желанья в одно сольем.
Уйдите, боги! Уйдите, люди!
Мне сладко с нею побыть вдвоем!
Пусть будет завтра и мрак и холод,
Сегодня сердце отдам лучу.
Я буду счастлив! Я буду молод!
Я буду дерзок! Я так хочу!
Сладострастие
Сонет
Манящий взор. Крутой изгиб бедра.
Волна волос. Раскинутые руки.
Я снова твой, как был твоим вчера.
Исполнен я ненасытимой муки.
Пусть нам несет полночная пора
Восторг любви, а не тоску разлуки.
Пусть слышатся немолчно до утра
Гортанные ликующие звуки.
Одной рукой сжимая грудь твою,
Другой тебе я шею обовью;
И с плачем, задыхаяся от счастья, —
Ко мне прильнешь ты, как к земле листок,
И задрожишь от головы до ног
В вакхическом бесстыдстве сладострастья.
* * *
Волнообразно двигая спиной, —
На теле нежном, точно в колыбели.
Она меня качала, — и со мной
Уже была совсем-совсем у цели.
Но вдруг, помедлив, с трепетом в груди,
Обняв меня за шею и за плечи,
Она шепнула страстно: «Подожди», —
И тайные меж нас возникли речи.
Недвижность ласк — продление мечты,
Там, в глубине — чуть внятное дрожанье.
«Постой… Еще… О, как прекрасен ты!»
«— Моя… Моя… Как дружно состязанье!..»
И вдруг, в блаженной боли застонав,
Ты исказила счастьем наши лица, —
Затрепетав, как в ветре стебли трав,
Затрепетав, как раненая птица.
* * *
Мы с тобой сплетемся в забытьи:
Ты — среди подушек, на диване,
Я — прижав к тебе уста мои,
На коленях, в чувственном тумане.
Спущены тяжелые драпри.
Из угла нам светят канделябры,
Я увижу волны, блеск зари,
Рыб морских чуть дышащие жабры.
Белых ног, предавшихся мечтам,
Красоту и негу без предела,
Отданное стиснутым рукам,
Судорожно бьющееся тело.
Раковины мягкий мрак любя.
Дальних глаз твоих ища глазами,
Буду жечь, впивать, вбирать тебя
Жадными несытыми губами.
Солнце встанет, свет его умрет.
Что нам солнце — разума угрозы?
Тот, кто любит, влажный мед сберет
С венчика раскрытой — скрытой розы.
* * *
Как жадно я люблю твои уста,
Не те, что видит всякий, но другие,
Те, скрытые, где красота — не та,
Для губ моих желанно-дорогие.
В них сладость неожиданных отрад,
В них больше тайн и больше неги влажной,
В них свежий, пряный, пьяный аромат,
Как в брызгах волн, как в песне волн протяжной.
Дремотная, в них вечно тает мгла,
Как в келье, в них и тесно и уютно,
И красота их ласково-тепла,
И сила их растет ежеминутно.
Их поцелуй непреходящ, как сон,
И гасну я, так жадно их целуя.
Еще! Еще! Я все не побежден…
А! Что за боль! А! Как тебя люблю я!
* * *
У ног твоих я понял в первый раз,
Что красота объятий и лобзаний
Не в ласках губ, не в поцелуе глаз,
А в страсти незабвенных трепетаний, —
Когда глаза — в далекие глаза —
Глядят, как смотрит коршун опьяненный, —
Когда в душе нависшая гроза
Излилась в буре странно-измененной, —
Когда в душе, как перепевный стих,
Услышанный от властного поэта,
Дрожит любовь ко мгле — у ног твоих.
Ко мгле и тьме, нежней, чем ласки света.
* * *
За то, что нет благословения
Для нашей сказки — от людей; —
За то, что ищем мы забвения
Не в блеске принятых страстей; —
За то, что в сладостной бесцельности
Мы тайной связаны с тобой; —
За то, что тонем в беспредельности,
Непобежденные судьбой; —
За то, что наше упоение
Непостижимо нам самим; —
За то, что силою стремления
Себя мы пыткам предадим; —
За новый облик сладострастия, —
Душой безумной и слепой, —
Я проклял все, — во имя счастия,
Во имя гибели с тобой.
* * *
Она отдалась без упрека.
Она целовала без слов.
— Как темное море глубоко,
Как дышат края облаков!
Она не твердила: «Не надо»,
Обетов она не ждала.
— Как сладостно дышит прохлада,
Как тает вечерняя мгла!
Она не страшилась возмездья,
Она не боялась утрат.
— Как сказочно светят созвездья,
Как звезды бессмертно горят!
<Стихотворения, заменившие исключенное цензурой>
* * *
«Мой милый! — ты сказала мне. —
Зачем в душевной глубине
Ты будишь бурные желанья?
Все, что в тебе, влечет меня,
И вот в душе моей, звеня,
Растет, растет очарованье!..»
Тебя люблю я столько лет,
И нежен я, и я поэт.
Так как же это, совершенство,
Что я тебя своей не звал,
Что я тебя не целовал,
Не задыхался от блаженства?
Скажи мне, счастье, почему?
Пойми: никак я не пойму,
Зачем мы стали у предела?
Зачем не хочешь ты любить,
Себя в восторге позабыть,
Отдать и душу мне и тело?
Пойми, о нежная мечта:
Я жизнь, я солнце, красота,
Я время сказкой зачарую,
Я в страсти звезды создаю,
Я весь — весна, когда пою,
Я — светлый бог, когда целую.
* * *
Я тебя закутаю
Дремой грез пленительных.
Я тебя опутаю Сетью тонких трав,
Нежно забаюкаю Сказкой ласк томительных,
Замедленной мукою Сладостных отрав.
Ты вздохнешь, влюбленная.
Побледнев от счастия,
Сладко-утомленная,
Как вечерний свет.
Скована безбрежностью
Тайны сладострастия,
Ты увидишь с нежностью.
Что с тобой — поэт.
* * *
Я ласкал ее долго, ласкал до утра,
Целовал ее губы и плечи.
И она наконец прошептала: «Пора!
Мой желанный, прощай же — до встречи».
И часы пронеслись. Я стоял у волны.
В ней качалась русалка нагая.
Но не бледная дева вчерашней Луны,
Но не та, но не та, а другая.
И, ее оттолкнув, я упал на песок,
А русалка, со смехом во взоре,
Вдруг запела: «Простор полноводный глубок
Много дев, много раковин в море.
Тот, кто слышал напев первозданной волны,
Вечно полон мечтаний безбрежных.
Мы — с глубокого дна, и у той глубины
Много дев, много раковин нежных».
* * *
Да, я люблю одну тебя
За то, что вся ты — страсть,
За то, что ты, забыв себя,
Спешишь с высот упасть.
С высот холодных и немых
Тебя я заманил
Туда, где слышен звонкий стих,
Где не любить нет сил.
И в этой пропасти глухой
Мы — утро бытия.
Смотри, желанная, я твой,
Смотри: ты вся — моя.
* * *
Я войду в зачарованный грот,
Я узнаю всю сладость земную.
Там красавица милого ждет,
Я воздушно ее поцелую.
Горячо к ней прижмусь и прильну,
В опьяненьи своем закачаю.
Я люблю молодую волну,
Я желанье лобзаньем встречаю.
Безгранично-глубок небосвод,
И, как небо, мечтанья бескрайны.
Я люблю зачарованный грот:
В нем для любящих вечные тайны.
Пенье ручья
В пеньи звонкого ручья
Переменность трепетанья.
В нем отдельность бытия,
Восхваленье мирозданья.
Он сорвался с высоты,
Возжелав безвестной дали.
Многоснежные хребты
В нем стремленье воспитали.
И покинув горный склон,
И себя любя без меры,
Весь вспенен, домчался он
До заманчивой пещеры.
В лабиринт ее проник.
Что там было? Что там стало?
Чей-то вскрик в тиши возник,
Так воздушно и устало.
Где-то алые цветы
Зашептались, закачались,
И виденья красоты
Поцелуем повстречались.
Поцелуй? Зачем? И чей?
Кто узнает! Это тайна…
Дальше, прочь бежит ручей,
Он в пещере был случайно.
Веселый дождь
Веселый дождь низлился с высоты,
Когда смеялось утро Мая.
Прошел в лесах, взрастил в садах цветы,
Весь мир улыбкой обнимая.
Веселый дождь, источник нежных снов.
Твой зов к забвенью сердце слышит.
Как много в мир ты нам послал цветов,
Ты праздник в жизни всех, кто дышит.
Примечания к стихотворениям
«Жизнь проходит, — вечен сон…» В. Н. Орлов датировал стихотворение 17 ноября 1900, по дате записи в альбоме «Вечеров Случевского». Очевидно, что это — дата записи, а не написания стихотворения. Ныне автограф (значительно отличающийся от окончательного варианта) воспроизведен: Новое литературное обозрение. 1996. № 18. С. 315 / Публ. С. Сапожкова.
Отпадения. Впервые — Ежемесячные сочинения. 1900. № 7.
Воздушное обладание — было исключено цензурой и заменено стихотворением «Мой милый! — ты сказала мне…» (см. ниже).
Утренник. Кавычки в предпоследней строке проставлены нами по смыслу.
Первоцвет. Было снято цензурой и заменено стихотворением «Я тебя закутаю…» (см. ниже).
Арум. Впервые — Северные цветы на 1902 год. М., 1902.
Слияние. Впервые — Мир искусства. 1901. № 5.
Лепет искушенной. Было снято цензурой и заменено стихотворением «Я ласкал ее долго, ласкал до утра…» (см. ниже).
Играющей в игры любовные. Впервые — Северные цветы на 1901 год. М., 1901.
Нереида. Впервые — Ежемесячные сочинения. 1900. № 12. Ср. одноименное стихотворение Пушкина (1820).
«Да, тебя одну люблю я, сладострастная…» Было исключено цензурой и заменено стихотворением «Да, я люблю одну тебя…» (см. ниже).
Хочу. Впервые — Северные цветы на 1902 год. М., 1902. Одно из наиболее популярных стихотворений Бальмонта, предмет постоянного цитирования и пародирования (см.: Тяпков С. Н. Русские символисты в литературных пародиях современников. Иваново, 1980. С. 54–58).
Сладострастие. Было исключено цензурой и заменено стихотворением «Я войду в зачарованный грот…» (см. ниже). С небольшим вариантом под диктовку автора записано 7 февраля 1899 в дневнике Ф. Ф. Фидлера (Фидлер Ф. Ф. Из мира литераторов: характеры и суждения. М., 2008. С. 249) как стихи, которые «не могут быть напечатаны».
«Волнообразно двигая спиной…» Было запрещено цензурой и заменено стихотворением «Пенье ручья» (см. ниже).
«Мы с тобой сплетемся в забытьи…» В комментарии В. Ф. Марков приводит «очень забавный факт: III, 1 сперва читалось: Белых ног, прижавшихся к щекам; услышав, что цензура такую строчку не пропустит, Б. заменил ее строкой: „Белых ног, предавшихся мечтам“» (С. 159). Это наблюдение подтверждается записью 7 февраля 1899 в дневнике Ф. Ф. Фидлера, где стихотворение имеет название «Бесконечность» и насчитывает немало разночтений (Цит. соч. С. 249–250). После текста следует помета: «Сверху, с левой стороны от стихотворения, он приписал: „Мое лучшее стихотворение“» (С. 250).
«Как жадно я люблю твои уста…» По настоянию цензуры было заменено стихотворением «Веселый дождь» (см. ниже). Под диктовку Бальмонта записано в дневнике Ф. Ф. Фидлера 13 марта 1899 (Цит. соч. С. 256) с пояснением: «Я написал это стихотворение — возможно, самое мое лучшее — вчера. Обрати внимание: я не говорю: „Ах!“ — я говорю „А!“ Это гораздо выразительней!» И несколько далее: «Стихотворение „Как жадно…“ не имеет к Лохвиикой никакого отношения; это всего лишь фантазия» (С. 271).
«У ног твоих я понял в первый раз…» Перепевный стих, / Услышанный от властного поэта… — отсылка к стихотворению «Я — изысканность русской медлительной речи…» из той же книги «Будем как Солнце»: «Я впервые открыл в этой речи уклоны, / Перепевные, гневные, нежные звоны… / Все пойму, все возьму, у других отнимая…»
«За то, что нет благословения…» По мнению В. Маркова, стихотворение откликается на «„Любовь“ Баратынского (метрически и тематически; лексически же эхо — из пушкинских Цыган)» (С. 159).
«„Мой милый!“ — ты сказала мне…» Впервые — Северные цветы на 1903 год. М., 1903 (в цикле «Из книги „Только любовь“»). Заменило стихотворение «Воздушное обладание», исключенное цензурой. В позднем изборнике Бальмонта «Солнечная пряжа» (М., 1921) названо «Весь — весна»; под тем же заглавием напечатано В. Н. Орловым в сборнике «Стихотворения» (Л., 1969). В комментарии В. Маркова справедливо отмечены цитаты из Тютчева в первой строфе («Silentium», «Последняя любовь»).
«Я тебя закутаю…» Заменило исключенное цензурой стихотворение «Первоцвет».
«Я ласкал ее долго, ласкал до утра…» Вставлено вместо снятого цензурой стихотворения «Лепет искушенной».
«Да, я люблю одну тебя…» Заменило исключенное цензурой стихотворение «Да, тебя одну люблю я, сладострастная…».
«Я войду в зачарованный грот…» Включено вместо исключенного цензурой сонета «Сладострастие».
Пенье ручья. Заменило исключенное цензурой стихотворение «Волнообразно двигая спиной…».
Веселый дождь. Включено вместо стихотворения «Как жадно я люблю твои уста…».
Брюсов и Бальмонт в воспоминаниях современницы[*]
Имя Брониславы Матвеевны Рунт (в замужестве Погореловой; 1885–1983) хорошо известно как историкам русской литературы начала XX века, так и просто любителям мемуаров. Сперва к ним имели доступ лишь читатели русской диаспоры, а после того, как мемуары были перепечатаны Вадимом Крейдом в сборнике «Воспоминания о Серебряном веке» (М., 1993), — и читатели внутри России. Совсем недавно было издано описание и воспроизведение ее альбома 1910-х — самого начала 1920-х гг.[374] Казалось бы, все, относящееся к этой незаурядной женщине, бывшей секретарем журнала «Весы», входившей в ближайший семейный круг В. Я. Брюсова, потом деятельнице русского культурного движения в Чехословакии, хорошо известно. Однако стоит напомнить читателям и исследователям, что русские эмигрантские газеты хранят много такого, что стоило бы иметь в виду историкам литературы. К сожалению, эти материалы известны очень мало или неизвестны вообще. К ним относится и ускользнувший от внимания читателей и исследователей очерк, посвященный жизни и творчеству К. Д. Бальмонта. Впервые он был напечатан в 1948 году[375], а затем перепечатан в нью-йоркской газете «Новое русское слово»[376]. При всей известности этой старейшей русской газеты, продолжающей выходить и до сих пор, многие материалы, печатавшиеся в ней, практически не введены в научный оборот, и воспоминания Рунт также относятся к этому разряду. Между тем он, с нашей точки зрения, представляет собой весьма значительный интерес, и не столько как хоть в какой-то мере достоверные мемуары о Бальмонте, сколько как одно из ярчайших свидетельств той легенды о нем, которая порождалась в ближайшем брюсовском окружении и впоследствии доходила до современников.
Нет слов, Бальмонт в личной жизни был далеко не ангелом, и документированные рассказы о его поведении могли повергнуть в шок как сторонних наблюдателей-современников, так и позднейших читателей. Приведем три довольно большие цитаты из дневников Брюсова, которые были или вовсе исключены, или купированы в издании 1927 года. Первая относится к 1901 году и помечена: Янв<арь> 15:
«В Москву приезжал Бальмонт. В первую встречу мы едва не „поссорились“ совсем. Я пришел к ним в „Эрмитаж“. С ним были: С. А., Юргис, Дурнов. Он был пьян. Сначала поцеловались. Но скоро он начал скучать, говорить, что ему скучно, потом дерзости, наконец оскорбления. Прочел нам свои стихи
Но мерзок сердцу облик идиота… —
явно обращая к нам. Я отвечал, что Буренин понял эти стихи в том смысле, что Бальмонт выбирает себе новый псевдоним. Б<альмонт> отвечал какой-то грубостью, вроде того, что „говорить о Буренине — пошлость“. Но, затаив злобу, он воспользовался каким-то случаем и сказал еще что-то более дерзкое, вроде: „По обыкновению, вы предлагаете способ холуйский“. Я отвечал: „Убирайтесь к черту. Вы пьяны и вы Бальмонт, это ваше оправдание…“ Бальмонт <1 нрзб> вызвал Джунковского и уехал с ним.
После этого Б<альмонт>, говоря обычно, „запил“, „закутил“, по его — предался безумию. У него было 200 р., полученные с г. Скирмунта, и он поспешил истратить их. Был во всех публичных домах, ездил с женщинами <?> и целовался днем на улицах, беседовал с извозчиками и городовыми, забывал заплатить и забывал, где он. (На все это намекают „Новости Дня“ этих дней 24–28 янв. <1>901.) Наконец, пришел к Тат. Алекс. (сестре жены) едва живой; его уложили. Там я его и увидел воочию, когда он проснулся, сидел с ним до трех, потом проводил его домой и опять сидел у него до 6. Говорил с ним так, как он того желал, и он остался в восхищении. Но после он еще дважды предавался неистовствам, вызывал меня в разные рестораны, но постоянно оставался мною доволен, ибо я роль со-безумца играл достаточно хорошо.
И в субботу он уехал.
В тех домах, где он бывал, он вел себя нестерпимо. У Т.А. беседовал долго только с княжной Урусовой; у Балтруш<айтиса> только с Нетти Ал. (сестра С.А.), так что все ушли в соседнюю комнату»[377].
Вторая запись связана с тем временем, когда Бальмонт перебирался из мест своего изгнания в российской глуши за границу, прежде всего в Париж. Запись датирована 15 марта 1902, специально озаглавлена «Бальмонт в Москве» и в печатном издании помещена с большими купюрами[378]:
«Бальмонту дозволено было уехать за границу и проехать через Москву, о чем он меня известил через Люси Савицкую. Решено было, что он проведет ночь у меня.
К его приезду приглашены были к нам на обед к 7 ч. — Бахманы, Юргисы, Дурнов, Т.А., Ланг, Минцлова, Курсинский, Анна А<лекса>ндровна Пол<якова?> (сама прислала просить позволения, ибо Б<альмонт> написал ей: будьте у Ассаргадона).
Я встречал Б<альмонта> на вокзале. Приехал он с К.А. и довольно мирно. На извозчике он сказал мне: „Вы знаете, что мы решили было совершенно разъехаться, только эта поездка (т<о> е<сть> в Москву) показала нам, что мы, м<ожет> б<ыть>, можем еще жить вместе“.
Москве Бальмонт радовался как давно не виданному. Обед прошел довольно скучно. Б<альмонт> читал бесконечные свои переводы из Шелли. (NB. Он взял с С.А. уже все деньги за II том По, но сам не дал ни строчки, хотя Сабашниковым перевел том Кальдерона и кому-то том Шелли.) Затем после шампанского Б<альмонт> увел А.А. в мой кабинет, затворил двери и оставался с ней там с полчаса к соблазну иных гостей. После ужина читали много стихов, но все не очень оживленно.
Когда все разошлись, Бальмонт настоял, чтобы мы пошли с ним на волю. Пошли в „Эрмитаж“ вдвоем. Он спросил английской горькой, напился тотчас и стал собой, т. е. исступленным и интересным, отдающимся минуте. Эта ночь прошла, как все ночи с Б<альмонт>ом.
Конечно, были мы „у дев“ и случилось, что там все были как-то полоумные. Мы были свидетелями драк и рыданий, всего, что хотя и не редко там, но и не обычно. В конце концов Б<альмонт> [неосторожно] запер нас четверых и не хотел отпереть, когда бывшую с нами „деву“ потребовал ее минутный властелин. В дверь начали ломиться, сама заточенная, требуя ключ, бросила в голову Б<альмонт>у ластой <?>, послали за слесарем и полицией…
Ко мне Бальмонт не хотел возвращаться ни за что[**]. Было уже 9 ч. утра. Я привел его почти насильно, но он едва лег, тотчас встал и бежал. Тем временем пришел Дурнов, затем Юргис. Стали, тоскуя, ждать. Против ожидания, часам к 3 он пришел. Но оказалось, что он выписал из Шуи свою мать. Я поехал за ней. А Б<альмонт> остался у меня, ухаживал за моей женой, ругал Д<урнова> и Юргиса, говорил, что в Париж не поедет. Матери Бальмонта я не нашел, вернулся и не знал, что с ним делать. Он пил мадеру и утверждал, что останется в Москве: „Мне все равно“. По счастию, мать его приехала к нам, женщина властная и вроде него. Сначала он не хотел и подойти к ней, но потом расплакался, размягчился.
— Костя, пора на вокзал, — скомандовала она, и Костя повиновался.
На вокзале встретила К.А. — „Где вы его напоили?“ — спросила она меня не совсем приветливо. В вагоне Б<альмонт> опять начал рыдать, теперь перед женой. От денег он отказался (впрочем, говорил он мне, что у него 1500). Мы его усадили почти насильно, он уехал. Между прочим, этот самый поезд потерпел крушение под Смоленском, но Бальмонт уцелел. „Быть может, самим адом он храним“, — написал мне Курс<инский>»[380].
Наконец, третья запись в брюсовском дневнике, отнесенная к февралю — марту 1903 и специально озаглавленная «Бальмонт», не попала в печатное издание вообще. Вот ее текст:
«Бальмонт жил в Москве исступленно. Не проходило недели, чтобы у него не было припадка. Он исчезал, пил, напивался и делал всякие безумия. Являлся ко мне, или к Соколову, или к Юргису, или в „Слав<янский> Базар“, оскорблял, вызывал смех, требовал, плакал. Жена в ужасе <1 нрзб> его виду.
Один припадок прошел при мне. Я отвез его к Образцовой. Она ему понравилась. Я их оставил вдвоем. Но он напился. Обижал ее. Требовал чая в 4 часа ночи. Бил ее. Разорвал ее платье. Разбил посуду. Оказался impotent, по ее словам. Ушел лишь в 7 утра. Ушел за город. Подарил свои часы прохожему. В 2 оказался у „Сл<авянского> Баз<ара>“. Опять пил и буянил. Пот<ом> приехал ко мне. Изорвал несколько книг. Разбил статую. Выгнал Чулкова, брата того, в кого влюблен (Люб. Ив.). Нак<онец>, его уложили спать. Ему было видение. Очнувшись, говорил хорошо. Вообще он Бальмонт перед началом припадка и после. Во время — он отвратителен. Вне припадка он скучен.
Без нас с ним был особенно сильный припадок. Жена его убежала в Ревель. Он пил день и ночь. Чуть не сжег дома. Чуть не выколол глаза С. А. Он соблазнил, наконец, Люб. Ив. и после ночи с ней разъезжал с ней вдвоем по знакомым. Затем — кто знает. Являлся на миг и уходил. После еще долго безумствовал с Касперовичем.
Друзья послали ему на дом докторов-психиатров. Когда мы приехали, он уже был как кисель или как зимняя муха»[381].
Как видим, во всех этих развернутых и «специализированных» записях (а в дневнике Брюсова они чаще всего повествуют о каких-то событиях, важных для истории литературы, которые Брюсов выделял) акцентируется в первую очередь девиантное поведение, становящееся в конечном счете определяющим для общего впечатления о поэте. Характерно, что почти никакие его произведения Брюсов не упоминает, а если и называет, то в каком-либо уничижительном контексте.
Как кажется, это предопределяет и дух мемуарного фрагмента, принадлежащего перу Б. М. Погореловой. Те их фактические элементы, которые поддаются проверке, не выдерживают ее. Едва ли не самый поразительный случай — рассказ Е. А. Бальмонт о пропаже ее мужа в Париже, его поисках и преждевременном рождении дочери. Эпизод этот вполне документирован собственноручными письмами Бальмонта и официальными документами, и суть их в том, что дочка, Н. К. Бальмонт, родилась в Петербурге 25 декабря 1900 г. по старому стилю и, соответственно, 7 января 1901 г. по новому, а в парижскую тюрьму Консьержери Бальмонт попал в ноябре 1902 года.
Конечно, это можно было бы списать на бурную фантазию Е. А. Бальмонт, — но, как кажется, за нею такого не водилось. Наоборот, ее воспоминания носят характер очень осторожный и успокаивающий. Да и другие сообщения Рунт также особенного доверия не вызывают.
Конечно, это вполне может быть отнесено к слабеющей памяти: все-таки воспоминания писались через 30–50 лет после описанных в них событий, после отъезда за границу, после войны и бегства из Братиславы, после дипийских лагерей. Но даже если мы и примем все это во внимание, то будет очевидно, что автор излагает в них то общее впечатление о поэте, которое сохранилось в памяти под влиянием чрезвычайно распространенного в семье Брюсовых (и не только Иоанны Матвеевны, но и самого поэта) взгляда на Бальмонта как на воплощение известной антиномии, афористически сформулированной Пушкиным («Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, <…> меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он») и преодолеваемой в русском символизме напряжением жизнетворческих усилий. Невыносимый и едва ли не непристойный в своих «безумиях», он — автор стихов, пленяющих новизной и певучестью, неустанный труженик, привлекающий не только «бальмонтисток», но и массового читателя, многочисленных посетителей поэтических вечеров.
Как нам кажется, не только само по себе поведение и реплики Бальмонта, становившиеся известными[382], но и миф о нем, порожденный в литературной среде, в том числе и в доме Брюсовых, в конце концов сформировал литературную репутацию этого незаурядного поэта, нуждающуюся в тщательной корректировке. Мы надеемся, что републикация воспоминаний Б. М. Погореловой послужит этому делу. Они печатаются по тексту «Нового русского слова», значительно более краткому и энергичному (в основном за счет исключения длинных цитат из книги Бальмонта «Где мой дом?», но с воспроизведением (в примечаниях) существенного фрагмента из текста, помещенного в «Русской жизни».
Б. ПОГОРЕЛОВА (РУНТ): К. Д. БАЛЬМОНТ
(страничка воспоминаний)
Судьба дала мне возможность жить в свое время среди людей, с которыми К. Д. Бальмонт постоянно встречался, и <мы> подолгу беседовали о нем. Все меньше и меньше остается этих людей. И это обстоятельство позволяет мне считать свои личные воспоминания о Бальмонте не лишенными известной ценности. Я собираюсь передать их без прикрас и лести и предлагаю рассматривать их просто как старые «любительские» фотографии, сделанные без ретуши и прикрас.
* * *
Увидеть впервые Бальмонта мне пришлось весной 1900 года[383]. Со стихами же его я познакомилась раньше, и многие из них пленили меня своей новизной и певучестью.
У сестры моей Иоанны Матвеевны — жены поэты В. Я. Брюсова — много лет подряд устраивались литературные «среды»[384]. Часам к 6-ти собирались за чайным столом поэта. Всех перечислить не могу, некоторые запомнились навсегда — Андрей Белый, Сергей Соловьев, Викт. Гофман, Вл. Ходасевич, Муни, Ю. Балтрушайтис[385]. Это все были москвичи, но нередко появлялись и петербуржцы: Блок, Сологуб, Вяч. Иванов[386].
«Среды» эти доставляли немало хлопот, но Брюсовы придавали этим собраниям большое значение, т. к. там современные поэты читали свои новые произведения, из которых многим суждено было стать знаменитыми до их появления в печати.
Однажды в воскресенье кто-то принес известие, что Бальмонт, любивший подолгу проживать за границей, вернулся в Москву.
Выяснилось, что в то же воскресенье вечером должна состояться в ресторане «Метрополь» встреча: К. Д. Бальмонт, С. А. Поляков (издатель «Скорпиона» и «Весов») и В. Я. Брюсов. Когда Брюсов уходил, сестра просила его не забыть пригласить Бальмонта на «среду».
Мы остались вдвоем с сестрой, и я сразу заметила, что она не в духе… Помолчав, с досадой она сказала: «Приехал! Теперь все пойдет вверх дном… Эти вечные просиживания по кабакам!»
Помнится, домой вернулся В.Я. под утро и жаловался на головную боль…
…Наступила среда. Часу в пятом, когда еще не было никого из гостей и прислуга приступила к накрыванию на стол, раздался звонок. Горничная побежала открывать и, вернувшись, испуганно доложила:
— Екатерина Алексеевна Бальмонт… Очень расстроенные. В комнаты идти не желают…
Сестра отправилась в переднюю и минут через пятнадцать вернулась в сопровождении высокой дамы. Здоровый цвет немолодого красивого лица. Почти совсем седая. В одежде — подчеркнутая серая строгость. Рассеянная и чуточку презрительная в этой рассеянности. У сестры — смущенный вид, она путается в словах, представляя меня супруге Бальмонта. Оказывается, Е. А. разыскивает его по всей Москве. Он пропал с воскресенья. Е. А-е кто-то сказал, что он в среду собирался быть у Брюсовых. Поэтому-то она и заехала к ним. В.Я. подвергается строжайшему допросу: «Когда они расстались в воскресенье? Что Бальмонт (она так и говорит: „Бальмонт“) ему сказал на прощанье? Кто его видел в понедельник? Где?» и т. д.
* * *
…В одном из самых просторных переулков на Тверской[387] стоял очень нарядный, очень тонный особняк; через прозрачную железную изгородь прохожие могли видеть то карету у подъезда, то блестящие пуговицы на одежде важного лакея, то диковинные цветы на подоконниках. Владельцы особняка — Андреевы. Это богатые москвичи; предки их разбогатели в торгово-промышленных делах. Потомки жили торжественной жизнью богатых патрициев. Каждый получал высшее образование, многие посвящали себя политике, финансам, искусству.
Екатерина Алексеевна Бальмонт — урожденная Андреева. Родилась и выросла она в этом богатом особняке, где лучшие преподаватели обучали ее языкам, музыке, литературе. Девушкой не первой молодости она встретилась с Бальмонтом, произведшим на нее сильное впечатление[388]. Сердце ее было сразу побеждено. Но родня Е. А. не слишком радовалась. Поэт, да еще к тому же декадент, да к тому же женатый (развод с первой женой состоялся перед самой свадьбой), не казался никому из Андреевых подходящей партией. Но слава Бальмонта уже сияла, стихи печатались, число поклонников возрастало, и свадьба состоялась.
В литературных кругах потом весело передавали, что за свадебным столом, при полном сборе самых именитых гостей и родни жених поднялся и прочел написанное им к сему торжественному дню стихотворение:
Хочу быть гордым, хочу быть смелым,
Из сочных гроздий венки свивать,
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с тебя сорвать!
Пусть будет завтра и мрак и холод,
Сегодня сердце отдам лучу:
Я буду счастлив, я буду молод,
Я буду дерзок — я так хочу!
Хочу я грезить о новом чуде.
Мы два желанья в одно сольем.
Уйдите, боги, уйдите, люди,
Мне сладко с нею побыть вдвоем![389]
* * *
Очень властно, почти в форме приказанья, Екатерина Алексеевна вдруг принялась убеждать Брюсова отправиться на поиски Бальмонта. В тоне г-жи Бальмонт была такая отчаянная настойчивость, что В.Я., не отличавшийся, вообще говоря, ни покладистостью, ни покорностью, как-то растерялся, не нашел нужных слов возражения и без малейшего протеста согласился. Когда же он ушел, у Ек. Ал. наступила некая перемена в настроении.
— Ах, это еще ничего! Я знаю, он найдется! — заговорила она вдруг с неожиданной искренностью и с выражением страданья. — Теперь с годами я уже привыкла… И притом хорошо, что все это произошло тут, в Москве, дома. А вот, помню, мы очутились с ним в Париже. Раз утром он вышел из отеля и… не вернулся. Прошел день, два… Не знала я, что мне делать… Случилось это в первый раз… Мне страшно нездоровилось… В то время я ждала ребенка… Страх за Бальмонта, за себя так измучил меня, что я на третий день с огромными усилиями оделась и вышла на улицу. Все тело болело. Но все же я решила где-нибудь навести справки… И вот где-то на одном из парижских бульваров я потеряла сознание… Не могу сказать, сколько времени прошло, кто принял во мне участие, но… открыла я глаза в больнице. Около меня — пожилая католическая монахиня. Говорит строгие французские слова: «Молитесь Богу, просите прощения за свою грешную жизнь: она, быть может, приходит к концу. А дитя, ожидаемое вами, следует посвятить Господу. Не заботьтесь об его судьбе: наш орден не покинет его». Монахиня принимала меня, которую нашли больною и беспомощною на бульваре, за одинокую грешницу, и все мои попытки уверить ее, что у меня есть муж, считала больным бредом… К вечеру у меня родилась дочь Нина…[390] А муж отыскался только через три дня. Оказалось, в каком-то бистро он затеял скандал с дракой. Оттуда попал прямо в Консьержери[**].
И с терпкой улыбкой Е. А. добавляет:
— Вероятно, помните, у него даже есть по этому поводу стихотворение, которое так и начинается:
…Понемногу стали появляться гости. Е. А. почувствовала себя усталой и распрощалась со всеми.
— Если Бальмонт найдется, — распоряжалась она в передней, — немедленно доставьте его домой. Ему необходимо принять ванну и отдохнуть…
Прибывшие поэты старались скрывать свое разочарование: ни Брюсова, ни Бальмонта! А у сестры был вид озабоченный: «среда», на которую сошлось поэтов больше обыкновенного, сулила стать сплошным провалом.
Гости собирались небольшими группами, беседуя вполголоса, — ничего как-то не налаживалось — кое-кто уже подходил к хозяйке. Извиняясь, заявляли хозяйке, что им вдруг понадобилось куда-то торопиться…
Когда же осталось менее половины гостей и озабоченность сестры обратилась в ледяное спокойствие, раздался тот тройной звонок, по которому мы узнали, что Брюсов наконец вернулся. И действительно, очень скоро в дверях показался Валерий Яковлевич. И не один. Присутствовавшие встрепенулись, и со всех сторон послышались радостные возгласы:
— Бальмонт! Наконец-то! Константин Дмитриевич! Мы вас заждались!
Среднего роста, с довольно длинн