Book: Книготорговец из Флоренции

Книготорговец из Флоренции
Симонетте Брандолини д’Адда
Все зло рождается от невежества. Однако литераторы озарили мир, прогоняя тьму.
Ross King
THE BOOKSELLER OF FLORENCE
Copyright © Ross King, 2021
First published as The Bookseller of Florence in 2021 by Chatto & Windus, an imprint of Vintage.
Vintage is part of the Penguin Random House group of companies.
Ross King has asserted his right to be identified as the author of the work.
All rights reserved
Подбор иллюстраций Екатерины Мишиной
© Е. М. Доброхотова-Майкова, перевод, 2022
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022
Издательство АЗБУКА®
Улица Книготорговцев
Улица Книготорговцев, Виа деи Либрай, шла через самое сердце Флоренции, от ратуши на юге до собора на севере. В 1430-х на ней обитали портные, торговцы тканями, а также бочар, цирюльник, мясник, сыровар, несколько нотариусов, книжный иллюстратор, два художника, державшие общую мастерскую, и pianellaio, торговец домашними туфлями. Тем не менее название она получила по нескольким книжно-канцелярским лавкам, именуемым cartolai.
В те дни на улице Книготорговцев было восемь картолайо. Звались они так потому, что продавали бумагу (carta) разного размера и качества, которую закупали на ближайших бумажных мануфактурах. Еще они торговали пергаментом, изготовленным из телячьих и козьих шкур. Немало пергаментных мастерских с их чанами для вымачивания располагалось на соседних улицах. Однако картолайи предлагали разнообразные услуги, а не просто торговали пергаментом и бумагой: они изготавливали и продавали манускрипты. Здесь клиенты могли купить подержанную книгу либо заказать новую, переписанную писцом и переплетенную в дерево или кожу, а также, если заказчик пожелает, иллюминированную – то есть украшенную миниатюрами либо орнаментом, выполненными краской и сусальным золотом. Картолайи находились в самой гуще флорентийского книжного дела – они были книгопродавцами, переплетчиками, бумаготорговцами, оформителями и издателями. Предприимчивый картолайо мог вести дела со всеми, от переписчиков и миниатюристов до изготовителей пергамента и мастеров-золотобойцев, а иногда даже и с авторами.
В книжном деле, как и в банковском и в суконном, флорентийцы достигли больших успехов. Картолайи процветали, потому что во Флоренции многие покупали книги. Здесь доля тех, кто умел читать и писать, была больше, чем где-либо еще, – семь взрослых из десяти. Для сравнения, уровень грамотности в других европейских городах не достигал 25 процентов[1]. В 1420-м некий флорентийский красильщик владел трудами Данте, поэмой современника Данте Чекко д’Асколи и поэзией Овидия[2]. Все эти книги были на местном тосканском диалекте, lingua Fiorentina, а не на латыни, и все равно это внушительная библиотека для простого ремесленника. Даже многих флорентийских девушек учили читать и писать вопреки предостережениям монахов и других моралистов. Некий суконщик как-то похвастался, что две его сестры читают и пишут «не хуже любого мужчины»[3].
Одна из самых больших книжных лавок располагалась в северном конце улицы Книготорговцев, на ее пересечении с Виа дель Паладжо, где мрачная стена дворца флорентийского градоначальника смотрит на изящный фасад аббатства, известного как Бадия. С 1430 года Микеле Гвардуччи, хозяин лавки, арендовал помещение у монахов аббатства за пятнадцать флоринов в год плюс фунт свечного[4] воска[5]. Лавка состояла из двух помещений; одна дверь была со стороны входа в Бадию, другая, южная, открывалась на Виа дель Паладжо. Подняв голову, из нее можно было увидеть мрачную и величавую башню Палаццо дель Подеста, ныне – Национального музея Барджелло[6]. Каждое утро многие лучшие умы Флоренции собирались на углу этого дворца, в нескольких шагах от лавки Гвардуччи, и беседовали о литературе и философии. Флоренция в те дни славилась литераторами, особенно знатоками словесности и философами (от φιλόσοφος – любящий мудрость), людьми, которые тщательно изучали накопленную мудрость веков, и в первую очередь – творения древних греков и римлян. Многие тексты, утраченные столетия назад, были незадолго до того обнаружены такими флорентийцами, как, например, Поджо Браччолини, который к всеобщему ликованию нашел затерянные труды Лукреция и Цицерона.
Поджо был в числе тех любителей мудрости, что собирались на углу рядом с лавкой Гвардуччи. Хотя и он, и его друзья прочесывали книжные лавки в поисках манускриптов, до начала 1430-х заведению Гвардуччи нечем было их особенно привлечь. Он держал в штате талантливого иллюстратора, однако в договоре аренды Гвардуччи записан как cartolaio e legatore, «торговец письменными принадлежностями и переплетчик»[7], и специализировался он не на мудреных греческих и латинских сочинениях, а на более скромном переплетном ремесле. Это значит, что, помимо бумаги и пергамента, в его лавке был большой запас застежек и металлических накладок, досок, молотков и гвоздей, а также кипы телячьей кожи и бархата. Стук молотков, визг пил – такие звуки приветствовали каждого, входящего в лавку.
Положению предстояло измениться. В 1433 году Гвардуччи взял нового помощника, одиннадцатилетнего мальчика Веспасиано да Бистиччи. С этого дня началась поразительная карьера Веспасиано как создателя книг и торговца знаниями. Вскоре флорентийские грамотеи будут собираться в лавке, а не на углу улицы. Ибо в мире картолайи, согбенных писцов, пергамента и перьев, изысканных библиотек с прикованными к скамьям увесистыми томами, Веспасиано суждено было стать тем, кого любящие мудрость назовут rei de li librari del mondo – «королем книготорговцев мира»[8].
Записи о рождении не сохранилось, но, скорее всего, Веспасиано появился на свет в 1422-м, через два года после того, как Филиппо Брунеллески начал титанический труд по возведению купола – самого большого в истории – над собором Санта-Мария дель Фьоре[9]. Фамилию семья получила от Санта-Мария а Бистиччи, деревушки на склоне горы в десяти милях к юго-востоку от Флоренции. Филиппо да Бистиччи, отец Веспасиано, известный как Пиппо, подобно многим другим флорентийцам, торговал сукном. Пиппо делил время между домом, который снимал в городе, и сельским имением в пяти милях к юго-востоку, возле деревни Антелла. Имение давало пшеницу, ячмень, фасоль, инжир, вино и маслины. В 1404 году Пиппо обручился с десятилетней девочкой по имени Маттеа Бальдуччи, которая со временем родила ему шестерых детей, четырех мальчиков и двух девочек. Веспасиано был четвертым ребенком, а его необычное императорское имя (в 1420-х во Флоренции был лишь еще один Веспасиано), похоже, указывает, что родители с детства прочили ему великое будущее.
Смерть Пиппо в начале 1426 года поставила под угрозу будущее Веспасиано, которому тогда было четыре, и его братьев и сестер. Маттеа осталась с пятью детьми, ни один из которых не достиг пятнадцати лет, беременная шестым. Еще ей достались от мужа двести пятьдесят флоринов долга. Из них восемьдесят шесть Пиппо задолжал Медичи, одному из богатейших флорентийских семейств. Это была значительная сумма, учитывая, что самое высокое жалованье приказчика в сукноторговле составляло сто флоринов в год, а многие приносили домой куда меньше пятидесяти флоринов[10]. Безуспешно пытаясь выплатить мужнины долги, Маттеа переезжала во все более дешевые комнаты. В 1433 году кредиторы (в их числе был и ее последний домохозяин) изъяли землю и дом в Антелле.
Веспасиано начал ходить в школу через год или два после смерти отца. Семьдесят-восемьдесят процентов флорентийских мальчиков посещали школу – куда более высокая доля, чем в других европейских городах[11]. Между шестью и одиннадцатью годами Веспасиано обучался грамоте в какой-нибудь из начальных школ, которые назывались botteghuzza, то есть «маленькая мастерская». Первой его книгой, скорее всего, была жалкая брошюрка «Сантакроче» на самом дешевом пергаменте, сделанном из кожи с козьей шеи. По ней он освоил алфавит и научился читать на тосканском диалекте, известном как «вульгарный язык», от латинского vulgus – «простой народ» или, грубее, «чернь». Другой его книгой могла быть «Бабуино», названная так потому, что школьники осваивали чтение, повторяя – обезьянничая – за учителями. Для сотен флорентийских школьников эти книги требовались постоянно, так что книготорговцам они приносили быстрый и стабильный доход[12].
Мальчики оканчивали botteghuzza лет в одиннадцать. Дальше они могли пойти в грамматическую школу и зубрить латинскую словесность, готовясь к юридической или духовной карьере, либо в арифметическую, где учили счетоводству, без которого не могли обойтись будущие флорентийские купцы. Если бы отец не умер, оставив огромные долги, и если бы матери не пришлось кормить столько детей, Веспасиано наверняка поступил бы в грамматическую школу и следующие четыре года погружался в латинскую литературу, а потом, возможно, отправился бы в университет.
Однако судьба распорядилась иначе. Примерно в 1433-м, в год, когда семья особенно бедствовала, Веспасиано закрыл учебники и в свои одиннадцать лет пошел работать. Отдали его не в торговлю шерстью, по отцовским стопам, а на улицу Книготорговцев.
В лавке Микеле Гвардуччи маленький Веспасиано наверняка с первых дней начал осваивать переплетное ремесло – завершающий этап в создании книги. Нужно было методично сложить по порядку десятки и даже сотни кропотливо исписанных листов, сшить их полосками кожи на сшивальном станке, а затем, для сохранности, закрепить между дощечками. По желанию заказчика дощечки могли обтянуть кожей, а кожу украсить металлическими накладками или тиснением. А в зависимости от стоимости книги и ее назначения – например, если ее делали для монастырской библиотеки, или для церкви, или для любого другого места, где до нее могли добраться вороватые руки, – к драгоценному тому могли прикрепить металлическую цепь, чтобы приковывать его к скамье или к полке.
Все эти операции требовали силы, терпения и точности. Буковые доски подгоняли по размеру с помощью топора или пилы, а затем обрабатывали рубанком, листы пергамента выравнивали по обрезу, просверливали буравчиком и, чтобы не коробились, отбивали молотом. Немудрено, что на изображении переплетчиков, сделанном век спустя, показаны два мускулистых здоровяка среди аккуратно расставленных и развешенных напильников, топоров, лучковых пил, молотков, тисков, сшивальных станков и кожевенного инструмента.

Йост Амман. Переплетчики. Гравюра на дереве из «Книги ремесел» Ганса Сакса
Судя по всему, Веспасиано в совершенстве овладел ремеслом. Позже он славился, помимо прочего, качеством своих переплетов, которые для особо ценных томов обтягивал красным бархатом. Без сомнения, не менее важно для Гвардуччи было и другое обстоятельство: обаятельный молодой подмастерье умел привлечь покупателей. Кроме того, он был любознателен и хотел знать больше не только о переплетах и цепях, но и о том, что внутри книг. Очень скоро у него появились с посетителями лавки общие интересы, не связанные напрямую с коммерцией.
И впрямь, за короткое время Веспасиано познакомился со многими выдающимися людьми Флоренции – любителями мудрости, собиравшимися на углу улицы, – и, очевидно, произвел на них благоприятное впечатление. Ему повезло стать учеником Гвардуччи в те годы, когда политические события привели во Флоренцию многих знаменитых людей. Еще ему повезло, что именно в эти годы заново находились утерянные на века древние манускрипты, а папы и князья собирали обширные библиотеки, в которых книги служили не только украшением на потеху хозяйскому тщеславию, но и хранилищами мудрости, открытыми для других.
Флорентийские переписчики, ученые и книготорговцы стали передовым отрядом революции в познании. Флорентийское Возрождение вызывает у нас образы прекрасных фресок и алтарей, беломраморных статуй в динамичных позах и оранжевого купола над городским собором – всего того, что создали блистательные архитекторы, ваятели и живописцы. Однако для следующих веков не менее важны были флорентийские философы, те, кого потомок назовет «мудрыми и доблестными мужами», которым Флоренция «обязана всем своим великолепием»[13]. То были охотники за манускриптами, учителя, переписчики, библиотекари, нотариусы, священники и книготорговцы – книгочеи, которые сдули пыль с тысячелетий истории и попытались вообразить и создать другой мир: мир патриотического служения, дружбы и верности, утонченных радостей, мудрости и достойного поведения, справедливости, героизма и политических свобод – лучшее общество для счастливой и полноценной жизни.
Одним из первых молодым подмастерьем заинтересовался кардинал Джулиано Чезарини; он и ввел Веспасиано в заветный круг мудрых и доблестных мужей. Когда они познакомились в лавке Гвардуччи, Веспасиано было лет шестнадцать.
Кардинал Чезарини был выдающийся ученый и наставник, бывший преподаватель юриспруденции в престижном Падуанском университете. Хотя он происходил из благородного и древнего римского рода, в годы учебы ему пришлось хлебнуть бедности. Он сам переписывал себе учебники, потому что не мог купить, а когда служил учителем в богатых домах, собирал после пиршеств свечные огарки, чтобы дольше заниматься по ночам, – ибо в те годы для овладения знаниями требовались не только книги, но и запас свечей.
Поэтому Чезарини постоянно высматривал тех, чья тяга к знаниям была обратно пропорциональна финансовым возможностям. Он, очевидно, приметил Веспасиано как толкового и ревностного ученика. Они сдружились – молодой переплетчик и сорокаоднолетний кардинал, объездивший по делам папы всю Европу, от Оксфорда до Кракова. Однажды он сделал юноше заманчивое предложение – оплатить ему учебу для вступления в духовный сан. Чезарини дал молодому человеку пятнадцать дней на раздумья и по прошествии этого времени пришел за ответом. «Я сказал, что не хочу становиться священником», – вспоминал позднее Веспасиано. Кардинал огорчился, но не обиделся. «Он ответил, что если когда-нибудь сможет мне помочь, – писал Веспасиано, – то непременно поможет»[14].
Кардинал Чезарини не сумел исполнить обещание, потому что год спустя погиб в битве с турками в Восточной Болгарии. Его останки так и не нашли на поле боя у Черного моря, однако речь на панихиде по нему произнес в Риме перед папой его друг, переписчик и ученый Поджо Браччолини, трудившийся в Римской курии, папском чиновничьем аппарате. Не исключено, что именно Поджо привел кардинала в лавку Гвардуччи и познакомил с Веспасиано. Он был сыном торговца пряностями из деревни в тридцати милях к юго-востоку от Флоренции, однако всегда подписывался «Поджо Флорентийский», гордо связывая себя с городом, куда, примерно в 1400-м, пришел двадцатилетним юношей учиться всего с несколькими монетами в кармане. Он выучился на нотариуса, недолгое время работал писцом, затем уехал в Рим, где получил место в курии. Там он трудился без радости и за низкую плату, мечтая о жизни «свободной от городской суеты», в которой располагал бы досугом писать книги и еще большим временем, чтобы их собирать[15].
Другим посетителем лавки в те годы был друг Поджо Никколо Никколи, который, как и кардинал Чезарини, всегда готов был поддержать бедствующих учеников. Веспасиано познакомился с ним в 1433-м или 1434-м, когда Никколи было под семьдесят. Дородный, красивый, невероятно утонченный Никколи всегда носил длинную одежду сливового цвета. Он приглашал молодого человека обедать в свой дом, где тот дивился великолепию обстановки: мраморным статуям, античным вазам, мозаичным столам, древним надписям, карте мира, нарисованной выдающимися художниками. «Во всей Флоренции, – восклицал позже Веспасиано, – не было лучшего убранства»[16].
Общество Никколи наверняка приводило молодого Веспасиано в восторг. Поджо называл его «ученейшим гражданином Флоренции»[17] – титулом, за который состязались столь многие. Он был одним из городских чудес; позже Веспасиано утверждал, что «чужеземцам, посещавшим в те времена Флоренцию, казалось, что они вовсе не видели города, если не побывали в доме Никколо», который стоял неподалеку от собора, возле церкви Сан-Лоренцо[18]. Никколи дружил с Брунеллески, тогда уже завершавшим возведение купола, и, подобно Брунеллески, интересовался античной архитектурой. Он карабкался по развалинам амфитеатров и терм, измерял, засучив рукава, пропорции колонн, считал число храмовых ступеней. Еще он водил дружбу со скульпторами Донателло и Лоренцо Гиберти. «Жены не имел, – писал позже Веспасиано, – так как не хотел никаких помех своим занятиям», однако на протяжении тридцати лет содержал «для своих нужд» темпераментную любовницу по имени Бенвенута[19]. Ее он увел у одного из пяти младших братьев, а тот в отместку прибег к чудовищному старинному наказанию: ее раздели догола и выпороли на площади. Этот эпизод не улучшил отношения Никколи с братьями, уже и без того испорченные его привычкой продавать семейные владения (их отец был преуспевающим сукноторговцем), чтобы выручить средства на покупку книг.
Больше всего Никколи гордился своей библиотекой. Один из друзей одобрительно назвал его «ненасытным пожирателем книг»[20]. Он владел более чем восемью сотнями рукописей – одним из самых больших и ценных книжных собраний Европы. Никколи собирал свои манускрипты, как он утверждал, «с великим прилежанием и рвением с тех пор, как вошел в возраст»[21], то есть с тех пор, как оставил отцовское дело и посвятил себя ученым штудиям. В его библиотеке было более ста греческих манускриптов, иные пятивековой древности. Он обладал сочинениями Платона и Аристотеля, копиями «Илиады» и «Одиссеи», комедиями Аристофана, трагедиями Еврипида и Эсхила. Его собрание латинских трудов было еще обширнее: тридцать четыре тома одного лишь Блаженного Августина, шестнадцать томов Священного Писания. У него имелись древние трактаты по географии, праву, астрономии, архитектуре, медицине, содержанию лошадей и скота. Он владел манускриптами на армянском и арабском, а также томом славянских гимнов.
Чего в библиотеке Никколи не было, так это книг на итальянском, «вульгарном языке», который оскорблял его чувства. Даже творения Данте были под запретом, ибо Никколи считал, что страницы «Божественной комедии» годятся лишь заворачивать рыбу или мясо. Почти так же его возмущало все, написанное на латыни за последнюю тысячу лет, ибо славный язык Цицерона, дышащий мощью Рима, привели в упадок небрежность и невежество христианских авторов и переписчиков. Он даже начал составлять руководство по латинскому правописанию для юношества, но так и не закончил, поскольку, по словам Веспасиано, «вследствие изощренности ума всегда бывал недоволен написанным»[22].
Многое другое оскорбляло тонкую натуру Никколи. Письмо средневековых переписчиков с его угловатыми, плотно расположенными, часто налезающими одна на другую буквами было не только некрасиво, но и почти нечитаемо. Наряду с мечтой возродить неиспорченную латынь Цицерона и вернуть архитектуру к изящной и упорядоченной красоте древнеримских строений, у Никколи была мечта создать то, что Поджо, разделявший его устремления, называл «письмом, напоминающим античное»[23], – аккуратное и пристойное начертание букв, какое, по мнению этих двоих, было в ходу у древних римлян. Многие манускрипты для своей библиотеки, в частности творения Цицерона, Лукреция и Авла Геллия, Никколи сам переписал своим отчетливым, с наклоном вперед, почерком. В этих манускриптах он, по словам Веспасиано, показал себя «великолепным переписчиком»[24].

Образец отчетливого, с наклоном вперед, письма Никколо Никколи
Обедая за столом у Никколи, где на белоснежной скатерти стояли фарфоровые блюда и хрустальные кубки, слушая, как хозяин рассказывает о Брунеллески или спорит с другими гостями, кто из философов выше, Платон или Аристотель, а затем вместе с хозяином восторгаясь бесценными томами в библиотеке, юный Веспасиано наверняка понимал, что всего за год-два вступил в дивное, блистательное общество. То был, как он позже вздыхал, questo secolo aureo – «сей золотой век»[25].
Веспасиано напишет это много десятилетий спустя, когда уже давно не будет в живых Никколи, Поджо и других любителей премудрости, познакомивших его с чудесами древних манускриптов. В сей золотой век он лицезрел достижения флорентийских живописцев, ваятелей и зодчих, таких людей, как Брунеллески и Донателло, «чьи творения, – писал он, – все мы можем видеть своими глазами»[26]. И в то же время он десятилетиями наблюдал из своей лавки чудовищные потрясения: заговоры, эпидемии, войны, вторжения, а за пределами лавки – страшные убийства и мерзостные деяния «чрезмерной жестокости»[27]. Все эти бедствия превратили волшебный мир его воображаемой Флоренции в то, что он в отчаянии назвал «землей забвения»[28].
Тем временем перемены происходили в ремесле самого Веспасиано. Пока король книготорговцев мира был в зените славы и делал для князей и пап роскошные манускрипты, написанные чернилами и пером, украшенные серебром и золотом, по другую сторону Альп, на берегах Рейна, немецкий ювелир Иоганн Гутенберг начал оттискивать на бумаге металлические буквы, превращая книги из рукописных в печатные, заменяя труд согбенного над пергаментом писца в механический типографский процесс, позволяющий воспроизводить тома знаний сотнями и тысячами. Начиналась новая эра.
Пречистый древний свет
Не только Веспасиано, но и многие другие флорентийцы считали, что их город переживает золотой век. «Я безмерно рад, что родился в это счастливое время», – писал стихотворец, появившийся на свет, когда Веспасиано начинал работать на улице Книготорговцев[29]. Все соглашались, что Флоренция прекрасна, богата и полна даровитейшими людьми. «Превосходство указанного города достойно изумления, – писал друг Никколо Никколи, – и никакое красноречие ему не смогло бы соответствовать»[30]. Впрочем, это не мешало многим жителям Флоренции красочно ее расписывать. Они восхищались ее церквями и дворцами, чистыми улицами, четырьмя каменными мостами, перекинутыми через бурые воды Арно, величественными стенами с пятнадцатью воротами и восьмьюдесятью башнями. Они восхваляли процветающие окрестности, лежащие за этими стенами, богатые крестьянские хозяйства и сотни вилл на засаженных виноградниками склонах. «Взирающие на них не могут насладиться и насытиться зрелищем, – заключил друг Никколи. – Вся эта область справедливо называется неким раем, которому во всем мире ничего нет равного как по красоте, так и по радости»[31].
Все это было заслугой самих флорентийцев. Многие считали, что их особая одаренность – наследие славных предков, древних римлян, основавших этот город около 80 года до н. э. Примерно в 1305 году Данте назвал Флоренцию «la bellissima e famosissima figlia di Roma» («прекрасной и славнейшей дочерью Рима»)[32]. Кое-какие следы римского происхождения сохранились – например, развалины акведуков, арок и театров, а также, как считалось, баптистерий (флорентийцы ошибочно полагали, будто это древний храм Марса, который первые христиане приспособили для своих целей). Впрочем, Флоренция была не так богата римскими руинами, как другие места в Италии, и флорентийцы могли бы утверждать, что римское наследие явственнее сохраняется в их нынешних достижениях, чем в крошащихся камнях.
Достижения эти были широко известны. Флорентийские банкиры и сукноторговцы с их конторами по всему миру, от Лондона до Константинополя, приносили городу неслыханные богатства. На эти деньги строились многочисленные дворцы и церкви, заказывались фрески и статуи для их украшения, на них же был возведен величественный собор, над которым в то время сооружали купол Брунеллески. Филиппо Брунеллески – типичный пример всепобеждающего гения, каких Флоренция словно бы без всяких усилий рождала в зодчестве, ваянии, живописи и литературе. «Сегодня, – писал один гордый флорентиец, обозревая городские красоты, – мы видим процветание искусств, которых не было в Италии десять веков» – то есть с падения Римской империи. «О мужи древности, – заключает он, – золотой век уступает времени, в котором мы живем сейчас»[33].
В нашу эпоху золотой век флорентийского Кватроченто ассоциируется в общественном сознании с другим термином. Через столетие после рождения Веспасиано итальянские литераторы начали использовать для описания поразительного расцвета культуры слово rinascita, видя в успехах изобразительного и словесного искусства «возрождение» Античности, возвращение к жизни эстетических и моральных ценностей древних римлян и греков. В девятнадцатом веке это желание открыть более глубокое и богатое прошлое породило самый известный и устойчивый термин – в 1855 году историк Жюль Мишле назвал эту эпоху «La Renaissance». Французское слово для итальянского феномена могли бы позабыть, не войди оно в исключительно влиятельную книгу, изданную в 1860 году в Базеле: «Die Kultur der Renaissance in Italien» («Культура Ренессанса в Италии») Якоба Буркхардта. В 1878 году она вышла в английском переводе. Буркхардт, швейцарский профессор истории, провел в Риме зиму 1847/48-го. Здесь он прочел книгу, напечатанную со старого манускрипта, незадолго до того найденного итальянским кардиналом в библиотеке Ватикана, и впервые опубликованную в 1839 году под названием «Vitæ CIII Virorum Illustrium», то есть «Жизнеописания 103 замечательных мужей». Автором труда, согласно издателю, был Веспасиано Фьорентино («Веспасиано флорентиец»), о котором в 1839 году почти ничего известно не было. В книге содержались биографии знаменитых мужчин (и одной женщины) пятнадцатого века – от пап, королей, герцогов и кардиналов до различных ученых и поэтов, включая Никколи и Поджо. Этих выдающихся личностей объединяло то, что Веспасиано всех их знал, а многие даже были его близкими друзьями и постоянными клиентами. Он утверждал, что, располагая «многочисленными о них сведениями», написал эти биографии, «дабы их слава не исчезла»[34].
Находка манускрипта, в котором Веспасиано восславил золотой век Флоренции, имела далекоидущие последствия. Буркхардт приехал в Рим с целью обновить двухтомный учебник по истории искусств, написанный его бывшим учителем Францем Куглером. Однако прочитанные биографии изменили сферу его интересов: бурная интеллектуальная жизнь, о которой рассказал Веспасиано, теперь занимала Буркхардта больше изобразительных искусств, манускрипты и библиотеки – больше живописи и статуй. Что могло быть увлекательнее путешествия по столетию с таким проводником, как этот словоохотливый книготорговец, который со всеми накоротке и не прочь прихвастнуть знакомствами? Буркхардт назвал Веспасиано «первостепенным авторитетом во флорентийской культуре пятнадцатого века»[35], поскольку его знания были почерпнуты из личного знакомства почти со всеми видными политиками и деятелями культуры на протяжении более чем полувека. Буркхардта захватило и вдохновило описание мира правителей, философов и прелатов, чьими стараниями возводились великолепные библиотеки и возрождались к жизни латинские и греческие труды, утерянные или забытые на века. Рассказы Веспасиано помогли ему проследить интеллектуальное развитие и достижения пятнадцатого века, «возрождение Античности», как он это назвал, сумевшее «покорить весь западный мир»[36].
Книга Буркхардта и сама покорила весь мир. Немного найдется исторических сочинений, способных помериться с ней славой. По словам нынешнего ученого, это «один из самых убедительных и вдохновенных трактатов в истории современной историографии, практически создавший „идею Ренессанса“»[37]. Блистательный трактат – вызывающий сегодня множество возражений – появился на свет в значительной мере благодаря книге Веспасиано, которая, по словам Буркхардта, была для него «бесконечно важна»[38].
Таким образом, биографии Веспасиано послужили созданию одного из самых знаменитых и любимых (пусть и временами обманчивых) нарративов: как открытие античных книг «возродило» угасающую цивилизацию. Как бы ни была эта история знакома в общих чертах – и как бы ни нуждалась в уточнениях, возрождение Античности в пятнадцатом веке ставит множество вопросов. Почему мудрость древних затерялась? Какими средствами и из каких источников ее вернули? Зачем христианские ученые вообще стали разыскивать языческие сочинения? И почему Веспасиано, молодой человек скромного происхождения, без особых перспектив и без образования, оказался так важен для этой истории?
Для Жюля Мишле Средневековье воистину было «эпохой отчаяния»[39]. Его ужас перед тем, что представлялось ему жалкими варварскими веками, наступившими после падения Римской империи в 476 году, во многом повторяет то отвращение, что за много столетий до него испытывал поэт и ученый Петрарка. Родившийся в 1304 году в Ареццо, в семье, изгнанной из Флоренции несколькими годами раньше, Петрарка сотни веков спустя был назван «первым современным человеком»[40]. Парадоксальным образом он представляется «современным» не потому, что смотрел вперед, а потому, что устремил взор на тысячу и более лет в прошлое, к античным авторам. Древнюю литературу Петрарка полюбил еще в детстве. Под кроватью он держал собрание латинской классики. Отец, узнав об этом, разгневался и бросил книги в огонь – «как еретические», вспоминал позже Петрарка. Впрочем, увидев отчаяние сына, Петрарка-старший «быстро схватил две книги, уже почти сгоревшие, и, держа в правой руке Вергилия, а в левой – „Риторику“ Цицерона, вручил мне обе»[41].
Всю дальнейшую жизнь Петрарка посвятил спасению того, что осталось от классических сочинений. Он был неутомимым путешественником и в 1330-х сновал между Италией и Францией, ездил во Фландрию, Брабант и Рейнскую область. Если по пути ему встречался монастырь, он останавливался и посещал библиотеку в надежде разыскать сокровища на затянутых паутиной полках. Он сделал множество поразительных открытий, пополнив свое собрание давно утраченными копиями таких авторов, как Цицерон, которым восхищался «столь же или даже больше, чем всеми, когда-либо написавшими хоть строчку»[42]. Обнаружение этих текстов определило часть его плана: восстановить мир римской славы, угасшей в «темные века» – слова, которыми он назвал столетия после гибели Римской империи[43].

Петрарка (1304–1374): поэт, ученый, путешественник, охотник за манускриптами
На самом деле столетия после гибели Римской империи были вовсе не такими беспросветными, как полагал Петрарка (и многие после него, как, например, Мишле). Сейчас историки согласны, что для Европы годы с 1000-х по 1300-е – период, который традиционно называют «Высоким Средневековьем», – были временем относительного процветания и продуктивности. Набеги викингов и мадьяр прекратились, население росло, возникали новые города и селения, а также университеты в таких городах, как Болонья, Падуя, Саламанка и Оксфорд. Греческие научные трактаты – сочинения Птолемея, Гиппократа, Евклида – добрались до Запада в латинских переводах, как и все сохранившиеся труды Аристотеля. В Париже, Шартре и Реймсе возносились к небу шпили соборов; в последнем из них Герберт Аврилакский, будущий папа Сильвестр II, собрал обширную библиотеку античных авторов. Эти прекрасные новые церкви с их витражами и стрельчатыми арками, так непохожие на заброшенные античные руины, строились в стиле, известном как opus modernum, то есть «современная работа». И впрямь, к тринадцатому веку люди стали называть себя и свои труды modern, «современными», утверждая, что их культура выработала собственный уникальный стиль[44].
В эти столетия изобрели ветряную и водяную мельницу, а также тяжелый плуг, лошадиный хомут и трехпольную систему севооборота. Новшества дали толчок «первой европейской промышленной революции» (как назвал ее историк Фернан Бродель)[45] и обеспечили едой растущее население, которое за Высокое Средневековье почти удвоилось – с тридцати восьми до семидесяти четырех миллионов. Торговле способствовало появление системы двойной бухгалтерской записи и международных заемных писем. Делопроизводство стало еще эффективнее, когда возникли бумажные мануфактуры: в Испании в одиннадцатом веке, во Франции в двенадцатом, в Италии в тринадцатом. Даже погода помогала: то было время, которое климатологи называют «Средневековым климатическим оптимумом», когда средние температуры в Северном полушарии были выше, чем в предшествующие и последующие столетия, – примерно такими же, как в конце двадцатого века[46].
Безрадостный взгляд Петрарки на недавнюю историю, без сомнения, определило то, что он жил в эпоху, которую историк назвала «злосчастным четырнадцатым веком»[47]. Примерно во время рождения Петрарки, в начале 1300-х, восходящая кривая прогресса и процветания резко пошла вниз. Климат переменился: стало холоднее и ветреней, наступил так называемый «Малый ледниковый период»[48]. Ледники наступали, лили дожди, посевы гибли, а люди умирали – один только голод в 1347 году во Флоренции унес четыре тысячи жизней. Крах двух крупнейших банкирских домов Флоренции (Перуцци в 1343-м и Барди в 1346-м) из-за того, что английский король Эдуард III не вернул огромные деньги, взятые на дорогостоящую войну во Франции, привел к финансовому кризису. Сама война тянулась нескончаемо, как выразительно свидетельствует название, которое ей позже дали историки: Столетняя война. Ее битвы и осады прерывались регулярными вспышками чумы, не только Черной смертью 1348 года, уничтожившей по меньшей мере треть европейского населения, но и эпидемиями 1365, 1374, 1383, 1389 и 1400 годов.
Этот век характеризовался «яркостью и остротой жизни»[49], как выразился историк в классической работе. Жестокость была произвольной и бессмысленной. В 1343 году во Флоренции толпа убила прокурора, разорвала на части и пронесла куски его тела по улицам на копьях и мечах – «и так они были свирепы, так охвачены ненавистью и звериной злобой, – писал потрясенный хронист, – что ели сырое мясо»[50]. Во Франции во время крестьянского восстания 1358 года рыцаря зажарили на вертеле, а обгорелое мясо скормили его жене и детям. Во Флоренции в 1378 году случилось Восстание чомпи, когда поднялись тысячи бедных работников суконных мануфактур. Они сожгли дворцы богачей, поймали и убили палача и поставили свои виселицы – вешать popolani grassi, то есть «жирных».
Церковь не могла исправить прискорбное положение дел, поскольку сама находилась в плачевном состоянии. В 1308 году папа-француз Климент V перебрался из Рима в Авиньон. Новый папский престол стал, по мнению Петрарки, «Вавилоном на берегах Роны», исполненным всяческого порока. «В собирании всевозможных зол ты не просто велик, ты величайший, – писал Петрарка об авиньонском папстве. – Ты матерь прелюбодеев и позор земли, нечестивая матерь мерзостных отпрысков»[51]. Когда, почти семьдесят лет и полдюжины пап спустя, понтифики вернулись в Рим, в Авиньоне объявился папа-конкурент. В 1410-м три человека называли себя папами, в том числе бывший пират Бальтасар Косса, который, как утверждали, соблазнил триста вдов, девиц и монахинь, а вдобавок еще и жену брата.
Рим тем временем пришел в полный упадок. Волки бродили по улицам в таком числе, что за их убийство выплачивали награду. Люди ходили вооруженными, так что потребовался закон, по которому того, кто пускал в другого стрелы или бил камнями церковные витражи, штрафовали на крупную сумму. Понадобился даже закон, с еще большим штрафом, против заталкивания экскрементов кому-либо в рот. Петрарка, посетивший Вечный город в 1337 году, ужаснулся увиденному. «Мир изгнан, – сетовал он. – Бушуют междоусобицы и войны, здания повержены в прах, стены крошатся, церкви рушатся, священные предметы гибнут, законы попираются, правосудие оскорбляется, несчастные люди скорбят и стонут»[52].
И все же этот умирающий, охваченный бесчинствами город хранил в себе ключи к лучшему миру. В начале 1370-х друг Петрарки Джованни Донди, астроном из Падуи, посетил Рим и был поражен увиденным. Он отметил в письме, что некоторые «чувствительные люди» рьяно выискивают и осматривают прекрасные римские древности. Всякий, кто глядел на эти античные статуи и барельефы – которые, как он отметил, высоко ценятся на рынке, – дивился их искусности и «природному гению» их творцов. Люди прошлого, вынужден был признать Донди, намного превосходили современных в зодчестве и ваянии. Более того, древние римляне были в большей мере наделены такими похвальными качествами, как справедливость, мужество, умеренность и осмотрительность. «Мы значительно ниже их умом», – горько заключил он[53].
Петрарка, впрочем, долго считал, что славу Рима не возродить. Он заключил свою поэму «Африка» (1339) оптимистичной нотой, но относилась она к будущему. Для себя он видел мало надежды, ибо ему суждено жить «средь разброда, смут и раздоров», среди бедствий его обреченного времени. Однако лучший век, несомненно, наступит! «Сей сон летейский не может длиться без срока, – писал он, – мрак расточится, поздним потомкам вновь отворится тропа к пречистому древнему свету»[54].
Никколо Никколи был, фигурально выражаясь, одним из дальних потомков Петрарки, и он тоже страстно желал купаться в пречистом древнем свете. Секрет культурного обновления, на его взгляд, заключался в творческом подражании античным образцам. Подобно Петрарке, он страдал от мысли, что древнее знание утеряно из-за, как скорбно выразился их общий с Веспасиано друг, «безразличия наших предков»[55]. Действия, которые Никколи и его друзья предприняли, дабы вернуть и распространить эти знания, – в том числе совместно с Веспасиано, – сделали Италию (и Флоренцию, в частности) культурным светочем Европы.
Однажды на Страстной неделе примерно в 1400 году Никколи собрал у себя друзей. В их числе был Леонардо Бруни, ученый и переводчик, который позже записал тот разговор. Бруни суждено было стать одним из самых знаменитых и влиятельных флорентийских гуманистов. Он родился около 1370 года в Ареццо, там же, где Петрарка, чей портрет, увиденный в детстве, возбудил в нем страсть к литературе. В 1390-х Бруни приехал во Флоренцию изучать право, но в скором времени переключился на изучение греческого и быстро освоил его так, что смог переводить Аристотеля на латынь. Если учесть число его манускриптов, циркулировавших в Европе, Бруни можно в современной терминологии назвать автором бестселлеров[56]. Ученость его почитали так, что Веспасиано однажды наблюдал трогательное зрелище: посол испанского короля преклонил перед Бруни колени. «Он был столь красноречив и учен, – писал Веспасиано, – что достиг того, чего за тысячу лет не удавалось никому другому»[57]. Итак, по мнению Веспасиано, Бруни был самым эрудированным и образованным человеком со времен падения Рима.
В 1427 году Бруни стал канцлером Флоренции, то есть высшим государственным служащим республики, под началом которого находились чиновники, занятые административными обязанностями и делопроизводством. Бруни, хоть и родился в Ареццо, был великим патриотом Флоренции. В тот вечер на Страстной неделе он сказал Никколи, что именно их город в силу своего величия способен возродить ученость через такие дисциплины, как грамматика и риторика. Никколи, впрочем, не верил в возрождение учености, во Флоренции или где-либо еще, поскольку знания, необходимые для такого возрождения, утеряны или уничтожены. В качестве примера он начал перечислять утраты. Где великие творения Варрона, Саллюстия и Плиния Старшего? Где недостающие книги римской истории Ливия? Столько великих философов и поэтов – всего лишь призраки, мелькающие порой на обрывках пергамента или в цитатах, списанных из сомнительных источников.

Леонардо Бруни (ок. 1370–1444): «Он достиг того, чего за тысячу лет не удавалось никому другому»
В числе любимых книг Никколи были «Аттические ночи», чудесная мозаика из текстов по истории, философии, юриспруденции, грамматики и литературной критики, написанная во втором веке нашей эры римлянином Авлом Геллием, который назвал свой труд «некой кладовой учености»[58]. Копия «Аттических ночей» в собрании Никколи была фрагментарной, и все равно она содержала отрывки из классических сочинений, полностью неизвестных, если не считать редких цитат в других античных текстах – в том числе из трактата Цицерона «О государстве». Так же и Никколи с его друзьями улавливали древнюю премудрость – редкие и дразнящие фрагменты, почти случайно обнаруженные на страницах других сочинений, которые и сами по себе испорчены и неполны.
Мерой этих невосполнимых потерь был римский автор Марк Варрон, библиотекарь Цезаря и, возможно, самый сведущий человек античного мира. Он написал сотни книг, охватывающих практически все сферы человеческой мысли и деятельности. Геллий между делом упоминал или цитировал множество творений Варрона: «О поэтах», «О сельском хозяйстве», «О делах человеческих», «О долге супруга», «О воспитании детей» и «Седмицы» (в которых, по объяснению Геллия, рассказывалось «о достоинствах и многочисленных разнообразных свойствах числа семь»)[59]. Ничто из этих энциклопедических познаний не сохранилось, за исключением одного трактата на латыни (посвященного Цицерону), который в 1350-х обнаружил в бенедиктинском монастыре флорентийский писатель Джованни Боккаччо. История этой находки – прискорбное свидетельство того, как в «темные века» пренебрегали ученостью. Боккаччо нашел манускрипт Варрона, список одиннадцатого века, в библиотеке, где не было двери, в окнах росли сорняки, а на книгах лежал толстый слой пыли. Многие манускрипты были чудовищно изуродованы; по словам Боккаччо, монахи, чтобы заработать, «вырывали листы пачками» и делали из них книжки для детей или нарезали пергамент полосками, изготавливали амулеты и продавали женщинам[60]. Боккаччо предпринял срочную спасательную операцию: украл манускрипт из библиотеки и увез во Флоренцию, где присоединил к своему собранию.
Еще критичнее была утрата самого полного учебника риторики – искусства произносить убедительные речи, – составленного в Древнем Риме: «Риторических наставлений» Квинтилиана. Риторика была важной частью римской жизни и культуры. Она занимала центральное место в обучении, а умение говорить ценилось не меньше воинской доблести. Убедительные речи произносились в сенате, на похоронах и в других ситуациях, в том числе во время судебных разбирательств, проводившихся на Форуме – одна из сцен, на которой блистал Цицерон, – и собирали огромные толпы зрителей. Квинтилиан был самым прославленным учителем риторики в имперском Риме. За свою двадцатилетнюю карьеру (примерно между 70 и 90 годами н. э.) он обучил многих будущих витий и государственных мужей, в том числе наследников императора Домициана. «Глава наставников юношей шатких» – назвал его поэт Марциал, свидетельствуя, как успешно Квинтилиан воспитывал молодых римлян[61]. Квинтилиана почитали так, что римский книготорговец Трифон «ежедневно, с великой настойчивостью» осаждал его просьбами «распространить свою премудрость еще шире»[62]. Квинтилиан согласился, отчасти потому, что, как он жаловался, под его именем обнародовали «пиратские» записи его лекций, сделанные слушателями. Огромный текст Квинтилиана, который появился в Риме примерно в 90 году н. э., был учебником и для родителей, и для учителей. Он включал двенадцать томов подробных указаний не только как выучить детей читать, писать и правильно говорить, но и как вырастить их здоровыми, счастливыми и добродетельными. Например, Квинтилиан выступал против телесных наказаний, потому что боль, страх и стыд порки часто ведут к ужасным последствиям, так что ребенок «приходит в уныние, скучает и от сообщества других удаляется»[63]. Бо́льшую часть книги занимали советы, как произносить публичные речи. Тут было все – от рекомендаций, как заучивать отрывки (Квинтилиан рекомендовал систему символов), до того, как тренировать и поддерживать голос (при помощи растираний маслом). Его ученики должны были стать кастой граждан и политиков, людей, которые, как он надеялся, будут «способны управлять общественными и частными делами»[64]. А главное, он чаял создать того, кого называл vir bonus dicendi peritus (муж честный, в слове искусный)[65], – человека, который соединит в себе ораторские умения и добродетель, кто употребит свое витийство на благо общества.
Бо́льшая часть Квинтилиановых наставлений была утрачена. В «темные века» его трудами мало кто интересовался. Как указывал Цицерон, риторика процветает лишь среди свободных людей, в обществах, где решения принимают «в собрании мужей»[66]. В иерархических феодальных обществах с аграрной экономикой, возникших после гибели Римской империи, – государствах, где власть принадлежала епископам и князьям, а не выборным лицам, которым требовалось бы завоевывать умы и сердца сограждан пламенными словами или похвальными действиями, – не требовались советы, как произносить красивые речи и воспитывать привычку к добродетели. В итоге из множества копий, по которым учили в римских школах времен Квинтилиана, по всей видимости, не уцелело ни одной. «Риторические наставления» сохранились только в манускриптах многовековой давности, в которых не хватало больших кусков текста.
Впрочем, с миграцией населения в города и возникновением купеческого сословия интерес к Квинтилиану вернулся. В таких городах, как Флоренция, где у власти были именитые граждане, которым требовалось произносить речи, собирать голоса и добиваться желаемого согласием, а не силой, вновь появился спрос на уроки ораторского искусства. Флоренция была республикой, а не герцогством или княжеством, где люди жили под властью тирана. «Нашей республикой управляют тысячи мужей», – с гордостью писал в 1390-х флорентийский политик[67]. И впрямь, примерно шесть тысяч человек (при общей численности населения около сорока тысяч) имели право избираться на различные должности, а также входить в комитеты и особые комиссии – оживленные форумы для речей и дебатов. Записи этих заседаний показывают, как ораторы убеждением улаживали разногласия и примиряли спорщиков. «Но в конечном счете все согласились», – сообщает об итоге обмена речами протокол 1401 года[68].
В такой политической обстановке ценность трактата о произнесении речей была неоспоримой. «Ибо что может быть лучше, чем владеть чувствами, – спрашивал флорентийский политик, – дабы слушающий отправился, куда вы пожелаете, и вернулся оттуда, преисполненный благодарности и любви?»[69] На протяжении многих лет при одном лишь слухе о полном манускрипте Квинтилиана сердца ученых начинали биться чаще. Когда Петрарка раздобыл фрагмент «Риторических наставлений», он написал пламенное письмо давно умершему Квинтилиану, в котором радовался своему счастью, но сетовал, что его новый друг discerptus et lacer – «порван и растерзан»[70]. У Боккаччо тоже была копия Квинтилиана, но, как указывает опись его библиотеки, incompletus (неполная)[71]. Десятилетия спустя поиски не прекращались. Леонардо Бруни утверждал, что, если не считать нескольких утраченных трудов Цицерона, о сочинении Квинтилиана «скорбели более, нежели обо всех других»[72].
Таким образом, античные идеи и тексты ценились, поскольку их можно приложить к конкретным политическим и общественным проблемам. Если бы творения древних греков и римлян удалось найти и если бы их тщательно проштудировали и правильно поняли, они бы научили современных итальянцев, как лучше воспитывать детей, как писать более вдохновляющие речи, как разумнее и умереннее управлять, как вести более справедливые и успешные войны – короче, как создать более стабильное и безопасное общество, чем то, в котором они жили последние несколько веков.
Возможно, как надеялся Никколи, книги Квинтилиана и других античных авторов по-прежнему где-то лежали, дожидаясь, когда их найдут. Быть может, ученость еще можно возродить, и пречистый древний свет рассеет тьму невежества.
В утрате стольких античных сочинений были повинны не только безразличные феодалы или алчные и нерадивые монахи, не только наводнения, пожары, прожорливые мыши, подкожные оводы и книжные черви. Все эти обстоятельства сыграли свою роль, но была и еще одна причина, почему сохранилось так мало текстов: технология изготовления книг.
Древние греки и римляне не писали на бумаге и пергаменте[73]. Вместо этого они экспериментировали с пальмовыми листьями, древесной корой, восковыми табличками и наконец перешли на папирус – тростник, который рос в египетских болотах и который египтяне, естественно, использовали для своих документов. Греки называли это растение библос (βιβλος) по древнему финикийскому порту Библ (на побережье нынешнего Ливана), из которого греки ввозили папирус. Название города и растения запечатлелось в слове «библион» (βιβλίον), книга; этот корень сохранился в «библиографии», «библиофиле» и «библии». Римляне вслед за греками стали писать на этом тростнике, однако книги свои назвали не в честь папируса (от этого названия произошло слово «paper», бумага), а в честь его лыка, liber. От этого латинского термина происходят такие слова, как «library» (библиотека) и «librarian», библиотекарь, а также название книги в итальянском и испанском (libro), французском (livre) и ирландском (leabhar).
Изначально папирус использовали как топливо и употребляли в пищу, из него делали вилки, ложки, миски, а также паруса и канаты для ладей, сновавших по Нилу, и даже сами ладьи. Плиний Старший, когда в семидесятых годах нашей эры составлял свою «Естественную историю», утверждал, что на папирусе писал Александр Великий примерно в 332 году до н. э., когда основал Александрию. Плиний описывал, как волокна луба – libri – сплетают в сетку на столе, смоченном мутной нильской водой, которая служит клеем. Следом лист прижимали прессом, затем сушили на солнце, а после зачищали неровности раковинами. В Древнем Риме были доступны разные сорта папируса, в том числе «харта амфитеатрика», названная по месту своего производства, Александрийскому амфитеатру. Чтобы польстить тщеславию императора Августа, высший сорт назвали в его честь (а второй – в честь его супруги Ливии).
Листы папируса не складывали и не переплетали, как книжные страницы. Вместо этого их соединяли один с другим в длинный свиток, который наматывали на две палочки, по одной с каждого конца. Готовое изделие называлось volumen, от латинского volvere, вращать, отсюда и происходит слово «volume», том. Читатель разворачивал книгу, наматывая на вторую палочку уже прочитанный текст. Таким образом, знания получали, прокручивая свиток в девять-десять дюймов шириной и длиной в размотанном виде метров девять. Все библиотеки Древнего мира – и та, которую выстроили Птолемеи в Александрии, и та, которую в первом веке до н. э. создал в Риме на Авентинском холме Азиний Поллион, – были полны этими огромными катушками премудрости.
Такой формат был знаком всему Средиземноморскому миру. Впрочем, конкуренция между библиотеками вскоре привела к появлению новой технологии. После 200 года до н. э. один из Птолемеев, обычно называемый Птолемей V Эпифан, запретил вывозить из Египта папирус, дабы насолить правителю Пергама Евмену II, который задумал создать библиотеку еще больше Александрийской. Вынужденный искать замену дефицитному папирусу, царь Пергама (чьи владения находились в современной Западной Турции) догадался использовать кожу животных. Продукт получил название по городу – латинское pergamenum, так что пергамент хранит в этимологии эхо своего предполагаемого возникновения. История папирусного эмбарго, впервые рассказанная библиотекарем Юлия Цезаря, плодовитым Марком Варроном, вполне может быть совершеннейшей выдумкой. Парфянские документы, составленные задолго до того времени на территории нынешнего Северо-Восточного Ирана, писались на коже, как и некоторые тексты на древнееврейском (в том числе бо́льшая часть свитков Мертвого моря). Впрочем, кожи животных, на которых писали в Пергаме, обрабатывали особым образом: их дубили, выдерживали в известковом растворе, выскабливали и растягивали, чтобы создать более ровную, тонкую и долговечную поверхность для письма[74].
Пергамент у древних римлян так и не прижился, возможно из-за репутации некачественной замены. И тем не менее в последней четверти первого века нашей эры в некоторых римских книжных лавках можно было встретить пергамент, не скатанный в свитки (хотя в первых экспериментах с пергаментом использовался и этот формат), а разрезанный на прямоугольнички, которые скрепляли между собой. По-латыни «скреплять» – pangere, а отсюда через латинское pagina возникло английское слово «page» (страница). Внезапно оказалось, что можно читать, переворачивая пергаментные страницы, а не разматывая папирусный свиток.
В числе тех, кто перешел на новый формат, был римский поэт Марциал. В середине восьмидесятых годов нашей эры он написал эпиграмму, в которой рекламировал свои сочинения в новом формате: «Ты, что желаешь иметь повсюду с собой мои книжки / И в продолжительный путь ищешь как спутников их, / Эти купи, что зажал в коротких листочках пергамент». Их преимущество, по мнению Марциала, заключалось в компактности и удобстве для путешествий. Даже «Илиаду» и «Одиссею» выпускали так, на многих листочках кожи. Чтобы покупатель напрасно не бродил по городу в поиске карманных книжиц, Марциал любезно указал адрес: у Секунда, бывшего раба, чья лавка располагалась за храмом Мира[75].
Несмотря на энтузиазм Марциала, новый формат популярности не завоевал, и папирусные свитки оставались основным носителем для классической литературы вплоть до падения Рима в пятом веке. Однако, если язычники презирали новую технологию, ее охотно приняла другая культура: последователи Христа. Ранние христиане легко отказались от длинных свитков в пользу прямоугольных листов. Возможно, они полюбили этот формат, поскольку им трудно было достать папирус, а также за его преимущества: долговечность, страницы, позволявшие быстрее находить нужное место, и экономию материала, ведь на пергаменте можно было писать с двух сторон. Так или иначе, библион, или liber, получил новое название: «codex». Римляне иногда использовали для счетов, записок, черновиков и других временных записей таблички, покрытые воском и скрепленные кожаными шнурками. Стопка таких табличек называлась «caudex», буквально «ствол дерева». Когда пергамент заменил дерево, слово превратилось в «codex».
С распространением христианства пергаментные кодексы стали основным форматом для сохранения знания. Отцы Церкви, такие как святой Иероним и святой Августин, писали и на папирусе, и на пергаменте, однако Иероним в одном из писем рассказал, как в библиотеке Кесарии, милях в сорока к западу от Назарета, два священника заменяли ветхие папирусные свитки, копируя тексты на пергамент. Этот процесс происходил по всему Средиземноморью: свитки заменялись кодексами. Когда в 331 году император Константин заказал скопировать пятьдесят Библий для церквей в его новой столице, Константинополе, он повелел изготовить их «на выделанном пергаменте» в виде «томов, удобных для чтения и легко переносимых для употребления». Итогом этой работы стали не папирусные свитки, а роскошные тома в «великолепных переплетах»[76]. (Единственный уцелевший из этих списков, известный как Ватиканский кодекс, на более чем восьмистах листах пергамента, – самая древняя сохранившаяся копия Библии.)
Таким образом, христианство изменило не только моральные и эстетические ценности, но и технологию знания. И то и другое поставило под угрозу сохранность античной премудрости. Папирус был недолговечен; один римский поэт сетовал на «книжных червей, проедающих в папирусе дыры», другой, Марциал, со смехом вспоминал, как его свитки пожирали жучки или как в них заворачивали маслины и рыбу[77]. Чтобы латинские сочинения Древнего Рима пережили следующие столетия, их требовалось перенести на пергамент. Однако зависело это от того, сочтут ли ранние христиане – переписчики книг, – что творения их языческих предков достойны сохранения и изучения.
Многие христиане порицали язычников. Богослов Тертуллиан, перешедший из язычества в христианство в Карфагене около 200 года, вопрошал другого христианина: «Что Афины Иерусалиму?»[78] Еще более пылко отрекся от них Иероним. Примерно в 373 году он отправился через Малую Азию в Иерусалим, прихватив с собой труды языческих авторов, которых изучал в Риме, и в сравнении с отточенной латынью Цицерона и Плавта стиль Ветхого Завета казался ему грубым и диким. По дороге Иероним заболел лихорадкой, и ему было видение, в котором он предстал пред Богом-Судией и на вопрос о вероисповедании ответил: «Я христианин», на что получил суровый ответ: «Не христианин ты, а цицеронианец». Затем в видении ангелы принялись хлестать его бичами и жечь огнем.
Однако вовсе не все христиане были так суровы к латинским и греческим авторам. На каждого Тертуллиана имелся Климент Александрийский, который примерно в 200 году нашей эры назвал языческую философию «служанкой теологии». Философия, по его словам, служила грекам «подготовкой» к христианской вере, «учением, пролагающим и выравнивающим путь к Христу, который приводит ученика к совершенству»[79]. Также и святой Августин отмечал, что, хотя языческие писатели, такие как Платон, сочинили много нелепых выдумок, противных христианской вере, они же сказали немало, с ней согласного. В своем сочинении «Об истинной религии», которое написал около 390-го, через несколько лет после того, как в тридцать два года принял христианство, Августин утверждал, что, живи Платон и Сократ в четвертом веке, они были бы добрыми христианами.
Августин считал, что христианин, читающий языческие труды, поступает как израильтяне, которые грабили египетские храмы и использовали золотые и серебряные сосуды в новых благочестивых целях. Даже Иероним со временем смягчился, найдя ободрение во Второзаконии (21: 10–14), где говорилось, как поступать тому, кто, одержав победу над врагом, увидел среди пленных красивую женщину и полюбил ее. Всего-то и надо, говорилось в Библии, остричь ей голову, обрезать ногти, снять с нее пленническую одежду, и пусть «оплакивает отца своего и матерь свою в продолжение месяца», после чего на ней смело можно жениться. Такой же санитарной обработки, по мнению Иеронима, требовали классические труды: если их тщательно обрезать и почистить, они станут пригодными для христиан.
Через тысячу лет после Августина и Иеронима, когда борьба христианства с языческой культурой осталась позади, античные авторы виделись куда меньшей угрозой. Средневековые еретики – катары, лолларды, гуситы – и даже ведьмы внушали церковным властям значительно большую тревогу. По сравнению с верой катаров, что чуть ли не весь Ветхий Завет написан сатаной, рассуждения древних, как стяжать мудрость или вести добродетельную жизнь, едва ли заслуживали костра. Еретиков преследовали и по временам массово уничтожали, творения же языческих авторов по большей части пребывали в забвении. Да, порой их гневно обличали; например, в 1405 году во Флоренции доминиканский монах призывал христиан держаться подальше от языческой литературы. «Книги язычников мало что читать не следует, – гремел он, – их вообще следует сжечь по указу властей»[80]. Однако указа такого не воспоследовало, никто рукописей жечь не стал. Монаха высмеяли за плохую грамматику, и Никколи с друзьями продолжали свои штудии без помех, если не считать главной – отсутствия книг.
Дивные сокровища
Однажды в 1431 году, за несколько лет до встречи с Веспасиано, Никколо Никколи своим красивым наклонным почерком написал список разыскиваемых книг, который послал кардиналу Чезарини. Папа Мартин V отправил Чезарини легатом в область, которая включала Германию, Богемию, Венгрию и Польшу. Сам Никколи никогда не путешествовал. Он долго задумывал отправиться в Константинополь, но Поджо, который сам много разъезжал по миру, предупредил Никколи, что тот слишком брезглив и нетерпим, чтобы мириться с неудобствами дальних странствий. Он был очень разборчив в еде, а мышиный писк или крик осла выводил его из себя. Одному его другу, монаху, приходилось всякий раз выбивать и чистить одежду, прежде чем войти к Никколи. «Он не желал видеть и слышать ничего неприятного», – писал другой его друг[81]. Так что в конце концов Никколи решил не покидать свои роскошные флорентийские апартаменты. Впрочем, если кто-нибудь из его друзей отправлялся в путешествие, особенно по другую сторону Альп, Никколи тут же предлагал советы, куда ехать и что там делать, ибо не сомневался, что в темных и сырых стенах французских и немецких монастырей еще таится множество ненайденных древних манускриптов.
Итак, кардинал Чезарини отправился с папской миссией, вооруженный списком книг, которые Никколи надеялся разыскать. Там перечислялись работы Цицерона, Тацита и Светония, а также места, где в последние годы были сделаны волнующие открытия, например бенедиктинское аббатство в Херсфельде[82].
За два десятилетия до рождения Веспасиано были заново открыты многие древние манускрипты, в том числе большое число во Франции, в Германии и швейцарских кантонах. Один из молодых протеже Никколи сжато написал об этом в 1416-м: «В Германии множество монастырей с библиотеками, полными латинских книг»[83]. И впрямь, утраченных классиков, скорее всего, можно было разыскать в этих северных монастырях, в землях, которые итальянцы считали варварскими. У Никколи были все основания надеяться, что его друг найдет по другую сторону Альп новые манускрипты. Впрочем, его постигло разочарование. В следующие годы кардинал и впрямь много разъезжал, но у него не было времени забираться далеко в немецкую глушь и выискивать забытые ветхие книги. Однако через много лет Никколи все же добился успеха, обратившись с такой же просьбой к Поджо.
Годы спустя Поджо поведал о своих невероятных приключениях Веспасиано, а тот изложил их в биографии бесстрашного охотника за манускриптами. Возможно, Веспасиано впервые услышал эти леденящие кровь рассказы за обедом в доме Никколи или на углу рядом с книжной лавкой.
Осенью 1414 года Поджо вместе со своим господином, папой Иоанном XXIII, прибыл в южногерманский город Констанц, где через несколько недель к ним присоединился Леонардо Бруни. Избранный в 1410-м Иоанн, бывший пират и соблазнитель бесчисленных женщин Бальтасар Косса, был одним из трех конкурирующих претендентов на престол Святого Петра. Он созвал собор на берегах Констанцского озера, дабы уладить это досадное недоразумение, а заодно разобраться с еретиками, такими как гуситы, последователи богемского теолога Яна Гуса, желавшего реформировать церковь. За проблему Гуса взялись сурово: сожгли сперва его книги, а затем для верности и его самого. Затруднение с множественностью пап разрешили менее удачным для Иоанна образом: его низложили. После приступа ярости, в котором, согласно Веспасиано, он попытался вышвырнуть священника в окно, экс-папа вынужден был переодетым бежать из Констанца. Вместе с Бруни он укрылся в аббатстве, где, как уверяет Веспасиано, они выжили, питаясь гнилыми грушами[84].

Охотник за манускриптами Поджо Браччолини (1380–1459)
Поджо остался в Констанце, но, после того как его господина так бесцеремонно низложили, нашел свободное время отправиться на баденские воды полечить свой ревматизм. Оттуда он писал Никколи, что с удовольствием наблюдает, как женщины, и старые и молодые, входят в воду, «показывая срамные части и ягодицы»[85]. Никколи счел, что его друг может найти себе более полезное занятие. Как писал Веспасиано, «к нему обратились Никколо Никколи и другие ученейшие люди, прося его заняться поисками по местным аббатствам бесчисленных затерянных там латинских рукописей»[86]. Поджо оставил баденские купальни и поехал в бенедиктинское аббатство Святого Галла, основанное семью веками раньше на месте кельи ирландского монаха.
Если книги христиан были пергаментными кодексами, то средства для их копирования и распространения находились в таких местах, как аббатство Святого Галла. После падения Римской империи церковь стала бастионом грамотности и книг. Много столетий книги бытовали почти исключительно в мире церковнослужителей. Манускрипты изготавливали и сохраняли монахи, которые, склонившись над пергаментом, прилежно переписывали для собственных библиотек тексты (часто одолженные у других монастырей). Иногда монастырь отводил для переписчиков особое помещение, называемое скрипторием, хотя чаще монахи копировали книги у себя в кельях или на открытом воздухе в клуатрах.
Классическая цивилизация Средиземноморья усерднее всего сохранялась не в солнечной Италии – которую между пятым и восьмым веком разоряли варварские набеги, – а в далеких северных землях, среди ирландских туманов, вересковых пустошей Нортумбрии и немецких лесов. «Все ученые мужи по эту сторону моря бежали, – писал наблюдатель в Галлии в то нелегкое время, – в области за морями, то есть в Ирландию»[87]. В ирландских монастырях ревностно осваивали латинскую ученость. Особенно преуспел в этом Колумбан, который родился в Лейнстере примерно в 560 году. По легенде, когда мать носила его под сердцем, ей было видение: из нее вышло сияющее солнце, озарившее тьму мира. Когда ребенок родился, она начала готовить его к этой задаче: ее стараниями мальчик изучил грамматику, риторику, геометрию, а также Священное Писание. Около 590 года он с двенадцатью последователями пересек Ла-Манш, высадился на побережье Бретани и основал монастыри со скрипториями в бургундском Луксовии (ныне Люксёй) и в Боббио на севере Италии. Вскоре вблизи них возникли другие монастыри, такие как Фонтен и Корби. Аббатство Святого Галла – куда поехал Поджо – было основано на месте храма, где хранились мощи одного из двенадцати спутников Колумбана.
Позже через Ла-Манш основывать монастыри двинулись англосаксонские миссионеры, такие как Виллиброрд (который проповедовал фризам с 690-х годов) и Бонифаций (добравшийся до Утрехта в 716 году). Последний писал, что явился «просветить темные углы германских народов»[88]. Монахи являлись вооруженные запасом книг и, подобно Колумбану и его спутникам, несли с собой характерное письмо, которое позже стало называться «инсулярным» или «островным пошибом», по своему происхождению из Ирландии. Англосаксонские миссионеры привезли с собой и кое-что еще: убеждение, что для церковных трудов необходима обширная библиотека. Хорошее собрание книг, согласно Бонифацию, было необходимо, чтобы внушить благочестие и почтение «занятым плотскими помышлениями» германцам[89].
Много десятилетий спустя в Европу прибыл Алкуин Йоркский. Примерно в 780 году, лет сорока от роду и уже известный как замечательный и сведущий наставник, Алкуин познакомился с Карлом Великим, королем франков и завоевателем грозных лангобардов. Так началось славное «Каролингское возрождение»; Карл Великий всячески поощрял литературные штудии, Алкуин же стал при нем своего рода министром образования. Карл Великий, хоть и не умел писать (он держал под подушкой дощечки для письма в тщетной попытке освоить буквы), глубоко почитал ученость и мудрость. Он выстроил библиотеку, повелел скопировать манускрипты на самые разные темы, от истории и богословия до естественных наук, и поощрял как монастыри, так и частных лиц приобретать книги. Тем самым он и его переписчики сохранили для будущих веков множество произведений, которые иначе погибли бы. От Каролингской эпохи, которая длилась от конца 700-х до конца 800-х, сохранилось примерно семь тысяч манускриптов[90]. Многие из них были копиями с текстов, которые перенесли на пергамент с папируса в четвертом и пятом веках. Эти сокровищницы знаний не только сохранились и умножились после того, как писцы Карла Великого скопировали их своим изящным письмом, но и, благодаря монастырским библиотекам, обрели новое убежище в краях, которые раньше считались «варварскими» землями Северной Европы.
Внезапно, за пять столетий до того, как в 1300-х Петрарка начал разыскивать манускрипты, стало возможно мечтать о возрождении Античности. Как воскликнул поэт примерно в 805 году: «Наши времена преображаются в древние лета. / Рим Золотой возродился и вновь является миру!»[91] Притязания на возвращение «Золотого Рима» были смело подчеркнуты несколькими годами раньше, на Рождество 800-го, когда папа Лев III в римской базилике Святого Петра провозгласил новый титул Карла: «Карл Август, Богом венчанный великий римский император».
Возрождение древнего знания продолжалось и после смерти Алкуина в 804-м и Карла Великого в 814-м. Оно распространялось по территории, которая теперь звалась Священной Римской империей, и процветало в монастырях и школах Льежа, Корби, Херсфельда, Фульды и, разумеется, Святого Галла. Только в одном этом аббатстве к 830 году сто монахов прилежно переписывали манускрипты. Среди сокровищ библиотеки были даже древнейшие книги не на пергаменте и не на папирусе, а на древесной коре[92].
Увы, великолепие обновленной империи оказалось недолговечным. После смерти Карла Великого его огромная библиотека рассеялась, а его наследники пали жертвой междоусобиц, раздоров и варварских набегов. Через несколько десятилетий аббат монастыря Корби, где разработали красивое и легкочитаемое письмо, сетовал, что «столь славную страну» сгубили «чудовищные деяния варваров» и «безжалостные войны между своими же единоплеменниками, сопровождаемые разбоем и грабежами, крамолой и обманом». Как скорбно заметил внук Карла Великого Нитхард: «Прежде повсюду были изобилие и радость, теперь же везде нищета и уныние»[93]. Манускрипты античных авторов, так недавно любовно переписанные и столь высоко ценимые, плесневели на монастырских полках, дожидаясь, когда, века спустя, за ними придут энтузиасты вроде Петрарки и Поджо.
Поджо приехал в монастырь Святого Галла летом 1416-го. Его сопровождали двое молодых друзей, Ченчо Рустичи и Бартоломео Арагацци, оба, как и он, члены Римской курии и знатоки греческого. Они были исполнены предвкушения, так как слышали, что в библиотеке хранится великое множество книг. Как позже писал Рустичи, они надеялись обрести труды Цицерона, Варрона, Ливия «и других великих ученых мужей, почитавшиеся полностью утраченными»[94].
Хотя библиотека аббатства Святого Галла содержалась из рук вон плохо, там скоро нашлись интересные книги. Поджо позднее рассказывал Веспасиано, что извлек «из груды заброшенных бумаг, можно сказать, из кучи хлама» том Цицероновых речей. На тех же полках обнаружились и другие труды, в частности «Десять книг об архитектуре» Витрувия и список неоконченной эпической поэмы римского поэта Валерия Флакка «Поход аргонавтов» – «достойные сочинения», по словам Веспасиано[95]. Впрочем, эти труды, пусть интересные и важные, не стали для молодых людей новостью. По меньшей мере две копии Витрувия имелись во Флоренции, включая ту, что принадлежала Джованни Боккаччо и хранилась вместе с остальными манускриптами – собранием примерно ста шестидесяти кодексов – в библиотеке монастыря Санто-Спирито.
Лишь когда трое друзей перешли из библиотеки в башню церкви, где хранились, а вернее, по выражению Поджо, томились в мрачной темнице другие книги, они сделали свое великое открытие. Сперва друзья пришли в ужас от увиденного: книги пребывали в небрежении, башня кишела насекомыми, повсюду были пыль, плесень и копоть. Все трое зарыдали при этом зрелище, скорбя о таком варварском обращении с латинской классикой. Рустичи гневно заклеймил аббата и монахов как «отбросы человеческого рода», хотя и вынужден был признать, что итальянцы тоже постыдно обходились со своим великолепным наследием. Впрочем, скорбь вскоре обратилась в радость; они едва поверили своим глазам, когда обнаружили средь этого запустения книгу, которую их предшественники разыскивали более пяти веков: полную копию «Риторических наставлений» Квинтилиана.
Поджо пытался купить у монахов бесценный том, считая, что Квинтилиан «не может долее терпеть мерзость сего узилища, убогость окружения и жестокость тюремщиков». Когда аббат отказал ему, Поджо сел и за следующие тридцать два дня поспешно переписал весь текст. Много лет спустя он показал рукопись Веспасиано, и тот, как знаток подобных материй, восхитился «превосходнейшим письмом»[96].
Эпохальную находку Поджо встретили всеобщим ликованием. Узнав об открытии, Бруни и Никколи убеждали Поджо бросить все остальное и отправить манускрипт во Флоренцию. «О дивное сокровище! – восторгался Бруни. – О нечаянная радость! Неужто я увижу тебя, Марк Фабий, полным и неповрежденным, и сколь много ты будешь значить для меня теперь?»[97] В 1417-м Поджо получил письмо от друга, богатого венецианского ученого Франческо Барбаро, в котором тот восхвалял его за возвращение к жизни такого мудреца. Благодаря открытию Поджо, ликовал Барбаро, «наши потомки смогут жить достойно и честно». Мудрость древних, когда ее изучат и применят, «принесет человечеству больше пользы», ибо такое книжное учение будет давать преимущества «не только отдельным лицам, но и городам, народам и, наконец, всему роду людскому». Он мечтал, как однажды некто, облеченный «высшей государственной властью», погрузится в эти классические труды к будущему счастью человечества. По мнению Барбаро, Поджо сослужил огромную службу и правительству, и обществу в целом: его открытие будет способствовать «общественному благу»[98].
На следующий год после находки Квинтилиана Поджо отправился в такие места, как французский Лангр, немецкий Кёльн и Эйнзидельн в швейцарских кантонах. Он побывал в прославленном Фульдском аббатстве, где шестью веками раньше сорок монахов переписывали кодексы, привезенные из Англии англосаксонскими миссионерами. Он посетил Рейхнау, где спустя столетие после этого другие монахи копировали кодексы, созданные монахами Фульды. В этих и других монастырях он сделал новые открытия, в том числе нашел неполную копию «О природе вещей» Лукреция (этот труд был недоступен ученым более пятисот лет) и восемь прежде неизвестных речей Цицерона.
Все эти книги Поджо скопировал и отправил Бруни и Никколи во Флоренцию. Город приобретал славу главного места в Европе, где изучают, сохраняют и чтут классиков. Так к рождению Веспасиано в 1422-м древнее знание после своих путешествий по Европе и переездов туда-обратно через Ла-Манш и Альпы, после того как обрело прибежище в монастырях, где создавались новые кодексы, после веков забвения и разрушения наконец-то пришло во Флоренцию.
«Сколько же достойных сочинений извлекли на свет мессер Леонардо и мессер Поджо, – писал позже Веспасиано, – за что им пребудут благодарны писатели этого века, обогатившиеся бесценными знаниями!»[99] К тому времени, как он пришел в лавку Гвардуччи, усилиями Никколи, Поджо и их соратников появилась возможность мечтать о возрождении Древнего мира – на сей раз на берегах Арно.
Афины на Арно
Летом 1434-го, вскоре после того, как Веспасиано начал работать на улице Книготорговцев, во Флоренцию приехал именитый гость. Прибыл он накануне главного флорентийского торжества, Дня святого Иоанна, когда горожане надевали маски, жгли костры и смотрели турниры, парады, конные состязания и кровавые бои диких зверей. В тот год праздновали пышнее обычного, поскольку гостем был папа Евгений IV. Веспасиано вместе с толпой вышел приветствовать понтифика. Позже он описал, как его святейшество встретили на дороге из Пизы и сопроводили во Флоренцию самые видные горожане «со всей торжественностью, какая приличествует папе»[100].
Менее трех лет прошло с тех пор, как пятидесятиоднолетний знатный венецианец Габриэле Кондульмер, избранный папой, взял себе имя Евгений IV. Однако, несмотря на величие сана и пышную встречу, которую устроили ему флорентийцы, Евгений был сейчас бездомным беглецом. В молодости отшельник предсказал ему, что он станет папой и как папа испытает множество бедствий[101]. Оба пророчества полностью сбылись.
Констанцский собор, который закончился в 1417-м, разрешил наконец проблему множественности пап. Он не только низложил Иоанна XXIII, но и принял отречение другого претендента, Григория XII, а также отверг притязания третьего, авиньонского антипапы Бенедикта XIII (который, впрочем, упорно продолжал назначать кардиналов и до самой смерти в 1423 году утверждал, что он-то и есть настоящий папа). В ноябре 1417-го собор избрал нового понтифика, римского кардинала Оддоне Колонна, который принял имя Мартин V. В сентябре 1420-го, после двадцатимесячного пребывания во Флоренции, он прибыл в Рим.
Папа Мартин был из влиятельного римского рода. Веками дом Колонна боролся за власть над Римом с другими аристократическими семействами, такими как Орсини и Франджипани. Из своих башен и крепостей, выстроенных на развалинах античных храмов и бань, они вели между собой кровавую вендетту. Разумеется, когда их родич стал папой, Колонна получили огромную власть и привилегии; Мартин осыпал их светскими и церковными должностями и щедро освободил их обширные имения от налогов, а сам перебрался из Ватикана в куда более удобный фамильный дворец рядом с форумом Траяна.
В этом дворце Мартин и умер от апоплексического удара в феврале 1431-го. Его преемником кардиналы единогласно избрали Евгения, однако римлянам, которых Веспасиано назвал «буйными и беспутными»[102], новый папа пришелся не по душе. Раскол произошел, когда Евгений объединился со старыми врагами семейства Колонна, Орсини. Он отозвал привилегии Колонна и обвинил их в растрате средств, предназначенных на священную войну с турками. Когда власти раскрыли заговор семьи Колонна с целью убить папу, под судом оказались более двухсот человек: одних отправили в тюрьму, других – на виселицу, а Колонна отлучили от церкви. Три года спустя, в мае 1434-го, когда Колонна по-прежнему сеяли смуту, а римляне возмущались непопулярной войной с Миланом, Евгений был вынужден бежать из города. Он переоделся монахом и пустился в лодке по Тибру, однако не успел уплыть далеко, как вид монаха, сопровождаемого четырьмя арбалетчиками, вызвал подозрения. В погоню снарядили лодки. Папе пришлось укрыться кожаным щитом от града стрел, копий и камней. У базилики Святого Павла за городскими стенами его лодка чуть не перевернулась. Четырнадцать миль Евгений уходил от погони, прежде чем достиг Остии, где ждал корабль, чтобы доставить его в более дружественную Флоренцию.
Евгений прожил во Флоренции почти все следующее десятилетие. Он осуществлял папскую власть из роскошных апартаментов, приготовленных ему в доминиканском монастыре Санта-Мария Новелла. Его изгнание из Рима имело для карьеры Веспасиано важнейшие последствия. Простой и благочестивый, папа не отличался образованностью. Однако с его переездом во Флоренцию сюда же перебралась курия – папская администрация, состоящая из высокообразованных дипломатов, писцов, ученых и латинистов, таких как Поджо Браччолини.
Поджо был рад возвратиться наконец во Флоренцию. После триумфальных открытий в аббатстве Святого Галла и других монастырях в 1416 и 1417 годах он ушел из курии и провел пять несчастных лет в Англии, где служил секретарем у Генри Бофорта, епископа Винчестерского. Здесь Поджо страдал от безденежья, дикости местных жителей – «людей, приверженных обжорству и пьянству»[103], и геморроя. Он вернулся в Римскую курию в 1423 году, и единственным утешением после английских злоключений стало для него собрание забавных историй про англичан, которыми он впоследствии развлекал друзей. «Он нашел в их образе жизни много предосудительного», – отметил позже Веспасиано, который познакомился с Поджо вскоре после его возращения во Флоренцию в 1434 году[104].

Надежный заказчик Веспасиано Эндрю Хоулс (ок. 1395–1470; в центре): исключение среди пьяниц и обжор inglesi
Другим видным беглецом из Рима был в тогдашней Флоренции молодой человек по имени Эндрю Хоулс – исключение среди пьяниц и обжор inglesi (англичан). Выпускник Оксфорда, Хоулс прибыл в Италию в 1431 году лет тридцати пяти в качестве английского посла при папе. В следующие десятилетия он оставался в Италии, по большей части во Флоренции, где зажил, как одобрительно заметил Веспасиано, alla italiana (по-итальянски), чураясь привычек своей страны: съедал за трапезой лишь одно блюдо и не напивался допьяна. Обеды, которые он давал во Флоренции, были пиршествами скорее для ума, чем для брюха; на них присутствовали ученые мужи, обсуждавшие философские вопросы. Свободное время Хоулс проводил в молитве и чтении; он нанял писцов, которые, по словам Веспасиано, скопировали для него «огромное число книг»[105]. Неудивительно, что он стал завсегдатаем улицы Книготорговцев и близким другом Веспасиано, который называл его Андреа Олс.
Такое число собравшихся во Флоренции любителей мудрости способствовало интеллектуальным беседам. На обедах у Никколи и Хоулса и в спорах на углу рядом с лавкой юный Веспасиано жадно впитывал знания и рассказы, делал важные наблюдения, а главное, питаясь крохами чужой премудрости, сумел произвести на собеседников впечатление умом и толковостью.
Одна из загадок Веспасиано – как он набрался таких знаний, притом что получил самое скудное образование. За пять лет в школе он мог усвоить разве что начатки латыни. Выучив алфавит, он должен был перейти к книге, которую называли «Донат», «Донатус» или «Донателло», – учебнику латинской грамматики на основе пособия, составленного Элием Донатом, наставником святого Иеронима. Лишь в грамматической школе, куда ученики переходили в одиннадцать, они по-настоящему брались за сложности латинской грамматики и творения античных авторов. Те, кто, как Веспасиано, заканчивал учиться в одиннадцать, могли прочесть много латинских слов, но смысла толком не понимали. По большей части в начальной школе читали сочинения на «вульгарном языке», повествующие о героических эпизодах флорентийской истории, дабы воспитать в учениках нравственное чувство и патриотизм. В договоре с учителем указывалось, чему и с какой целью он должен научить мальчиков вроде Веспасиано в botteghuzza: «читать и писать все буквы и цифры, насколько требуется для службы в ремесленной лавке»[106].
Хотя Веспасиано готовили для работы в ремесленной лавке, он вскоре узнал много больше, чем просто буквы и цифры. Часть его обучения происходила вполне буквально на улице – на углу рядом с лавкой Гвардуччи. Другое место собраний находилось на западной стороне площади Синьории, под Tettoia dei Pisani, Крышей Пизанцев. Построенная сотнями пизанцев, взятых в плен в битве при Кашине (1364), эта крыша – огромный навес – давала защиту от солнца и дождя, позволяя при этом видеть всю площадь. Под ней собирались неформальные группы философов и ученых; здесь можно было послушать, как они обсуждают тонкости латинской грамматики и переводы с греческого. Джаноццо Манетти, прославленный дипломат, знаток древнееврейского и греческого, который, по словам Веспасиано, «украсил город» своим блеском, в этих дебатах так усовершенствовал свою латынь, что стал говорить на ней как на родном языке[107][108]. Веспасиано сошелся с Манетти очень коротко. Его преклонение перед Манетти и их близкое знакомство вызвали к жизни гипотезу, что Манетти в 1430-х был его наставником и что своей карьерой Веспасиано во многом обязан руководству и тонкому художественному вкусу этого блистательного полиглота, знавшего наизусть «О граде Божьем» Августина и «Никомахову этику» Аристотеля[109].
Другим его наставником был Никколо Никколи, в чьей библиотеке Веспасиано впервые познакомился с классическими манускриптами. Никколи устроил у себя некое подобие книжного клуба. Позже Веспасиано писал, что Никколи любил приглашать молодых людей к себе и, как только кто-нибудь приходил, вручал ему книгу со словами: «Иди и читай». Юноши, «иной раз по десяти-двенадцати», сидели и читали; через какое-то время Никколи просил их отложить манускрипты и каждого спрашивал о прочитанном. «Завязывалась достойнейшая беседа», – с нежностью вспоминал Веспасиано эти встречи, в которых участвовал на протяжении многих лет[110].
В тогдашней Флоренции были и другие способы продолжить образование, в том числе местный университет, Студио Фьорентино. Веспасиано не учился в Студио, занимавшем скромное здание на узкой улочке с южной стороны собора, всего в трех минутах ходьбы от лавки Гвардуччи. Впрочем, он хорошо знал многих преподавателей. Через несколько лет после начала его работы в лавке друг писал ему из деревни, спрашивая о флорентийских новостях и особенно о том, что происходит в Студио[111]. Университетские профессора часто читали публичные лекции, дабы, как позже написал Веспасиано, «утолить тягу флорентийцев к литературе»[112]. Он описывал, как в 1430-х один профессор, Франческо Филельфо, выступал перед сотнями слушателей, а другой, Карло Марсуппини, «самый начитанный человек во Флоренции», к изумлению собравшихся, процитировал в лекции всех известных греческих и латинских авторов. «То было поразительное выступление», – восторгался позже Веспасиано, гордо упоминая, что был в толпе восхищенных слушателей[113].
Мало где в Европе можно было услышать лекции, подобные тем, что читали Филельфо и Марсуппини с их глубоким знанием не только латинских, но и греческих авторов. В этом заключалась уникальность Флорентийского университета. Он не был ни древним, ни престижным, как университеты Болоньи (основанный в 1088-м), Парижа (1200) или Падуи (1222), которые славились преподаванием юриспруденции, богословия и медицины соответственно. Студио Фьорентино открыл свои двери только в 1348-м – по мрачному совпадению в год Черной смерти. В первые десятилетия его финансовое положение было настолько шатким, что он постоянно находился под угрозой закрытия. В 1370-х там преподавал лишь один профессор. Впрочем, положение исправилось благодаря щедрости нескольких банкиров, которая позволила пригласить блистательных преподавателей, первым из которых стал в 1397 году Мануил Хрисолор, знатный ученый и дипломат, выписанный из Константинополя учить студентов греческому.
Часто говорят, что до 1400-го никто на Западе не знал греческого, однако это неправда. Правильнее будет сказать, что греческие тексты и учителя были мало востребованы, пока западные гуманисты вслед за Петраркой не заинтересовались бесценным наследием древности. Средства всегда были под рукой. За столетия в Италию приезжали сотни тысяч греков – беженцы из завоеванных мусульманами Сирии и Сицилии, купцы, торговавшие в Венеции и Пизе, ремесленники, создававшие флорентийские мозаики. В Южной Италии было примерно две сотни монастырей, где служили на греческом. Греческие манускрипты имелись в библиотеке при неаполитанском дворе, а также, в еще большем количестве, в монастыре Сан-Никола ди Казоле подле Отранто, на «каблуке» Италии. Образованные монахи этого монастыря готовы были обучать греческому всех желающих. Один местный ученый писал, что они предлагают «еду, наставника и гостеприимство, не прося за то никакой платы»[114]. Джаноццо Манетти придумал собственный способ учиться с полным погружением: поселил у себя дома двух греков и велел, чтобы они разговаривали с ним исключительно на родном языке.

Греческий ученый и педагог Мануил Хрисолор (ок. 1350–1415)
Впрочем, для многих западных ученых греческий оставался тайной за семью печатями. Когда копиисты натыкались на греческое слово или фразу – как часто бывало, например, в трудах Цицерона (в одних только его письмах 850 греческих слов и фраз)[115], – они, ничтоже сумняшеся, писали «Graecum est – non legitur» («По-гречески – нечитаемо»). К своему великому огорчению, Петрарка не смог прочесть ни один из шестнадцати принадлежавших ему диалогов Платона, а также кодекс Гомера, подаренный ему в 1354 году византийским послом. «Увы, я глух к тебе, а ты для меня нем», – написал он на этом манускрипте, в котором научился разбирать лишь прописные буквы[116].
Прекрасное владение греческим стало отличием многих ученых пятнадцатого века от их средневековых предшественников. Этим они практически целиком обязаны Студио Фьорентино и приглашению Мануила Хрисолора. «Пречистый древний свет» вновь воссиял с его прибытием 2 февраля 1397 года во Флоренцию, где он быстро собрал блистательных и ревностных учеников, в числе которых были Никколи, Поджо и Леонардо Бруни. Хотя Хрисолор преподавал в университете всего три года, следом за ним появились другие знатоки – Гуарино да Верона, Джованни Ауриспа и Франческо Филельфо. Все они совершенствовали свой греческий в Константинополе, где также собирали греческие манускрипты. В 1423-м Ауриспа вернулся в Италию с двумястами тридцатью восемью рукописями, для покупки части которых ему пришлось продать одежду, «чего я не стыдился и о чем не пожалел», – позже написал он. Благодаря этим педагогам Флоренция вскоре стала, по выражению Бруни, «новыми Афинами на Арно»[117].
Филельфо, в частности, ворвался во Флоренцию как вихрь. Этого блистательного тридцатиоднолетнего ученого, уроженца Толентино, в ста пятидесяти милях к юго-востоку от Флоренции, пригласили в Студио в 1429-м. Он прибыл с бородой, как у греков, и в сопровождении прекрасной и знатной жены-гречанки (все это, вместе с великолепным знанием греческого, он приобрел за семь лет в Константинополе). По словам Веспасиано, сыновья самых влиятельных флорентийских граждан стекались на лекции Филельфо о римлянах, таких как Цицерон и Ливий, и эллинах, таких как Фукидид и Ксенофонт. Менее официальные уроки Филельфо давал в своем доме на Виа деи Рамальянти, на южном берегу Арно. В этом доме хранилась и его библиотека бесценных манускриптов, привезенных во Флоренцию на шести вьючных мулах, за которых заплатил Никколи.
Пребывание Филельфо во Флоренции закончилось блеском стали и хлещущей кровью. При всей своей щедрости Никколи бывал завистлив и мелочен. Даже близкие друзья, такие как Поджо, жаловались на его «вздорный нрав», а Манетти писал, что Никколи «полагал себя вправе невозбранно и нисколько не сдерживаясь указывать другим на их недостатки»[118]. Никколи вскоре рассорился с Филельфо, возмутясь его непомерным самомнением («Меня превозносят до небес, – бахвалился Филельфо, – мое имя у всех на устах»)[119]. Как позже написал о Филельфо Веспасиано, «он обладал великим талантом, но совершенно не владел собой»[120]. Когда их отношения испортились, Филельфо начал распространять ядовитые диатрибы, обвиняя Никколи и Поджо в пьянстве, содомии и незнании греческого. Поджо в ответ выдал серию язвительных инвектив, в которых изображал Филельфо насильником, прелюбодеем и растлителем малолетних: он-де соблазнил собственную тещу и держит гарем мальчиков. «Ты вонючий козел, – ярился Поджо, – рогатое чудище, гнусный хулитель, отец лжи и творец хаоса». Он советовал Филельфо лучше нападать на тех, «кто блудит с твоей женой»[121]. Однажды Филельфо вышел из дому на узкую улочку на южном берегу Арно, и внезапно выступивший из тени молодчик «яростным ужасающим ударом» (как позже писал Филельфо) рассек ему лицо[122].
Шрам у Филельфо остался до конца жизни, однако и он, и греческая грамота во Флоренции пережили нападение. По поводу ссор и перебранок с участием невоздержанного Филельфо Веспасиано позже философически заметил: «Таково было общее к нему презрение». Но по крайней мере Филельфо был частью того, что Веспасиано назвал «богатым урожаем», взошедшим из семян, которые посеял во Флоренции Мануил Хрисолор[123].
Бурные страсти кипели не только в литературных кругах Флоренции, но и на ее политической арене. Не успел папа обосноваться в Санта-Мария Новелла, как в октябре 1434-го город взволновало прибытие другого значительного лица: из ссылки вернулся Козимо Медичи.
Как роды Колонна и Орсини тягались за власть над Римом, так за власть во Флоренции на протяжении предшествующих десятилетий боролись несколько богатых и влиятельных семейств, по большей части старые купеческие роды – Альбицци, Ручеллаи, Строцци. Политик хвастался, что Флорентийской республикой управляют «тысячи людей», однако на деле власть принадлежала кучке богатых семейств. Лишь десять процентов граждан, имеющих право избираться, действительно получали должности. Это достигалось манипуляцией с системой жеребьевки, когда имена тянули из кожаных сумок, – своего рода лотерея, в которой таинственным образом одни имена выходили снова и снова, а другие – никогда.
Однако в 1420-х силу начал набирать менее выдающийся клан, Медичи. Они происходили из замка в Муджелло, гористой области к северу от Флоренции, и считали себя потомками рыцаря, который служил Карлу Великому, воевал с лангобардами и прогнал из Тосканы великана[124]. Если сей доблестный рыцарь и впрямь существовал, не все его потомки оказались столь же славными. В 1300-х многие из них перебрались во Флоренцию, где стали известны как мелкие ростовщики и люди буйного нрава: между 1343 и 1360-м пятерых членов семьи осудили за убийство, а в 1373-м шестого, прадеда Козимо по имени Кьяриссимо, обвинили в убийстве крестьянина, однако дело было прекращено за отсутствием доказательств. Затем они принялись враждовать между собой, и в 1377-м некий Никколо Медичи был убит собственным дядей.
Медичи не играли заметной роли во флорентийской политике до 1378 года, когда Сальвестро Медичи, отец убитого Никколо, поддержал восстание так называемых чомпи – беднейших работников суконного производства, которые ненадолго захватили власть и объявили его своим спасителем. Двумя десятилетиями позже Антонио, дальний родственник Сальвестро, тоже попытался участвовать в политике, но менее удачно – его обезглавили за покушение на жизнь главы конкурирующего рода, Альбицци. За двадцать лет вне политики Джованни ди Биччи Медичи, образец осмотрительности по сравнению со своими необузданными предками, сколотил капитал за счет банковского дела и торговли шерстью. К тому времени как в 1429 году Джованни скончался, оставив дела в надежных руках двух своих сыновей, Козимо и Лоренцо, нувориши Медичи сравнялись богатством и влиянием с древними и более известными фамилиями, вроде Альбицци.
Благодаря ловким интригам, не говоря уже об огромном богатстве, к началу 1430-х Козимо, в ту пору сорока лет с небольшим, получил контроль над городскими финансами и внешней политикой Флоренции. Альбицци приготовились нанести ответный удар. Согласно Веспасиано, в 1433 году Никколо Никколи предостерег Козимо, своего близкого друга, что того ждет дурной год. Сведения исходили от некоего монаха, жившего вместе с благочестивыми собратьями в гористой местности неподалеку от Лукки. Монах этот брал у Никколи греческие манускрипты и, по словам Веспасиано, «имел от Бога великий дар предсказывать будущее». Монах предупредил Никколи, а тот сообщил Козимо, что его либо убьют, либо вышлют из города[125].
Осуществилось второе, хотя дело чуть не дошло до первого. В 1433 году Ринальдо дельи Альбицци обвинил Козимо в том, что он подкупает чиновников, вмешивается в выборы и для собственной выгоды затягивает разорительную и непопулярную войну с соседней Луккой, поскольку средства на войну республика занимала у него. Когда в 1433 году было избрано правительство, недружественное к Козимо, его по требованию Альбицци взяли под стражу и заключили в башню Палаццо делла Синьория. Там он пробыл много месяцев, в то время как враги требовали его казни. Лишь ценой крупных взяток избранным членам правительства он был освобожден и – во исполнение пророчества – выслан в Венецию.
Многочисленные друзья Козимо остались ему верны. Веспасиано видел, как Никколи отправил изгнаннику письмо, при многих людях громко, так что все его слышали, поручив гонцу: «Отдашь письмо Козимо и скажешь ему: Никколо говорит, что власти каждый день творят столько глупостей, что стопы листов не хватит их описать»[126]. Никколи далеко не единственный из друзей Козимо сохранил ему верность. Правители таких городов, как Перуджа и Болонья, предлагали ему сочувствие и помощь, без сомнения памятуя про крупные займы в прошлом. В Венеции, правительство которой тоже одалживало у него большие суммы, Козимо приняли как заезжего князя, «с такими почестями и радушием, – радовался он, – что и описать невозможно»[127].
Тем временем во Флоренции стало очевидно, что новые хозяева города, по выражению Веспасиано, «не умеют править»[128]. Через год сменившееся правительство потребовало вернуть Козимо, и напуганный Ринальдо в отчаянной попытке удержать власть собрал тысячную толпу сторонников. Однако до столкновений дело не дошло: отчасти Ринальдо удержал папа Евгений, отчасти численное превосходство тех, кто требовал возвращения Козимо. Среди них было «множество диких и свирепых крестьян», которые под командованием дальнего родственника Козимо, Папи, хлынули в город из Муджелло[129]. Пришел теперь черед Ринальдо бежать из Флоренции вместе с более чем пятьюстами горожанами.
Козимо вернулся в семейный дворец на Виа Ларга, к северу от церкви Сан-Лоренцо. В следующие три десятилетия он определял политическую и культурную жизнь Флоренции. Формально она оставалась республикой. Однако Козимо жестко контролировал политику, продвигая своих ставленников и давя налогами противников. Еще он усовершенствовал систему манипуляции выборами за счет тщательного надзора над чиновниками, ведающими сумками и жребиями; эта старая уловка позволяла добиться того, чтобы при большом числе званых было очень мало избранных. Сам Козимо оставался в тени, ловко и почти незримо нажимая властные рычаги. «Он всячески скрывал свою власть, – писал Веспасиано, – действуя негласно и с величайшей осмотрительностью»[130].
Веспасиано знал Козимо очень близко. Его биография этого великого человека – самая длинная в книге – пестрит указаниями на короткое знакомство: «когда я был с ним», «когда я был в его комнате», «я слышал, как Козимо сказал». Веспасиано мы обязаны рассказами о том, как Козимо играл в шахматы или вставал с утра пораньше, чтобы два часа ухаживать за своим виноградником[131]. Познакомил их, скорее всего, Никколо Никколи. Впрочем, семья Веспасиано вела дела с Медичи еще в 1420-х, когда его отец Пиппо был субподрядчиком в суконном производстве Медичи. Ко дню своей смерти Пиппо задолжал семейству восемьдесят шесть флоринов. В 1431-м долг уменьшился до шестидесяти пяти флоринов, а к 1433-му, когда Веспасиано пришел работать на улицу Книготорговцев, был уплачен полностью.
Как именно обедневшей семье Бистиччи удалось погасить долг – загадка. Много лет спустя Веспасиано написал о своих отношениях с семейством Медичи, что он был allevato in casa vostra – «воспитан в вашем доме»[132]. Эти слова не следует понимать буквально, однако, очевидно, Веспасиано был связан с могущественным кланом уже в ранние годы. Один исследователь предполагает, что Веспасиано и кто-то из его братьев работали у Медичи на суконном производстве, другой – что Козимо лично помог его семье[133]. Второе вполне возможно. Веспасиано позже писал, что Козимо осыпал щедротами «тех, кто занимается книгами», ибо знал, что они «скудны средствами, но богаты добродетелями»[134]. Например, Козимо поддержал Джованни Ауриспу, который продал в Константинополе одежду, чтобы купить греческие манускрипты. Козимо дал ему пятьдесят флоринов на доставку кодексов в Италию, а через десять лет устроил его секретарем к папе Евгению. Возможно, и сам юный Веспасиано был в числе тех нуждающихся книгочеев, которым благодетельствовал Козимо.
Так или иначе, Козимо, как и многие другие, оценил ум и способности юноши и вскоре уже давал тому важные поручения. Несмотря на разницу в возрасте и общественном положении, они сдружились, возможно отчасти и потому, что оба изучали античную словесность урывками. Козимо готовили в банкиры, так что классическое образование он получил главным образом из дружеского общения. Согласно Веспасиано, сперва Козимо постигал латинскую литературу под руководством ученого и политика Роберто де Росси, который обучал у себя на дому группы знатных молодых людей. Позже, как и Веспасиано, он участвовал в дебатах вместе со своими друзьями – Бруни, Никколи и Поджо.
Эти неформальные штудии дали потрясающий результат. Козимо хорошо владел латынью – по словам Веспасиано, «куда лучше, чем можно ожидать от великого гражданина, обремененного государственными заботами»[135]. Интересы его отличались невероятной широтой. «Столь универсальны были его познания, – писал Веспасиано, – что он мог говорить с любым» на самые разные темы, будь то сельское хозяйство, астрология, медицина, философия или богословие[136]. Он имел библиотеку из более чем семидесяти томов – ничтожное собрание в сравнении с тем, что было у Никколи, но все же очень внушительное для эпохи, когда средний кардинал владел пятьюдесятью манускриптами, а средний немецкий монастырь – только шестьюдесятью[137]. Многие из этих томов специально для него скопировал своим красивым почерком один из лучших писцов эпохи, Джованни Аретино. Закончив переписывать манускрипт римского философа Сенеки, Аретино добавил внизу от себя: Lege feliciter suavissime Cosma – «Счастливого чтения, любезнейший Козимо».
Хотя Козимо руководил банком с филиалами по всей Европе и занимался хитрыми политическими махинациями с тем, чтобы оставаться неофициальным правителем Флоренции, счастливее всего он был, наверное, когда читал философские трактаты.
Никколо Никколи умер в начале 1437-го в семьдесят один год. Веспасиано включил в свои жизнеописания замечательных людей его длинную биографию. Последние часы Никколи расписаны в ней так подробно – великий человек лежал на ковре на полу, куда его положили по собственной просьбе, а друзья стояли вокруг на коленях и плакали, – что мы можем вообразить в числе скорбящих самого Веспасиано, хотя ему тогда было не больше пятнадцати. Никколи был чудак со вздорным характером, однако Веспасиано считал его героической фигурой, достойной памяти и подражания. «Кто возьмется рассмотреть жизнь и нравы Никколо Никколи, – писал Веспасиано, – тот согласится, что он был для всех примером»[138].
После смерти Никколи встал вопрос, что будет с его огромной библиотекой в восемьсот манускриптов. Два более ранних собирателя, Петрарка и Колюччо Салютати, наставник Леонардо Бруни и канцлер Флоренции до своей смерти в 1406-м, не сумели обеспечить целостность своих библиотек. У Петрарки было по меньшей мере двести кодексов, у Салютати – невероятно много, целых шестьсот. Петрарка обещал завещать свои книги Венецианской республике в обмен на предоставленный ему палаццо, но договоренность рассыпалась, когда он переехал в Аркуа, в сорока милях юго-восточнее, и забрал многие книги с собой. С теми томами, что остались в Венеции, обошлись очень небрежно – бросили их плесневеть в базилике Сан-Марко, а из тех, что были в Аркуа, самые ценные захватил в 1388-м герцог Миланский. Какое-то время они хранились в библиотеке Павии, а впоследствии рассеялись по всей Европе. Библиотека Салютати тоже рассеялась после его смерти, впрочем многие тома попали в собрание Козимо Медичи, а еще больше – в собрание Никколи. Другие со временем прошли через руки Веспасиано.
Никколи твердо решил не допустить, чтобы его великолепную библиотеку постигла та же участь. Он хотел, чтобы его манускрипты не только сохранялись в целости, но и были доступными людям как общее благо. Сделав свое удивительное собрание достоянием всех заинтересованных ученых, он лишь продолжил то, чем занимался при жизни; на день смерти Никколи две сотни его книг находились у его друзей.
Вопрос, куда поместить собрание Никколи, предстояло решить шестнадцати душеприказчикам, в число которых входили Поджо, Бруни и Козимо Медичи. Требовалось найти подходящее учреждение, а затем снабдить его мебелью. В 1438-м разрабатывали план перенести книги во францисканскую базилику Санта-Кроче на восточном краю города. В 1423-м пожар, вызванный небрежностью монаха, сильно повредил библиотеку базилики, так что правительству пришлось выделить из городской казны две тысячи флоринов на ее восстановление. В 1426-м богатый мясник Микеле ди Гвардино завещал на пополнение библиотеки еще двести флоринов, а также большое число собственных манускриптов, которые следовало выложить на шестидесяти деревянных скамьях; этот щедрый жест дал его потомкам право поместить на внешней стене библиотеки фамильный герб – вздыбленного быка. В 1438-м гильдия Микеле, которой он поручил исполнение своего завещания, изыскала дополнительные средства – на сей раз чтобы оборудовать библиотеку Санта-Кроче к принятию собрания Никколи. Однако до Санта-Кроче бесценные манускрипты так и не добрались. Вмешался другой покровитель, и сокровища Никколи достались иному учреждению.
Судьбу книг Никколи определил разговор, произошедший во Флоренции примерно за год до его смерти. История эта – одна из самых знаменитых в собрании Веспасиано, который наверняка слышал ее от самого Козимо.
Однажды в 1436 году Козимо посетил папу Евгения. Тот по-прежнему жил во Флоренции, в Санта-Мария Новелла, откуда со времени своего прибытия двумя годами раньше вышел лишь один раз: освятить высокий алтарь собора Санта-Мария дель Фьоре, увенчанного только что завершенным куполом Брунеллески. В тот памятный мартовский день 1436 года его святейшество сменил свою всегдашнюю одежду из грубой шерсти на пышное папское облачение, водрузил на голову тиару и в сопровождении семи кардиналов, тридцати одного епископа и множества других сановников, в числе которых были послы французского короля и императора Священной Римской империи, прошествовал по украшенному драпировками и гирляндами деревянному помосту высотой три метра и длиной в треть мили. На празднество из близких и далеких мест собралась огромная толпа в двести тысяч человек. То было «изумительное зрелище», написал Веспасиано, и мы можем вообразить его, в ту пору четырнадцатилетнего, в толпе зрителей[139].
Козимо к тому времени пользовался огромной властью и влиянием. Он был, разумеется, исключительно богат; по словам современника, «таким состоянием едва ли обладал и Крёз»[140]. Еще не в очень далеком прошлом богач, вроде Козимо, должен был скрывать свои непомерные траты, дабы не показаться безнравственным, однако во Флоренции незадолго до того произошла истинная революция в отношении к деньгам и расходам. Этот пересмотр был вызван чтением античных авторов, признававших, помимо христианских, и другие ценности.
Лучше человеку быть богатым или бедным? Много веков церковь проповедовала бедность. Библия учит, что деньги – корень всех зол, что нельзя служить Богу и мамоне, что легче верблюду пройти через игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное. Святой Августин считал всякую коммерцию злом, а святой Иероним сказал, что купец редко может угодить Богу. Святой Франциск, отказавшийся от отцовского наследства, пылко восхвалял Госпожу Бедность. «Ты превосходишь все другие добродетели, – провозгласил святой. – Без тебя ничто не может быть добродетелью»[141]. Фреска в Нижней церкви базилики Святого Франциска в Ассизи, написанная последователем Джотто в первой половине 1300-х, изображает обручение Франциска с Госпожой Бедностью – он надевает ей на палец кольцо, а Христос благословляет церемонию.
Леонардо Бруни не соглашался с таким воззрением на земные богатства. Он возражал, что без денег ничто не может быть добродетелью и добродетель зависит от денег. Друг и наставник Бруни Колюччо Салютати еще раньше превозносил купцов как «честнейшее сословие, чьим усердием украшаются города и щедроты природы становятся доступны для всех»[142]. Бруни почерпнул сходные мысли из трудов, которые переводил с греческого на латынь. В их числе был экономический трактат, чьим автором он (и все его современники) ошибочно считали Аристотеля (на самом деле текст, вероятно, написал кто-то из учеников великого философа, известный теперь как Псевдо-Аристотель). В этом трактате, рассказывающем, как лучше управлять домом или имением, Бруни нашел оправдание своему взгляду, что богатство не препятствует и не вредит добродетели, а, напротив, дает возможности ее применить. «Мудрецы считают, – писал Бруни, – что увеличение богатства не предосудительно, если не причиняет никому вреда. Ибо богатство может быть в помощь таким добродетелям, как великодушие и щедрость, а они полезны республике»[143]. Земные блага могут стать орудием добродетели. Как-никак все, от благотворительности до управления, требует, чтобы люди зарабатывали большие суммы и могли затем распределять их для общественной пользы.
Таким образом, богатство необходимо для здоровья и процветания города и государства. И впрямь, Флоренция стала прекрасной и могущественной благодаря состоятельности своих купцов. Великолепие городских церквей и внутреннее их убранство, защитное кольцо стен, могучие башни, красивые дворцы и другие благородные здания, радующие взор улицы и просторные площади – все это свидетельствовало не только об искусности флорентийских живописцев, ваятелей и зодчих, но и о возможностях, как финансовых, так и интеллектуальных, ее торгового сословия.
Перевод и комментарии Бруни вскоре стали одним из самых популярных и влиятельных трактатов века; из множества копий, сделанных в последующие десятилетия, сохранилось более двухсот тридцати. Дополнительный боезапас Бруни получил, сделав новый перевод «Никомаховой этики» Аристотеля, труда, в котором трата большого богатства названа добродетелью. Аристотель восхваляет «великолепного человека», который расходует свои деньги щедро (в противоположность человеку ничтожному, который «блистает роскошью невпопад… показывая свое богатство и надеясь вызвать этим удивление»). «Великолепный же подобен знатоку, – писал Аристотель, – он способен разуметь, что подобает, и большие средства потратить пристойно»[144]. Посему Бруни тепло писал о добродетели «великолепия» – совершении «великих и обширных трат» на новые театры, турниры и общественные пиры[145].
У Козимо был сделанный Бруни перевод «Никомаховой этики» (еще один его бестселлер, сохранившийся до наших дней в 285 копиях пятнадцатого века). Заверения, что его непомерное расточительство может считаться вовсе не пороком, а добродетелью, наверняка утешали Козимо в его роскошном флорентийском дворце, а также дворцах и виллах за стенами города.
И тем не менее некоторые обстоятельства тяготили совесть Козимо. По словам Веспасиано, его смущало происхождение собственного огромного богатства, нажитого в значительной мере «сомнительными средствами»[146], как осторожно выразился Веспасиано, то есть ссудами под проценты. Зарабатывать деньги торговлей или честным трудом – одно дело, ростовщичеством – совсем другое. Аристотель тут помочь не мог, поскольку объявил проценты противными природе, ведь деньги при этом делаются из денег, а не добываются в поте лица. На протяжении столетий церковь осуждала ссуды под проценты, особенно если при этом богатые наживались на несчастье бедных. К Средним векам это осуждение закрепилось в каноническом праве, которое категорически запрещало ростовщичество. В 1311 году Вьеннский собор постановил, что всякого, защищающего заимодавцев, следует карать как еретика. Примерно в то же время Данте поместил ростовщиков в седьмой круг ада, голую пустыню, где они сидят, рыдая, в пламени и у каждого висит на шее его кошель.
Так что Козимо, естественно, тревожился за свою душу. Как писал Веспасиано, «надеясь снять бремя со своих плеч, он обратился к папе Евгению, жившему тогда во Флоренции, и спросил, как ему облегчить совесть»[147]. Папа ответил, что довольно будет пожертвовать церкви 10 000 флоринов. Решение было далеко не новое: в прошедшие два века богатейшие люди очищали совесть и покупали себе защиту от посмертного воздания, жертвуя на благотворительность и совершая прочие добрые дела из тех, что Бруни приводил как примеры употребления богатства на службу добродетели, – на свои неправедные доходы строили и украшали церкви, часовни, монастыри и тем искупали такие грехи, как ростовщичество. В Падуе Энрико Скровеньи, чьи отец и дед были богатыми ростовщиками, сделал крупное пожертвование на капеллу Скровеньи (Джотто расписал ее между 1303 и 1305 годом на средства Энрико) «ради спасения моих предков»[148]. (Тактика, согласно Данте, не сработала: отец Энрико, Ринальдо, был в числе ростовщиков, скорчившихся в седьмом круге ада.)
Евгений предложил Козимо пожертвовать 10 000 флоринов монастырю – и точно знал, какому именно. Папа только что выселил горстку монахов-сильвестринцев из монастыря Святого Марка, удобно расположенного неподалеку от дворца Козимо на Виа Ларга. Сильвестринцы основали этот монастырь в 1290-м, однако за последнее время немногочисленные монахи, обитавшие в полуразвалившихся зданиях, заработали себе дурную славу роскошеством и невоздержанностью, живя «без целомудрия и бедности»[149]. Евгений вышвырнул сильвестринцев и отдал обитель благочестивым доминиканцам из монастыря Сан-Доменико во Фьезоле, на холме к северу от Флоренции. Доминиканцы прибыли в монастырь и обнаружили, что сильвестринцы, подтвердив свою скверную репутацию, забрали оттуда мебель, а напоследок еще и подожгли часть зданий. Новые насельники вынуждены были построить себе деревянные лачуги.
Евгений без труда убедил Козимо прийти им на помощь. Тот потратил на монастырь огромные суммы – куда больше 10 000 флоринов, о которых говорил папа. Он пригласил архитектора Микелоццо Микелоцци выстроить дормитории, церковь, ризницу и клуатры, а также расписать их фресками. Помимо этого, щедроты Козимо включали рясы для послушников, хлеб, соль, лекарства, а в непостные дни – дополнительные порции рыбы, яиц и вина для монахов. Он распорядился разбить для них прекрасный сад по собственному плану и даже попросил Микелоццо устроить ему двойную келью в верхнем дормитории, чтобы периодически удаляться туда для духовного созерцания.
Микелоццо в то же время трудился и над другим заказом: восстанавливал поврежденную пожаром библиотеку Санта-Кроче, куда должны были отправиться манускрипты Никколо Никколи. Вскоре после начала работы в Сан-Марко Козимо решил дать Микелоццо еще один заказ: вдобавок к дормиториям, рясам и лишней порции рыбы он хотел облагодетельствовать доминиканцев еще и публичной библиотекой.
Мудрецы с Востока
С переездом Римской курии во Флоренцию для тамошних книготорговцев начался бум; пятью годами позже, в 1439-м, когда Веспасиано было семнадцать, картолайи на улице Книготорговцев внезапно заполнились десятками еще более выдающихся ценителей, коих Веспасиано назвал «учеными мужами со всей Италии, а также из-за ее пределов»[150]. В числе прибывших были русские, армяне, болгары, эфиопы и жители Междуречья. Впрочем, бо́льшая часть ученых мужей прибыла из Константинополя – их великолепные одежды, густые бороды и степенные манеры придавали им в глазах флорентийцев сходство с библейскими пророками или греческими мудрецами.
Константинополь более тысячи лет назад основал первый христианский император Константин, назвав Новый Рим. Для новой столицы Константин избрал древнюю греческую колонию Византион (в латинском варианте Византий), занимавшую стратегическое положение на Босфорском проливе. Западная Римская империя пала в 476-м, однако на Востоке империя продолжала существовать, и преемники Константина на протяжении веков носили титул римских императоров. И если Константинополь претендовал, по крайней мере номинально, на величие Рима, то же относилось и к наследию Древней Греции. Всякий, посетивший Константинополь, видел в нем богатства Эллады – местное население говорило по-гречески, а сам город был исполинским хранилищем древнегреческой культуры и знания. К Средним векам константинопольские ученые принялись выискивать и копировать сокровища греческой литературы, явив такое рвение, что почти вся известная нам древнегреческая классика дошла до нас благодаря византийским манускриптам, скопированным в восьмом и девятом веках.
В 1439-м Восточная Римская империя была под угрозой исчезновения. Ее владения быстро уменьшались из-за чумы, междоусобиц, а главное – под натиском турок-османов. К 1390-м годам султан Баязид I, прозванный Молниеносным, захватил почти все, что осталось от прежней славной империи. В 1390 году он осадил сам Константинополь. Несколькими годами раньше византийский император Мануил II Палеолог воззвал к Западу о помощи, и шестнадцатитысячная армия крестоносцев из Франции, Бургундии, Англии, Хорватии, Валахии, Трансильвании и Венгрии устремилась на восток, бахвалясь, что, если небо упадет, они удержат его на копьях. Мечта освободить Восточную империю закончилась в битве при Никополе, в которой войско Молниеносного разгромило крестоносцев. Тогда Баязид гордо заявил, что накормит своего коня овсом на ступенях собора Святого Петра в Риме, но затяжной приступ мучительной подагры не дал ему осуществить этот план.
В следующие десятилетия турки продолжали теснить византийцев. Внук Молниеносного Мурад II осадил Константинополь летом 1422 года, затем в 1423-м захватил Пелопоннес и в 1430-м взял Фессалоники. Сын Мануила Иоанн VIII, вступивший на престол в 1425 году, понял, что единственная надежда на спасение – Крестовый поход с Запада. Это и привело его вместе со свитой во Флоренцию в 1439 году.
Официально высокие гости прибыли на собор – общее собрание высших иерархов Греческой и Латинской церквей. Как Веспасиано кратко подытожил ситуацию, «Греческая церковь была долго отделена от Римской, посему папа Евгений пожелал, чтобы греки приехали в Италию ради воссоединения»[151]. И впрямь, две половины христианского мира, латинский Запад и греческий Восток, далеко разошлись за предыдущее тысячелетие. Разделение было связано с разницей в языке и обрядовых практиках – например, на Востоке носили бороды (что для латинян попахивало иудаизмом), а на Западе для литургии использовали хлеб без закваски (что попахивало иудаизмом для греков). Кроме того, римские папы утверждали, что стоят над константинопольским, антиохийским, иерусалимским и александрийским патриархами, с чем те были решительно не согласны. Окончательный раскол произошел в 1054-м, когда папа Лев IX и константинопольский патриарх Михаил Керуларий отлучили друг друга от церкви. С тех пор не раз предпринимались попытки воссоединить церковь, но все они терпели крах из-за непримиримых богословских разногласий – особенно из-за вопроса, исходит Святой Дух от Отца и Сына (как утверждали латиняне) или только от Отца (как считали православные греки).
Теперь ради военной помощи правителей латинского Запада византийцы готовы были предпринять еще одну попытку воссоединения. Они прибыли в Италию в начале 1438 года на собор в Ферраре: семьсот епископов, монахов, ученых и их слуг. Дело стало еще более спешным, когда в Ферраре император получил известие, что турки готовятся отправить на завоевание Константинополя флот из 150 судов и армию в 150 000 человек. И тем не менее переговоры двигались медленно. Тут в Ферраре началась чума, и Козимо Медичи щедро посулил участникам собора бесплатный стол и кров, а также 4000 флоринов на переезд во Флоренцию.
Иоанн VIII Палеолог въехал во Флоренцию со свитой в середине февраля 1439 года, во время карнавала. Император являл собой великолепное зрелище: красивый мужчина с греческой бородой, в дамастовом одеянии и шляпе с рубином, о котором изумленный свидетель написал, что он «больше голубиного яйца»[152]. Экзотический наряд дополняли ятаган, лук и колчан со стрелами. Веспасиано назвал его «императором Константинополя», что точно описывало его уменьшившиеся владения.
Императора встретили у ворот Флоренции многочисленные сановники, затем под огромным балдахином сопроводили в город, где Леонардо Бруни произнес приветственную речь по-гречески. Тут разверзлись хляби небесные, и участники торжественной церемонии бросились спасаться от дождя. Зрители на крышах и балконах попрятались в дома, а императорская свита в потоках воды, текущей по мостовым, поспешила в приготовленный для нее великолепный дворец, который очень вовремя освободился в 1434-м, когда Козимо отправил в изгнание его владельца, состоятельного купца. Ливень был лишь первым из дурных предзнаменований, в числе которых были две падучие звезды и неумолкающий вой императорского пса.
На гостей город произвел должное впечатление. Русский из свиты Исидора, митрополита Киевского, назвал «славный град Флоренцию» самым великолепным из всех, что он видел по пути через Италию[153]. Гости могли не только любоваться дворцами, церквями и, разумеется, огромным новым куполом, но и восхититься изобретательностью флорентийцев. Филиппо Брунеллески устроил воздушные акробатические спектакли в церквях Сантиссима Аннунциата и Санта-Мария дель Кармине. Русский епископ Авраамий Суздальский описал «великое и чудесное представление» Благовещения Пресвятой Девы в первой, где дети, изображавшие ангелов, парили вкруг озаренного сотнями свечей подобия небес, – «красивое и чудесное это зрелище!». «Вознесение Христа» в Санта-Мария дель Кармине было еще поразительней: молодого актера, игравшего Христа, на веревках подняли в небо к Богу Отцу, «хитрым устройством держащемуся» в окружении поющих ангелов и множества горящих свечей. «Не могу такого хитрого зрелища оставить в забытьи. Ради воспоминания написал, потому что чудное это зрелище и несказанное. И радостью оно преисполнено», – закончил свой рассказ Авраамий[154].

Иоанн VIII Палеолог (1392–1448): терпящий бедствие правитель, которого Веспасиано назвал «императором Константинополя»
Все это Авраамий видел в «славном граде Флоренции» – слова, которые повторяются во многих воспоминаниях. Молодой дипломат из Испании, завершая трехлетнее путешествие, в ходе которого посетил Рим, Венецию, Иерусалим, Каир и Константинополь, провел во Флоренции восемь дней, «осматривая город, один из самых красивых в христианском мире, как по красоте, так и по величию, и по богатству, и управлению». Он восхищался чистыми, содержащимися в порядке улицами, приятными домами, великолепными церквями и монастырями, башней, которая «вся доверху с узорами из мрамора», и «лучшими в мире» больницами. Его заворожила политическая система, в которой люди выбираются по жребию, «и иногда достается он сапожнику, а иногда кабальеро, но лучшего управления и не придумаешь». Он заключил, что флорентийцы воистину особенный народ, «и разве не будут вознаграждены столь благоразумные люди?»[155]
И еще одно во флорентийцах впечатлило и, возможно, изумило гостей. Византийский философ и богослов Геннадий Схоларий, знаток Аристотеля, писал своим ученикам: «Поколения итальянцев, которых мы некогда считали варварами, ныне занялись учеными штудиями»[156].
Если гости в 1439 году нашли Флоренцию удивительной, то и сами экзотические пришельцы произвели на горожан неизгладимое впечатление. В частности, флорентийцев зачаровал сорокашестилетний император в шляпе, чьи поля выдавались вперед, подобно носу корабля. Со временем и самого Иоанна, и его головной убор запечатлели на различных медалях и картинах, включая «Бичевание Христа» Пьеро делла Франческа.
Император был страстным книгочеем. Он поглощал труды по военной стратегии, но также ежедневно читал Платона и Аристотеля. Отец, которому он наследовал в 1325-м, полагал, что любовь к литературе и философии до добра не доведет: «Боюсь, что упадок нашего дома может проистечь из его поэм и дебатов»[157]. Однако в 1439-м для спасения Византии требовались люди образованные. Император привез с собой лучших философов и ученых, которые могли дискутировать с латинянами. Они, с их идеями и книгами, оставили еще более яркий след, чем императорская шляпа.
Эти ученые мужи уже показали себя в Ферраре. Весной 1438-го глава латинской делегации кардинал Чезарини давал в Ферраре пиры, на которые приглашал самых видных членов византийской делегации. В их числе были Георгий Гемист Плифон и его бывший ученик Василий Виссарион. Беседа естественно перетекала с богословских дебатов о чистилище и Троице к философским материям, Платону и Аристотелю.
Плифон, уроженец Константинополя, был любопытной фигурой. В Италию он приехал на девятом десятке в качестве императорского советника, однако не слишком утруждал себя вероучительными вопросами, ибо в душе был скорее язычником, чем христианином. Он полагал, что Бог, «правящий всем сущим и всё исполняющий своей божественностью», на самом деле не кто иной, как Зевс[158], и стремился к духовному возрождению, которое, как он думал, наступит, когда забудутся учения Христа и Магомета, а все народы мира обратятся к истинной теологии – платоновской. Его страсть к Платону была так велика, что он даже заменил свою фамилию Γεμιστός («Гемист», то есть «полный») на синоним Πλήϑων («Плифон», то есть «изобильный»), приятно созвучный имени «Платон». И впрямь, он казался возродившимся Платоном, путешественником во времени из золотого века Афин.
И если Плифон был путешественником во времени, то он контрабандой провез через века нечто невероятно ценное. На одном из пиров в Ферраре, если не раньше, кардинал Чезарини узнал, что Плифон владеет сокровищем, о котором покойный друг Чезарини, Никколо Никколи, едва ли смел мечтать: полным собранием Платона[159].
Труды Платона попали на Запад много позже сочинений Аристотеля. К середине 1200-х все сохранившиеся тексты Аристотеля были переведены на латынь. Некоторые, например «Никомахову этику», перевели даже на итальянский – знак, что он плавно входил в западное образование и культуру. Поначалу, впрочем, не все шло гладко. Отдельные идеи Аристотеля, в частности его возражения против бессмертия души, прямо противоречили христианству. В тринадцатом веке различные его утверждения (скажем, что Бог не мог создать ни пустоты, ни бесконечной вселенной) регулярно попадали под запрет в университетах Парижа, Тулузы и Оксфорда. Однако запреты оказались тщетны, и к середине столетия в этих университетах преподавали воззрения Аристотеля на все, от метафизики до медицины. В 1240-х его труды жадно поглощал блестящий молодой дворянин из Южной Италии, учившийся в Парижском университете, – Фома Аквинский. Доминиканский богослов и будущий святой, Аквинат стал рьяным последователем Аристотеля, которого называл просто Философ.
Аквинат ловко примирил философию Аристотеля с Библией. «Если мы находим согласное с нашей верой, то принимаем, – писал он, – а все, противоречащее соборной христианской доктрине, отвергаем»[160]. Фома нашел у Философа куда больше приемлемого, чем достойного отвержения. Он призвал Аристотеля на службу, чтобы подвести философское обоснование под христианское учение, мобилизовал его мысли, чтобы спорить о природе души, тайне Троицы и субстанции ангелов. В значительной мере благодаря Аквинату и университетам Аристотель приобрел в Западной Европе огромное интеллектуальное влияние. Примерно в 1305-м Данте назвал его «верховным философом», «наставником и вождем человеческого разума», чье учение «вправе называться как бы вселенским мнением»[161]. В 1367-м Петрарка усомнился в этом незыблемом авторитете, сетуя, что «так пленила их любовь к самому имени „Аристотель“, что они почитают кощунственным высказывать мнение, отличное от его, по какому бы то ни было вопросу»[162]. Или как жаловался флорентийский ученый почти столетием позже: «Весь мир захватили аристотелики»[163].
С Платоном в Средние века ознакомиться было несравненно сложнее. Не то чтобы его труды забыли окончательно[164]. Средневековые ученые знакомились с некоторыми аспектами его мысли не только через языческих авторов, таких как Цицерон и Сенека, но и через христианских, включая Иеронима и Августина. Портрет Сократа, наставника Платона и протагониста его диалогов, даже украсил фасад церкви в Шартре. Однако труды Платона не изучали в университетах, а из его тридцати шести диалогов до 1100-х на Западе был известен лишь «Тимей» (и то фрагментарно) в переводе Цицерона, а также в другом переводе, тоже фрагментарном, сделанном столетиями позже философом по имени Калкидий, о котором не известно почти ничего (в том числе для кого он переводил). К 1397-му, когда Мануил Хрисолор прибыл во Флоренцию, целиком были переведены лишь два диалога, «Менон» и «Федон», а также отрывки из «Парменида».
Из античных источников западные ученые знали, что труды Платона куда более многочисленны. Корпус его текстов чудесным образом сохранился целиком благодаря древним грекам, а также их византийским наследникам. Старейшие уцелевшие списки были сделаны в Константинополе в конце девятого века, по крайней мере четыре из них – одним писцом[165]. Один такой византийский кодекс – первое существенное собрание платоновских диалогов, попавшее на Запад, – сумел заполучить Петрарка. Манускрипт был неполон – Петрарке достался лишь второй из двух томов – и тем не менее содержал многие неизвестные на Западе творения Платона, включая «Государство». Однако Петрарка, к своему отчаянию, не мог разобрать в нем почти ни слова. После его смерти манускрипт затерялся в библиотеке Павии, где и лежал, нескопированный и непереведенный.
Приезд Хрисолора во Флоренцию означал, что тайны Платона мало-помалу приоткроются. Хрисолор не только составил для своих учеников греческую грамматику, но и начал переводить «Государство». Его ученики перевели на латынь еще десять диалогов, при этом вклад одного лишь Леонардо Бруни включал «Горгия», «Критона» и «Федра». Он же сделал новый, лучший перевод «Федона», а также «Апологии», речи, которую Сократ произнес в 339 году до н. э. на суде, обвинявшем его в неуважении к богам (где он произнес свои знаменитые слова, что «жизнь без такого исследования не есть жизнь для человека»)[166].
Хотя доступ к текстам появился, барьеры в понимании Платона не исчезли, поскольку ни Хрисолор, ни Бруни не были знатоками его философии. Перевод «Государства», законченный в 1402-м, изобиловал пропусками и ошибками, а у Бруни были сложности с терминологией и точностью деталей. Чуть легче стало, когда один из бывших учеников Хрисолора перевел другой труд. В 1433 году монах-камальдул Амброджо Траверсари завершил, по просьбе Козимо Медичи, первый полный перевод на латынь книги «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов» Диогена Лаэртского. Это собрание биографий, написанное по-гречески в третьем веке нашей эры, привезли во Флоренцию из Константинополя в 1416-м. О Платоне в книге говорится много и подробно, поскольку Диоген считал его величайшим из философов, чье учение превосходит все остальные. Его жизнеописание Платона, переведенное Траверсари, дало флорентийцам понятную (хоть и довольно сумбурную) выжимку платоновской философии. Диоген не только кратко изложил учение Платона, но и привел массу биографических сплетен, например, что Платон был выдающимся борцом и на самом деле звался Аристоклом, а борец, у которого он обучался, прозвал его Платоном («Широким») за крепкое сложение. Прежде бывший лишь смутно различимой фигурой в философических дебрях, великий философ впервые выступил вперед и обрел человеческий облик.
Траверсари, посвятивший свой перевод Козимо, был в числе флорентийцев, приехавших на собор в Феррару. Он бывал на пирах, которые давал Чезарини, и с жаром писал другу о «замечательных томах», которые видел в Ферраре, в том числе о «томе Платона, содержащем все его труды и очень красиво написанном»[167]. Козимо тоже бывал на этих пирах, поскольку был флорентийским послом в Ферраре с конца января до начала июня 1438-го. Его заворожил не только кодекс Платона – который он вознамерился приобрести, – но и сам Георгий Гемист Плифон, чьим «пылким устам», по выражению друга, он внимал, покуда византийский волхв, «подобно новому Платону», толковал о платонических мистериях[168]. Вероятно, еще до отъезда из Феррары в начале лета 1438-го Козимо решил переманить собор и его блистательные умы с их заманчивыми библиотеками во Флоренцию. Чума в Ферраре и опустевшие сундуки византийцев позволили ему осуществить свой замысел.
Итак, император и его свита прибыли во Флоренцию во всеоружии – с греческими манускриптами и учеными, которых предстояло выставить в догматических спорах с латинянами. Кардинал Чезарини, организовавший переезд, вновь выступил в роли хозяина: он пригласил Георгия Гемиста Плифона в свой флорентийский дворец читать приватные лекции о Платоне и Аристотеле, и в частности о том, почему, по мнению Плифона, Платон выше Аристотеля. В назидание своим флорентийским слушателям Плифон составил короткий трактат «О том, чем различаются Аристотель и Платон».
Различия между Платоном и Аристотелем много обсуждались и прежде. Этот спор начался еще в Древней Греции, где Аристотель критиковал и поправлял Платона, наставника, у которого начал учиться в 367 году до н. э., когда ему было семнадцать, а Платону – около шестидесяти. Аристотель пришел в Афины из своего дома на севере Греции, где получил некоторые наставления в биологии от отца, который был врачом у деда Александра Македонского. К тому времени Академия существовала уже лет двадцать, с завершения «Государства» прошло почти десять лет. Хотя Аристотель оставался с Платоном еще два десятилетия, их непростые отношения отражены в рассказе Диогена Лаэртского, где упоминается о том, как Платон однажды пожаловался: «Аристотель меня брыкает, как сосунок-жеребенок свою мать»[169].

Платон и Аристотель, какими их изобразил Рафаэль на фреске «Афинская школа» в Ватикане
Аристотель и впрямь нашел у старого учителя много достойного критики[170]. В «Политике» он спорит с «Государством» Платона, в сочинении «О душе» отрицает взгляд Платона, что душа может существовать отдельно от тела, в «Физике» нападает на платоновские концепции времени и вечности. Самое знаменитое расхождение между Платоном и Аристотелем касается форм, абстрактных универсальных сущностей. Все вещи, по Платону, суть подобия этих нематериальных эйдосов; красивый предмет, например, обретает красоту через уподобление, или «причастность», Идее Красоты. Природный мир, который мы воспринимаем чувствами, есть неполное и ущербное подобие вечного и совершенного мира идей, а люди, словно узники в пещере (согласно знаменитой метафоре Платона), видят лишь тени настоящих вещей и по неведению ошибочно полагают, будто эти образы суть сами вещи.
Вскоре после смерти Платона Аристотель обрушился на его теорию в сочинении «О философии», а затем развил свою критику в «Метафизике». Он отрицал, что форма может существовать без материи, и не верил в объективное существование мира форм. Утверждать иное, по Аристотелю, значит «пустословить и говорить поэтическими иносказаниями»[171]. Полемизируя с идеализмом Платона, он выдвинул более научный, более эмпирический подход к знанию, направленный на частности, а не на универсалии.
И тем не менее у Платона, несмотря на его низкий философский статус, нашлись на Западе защитники. Одним из первых за него вступился Петрарка, отметивший, что и Цицерон, и святой Августин ставили Платона выше Аристотеля. Как написал Петрарка, «Платон восхваляем лучшими авторитетами, Аристотель – большинством»[172]. В открытой диалогической форме (или том, что о ней знал) он видел прекрасный противовес тому, что считал жестким формализмом Аристотелевой логики. Никколо Никколи также стал апологетом Платона, которого признавал (тоже полагаясь на свидетельства Цицерона и святого Августина) лучшим философом из двух.
Еще одним сторонником Платона был Амброджо Траверсари, переводчик Диогена Лаэртского. Поначалу Траверсари не хотел переводить жизнеописания языческих философов и взялся за этот труд, лишь вняв настоятельным уговорам Козимо. Впрочем, когда он приступил к работе, у него открылись глаза; к своему облегчению, Траверсари обнаружил, что «все наиболее выдающиеся философы в основном согласуются с христианской истиной»[173]. Из жизнеописания Платона, составленного Диогеном, Траверсари извлек некоторые ключевые факты, которые указывали на параллели и согласие учения великого философа с христианством: целомудрие, благочестие, аскетический образ жизни. Более того, согласно Диогену, Платон обладал аурой божественности: его мать Периктиона, которая вела род от морского божества Посейдона, родила его, будучи девственной. Диоген узнал об этом из похвального слова, которое произнес на тризне Платона его племянник Спевсипп. Тот рассказал, как отец Платона пытался овладеть прекрасной Периктионой, когда та была «в цвете юности», но безуспешно. Тогда ему явился во сне Аполлон, «после чего он сохранял жену в чистоте, пока та не разрешилась младенцем». Диоген отметил счастливое предзнаменование – Платон явился на свет в седьмой день месяца фаргелиона, когда отмечают рождение Аполлона[174].
Леонардо Бруни тоже поначалу предпочитал Платона, найдя его философию созвучной христианству. Первый свой перевод из Платона, диалог «Федон», завершенный около 1405 года, он озаглавил «De immortalitate animae», поскольку там приводятся доводы, доказывающие бессмертие души. Для верности он посвятил перевод папе Иннокентию VII. Затем, в 1409 году, он посвятил свой перевод «Горгия» – в предисловии к которому радостно сообщил, что писания Платона «согласуются с нашей верой»[175], – Иоанну XXIII, антипапе. Впрочем, ассоциации со столь суетным прелатом едва ли могли пойти Платону на пользу.
Однако заигрывания Бруни с платонизмом длились недолго. Человек, столько сделавший, чтобы познакомить западных читателей с Платоном, неожиданно сменил взгляды, перешел на сторону Аристотеля и сосредоточился на переводе его трудов. Бруни оскорбился, когда сделанный Траверсари перевод Диогена Лаэртского представил исключительно нелестный портрет Аристотеля: шепелявый, с худыми ногами и маленькими глазами, ставший любовником атарнейского тирана, евнуха и бывшего раба по имени Гермий. Диоген утверждал, что Аристотеля привлекли к суду за бесчестие и тот, дабы избегнуть наказания, принял яд. «Но аконита глоток избавил того от гоненья, в нем одоленье дано несправедливых обид»[176], – ехидно заключил Диоген.
Бруни благородно встал на защиту Аристотеля, составив новое жизнеописание, в котором опровергал (или просто оставлял без внимания) наветы Диогена[177]. Он полагал, что Аристотель лучше научит людей, как жить вместе в цивилизованном обществе, Платона же считал опасным мыслителем, чьи «мнения глубоко противны нашему обычаю и образу жизни»[178]. Бруни особенно смутило предложение, изложенное в книге пятой «Государства»: «Жены этих мужей должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует. И дети тоже должны быть общими, и пусть отец не знает, какой ребенок его, а ребенок – кто его отец»[179]. После того как Бруни раскритиковал Хрисолоров перевод «Государства» как «неумелый»[180], его попросили сделать свой. Бруни отказался наотрез: по его мнению, текст содержал слишком много идей, неприемлемых для западной морали.
Леонардо Бруни не первого терзали сомнения по поводу Платона. Хотя святой Августин и написал в сочинении «О граде Божьем», что платоники из всех философов его времени ближе всего к христианству, и хотя Амброджо Траверсари был убежден, что платоновская философия «в основном согласуется с христианской истиной», труды Платона давно подозревали в безнравственности и ереси. Первые полностью переведенные диалоги, «Менон» и «Федон», мало изучались из-за их вопиющих богословских промахов: согласно первому душа существует до рождения, второй отрицает телесное воскресение. В других трудах Платона, таких как «Федр», «Лисид» и «Хармид», упоминаются гомосексуальные чувства и отношения, а во многих диалогах Сократ хвалится, что слушался демония, – это и привело его к суду за попытку «ввести новые божества» и чаше с цикутой[181].
Даже если забыть про ересь и отношение к гомосексуальности, Платон вроде бы не должен был привлекать флорентийцев, которые давно похвалялись своей приверженностью политической свободе и народовластью. Аристократический снобизм Платона резко расходился с демократической культурой Афин. Он родился в семье олигарха и был племянником Крития, которого его современник Ксенофонт назвал самым алчным и жестоким из правящего совета «Тридцати тиранов», пришедшего к власти после свержения афинской демократии. Когда Критий и его приспешники (в числе которых был и еще один дядя Платона, Хармид) в 403 году до н. э. захватили власть, наступили полтора года террора, за время которого погибли тысячи. Платон разочаровался в их правлении, однако также разочаровала его и вернувшаяся демократия, которая в 399 году приговорила Сократа к смерти якобы за то, что он вводит новые божества и совращает юношество, а скорее всего, за связь с Критием и Хармидом. Платон еще больше разуверился в народовластии и стал считать политику игрой неуправляемых и бездумных страстей.
Отклик Платона на упадок Афин кардинально расходился с флорентийскими идеалами народного правления и патриотического гражданского служения. Для философа выходом стал отказ от участия в политике и добровольное изгнание из Афин. Он надеялся сбежать от невежества черни, заключенной в темницу своих чувств, совершив восхождение в вечное и неизменное царство идей – путешествие, которое в «Государстве» названо «подъемом души в область умопостигаемого»[182]. Такое возможно лишь для немногих, которые получат должное образование и подготовятся к задаче обобществлением жен, детей и собственности (рекомендации, которые так возмутили сперва Бруни, а затем, в двадцатом веке, антикоммунистов, боящихся отмены частной собственности)[183]. Еще Платон считал, что править должны философы, то есть те, кто любит созерцать истину, цари (или царицы), способные соединить мудрость и власть, а следовательно – видеть справедливость и вершить правосудие. Однако число таких людей, считал Платон, чрезвычайно мало[184].
Какие бы сложности и дилеммы ни были сопряжены с Платоном, после того как во Флоренцию прибыли Плифон и его бывший ученик Василий Виссарион – еще более могучий ум, – у философа появились новые влиятельные сторонники. Платону предстояло выйти из тени Аристотеля, чьи нападки на учителя до того времени определяли исход спора. В своей работе «О том, чем различаются Аристотель и Платон» Плифон выступил в защиту Платона (и особенно теории форм), придирчиво разобрав замечания Аристотеля. Плифон упрекнул Аристотеля в гордыни – он-де не признавал свой интеллектуальный долг перед наставником – и честолюбии, из-за которого он порвал с Академией и основал новую школу еще при жизни Платона. Плифон обвинил его в софистике – использовании множества мудреных слов, чтобы сбить с толку наивных. Аристотель хорош, признавал Плифон, когда обращается к таким предметам, как зародыши и устрицы, однако при всей своей зоркости к мелочам слеп, как летучая мышь при свете дня[185].
У неоязычника Плифона были свои причины ставить Платона выше Аристотеля. Противник предлагаемой унии между латинянами и греками, он надеялся разрушить интеллектуальное здание Римско-католической церкви, которое, как он правильно понимал, было воздвигнуто Аквинатом и другими на Аристотелевом фундаменте. Перевернув традиционную философскую иерархию, он объявил Аристотеля безбожником и всячески подчеркивал благочестие Платона. Плифон указал, что для Аристотеля Перводвигатель – первопричина всякого движения во вселенной – существует лишь в одной небесной сфере, что подрывает христианскую идею вездесущего Бога. Он разбил атаку Аристотеля на формы, говоря, что она равнозначна отрицанию вечных сущностей. И наконец, по утверждению Плифона, Аристотель, хоть и признает на словах различные божества, в конечном счете скатывается в безбожие. Платон же, с другой стороны, понимал Бога как Царя всего сущего, Творца творцов и Создателя создателей[186].
Не многие за пределом тесного кружка ученых могли прочесть короткий трактат Плифона, который тот составил на греческом. Впрочем, свои радикальные взгляды он развивал во время частных уроков, которые давал во дворце кардинала Чезарини, где Траверсари или кто-нибудь еще из знающих греческий переводил для таких слушателей, как Козимо. Развенчание Аристотеля, пошатнувшее основы средневековой христианской системы верований, стало началом долгого увлекательного процесса. Хотя сам Аристотель считал апелляцию к авторитету неубедительным доводом, по иронии именно он стал непререкаемым авторитетом. Его мнение, по словам Данте, «считалось вселенским», к его аргументам прибегали, чтобы опровергнуть любые другие доводы. Обычно считается, что конец этому положил в 1632 году Галилео Галилей, который в «Диалоге о двух главнейших системах мира» вывел пародию на философа, которому наглядно показали, что нервы выходят из мозга, однако он упрямо держится за Аристотеля. «Вы мне показали все это так ясно и ощутимо, – говорит философ анатому над вскрытым трупом, – что если бы текст Аристотеля не говорил обратного – а там прямо сказано, что нервы зарождаются в сердце, – то необходимо было бы признать это истиной»[187].
Однако двумя веками раньше и в своих писаниях, и на уроках, которые давал во дворце кардинала Чезарини, Плифон яростно нападал на философа, чьи труды стали таким непререкаемым авторитетом – опорой западного христианского мира. Так открылся путь для более свободного исследования философских вопросов, оставивший неизгладимый отпечаток на культурном ландшафте.
История не сохранила свидетельств, кто именно присутствовал на приватных занятиях во дворце кардинала Чезарини. Греческий исследователь Аристотеля (и следовательно, заклятый враг Плифона) утверждал – наверняка несправедливо, – что во Флоренции Плифона окружали «люди, смыслящие в философии не больше, чем он в танцах»[188], то есть ничего не смыслящие. Возможно, в числе этих философов-неофитов был и Веспасиано. Чезарини к тому времени хорошо его знал и вполне мог пригласить к чтимому учителю молодого человека, в чьем образовании и будущности был заинтересован. С другой стороны, Веспасиано в своей книге ни разу не упоминает Плифона – странное упущение, если бы он и впрямь видел бородатого византийского мудреца, который несомненно произвел бы на него сильное впечатление.
Однако Веспасиано точно познакомился с одним из участников Флорентийского собора – видным ученым и церковным деятелем Пьеро Донати, архиепископом Падуанским. Веспасиано позже описывал Донати как «венецианца, весьма сведущего в гражданском и каноническом праве, а равно в гуманистических науках». Более того, он владел тем, что Веспасиано назвал «огромным собранием книг»[189]. Архиепископ Донати и впрямь был страстный библиофил, его библиотека, включавшая более трехсот манускриптов, была одним из лучших частных собраний Европы. По поручению папы он ездил в Германию и Швейцарию, где сделал много открытий – например, нашел в соборной библиотеке Шпейера каролингский манускрипт о географии, с которого писец по имени Теренций сделал для него копию. С молодым Веспасиано Пьеро Донати, скорее всего, познакомил на улице Книготорговцев кто-нибудь из друзей-книгочеев, вроде Поджо Браччолини. В следующие годы архиепископ стал для молодого книготорговца очень важным заказчиком.
Летом 1439-го гости с Востока покинули Флоренцию и отправились восвояси. Падучие звезды и воющий пес не обманули: из Флорентийского собора не вышло ничего путного, во всяком случае для объединения Запада и Востока.
Да, 5 июля Унию подписали, а 6 июля после торжественной мессы в соборе Санта-Мария дель Фьоре кардинал Чезарини зачитал папскую буллу «Laetentur caeli», которую затем повторил по-гречески Василий Виссарион. «Да веселятся Небесная, – объявили они, – да радуются земная». Однако многие византийцы отказались причащаться пресным хлебом. Их делегация раскололась. Сторонников Унии возглавлял Виссарион, противников – другой бывший ученик Плифона, Марк Евгеник, митрополит Эфесский. В переговоры вмешалась трагедия, когда 10 июня семидесятиоднолетний константинопольский патриарх Иосиф II скончался в своих покоях в Санта-Мария Новелла. Перед смертью он написал последнюю волю, в которой объявил, что согласен со всем учением Римско-католической церкви, включая примат папы[190].
Для молодого книготорговца, вроде Веспасиано, Флорентийский собор был примечателен не только экзотическими нарядами и бородами многих его участников и даже не подписанием Унии. За месяцы дебатов стало понятно, что книги – это не просто украшение патрицианских библиотек или приятное отдохновение от повседневных забот. От этих хранилищ древней премудрости зависели насущные религиозные и политические вопросы и даже судьбы народов. Мало когда в пергаментные листы вглядывались так тщательно. Собрание множества ученых, вооруженных увесистыми томами и владеющих разными языками, означало, что авторитет древних источников можно оспорить, а точность перевода – проверить. Участники собора указывали, как много зависит от толкования, от того, как прочесть греческие слова и фразы в отдельных отрывках, как перевести их на латынь. Различные списки одного труда можно сравнить и таким образом выяснить, какие из них и впрямь древние, а какие – позднейшие копии, каким можно доверять, а в каких могут содержаться случайные или даже намеренные искажения.
Чтобы выиграть богословский спор, надо было найти наилучшие древние источники. Перед собором латиняне отрядили в Константинополь доминиканского богослова Иоанна Рагузского – отыскать греческие манускрипты, дабы проверить цитаты и укрепить свои позиции. Некоторое количество книг – в том числе прекрасно иллюминированные кодексы одиннадцатого и двенадцатого веков – он купил, другие переписал для него византийский монах. Тем временем с кораблями, доставившими в Италию византийскую делегацию, прибыла целая библиотека манускриптов, приобретенных Николаем Кузанским (бывшим учеником кардинала Чезарини), который тоже прочесывал константинопольские рынки и монастыри. Доставленные во Флоренцию в качестве доказательств, многие из них были переведены Амброджо Траверсари на латынь.
Траверсари был добросовестным ученым. Переводя Диогена Лаэртского (эта работа заняла у него почти десять лет, с 1424-го по 1433-й), он тщательно сличил два греческих кодекса и пришел к выводу, что ни тот ни другой не заслуживает доверия. Тогда он договорился, чтобы ему прислали третий, византийский манускрипт четырнадцатого века. Во время дебатов во Флоренции такого рода буквоедство и разглядывание переводов под лупой стали очень важны. Когда, например, один из латинских делегатов, доминиканский богослов Джованни да Монтенеро, в подтверждение того, что Святой Дух исходит от Отца и Сына, сослался на сделанный Траверсари перевод из Епифания Саламского, Марк Эфесский возразил: мол, перевод Траверсари неверен, поскольку сделан с манускрипта, пестрящего ошибочными вставками[191].
Латиняне не хуже греков умели выискивать ошибки и апеллировать к авторитету более древних и более аутентичных текстов. На следующем заседании Джованни да Монтенеро предъявил отрывок из труда Василия Великого «Против Евномия», который вроде бы подтверждал католическое учение о Святом Духе. Марк Эфесский вновь отверг этот довод. Он готов был допустить, что в некоторых списках «Против Евномия», циркулирующих во Флоренции и в Константинополе, и впрямь есть этот отрывок, однако конкретные слова, как он утверждал, были нарочно вставлены латинянами. «Весьма вероятно, этот отрывок был нарочно искажен каким-то защитником вашего учения», – заявил Марк Эфесский. В Константинополе, сказал он, можно найти тысячи копий, «в которых ни смысл, ни слова Святых Отцов не изменены»[192]. На сей раз Джованни да Монтенеро смог выдвинуть мощный контраргумент: манускрипт, из которого он цитировал, написан шестьсот лет назад, задолго до разделения церквей, и недавно привезен из Константинополя, так что слова Василия Великого изложены в нем совершенно верно.
Манускрипт Джованни да Монтенеро и его доводы вскоре убедили Виссариона, который (в отличие от Плифона) всегда ратовал за Унию. Виссарион полагал, что ключ к примирению содержится в философии Платона. По Платону, над областью чувственного опыта есть царство Форм, а все земное – в том числе символы, такие как сам язык, – лишь их бледное подобие. Слова просто не способны точно описать это божественное царство. Логика и разум аристотеликов уместны лишь в сфере чувственного опыта – того, что Плифон уничижительно назвал зародышами и устрицами. А значит, Аристотелева философия, на которую опирается Запад, непригодна для поиска вечных невыразимых истин. Неуклюжие формулировки догматов, литургий, Символов веры – не более чем тени на стене Платоновой пещеры; дебаты, построенные по Аристотелевым правилам, не позволят приблизиться к истинным формам.
А вот философия Платона с ее верой в единство разрозненных сущностей дает надежду на согласие между греками и латинянами. Виссарион и Траверсари быстро отыскали компромисс по острому вопросу об исхождении Святого Духа. Они придумали такой довод: поскольку святых Востока и Запада вдохновлял один и тот же Святой Дух, не так и важно, исходил Он от Отца и Сына или только от Отца. В конце концов, вопрос, считать ли «от» (εκ) и «через» (διά) одним и тем же, совершенно не существен. Как сказал Виссарион в контексте другого диспута, стороны «согласились по сути и разошлись только в словах»[193]. Тем не менее Марк Эфесский отверг компромисс и отказался ставить свое имя под Унией. Не все греки были столь же непреклонны, но многих византийцев, подписавших орос, на родине приняли враждебно. Особенно сурово обошлись с видным сторонником Унии Исидором Киевским, бывшим учеником Плифона. Он въехал в Москву вслед за латинским крестом, довольно недипломатично волоча следом закованного в цепи монаха – противника Унии. Великий князь Московский Василий II, несогласный с Унией, тут же посадил Исидора под замок как еретика и развратителя душ.
Что до самого Плифона, он покинул Флоренцию в июне, после похорон Иосифа II. Впрочем, в городе от него осталось собрание сочинений Платона, скопированное рукой писца и ученого Христофора Персоны, членом ордена отшельников Святого Вильгельма. Он родился в Риме в 1416-м, но много путешествовал по Греции и настолько овладел языком, что даже греки принимали его за местного уроженца. Неясно, был ли это манускрипт, который Плифон привез в Италию, или копия с него, сделанная Христофором, входившим в свиту Исидора Киевского. Зато точно известно, что летом 1439-го он был в собственности Козимо Медичи.
Веспасиано Mangiadore
Через несколько лет после Флорентийского собора в бенедиктинском аббатстве, расположенном в Ареццо, в сорока пяти милях к юго-востоку от Флоренции, монах написал другу письмо, в котором изложил свой план скопировать манускрипт. Этот монах, Джироламо Алиотти, аббат Санта-Флоры, дружил с Поджо Браччолини и другими флорентийскими любителями мудрости. Он и сам был не чужд научным интересам: копировал и собирал манускрипты, в том числе тома пространных писем, которые писал этим видным гуманистам. Впрочем, при составлении манускриптов Алиотти часто сталкивался с неразрешимыми трудностями, поскольку, как он жаловался, в Ареццо ему не удалось найти ни одного хорошего книготорговца. Еще он сетовал, что местные писцы пишут с ошибками и ужасным почерком[194].
Алиотти объяснил другу, что хочет заказать новый список древнего труда, одного из самых выдающихся сочинений, созданных в античном Риме: «Естественной истории» Плиния Старшего. Плиний, родившийся в 23 году н. э., воплощал римский идеал долга перед отечеством: он командовал конным отрядом, затем флотом, занимал высокие государственные должности. Еще он был великим ученым, которому его многочисленные служебные обязанности не мешали заниматься научными изысканиями в самых разных областях. Согласно его племяннику, Плинию Младшему, «был он человеком острого ума, невероятного прилежания и способности бодрствовать»[195]. Все свободное время он посвящал исследованиям, вставал до зари, требовал, чтобы ему читали книги за едой или когда его обтирали после бани. Итогом этой неутомимой работы стали записки обо всем – от грамматики и риторики до метания дротиков с коня. «А из тех, кто всю жизнь только и сидит за книгами, кто, сравнив себя с ним, не зальется краской, словно только и делал, что спал и бездельничал?»[196] – восклицал Плиний Младший.
Эта блистательная и плодотворная карьера закончилась в огне, пепле и ядовитых испарениях самого страшного природного катаклизма в истории Древнего Рима. В августе 79 года н. э., приметив из своего дома в Мизене странное, похожее на пинию облако, встающее над горой Везувий, Плиний, по словам племянника, счел это явление «значительным и заслуживающим ближайшего ознакомления» и переправился через пролив. Облако оказалось вулканическим извержением. Сойдя на берег в Стабиях, в четырех милях южнее Помпей, Плиний задохнулся от ядовитых газов[197].
За века все сочинения Плиния были утрачены, за исключением его величайшего труда – «Естественной истории», огромной энциклопедии античного знания, включающей, как хвастался сам автор, двадцать тысяч фактов – «предметов, которые интересно излагать и занятно читать»[198]. В их числе рассказы об удивительных людях, населяющих далекие земли: одноногих, которые «передвигаются прыжками с удивительной быстротой», и «скиаподах», которые в жару лежат на земле и укрываются в тени своих огромных ног[199]. Кроме того, Плиний привел великое множество практических рекомендаций – например, что для лечения водобоязни надо съесть собачью голову, а для гигиены полости рта – чистить десны змеиным зубом, а в качестве зубной пасты использовать толченую мумию. Женщинам, желающим сохранить упругие груди, он советовал натираться смесью гусиного жира и паутины. В качестве средства от поседения предлагалась зола земляных червей, а для удаления нежелательных волос на теле – депилятор из козьего молока, мозга летучей мыши и ежиной желчи.
Неизвестно, насколько всерьез относились к этим знахарским советам читатели, но книга пользовалась огромной популярностью. К середине 1400-х по Европе циркулировали примерно двести ее списков, старейший из них – девятого века. Поскольку производство книг не было массовым, каждый из этих двухсот манускриптов немного отличался от других: конкретный писец в конкретное время копировал работу другого писца и так далее. Манускрипты часто были ненадежны из-за ошибок и неточностей, скопившихся за века; из испорченного манускрипта рождалась еще более испорченная версия. Переписчиков часто ругали за безграмотность. Ученые постоянно сетовали на их невежество и неумелость, так раздражавшие Алиотти. Переписчики делают столько ошибок, жаловался Петрарка, что «автор не узнает собственного труда»[200].
В многочисленности описок не было ничего удивительного. Чтобы сделать копию, переписчик должен был прежде разобрать текст, написанный иногда за сотни лет до него и зачастую непривычным для него стилем письма. Писари при дворе Карла Великого с трудом разбирали почерк ирландских и англосаксонских монахов, путали r и n, r и p, n и p. Им приходилось расшифровывать необычные сокращения и словоразделения. Также сбивала с толку писарская стенография: per («через»), pro («для») и prae («до») обозначались символами – строчной p с чуть разными диакритическими значками – и выглядели очень похоже. И даже самый тщательный переписчик легко может пропустить фразу или целый абзац, если его глаз соскользнет дальше по странице (или в соседнюю колонку) на похожее или такое же слово, – ошибка, которая называется параблепсис (буквально: взгляд в сторону). Немудрено, что молитва о писцах времен Карла Великого призывала их «быть тщательными… дабы рука не совершала ошибок… Пусть их перо скользит верной дорогой»[201].
В некоторых монастырях существовал строгий контроль за качеством манускриптов. Суровое наказание ждало невнимательных монахов в знаменитом василианском монастыре Сан-Никола ди Казоле на «каблуке» Италии. Тот, кто недостаточно бережно обходился с греческими рукописями или допускал небрежности при копировании, должен был по уставу совершить сто тридцать μετανοίας («покаяний»), то есть земных поклонов в знак раскаяния. Устав также гласил: «Если в приступе гнева сломает перо, тридцать покаяний». Еще более суровая кара ждала того, кто отступал от правильного каллиграфического почерка, – его на два дня подвергали отлучению[202].
Некоторые университеты обеспечивали качество манускриптов, по которым обучались их студенты, с помощью стационария – лицензированного торговца, в чьем ведении находились рукописи. Университет одобрял копию, называемую exemplarium, и стационарий выдавал ее для переписывания студентам или писцам на короткое время, непереплетенную и маленькими частями, причем для получения следующей части надо было вернуть предыдущую. Поскольку таким образом каждый манускрипт могли копировать несколько человек сразу, университетские учебники размножались быстро и с меньшим числом ошибок. Эта практика была разработана в 1200-х в Болонье, там и появился термин «стационарий», указывающий, что это не бродячий книгоноша, а «стационарный» торговец, с лавкой в определенном месте, получивший лицензию от университета.
Помимо этого, существовала лишь одна система контроля и сверки – добровольные усилия ученых. Самые прилежные ученые сравнивали все манускрипты, какие могли добыть, в попытке выявить ошибки и выправить их в новой копии. В древности сам Аристотель выверил копию «Илиады» для Александра Македонского (который любовно держал свиток под подушкой, рядом с кинжалом). Святой Августин как-то вместе с сыном и учениками целый день проверял список первой книги «Энеиды» Вергилия; еще неделя ушла у них на следующие три книги. Средневековые монахи часто ставили на манускриптах свой знак качества: Legi («Прочел») или Emendabi semel deo gratis («Я вычитал это один раз, благодарение Богу»). Работа эта считалась настолько важной, что на могильном камне немецкого аббата Виллирама, умершего в одиннадцатом веке, гордо начертали: Correxi libros («Я правил книги»)[203].
Алиотти хотел, чтобы в его копии «Естественной истории» было как можно меньше ошибок. А значит, ему требовался «образцовый экземпляр» – манускрипт Плиния, который ученые признали самым надежным и авторитетным, наименее пострадавшим от писарских огрехов и неумелой редактуры.
Алиотти точно знал, у кого искать помощи в этой трудной задаче. «Наш Веспасиано, – писал он другу в 1446-м, – лучший проводник в такого рода вещах»[204].
Vespasiano noster qui est optimus huius rei explorator. Фраза изумляет. Аббат Алиотти написал свое письмо в 1446-м, когда Веспасиано было еще двадцать с небольшим. Очевидно, за двенадцать лет в лавке Микеле Гвардуччи молодой человек сумел очень хорошо себя зарекомендовать. Он уже не просто трудился в заднем помещении, орудуя лучковой пилой и молотком или сшивая листы пергамента. Он, в свои юные лета, в городе, славящемся учеными, стал признанным экспертом по манускриптам античных авторов.
К тому времени Веспасиано разбирался также в Платоне и Аристотеле. В тот же год ученый, живущий под Флоренцией, вернул список сделанного Бруни перевода «Федона» и попросил найти ему «Тимея»[205]. А в 1446 году Веспасиано за пять флоринов продал подержанную «Никомахову этику» в переводе Бруни французу, тридцатичетырехлетнему ученому монаху Жану Жуффруа. Пять флоринов были значительной суммой, учитывая, что домик на окраине Флоренции можно было снять всего за два флорина в год, а годовое жалованье мальчика на побегушках – каким Веспасиано был всего лет десять назад – составляло четыре флорина[206].
Как именно Веспасиано приобрел эти поразительные умения за столь короткий срок, остается загадкой. Добыть и сверить разные манускрипты «Естественной истории» Плиния было исключительно трудно. Веспасиано мог видеть в лучшем случае лишь несколько из примерно двухсот сохранившихся копий (несколькими годами раньше флорентийский ученый с хорошими связями и значительными ресурсами сумел сравнить лишь пять манускриптов Плиния)[207]. Даже в такой маленькой выборке расхождение между копиями могло быть очень велико.
Подобный профессионализм Веспасиано наверняка стал плодом тяжелого труда. Он должен был узнать про древних авторов как можно больше – отличать Плиния от Плутарха и Плиния Старшего от Плиния Младшего. Чтобы знать качество и местонахождение манускриптов, нужен был доступ к большому числу собраний. Если Поджо и Джованни Ауриспа прочесывали монастыри от Германии до Константинополя, Веспасиано охотился за манускриптами куда ближе к дому, однако это требовало такой же детективной работы, упрашиваний и уговоров. Библиотека Никколо Никколи, без сомнения, была доступна для Веспасиано как при жизни Никколи, так и после его смерти. К середине 1440-х он также сумел получить доступ к двум престижным собраниям – Колюччо Салютати и Леонардо Бруни, умершего в 1444-м. Наследники обоих поручили Веспасиано продать их манускрипты, что наверняка было огромным успехом для столь молодого человека[208].
Еще одно доступное ему богатое собрание хранилось в Бадии, бенедиктинском аббатстве на улице Книготорговцев, прямо напротив лавки Гвардуччи. Помимо скриптория, в Бадии имелась великолепная библиотека примерно с двумястами восемьюдесятью томами греческой и латинской классики. Их пожертвовал аббатству коллекционер Антонио Корбинелли[209]. Бывший ученик Мануила Хрисолора, Корбинелли дружил с такими учеными и библиофилами, как Никколи и Поджо. Он скончался в 1425 году, к большой скорби друзей. Однако то, что он завещал книги монастырю, разозлило Поджо, считавшего, что «двуногие ослы» в Бадии по своему невежеству не смогут даже прочесть, не то что понять бесценные тома. Завещание, жаловался он, «глупость», обрекающая книги «червям и пыли»[210]. Впрочем, драгоценное собрание не истлело в аббатстве, и в следующие годы монахи охотно предоставляли Веспасиано «образцовые экземпляры» для копирования.
У Веспасиано имелись и другие источники, включая многочисленных ученых друзей, у которых он мог спросить совета относительно манускриптов и места их поиска. Возможно, он консультировался и в других лавках на улице Книготорговцев. Два самых значительных книготорговца после Веспасиано располагались поблизости: Дзаноби ди Мариано тоже снимал помещение у Бадии, а лавка Пьеро Беттуччи, бывшего партнера Микеле Гвардуччи, и вовсе находилась в соседнем доме. Беттуччи многие годы продавал классические манускрипты и Никколи, и Поджо. И наконец, хотя Гвардуччи специализировался на переплетном деле, его влияние на Веспасиано не следует сбрасывать со счетов, – вероятно, он оказался хорошим наставником в приобретении книг.
Таланты молодого Веспасиано были таковы, что за советами по поводу манускриптов клиенты теперь обращались к нему, а не к Гвардуччи. Первая его известная самостоятельная сделка датируется 1442 годом, когда ему только-только исполнилось двадцать. Пьеро Донати, архиепископ Падуанский, уважаемый ученый и обладатель «огромного собрания книг», поручил Веспасиано найти манускрипт (или, возможно, изготовить новую копию).
Архиепископ заказал Веспасиано «Схоластическую историю» Петра Коместора – популярный компендиум библейских рассказов, составленный примерно в 1170 году для учеников школы при соборе Парижской Богоматери. «Коместор» – прозвище и по-латыни означает «обжора». Во Франции автора называли «Pierre le Mangeur», а в Италии – «Pietro Mangiadore», Петр Пожиратель, за ненасытный аппетит к книгам. Он был знаменит огромной эрудицией и тем, что проглотил и переварил не только Библию, но и умопомрачительное число других источников, включая множество текстов на древнееврейском.
Архиепископу Донати «Схоластическая история» была нужна для университета, который он собирался основать в Падуе, – Domus Sapientie, то есть Дом Учености, – где двадцать студентов будут изучать каноническое право. Неизвестно, нашел ему Веспасиано подержанную книгу или, купив пергамент и наняв переписчика, изготовил копию. Манускрипт Донати пропал – возможно, из-за обстоятельств его смерти, которые Веспасиано с большим прискорбием изложил в жизнеописании. Через несколько лет после заказа в Падуе началась чума, и архиепископ, у которого было «восхитительное имение» за городом, спешно уехал туда вместе со многими своими пожитками. Там, несмотря на все предосторожности, он все же заразился чумой. Покуда он лежал при смерти, домашние – многочисленные родственники и слуги – растащили все его имущество[211].
Подобно Коместору, Веспасиано тоже был mangiadore, пожирателем книг. Вскоре после архиепископского заказа у него появилась новая работа. В конце 1442 года он познакомился с другим выдающимся библиофилом, Уильямом Греем, двадцативосьмилетним выпускником Оксфорда, который незадолго до их встречи продолжил образование в Кёльне, где изучал логику, философию и теологию. Кёльнский университет специализировался на том, что один ученый позже назвал «силлогистическими уловками и диалектическим крючкотворством», другими словами, на Аристотелевой логике. Такими авторами, как Вергилий и Цицерон, писал он (на грубом антисемитском языке своего времени), там «брезгают, как еврей чурается свинины»[212]. Окончив в 1442-м Кёльнский университет, Грей решил приобщиться к гуманистическому знанию и отправился в Италию, «где, – писал Веспасиано, – было ему известно, лучше всего заниматься такими штудиями»[213].
Путешествие не обещало быть легким. Веспасиано писал, что Грей был «из королевского дома», то есть связан родством с Генрихом VI Английским. Мачехой его матери была Джоанна Бофорт, незаконная дочь Джона Гонта, прадеда Генриха VI. По материнской линии Грей происходил от графов Уэстерморлендов, одного из самых могущественных семейств на севере Англии, и герцогов Бекингемов, столь же влиятельных на юге. Семья отца, как было записано в папском реестре касательно дяди Уильяма Грея, епископа Лондонского, «вела род от благородных графов и баронов»[214]. Знатность предков не спасла отца Грея, сэра Томаса, которого в 1415-м четвертовали за измену Генриху V. Позже в «Генрихе V» Шекспир изобразил, как сэр Томас горько оплакивает свой «план проклятый», когда его волокут на казнь.
Таким образом, Грей вырос без отца, но был сказочно богат. В 1437 году, двадцати двух лет от роду, он по окончании Оксфорда был рукоположен в священники епископом Солсбери (который тоже приходился ему дядей). За этим начались годы путешествий и учебы в Европе. В Кёльне он жил на широкую ногу, держал лошадей и множество слуг. Слухи о его богатстве – а возможно, и о родстве с английским королем – сулили большую опасность. Грей знал, что кёльнские разбойники только и ждут известия о его отъезде в Италию, чтобы подстеречь его на большой дороге и либо ограбить, либо захватить ради выкупа. Он составил хитрый план: сказался больным и пригласил врача посещать его на дому. Через несколько дней, когда известие о недуге богатого англичанина распространилось по городу, Грей с товарищем переоделись ирландскими паломниками, взяли посохи и в плащах вышли из города. Следующие восемь дней врач продолжал наносить визиты в опустевший дом, где Грей якобы лежал при смерти, а друзья тем временем успели уйти достаточно далеко от потенциальных грабителей. «И благодаря этому благоразумному плану, – писал Веспасиано, – Гульельмо Грайм сохранил себе жизнь».
Гульельмо Грайм – как называл его Веспасиано – лично пересказал все это молодому книготорговцу. Грей тоже был пожирателем книг. Еще студентом в Оксфорде он начал собирать манускрипты – покупал в книжных лавках монастырские кодексы двенадцатого-тринадцатого веков, попадавшие на рынок по каналам как законным, так и незаконным. В Кёльне он продолжал пополнять свое внушительное собрание, даже держал в доме писца по имени Ричард Боул, который копировал для него манускрипты. Во Флоренцию Грей прибыл с намерением купить книги, дабы взять их в Падую для своих гуманистических штудий. И он точно знал, как приступить к этому плану. «Приехав во Флоренцию, он послал за мной», – сообщает Веспасиано.
Грею, вероятно, рассказал про Веспасиано его соотечественник Эндрю Хоулс, дипломат и библиофил при дворе Евгения IV. Так или иначе, к 1442 году слава Веспасиано была такова, что даже англичанин, только что приехавший в Италию, о нем слышал. И благодаря этой славе он вскоре привлек внимание еще одного клиента, влиятельнее и богаче даже архиепископа Донати и Уильяма Грея.
Через семь лет после того, как Козимо Медичи обратился к папе Евгению по поводу своего богатства, «добытого сомнительными средствами», монастырь Сан-Марко, возводимый на деньги Козимо, был почти достроен. Новый монастырь освятили в январе 1443-го на праздник Богоявления. Торжество возглавил Евгений (который все еще не считал Рим безопасным, посему оставался во Флоренции). Присутствовало множество церковных и светских сановников. Доминиканцы уже не должны были ютиться в развалюхах, откуда выгнали сильвестринцев. Архитектор Микелоццо выстроил им красивую церковь, просторные клуатры, большой зал капитула и длинную трапезную. Было даже отдельное помещение, где цирюльник выбривал братии тонзуры. На втором этаже расположился дормиторий. В распоряжении монахов было более сорока келий для молитв, ученых занятий, сна и, в особых случаях, самобичевания.
Все расходы – в том числе на алтарь, изображавший Мадонну с Младенцем на золотом троне в окружении святых и ангелов, – оплачивал Козимо. Десятки фресок украсили зал капитула, клуатры, коридоры и кельи. Все эти дивные творения создал здешний монах Гвидо ди Пьетро, который, приняв постриг в двадцать один год, взял себе имя Фра Джованни. «Человек чрезвычайно скромный и благочестивый», как отозвался о нем один собрат, Фра Джованни, по легенде, рыдал, изображая Распятие Христа, как, например, в зале капитула[215]. В истории Джованни более известен как «Ангелический брат», Фра Анджелико.
На тот день в начале 1443 года в Сан-Марко оставалось достроить только библиотеку. Два года назад душеприказчики Никколо Никколи согласились передать доминиканскому монастырю сотни его драгоценных латинских и греческих кодексов. Там книги должны были служить не только монахам, но и, во исполнение воли покойного, всем, кто хочет учиться. Как сказал Поджо в речи на похоронах Никколи, эти сотни манускриптов станут огромным благом, ибо «что может быть великолепнее, приятнее и пригоднее для гуманистических занятий, а также полезнее для общества, чем публичная библиотека, которая будет домом красноречия и всех прочих прекрасных искусств?»[216]. Другими словами, библиотеке предстояло стать вместилищем древней премудрости – сокровищницей знаний, которая, как полагал Бруни, позволит Флоренции оставить позади все другие города.
Мечта создать библиотеку, которая вместила бы все прекраснейшие плоды человеческой мудрости, и сделать ее доступной для общества (или, по крайней мере, для мужской его части) родилась еще в древности. Козимо и его друзей вдохновляло то, что они читали об античных библиотеках. Из своих манускриптов Плутарха они знали, как в 66 году до н. э. любящий философию римский военачальник Лукулл, уйдя на покой, собрал множество прекрасных рукописей и открыл доступ в свое книгохранилище всем желающим, так что простые горожане, «разделавшись с другими делами… с радостью хаживали туда, словно в некую обитель Муз, и проводили время в совместных беседах»[217]. У Светония они читали, как через десять–двадцать лет после Лукулла Юлий Цезарь захотел создать нечто подобное – поручил Варрону собрать греческие и римские тексты для общего пользования. Хотя ту библиотеку так и не построили, из «Естественной истории» Плиния Старшего Козимо и его друзья знали, что через пять лет после смерти Цезаря, в 39 году до н. э., историк и государственный муж Азиний Поллион наконец осуществил его мечту. Согласно Плинию, основав библиотеку в Атрии Свободы на Авентинском холме, Поллион «сделал общественным достоянием сокровища человеческих дарований»[218]. Именно об этом мечтали Козимо, Никколи и все их единомышленники.
В Древнем Риме под конец его истории насчитывалось более двадцати общественных библиотек. Они были рассыпаны по его холмам и форумам, помещались в храмах, дворцах и портиках, даже в банях. «Что мужи древности или современности задумали в своем ученом сердце, – писал поэт Овидий, – то ныне открыто для обозрения каждого, умеющего читать»[219]. Наверняка флорентийские гуманисты вздыхали от восторга или, может быть, скрежетали зубами от зависти, читая, как Марк Аврелий возлежал со свитком Катона, взятым в библиотеке Аполлонова храма на Палатинском холме, или встречая у Авла Геллия в «Аттических ночах» упоминания, как тот беседовал с друзьями в библиотеке, основанной Домицианом во дворце Тиберия, или нашел труд Луция Элия в библиотеке, которую Веспасиан основал в храме Мира.
Геллий рассказывает анекдот, из которого видно, как доступна была информация в Древнем Риме. Прогуливаясь среди холмов Тибура за городом, он встретил некоего человека, сказавшего ему, что пить воду из растопленного снега, как делал Геллий, вредно для здоровья. Геллий спросил, откуда такие сведения. Тогда этот человек просто зашел в библиотеку, которая располагалась в храме Геркулеса «и была достаточно хорошо снабжена книгами», взял там сочинение Аристотеля и показал Геллию отрывок, где ясно объяснялось, что талая вода губит здоровье людей. «Впоследствии я объявил снегу войну», – сообщает Геллий[220].
Флорентийцы вознамерились создать такую библиотеку у себя. Для этого Козимо вскоре после смерти Никколи перевез кодексы из его дома возле церкви Сан-Лоренцо к себе во дворец, а в 1441-м и выкупил их, согласившись оплатить долги Никколи, составлявшие огромную сумму в 700 флоринов. Пожертвовав это собрание Сан-Марко, Козимо обязался заплатить за переплеты для манускриптов, а также за строительство библиотеки, где они будут храниться.
И снова Микелоццо взялся за работу. К 1444-му был готов великолепный читальный зал примерно сорок пять метров длиной и десять шириной. Солнце светило в двадцать четыре окна с широкими подоконниками; те, что на западной стороне, выходили в сад, разбитый по проекту самого Козимо. Зеленый цвет стен имитировал каристийский мрамор, которым (как Козимо и его друзья знали из «Этимологий» Исидора Севильского) древние украшали стены своих библиотек, так как зелень освежает усталый взгляд. Мраморные таблички на стене сообщали, что новая библиотека Сан-Марко вмещает собрание Никколо Никколи, сохраненное благодаря исключительной щедрости Козимо Медичи. Каждый кодекс был аккуратно подписан: Ex hereditate doctissimi viri Nicolai de Nicholis Florentia – «Из наследия ученейшего мужа Никколо Никколи Флорентийского».
Манускрипты в монастырях и других учреждениях хранились не как сейчас, на полках вдоль стен, а в шкапчиках или поставцах, называемых armaria, либо на длинных столах или скамьях. Кодексы не ставили вертикально, а клали горизонтально (особо ценные еще и приковывали к столу цепями), и не книги приносили читателю на стол, а сам читатель переходил к нужной ему книге. К 1380-м годам в библиотеке францисканцев в Ассизи было одиннадцать скамей со 170 томами, как прикованными, так и неприкованными. Еще 520 манускриптов хранились в одиннадцати шкапчиках[221].
Книги Никколи в Сан-Марко занимали два ряда столов (общим числом шестьдесят четыре), похожих на церковные скамьи. Вместе с центральным проходом и изящными каменными колоннами, которые венчались полукруглыми арками, это придавало библиотеке сходство с церковью. Для удобства чтения поверхность столов была наклонная, как у парт. Ниже располагались полки для тех томов, которые сейчас не читают, еще ниже – подставки для ног. Некоторые тома можно было взять на полгода, но, если какой-нибудь манускрипт пропадет, монахи должны были восполнить утрату в течение года. Если же монахи окажутся такими дурными хранителями, что в конкретный год утратят книг более чем на пятьдесят флоринов (два или три кодекса, в зависимости от их ценности), Козимо оставлял за собой право перенести библиотеку в другое место[222].
В библиотеке Сан-Марко царил покой, слышался лишь шелест пергамента да скрип перьев. И еще там пахло деревом – столы делали из кипариса, как рекомендовалось для библиотек, чтобы благоухание перебивало неприятный запах кодексов, ведь каким бы изящным ни было письмо и какими бы красивыми – миниатюры и переплеты, страницы делались из кожи убитых животных.
Всего четыреста книг – половина собрания Никколи – попали в библиотеку при ее открытии в 1444-м. Многие тома по-прежнему были у друзей, которым Никколи их так щедро одалживал, да и душеприказчики в следующие годы давали книги знакомцам. Некоторые отослали по запросу в Рим, еще шестьдесят-семьдесят пришлось продать, чтобы обеспечить приданым племянницу и служанок Никколи, как указывалось в завещании[223]. Козимо сверился с каталогом Никколи и постарался добыть недостающие тома, а если это не удавалось, то заказать их копии. Постепенно собрание Никколи было восполнено и заняло свое место на кипарисовых скамьях.
Впрочем, Козимо видел, что библиотеке многого не хватает – комментариев к Писанию, томов по каноническому праву, трудов Фомы Аквинского и других книг, которые Никколи не собирал. «Итак, Козимо решил, – писал Веспасиано, – добавить в библиотеку все недостающее»[224]. То есть Козимо вознамерился создать в Сан-Марко образцовую библиотеку по всем областям знания. Он обратился к своему другу Томмазо Парентучелли с просьбой составить перечень трудов, необходимых для такой библиотеки – которая служила бы не только доминиканцам, но и обществу в целом.
Парентучелли – еще одна блистательная звезда на небосводе учености – охотно согласился. Этот священник, получивший образование в Болонье, приехал во Флоренцию в 1420-х – учить детей богатых флорентийцев. Умный и обаятельный, он быстро привлек внимание начальства, так что его взял на службу сперва епископ Болоньи, а затем и папа Мартин V. В Риме Парентучелли и его друзья собирались на открытом воздухе неподалеку от Ватикана и вели литературные беседы. Когда он бывал во Флоренции, его часто видели едущим по улицам на муле, чтобы принять участие в дискуссиях с такими учеными, как Поджо и Леонардо Бруни, под Крышей Пизанцев или рядом с книжной лавкой Микеле Гвардуччи.
Эрудиция Парентучелли вошла в легенды. По словам Веспасиано, он помнил наизусть всю Библию. Он изучил творения всех Отцов Церкви, «и не было писателя, о котором бы он не имел сведений, так как он знал всех авторов, как латинских, так и греческих». Кроме того, Парентучелли был страстным библиофилом и привозил манускрипты из Англии, Франции, Германии и Швейцарии, куда отправляли его сперва Мартин V, затем Евгений. Его собственное собрание изумляло и обширностью, и качеством. Он «собрал множество книг по разнообразным предметам», – писал Веспасиано, отмечая, что Парентучелли нанимал лишь лучших писцов и иллюминаторов и всегда щедро им платил[225]. Еще он покупал подержанные книги. Его собрание включало манускрипт о средневековой философии, составленный в четырнадцатом веке и принадлежавший некогда Колюччо Салютати. На форзаце Парентучелли написал, что приобрел книгу у наследников Салютати per manum Vespasiani – «через руки Веспасиано»[226].
Парентучелли составил для Козимо перечень книг, которыми, по его мнению, должна была располагать великая библиотека. Козимо стало ясно, что для полноты библиотечного фонда ему потребуется купить еще много манускриптов. Итак, Веспасиано, уже зарекомендовавший себя «лучшим проводником» в поиске древних рукописей, в двадцать три года поступил на службу к Козимо Медичи.
В конце 1445 года, когда зима сковала Тосканские холмы, Веспасиано отправился в Лукку, в сорока пяти милях к западу от Флоренции. В его документах значилось, что он procuratore, то есть агент, Козимо Медичи[227]. Это открывало любые двери, и его приняли в лучшем доме Лукки – у Микеле Гуиниджи. Сорокалетний Гуиниджи происходил из семьи богатых шелкоторговцев и банкиров, чья деятельность охватывала не только Италию, но и Фландрию, Францию и Англию. Помимо других богатств, он обладал солидной библиотекой. Многие книги достались ему по наследству от двоюродного брата Паоло, который правил Луккой с 1400-го по 1430-й и приобретал книги у местного торговца, по совместительству аптекаря[228]. Кроме прекрасного дворца и загородных имений, Микеле владел главной достопримечательностью Лукки – башней, на крыше которой растут дубы.
Поездка за книгами оказалась успешной. У францисканских монахов в местном монастыре Веспасиано купил сорок девять манускриптов за двести пятьдесят флоринов. В числе его приобретений были толкования и комментарии к Священному Писанию. Впрочем, не все книги отправились в библиотеку Сан-Марко; Веспасиано купил в Лукке полтора десятка книг для себя (без сомнения, чтобы продать в лавке Гвардуччи) – знак его новаторской коммерческой стратегии. По меньшей мере два манускрипта, труды Цицерона, он приобрел у самого Гуиниджи.
Помимо закупки книг для библиотеки Сан-Марко, Веспасиано получил от Козимо и другой заказ. Бо́льшую часть кодексов требовалось приковать цепями к железным перилам на столах, чтобы читатели не украли бесценные тома. Козимо поручил Веспасиано переплести книги и снабдить цепями. Работа была скорее физическая и ремесленная, чем интеллектуальная, но Веспасиано, судя по всему, нравилось делать роскошные переплеты и превращать книги в великолепные артефакты. Он не соглашался с Сенекой Младшим, осуждавшим коллекционеров, которые в книгах ценят больше вид, чем содержание, и для которых они «служат не средством для занятий, а украшением столовых». Петрарка тоже порицал людей, собирающих книги как предметы роскоши. «Есть те, кто украшает комнаты предназначенным для украшения умов, – возмущался он, – и для кого книги служат той же цели, что коринфские вазы»[229]. По мнению же Веспасиано, прекрасный манускрипт мог быть и украшением ума, и частью убранства помещения.
Веспасиано наверняка нравилось рыться в библиотеке монастыря Святого Франциска в Лукке, выискивая манускрипты для покупки, или разглядывать тома Цицерона и других авторов в роскошной библиотеке Гуиниджи. Однако к тому времени у него появились и другие проекты, один из которых был не менее, если не более, интересным.
В 1444 году английский дипломат Эндрю Хоулс вернулся в Англию после двенадцати лет, проведенных в Италии. За это время он собрал столько манускриптов, что, по словам Веспасиано, книги пришлось отправлять в Англию морем. На посту представителя Генриха VI в Римской курии его сменил другой английский библиофил, Уильям Грей. После визита во Флоренцию в 1442-м Грей продолжил гуманистические штудии в Падуе и в сентябре 1445-го получил степень доктора богословия. Через несколько недель после этого он был назначен королевским представителем в курии и перебрался из Падуи в Рим, куда папа Евгений вернулся наконец в 1443-м. Однако по пути в Рим Грей заехал во Флоренцию по важному делу.
Как и Хоулс, Грей хотел получить копии Цицерона и заказал их Веспасиано еще при первом посещении Флоренции. Цицероном восхищались такие христианские авторы, как святой Иероним и святой Августин, а тысячу лет спустя Петрарка, ценивший его за блестящий литературный стиль, писал, что любит Цицерона «так же и даже больше», чем всех других авторов. Цицерон был видным римским деятелем, успешным юристом и плодовитым писателем, чьи интересы включали риторику, политику и философию. Его речи, письма и другие сочинения, заново обнаруженные в 1300-х и начале 1400-х, вдохновили несколько поколений ученых. Влияние Цицерона было особенно сильным во Флоренции, где Колюччо Салютати за попытки подражать его стилю прозвали Ciceronis simia («обезьяной Цицерона»). Прозвище было лестное, поскольку Салютати и его друзья считали Цицеронову латынь лучшим образцом[230].
Марк Туллий Цицерон родился в 106 году до н. э. и семейное прозвание, согласно биографу Плутарху, получил от предка, у которого кончик носа был с бороздкой, как у гороха-нута (cicer по-латыни). Природными дарованиями он блистал уже в школе, так что даже взрослые приходили подивиться его понятливости на занятиях. Юношей Цицерон прибыл в Рим и учился там у двух знаменитых ораторов, защитников в суде, которым он помогал и которых слушал, когда те выступали на форуме или в сенате, а также писал стихи. В 91 году до н. э., пятнадцати лет, он поступил на военную службу и уже через десять лет командовал армией. Вернувшись в Рим, он вскоре прославился как блестящий оратор, однако политические события заставили его в двадцать семь лет прервать карьеру и провести два года вдали от Рима, в том числе шесть месяцев в Афинах (как все образованные римляне, он свободно говорил по-гречески). Наконец, в 75 году до н. э., тридцатиоднолетним, он получил должность квестора, которая гарантировала пожизненное членство в сенате. Быстрое восхождение по лестнице государственных должностей привело его к избранию консулом в 63 году до н. э.
Активное участие Цицерона в политике Римской республики принесло ему множество почестей, включая титул Pater Patriae, «отец Отечества». Еще он нажил себе кучу влиятельных врагов. Время от времени ему приходилось благоразумно удаляться от дел; в эти периоды он писал книги – например, на четвертом десятке, сбежав в Грецию, составил свое знаменитое творение «Об ораторе» (диалог об обучении ритора) и «О государстве». Десятилетием позже, во время другого вынужденного уединения перед убийством Юлия Цезаря в 44 году до н. э., он написал несколько трудов, включая «Брута» и «Оратора».
Цицерон не участвовал в заговоре против Цезаря и не присутствовал в сенате, когда произошло убийство. Тем не менее через два дня он выступил за прощение заговорщиков. Встав на защиту Республики, он поносил Марка Антония в серии из четырнадцати речей («Филиппики») и попытался привлечь на свою сторону девятнадцатилетнего Октавиана – будущего императора Августа. Впрочем, прославленное красноречие его не спасло. В ноябре 43 года до н. э. он был казнен по приказу Антония, а его голову и правую руку выставили на Форуме, где он так часто блистал. Жена Антония Фульвия отомстила особенно жестоко. «И Фульвия взяла его голову в руки, – сообщал историк Кассий Дион, – и, плюя на нее и всячески ее оскорбляя, положила себе на колени, открыла ей рот, вытащила язык и принялась тыкать в него своими шпильками для волос, отпуская при этом множество злых шуток»[231].
Восприятие Цицерона через тысячу с лишним лет после смерти находилось в странном противоречии с той вовлеченностью в политику, которая стоила ему головы[232]. Все Средневековье, когда были известны лишь несколько его работ, а рыцарей и монахов не особенно занимали трактаты о республиканской политике, Цицерона из-за превратного цитирования и неверного понимания считали человеком скорее созерцательной, чем деятельной жизни. Этот взгляд на Цицерона рассыпался в 1345 году, когда Петрарка обнаружил в Веронской библиотеке манускрипт с его письмами Аттику. Из этих частных писем стало ясно, что Цицерон вовсе не стремился вести тихую жизнь в деревне, размышляя о вечных истинах, а участвовал в «бессмысленных раздорах» (как уничижительно написал Петрарка) в погоне за «лживым великолепием» земной славы. «О, если бы ты никогда не стремился к консульским отличиям и триумфам!» – рыдал Петрарка, автор сочинения «Об уединенной жизни», который предпочитал сельскую тишину вдали от беснующейся толпы[233].
Если Петрарку возмущала и огорчала активная жизнь Цицерона, то более поздние гуманисты, такие как Салютати и Леонардо Бруни (оба они были канцлерами Флоренции и постоянно участвовали в политике), находили похвальным его общественное служение и патриотический пыл. В 1415-м Бруни составил жизнеописание Цицерона, которое озаглавил «Cicero Novus» и в котором восславил «нового Цицерона» – ученого и в то же время деятельного политика. Через шесть лет в Лоди, в Северной Италии, нашелся полный список риторических творений Цицерона, включая «Брута», который много столетий считался утраченным. (Рукопись «Брута» загадочным образом исчезла в 1425-м, но к тому времени с нее успели снять множество копий, из которых по меньшей мере три сохранились до наших дней.) Почти через пятнадцать веков во Флорентийской республике Цицерон оказался созвучен новой эпохе, готовой внимать его советам о красноречии и гражданственности в городах, где решения принимаются в «собрании мужей».
Таков был Цицерон, которого Веспасиано копировал для заказчиков вроде Эндрю Хоулса и Уильяма Грея. (Грей, как одобрительно заметил Веспасиано, стремился собрать «весьма достойную библиотеку» древних трудов[234].) Такая библиотека не могла обойтись без Цицерона, потому-то Грей и заехал во Флоренцию – заглянуть на улицу Книготорговцев и узнать, как продвигается работа над его манускриптами. Картолайо с возможностями Веспасиано без труда нашел бы подержанные кодексы Цицерона, однако Грей, человек очень богатый, мог заказать совершенно новый манускрипт. И не только Цицерона – он также желал получить копию «Естественной истории» Плиния и другой важный для гуманистов трактат – Квинтилиановы «Риторические наставления».
К осени 1445-го Веспасиано закончил первый том, или два из будущего пятитомного собрания Цицерона. На последней странице одного из них, сочинений Цицерона о риторике, есть надпись мессера Антонио ди Марио, переписчика, которого Веспасиано нанял скопировать текст. Чередующимися красными и черными заглавными буквами мессер Антонио сообщал, что завершил работу во Флоренции 12 ноября 1445 года[235].
Поджо, друг Веспасиано, называл англичан «варварами», среди которых «очень мало ценителей словесности»[236]. Тем не менее два англичанина, Хоулс и Грей, обеспечили Веспасиано многими из его первых заказов, а книги, которые он для них приобрел или изготовил, помогли ему утвердить свою репутацию. Более того, они, судя по всему, вдохновили Веспасиано на его бизнес-модель – создавать шикарные манускрипты латинской классики для богатых и образованных клиентов.
Античное письмо
Выполнять заказ на новые манускрипты Цицерона было труднее и ответственнее, чем прочесывать сонные францисканские библиотеки в поисках забытых кодексов. Слово «манускрипт» происходит от латинского manu scriptus, «написанное рукой», однако его создание состояло далеко не из одного переписывания. Этот многоступенчатый процесс занимал месяцы, а то и годы, и включал труд многих опытных ремесленников – от изготовителей пергамента до писцов, миниатюристов, золотобойцев и даже аптекарей, плотников и кузнецов.
Первым делом требовалось найти «образцовый экземпляр»: текст, внушающий наибольшее доверие, с которым будет работать писец. Неслучайно в Лукке в 1445 году Веспасиано купил у Микеле Гуиниджи две копии Цицерона. Своим зорким оком он наверняка приметил, что эти превосходные тома можно будет сравнить с теми, которые он готовит для Грея.
Веспасиано иногда делал книги на бумаге, которая у него, как у любого картолайо, была всегда под рукой. Однако по большей части клиенты ждали, что книга будет на пергаменте. Книготорговцы держали у себя запас пергамента из овечьей, козьей, иногда даже ослиной кожи. Самым красивым и дорогим был веллум – материал из телячьей кожи. Само слово веллум происходит от vitulus, «теленок» по-латыни (vitello по-итальянски). Чем моложе теленок, тем белее и нежнее его кожа; «утробный велень» от новорожденных или нерожденных телят был лучше и белее всех других, но из-за своей редкости употреблялся мало.
Предложение шкур для пергамента зависело от пищевых пристрастий местного населения. Итальянцы любили козлятину (в одной поваренной книге приводятся рецепты, как жарить коз на вертеле, варить и тушить, как готовить козьи глаза, уши, легкие и ятра и как делать пироги из их голов)[237], поэтому манускрипты в Италии часто изготавливали из козьих шкур. Эта зависимость книжной индустрии от местного рациона отражена в жалобе кипрского патриарха Григория II, сетовавшего в одиннадцатом веке на то, что не сможет получить кож, нужных для переписывания Демосфена, пока не кончится Великий пост и люди не начнут снова есть мясо. Столетиями передача знаний определялась аппетитами мясоедов и развитостью животноводства. Для больших томов в сотни страниц нужно было много пергамента. На каждую страницу больших богослужебных книг, таких как антифонарии, уходила целая козья шкура, а на Библию могли потребоваться шкуры более чем двух сотен животных – целое стадо коз или овец.
Во Флоренции изготовители пергамента, как и картолайи, держали мастерские и лавки близ Бадии на улице Книготорговцев. За шкурами они шли к мясникам на Понте Веккьо. В 1422-м правительство города из соображений санитарии велело мясникам перебраться на мост к кожевникам, рыботорговцам и ременщикам. Здесь мясники могли лить кровь и скидывать прочие отбросы прямо в Арно, а не на улицы, как прежде. Изготовители пергамента, как и кожевники, старались получить у мясников лучшие шкуры с минимумом шрамов, порезов и дырок от укусов клещей и оводов.
При изготовлении пергамента вони было не меньше, чем при выделке кож, – в обоих случаях использовались моча и фекалии. Шкуры для пергамента смазывали раствором извести, складывали по длине и выдерживали в чанах. Через неделю-две их доставали из чана, промывали и, туго натянув, закрепляли колышками на деревянных рамах, после чего мездрили – полукруглыми ножами счищали нижний подкожный слой и удаляли остатки волос. Потом, все так же на раме, их натирали меловым либо костным порошком и шлифовали пемзой либо костью каракатицы. Их терли и скоблили снова и снова, пока обе стороны не становились светлыми и гладкими, хотя овечья кожа все равно оставалась желтоватой, а козья – сероватой. Затем шкуру срезали с рамы, так чтобы получился аккуратный прямоугольник. Форма книг (у средневековых кодексов соотношение ширины к длине обычно составляло 2:3) во многом определялась формой обрезанной шкуры[238]. Кожу с ног перерабатывали на клей, а с таких участков, как плечи, шея и бока, – более грубую, менее удобной формы – иногда пускали на дешевый пергамент для детских учебников, таких как «Сантакроче».
На следующем этапе кожу надо было срезать острым инструментом до половины прежней толщины и при этом не порвать и не создать неровностей. Пергамент для роскошных больших манускриптов срезали меньше, чтобы сохранить его прочность, и все равно его толщину уменьшали до 0,1 миллиметра, или 1/250 дюйма. После такой обработки следы от укусов насекомых или старых ран превращались в овальные дырочки, которые писцу приходилось обходить. Копиисты в манускриптах жаловались, в числе прочего, на дефекты пергамента – он мог оказаться слишком грубым, жирным или хрупким. «Пергамент слишком волосатый», – печалился один средневековый писец[239].
Дальше большой прямоугольник резали на четыре или на восемь частей. Пергамент продавали в разных форматах, в зависимости от того, для какого типа книг он предназначался. Большой формат применялся для антифонариев, которые хористам надо было читать издалека. Эти страницы часто имели фут в ширину и два фута в длину, а нотный стан – почти два дюйма в высоту. Манускрипт Цицерона, который Веспасиано изготовил для Грея, написан на страницах четырнадцать дюймов в высоту и десять дюймов в ширину – размер, известный как foglio comune, или обычный лист.
Пергамент во Флоренции обычно продавали дестями – тетрадками из пяти листов, согнутых пополам; когда их исписывали с двух сторон, получалось двадцать страниц. Десть foglio comune могла стоить целых десять сольдо[240]. На копию Цицероновых риторических сочинений требовалось 125 двухстраничных листов, то есть больше дюжины дестей, а значит, один только пергамент для этого тома должен был обойтись Веспасиано флорина в полтора. Это была значительная сумма – примерно столько составляла месячная арендная плата за лавку на улице Книготорговцев. А ведь основные траты были еще впереди.
Закупив пергамент, Веспасиано был готов нанять переписчика. Монахи в Бадии напротив лавки Веспасиано по-прежнему работали писцами, и не только они, но и францисканские монахини в монастыре Санта-Бригида аль Парадизо, бенедиктинские монахини в Сантиссима Аннунциата делла Мурате, а также монахини еще в пяти флорентийских монастырях. Однако переписывали они молитвенники, требники, лекционарии. Во Флоренции, как и по всей Европе, писцов для копирования латинской классики искать надо было не в монастырских скрипториях, а в нотариальных конторах или среди людей, которые в других обстоятельствах могли бы служить секретарями у богачей или обучать наукам их сыновей. Нотариусы были идеальными переписчиками, поскольку их работа требовала составлять контракты и другие документы на латинском языке, на пергаменте, разборчивым почерком. В них тоже недостатка не было, поскольку в первой половине пятнадцатого века профессия нотариуса была во Флоренции самой распространенной[241] и многие конторы находились на улице Книготорговцев и Виа дель Паладжо.
Немало писцов, которых в разное время нанимал Веспасиано, и впрямь были нотариусами, как, например, сер Антонио ди Марио (все они добавляли к имени почетное именование «сер», как в Америке после фамилии юриста пишется «эсквайр»). Многие нотариусы подрабатывали, копируя манускрипты в конторах или на дому помимо основной деятельности, но другие, такие как сер Антонио, совсем бросали нотариальную профессию и занимались только перепиской, что часто давало очень приличный заработок. И впрямь, жалованье писца было главной статьей расходов при изготовлении книги и составляло примерно две трети от стоимости ее производства, по меньшей мере вдвое больше, чем траты на пергамент[242]. Платили им обычно за десть – фиксированную сумму за каждые десять листов, исписанных с двух сторон, то есть за двадцать страниц. Средняя плата составляла тридцать–сорок сольдо за десть[243], таким образом, за Цицерона для Уильяма Грея сер Антонио должен был получить больше пяти флоринов. Копируя десять-двенадцать таких манускриптов в год, писец мог жить припеваючи.
Писцам часто приходилось работать быстро – по требованию заказчика, или потому, что оригинал предоставили на короткое время, или из-за собственных финансовых обстоятельств. Едва ли не самый впечатляющий подвиг писарского усердия во Флоренции совершил в середине 1300-х копиист, создавший за двадцать лет gruppo del Cento, то есть «партию из ста»: сто манускриптов «Божественной комедии» Данте. Из заработанного он обеспечил приданым своих многочисленных дочерей. Потомки от браков этих дочерей звались dei Centi, «от сотни», гордо взяв себе фамилию в честь деда – труженика пера[244].
История сохранила память и о других рекордах. Один копиист во Флоренции исписывал тетрадку (то есть двадцать страниц) каждые два дня[245]. Поджо работал в два раза быстрее, когда переписал всего Квинтилиана за тридцать два дня, по тетрадке в день. Как-то он скопировал стапятидесятидвухстраничный труд за двенадцать дней, а в 1425-м пообещал Никколо Никколи новый манускрипт «О природе вещей» Лукреция за две недели (правда, в итоге работа заняла у него месяц). Чрезвычайно быстрое перо было у писца Джованмарко Чинико, который как-то скопировал 1270 страниц «Естественной истории» Плиния за 120 дней красивым и разборчивым почерком. Подписывался он, с полным правом, как Velox – «Быстрый»[246].
Не сохранилось записей о том, сколько времени ушло у сера Антонио на двести пятьдесят страниц манускрипта для Уильяма Грея. Впрочем, обычно работал он быстро и много. В апреле 1445-го, за семь месяцев до того, как взяться за Цицерона для Веспасиано, он закончил манускрипт Вергилия. За предшествующий год он дважды переписал «Историю Флоренции» Бруни, огромный том, занимавший 300 листов пергамента, то есть 600 страниц. Как-то[247] он скопировал за двенадцать месяцев по меньшей мере семь манускриптов, в том числе один из диалогов Платона в переводе Бруни[248].
Обратившись к серу Антонио, Веспасиано мудро выбрал для важной работы ветерана с почти тридцатилетним опытом. Прекрасный почерк сера Антонио украсил много значимых и любимых книг; в их числе «Аттические ночи» Авла Геллия, «Жизнеописания» Плутарха, «О латинском языке» Варрона, переводы Бруни из Платона и Аристотеля. Он копировал манускрипты для самых взыскательных флорентийских библиофилов. Именно он был любимым переписчиком Козимо Медичи, добавлявшим в конце книги добрые пожелания вроде: «Приятного чтения, любезнейший Козимо».
Такие замечания сер Антонио всегда помещал в конце, и впоследствии подобные тексты получили название колофон. Слово «колофон» происходит от греческого κορυφή, то есть «вершина», «верх», но в какой-то момент оно обрело переносный смысл завершающего штриха: греческие философы говорили о том, чтобы «поставить колофон» в споре. Можно представить, что переписчик, скопировав сотни страниц манускрипта, с полным правом чувствовал, что взобрался на вершину. Таким образом, слово стало применяться для рисунков, росчерков и девизов, которые копиисты добавляли в конце рукописей[249]. Монах, переписавший часть огромной «Суммы теологии» Аквината, завершил ее возгласом усталого торжества: «Здесь заканчивается вторая часть труда брата Фомы Аквинского из ордена доминиканцев, невероятно длинная, многоречивая и для писца скучная. Слава Богу, слава Богу и паки слава Богу»[250]. Иногда писцы обращались к будущим читателям, призывая их бережно относиться к манускрипту: «Заклинаю тебя, друг мой, когда читаешь мою книгу, держи руки за спиной, дабы резким движением не повредить страниц»[251]. Писцы часто просили читателей молиться за их душу. Шутливый вариант этой надписи содержится в манускрипте, скопированном флорентийской монахиней по имени Сара. «Пусть всякий, кто читает сие благочестивое житие, молит Бога о мне, бедной сестре Саре, – написала она, после чего добавила: – А если не будешь за меня молиться, я задушу тебя, когда умру»[252].
Для колофонов сер Антонио рисовал циркулем круг и по его окружности писал свое имя, дату, а иногда также отмечал происходящие события. Он начал свою долгую карьеру в 1417-м и тогда завершил манускрипт упоминанием, что «трудился во время чумы в Тоскане». В другом его манускрипте, законченном в мае 1426-го, указано, что Флоренция храбро сражается против «тирании герцога Миланского, который ведет против нас незаконную и несправедливую войну»[253].
Веспасиано подготовил для сера Антонио пергамент, разлиновав его горизонтальными линиями и проведя вертикальные поля. Вероятно, эту работу он освоил в числе первых, когда пришел в лавку Гвардуччи. Картолайи размечали поля булавкой, часто протыкая всю тетрадку. Это требовало определенной физической силы (и, без сомнения, приводило иногда к мелким травмам). Крохотные дырочки показывали, где прочертить поля (иногда, реже, их продавливали острой палочкой). За счет того, что протыкали сразу тетрадку, интервал между строками на всех страницах получался одинаковый. В манускрипте Цицерона, переписанном сером Антонио, по тридцать шесть строк на каждой странице, линовку бледными чернилами можно различить и сейчас. Линовать пергамент было скучной однообразной работой, но она требовалась для постоянного межстрочного интервала и единообразия страниц. Как и во флорентийской архитектуре, красота флорентийских манускриптов заключалась в простоте, регулярности и симметрии.
Пергамент готов, и сер Антонио садится за пюпитр. На рабочей поверхности, наклоненной под углом примерно тридцать градусов, расположились «образцовый экземпляр», чистая тетрадка и две чернильницы. Чтобы обезжирить пергамент, сер Антонио посыпает его толченым мелом или костью (один трактат советовал пережечь баранью ногу или лопатку, а затем перетереть на порфировой плите) и заячьей лапкой смахивает с пергамента остатки порошка[254].
Затем он готовит свой главный инструмент – маховое перо гуся (по-латыни перо – penna, отсюда английское pen). Он уже обрезал часть пера, закаленного до нужной жесткости, но сохранившего упругость. Он очиняет кончик и, чтобы тот лучше скользил и удерживал больше чернил, делает в нем короткий продольный надрез. Эту процедуру он будет повторять несколько раз в день, так что перо будет становиться короче с каждой очинкой.
Затем сер Антонио окунает перо в чернильницу. Их две – в одной черные чернила, в другой красные. В состав чернил входили вино, кора и сок различных растений, а также галлы, или «чернильные орешки» – богатые дубильными веществами наросты, которые образуются на молодых ветках и листьях дуба там, где отложили свои яйца орехотворки. Один итальянский рецепт черных чернил предлагал взять четыре унции дробленых галлов и смешать с бутылкой крепкого белого вина, гранатовой кожурой, корой рябины, корнем грецкого ореха и камедью – смолой акации. Смесь оставляли на солнце и перемешивали каждые несколько часов. Через неделю в нее добавляли несколько унций медного купороса и оставляли еще на несколько дней, в течение которых регулярно перемешивали. Затем ее ставили на огонь и кипятили «одно miserere» – столько времени, сколько нужно, чтобы прочитать девятнадцать стихов 50-го псалма. Булькающую черную жидкость остужали, процеживали через ткань и ставили на солнце еще на два дня. «Если затем добавить в них немного квасцов, – говорилось в рецепте, – они станут гораздо ярче, и это будут отличные чернила для письма»[255].

Оглавление одного из манускриптов Цицерона, переписанных Антонио ди Марио для Уильяма Грея
Сер Антонио купил чернила либо в лавке книготорговца (там же продавались писчие перья), либо в каком-нибудь из флорентийских монастырей. На обрывке бумаги или пергамента он делает небольшую черкушку, проверяя качество пера и красных чернил. Красные чернила он мог изготовить сам, смешав яичный белок с киноварью, красным минералом, который добывали в Тоскане и продавали, уже истертым, в местной аптеке. Сер Антонио вновь окунает перо в чернильницу и заносит над чистой страницей, которую прижимает ножом (нож он держит в левой руке). Его средний палец касается пера гораздо ниже, чем указательный, – так удобнее направлять острие. Перо он держит под прямым углом к пергаменту – так чернила будут лучше течь с кончика на страницу.
Заглянув в «образцовый экземпляр», сер Антонио касается пером страницы – он пишет на более гладкой, мездровой стороне – и наносит первый штрих. Три коротких движения, три быстрые смены угла и нажима. Не отрывая пера от бумаги, он быстро ведет кончик вправо, потом медленно и с более сильным нажимом – вниз и наконец, чуть ослабив нажим, проводит тонкую и короткую горизонтальную линию. Получилась буква I с крохотными засечками на концах.
Сер Антонио продолжает большими буквами, по-прежнему красными чернилами: IN HOC CODICE CONTINENTUR. «Эта книга содержит…» Выводя буквы, он проговаривает слова вслух, чтобы лучше их запомнить, переводя взгляд с «образца» на свой пергамент и обратно. «Три пальца держат перо, – написал один копиист, – два глаза видят слова, один язык их произносит, и все тело трудится»[256].
Сер Антонио пишет красными чернилами все оглавление. В этом перечне многие самые известные и влиятельные труды Цицерона, такие как «Письма к Аттику», которые Петрарка заново отыскал в Вероне в 1345-м, «Оратор» и «Брут», недавно найденные в Лоди. Оригиналы для сера Антонио Веспасиано, вероятно, одолжил у Козимо Медичи (для него списки изготовили в 1420-х). Кроме того, он мог найти их в библиотеке Сан-Марко, поскольку в 1423-м Никколи переписал и «Оратора», и «Брута» своим характерным почерком.
Сер Антонио заканчивает оглавление и переходит к следующей странице. Веспасиано сложил тетрадку так, что эта лицевая страница, та, на которой начинается собственно текст, тоже лежит гладкой, мездровой стороной. Мездровая сторона всегда складывается с мездровой, волосяная – с волосяной (она чуть грубее и часто имеет рисунок, образованный остатками волосяных луковиц). Сер Антонио очиняет новое перо, на сей раз делая кончик тоньше, и окунает его в черные чернила. Первый текст – «Риторика для Геренния», в нем Цицерон наставляет своего друга Гая Геренния, как построить речь. Этот трактат очень любили гуманисты во Флоренции, где успех речи определялся умением убеждать за счет логики и разума, «дабы слушающий отправился, куда вы пожелаете».
Сер Антонио начинает копировать слова Цицерона, уже не прописными буквами, а мельче, изящным разборчивым письмом, которое начал использовать в числе первых и которым писал едва ли не лучше всех. Это так называемый гуманистический минускул – дар флорентийских писцов миру, не менее важный, чем находка трудов Цицерона и Квинтилиана, геометрическая перспектива Брунеллески и живопись Мазаччо. Специалист по манускриптам Альберт Деролез назвал этот дар «одним из величайших творений человеческого ума»[257].
Веспасиано занялся производством манускриптов вскоре после реформы письма. В предшествующее столетие Петрарка критиковал писцов не только за прискорбную невнимательность, но и за то, что их почерк, по его мнению, почти невозможно разобрать. Текст, может быть, и выглядел красиво издали, но вблизи буквы и слова теснились плотной массой, быстро утомлявшей и глаза, и мозг читающего. Как будто, жаловался Петрарка, это письмо «создали не для чтения, а для чего-то другого»[258].

Пример готического письма, «созданного не для чтения, а для чего-то другого»
Это письмо разработали в Северной Франции в середине 1100-х. Там же и тогда же появилась архитектура, именуемая сегодня готикой. Как и архитектуру, мы называем этот шрифт готическим. К четырнадцатому веку он стал зваться litterae modernae – «современные буквы», как стрельчатые арки готической архитектуры именовались opus modernum, «современная работа». В следующие два столетия с возникновением университетов готическое письмо распространилось по всей Европе и породило множество разновидностей, например «текстура» (или textualis), чье название происходит от латинского texere, «ткать», потому что плотно расположенные буквы выглядели словно переплетенные, да и вся страница часто напоминала ковер.
У этих средневековых стилей письма были общие базовые черты. Писцы использовали перья с широким, срезанным по диагонали кончиком. Буквы создавались чередованием толстых и волосяных штрихов. Широко применялись лигатуры, а буквы с «ножками» (которые мы сегодня называем засечками) внизу соединялись друг с другом. Округлые формы превратились в ромбы. Буквы сжимались с боков, чтобы высота (как в готической архитектуре) превосходила ширину. Некоторые сочетания, например pp и db, соединялись в один значок, словно «кусаясь», по выражению некоторых палеографов. Петрарка утверждал, что буквы эти выглядят так, будто едут друг у дружки на закорках.
Одно из затруднений при чтении готического письма состояло в том, что многие буквы выглядели почти одинаково. Например, не было точки над i, так что две i подряд не отличались от u, пока писцы не стали ставить над двойным i короткую черточку – предшественницу нашей точки над i. Тем не менее буквы i, u, m и n отличить было очень сложно. Чтобы избежать подобных затруднений, английские писцы иногда меняли написание слов, заменяя на о буквы с вертикальными штрихами, такие как i и u: слово «wimen» превратилось в «women», «munk» в «monk».
К 1300-м итальянские писцы ради расширения книжного рынка начали экспериментировать с более читаемыми шрифтами. Они ориентировались на читателя светских текстов, таких как «Божественная комедия» Данте, самый копируемый манускрипт четырнадцатого века. К тому же появление бумаги (первая бумажная мануфактура открылась в Италии в 1260-х) привело к появлению более простых, менее официальных стилей письма, поскольку по гладкой поверхности перо скользит лучше и можно не отрывать его от бумаги.
Петрарка горячо ратовал за более разборчивые манускрипты: хороший почерк, утверждал он, должен быть простым и четким. И он знал именно такое письмо. В послании к своему другу Боккаччо он восхищался манускриптом святого Августина, в котором начертание букв «величаво, гармонично и сдержанно»[259]. Манускрипт этот был скопирован за три века до Петрарки письмом, которое мы сегодня называем каролингским, поскольку оно берет начало в скрипториях Карла Великого. Карл нуждался в единообразном алфавите, понятном во всех концах его обширной империи. Каролингское письмо с его округлыми, отдельно стоящими буквами процветало по всей Европе с 800-х (когда впервые появилось в аббатстве Корби на севере Франции) до 1100-х (когда его сменило готическое, более «современное»). Четырех-пятивековой давности манускрипты, скопированные в монастырях Святого Галла и Фульды, были не только более древними по сравнению с готическиими, но, по мнению Петрарки и его сподвижников, и куда более красивыми, разборчивыми и близкими к тому, что считалось древнеримским письмом.
Дальним предком этого изящного и ясного стиля и впрямь было, по-видимому, курсивное письмо древних римлян, поскольку каролингские писцы копировали тексты возрастом в несколько веков. Петрарка и более поздние гуманисты не знали, как именно писались древнеримские книги, поскольку ни восковых табличек, ни папируса до них не дошло. Однако изящество и ясность каролингского минускула отвечали их представлениям о «замечательно четком и внятном» почерке Аттика, который так хвалил Цицерон[260]. И Поджо, и Колюччо Салютати называли каролингское письмо litterae antiquae, «античные (древние) буквы», в противоположность «современному», которое мы знаем как готическое.

«Античные буквы» каролингского минускула
Петрарка и Салютати выработали собственный стиль письма с округлыми, раздельно стоящими буквами. Ни тот ни другой не воспроизводили сам каролингский минускул, но в 1390-х, когда его зрение начало слабеть, Салютати стал заказывать манускрипты, написанные в подражание каролингскому письму. Ученые установили его связь по меньшей мере с сорока флорентийскими переписчиками[261]. Особенно важным был, вероятно, 1397 год, когда в город прибыл Мануил Хрисолор. В этот год Никколи, переписывая «Божественные установления» Лактанция, впервые применил litterae antiquae. Тогда же писец, чье имя ученым неизвестно – его называют просто «копиист 1397 года», – переписал несколько манускриптов, в том числе Цицерона и Лукана, простым экспериментальным стилем.

«Античный» стиль письма Поджо Браччолини
Новый подход отличался от прежнего, готического тем, что перо острили тоньше, чем для готического письма, и рука писца двигалась быстрее, по возможности не отрывая перо от пергамента и не делая различия между толстыми и волосяными штрихами. Буквы были не угловатые, а округлые, а написанный текст выглядел уже не сплошным темным прямоугольником, а строчками, идущими от одного поля до другого.
Новое письмо стало еще более изящным и «античным» под пером Поджо, особенно в серии манускриптов – комедий Плавта, «Об ораторе» Цицерона и трудов Проперция и святого Августина, – которые он скопировал для Никколи в 1400–1403 годах[262]. Как простым полукруглым аркам Брунеллески предстояло сменить готические стрельчатые, так каллиграфия Поджо и других переписчиков мало-помалу вытесняла зубчатость готического письма.
Переход занял несколько десятилетий и произошел сперва во Флоренции, а затем и по всей Италии. Поначалу писцов требовалось научить, как писать «античные буквы». Судя по всему, главным наставником стал Поджо. В 1420-х он в письмах из Рима жаловался Никколи, как трудно внедрить новый алфавит, или то, что он называл «древним стилем». В 1425-м он нанял секретаря-неаполитанца, «которого я с величайшим трудом обучил древнему стилю». Это оказался «самого скверного сорта человечишка с самыми мерзкими привычками… последнее отребье… Он легкомысленный, небрежный и склочный». Не лучше был и писец, которого он начал обучать два года спустя, «копиист-невежда с манерами мужлана». Четыре месяца Поджо его учил, но он «день ото дня становился все тупее. Я кричал, ругался, бранился, распекал его, но он ничего не слышит. Он идол, чурбан, осел, дубовая башка и что еще бывает тупое и непрошибаемое. Будь он проклят». Немудрено, что, как признался Поджо год спустя, его манускрипты создавались «в атмосфере враждебности»[263].
Несмотря на все трудности, к 1413-му усилиями Поджо и его друзей этим стилем было скопировано почти сто манускриптов – по большей части во Флоренции, флорентийскими писцами или для флорентийских заказчиков[264]. Более того, в основном это были копии латинских или греческих авторов, в которые флорентийские гуманисты с таким рвением погружались; античным текстам приличествовало «античное письмо». Сенеку, Вергилия, Птолемея и, разумеется, Цицерона – всех их переписывали «античными буквами». Больше всего копировали Цицерона – в 1413-м появилось более двадцати разных манускриптов этим письмом. Великие авторы древности представали в изящной каллиграфии, которая сознательно и уместно воскрешала Античность и через свою связь со studia humanitatis получила название гуманистического письма.
В описи книг Козимо Медичи, составленной в 1418-м, гордо указывается, какие из кодексов написаны «античными буквами». В более поздних описях Медичи этот стиль называется внешне противоречивым сочетанием lectera anticha nuova, «новые античные буквы»[265]. Этот гибрид нового-древнего, древнего-нового, в котором старое вновь становилось современным, – удачная метафора того, что происходило во Флоренции Козимо.
Высокопоставленные друзья
Стараниями Веспасиано к середине 1440-х книжная лавка Микеле Гвардуччи стала одной из знаменитейших во Флоренции. Описаний ее не сохранилось, но, вероятно, над одним или над обоими входами красовалась вывеска, а в хорошую погоду книги выкладывали снаружи под холщовым навесом на скамье или на столе[266]. Лавка делилась на два помещения. В одном были выставлены на продажу переплетенные и непереплетенные манускрипты, а также чернила, бумага, пергамент, латинские грамматики и чистые бухгалтерские книги. Покупатели усаживались за столы и, если хотели, листали кодексы, так что лавка имела вид библиотеки в монастыре или богатом доме. В соседнем помещении, выходящем окнами на суровый Дворец правосудия, располагался склад; здесь же переплетали манускрипты и прилаживали к ним цепи. Опилки, запах пота, скрежет инструментов и лязг цепей – все это напоминало мастерскую бочара или плотника.
К 1440-м книжная лавка Гвардуччи стала местом встречи лучших флорентийских умов. Литературные и философские беседы происходили теперь не sul canto del palagio[267], а внутри лавки, и горожане заходили не только купить манускрипты Цицерона или Плиния, но и поучаствовать в ученой беседе о них. Один посетитель заметил, что в лавке «все дышит философией»[268]. Другой описывал, как прославленные ученые «собирались в лавке нашего Веспасиано, окруженные толпой молодых людей, и с упоением обсуждали важные вопросы»[269]. Скромное заведение стало читальным залом, дискуссионным клубом, классом для рьяных молодых учеников и даже – благодаря тесным связям Веспасиано с такими могущественными людьми, как кардинал Чезарини и Козимо Медичи, – местом, где можно узнать свежие политические сплетни. Один из друзей вдали от Флоренции утверждал, что может вообразить, как Веспасиано ходит по городу и «узнает о всех событиях дня»[270]. Как заметил другой в 1448-м: «Если есть новости, наш Веспасиано о них знает»[271].
За год до того, в конце зимы 1447 года, посетители лавки наверняка обсуждали смерть в Риме: «от тяжкого недуга» (по выражению Веспасиано) скончался папа Евгений IV[272]. Учитывая, что половину своего шестнадцатилетнего понтификата папа провел во Флоренции и близко дружил с Козимо Медичи, для города его кончина могла означать закат прежнего величия. Впрочем, через одиннадцать дней после его смерти кардиналы собрались в Риме и выбрали новым папой Томмазо Парентучелли, который взял себе имя Николай V. Парентучелли был выдающийся ученый, библиофил и друг Козимо Медичи, составивший ему перечень книг для библиотеки Сан-Марко. Еще он был другом Веспасиано и многих других флорентийских книгочеев, таких как Поджо Браччолини. Он даже был среди тех, кто «с упоением обсуждал важные вопросы» в лавке Веспасиано, всякий раз, как церковные дела приводили его во Флоренцию.
Много позже Веспасиано составил жизнеописание Томмазо, пересыпанное занятными случаями и почтительными личными размышлениями. В 1446-м двадцатиоднолетний книготорговец даже стал по собственному почину посредником между Томмазо и Козимо, когда папа Евгений направил Томмазо, в ту пору епископа Болоньи, послом в Германию. Томмазо успел добраться до Флоренции, прежде чем сообразил, что из-за скудости средств не может ехать дальше. «Первыми его словами, обращенными ко мне во Флоренции, – писал Веспасиано, – были, что Евгений беден, а сам он еще беднее». Поэтому он попросил Веспасиано передать Козимо просьбу о (довольно щедрой) сумме в сто флоринов на расходы, которую Козимо охотно предоставил. Перед отъездом Томмазо в Германию Веспасиано завтракал с ним и отметил, что, поскольку был Великий пост, Томмазо ничего не ел и лишь выпил две маленькие бутылки вина, одну белого, другую красного, обе сильно разбавленные водой. «Об этом я сообщаю, – добавил Веспасиано, – дабы опровергнуть злобных завистников, лживо обвинявших его в пьянстве»[273].
Таким образом, Веспасиано оказался близким знакомцем правящего папы. Возвышение Томмазо привело к тому, что весной 1447-го Веспасиано отправился в Рим, где прежде не бывал. Николай принял его очень тепло. Новоизбранный папа сразу приметил юношу на еженедельной аудиенции. Он «громко сказал „добро пожаловать“, а затем велел подождать, ибо хотел поговорить со мною наедине». Через некоторое время слуга провел Веспасиано в озаренные свечами личные покои папы с балконом, выходящим в сад. Затем Николай пошутил, что во Флоренции наверняка дивятся, как простой священник-звонарь стал папой. Наверное, не менее удивительным было то, что мальчик-сирота из окрестностей Флоренции теперь дружит с его святейшеством.
Николай сказал Веспасиано, что в благодарность за прежнюю доброту – такую как сто флоринов на расходы – он намерен сделать Козимо своим банкиром. И более того, он велел Веспасиано просить, что пожелает. «Однако, не имея опыта, – писал Веспасиано, – я ничего не попросил». Одна просьба к папе у него, впрочем, нашлась – помочь другу, Пьеро Строцци, работавшему писцом. Николай охотно ее исполнил. Когда открылась бенефиция в Риполи под Флоренцией, папа, верный своему слову, назначил Пьеро приходским священником[274].

Папа Николай V (Томмазо Парентучелли): звонарь, избранный на папский престол
Николай пригласил Веспасиано провести ночь в папских покоях, извинившись за скудную обстановку и объяснив, что приближенные Евгения по давней традиции разграбили после его смерти дворец, вынеся все, включая кровати. «Он рассказал мне еще многое, – скромно написал Веспасиано в биографии Томмазо, – о чем я умолчу, дабы не казалось, будто я пишу не о папе Николае, а о себе»[275].
В 1447 году Рим в сравнении с Флоренцией должен был показаться Веспасиано нищим и полуразрушенным. Несколькими годами раньше Поджо озирал руины города с Капитолийского холма. «Это зрелище привлекало к себе взоры всего мира, но как оно утратило прежнее величие! Как оно изменилось! Как оно обезобразилось!» – сокрушался Поджо. Древние храмы стояли без крыш, заплетенные виноградом и заросшие колючими кустами, их камни расхитили для зданий по всему миру, включая Вестминстерское аббатство и Аахенский собор. По развалинам Форума бродили свиньи и буйволы, сенат являл собой навозную кучу. Великолепные здания древности «превратились в разбросанные по земле обломки, похожие на члены тела какого-то могучего гиганта»[276].
Конечно, часть древнего величия сохранилась, например термы Каракаллы, Пантеон (давно превращенный в церковь), а также многочисленные колонны и триумфальные арки. И был Колизей. Как гласила поговорка со времени Беды Достопочтенного: «Пока стоит Колизей – будет стоять Рим, когда падет Колизей – падет Рим, а когда падет Рим – падет весь мир»[277]. Увы, римляне совершенно не берегли здание, от которого зависит судьба мира. Оно служило каменоломней, рынком под открытым небом, а в случае семейств Франджипани и Аннибальди – крепостью, из которой совершались яростные набеги на противников.
Поджо и Никколо Никколи пытались спасти литературное наследие Античности. Теперь папа Николай взялся за возвращение Риму хотя бы части былого величия. Рушащиеся городские стены, ветшающие памятники, грязные улицы – все это надлежало привести в порядок. Папа задумал укрепить берега Тибра, подверженного частым разливам. Воды обновленного акведука Аква Вирго должны были питать новый фонтан. Площади, расположенной через реку от замка Святого Ангела (который папа тоже собирался отремонтировать), предстояло обновиться и украситься. Самые грандиозные проекты Николай поручил архитектору Леону Баттисте Альберти – выстроить новое крыло Ватиканского дворца и новую кафедру для 1100-летней базилики Святого Петра, о которой путешественник в 1436 году написал, что «внутри она велика, но очень бедна, плохо убрана, грязна и попорчена во многих частях»[278]. На архитектора Бернардо Росселино возлагалась задача проложить широкие красивые улицы в Борго, убогом районе рядом с собором Святого Петра.
У Николая были и другие замыслы, как украсить Рим. Его наследием должны были стать не только здания, но и книги (он как-то сказал Веспасиано, что лишь на здания и книги ему хочется тратить деньги). «Величайшие ученые мира съезжались к папскому двору, – писал Веспасиано, – многие по призыву папы, убеждавшего их поселиться здесь»[279]. Чтобы помочь им в занятиях, Николай стал собирать манускрипты для библиотеки в надежде, что Рим станет центром гуманистического знания. Он сообщил своему другу Еноху из Асколи, что «для удобства людей ученых нам нужна библиотека всех книг латинских и греческих»[280]. Не жалея средств, папа разыскивал латинские и греческие манускрипты. Он собирал не только богословские труды, такие как писания Отцов Церкви, но и древнегреческие сочинения, в том числе «Илиаду» Гомера, истории Геродота и Фукидида, а также творения Платона, нанимал копиистов переписывать манускрипты и переводчиков – перекладывать книги с греческого и древнееврейского на латынь. Всех их папа щедро вознаграждал. Гуарино да Верона получил огромную сумму – 1500 флоринов – на перевод Страбона (автора, с которым Запад недавно познакомил Плифон) с греческого на латынь.
Попечение о манускриптах Николай доверил ученому-гуманисту из Ареццо, Джованни Тортелли, который в 1430-х два года изучал греческий в Константинополе. Библиотека располагалась в двух помещениях Ватиканского дворца, где прежде хранили зерно. Тортелли начал с составления каталога, в который в конечном счете вошло больше тысячи наименований. Веспасиано лишь немного преувеличил, написав, что такого обширного собрания книг, как у Николая, не было со времен Александрийской библиотеки Птолемея[281].
Во Флоренции у Веспасиано по-прежнему было множество забот, связанных с библиотекой Сан-Марко. Через несколько недель после возвращения из Рима он договорился с писцом, доминиканским монахом из Санта-Мария Новелла, о копировании манускрипта. Еще он занимался переплетами кодексов для собрания Сан-Марко, в том числе огромных хоровых книг. А летом 1447-го он завершил еще несколько томов для Уильяма Грея. Грей, хоть и не мог сравниться ученостью с Николаем V, тоже был библиофилом и тоже быстро продвигался по церковной лестнице. Со временем усилиями Николая он стал епископом Эли.
Для работы над манускриптами по заказу Грея Веспасиано нанимал и других писцов, помимо сера Антонио ди Марио. Один из них завершил собрание Цицероновых речей в сентябре 1447-го и в конце начертал: Scriptus fuit per me Gherardum Cerasium civem et notarium Florentinum – «Написано мною, Герардо Чириаджо, флорентийским гражданином и нотариусом». Сын шелкокрасильщика, Герардо был уже на четвертом десятке, когда скопировал Цицерона красивейшим гуманистическим письмом. Судя по всему, именно Веспасиано нашел Герардо и привлек его к копированию манускриптов, однако, глядя на эту изумительную работу, трудно поверить, что она выполнена новичком.

Письмо Герардо дель Чириаджо в одном из манускриптов Цицерона, изготовленных по заказу Уильяма Грея
В этом манускрипте Цицерона завораживает не только почерк Герардо. Страницы большинства манускриптов украшались буквицами-инициалами в начале главы, орнаментальными полями и другими затейливыми узорами, гербом владельца и миниатюрами. Последние обычно представляли собой изображения персонажей либо сцены, иллюстрирующие текст на странице, особенно религиозные сцены в случае богослужебных книг – требников, градуалов, служебников и антифонариев. Для иллюстраций требовалось большое мастерство и творческий талант: иллюминатор должен был уместить в несколько квадратных дюймов пергамента историю, для которой у создателя фрески были стены и своды целой капеллы.
Иллюстрации всегда добавлялись к манускрипту – в оставленных слева или справа пустых местах – после того, как закончит работу писец. Иногда художник получал подробные письменные указания, что рисовать. Когда миниатюрист Дзаноби Строцци (часто сотрудничавший с Фра Анджелико) получил заказ на иллюстрации к двум антифонариям для Флорентийского собора, ему предоставили детальные словесные описания всего, от явления ангела Захарии до «листвы, обрамляющей сцену усекновения главы святой Репараты»[282]. А иногда указания художнику писал копиист на местах, оставленных для иллюстраций. В тех случаях, когда иллюстрации по какой-то причине сделаны не были, эти указания можно прочесть и сейчас. «Здесь надо нарисовать короля Шотландии», – отметил писец посередине пустого места в манускрипте. Или другой: «Здесь человек убивает двух львов и человека»[283]. На одной из страниц Цицерона, скопированного Герардо, маленькая «м» на полях отмечает квадрат, где художнику следовало изобразить декоративную заглавную «М», – что тот и сделал, забыв, впрочем, убрать помету.
Джованни Боккаччо писал, что многие древние манускрипты, которые он видел в 1350-х в пыльной, заросшей бурьяном библиотеке Монте-Кассино, были изуродованы: монахи отрезали орнаментальные поля и делали из них амулеты, которые продавали женщинам. Похожая участь постигла многие другие иллюминированные манускрипты, в том числе все пять томов Цицерона, изготовленные Веспасиано для Уильяма Грея, – кто-то вырезал из них часть иллюстраций. Это случилось после того, как Грей завещал их библиотеке Баллиола, своего оксфордского колледжа (на строительство которой пожертвовал деньги). По тому, что сохранилось, ясно, что на первой странице каждого тома красовался герб Грея в обрамлении орнаментальных мотивов, а главы и разделы начинались с инициалов. Практически все орнаментальные поля вырезаны вандалами, лишь кое-где по краю видны крылатые путти, дующие в трубы или стреляющие из лука в золотых птиц.
Многие иллюстраторы известны лишь под условными именами, которые дают им историки: «Мастер брюссельских инициалов», «Мастер кодекса Скварчалупи». Точно так же не сохранились имена тех, кому Веспасиано заказал украсить манускрипты Грея. Впрочем, недостатка в них точно не было. Флоренция славилась блистательными иллюстраторами. Немало их было связано со знаменитым скрипторием камальдульского монастыря Санта-Мария дельи Анджели, где много лет подвизался Амброджо Траверсари. Здесь, в десяти минутах ходьбы от лавки Веспасиано, часто собирались его друзья-гуманисты. Вероятно, именно в этом скриптории обучался Фра Анджелико.
Обучение иллюминатора могло длиться до восьми–десяти лет и происходило либо в монастырском скриптории под руководством монахов, либо в мастерской художника-миниатюриста. Многие научались работать и в монументальных масштабах – Фра Анджелико создавал как миниатюры, так и фрески и алтари. Для этого требовались разные навыки, техники и материалы. Для создания фресок нужно было работать быстро и не бояться высоты, иллюминатору необходимы были твердая рука и бесконечное терпение. Фрески писали кистями из свиной щетины, устойчивыми к разъедающему действию известковой штукатурки. Миниатюристы работали куда более тонкими кисточками из хвостовых волосков колонка и белки. Хвосты покупали у скорняка, волоски выщипывали и кипятили в воде, а потом вощеной шелковой нитью закрепляли в полом стержне махового пера коршуна, гуся, курицы или голубя, в зависимости от желаемого размера кисти. Для прочности в перо вставляли кленовую или каштановую щепочку, волоски подравнивали и, если кисть предназначалась для нанесения сусального золота, терли о порфировую плиту для мягкости. Чтобы моль не ела кисти, одно руководство советовало хранить их в мелу или залеплять глиной[284].
Получив тетрадки исписанного пергамента от картолайо или непосредственно от копииста, иллюминатор принимался за работу. Он (или она; во Флоренции многие монахини создавали книжные миниатюры) для начала делал на оставленном для иллюстрации месте рисунок серебряной иглой, которую покупал у ювелира. На пергаменте, слегка загрунтованном мелом, игла оставляла тонкий серебряный след; со временем он окислялся и становился буроватым. Затем художник обводил рисунок пером.
Из красок первым всегда наносили золото. Художник мог купить сусальное золото у любого из тридцати флорентийских battilori, золотобойцев – искусных ремесленников, которые также изготавливали золотые и серебряные нити для тканья и вышивки. Золотобоец складывал золотые монеты – дукаты или флорины – в стопку, проложив их пергаментом и «плевкой» – оболочкой бычьих кишок, – и часами отбивал их на плите семикилограммовым молотом. Золото настолько ковкое, что из унции – кусочка размером с кубик рафинада – получалось 140 квадратных футов фольги толщиной в 1/300 000 дюйма.
Чтобы нанести на пергамент столь невесомый материал, требовались опыт и сноровка. Кашель, чихание, порыв ветра легко могли поднять сусаль в воздух. «Когда накладываешь сусальное золото, задерживай дыхание, – предупреждал учеников один монах, – не то сдуешь его и будешь потом искать»[285]. Иллюминаторы Веспасиано, как и художники, работающие сейчас с сусалью, вероятно, терли кисточку о волосы, чтобы золотые листочки удерживались за счет статического электричества. Затем иллюминатор дышал на пергамент, прежде чем нанести листочек на левкас – грунт под сусальное золочение. Этот грунт готовили из мела и взбитого яичного белка с добавлением щепотки красноватой глины, добываемой в Армении и называемой болюсом или левкасной глиной. Иногда в смесь добавляли еще и мед. Нанесенному грунту давали посохнуть день или два, затем полировали «собачьим зубом» – инструментом из зуба, часто собачьего, или гладкого камня, закрепленного на палочке. Дыхание заново увлажняло грунт, так что золото к нему приклеивалось. Уложив сусаль на место, художник разглаживал морщинки «собачьим зубом», чтобы она сияла – «иллюминировала» страницу.
Золото было далеко не самой дорогой краской в книжной иллюстрации. Еще ценнее был красивый синий пигмент ультрамарин, получаемый из ляпис-лазури – полудрагоценного камня, который привозили «из-за моря» (oltremare), с недоступных гор Гиндукуш в Северо-Восточном Афганистане, где его добывали тысячелетиями и уже в шестом или седьмом веке до н. э. использовали в наскальных рисунках. Во флорентийском трактате о живописи примерно 1400 года ультрамарин превозносится как «краска благородная, прекраснейшая и совершеннейшая из всех красок, которой нельзя нахвалиться». Унция ультрамарина стоила до девяти флоринов – это половина суммы, которую Микеле Гвардуччи платил за годовую аренду лавки. Лучший растертый пигмент можно было найти у иезуатов в монастыре Сан-Густо алле Муре, сразу за северо-восточным углом городской стены. Впрочем, в том же трактате о живописи сказано, что женщины более искусны в его изготовлении, поскольку «они терпеливее и имеют более нежные руки»[286].
На то, чтобы приготовить ультрамарин, требовалось много времени. Камень грели на огне, быстро остужали в воде, толкли в бронзовой ступе, просеивали через сито и смешивали с тщательно отмеренными порциями сосновой смолы, воска и мастики. Полученную пасту держали в глазурованном сосуде несколько дней, периодически промешивая, пока не приходило время извлечь из нее синюю краску, для чего к смеси добавляли щелока, полученного из березовой золы. Далее, согласно трактату, ее следовало двумя палочками «мять и перебалтывать, в точности как рукой месят тесто для хлеба», пока щелок не посинеет. Тогда посиневший щелок сливали в глазурованную миску, а к толченому камню добавляли новый и опять месили – и так много раз, пока не оставалась паста, которая уже не окрашивала щелок. Затем щелок высушивали, чтобы получить лазурь. «Когда она высохнет, помести ее в кожу или кошелек, – наставлял трактат, – и оставь в покое, потому что она хороша и совершенна»[287].
Более дешевой краской была медная синь, которую получали из толченого азурита, более доступного, поскольку его основные месторождения находились в Армении и Венгрии. Еще одним синим пигментом служила смальта – растертое в порошок кобальтовое стекло. Слово «кобальт», происходящее от немецкого «кобольд», напоминает о злых духах, якобы обитавших в шахтах. Это связано с тем, что кобальтовая руда ядовита и вызывала у горняков болезни[288].
Немногим дешевле ультрамарина был шафран, из которого делали желтую краску, – на одну унцию требовались рыльца четырех тысяч крокусов[289]. Лучший шафран привозили из Персии, однако найти его можно было и в Испании, и на Сицилии, а после того, как паломник внутри выдолбленного посоха привез из Святой земли луковицу крокуса, – и в городе на северо-востоке Англии, получившем название Сафрон-Уолден, то есть Шафрановый Уолден. Альтернативой ему был опермент (аурипигмент), сульфид мышьяка – ярко-лимонная краска, увы, как и смальта, очень ядовитая. «Остерегайся запачкать себе краскою рот, – предупреждал трактат о живописи, – для того, чтобы не причинить себе вреда»[290]. Другой ядовитой, но широко распространенной краской были свинцовые белила: для их получения высыпали свинцовую стружку в миску с уксусом, а когда газ переставал выделяться, собирали белесый налет. О том, что свинцовые белила вредны, знали уже во времена Плиния Старшего, однако от них не отказывались, поскольку они намного превосходили заменитель, получаемый из пережженных куриных костей.
Еще одну краску на основе свинца, тоже ядовитую, – миний, или свинцовый сурик, – применяли иллюминаторы и писцы для важных слов и фраз, которые следовало писать красным. «Рубрикацию» часто выполнял особый писец, известный как «рубрикатор», или, по-итальянски, miniatore (от латинского miniare, «красить красным»). Процесс рисования этих букв минием стал называться miniatura. Поскольку такие латинские слова, как minuo, minimus, minor и minus, означают нечто, уменьшенное в размерах, термины miniatore и miniatura поступенно утратили связь с красным цветом и стали означать изображение всего маленького. Ко времени Веспасиано в контрактах с иллюминаторами их именовали miniatori, а их работу – miniatura. Они стали миниатюристами, художниками, которые рисуют маленькие картинки, а не просто пишут красными чернилами.
Иллюминацию манускрипта иногда делили между художниками: один выполнял миниатюры, другой орнаментировал поля. Поля манускриптов украшали изображениями плодов, цветов, птиц, бабочек, ангелов, купидонов и фантастических животных. В Средние века поля стали задворками текста, где обитали существа как страшные, так и комические. Средневековые иллюминаторы любили пошутить, подобно скульпторам, которые высекали ухмыляющихся химер, или резчикам, изображавшим на спинках церковных скамей голые зады, – непристойный гротеск, заставивший сурового Бернарда Клервоского воскликнуть: «Для чего эти нелепые уродства в клуатрах, где монахи заняты чтением?»[291]
Святой Бернард был почти одинок в своем возмущении. Даже в «Великолепном часослове», созданном примерно в 1412–1416 годах для Жана Беррийского, художники не побоялись изобразить исполинскую улитку, осаждающую замок, и свинью, играющую на волынке. Средневековые маргиналии без смущения изображали перевернутый вверх тормашками мир, где зайцы преследуют охотника, мыши опутывают веревками кота, а в одном достопамятном рисунке монахиня срывает с дерева пенисы и складывает в корзину. В Псалтири Маклсфилда, в разделе заупокойных молитв, можно видеть человека, который мочится в горшок, подставленный голозадым чудовищем. Ни одно естественное отправление не осталось без внимания. В часослове, скопированном для французской дамы в 1320-х, среди библейских стихов и списка праздников можно видеть более ста изображений людей и обезьян, которые испражняются или как-нибудь еще показывают зад.
Художникам Средневековья нравилось совмещать сакральное и профанное – украшать соборы горгульями, а молитвенники – зайцами-убийцами и голыми задами, дудящими в трубы. Однако к 1400-м это изменилось. Как глумливые чудища исчезли с церковных водосточных труб, так с книжных полей убрались особо земные и неблагочестивые гротески. В Италии их изначально не принимали с таким радостным упоением, как в Северной Европе, и, уж конечно, подобных легкомысленных шалостей нет в манускриптах, скопированных для Никколо Никколи Поджо и другими писцами. Никколи и его друзья-гуманисты предпочитали более изящные и сдержанные рисунки, меньше отвлекающие от текста. Новый декор страниц, как и новое письмо, отличался простотой и ясностью. В иллюстрации, как и в литературе, флорентийцы любили четкость, умеренность и рациональность.
Новый флорентийский декор книжных страниц был отчасти связан с экономией. Гуманистические манускрипты создавались практически в то же время, что роскошные часословы во Франции и в Нидерландах, где заказчиками были меценаты, вроде доблестного рыцаря Жана Бусико или герцога Беррийского, приходившегося дядей французскому королю. В «Великолепном часослове» две тысячи инициалов, позолоченных, увитых ультрамариновым растительным орнаментом и населенных купидонами, медведями, лебедями и ангелами. Такая пышность соответствовала духу североевропейских дворов с их венчанными монархами и конями в богатой сбруе (даже мятежные ангелы в «Великолепном часослове» изображены рыцарями в доспехах), однако была бы неуместной в мире купцов, банкиров и политиков Флорентийской республики. Латинскую классику, которую заново открывали Поджо и его друзья, переписывали (по крайней мере изначально) не для доблестных рыцарей и августейших меценатов. Манускрипты предназначались по большей части для людей с относительно скромным достатком – любителей премудрости, которые собирались их читать, а не просто тешить свое тщеславие и похваляться богатством и утонченным вкусом.
Флорентийские иллюминаторы придумали новый, более сдержанный декор, основанный на том, что они считали античным орнаментом. Переплетение виноградных лоз использовалось в книгах и прежде (слово «виньетка» происходит от этих декоративных мотивов на полях средневековых манускриптов). Однако флорентийские манускрипты пятнадцатого века (в том числе те, что Веспасиано изготовил для Уильяма Грея) украшает особая их разновидность – bianchi girari («белые вьюнки»), орнамент из переплетенных белых стеблей.
В манускриптах, изготовленных Веспасиано для Грея, эти мотивы обрамляют позолоченные инициалы в начале каждого раздела. Во многих кодексах такие буквицы служили узнаваемыми заголовками, примерно как номера глав, поэтому их рисовали большими (иногда, как в Греевом Цицероне, высотой в девять-десять строк текста) и богато орнаментировали. Нанеся позолоту, иллюминатор Веспасиано заключал букву в лазурный прямоугольник, по которому, словно звезды, рассыпал желтые точки. Затем добавлялись «белые вьюнки» – тонкие усики, листья и другие растительные элементы. Нанесенные свинцовыми белилами, они оплетали буквицы, словно вьющиеся по шпалере лозы.
Благодаря одному из этих миниатюристов у нас есть единственное сохранившееся изображение Веспасиано – профиль в одном из его манускриптов, запечатлевший книготорговца в пожилом возрасте. У художника было всего полтора квадратных дюйма, чтобы уместить портрет, так что Веспасиано появляется в скромном «камео» внутри инициала «Е». Тем не менее миниатюрист создал живой образ – римский нос, изрезанный морщинами лоб, полные губы, слабый подбородок. Лицо печальное, глаза озабоченно смотрят из-под тяжелых век на строки текста. В них скорбь человека, видевшего то, что тридцать лет назад, в золотую пору своей молодости, он едва ли мог вообразить.
Падение Греции
Микеле Гвардуччи умер в феврале 1452 года, после того как Веспасиано проработал у него почти двадцать лет. В лавке мало что изменилось. Несколькими годами раньше Гвардуччи сделал Веспасиано партнером: теперь тот владел тридцатью семью с половиной процентами лавки[292]. Остальные доли принадлежали двум сыновьям Гвардуччи. Судя по всему, их, как и отца, устраивало, что идейным вдохновителем остается Веспасиано, связанный с Козимо Медичи, папой Николаем V и многими видными учеными мужами во Флоренции и за ее пределами. Веспасиано по-прежнему вносил монахам Бадии арендную плату – пятнадцать флоринов в год и фунт воска. Он взял помощника по имени Якопо ди Никколо – первого из множества молодых людей, прошедших за годы через его лавку[293]. Следующие годы оказались особенно успешными – поступили новые заказы от влиятельных библиофилов из Флоренции, Рима и Неаполя.
Через год после смерти Гвардуччи, летом 1453-го, Веспасиано включился в создание особо важной библиотеки. К нему обратился один из величайших ученых мира – пятидесятиоднолетний старик в монашеском облачении, с массивным носом и длинной бородой. Посетитель искал «Географию» Птолемея, чтобы заказать копию.
За четырнадцать лет, прошедших со времен Флорентийского собора, Василий Виссарион стал еще славнее и могущественнее. После провозглашения Унии летом 1439-го он вернулся в Константинополь и принялся выискивать по монастырям книги, надеясь найти в них доводы для спора с многочисленными противниками Унии среди соотечественников. К концу 1439-го византийцы допекли его упреками, что он продал свою веру, и Виссарион вернулся в более дружественную Италию. В благодарность за усилия в деле объединения церквей папа назначил его кардиналом, хотя Виссарион по-прежнему носил монашеское облачение и бороду, вопреки каноническому праву, предписывавшему брить клирикам бороду – насильно, если потребуется. В остальном он окружил себя той же роскошью, что и другие князья церкви: построил себе дворец в Риме, неподалеку от колонны Траяна, а на жаркие летние месяцы – прекрасную виллу на Аппиевой дороге, с расписанной фресками лоджией и апельсиновым садом. В его свите было много блистательных молодых ученых, в том числе Никколо Перотти, бывший протеже Уильяма Грея.
Кардинал Виссарион был, как отметил Веспасиано, «человеком, имевшим в церкви большое влияние»[294]. Все свои немалые возможности он направил на две цели: покончить с разделением между Греческой и Латинской церквями и организовать Крестовый поход против турок. Как указывал он на Флорентийском соборе, турецкая угроза Константинополю столь велика, что греки могут выжить, и как народ, и как христиане, лишь объединившись с западными братьями, которые, считал Виссарион, исповедуют общую с ними истинную веру. К 1452-му он вроде бы добился некоторого успеха на обоих фронтах: в константинопольских церквях наконец провозгласили Унию в обмен на обещание военной помощи со стороны европейских правителей.
У кардинала Виссариона и раньше была внушительная библиотека. Тем не менее летом 1453-го он начал спешно ее пополнять, намереваясь создать одно из лучших собраний греческих манускриптов в Европе. Виссарион надеялся, что оно станет сводом всей эллинской культуры. Этот-то замысел и привел его в лавку Веспасиано.
К собиранию манускриптов Виссариона подтолкнуло событие, о подробностях которого он узнал за считаные недели до того, как летом 1453-го обратился к Веспасиано. В начале июля до Италии добрались известия о взятии Константинополя турками-османами.
Двадцатиоднолетний султан Мехмед II достиг того, к чему мусульмане стремились восемь веков, с тех пор как арабы впервые осадили Константинополь. Захватить столицу Византийской империи не удалось ни прадеду Мехмеда, Баязиду Молниеносному, в 1390-м, ни его дяде Мусе́, напавшему на город в 1411-м. Не удалось это и его отцу, Мураду II, чье огромное войско подошло к стенам в июне 1422-го, вдохновленное заверениями прорицателей и астрологов, что Константинополь падет в этом году. Однако, когда после двух месяцев осады турки приготовились штурмовать стены, на укреплениях внезапно появилась женщина в пурпурном одеянии. Турки испугались и отступили. Богородица спасла город своим чудесным заступничеством.
Утром 29 мая 1453 года Пресвятая Дева не вышла на укрепления; напротив, все знамения предрекали победу султану. После пятидесятитрехдневной осады турецкие пушки ядрами в 1200 фунтов пробили наконец стену, и янычары, элитное подразделение Мехмеда, устремились в пролом. Императора Константина XI (младшего брата Иоанна VIII, умершего в 1448-м) «убили нечестивые турки, – писал позже Веспасиано, – а голову его насадили на пику и носили всем напоказ», в то время как «несчастные горожане и их жены умирали ужаснейшей смертью»[295].
Примерно две тысячи жителей – четверть оставшегося населения города – были перебиты. Тела бросили в Босфор; по выражению венецианского очевидца, отрубленные головы подпрыгивали на волнах, «как плывущие по каналу дыни»[296]. Те, кто уцелел, укрылись в Святой Софии, надеясь на пророчество: оно гласило, что турки, войдя в Константинополь, доберутся лишь до тридцатиметровой колонны на площади перед храмом; здесь на землю сойдет ангел с мечом и прогонит захватчиков. Но, как и Пресвятая Дева, ангел не появился. Янычары пробили четырехдюймовой толщины деревянную дверь и взяли в плен всех, кто укрывался в церкви. Позже один из греков – сторонников Унии – горько рассуждал, что, явись ангел и предложи он истребить турок на условии объединиться с латинянами, греки в храме отвергли бы его помощь. И впрямь, многие византийцы были такими ярыми противниками Унии, что, по их словам, предпочли бы лучше видеть в Константинополе турецкую чалму, чем папскую тиару[297].
Мехмед позволил своим воинам грабить Константинополь три дня при условии, что они не тронут здания и памятники. Дома, лавки и монастыри разорили, иконы уничтожили, из церквей вынесли потиры, кресты и реликварии. В надежде на поживу турки даже вскрывали гробницы. В усыпальнице венецианского дожа Энрико Дандоло, разграбившего Константинополь двумястами пятьюдесятью годами раньше, они не обнаружили ничего, кроме костей, которые выбросили на улицу псам.
В числе жертв были манускрипты. Византийский историк Михаил Критовул своими глазами видел, как, вытащив из окладов драгоценные камни, книги швыряют в огонь или топчут ногами. Уничтожались как церковные труды, так и сочинения Платона и Аристотеля. Многие итальянцы, узнав о взятии Константинополя, первым делом подумали о судьбе его огромного литературного наследия – «бесчисленных книг, еще неведомых латинянам», – как сокрушался поэт и дипломат Энеа Сильвио Пикколомини в письме папе Николаю V от 12 июля. «Увы, сколько теперь исчезнет великих имен! Это вторая смерть Гомера и Платона. Где теперь искать гениальные творения философов и поэтов древности? Кастальский ключ уничтожен»[298].
Через три дня папа получил еще более отчаянное письмо от критского гуманиста Лауро Квирини, друга кардинала Виссариона. Тот сообщал, что при разграблении города погибли по меньшей мере 120 тысяч книг – безвозвратная потеря для всего мира. «Имя Эллады стерто, – рыдал Квирини. – Исчезла словесность, озарявшая мир, та, что дала нам законы спасения, священной философии и прочих наук, украшающих человеческую жизнь». Ее безжалостно стер «грубый и варварский народ… исполненный коварства и злобы»[299].
Кардинал Виссарион был глубоко потрясен культурными последствиями того, что он выразительно назвал «падением Греции»[300]. В середине июля, через несколько дней после ужасных известий, он написал венецианскому дожу Франческо Фоскари, убеждая того вместе с другими христианскими государями выступить против турок, которые, говорил Виссарион, попытаются теперь захватить не только греческие острова, но и берега, омываемые Адриатикой, включая саму Италию.
Захватив Святую землю, мусульмане завладели родиной Иисуса Христа, теперь, взяв Константинополь – центр греческой культуры на протяжении более чем тысячи лет, – они подчинили себе отчизну Платона и Аристотеля. Античный мир, столь любимый Виссарионом и его флорентийскими друзьями, был, по его мнению, насильственно уничтожен варварским племенем. Турки-османы представлялись ему бичом цивилизации, подобно персам, которые угрожали древним грекам двумя тысячелетиями раньше. Современные европейцы, как и древние греки, олицетворяли цивилизованный мир Запада, османы и древние персы – восточное варварство[301].
Османы смотрели на это совершенно иначе, хотя тоже в исторической перспективе. Они считали себя потомками троянцев, которые у Вергилия (хотя у Гомера этого нет) названы тевкрами – слово, в котором легко усмотреть связь с турками (Turci по-латыни, Turchi по-итальянски). Завоевание Византийской империи было, таким образом, реваншем за Троянскую войну, долгожданной местью троянцев грекам. Все это изложил Мехмед II в письме папе Николаю V, в котором заявил о намерении «восстановить Трою и отплатить за кровь Гектора»[302]. Свидетель взятия Константинополя писал, что Мехмед II «истребил истребителей прекрасной Трои»[303].
Пикколомини, дипломат-гуманист, разнес эту параллель в пух и прах. Он утверждал, что турки происходят вовсе не от троянцев, а от скифов, кочевого воинственного племени из Сибири. Итальянское название скифов (scytico) было синонимом «варваров» (так греки называли тех, чья речь звучала на их слух как невразумительное «вар-вар-вар»). Плиний Старший в «Естественной истории» описал «скифов-каннибалов, которые едят человеческое мясо». Пикколомини, не сомневаясь, что это один и тот же народ, уверенно объявил: «Турки суть скифские варвары, жестокий, бесчестный и жадный народ, который ест то, что другим отвратительно: конину, волчатину, стервятников и выкидыши»[304].
Нападки Пикколомини на ислам вообще и на турок в частности типичны для его времени. Запад плохо знал обычаи и культуру исламского мира и относился к ним с предубеждением. Причин тому было немало: рассказы паломников в Святую землю, далеко не всегда достоверные, призывы к новому Крестовому походу и явные измышления вроде «Легенды о Магомете», утверждавшей, будто Пророка съели свиньи, когда тот валялся мертвецки пьяным (так легенда объясняла исламский запрет на свинину и алкоголь)[305]. Выпады Пикколомини, будущего папы, изумляют своей грубой непристойностью – Пророк-де был распутный еретик, который «разбогател, соблазнив состоятельную вдову», возглавил шайку разбойников и привлек к своей религии недалеких людей «ворожбой и магическими фокусами», а также разрешением «совокупляться всеми непотребными способами»[306]. Пикколомини написал это все вскоре после захвата Константинополя, но подобные наветы звучали еще десятилетиями, если не веками раньше.
Все такого рода обличения обходили вниманием тот факт, что ислам породил в Средиземноморье одну из самых развитых цивилизаций со времен Древнего Рима. Не только в монастырях Запада сохранялось интеллектуальное наследие Античности. За десятилетия до 800 года, когда Карл Великий и Алкуин дали старт так называемому Каролингскому возрождению, на Востоке при аббасидских халифах начался «Исламский золотой век»[307]. В Багдаде халифы собирали греческие, санскритские, персидские и сирийские писания в огромном хранилище манускриптов, называемом Байт Аль-Хикма, «Дом мудрости». Выдающиеся ученые переводили их на арабский, комментировали, создавали собственные трактаты по астрономии, физике, медицине и оптике. Прилежный поиск текстов классической древности, а также упор на индивидуализм и секуляризм позволили историкам назвать этот период «Исламским ренессансом»[308]. Возрожденная и обогащенная античная премудрость распространилась на Иберийский полуостров, и многие арабские переводы и комментарии добрались до мусульманской тайфы Толедо – центра исламской, иудейской и христианской учености. Другим интеллектуальным центром был Кордовский халифат. Он мог похвастаться семьюдесятью библиотеками, а в той, что в Алькасаре, основанной Аль-Хакамом II, было, по утверждению его библиотекаря, евнуха Бакийи, четыре тысячи томов. Аль-Хакам II умер в 976-м, а через некоторое время библиотеку продали за 40 000 динаров – цену ста лошадей[309].
Высокий, крепкий, смелый и решительный, Мехмед II редко улыбался и, по словам европейского путешественника, внушал скорее страх, чем уважение[310]. О нем ходили жуткие слухи – якобы он велел вспороть живот четырнадцати мальчикам-слугам, дабы узнать, кто из них съел его дыню. Про дыню на него наговаривали, а вот другая история правдива: он велел утопить своего единокровного восьмимесячного брата Кючюк Ахмеда, после чего ввел «закон о братоубийстве», позволяющий тому, кто занял трон, умерщвлять братьев «во имя всеобщего блага»[311].
И все же Мехмед был человеком культурным и образованным. Каждое утро он получал наставления от трех философов, один из которых говорил с ним по-арабски, а двое других, оба итальянцы, по-латыни и по-гречески. Еще он понимал персидский и славянский и даже писал на турецком любовные стихи под псевдонимом Авни. Прозвище это, означающее «помощник» или «защитник», куда менее грозное, чем то, под которым он вошел в историю, – Завоеватель.
Утверждают также, что Мехмед зарыдал при виде разоренного Константинополя: «Какой город мы отдали на разграбление и опустошение!»[312] В ужасе от представшей ему картины он остановил грабежи после первой ночи. К историческим городским зданиям султан отнесся с величайшим уважением. Он сохранил название и Святой Софии (которая стала Айя-Софией), и самого города, который по-прежнему официально именовался Константинополем, хотя это название вскоре вытеснилось неофициальным «Стамбул» (от греческого эис тен полин, «в город»). Мехмед сберег прекрасные христианские фрески Святой Софии – Богородицу, Младенца Христа и прочие – и однажды резко упрекнул своего библиотекаря, вставшего на христианскую святыню, Камень Рождества. У себя во дворце Мехмед собирал и хранил реликвии и византийские скульптуры, в том числе порфировые саркофаги из церкви Святых Апостолов. Когда шелковица угрожала Змеиной колонне на ипподроме, он велел обрубить дереву корни. Да, он бесцеремонно сбросил с колонны перед Святой Софией восьмиметровую статую Юстиниана – колоссальный бронзовый император восседал на коне, держа в одной руке золотой шар, а другой угрожающе указывая на варварский восток. Мехмед снял ее с колонны по совету астрологов, утверждавших, что статуя – дурной для него знак, однако она точно не помогла беспомощным горожанам, укрывшимся в Святой Софии 29 мая.
В числе сокровищ Константинополя, которые Мехмед, судя по всему, постарался сохранить, была библиотека императорского дворца – или то, что от нее осталось. Пятнадцатью годами раньше испанский посол в Константинополе Перо Тафур описывал ее так: «…кругом скамьи, облицованные каменными плитами, и рядом с ними как бы столы, устроенные на низких опорах от конца до конца, также покрытые каменными плитами, на которых много книг, древних писаний и историй»[313]. Тафур не указал, насколько велико было собрание, и не оставил прискорбного перечисления хранившихся там книг. Впрочем, библиотека византийских императоров была лишь тенью своего былого величия, ибо ее долгая история трагична. Константин основал ее у себя во дворце после того, как в 330-м перенес столицу в город своего имени, и к моменту его смерти семь лет спустя там было почти семь тысяч книг. Его сын Констанций II еще расширил собрание и отвел для него несколько помещений. К 370-м император Валент держал семь antiquarii (копиистов древних текстов), из них четверо переписывали греческие сочинения, трое – латинские. Помимо прочего, в их задачу входило переносить содержимое папирусных свитков в пергаментные кодексы.
К середине пятого века императорская библиотека насчитывала примерно 120 тысяч томов, то есть была одним из лучших собраний латинских и греческих текстов в истории. Однако в 475-м в Константинополе случился пожар, и почти вся библиотека погибла. В следующие века ее мало-помалу воссоздавали, но к 726 году, когда вновь произошел пожар, в ней по-прежнему было меньше семи тысяч томов. Множество книг погибло в течение десятилетий иконоборческого безумия, когда император Лев III во исполнение заповеди «Не сотвори себе кумира и никакого изображения» приказал уничтожить все манускрипты с иллюстрациями – в том числе, как полагают, поэмы Гомера, написанные золотыми буквами, и Евангелия в золотых переплетах с драгоценными камнями. В следующие века императоры за недостатком собственных манускриптов вынуждены были по церковным и политическим вопросам обращаться к книгам из монастырских библиотек. В начале десятого века Константин VII, человек большой учености, начал скупать книги по всему миру. И вновь случилась катастрофа: в 1204-м библиотеку разорили крестоносцы. Век спустя ее остатки разместили в крыле императорского дворца, где их и видел Тафур в 1437-м.
Какие книги были в собрании и сколько из них уничтожили мародеры в 1453-м, можно только гадать[314]. Исидор Севильский не указывал, какие именно библиотеки были разграблены и сожжены, а слова о 120 000 рукописей – почти наверняка преувеличение, дабы вызвать праведный гнев. Кардинал Виссарион не называл числа утраченных книг и авторов, лишь горевал о потере «многих прекрасных творений богоподобных мужей прошлого»[315].
Безусловно, при разграблении города погибло множество книг, и в императорской библиотеке, и в монастырских. Однако сам Мехмед никогда не приказывал уничтожать греческие, римские или христианские писания. Этот султан-библиофил со временем собрал библиотеку примерно в восемь тысяч рукописей, включавшую тексты на арабском, персидском, на обоих тюркских – османском и чагатайском, а также арабские переводы греческих трудов, в числе которых были «География» Птолемея и сочинение Георгия Гемиста Плифона о Платоне. В его многоязычном каталоге упоминается даже «Risala fi bayan madinat Filorindin» («Трактат о городе Флоренции») – без сомнения, перевод одной из работ Леонардо Бруни. Если число восемь тысяч книг достойно доверия, то библиотека Мехмеда должна была быть одним из крупнейших в мире книжных собраний второй половины пятнадцатого века[316].
Мехмед, в отличие от Никколо Никколи, не был бесстрастным собирателем, которого древние тома интересуют сами по себе. Напротив, за его литературными вкусами видны политические амбиции, которые питались прочитанным. «Он ничего так не любит, – писал один из его гостей, – как изучать географию мира и военную науку»[317]. Однако больше всего султана занимала история. Вместе с наставниками он поглощал греческие писания Геродота и латинские – Ливия, а равно более современные хроники европейских пап, императоров и королей. Его любимой книгой была «История Александра Македонского», написанная Квинтом Курцием в первом веке н. э. Он желал в своих завоеваниях сравниться с Александром и даже превзойти его. Как писал один его хронист, султан «в своих расчетах покорил весь мир, дабы править, подобно Александрам, Помпеям, Цезарям и прочим царям и военачальникам»[318].
Подобно своему прадеду Молниеносному, мечтавшему накормить коня на ступенях собора Святого Петра, Мехмед добавил к множеству своих титулов (верховный император, царь царей, султан двух материков и двух морей) еще один: кайсер-и Рум, то есть «римский кесарь». Его врач-венецианец утверждал, что у Мехмеда была большая карта Европы, которую тот пристально изучал, уделяя особое внимание – зловещий знак! – Италии, «где находятся императорский и папский престолы»[319].
На Западе завоевание Константинополя османами сочли Божьей карой за неспособность воссоединить Греческую и Латинскую церкви. Многие греки на Востоке увидели в нем воздаяние за принятие латинской ереси – ибо Константинополь захватили через считаные месяцы после того, как в нем провозгласили Унию.
Однако в глазах многих то был суровый урок христианам, погрязшим во внутренних распрях и неспособных объединиться против турецкой угрозы. Христианские властители Европы и впрямь все последние годы воевали между собой: французы с англичанами, немецкие князья – друг с другом, в Бургундии бушевал мятеж, в Наварре – гражданская война, в Генуе – всегдашний раздор, а Венеция и король Неаполя сообща вели разорительную войну против Флоренции и герцога Миланского. Падение Константинополя стало, по словам Николая V, «позором христианского мира»[320]. Он видел в Мехмеде апокалиптического Зверя, а Исидор Киевский называл молодого султана предвестником Антихриста[321].
Веспасиано разделял это чувство обреченности и сознание того, что христиане сами навлекли на себя кару. Он был убежден, что успехи турок – «жесточайших варваров»[322] – следствие политических и нравственных изъянов как греков, так и латинян. Позже он так изложил события, предшествовавшие катастрофе: «теснимый турками» византийский император воззвал «к папе и всем правителям в Италии и за ее пределами», но встретил лишь презрение и равнодушие; тогда он обратился к собственному народу со словами, что издержал все свои средства на защиту города и теперь их черед раскошелиться. «Я спасу эту землю для вас и ваших детей, а также для себя, но, если вы откажетесь, мы все погибнем». Однако «добрые горожане» поскупились, а в итоге турки захватили город, император лишился головы, горожан убили, а их дома разграбили. «Тех, кто уцелел, – утверждал Веспасиано, – продали евреям». Он завершил историю Константинополя суровой моралью: «Таков был конец жестоковыйных грешников, отказавшихся верить»[323].
Удивительный человек
Захват Константинополя турками в 1453 году потряс мир. Однако в тот же год произошло другое событие, которое уместилось на листке бумаги размером с почтовую открытку и осталось почти незамеченным, но на судьбы человечества повлияло не меньше, если не больше, поскольку навсегда изменило способ передачи знаний.
Этот листок, появившийся в 1453-м, исчез затем на века, пока в 1892-м не оказался в руках майнцского банковского служащего Эдуарда Бека. Герр Бек случайно обнаружил его в архивах городского университета – когда-то давно переплетчик пустил обрывок бумаги на картонную обложку для старых документов. «Загадочный листок», как назвал его в 1904-м медиевист Эдуард Шрёдер[324], содержал рифмующиеся строки на немецком; строфы выше и ниже были утрачены при обрезке. Шестнадцать строк на лицевой стороне призывали читателя веровать и творить добрые дела, а четырнадцать на обороте описывали Страшный суд. По этой причине доктор Шрёдер назвал листок «Fragment vom Weltgericht» («Фрагмент Страшного суда»).
Дальнейшие подсказки обнаружились в 1908-м. Немецкий фольклорист Карл Рейшель указал, что листок содержит строки из пророческой поэмы четырнадцатого века «Sibyllenbuch» («Сивиллина книга»), сохранившейся более чем в сорока рукописных копиях. Поэма пересказывает версию легенды о Честном Кресте, по которой ветка от Древа жизни, посаженная на могиле Адама его сыном Сифом, выросла в могучее дерево. Брус, вытесанный из этого дерева, Соломон пустил на строительство моста, а позже, в соответствии с провиденциальным назначением, из этого бруса сделали столб для креста, на котором распяли Спасителя. Дальше в поэме шли туманные пророчества о будущем Священной Римской империи – войнах между неназванными государями в преддверии Апокалипсиса. Завершалась она строфами, обнаруженными на обрывке бумаги в 1892-м.
«Сивиллина книга» по внутренним признакам датируется 1360-ми, а о том, кто ее автор, ученые спорят до сих пор. Листок, обнаруженный в майнцском архиве, был, по всей видимости, частью брошюры – шестнадцатистраничной, если «Сивиллина книга» входила в нее целиком. Такая брошюра была бы ничем не примечательна, если бы не одно обстоятельство. Всякого, увидевшего ее в 1453-м, озадачил бы непривычный вид текста: не сами буквы (они имели характерное для тогдашней Северной Европы готическое начертание), а отсутствие писарской ровности и четкости. Аккуратные сами по себе, буквы то прыгали над строчкой, то проваливались, как будто каллиграф писал в тряском экипаже на ухабистой дороге, и к тому же различались яркостью – одни насыщенно-черные, другие бледные. Впрочем, страница была не лишена художественных изысков: все прописные буквы на ней рубрицировали, то есть украсили красными штрихами.
Копия «Сивиллиной книги», из которой происходит листок, вышла не из-под руки писца, а была отпечатана в Майнце на станке, который незадолго до того изобрел Иоганн Гутенберг. Это одна из первых его страниц, созданная в то время, когда он тайно экспериментировал со своим изобретением, то есть один из самых ранних сохранившихся текстов, напечатанных подвижным шрифтом.
В следующий год с небольшим Гутенберг напечатал еще несколько работ, в том числе очень злободневную – она касалась турецкого вопроса. Его «Türkenkalender» («Турецкий календарь»), отпечатанный в декабре 1454-го, был антиосманской агиткой: астрологической поэмой о турецкой угрозе под видом календаря на 1455 год. Озаглавленный «Eyn Manung der Cristenheit widder die Durken» («Воззвание к христианскому миру против турок»), этот девятистраничный памфлет содержал тринадцать призывов – по одному на каждое новолуние 1455-го – тринадцати властителям, начиная с папы Николая V и императора Фридриха III до различных герцогов, архиепископов и даже правителя крымского княжества (на месте нынешнего Инкермана). Всех их звали с оружием в руках двинуться в новый Крестовый поход. После мрачных пророчеств календарь желал читателю Eyn gut selig nuwe Jar («Хорошего и радостного Нового года!») и заканчивался молитвой к Господу с просьбой изгнать турок из Константинополя и чтобы ни одного из них не осталось в Греции, Азии и Европе.
Турки обеспечили Гутенберга еще одним заказом, да еще каким – на многотысячный тираж. В мае 1452 года папа Николай V объявил полное прощение грехов всем, кто пожертвует деньги на защиту Кипра от турецких нападений. По всей Европе разослали священников зачитывать папский призыв, собирать деньги и вручать индульгенции – письменные документы, освобождающие от посмертного воздаяния за те или иные грехи. Бланки этих документов, которых требовалось очень много, усердно копировали писцы, чья плата уменьшала доход от продаж. Майнцский архиепископ Дитер, отвечавший за распространение индульгенций в городе, обратился к Гутенбергу (либо Гутенберг сам пришел к нему с таким предложением). Гутенберг видел, что его изобретение быстрее и дешевле, чем майнцские писцы, обеспечит большое число идентичных документов. До наших дней дошли пятьдесят экземпляров, отпечатанных на пергаменте, однако не исключено, что мастерская Гутенберга выпустила примерно десять тысяч копий[325].

«Удивительный человек» Иоганн Гутенберг
Можно лишь гадать, что думала о новом способе копирования Маргарета Кремер, купившая свое свидетельство об индульгенции в Эрфурте, в 150 милях от Майнца, 22 октября 1454 года. Так или иначе, этот документ о посмертной участи ее души являет собой старейший напечатанный подвижным шрифтом документ с датой.
Без сомнения, Гутенберг печатал эти документы, чтобы поддержать работу мастерской и усовершенствовать новый метод производства книг. Впрочем, печатал он не только их. В том же месяце, когда Маргарета Кремер приобрела свою индульгенцию, во Франкфурт-на-Майне прибыл дипломат Энеа Сильвио Пикколомини, тот самый, что сокрушался о гибели «бесчисленных книг» в Константинополе. Он приехал агитировать немецких князей за Крестовый поход против турок, однако во Франкфурте воспользовался случаем заглянуть на местную книжную ярмарку. Там он увидел нечто настолько заманчивое, особенно для ученого-библиофила, что тут же написал другу в Рим, какой потрясающий товар выставил на продажу некий «удивительный человек»[326].
Этому «удивительному человеку» – Иоганну Генсфлейшу цур Ладену цум Гутенбергу – было в то время под шестьдесят. Он родился в Майнце, городе на берегу Рейна. Во второй половине 1390-х население Майнца составляло около шести тысяч человек. О ранних годах жизни Гутенберга (как, кстати, и о средних, и о поздних) известно мало. В конце 1420-х он перебрался выше по Рейну в Страсбург; вероятно, его вынудил к этому конфликт между майнцскими цехами и патрициями, к числу которых относилась семья Гутенберга. Почти все, что мы о нем знаем, известно из обрывочных материалов судебных процессов. Первая тяжба, 1437 года, проходила по жалобе о нарушении обещания жениться на Эннелин цу дер Изерин Тюр (Эннелин Железная Дверь). Кроме того, на него подал иск о клевете один из свидетелей истицы, сапожник, которого Гутенберг назвал «убогим, скудоумным человеком, который ведет презренный образ жизни, обманывая всех и каждого». Гутенберг вынужден был заплатить сапожнику штраф за клевету, но женитьбы на Эннелин, судя по всему, избежал[327]. В то время он был членом страсбургского цеха ювелиров и зарабатывал тем, что полировал драгоценные камни, а также вместе с компаньоном Гансом Риффе изготавливал паломнические зеркала. Каждые семь лет в Аахене выставляли прославленные реликвии, такие как младенческие пелены Иисуса Христа и одеяние Пресвятой Богородицы. Паломники «ловили» в металлические зеркала чудотворные отражения священных реликвий, а на обратном пути гордо демонстрировали эти зеркала, прикрепляя их к одежде. У Гутенберга и Риффе были все основания ждать наплыва покупателей.
Однако им не повезло: паломничество перенесли с 1439 года на 1440-й (возможно, из-за чумы), и они остались с целым складом нераспроданного товара. Зато изготовление зеркал, вероятно, дало Гутенбергу опыт работы с металлом, штамповки, позволяющей получить с одной формы неограниченное число копий[328]. Судя по всему, за время пребывания в Страсбурге Гутенберг участвовал и в других товариществах, а также занимался печатанием, однако что и как именно печатал, неизвестно, отчасти потому, что он по вполне понятным причинам настаивал на полной секретности.
Документы, которые в 1745 году нашел в средневековой страсбургской башне архивист Иоганн Генрих Барт, указывают, что Гутенберг участвовал в загадочном предприятии, не связанном с изготовлением зеркал и полировкой камней. В 1439 году на него подали в суд братья его покойного компаньона Андреа Дритцена. Братья утверждали, что Андреа, умерший на Рождество 1438 года, вложил значительную часть своего состояния в один из проектов Гутенберга, рассчитывая на большую прибыль. Братья требовали, чтобы их, как наследников, приняли в товарищество либо возместили им вложенную братом сумму. Гутенберг тем временем отправил слугу в дом Андреа разобрать таинственную машину, «чтобы никто не увидел, что это такое», и забрать детали. На стороне братьев выступили двадцать шесть свидетелей, на стороне Гутенберга – четырнадцать. Ни один из свидетелей, чьи показания до нас дошли, не говорил о назначении загадочной машины, за исключением последнего, золотых дел мастера Ганса Дюнне. Тот сказал, что за последние два-три года получил от Гутенберга примерно сто золотых гульденов «за работу, связанную с печатанием». Суд постановил, чтобы Гутенберг выплатил братьям остаток в пятнадцать гульденов и больше «не имел с ними никакого дела»[329][330].
Следующие десять лет жизни Гутенберга проследить трудно, однако к 1448 году он вновь жил в Майнце и совершенствовал свое изобретение. В августе 1450-го он вступил в товарищество с Иоганном Фустом, богатым золотых дел мастером и банкиром. Фуст согласился ссудить ему под шесть процентов восемьсот гульденов (на эту сумму тогда можно было купить 100 волов[331]) на изготовление оборудования. В 1452 году Фуст начал выплачивать ему еще 300 гульденов в год на оплату подмастерьев, наем помещения, пергамент, бумагу и краску для совместного предприятия, обозначенного как Werke der Bücker («Книжное дело»). Товарищество просуществовало лет пять и распалось, с обидами и судебными дрязгами, примерно в то время, когда Пикколомини в октябре 1454 года посетил Франкфуртскую ярмарку.
На ярмарке Пикколомини увидел тетрадки отпечатанного текста – образцы готовящегося к выходу издания печатной Библии. «Я видел не всю Библию, – писал он другу в Рим, – но несколько тетрадей из разных книг, с исключительно разборчивыми и четкими буквами и без ошибок; ваша милость могла бы легко читать их без очков». Его друг, кардинал, попросил прислать экземпляр, однако Пикколомини ответил, что, хотя сделано сто пятьдесят или сто восемьдесят копий (ему назвали оба числа), приобрести книгу невозможно, поскольку «охочие покупатели нашлись еще до того, как отпечатали тома»[332].
Тома эти, из которых до наших дней полностью или частично сохранились сорок девять, имели по тысяче двести страниц каждый. Историки называют их «42-строчной Библией», поскольку на каждой странице было по сорок две строки текста, однако всему миру они известны как Библия Гутенберга.
Ярмарка, на которой Энеа Сильвио Пикколомини познакомился с «удивительным человеком» – как предполагается, самим Гутенбергом, – была крупнейшей в Европе. Франкфуртская ярмарка располагалась всего в двадцати пяти милях от Майнца и привлекала торговцев и товары из самых разных краев – от Англии до Балкан и дальше. Из Италии через Альпы везли вино, из Богемии – стекло, из Англии и Франции – сукно, с Востока – черный перец, мускатный орех, гвоздику, имбирь и корицу. Позже, в пятнадцатом столетии, там даже показывали африканского слона[333].
На Франкфуртской ярмарке продавали также и книги. До славного времени целиком занятой издателями и книготорговцами Бухштрассе («Книжной улицы»), за церковью Святого Леонарда, в 1454-м оставалось еще два десятилетия, однако на Рёмерплац и на улицах, тянущихся до берегов Майна, предлагали свой товар изготовители бумаги, переплетчики, иллюминаторы и граверы. Здесь можно было найти и манускрипты. В 1370-м нидерландский богослов Герт Гроте разыскал на Франкфуртской ярмарке манускрипты для создаваемого им центра переписки книг – Братства общей жизни, куда он брал бедных молодых грамотеев переписчиками.

Страница из 42-строчной Библии Гутенберга
Помимо манускриптов, написанных чернилами на бумаге или пергаменте, посетители Франкфуртской ярмарки могли приобрести книги, изготовленные совершенно другим способом – с помощью ксилографии, то есть гравюры на дереве. Много веков с досок печатали набивные рисунки на ткани, но после того, как к концу 1300-х в Европе возникли бумажные мануфактуры (в немецких землях первая такая мануфактура заработала в Нюрнберге в 1390-м), у граверов появился относительно дешевый способ размножать свои рисунки. Этим способом печатали гравюры, игральные карты и книги в картинках: на доску наносили рисунок в зеркальном отображении, дерево по обеим сторонам линий удаляли резцом, оставляя сам штрих нетронутым, затем доску покрывали краской и оттискивали на бумаге. Ксилографические книги в картинках, как правило, иллюстрировали библейские сюжеты. Они могли иметь до 60–80 страниц и часто были раскрашены от руки. Иногда в качестве подписи к иллюстрациям в них помещали короткие отрывки из Библии. Поскольку неграмотные понимали картинки, даже если не могли прочесть подписи, такие ксилографические книжицы получили название Biblia Pauperum, то есть «Библия бедняков», хотя нередко они бывали роскошные и для неграмотных бедняков запредельно дорогие.
Ксилографию трудно назвать уникальным изобретением. Древние ассирийцы в 3500-х годах до н. э. применяли сходную технологию, прокатывая гравированные гематитовые цилиндры по мягкой глине. Высказывалось мнение, что по масштабу человеческой гениальности изобретение гравюры надо поставить «чуть ниже открытия, как готовить суфле»[334], и все же оно имело важнейшие последствия не только для искусства, но и для распространения мысли.
Примечательно, что в середине пятнадцатого века случился бум ксилографии – из пяти тысяч с лишним оттисков, сохранившихся от этого столетия, всего пятьдесят или шестьдесят датируются более ранним периодом[335]. Такой подъем производства наверняка был вызван увеличением спроса. Принято считать, что покупателями гравюр были «простые обыватели»[336] – городские ремесленники и неграмотные бедняки, для которых предположительно предназначалась «Библия бедняков». Впрочем, есть свидетельства, что гравюры и ксилографические книги покупали не столько безграмотные крестьяне или городские ремесленники, сколько представители средних и высших слоев общества – те же, кто приобретал манускрипты.
Ограничения этой технологии очевидны – чтобы отпечатать сорокастраничную книгу, нужно сорок отдельных досок. Для такого тома, как Библия Гутенберга 1454 года, потребовалось бы по доске для каждой из 1282 страниц, и для каждой страницы граверу пришлось бы вырезать примерно 2500 букв. Таким образом, ксилография годилась лишь для печати памфлетов, игральных карт и, конечно, гравюр религиозного содержания, которыми бойко торговали по всей Европе.
Гутенберг подошел к печати текстовых страниц иначе. Вместо того чтобы вырезать целую страницу текста на одной доске, он собирал ее из литых металлических букв, которые кропотливо составлялись в слоги, слова и предложения, будто детали пазла из 2500 кусочков. После того как наборную форму покрыли краской и оттиснули нужное число раз – например, 180, как в случае Библии 1454 года, – ее можно было разобрать, а литеры – рассортировать и затем использовать для следующей страницы. Заранее отлитые буквы стали называться подвижным шрифтом, а то, что они были металлические, а не деревянные, повышало четкость печати.
Гутенберг далеко не первым изобрел эту технологию и попробовал ее применить. В середине одиннадцатого века китайский кузнец и алхимик Би Шэн закреплял свои литеры из обожженной глины на металлической доске, покрытой смолой с добавками, которую сперва нагревал, а набрав текст, охлаждал, и она затвердевала. В 1300-х китайский автор Ван Чжэнь описал печать с использованием литер, вырезанных из дерева. Металлические литеры, по-видимому, изобрели в Корее, где уже в 1200-х начали изготавливать бронзовый шрифт, отлитый в песке. Иероглифы (в зеркальном отображении) вырезали на брусочках из бука, вдавливали их в мелкий песок, «взятый с морского берега, где растет тростник» (так указывалось в руководстве). В эти формы заливали расплавленную бронзу, а когда она остывала, дефекты удаляли напильником, а сами иероглифы вставляли в бамбуковую форму. После печати страницы их можно было использовать заново. В 1377 году в храме Хындокса в Чхонджу была отпечатана «Антология учения великих монахов об обретении духа Будды», старейшая дошедшая до наших дней книга, напечатанная подвижным шрифтом. Эта технология получила государственную поддержку примерно в 1400 году, когда ван Тхэджон учредил шрифтолитейню для печатания конфуцианских текстов. За несколько месяцев были отлиты сотни тысяч литер[337].
Если Гутенберг и не изобрел подвижный шрифт, он сполна воспользовался теми преимуществами, которые давала Европа: доступностью металлов (благодаря ее рудникам) и лучшими технологиями отливки. Он изготавливал литеры с помощью пуансона – стального бруска длиной примерно два с половиной дюйма. В верхней части бруска гравировалось рельефное зеркальное изображение буквы, так что, например, заглавная Е выглядела как Ǝ. Гравировка пуансона была непростой задачей – надо было вырезать на металле изящную миниатюрную букву, которую писец создавал несколькими движениями пера. Затем пуансон вдавливали в мягкую медь, так что получалось углубленное прямое изображение литеры (Е). Медная пластина с вдавленной буквой называлась «матрицей». Это слово этимологически восходит к латинскому mater («мать») и произошло от латинского matrix («утроба») – указание, что в этом углублении буква зарождается и из него выходит на свет. Матрицу помещали в специальную форму, затем в полое пространство заливали особый сплав свинца, олова и сурьмы. Литера, извлеченная из формы, вновь была рельефной и зеркальной, как изображение на пуансоне Ǝ. Новый сплав, созданный Гутенбергом, легко отходил от формы, хорошо принимал краску, четко и чисто оттискивал ее на бумаге.
Процесс отливки повторялся сотни раз, поскольку для создания алфавита Гутенбергу требовалось 290 пуансонов и матриц – сорок семь прописных букв и шестьдесят три строчных (двадцать четыре буквы латинского алфавита изготавливались различной ширины для четкого выравнивания строк). К этому добавлялись девяносто два сокращения, восемьдесят три лигатуры (слитных буквосочетаний) и пять знаков препинания[338]. Затем, поскольку, например, буква i могла встретиться на одной странице пятьсот раз, с каждой матрицы отливались сотни букв, чтобы при наборе страницы их хватило.
Этот готический алфавит создал для Гутенберга Петер Шёффер, писец, обучавшийся в Париже. Шёффер наверняка дивился, глядя, как его каллиграфические готические буквы гравировали на стали, воспроизводили сотнями, собирали в зеркальном отображении и оттискивали на бумаге четкими черными значками.
Гутенберг рассорился с Иоганном Фустом в конце 1454 года, всего за несколько недель до того, как Энеа Сильвио Пикколомини увидел Библии на Франкфуртской ярмарке. На следующий год Фуст вызвал Гутенберга в майнцский суд, чтобы стребовать долг в 2020 гульденов – первоначальные 800 гульденов, затем следующие 800 плюс проценты. Тактика была суровая и даже бесчестная, поскольку по соглашению вернуть надо было лишь 800 гульденов с процентами. Подробности туманны. Единственный сохранившийся документ – нотариальный акт, составленный в ноябре 1455 года, где конспективно изложено решение суда. Кроме того, ни Фуст, ни Гутенберг не хотели раскрывать сущность своего предприятия. По решению суда Гутенберг должен был выплатить Фусту от 1000 до 1250 гульденов, а также, видимо, передать часть шрифта и пресс. Почти все оборудование Гутенберга оказалось у Фуста – вполне возможно, что этого банкир и добивался, когда подавал иск. Он сразу открыл собственную типографию совместно с Петером Шёффером, писцом, разработавшим для Гутенберга 290 букв и знаков препинания. Компаньоны тут же начали планировать следующее издание.
Парадоксальным образом человек, который произвел переворот в способах распространения информации, почти не оставил информации о себе. Мы ничего не знаем о мотивах Гутенберга – почему в 1430-х он начал экспериментировать с подвижным шрифтом и с чего взял, что новый способ производства манускриптов не только возможен, но и желателен. В книжном производстве вроде бы ничего особо улучшать не требовалось. После перехода от свитков к кодексам тысячу лет назад технология изготовления манускриптов существовала без значительных изменений.
Впрочем, кое-какие важные перемены в Средние века и в пятнадцатом столетии все же происходили. Начиная с 1000 года в каждый следующий век создавалось все больше манускриптов, поскольку в эпоху Высокого Средневековья чтение распространилось по всей Европе. Теперь главный спрос на манускрипты создавали не монастыри и другие религиозные учреждения в сельской местности, а новые растущие города, в которых увеличивалось число грамотных и даже появлялись университеты. По оценкам историков, если в одиннадцатом веке в Западной Европе создали 212 000 новых манускриптов, в следующем столетии это число выросло до 768 000. В 1200-х оно подскочило до 1,7 миллиона, в немалой мере из-за появления университетов. И впрямь, за тринадцатый век скопировали больше манускриптов, чем за предыдущие семь столетий, вместе взятые. Примерно полмиллиона из них переписали за тринадцатый век в одной только Франции, бо́льшую часть, без сомнения, в Париже. Потом, несмотря на ужасы Черной смерти, Папского раскола и Столетней войны, в четырнадцатом столетии число новых манускриптов увеличилось до 2,7 миллиона, причем Италия (880 000) обогнала Францию (564 000). В ходе одного статистического исследования выяснили, что за четырнадцатый век производство манускриптов в Италии выросло на 326 процентов. За пятнадцатый век выпустили почти пять миллионов манускриптов – рукописных кодексов, не печатных книг; Италия вновь далеко опередила другие страны. Более того, между 1420-ми и 1450-ми годами производство манускриптов в Западной Европе росло примерно на 40 процентов каждые десять лет[339].
Не только манускриптов копировали все больше, но и сами они становились больше и длиннее, поскольку университетам требовались полные тексты, а не тоненькие сборники отрывков. Резко выросший спрос на манускрипты означал, что писцам нужно работать еще быстрее. Их задачу осложняло то, что самые значительные и популярные книги Средневековья были очень длинными: в «Божественной комедии» Данте 14 255 стихотворных строк, в колоссальной «Сумме теологии» Фомы Аквинского – примерно 900 000 слов (более 5000 страниц в современном пятитомном издании, включающем латинский текст и английский перевод). Мы можем лишь посочувствовать измученному писцу, который в четырнадцатом веке завершил свой труд словами: «Слава Богу, слава Богу и паки слава Богу!»
Другая перемена в изготовлении манускриптов заключалась в том, что к рубежу пятнадцатого века (по крайней мере частично для удовлетворения растущего спроса) вместо пергамента стали использовать бумагу. Сама по себе бумага не была новшеством – ее изобрели в Китае в правление династии Западная Хань (206 год до н. э. – 9 год н. э.). Древние бумагоделы Китая, а в последующие века также Японии и Кореи, изготавливали материал для письма и рисования из тутовой коры, ротанга, старых рыбачьих сетей и даже водорослей, которые измельчали, проваривали и выкладывали на бамбуковые сетки. Мусульмане позаимствовали бумагу в восьмом веке. По легенде, они узнали технологию ее изготовления от китайцев, взятых в плен в битве на реке Талас, неподалеку от Самарканда, в 751 году. Неизвестно, насколько правдива эта легенда, но Самарканд, лежащий на Великом шелковом пути в современном Узбекистане, и впрямь стал важным центром бумажного производства. В качестве сырья для бумаги мусульмане использовали тряпье и пеньку от старых веревок; чтобы измельчать сырье, они изобрели падающий молот, приводимый в движение водой. Бумага распространялась по Ближнему Востоку и Средиземноморью вместе с исламом, и к 1100-м годам началось ее производство в Испании, которая тогда находилась под властью мусульман. Евреи тоже стали писать на бумаге, оставив пергамент только для священных текстов, мусульмане же переписывали на бумаге даже и Коран.
Христиане Северной Европы отнеслись к новому материалу с подозрением. Когда бенедиктинский монах Петр Достопочтенный, посетив Испанию примерно в 1142 году, увидел там бумагу, он с отвращением заметил, что евреи пишут книги на материале, сделанном не из шкур или болотных растений, а из «обрывков старого тряпья и еще большей мерзости»[340]. И впрямь, недостаток сырья порой вынуждал мусульманских бумагоделов прибегать к жутковатым мерам. Примерно во время паломничества Петра Достопочтенного его современник в Египте записал в дневнике, что из пирамид воруют погребальные пелены мумий и пускают их на бумагу.
Кроме того, европейцев смущала недолговечность бумаги. В первой половине двенадцатого столетия Рожер II Сицилийский велел переписать на пергаменте документы, составленные его отцом на бумаге всего десятилетие-два назад, поскольку опасался, что иначе они не сохранятся. Племянник Рожера, император Священной Римской империи Фридрих II испытывал сходные опасения. В 1232 году он постановил, что все документы Королевства обеих Сицилий должны писаться на пергаменте, «дабы они несли свидетельства будущим векам и не погибли от времени»[341]. Эти опасения были напрасны, поскольку при измельчении тряпья сохранялись длинные волокна и бумага получалась прочная.
В тринадцатом веке испанский «пергамент из тряпья» все чаще использовался нотариусами и церковниками как в Италии, так и по всему христианскому Западу. К 1260-м гидравлическую бумажную мельницу открыли в итальянском Фабриано. Как эта технология попала в Италию, неизвестно, но исламское участие или влияние сохранилось в итальянских заимствованиях арабской терминологии (итальянское risma, то есть стопа бумаги в 480 листов, происходит от арабского ризмах). Мануфактура в Фабриано оказалась настолько прибыльна, что к 1280-м в городе было уже восемь бумагоделов, а к четырнадцатому веку он производил миллион листов бумаги в год. Его высококачественная продукция экспортировалась в другие страны Средиземноморья, в том числе в мусульманские. Много Коранов было переписано на бумаге с водяными знаками в виде крестов и других христианских символов – досадная ситуация, которая привела к тому, что в 1409 году была объявлена фетва против использования европейской бумаги[342].
Для производства бумаги требовалась чистая проточная вода. «Чем чище вода, – говорилось в одном трактате, – тем лучше и красивее бумага»[343]. Кроме того, нужно было много тряпья. Бумагоделов выручили перемены в моде, произошедшие в тринадцатом веке, когда население Европы начало перебираться из деревень в города. В городах жили теснее, чаще общались с людьми противоположного пола, поэтому отказались от сельской привычки носить штаны на голое тело; появилось белье из льна и поскони. Ношеной одежды, которую скупали старьевщики, стало больше. Утонченность городской жизни вела к тому, что бумагоделы получали вдоволь сырья[344].
Трагедии четырнадцатого века также выбросили на рынок огромное количество тряпья. Во время эпидемии Черной смерти в 1348-м многие города, например Флоренция, запрещали продавать одежду и постельное белье умерших от чумы – все это требовалось сжигать. Однако запрет часто обходили, и после гибели примерно пятидесяти миллионов человек по всей Европе на рынке внезапно образовался огромный избыток одежды. Гардероб покойников в последующие годы стал книгами[345].
Черная смерть повлияла на книжную индустрию и другим образом. Чума уничтожила огромное количество скота – источника пергамента – не только косвенно, поскольку умирали пастухи, но и непосредственно, потому что животные гибли от бубонной чумы. В Англии «на одном лишь поле видели несметное число мертвых коров»[346]. На протяжении 1300-х стада косили различные эпизоотии; сибирская язва, чума крупного рогатого скота и другие болезни сокращали поголовье овец, коз и коров. Кое-где это сокращение доходило до 70 процентов. Учитывая, что дефицит шкур совпал с избытком тряпья, есть соблазн задуматься о роли моровых поветрий (наряду с появлением моды на нижнее белье) в переходе от пергамента к бумаге.
Этот переход, случайно или нет, ускорился в десятилетия после Черной смерти. В четырнадцатом веке две трети манускриптов в Европе делались на пергаменте и лишь треть – на бумаге. В следующем столетии соотношение кардинально изменилось: 28 процентов на пергаменте, 72 – на бумаге[347]. Такой драматический поворот отчасти напоминает замену папируса пергаментом в четвертом и пятом веках. Веспасиано, впрочем, греб против течения: многие дорогие и роскошные манускрипты, вышедшие из его рук, были написаны на пергаменте. Хотя, как все картолайи, он торговал бумагой, кодексы для таких заказчиков, как Эндрю Хоулс и Уильям Грей, копировались по старинке, на шкурах животных.
Хоулс и Грей, люди состоятельные, могли позволить себе манускрипты на пергаменте, но многим читателям они были не по средствам. Одним из главных преимуществ бумаги была ее цена: в шесть и более раз дешевле пергамента. Таким образом, книги, отпечатанные типографским способом на бумаге, должны были стоить значительно меньше, чем написанные писцом на пергаменте. Энеа Сильвио Пикколомини не сообщил, за сколько продавал свой товар «удивительный человек» во Франкфурте, но его Библии стоили в пять раз меньше, чем написанные копиистами. Знанию предстояло стать гораздо дешевле и доступнее.
Королевские декады
В октябре 1454 года молодой гуманист из Болоньи Никколо Перотти написал Веспасиано письмо с просьбой о книгах. Они были хорошо знакомы. В середине 1440-х Перотти, в ту пору способный, но нищий пятнадцатилетний студент, изучавший в Ферраре греческий, познакомился со своим однокашником Уильямом Греем. Грей взял его к себе в дом, а затем привез во Флоренцию и, как сообщает Веспасиано, «щедро дал ему деньги на книги для учебы», которые по большей части были куплены у Веспасиано[348]. С тех пор Перотти пошел в гору. В 1447-м, еще совсем юным, он поступил на службу к кардиналу Виссариону в Риме, а через четыре года по протекции Виссариона начал преподавать риторику в Болонском университете.
Перотти по-прежнему покупал книги у Веспасиано. Он был разборчивым и капризным клиентом. Летом 1453 года он прислал из Болоньи восемнадцать флоринов и, называя Веспасиано «дражайшим братом», заказал собрание писем (вероятно, Цицерона). Перотти подчеркнул, что книгу нужно красиво переплести в черную кожу и украсить тиснением «сколь можно великолепнее». «Переплетите ее так, словно это лучшая ваша книга, – наставлял он, – но главное, умоляю, как можно скорее, поскольку она мне очень нужна». Дальше он возмущался, что другая книга, заказанная им у Веспасиано, копия комментариев Тиберия Клавдия Доната к Вергилию, найденных незадолго до того Жаном Жуффруа во французском монастыре, до сих пор не готова. Еще он запросил список всех известных переводов «Жизнеописаний» Плутарха – именно в таком кропотливом сличении манускриптов Веспасиано был признанным экспертом. И наконец, Перотти просил найти писца, который скопирует еще два манускрипта, один по музыке, другой по геометрии, тоже срочно: «Буду чрезвычайно признателен, если смогу получить их как можно быстрее»[349].
В этом требовательном письме отражены все таланты Веспасиано – найти писцов, переплести книги, проштудировать большое число источников и найти для копирования лучшие манускрипты по любой теме, от древней истории до музыки и геометрии, и при этом терпеливо вести дела с самыми привередливыми заказчиками. Он уже настолько прославился качеством своих книг, что писцы добавляли его имя на фронтисписы скопированных манускриптов: VESPASIANUS LIBRARIUS FLORENTINUS VENDIDIT, «Продано Веспасиано, флорентийским книготорговцем»[350]. Покупатели также записывали происхождение книг. Примерно в то же время, когда Веспасиано выполнял заказы Перотти, он продал итальянский перевод «Утешений» Сенеки Младшего живущему в Болонье флорентийскому купцу Никколо да Мелето. На второй странице обложки Никколо, как хороший коммерсант, записал подробности сделки: «Никколо ди Пьеро да Мелето купил сию книгу во Флоренции у картолайо Веспасиано в сентябре 1455 года за 21/2 флорина»[351].
В 1454-м Перотти сделал Веспасиано еще один сложный заказ: манускрипт для папы римского. Николай V хотел приобрести для Ватиканской библиотеки новый, более совершенный перевод «Илиады» и «Одиссеи». Перевод Гомеровых творений на латынь и впрямь был большим заказом – в «Одиссее» около двадцати тысяч строк, в «Илиаде» – почти пятнадцать тысяч.
Традиция приписывает авторство двух этих великих поэм жившему в восьмом веке слепому поэту по имени Гомер. Достоверных сведений о нем очень мало[352]. Император Адриан, правивший с 117 по 138 год н. э., как-то спросил дельфийскую пифию о Гомере, однако она не много смогла сообщить, помимо факта (оспариваемого другими источниками), что Гомер родился на острове Итака. Различные древние авторы начиная с шестого века смело приводили убедительные и достоверные биографические подробности: например, что мать Гомера была нимфой, а отец – богом реки Мелет (Мелес) в Смирне, отчего он и получил при рождении имя Мелесиген. В юности будущий рапсод был мореходом, но во время стоянки на Итаке заболел глазами и вынужден был оставить морские странствия. Он ослеп – самый знаменитый его биографический атрибут, – зато услышал от местных жителей историю Одиссея. Тяготы и лишения преследовали его, покуда сапожник в Неонтейхе, в тридцати милях к северу от Смирны, не сжалился над слепым бродягой. Мелесиген начал зарабатывать на жизнь тем, что исполнял поэмы и гимны богам, сперва в лавке сапожника, а затем, когда слушателей стало больше, под тополем (знаменитая достопримечательность Неонтейха в древние времена). По эолийскому слову ὁ μῆ ὁρῶν, «незрячий», его прозвали Гомером.
Гомер скитался из города в город, с острова на остров, декламируя свои поэмы. Слава сказителя была такова, что его одаривали дорогими подарками, ставили ему бронзовые статуи и приносили им жертвы. Умер он в глубокой старости. Пифия некогда предрекла ему смерть на острове Иос и сказала остерегаться загадок, которые загадывают мальчики. По пути на музыкальное празднество в Фивах Гомер сошел на берег Иоса и спросил мальчишек-рыбаков про улов. Те ответили: «Все, что поймали, мы выбросили, а что не поймали, уносим с собой». Не сумев разгадать загадку (мальчишки ловили на себе вшей), Гомер вдруг вспомнил пророчество, поскользнулся на глине и умер. У него заранее была готова для себя эпитафия:
Здесь под землею священной главой почивает
славных героев певец, Гомер богоравный[353].
То, что поэмы Гомера прожили более двух тысячелетий, трудно назвать иначе чем чудом. Многие другие героические поэмы той же эпохи – о плавании аргонавтов, о подвигах Геракла и Тесея – либо полностью утрачены, либо сохранились лишь во фрагментах и комментариях. Некоторые предполагают, что, подобно этим творениям, «Илиада» и «Одиссея» составляли часть живой устной традиции – их исполняли певцы, изначально сам Гомер, пока в какой-то момент (возможно, еще при жизни Гомера) их не увековечили в более постоянной форме. Это случилось, когда в Грецию пришло письменное слово – событие, которое исследователь того периода назвал «ударом грома в человеческой истории»[354]. Из века в век поэмы переходили сперва на папирусе (самые древние сохранившиеся списки датируются третьим веком до н. э.), затем в пергаментных кодексах, включая тот, что принадлежал Петрарке, и другой, привезенный из Константинополя Джованни Ауриспой. Лучший из сохранившихся манускриптов «Илиады» – кодекс десятого века, известный как «Venetus A», – на каком-то этапе оказался в библиотеке кардинала Виссариона.
Мудрецы пятнадцатого века не сомневались в величии Гомера. Они читали у Квинтилиана: «Гомер, без сомнения, всех и во всех родах Красноречия далеко оставил за собою»[355]. Из «Естественной истории» Плиния Старшего они знали, что Александр Македонский называл Гомеровы поэмы «драгоценнейшим достижением человеческого ума», а сам Плиний считал, что «не рождался еще гений выше Гомера»[356]. Однако, несмотря на все усилия Мануила Хрисолора и его учеников, лишь немногие западные ученые могли одолеть греческий текст. Полный латинский перевод был сделан в 1360-х во Флоренции, по заказу Петрарки и Боккаччо, калабрийцем греческого происхождения Леонтием Пилатом. Боккаччо рекомендовал Пилата учителем греческого в Студио Фьорентино, где тот два года преподавал, одновременно переводя Гомера на латынь. Увы, его перевод, по словам Колюччо Салютати, вышел «варварским и грубым»[357], как сам Пилат, которого Петрарка нашел омерзительным внешне и несносным по характеру. Его перевод пестрел грубыми ляпами. Пилат настолько плохо понимал гомеровский греческий, что там, где у Гомера Афина названа «эгидоносной дочерью Зевса» (эгида – щит, обтянутый козьей кожей), у Пилата она доит козу.
В следующие десятилетия ученые и переводчики мечтали переложить Гомера более изящной и точной латынью. Лучшие знатоки греческого в Италии (многие из них – бывшие ученики Хрисолора) смело брались за перевод, но поспешно отступали под мощным натиском Гомеровых гекзаметров. Леонардо Бруни перевел лишь несколько речей из девятой книги «Илиады» – «исключительно для забавы», скромно заметил он. Протеже Бруни, Лоренцо Валла не ушел дальше шестнадцатой главы прозаического перевода, после чего передал свой труд ученику, который пришел к мрачному выводу, что никому еще не удавалось перевести «этого красноречивейшего поэта сколько-нибудь изящно и не представить его почти ребяческим». Другой ученый взялся сам перелагать «Илиаду», но, несмотря на уничижительные слова о переводе Пилата («большей нелепицы нельзя и вообразить»), выдал всего лишь приглаженную его версию, чем навлек на себя обвинения в плагиате со стороны Франческо Филельфо[358].
Эти неудачи не остановили Николая. Став папой в 1447 году, он начал искать переводчика и сперва обратился к поэту и знатоку греческого Басинио да Парма, который облек свой отказ в форму длинной поэмы, сославшись на непреодолимые трудности. Тогда Николай адресовал свою просьбу Карло Марсуппини. Тот занимал должность канцлера Флоренции и вместе с командой нотариусов должен был составлять черновики всей дипломатической корреспонденции правительства (задача, к которой он относился невероятно серьезно; его письма, перегруженные классической эрудицией, больше похожи на трактаты), однако не сумел отказать папе и с тяжелым сердцем взялся за перевод. Впрочем, продвинулся Марсуппини недалеко: до своей смерти в апреле 1453 года он перевел лишь Книгу первую и знаменитые речи из Книги девятой[359]. Задача перешла к Филельфо, которого переманили в Рим из Милана (куда он двадцатью годами раньше перебрался после скандальной истории во Флоренции), пообещав ему большой дом и щедрое денежное вспомоществование.
Заказ Перотти, вероятно, относился к неоконченному переводу Марсуппини и был, по обыкновению, срочным. «Бога ради, – писал он Веспасиано, – если вы когда-либо хотели мне угодить, то сделайте это сейчас». Как всегда, Перотти дал строгие указания насчет переплета – «проклеенный и обтянутый кожей» – и подчеркнул, что книгу нужно отправить как можно скорее. Невероятно, но он хотел получить манускрипт через десять дней после того, как сделал заказ. Судя по срокам, ему требовались отрывки, переведенные либо Бруни, либо Марсуппини, – возможно, для перевода, о котором мечтал папа[360].
У Веспасиано было много других заказчиков, помимо нетерпеливого Перотти. В течение десятилетия после того, как Джироламо Алиотти, монах из Ареццо, назвал его «лучшим проводником» в поиске и изготовлении манускриптов, у него появилось множество клиентов в самых разных краях. Он выполнял заказы для библиотеки церкви в Болонье и монастыря в Ферраре, готовил книги для флорентийского архиепископа Антонина (будущего святого), каковые книги архиепископ в виде благотворительного пожертвования передал монастырю во Фьезоле. Для миланского посла во Флоренции он нашел Квинтилиана, для флорентийской Синьории за пятьдесят флоринов изготовил роскошный манускрипт «Истории Флоренции» Бруни. Он снабдил монастырь под Флоренцией пергаментом для антифонария. Он нашел и отправил другу в Рим множество книг по юриспруденции. И так велика была слава Веспасиано, что он начал выполнять заказы для одного из могущественнейших людей Италии: Альфонса, короля Арагона и Неаполя, известного как Альфонс Великодушный[361].
Альфонс унаследовал от своего отца трон Арагона (в современной Северо-Восточной Испании) в 1416 году, когда ему было двадцать. Более четверти века спустя, в 1442-м, он прибавил к своим владениям Неаполитанское королевство, когда после долгой осады провел свое войско в город по подземному акведуку и обратил в бегство другого претендента, Рене I Анжуйского. Теперь Альфонс правил обширными землями, тянущимися через половину Итальянского полуострова, от «носка сапога» в Калабрии до сердца Апеннин в Абруццо. В следующие десять лет территориальные аппетиты Альфонса стали постоянной угрозой для Флоренции. Его войска несколько раз вторгались в Тоскану, осаждали замки и грабили жителей в попытке закрепиться на Тосканском побережье, откуда его корабли могли бы патрулировать морские пути к Корсике, еще одному владению Альфонса. В начале 1455-го он отказался от захватнических планов, когда, пусть запоздало и неохотно, подписал Лодийский мир. По этому соглашению, которое другие стороны подписали в апреле 1454-го, главные силы Итальянского полуострова – Флорентийская и Венецианская республики, герцогство Миланское, Папская область и королевство Неаполитанское – договорились хранить мир. К пакту их подвигло не внезапно проснувшееся уважение к чужим границам и владениям (за которые они в предыдущие тридцать лет беспрестанно вели кровавые разорительные войны), а пустая казна и страх перед Мехмедом Завоевателем, обратившим взор на запад.
На медальоне с портретом короля Альфонса, отчеканенном в 1449 году по рисунку Пизанелло, изображен красивый мужчина с орлиным носом и стрижкой «под горшок». Он носил доспехи поверх кольчуги. Однако Альфонс был больше чем королем-воином. Энеа Сильвио Пикколомини восхищенно отмечал, что Альфонс «никогда не расставался с книгами» даже в военном лагере, поскольку возил с собой в походы библиотеку, для которой разбивали шатер рядом с его собственным[362]. Если его солдаты, грабя город, натыкались на книги, то дрались за честь вручить добычу Альфонсу, ибо ничто не доставляло ему большего удовольствия. Однажды его военный поход превратился в паломничество, когда он сделал остановку, дабы поклониться месту рождения Овидия. В другой раз, осаждая Гаэту на побережье между Неаполем и Римом, он запретил разбирать виллу Цицерона на камни для катапульт – пусть лучше орудия бездействуют, решил он, чем погибнет дом столь прославленного автора.
Король Альфонс любил повторять, перефразируя Платона, что «короли сами должны быть учеными или хотя бы любить ученых»[363]. Прозвище Великодушный он получил во многом за щедрость в покровительстве литераторам. Его личной эмблемой была раскрытая книга, а девизом – каламбур Liber sum (что означает и «я свободен», и «я – книга»). Он намеревался сделать Неаполь ведущим центром гуманистической учености. Один из его придворных ученых утверждал, что Альфонс «несравненный меценат и друг словесности. Кто приобретает книги с такими же трудами и усердием?»[364]. Он финансировал академию, собиравшуюся в открытой колоннаде с видом на Виа деи Трибунали. Он отвел под королевскую библиотеку просторное помещение в Кастель Нуово, откуда открывался великолепный вид на Неаполитанский залив. Здесь его копиисты – как утверждали, самые высокооплачиваемые писцы в мире[365] – создавали красивейшие манускрипты. Они покрывали пергамент не принятым в Южной Италии старинным беневентским письмом, а новым и четким, которое ввел во Флоренции Поджо и применял в своих манускриптах Веспасиано. Альфонс заказывал книги поэтам и философам. Он не сумел заманить к себе Леонардо Бруни, но его двор украшали многие другие светочи – «толпа ученых, – по словам Веспасиано, – отличившихся во всех областях знания»[366]. И не удивительно, что ему удалось привлечь столько выдающихся людей, ведь, как сообщает Веспасиано, Альфонс выделял на их содержание 20 000 флоринов в год. Король являл собой образец великолепного человека, по Аристотелю, – того, кто большие средства тратит пристойно.
Любимым автором Альфонса был римский историк Тит Ливий. По рассказу Веспасиано, король любил, чтобы во время походов придворный ученый читал Ливия ему и его войску. «То было достойное зрелище», – писал Веспасиано[367]. В 1451 году посол Альфонса в Венеции Антонио Беккаделли убедил падуанские власти извлечь скелет Ливия из гробницы. Скелет этот, заключенный в свинцовый гроб, к всеобщему ликованию, обнаружили в 1413-м. Падуанцы охотно согласились и даже удовлетворили просьбу Беккаделли презентовать Альфонсу кость правой руки в качестве реликвии. Альфонс с благодарностью принял бесценный дар, который почитал как мощи святого, хотя позже ученый, лучше разбиравший латинские надписи, все испортил, доказав, что чтимый скелет принадлежал на самом деле римскому вольноотпущеннику[368].
Пусть скелет Ливия и оказался фальшивкой, но любовь Альфонса к его трудам была самой что ни на есть подлинной. Созданная Ливием монументальная история римского народа, Ab Urbe Condita Libri (буквально «Книги от основания города»), стала одним из величайших творений античного мира. Желание скопировать этот шедевр историографии и побудило Альфонса прибегнуть к услугам Веспасиано.
Ливий родился в Патавии (нынешняя Падуя) в 59 году до н. э. и начал составлять свою историю римского народа примерно в 27 году до н. э. Задача дать оценку Римской республике была тогда очень своевременной. В 27 году до н. э. сенат даровал тридцатишестилетнему Октавиану, племяннику Юлия Цезаря, титул Августа («священного»), по сути покончив с полутысячелетней республикой и создав Римскую империю. По собственным словам, Ливий изложил «деяния народа римского от первых начал города», то есть от бегства Энея из Трои, до своих дней, для чего углубился «в минувшее более чем на семьсот лет»[369].
Другой историк, Азиний Поллион, говоря о Ливии как уроженце Патавии, высокомерно высмеивает его patavinitas – провинциализм. Не совсем понятно, что имеет в виду Поллион, хотя, возможно, Ливий говорил по-латыни с сельским акцентом (как и его современник, поэт Вергилий, выходец из деревни под Мантуей). Впрочем, блистательный слог Ливия и его умение излагать события опровергают всякие обвинения в недостатке образования или провинциальной отсталости. В частности, рассказ о переходе Ганнибала через Альпы в Книге двадцать первой – настоящий мастер-класс по сторителлингу.
Труд Ливия, на который тот потратил около сорока лет, стал одной из самых популярных книг Античности и принес своему автору огромную славу. Известность Ливия была столь велика, что, по словам Плиния Младшего, некий испанец «был так поражен славой Тита Ливия, что с края света приехал посмотреть на него и, поглядев, сразу же уехал обратно»[370]. Ливий, возможно, даже спас молодому Плинию жизнь, ибо, углубившись в чтение «Истории Рима от основания города», он не отправился вместе с дядей, Плинием Старшим, взглянуть поближе на странное облако над Везувием. В числе немногих критиков Ливия был Калигула, безумный римский император, правивший с 37 по 41 год н. э. Светоний сообщает, что Калигула бранил Ливия «как историка многословного и недостоверного» и повелел изъять его труды из всех библиотек. Ливий оказался в хорошей компании: Калигула бранил Вергилия «за отсутствие таланта» и выражал желание уничтожить поэмы Гомера[371].
Хотя сочинения Ливия и пережили Калигулу, они попали в число тех античных трудов, об утрате которых скорбел Никколо Никколи. Его история Рима состояла из ста сорока двух книг примерно по пятнадцать тысяч слов, таким образом целиком должна была насчитывать примерно два миллиона слов и больше чем в два с половиной раза превосходить по объему Библию. Неудивительно, что Марциал написал о нем: «В кожаных малых листках теснится Ливий огромный, он, кто в читальне моей весь поместиться не мог»[372]. Такой исполинский размер делал «Историю Рима» уязвимой: лишь 35 из 142 книг сохранились в более или менее полной форме (книги с первой по десятую и с двадцать первой по сорок пятую). Но даже в таком виде (четверть изначального объема) «История Рима от основания города» остается самым большим из уцелевших латинских сочинений.
Одна из очевидных проблем состояла в том, что «История Рима» была слишком велика для одного свитка и даже, после перехода от папируса к пергаменту в четвертом-пятом веках, для одного кодекса (на который потребовалось бы примерно пять тысяч страниц). Писцы поступали с этим исполинским текстом так же, как с другими длинными сочинениями, например Гомера или Аристотеля: делили его на пять или десять книг, которые назывались соответственно «пентады» или «декады». «История» еще существовала во всей полноте около 400 года, когда знатный римлянин Симмах пообещал другу подарить ему собрание Ливия. Эта копия (вероятнее всего, на папирусных свитках) не сохранилась, однако почти все, если не все 142 книги Ливия были перенесены на пергамент в следующие века, когда с Симмаховых свитков снимали многочисленные копии.
Так начался опасный путь Ливия через столетия. С манускриптов снимали копии, генеалогическое древо Ливия ветвилось, а время и случай безжалостно обрезали его ветви. Манускрипты гибли, пергамент пускали на другие нужды. Папа Григорий Великий, вопреки легенде, скорее всего, не жег труды Ливия в рамках кампании по борьбе с языческими авторами, и тем не менее через тысячелетие после перехода от папируса к пергаменту 75 процентов «Истории» Ливия были безвозвратно утрачены.
Цены на ее копии были невероятно высоки, не в последнюю очередь из-за того, что требовали очень много труда и материалов. Антонио Беккаделли, чтобы приобрести такую копию, вынужден был продать виллу, а Поджо купил виллу под Флоренцией на плату за копирование манускрипта – 120 флоринов[373]. Король Альфонс, по легенде, чуть не заплатил за свою копию жизнью. В 1436-м Козимо Медичи прислал ему «Историю Рима» в дар. Поскольку Флоренция была тогда в союзе с Венецией и Миланом, не поддерживающими притязания Альфонса на неаполитанский трон, врачи предупредили короля, что кодекс может быть отравлен. Однако Альфонс так жаждал древнего знания, что готов был рискнуть жизнью; он прочел манускрипт и даже оставил пометки на полях – без всякого вреда для здоровья[374].
К подписанию Лодийского мира Альфонс уже разыскивал новый манускрипт Ливия, – очевидно, подаренный Козимо его не устраивал. И впрямь, среди его пометок на полях есть замечание, что в Четвертой декаде отсутствует Книга тридцать восьмая, а также другие разделы. Желая получить более полное издание, он в 1444 году поручил придворному ученому Бартоломео Фацио выправить «отравленный» манускрипт. Однако через десять лет, когда другие ученые раскритиковали кропотливую работу Фацио, Альфонс обратился к Веспасиано и заказал совершенно новые манускрипты – которым предстояло войти в число красивейших его творений.
Посредником между Веспасиано и королем Альфонсом выступил предприимчивый сорокаоднолетний купец Бартоломео Серральи[375]. Он происходил из семьи, которую изгнали из Флоренции «ради сохранения общественного спокойствия и флорентийских свобод» – другими словами, по причине конфликта с Медичи. В 1451-м Бартоломео вернулся, очищенный от всех обвинений и вновь в фаворе у Медичи. Через год или два он начал успешно торговать картинами, статуями и другими предметами роскоши. В то время, когда практически все произведения искусства создавались по заказу церквей, монастырей либо государственных органов, которым требовалось расписать или украсить конкретное здание, Серральи взялся за более рискованное дело – заказывал статуи и картины для перепродажи, обычно за границу, или выступал посредником между художниками и меценатами. Он специализировался на продаже флорентийских предметов роскоши богатым клиентам в Риме и Неаполитанском королевстве, а с юга привозил древности и другие ценные товары.
Таким образом, Серральи соединял в себе две типичные флорентийские черты: художественный вкус и деловую хватку. Он продавал что угодно, от шахмат, зеркал, ювелирных шкатулок и карт Таро до скульптур таких прославленных флорентийских мастеров, как Донателло. Для Джованни, сына Козимо Медичи, он выискивал в Риме античные мраморные статуи, для короля Альфонса добывал во Флоренции парчу и другие роскошные ткани. Он договорился, что скульптор Дезидерио да Сеттиньяно высечет для Альфонса двенадцать портретов римских императоров, а Донателло – отольет огромную конную группу для Кастель Нуово в Неаполе, помог Донателло приобрести 1000 фунтов меди и бронзы, а также 26 676 фунтов угля для плавки металла. Он снабжал художников бочками свинцовых белил, а скульпторов – гипсом для форм и даже как-то привез другому сыну Козимо, Пьеро, страдавшему от подагры, конфетти, то есть сладкие пилюли для облегчения боли.
К началу 1450-х Серральи торговал уже и манускриптами, так что вполне естественно обратил внимание на Веспасиано, человека, способного изготовить много товара на самый взыскательный вкус. Серральи работал с Веспасиано по меньшей мере с октября 1453 года, когда заплатил ему за два манускрипта, названия которых не указал. Новые сделки произошли в августе и сентябре 1454-го – свидетельство, что Серральи считал превосходные флорентийские манускрипты Веспасиано таким же достойным экспортным товаром, как шелка и терракотовые Мадонны.
В январе 1455-го Серральи передал Веспасиано от Альфонса задаток в 50 флоринов, а всего за Ливия Веспасиано получил 160 флоринов, – таким образом, его манускрипты вышли еще дороже, чем в свое время у Поджо. Собственно, Веспасиано изготовил три кодекса: Первую, Третью и Четвертую декады (все десять книг Второй декады утрачены). В своих бухгалтерских документах Серральи начал называть это трехтомное собрание «Deche del Re» – «Королевские декады».
Из 160 флоринов, полученных за три манускрипта Ливия, Веспасиано должен был расплатиться со своими писцами и миниатюристами. Писца для этого важного заказа он взял одного из любимых, Пьеро Строцци, священника, которому по просьбе Веспасиано папа Николай дал маленький приход в Риполи, под стенами Флоренции. Веспасиано исправно обеспечивал его работой, и Пьеро за свою жизнь скопировал более семидесяти манускриптов (хотя из священнического смирения подписал лишь пять из них). Веспасиано очень его чтил, утверждая, что Пьеро «пишет красивее всех писцов своего времени и лучше всех исправляет ошибки»[376].
Так же тщательно Веспасиано подходил к выбору иллюстраторов. В бухгалтерских записях Серральи указано, что Веспасиано заплатил за работу «миниатюристу Франческо д’Антонио дель Кьерико». Когда Франческо ди Антонио дель Кьерико начал иллюстрировать книги, ему было двадцать три, и ему предстояла карьера плодовитого, талантливого и очень изобретательного иллюминатора. Поначалу он обучался на золотых дел мастера, но к 1455-му переключился на художественное оформление манускриптов. Его наставником был прославленный иллюминатор и живописец Дзаноби Строцци, дальний родич Пьеро. Протеже Фра Анджелико, Дзаноби работал и для библиотеки Сан-Марко, и для Бадии; вероятно, он и познакомил Веспасиано с талантливым молодым коллегой. То, что Веспасиано поручил Франческо столь ответственный заказ, показывает, что он верил в способности молодого человека, а главное – умел примечать новые дарования. И он ничуть не прогадал. Франческо развил достижения таких флорентийских художников, как Мазаччо, Фра Анджелико и Филиппо Липпи: реалистичные пейзажи и выразительные фигуры, наблюдательно схваченные в движении.
Одна из иллюстраций Франческо особенно восхищает своей изобретательностью – титульный лист. Историк печатной книги недавно заявил, что «динамика новаторства», изначально присущая типографскому процессу, позволила ввести такие радикальные новшества, как «титульный лист, которого не было в мире манускриптов»[377]. Действительно, титулы в манускриптах редкость. Обычно кодексы открывались инципитом – то есть надписью HIC INCIPIT («Здесь начинается») или часто просто INCIPIT прописными буквами на первой странице. Таким образом, инципит отделялся от основного текста, озаглавливая труд, но занимая не больше нескольких строк в верхней части первой страницы. Историки иногда объясняют отсутствие титульных листов экономией – писцы и собиратели книг не хотели зря тратить пергамент. Впрочем, средства многих собирателей вполне позволяли добавить лишний пергаментный лист, и в манускриптах часто оставляли большие поля – куда больший «лишний расход»[378].
Однако «в мире манускриптов» титулы все же встречались. «Динамика новаторства» в этом мире была ничуть не меньше, чем в печатной книге, особенно в пятнадцатом веке, когда гуманисты ввели новое письмо и новый облик страницы, – и то и другое затем позаимствовали печатники. И не печатники, а Веспасиано и его художники ввели титульные листы. Эволюция от инципита к титульному листу берет начало в манускрипте двенадцатого века, попавшем в руки Веспасиано. В 1448 году его попросили реставрировать один из кодексов библиотеки Сан-Марко, «Иудейские древности» Иосифа Флавия, переведенные на тосканский тремя веками раньше. Поскольку некоторые листы были повреждены или утрачены, Веспасиано поручил своему доверенному писцу серу Антонио ди Марио заново скопировать недостающие куски текста, которые затем вставлялись в том[379].
Веспасиано наверняка поразили некоторые особенности этого кодекса, когда он, словно больного на операционном столе, разбирал поврежденную книгу на своем верстаке, а затем, после удаления испорченных страниц и вставки новых, аккуратно сшивал заново. Она не только была украшена чудесными инициалами из белых вьюнков и написана «античными буквами», которым подражали Поджо и его последователи; на ее форзаце в орнаментальной прямоугольной рамке были написаны имя автора и заглавие: INCIPIT PREPHATIO FLAVII IOSEPHI IUDAICÆ ANTIQUITATIS. Инципит увеличился, переместился с верхней части первой страницы и занял соседнюю с ней левую.
Старое стало новым, – вероятно, тогда Веспасиано и решил во всех следующих изданиях, начиная с «Королевских декад», оставлять чистую страницу, на которой его иллюминатор Франческо дель Кьерико скромно, но красиво представит автора и название, – пример его собственного динамичного новаторства.
Заручившись покровительством Альфонса, Веспасиано начал расширять свое дело за счет экспорта книг в Неаполь[380]. Очевидно, он рассчитывал, что при столь просвещенном правителе и большом дворе в Неаполитанском королевстве ожидается спрос на книги античных авторов. Впрочем, за услугами посредника он обратился не к Серральи, а к довольно сомнительному субъекту по имени Пьеро да Сан-Джиминьяно. В 1457 году Пьеро подрядился отвезти двадцать томов в Неаполь и продать их для Веспасиано за комиссионные в десять процентов. То было смелое предприятие: общая стоимость книг составляла сотни флоринов и рискованно было отправлять их в чужой город по трехсотпятидесятимильной дороге, да и репутация Пьеро была подмочена – одному флорентийскому купцу он не вернул крупную сумму после продажи в Неаполе большой партии шелка.
Судя по цене отправляемых в Неаполь книг (например, «География» Птолемея «с прекрасными иллюстрациями» стоила пятьдесят флоринов, а миссал «grande bellissimo» – пятьдесят пять), Веспасиано ориентировался на самых состоятельных неаполитанцев. Еще он рассчитывал на неаполитанских гуманистов и, без сомнения, надеялся, показав товар лицом, получить новые заказы от самого Альфонса[381]. Все книги, за исключением миссала и «bellissimo» часослова (всего одиннадцать флоринов), были трудами античных авторов. Среди них были три манускрипта Цицерона, две копии «Записок о Галльской войне» Цезаря, «Югуртинская война» Саллюстия, «История» Полибия в латинском переводе Никколо Перотти, «Никомахова этика» Аристотеля в переводе Бруни – образцовая подборка классической литературы, все скопированы «новым античным письмом», которым так прекрасно владели писцы Веспасиано.
Веспасиано экспортировал передовую гуманистическую культуру Флоренции за границу, сеял ее семена на плодородной неаполитанской почве, где ее всходы будет лелеять просвещенный арагонский правитель, король Альфонс. Эта история демонстрирует новаторский подход Веспасиано к торговле книгами – его смелые коммерческие методы к середине пятнадцатого века удовлетворяли растущую тягу к гуманистическому знанию далеко за стенами Флоренции.
Впрочем, в этом предприятии на кону было много больше, чем стоимость манускриптов. С юных дней на улице Книготорговцев Веспасиано верил в книги, которые продавал. Участие в «книжном клубе» Никколо Никколи, лекции Карло Марсуппини в Студио и беседы под Крышей Пизанцев – все эти интеллектуальные досуги показывают его преданность гуманистическому идеалу улучшения мира через изучение Античности. Манускрипты, проходившие через его руки, содержали то, что он позже назвал «уроками для нашего времени». Веспасиано писал, что многие люди по своему невежеству жили «в великой тьме», но мудрость древних ее рассеет. Посему мы многим обязаны «грамотеям, ибо все нам известное мы знаем от них». Он цитировал святого Иеронима, сравнившего ученых со звездами небесными, и пророка Даниила, сказавшего, что разумные воссияют, как солнце. «Все зло рождается от невежества, – писал он. – Однако литераторы озарили мир, прогоняя тьму, особенно же древние авторы»[382]. И Веспасиано надеялся, что его манускрипты несут этот самый свет в горестное запустение современной ему эпохи.
Достоинство и превосходство
Папа Николай V умер в Риме 24 марта 1455 года на пятьдесят восьмом году жизни, к великой скорби своих друзей-гуманистов. «Не стало светоча и украшения Церкви и нашего времени», – сокрушался Веспасиано[383].
Все семь лет своего понтификата Николай за счет церковной казны нанимал ученых, писцов, переводчиков и расширял собрание папской библиотеки. Собрание это стало поистине огромным: оценки разнятся от тысячи манускриптов (предположение архиепископа Флоренции) до трех тысяч (по мнению Энеа Сильвио Пикколомини) и даже пяти тысяч (согласно Веспасиано и нескольким другим источникам)[384]. Так или иначе, всего за несколько лет папская библиотека стала, отчасти усилиями Веспасиано, одной из лучших и самых обширных в мире, а Рим впервые за тысячелетие с лишним вновь сделался центром культуры и учености.
Николай, вероятно, смотрел на эти тома с некоторой грустью. Последние его годы, по словам Веспасиано, были тяжелыми, под грузом своих обязанностей он стал «несчастнейшим из людей». Папа страдал «ужасными болями» и находил облегчение лишь в пении гимнов и молитве. Друзьям он сознавался, что его гложет желание сложить с себя папский сан и вновь стать простым Томмазо Парентучелли – вернуться в старые дни, когда он приезжал на муле беседовать о философии на улице Книготорговцев[385].
Веспасиано рассказывает, что на смертном одре Николай молил Бога прислать пастыря, который сохранит и расширит христианское стадо. Пастырь этот появился через две недели, когда кардиналы собрались в Апостольском дворце на конклав. Главным кандидатом был кардинал Виссарион – за него высказывались восемь кардиналов из пятнадцати, и многие уже заранее перед ним заискивали. Веспасиано сообщает, что Виссарион стал «папой на одну ночь», – даже его противники перед сном говорили друг другу: «Он будет папой, мы ничего поделать не можем. Завтра, после голосования, придется объявить его понтификом»[386]. И впрямь, Виссарион был бы достойным преемником Николая. Без сомнения, он прилагал бы все силы к тому, чтобы объединить христианский мир, освободить Константинополь, распространить гуманистические знания. Однако в последнюю минуту против него выступил французский кардинал, который возмущенно вскричал: «Неужто мы отдадим Латинскую церковь греческому папе?.. Виссарион даже бороду не сбрил, и что, он будет нашим главой?»[387] Если верить этим словам, борода стоила Виссариону престола Святого Петра.
Вместо Виссариона кардиналы избрали семидесятисемилетнего испанца Алонсо де Борха (или, в итализированном варианте, Альфонсо ди Борджиа), который стал папой под имением Каликст III. Избрание этого набожного правоведа вызвало в Италии некоторое беспокойство из-за его связей с тезкой, Альфонсом, королем Неаполя. Административные и дипломатические способности Алонсо де Борха произвели на короля столь сильное впечатление, что он назначил его сперва секретарем, затем, в 1432-м, главным советником и, наконец, в 1436-м наставником своего тринадцатилетнего незаконного сына Ферранте. Флорентийцы, миланцы и венецианцы боялись, что, заручившись союзником в лице папы, король откажется от Лодийского мира (который подписал лишь за несколько месяцев до того) и вернется к прежней завоевательной политике. Как писал венецианцам миланский посол, король Неаполя может стать «еще более дерзким, чем прежде»[388].
У гуманистов в Римской курии тоже были причины тревожиться. Все понимали, что Каликст, несмотря на связи с двором короля Альфонса, вряд ли будет покровительствовать наукам, как его предшественник. Он получил узкое юридическое образование и не питал любви к гуманистическим штудиям, а ученых из курии предпочитал не замечать. Когда после проверки ватиканской казны папа обнаружил долг в 70 000 флоринов, он сразу отменил планы Николая по переустройству города, сократил личные расходы и начал продавать предметы обстановки. Как-то вечером за обеденным столом Каликст приметил золотую солонку. «Унесите ее, унесите ее! – воскликнул он. – Обратите ее против турок, а мне вполне сгодится и глиняная!»[389] Его бывший повелитель, король Альфонс, воспользовался случаем приобрести много золотой и серебряной посуды, золоченые амфоры, охладитель для вина, подносы для сладостей и многое другое.
Еще худшая участь, если верить Веспасиано, постигла собранные Николаем книги. По его словам, когда Каликст впервые увидел сотни книг, роскошно переплетенных в алый бархат, с серебряными застежками, он изумился, ибо «никогда не видел книг, переплетенных иначе как в тряпье». (Имеются в виду книги, написанные не на пергаменте, а на бумаге, распространенные у евреев и мусульман в Испании, откуда был родом папа.) Вместо того чтобы восхититься ученостью Николая, новый папа с горечью заметил: «Так вот на что он растратил церковную казну». Как утверждает Веспасиано, Каликст затем «выбросил» часть книг, а сотни других отдал кардиналу Исидору Киевскому, который «по старческому слабоумию» попустил слугам и прихлебателям растащить их и продать за бесценок. «Такова была участь прекрасных вещей, – мрачно писал Веспасиано, – достаться тем, кто не сумел их оценить»[390].
Каликст и впрямь не интересовался латинскими и греческими манускриптами Николая, однако рассказ Веспасиано искажает реальные события. Новый папа действительно повелел снять металл и драгоценные камни с переплетов, считая их ненужным роскошеством, которое можно продать и употребить деньги на более достойные цели. Однако он не избавился от книг, как утверждает Веспасиано, и бо́льшая часть собранных Николаем манускриптов по-прежнему находится в Ватиканской библиотеке, которой Каликст со временем завещал и свои книги по юриспруденции.
Не виноват Каликст и в другой истории, навеки связанной с его именем. Один из гуманистов в составе Римской курии, Бартоломео Платина, после того как новый папа не оценил его литературных дарований, распространил байку, которая накрепко прилипла к Каликсту. Особую популярность она получила в среде астрономов и ученых, видевших в ней суеверную причуду необразованного папы и его отсталой церкви. Согласно этой байке в 1456 году Каликст предал анафеме комету (которая позже получила название кометы Галлея) и повелел всем церквям мира в полдень звонить в колокола для защиты от ее дурного влияния. На самом деле никакой буллы против кометы не было, а церковные колокола звонили не для защиты от кометы, а как ежедневное напоминание христианам о турецкой угрозе и необходимости Крестового похода[391].
Крестовый поход против турок был главной и самой насущной задачей Каликста. «Папа, – писал наблюдатель из Вероны, – не говорит и не думает ни о чем, кроме Крестового похода»[392]. Каликст торжественно поклялся «Святой Троице, Отцу, Сыну и Святому Духу, Приснодеве Богородице, святым апостолам Петру и Павлу и всем небесным силам бесплотным» сделать все, что в его власти, даже пожертвовать жизнью, ради освобождения Константинополя. Город был захвачен и уничтожен, как произнес Каликст в своей клятве, султаном Мехмедом II, «сыном диавола и врагом нашего Распятого Спасителя»[393]. Священную клятву папы отдали писцам и разослали копии по всем городам христианского мира.
Если Каликст жалел деньги на манускрипты, на корабли у него средства нашлись. Через месяц после выборов он потратил 200 000 дукатов на снаряжение флота, нанял галеры у каталонцев и превратил набережные Тибра в верфи. Скульпторы, которые при Николае V ваяли статуи, теперь высекали каменные пушечные ядра – числом 760 плюс еще 9000 поменьше для ручных орудий. Из ватиканских сундуков были оплачены сотни арбалетов, стрел, лат, копий, мечей и алебард. Флот отплыл в сентябре 1455-го, но, вместо того чтобы двинуться на восток и схватиться с галерами Мехмеда, всю осень и зиму грабил венецианские и генуэзские суда вблизи Сицилии. Каликст сместил все командование флота за эти нападения на братьев-христиан и то, что возмущенно назвал «прочими непотребствами»[394].
Тем временем шли и другие приготовления к Крестовому походу. Кардиналы и послы разъезжали по Франции, Англии и Венгрии, добираясь даже до Шотландии в попытках собрать армию и пробудить боевой дух. Торговцы индульгенциями и сборщики церковных податей прочесывали Европу для сбора средств; немало было и самозванцев, которые обманом выманивали деньги у «набожных и невежественных людей»[395]. Проповедники убеждали паству жертвовать на защиту христианского мира и по возможности присоединяться к Крестовому походу. Во Флоренции доминиканский монах Джованни да Наполи вдохновил шесть тысяч человек пройти по улицам шествием в белой одежде с нашитыми на груди красными крестами «в знак готовности стать воинами веры»[396].
В Неаполе король Альфонс готовился принять крест – на этой церемонии он в присутствии папских чиновников и неаполитанской знати должен был торжественно поклясться, что выступит в Крестовый поход. Однако, когда пришел назначенный день, Альфонс усмотрел в формулировке клятвы некие юридические тонкости – «крючки и закорючки» вкупе с «каверзами… канонического права», из-за которых пошел на попятный и все отменил[397]. Лишь дипломатическое вмешательство Джаноццо Манетти (тот присоединился к королевскому двору в Неаполе и оттуда вел переговоры с Каликстом) позволило несколько недель спустя уладить дело. 1 ноября 1455 года, в День Всех Святых, Альфонс наконец принял крест.
Человек, спасший Крестовый поход, Джаноццо Манетти, в то время пятидесяти девяти лет от роду, был близким другом и наставником Веспасиано. Много лет он был в самом сердце флорентийского гуманистического движения и входил в число любителей премудрости, которые собирались в книжной лавке Веспасиано и «с упоением обсуждали важные вопросы». Сын одного из богатейших флорентийских купцов, Манетти учился вместе с Томмазо Парентучелли, позже стал его секретарем, а когда Томмазо избрали папой, переводил для него с греческого и древнееврейского. Чтобы посвящать достаточно времени научным штудиям, он спал не больше пяти часов в сутки. Подобно своим друзьям Поджо и Леонардо Бруни, Манетти был деятельным государственным мужем, служил флорентийским послом в Венеции, Генуе, Милане, Неаполе и Риме. Он взваливал на себя неблагодарные обязанности правителя флорентийских провинций, таких как Пистоя и Скарперия, где, по словам Веспасиано, «нашел полнейший беспорядок и смертельную внутреннюю вражду»[398].
Более всего Манетти знаменит трактатом «О достоинстве и превосходстве человека», который закончил в 1452 году и посвятил королю Альфонсу Неаполитанскому. Это посвящение было со стороны Манетти редкой дипломатической ошибкой, поскольку Альфонс тогда воевал с Флоренцией, и в городе заговорили об измене Манетти. Чтобы изготовить копию манускрипта, Веспасиано терпеливо дождался 1455 года и Лодийского мира. Как и «Королевские декады», этот манускрипт сделан изящно и мастерски, написан «новым античным письмом» и украшен орнаментом из белых вьюнков, на котором специализировался Веспасиано.
Трактат Манетти во многом отражает дух людей, которые собирались в лавке Веспасиано и под Крышей Пизанцев. Он представляет собой ответ на знаменитый труд, написанный в 1195-м молодым дворянином, кардиналом Джованни Лотарио, который позже стал папой Иннокентием III. Трактат кардинала Лотарио «О презрении к миру, или О ничтожестве человеческого состояния» проповедует мрачный взгляд на нашу земную жизнь: «Сотворен человек из пыли, из грязи, из пепла, а также из отвратительного семени, что еще более ничтожно». Если таково наше начало, писал Лотарио, то конец еще хуже, ибо человек обречен стать «пищей червей», «гниющей массой, всегда нечистой и зловонной»[399]. Манетти ехидно подытожил эту книгу в нескольких строках: Лотарио говорит о человеческой мерзости и убогости – «плевках, моче, кале, о кратковременности жизни, о старости, о разнообразных муках и горестях смертных, о различных заботах людей, о близкой смерти, о многочисленных мучениях и о многих подобных несчастьях человеческого тела».
Лотарио развивал христианскую мысль, что поскольку все земное тленно и преходяще, надо не услаждаться им, а собирать себе сокровища на небесах. Эту мысль можно найти у Екклесиаста («суета сует, – все суета!»), святого Августина («Ибо кто в состоянии, каким бы даром красноречия он ни обладал, изобразить несчастья настоящей жизни?»), у Фомы Кемпийского («Все земные удовольствия либо пусты, либо гнусны»)[400]. Стремиться надо лишь к вечной жизни на небесах. Все мирское презренно, жизнь на земле состоит из горестей и страданий.
Манетти не отрицал, что плоть и впрямь подвержена всему, что Лотарио перечислил в своем тошнотворном каталоге. Однако этому мрачному взгляду он противопоставляет картины радости и удовольствий. Неверно, говорит Манетти, утверждать, будто земная жизнь – лишь краткий мучительный путь долиною слез. Мы можем не только страдать от несчастий обыденной жизни, но и наслаждаться многими ее радостями. По его мнению, редкое человеческое действие не приносит «хотя бы маленького удовольствия», а впечатления из внешнего мира дают нам «большие и сильные наслаждения». Мрачному перечню Лотарио он противопоставляет свой список земных радостей «от ясного и отчетливого созерцания прекрасных тел», «от слушания музыки», «от вкушения разнообразных яств», «от обоняния аромата цветов» и, наконец, «от прикосновения к нежнейшим вещам» (одно из многочисленных предприятий Манетти делало тонкие ткани). В свидетели защиты он призывает Аристотеля, автора, которого переводил, ибо в десятой книге «Никомаховой этики» тот, как напоминает Манетти, сказал: «Живя, люди должны наслаждаться».
Для Манетти все эти «удовольствия и наслаждения» означают, что мы должны не отчаиваться из-за земных страданий, а радоваться приятным утешениям. Разумеется, этот совет исходит от богатого и образованного флорентийца, который мог вкусно и обильно есть, хорошо и даже роскошно одеваться, часами созерцать живопись в своем палаццо и слушать приятные мелодии лиры да браччо на своей загородной вилле. Но хотя, читая трактат, мы порой видим в авторе сытого прекраснодушного эстета, Манетти совершенно искренен в своем преклонении перед красотой искусства, природы и человеческого разума, перед полнотой земной жизни.
В трактате хорошо заметно влияние античных авторов, не только Аристотеля, но и Цицерона и других, из которых Манетти приводит обширные цитаты. Однако его вдохновляла и родная Флоренция. Бог создал мир за шесть дней, но дальше человечество должно изучать его и украшать. Манетти приводит фрески Джотто («лучшего живописца своего времени»), купол Брунеллески («бесспорно главы всех архитекторов нашего времени») и бронзовые двери баптистерия работы Лоренцо Гиберти («превосходного скульптора нашего времени») как примеры не только усладительных зрелищ, но и божественности человеческого ума – того, чего человечество в лице лучших своих представителей может достичь. Он заключает свое сочинение словами о «восхитительном достоинстве человеческой природы и также необычайном превосходстве самого человека». Земную жизнь надо любить, а не презирать и терпеть, стиснув зубы, ради единственного ее бонуса – утешения на том свете.
В 1929 году французский историк написал, что итальянский Ренессанс – это «Средние века без Бога»[401]. Век спустя мало кто из историков согласится с такой формулировкой. Ошибкой было бы видеть в приверженности Джаноццо Манетти гуманистическому знанию и земным удовольствиям хотя бы намек на антиклерикализм. «Человек эпохи Возрождения оставался христианином, и даже набожным христианином», – предупреждал историк Ричард Трекслер[402]. Как Петрарка и Никколо Никколи до него, Манетти считал, что языческие сочинения дополнят христианское знание, помогут исправить мир, испорченный честолюбием, алчностью и эгоизмом. Все они верили, что христианское учение спасает душу, античные же авторы исправляют гражданское общество и дают радость в земной жизни. Те же античные авторы должны были сделать христиан лучше, ибо новообретенным греко-римским знанием предполагалось утвердить явленные во Христе истины[403]. Характерно, что Манетти знал наизусть не только «Никомахову этику», но и «О граде Божьем» святого Августина.
Манетти превозносил человеческие ценности и благородство ума, не ставя под сомнение значимость религии. Он не просто не был безбожником – он был воинствующим христианином и одним из величайших библеистов столетия. По просьбе папы Николая V он сделал новый перевод Нового Завета – первый со времени святого Иеронима, появившийся на тысячу лет раньше, – и лишь смерть Николая помешала ему перевести Ветхий Завет. Он написал энциклопедическую апологию христианства под названием «Против иудеев и язычников» и так хотел обратить иудеев в христианскую веру, что выучил древнееврейский, чтобы полемизировать с ними и убедить их. Его ортодоксальность была неколебимой. Как записал Веспасиано, на пиру, который дал во Флоренции Эндрю Хоулс, Манетти в споре с другими гуманистами утверждал: основания христианства так же истинны, как утверждение, что у треугольника три стороны[404]. Достоинство и превосходство ренессансного ума были таковы, что позволяли сочетать языческую мудрость и христианские догматы.
Через год после завершения трактата Джаноццо Манетти как никогда понадобились и его вера, и собственный жизнерадостный рецепт лечить земные горести чувственными удовольствиями. В 1453 году он вынужденно бежал из Флоренции, бросив все имущество. Его жизнь, по словам Веспасиано, являет пример того, как человек, сколь угодно удачливый, может в одночасье лишиться всего ему дорогого. По иронии, именно эту мысль так старательно подчеркивал Джованни Лотарио в трактате о ничтожестве жизни.
Причина для бегства была проста: как сообщает Веспасиано, от Манетти потребовали уплатить «непосильный налог» в 166 000 флоринов[405]. За этим требованием, по мнению Веспасиано, стоял некто «обладающий в городе огромной властью», сиречь Козимо Медичи. И впрямь, Козимо предпочитал не убивать врагов, а душить их налогами. Послушные чиновники разоряли его политических противников, оценивая их имущество, с которого платился налог, в заоблачные суммы. Как позже писал хронист, Медичи не желали устанавливать единый фиксированный налог, а брали «сколько им заблагорассудится»[406].
Манетти стал самой явной жертвой этого злоупотребления властью. Много лет он поддерживал прекрасные отношения с Медичи, но то, что Манетти дружил с королем Альфонсом, а также выступал за политический союз Флоренции с Венецией, а не с Миланом, настроило Козимо против него[407]. Манетти не захотел или не смог заплатить разорительный налог, бежал из Флоренции и отправился сперва в Рим ко двору Николая V, а после смерти папы – ко двору Альфонса. И Николай, и Альфонс в свой черед платили ему пенсион, на который можно было позволить себе скромную толику земных радостей. Из Неаполя Манетти писал Веспасиано с просьбой найти ему некоторые манускрипты по гражданскому и каноническому праву «за разумную цену». Еще он попросил копию Цицероновых «Писем к Аттику»[408], – видимо, его удовольствием в изгнании было перелистывать страницы античной премудрости.
Через двадцать лет после возвращения во Флоренцию Козимо Медичи все так же правил, по выражению Веспасиано, «негласно и с величайшей осмотрительностью». Сыновей, Пьеро и Джованни, он тщательно готовил себе в преемники. Старший, Пьеро, родившийся в 1416 году, должен был взять на себя политическое руководство, а Джованни, на пять лет его моложе, – возглавить фамильный банк. Козимо дал обоим прекрасное образование, которое должно было сделать их мудрыми вождями в политике и коммерции.
Оба еще в юности обнаружили вкус к культуре. Джованни в пятилетнем возрасте приписали к гильдии банкиров, однако изящными искусствами и классическим знанием он интересовался больше, чем банковским делом. По словам его друга, он находил удовольствие «в книгах, древних геммах, музыкальных инструментах и прочих утонченных занятиях»[409]. Он играл на музыкальных инструментах и писал стихи, а когда в 1440-х его отправили в римское отделение банка Медичи, собрал завидную коллекцию античных статуй и медальонов.
Пьеро тоже был страстным собирателем. Свою коллекцию – керамику, камеи, геммы, фламандские ковры – он держал в особом кабинете, куда его, мучимого подагрой, приносили, дабы облегчить боли созерцанием красоты (иллюстрация тезиса Манетти). Еще в кабинете у Пьеро было более ста манускриптов. Он начал собирать их примерно в 1440-м, двадцати пяти лет от роду, отчасти вдохновленный примером отца, отчасти соревнуясь с Джованни, тоже охотником за манускриптами. Вдвоем братья собрали в палаццо, где жили вместе с отцом, одну из лучших личных библиотек Италии. Пьеро держал свои книги прикованными к скамьям в любимом кабинете, причем их роскошные переплеты позволяли сразу определить тематику – синие для богословия, желтые для грамматики, лиловые для поэзии, красные для истории, белые для философии. В 1456-м он начал вести каталог своего собрания, где указывалось в том числе, какие манускрипты написаны гуманистическим письмом («новыми античными буквами»), а какие готическим, которое его писцы называли то lectera moderna, то licteris novis («современные буквы»). Нет сомнений, какой стиль письма больше нравился Пьеро, – год за годом он искоренял копии Сенеки, Теренция и Цицерона, написанные «современными буквами», и заменял их написанными гуманистическим минускулом[410].
Веспасиано выполнял заказы для обоих братьев. Уже в 1451-м он делал для Пьеро роскошно иллюминированные манускрипты, а к середине 1450-х два его лучших писца, Пьеро Строцци и Герардо дель Чириаджо, выполняли для Пьеро такие важные заказы, как «Естественная история» Плиния, «Сравнительные жизнеописания» Плутарха и «История Рима» Ливия. О ходе работ Веспасиано отчитывался перед Пьеро в письмах, одно из которых заканчивалось оптимистичными словами: «И тогда, с Божьей помощью, мы завершим все книги»[411]. В это же время Герардо переписывал для Джованни Цицерона, Сенеку, Катулла и латинского поэта Тибулла. Все эти манускрипты писались «новыми античными буквами», а в некоторых, как и в «Королевских декадах», имелось последнее новшество Веспасиано – титульный лист.
Пьеро добавлял к манускриптам в своем собрании кое-что еще. Во всех на последней странице написано: LIBER PETRI DE MEDICS. COS. FIL («Книга Пьеро де Медичи, сына Козимо»). Увы, с годами почерк в этом экслибрисе становился все более корявым и слабым. Отсюда следует, что Пьеро, прозванный Il Gottoso (Подагрик), подписывал книги собственноручно – нетвердость почерка из-за распухших суставов была одним из следствий подагры, настолько сильной, что порой он не мог двинуть ничем, кроме языка[412].
Из затеянного папой Каликстом Крестового похода ничего не вышло – вмешались конфликт интересов, взаимная вражда, давние ссоры и прямые столкновения. Как писал Энеа Сильвио Пикколомини: «Новый вихрь явился мучить эту грешную землю»[413] – честолюбивый умбрийский кондотьер Якопо Пиччинино. Лодийский мир начал рассыпаться из-за целенаправленных усилий Пиччинино, для которого война была главным источником доходов. Он был самым высокооплачиваемым итальянским кондотьером – в 1443-м венецианцы наняли его за неслыханную сумму в 120 000 дукатов. Боясь лишиться выгодного бизнеса и желая получить собственные владения, он захватил четыре замка на сиенских землях. В 1455-м войска папы и герцога Миланского выбили Пиччинино из этих замков, и тот бежал в Кастильоне, город на побережье, где спрятался, «питаясь одними лишь дикими сливами»[414].
На этом, возможно, все бы и улеглось, если бы не одно обстоятельство: Кастильоне находился на землях короля Альфонса, а тот был благодарен Пиччинино за помощь в завоевании Неаполя в 1442-м. Каликст отлучил Пиччинино от церкви и очень жалел, что потратил 70 000 дукатов, «которые можно было бы лучше употребить на войну с турками»[415], дабы откупиться от дерзкого кондотьера, который, вырвавшись из Кастильоне, еще и попытался сжечь папский флот. Пиччинино поддерживал король Альфонс, который рассчитывал использовать его для нападения на Сиджизмондо Малатесту, правителя Римини, одного из немногих итальянских государей, не подписавших Лодийский мир. В итоге Альфонс настолько рассорился с папой, своим бывшим советником, что изгнал из Неаполя всех родственников Каликста, Борха, более известных итальянцам как Борджиа.
Дух Платона
Примерно к тому времени, когда Веспасиано в 1462-м исполнилось сорок лет, миланский гуманист написал, что самые красивые книги делают во Флоренции: «Там есть некий Веспасиано, превосходный книготорговец, замечательно знающий и книги, и писцов, к которому вся Италия, а также иностранцы обращаются, когда желают купить изящную книгу»[416]. По словам одного из его писцов, Веспасиано был princeps omnium librariorum florentinorum (князем всех флорентийских книготорговцев), а клиент даже объявил его rei de li librari del mondo – королем всех книгопродавцев мира[417].
Среди его новых клиентов был Иван Чешмицкий, венгерский поэт и ученый, больше известный как Ян Панноний. Тот приехал во Флоренцию в 1458-м, привлеченный, по словам Веспасиано, «множеством блистательных мужей города». Первым делом он захотел познакомиться с Веспасиано, «поскольку знал, что я могу представить его всем ученым мужам». Веспасиано уже был наслышан о Паннонии. «Вы и впрямь тот самый венгр?» – удивленно спросил он серьезного юношу, успевшего к двадцати четырем годам прославиться своими талантами. («Еще он прославился тем, – отмечает Веспасиано, – что никогда не спал с женщиной».) Веспасиано познакомил Паннония с выдающимися флорентийцами, такими как Поджо и Козимо Медичи. Последний нашел общество молодого человека «чрезвычайно приятным» и пообещал сделать для него все, что сможет[418]. Веспасиано помог юноше и в другом – Панноний много часов провел в его лавке, читая манускрипты; многие из них он впоследствии купил для библиотеки, которую намеревался создать в Венгрии.
Другим посетителем лавки был Джон Типтофт, граф Вустер. Выпускник Оксфорда, Типтофт проехал через Италию в 1458-м, в возрасте тридцати одного года, по пути в Святую землю. В Италии он задержался надолго – учился в Падуанском университете, переводил труды Цицерона на английский, съездил в Рим специально, чтобы посетить Ватиканскую библиотеку, и растрогал папу Пия до слез произнесенной на латыни прекрасной речью. Через два года на обратном пути из паломничества он вновь посетил Флоренцию – и лавку Веспасиано, – дабы купить для Оксфордской библиотеки избранное собрание латинской классики. Веспасиано, знавший его как мессера Джованни ди Ворсестри, сообщает, что тот приобрел у него «изрядное число книг»[419].
Типтофт, как отметил другой его итальянский друг, имел страстное желание «украсить Англию достойными монументами книг»[420]. Однако его дальнейшая политическая карьера чрезвычайно огорчила Веспасиано. Летом 1461 года на трон взошел король Эдуард IV, йоркист, и Типтофт вынужден был вернуться в Англию, находившуюся, как писал Веспасиано, «в немирном состоянии». Она была расколота противостоянием Ланкастеров и Йорков, которое позже получило название Войны Алой и Белой розы. Как лорд-констебль Англии, Типтофт прославился чрезвычайной жестокостью к взятым в плен сторонникам Ланкастерской партии, чем заслужил прозвище Мясник Англии[421]. Как-то он повелел четвертовать двадцать человек, а их изуродованные останки насадить головой вниз на колья. Став наместником Ирландии, он казнил своего предшественника, графа Десмонда, по обвинению в измене и вдобавок приказал убить двух его малолетних сыновей. «Столько великих людей не умеют себя сдерживать», – с горечью писал Веспасиано о своем друге. Когда верх взяли Ланкастеры, Типтофт бежал, переодевшись пастухом, и спрятался в дупле, однако его схватили и обезглавили на Тауэрском холме. Друг в Англии заметил: «Топор в тот день отсек одним ударом больше учености, чем имелось в головах всех оставшихся дворян»[422].
Веспасиано теперь жил в большом доме на южном берегу Арно, возле Понте Веккьо, в пятнадцати минутах ходьбы от улицы Книготорговцев. Старший из четырех братьев да Бистиччи, Якопо, купил этот дом у члена семейства Барди, банкиров, которые в какой-то момент владели более чем двадцатью домами в этом районе. Улица была некогда беднейшей во Флоренции и звалась Виа Пидильоса (от pidocchioso – «вшивый»). Когда Барди перебрались сюда и выстроили несколько дворцов, Вшивая улица стала Виа де Барди.
Якопо да Бистиччи был знаменитым и богатым врачом. Лет на десять старше Веспасиано, он обучался на золотых дел мастера, но в 1440-м занялся медициной. Этот крутой поворот в карьере, возможно, определила его дружба с прославленным флорентийским врачом, носящим звучное имя Галилео де Галилей Буонайути[423]. Якопо вскоре стал еще известнее своего наставника; один венецианец назвал его «верховным монархом медицины… которого вся знать и государи Италии обхаживают так, будто он – оракул Аполлона»[424]. В числе его пациентов был Малатеста Новелло, правитель Чезены, которого Якопо вылечил от закупорки кровеносных сосудов в ноге, так что Малатеста смог вернуться к ремеслу кондотьера. Малатеста также был одним из многочисленных клиентов Веспасиано[425].
Еще один брат тоже добился многого. Младший Бистиччи, Филиппо, родившийся после смерти отца, стал францисканским монахом. За благочестие и ученость его вскоре поставили настоятелем монастыря Ла Верна, священного места, где в 1224-м святой Франциск получил стигматы. Куда меньше талантливых братьев добился Лионардо, на три года старше Веспасиано. В его налоговой декларации честно написано: «Lionardo non fa nulla» («Лионардо не делает ничего»)[426].
В доме на Виа де Барди жили несколько поколений семьи, включая вдовую мону Маттею, о ту пору уже на седьмом десятке. Дни непосильных долгов, дешевого жилья и арестов имущества остались для нее далеко позади. У Якопо и его жены по имени Андреа, которая вышла за него в 1440-м в возрасте двенадцати лет, был сын Лоренцантонио, в то время школьник. Домашняя прислуга состояла из двух рабов – мавра по имени Сисмундо и женщины, которую Якопо купил за тридцать два флорина – меньше, чем стоили некоторые роскошные манускрипты Веспасиано. В налоговых документах Якопо она указана как una schiava tartara, trista – буквально «рабыня-татарка, скорбная», хотя в имущественных документах слово triste часто применялось к чему-нибудь старому или ветхому, так что Якопо вполне мог иметь в виду ее пригодность к работе, а не характер[427]. Рабов во Флоренции можно было покупать и продавать (как постановили городские власти в 1366-м), только если они «из нехристей», ибо рабство считалось справедливым воздаянием язычнику. Сисмундо и татарка наверняка были крещеные, поскольку законы таких городов, как Флоренция, требовали крестить рабов («все равно что крестить волов», – съязвил один флорентийский политик и литератор)[428]. Однако они оставались рабами и после этого. Считалось, что рабы не обладают свободной волей, а рабство «установлено Божественным законом», как уверенно объявил однажды флорентийский архиепископ[429].
Хотя и Веспасиано, и Лионардо пошел уже пятый десяток, оба оставались холостяками. Для Флоренции в этом не было ничего необычного. Каждый пятый флорентиец в то время так и не женился, отчасти из-за того, что на сто двадцать мужчин приходилось всего сто женщин[430]. Как мы позже увидим, Веспасиано строго оценивал роль и поведение женщин вообще и жен в частности. Возможно, он разделял отношение к браку, которое высказывали многие гуманисты, в частности Боккаччо, писавший, что женитьба сгубила Данте, или Никколо Никколи, считавший, что жена помешала бы его занятиям (очевидно, к любовнице Бенвенуте это не относилось). Поджо долгое время противился браку по тем же причинам, что не мешало ему плодить незаконных детей. Впрочем, в 1436-м, пятидесяти шести лет, он женился на восемнадцатилетней «редкой красавице», как сам гордо объявил[431]. Семейная жизнь так ему понравилась, что на следующий год он написал трактат «Надо ли жениться старикам?», в котором с жаром ответил на свой вопрос, что да, надо.
Помимо дома на Виа де Барди, семья Бистиччи владела еще несколькими домами во Флоренции, в том числе (согласно их налоговой декларации) «домом с садом для наших собственных нужд» возле Порта Сан-Джорджо, в десяти минутах ходьбы от Виа де Барди[432]. Еще один дом они сдавали жильцам. Кроме того, они давно выкупили имение в Антелле, в нескольких милях от Флоренции, изъятое кредиторами после смерти Пиппо. Веспасиано часто уезжал в Антеллу, спасаясь от летней жары или от чумы, поражавшей Флоренцию каждые два-три года[433]. Вероятно, он ездил туда верхом на коне или на муле – у семьи были две лошади и два мула.
Иногда Веспасиано спасался от жары и морового поветрия в роскошных загородных домах, где они с друзьями собирались для литературных и философских бесед наподобие тех, что когда-то давно завел у себя Никколо Никколи. Дважды в год ученый и дипломат Франко Саккетти устраивал трехдневные встречи на своей вилле под Флоренцией, куда, по словам Веспасиано, приглашал «десять-двенадцать ученейших мужей города». Перечислив выдающихся гостей – сливки флорентийского литературного общества, – Веспасиано без колебаний упоминает еще одного постоянного участника: «Я, смиренный писец, был в числе этих достойных мужей». Отдельно он упомянул, что на приемах у Саккетти не играли во «вредные азартные игры, как случается на других виллах»[434].
Редкие встречи достойных мужей обходились без участия Веспасиано. Его приглашали и в еще более избранное общество, которое собиралось в Кастелло ди Монтегуфони, величественном замке двенадцатого века, состоящем из семи зданий за толстой крепостной стеной. Замок этот принадлежал его близким друзьям, братьям Пьеро и Донато Аччайоли.
Пьеро и Донато бывали среди тех, кто съезжался на виллу Франко Саккетти. Их род, как с гордостью отметил Веспасиано, был «одним из знатнейших во Флоренции»[435]. Он с огромным пиететом говорил о великом богатстве и удивительной истории Аччайоли. Судя по фамилии, кто-то из их далеких предков работал с металлом (acciaio значит «сталь»). Впрочем, к тому времени Аччайоли уже полтора века были банкирами, советниками королей и герцогами Коринфа, Фив и Афин (семейство по-прежнему владело замком на Акрополе). Отец Пьеро и Донато умер, когда они были еще маленькими, после чего их мать Маддалена вышла за Феличе Бранкаччи, богатого купца, который заказал Мазаччо и Мазолино расписать фамильную капеллу в Санта-Мария дель Кармине (этими фресками позже восхищался Микеланджело). В 1434-м Феличе изгнали как врага Республики (то есть Медичи), однако Маддалена с сыновьями осталась во Флоренции и дала им лучшее гуманистическое образование. Веспасиано особенно дружил с Донато, который в письмах иногда обращался к нему «Vespasiano mio dolcissimo» – «мой сладчайший Веспасиано».
Как и в лавке Веспасиано или на вилле Саккетти, в Кастелло ди Монтегуфони обсуждали серьезные философские темы. Помимо Веспасиано и братьев Аччайоли, в беседах участвовал Джаноццо Манетти, который через жену состоял в родстве с Пьеро и Донато. Беседы эти охватывали широкий спектр вопросов, и в частности злободневные: связь между чумой и грязными улицами Флоренции. В середине пятнадцатого века много спорили, влияет ли общественная гигиена на моровые поветрия[436]. Если чуму не считали (как некоторые верят до сих пор) Божьей карой, то объясняли ее «теорией миазмов» – ядовитыми испарениями, которые возникают из-за определенных ветров, близости болот, гниющих отбросов или незахороненных покойников. Власти принимали меры: убирали улицы, вывозили мусор, чистили сточные канавы, спешно хоронили умерших. Однако незадолго до того врач из Пармы предложил новую теорию – он утверждал, что чуму вызывают вовсе не вредные испарения; она передается от человека к человеку, особенно среди бедноты. Если Веспасиано и его друзья приняли новую теорию, то они бежали не от флорентийских миазмов, а от ее бедняков, или, по выражению врача из Падуи, «людей грязных и площадных – мясников, торговцев мясом, трактирщиков, пекарей, бакалейщиков и другой подобной публики»[437].
Споры в Кастелло ди Монтегуфони касались и менее практичных вопросов – например, кто выше, Мусей или Гомер, или что ждет на том свете младенцев, умерших некрещеными. Об этом Веспасиано как-то поспорил с Манетти. Манетти держался церковной позиции, что каждый человек от рождения несет в себе первородный грех и что похоть родителей в момент зачатия передается ребенку, а значит, некрещеные младенцы в рай не попадут. Веспасиано же полагал, что, поскольку Бог справедлив, Он не станет карать детей за грехи родителей. Дискуссия была дружеской, хотя Веспасиано не сдался даже перед авторитетом церкви и сокрушительной эрудицией Манетти. Через несколько месяцев тот в письме к Веспасиано похвалил его за стремление учиться, а также за интерес к богословским материям и выразил надежду продолжить разговор о крещении младенцев[438][439].
Братья Аччайоли страстно любили греческую философию, однако ее изучение во Флоренции пребывало в упадке, несмотря даже на то, что после захвата Константинополя в Италию бежало множество византийцев. В начале 1440-х в Студио недолгое время преподавал византийский ученый Георгий Трапезундский. Кроме того, он, как сообщает Веспасиано, читал лекции на дому. Веспасиано, без сомнения, присутствовал и на публичных, и на домашних лекциях, более того, Георгий был в числе тех, кто собирался на диспуты в его лавке. В Студио он имел огромный успех. «Не было во Флоренции лучшего учителя», – писал Веспасиано[440]. Однако Георгий вскоре оставил Флоренцию ради более выгодного места в Римской курии. Кардинал Виссарион и Никколо Перотти тоже перебрались в Рим, а из золотого поколения флорентийских эллинистов – Бруни, Траверсари, Марсуппини – никого уже не осталось в живых.
Желая продолжить обучение и беседы, Веспасиано и его друзья, включая Пьеро и Донато, начали создавать новое литературное общество. Они собирались во флорентийском дворце богатого молодого патриция Аламанно Ринуччини. Аламанно, бывший ученик Георгия Трапезундского, тоже входил в круг ученых друзей Саккетти. Общество называло себя «Академией», в подражание афинской школе Платона. Однако эта маленькая академия тоже нуждалась в учителе, и в 1456-м с помощью Козимо Медичи они пригласили во Флоренцию ученого по имени Иоанн Аргиропул, которого Веспасиано в своей книге называет «мессер Джованни».
Про первую половину его жизни известно очень мало. Мы не знаем, когда он родился (вероятно, около 1405-го) и когда впервые приехал в Италию (вероятно, около 1441-го)[441]. Судя по всему, он был учителем в Константинополе, затем переехал в Падую изучать философию и медицину, зарабатывал на жизнь переписыванием манускриптов и в 1444-м получил степень доктора философии. После этого Аргиропул вернулся в Константинополь и читал лекции в школе при больнице, где ученики ценили его как «знатока воспалений»[442]. Когда в 1453-м турки захватили Константинополь, Аргиропул бежал в Италию и влился в диаспору греческих ученых.
Он начал читать в Студио лекции об Аристотеле, которые, по словам Веспасиано, «служили горожанам к величайшей пользе»[443]. В числе слушателей были сам Веспасиано и братья Аччайоли – они даже брали у Аргиропула частные уроки. В 1457-м, когда разразилась чума, Пьеро и Донато поселили Веспасиано в Кастелло ди Монтегуфони, а мессера Джованни – на соседней вилле. Здесь трое флорентийцев дважды в день посещали Аргиропула для философских бесед и, как пишет Веспасиано, снабжали его семью «всем потребным для жизни»[444]. Такое гостеприимство оказалось весьма кстати, поскольку университет, переживавший тогда очередной финансовый кризис, так и не выплатил Аргиропулу жалованье за лекции.
Дружеские философские дискуссии продолжались и после возвращения во Флоренцию. В числе регулярных участников был Веспасиано, а также, некоторое время, Джон Типтофт. Как-то, когда Донато Аччайоли был в отъезде по дипломатическим делам, молодой друг Веспасиано Пьерфилиппо Пандольфини написал Донато, как чудесно они с Веспасиано побывали в воскресенье у мессера Джованни. Они застали его читающим греческую философию друзьям, затем двинулись вместе с ним по улицам Флоренции – он беседовал с учениками на ходу, подражая Аристотелю, который учил, прогуливаясь по περίπατος – крытой галерее Ликея (отсюда пошло и название его последователей, перипатетики). Компания дошла до церкви Сантиссима Аннунциата, где все расселись в саду, продолжая обсуждать философию.[445]
Пьерфилиппо этого не пишет, но, учитывая тему разговора, компания наверняка обсуждала знаменитую историю, связанную с этой церковью. В 1252 году монах по имени Бартоломео писал фреску Благовещения, на которой архангел Гавриил сообщает Деве Марии благую весть, что от нее родится Сын Божий. Бартоломео все никак не мог передать удивительную красоту Девы. От огорчения он забылся беспокойным сном, а проснувшись, увидел, что фреска завершена, – этот дивный образ Марии был, несомненно, написан ангелом.
К чудесному образу в церкви Сантиссима Аннунциата начали стекаться паломники, оставляя вотивные приношения за исцеления, исполненные молитвы и защиту в будущем. При многих итальянских храмах аптекари продавали обобщенные восковые изображения частей тела для паломников, желавших оставить их в качестве благочестивого дара, Сантиссима Аннунциата же специализировалась на восковых портретах в натуральную величину. В мастерской, которую держало семейство Бенинтенди, благодарные паломники могли заказать натуралистические восковые фигуры, облаченные в их платье, шляпу и драгоценности. В 1441-м кондотьер Эразмо да Нарни, по прозвищу Гаттамелата (Медовый Кот), заплатил за то, чтобы его изобразили на восковой лошади, а восковая кукла другого наемника, Пиппо Спано, была облачена в полный боевой доспех. К середине 1440-х эти фигуры стали настолько многочисленны – они заполонили неф, боковые проходы, верхние галереи, а некоторые даже свисали с потолка, – что угрожали структурной целостности здания. Что до самого чудотворного образа, Пьеро Медичи незадолго до того поручил Микелоццо соорудить для его защиты киот[446].
Благовещение стало темой ученой беседы мессера Джованни с учениками, когда по счастливому совпадению из церкви Сантиссима Аннунциата вышел некий ученый муж. Они с мессером Джованни скоро заговорили о природе ангелов. Ангелы существуют – это все знали, и вопрос обсуждался такой: был ли голос Гавриила, когда тот обращался к Деве Марии, духовным или телесным.
О том, есть ли у ангелов физические тела, спорили уже много веков. Святой Августин, Ориген, Григорий Великий, Бернард Клервоский, святой Бонавентура – все они утверждали, что у ангелов есть физические тела, поскольку лишь Отец, Сын и Святой Дух могут существовать без материальной субстанции. Аквинат держался противоположного взгляда. Прозванный Ангелическим Доктором, он в «Сумме теологии», которую писал с 1265-го до своей смерти в 1274-м, довольно много места отводит обсуждению природы и деятельности ангелов, настолько подробному и дотошному, что века спустя, в 1638-м, оксфордский ученый Уильям Чиллингворт высмеял это как дебаты «о том, поместится ли миллион ангелов на кончике иглы»[447]. Для Аквината ангелы были чисто духовными существами. «У ангелов нет естественно соединенных с ними тел», – объявил он. Духовная природа означает, что когда они говорят (что упоминается в Священном Писании), то лишь производят «некоторое подобие речи в том смысле, что они, подобно человеческому голосу, [определенным образом] оформляют звуки в воздухе»[448].
Мнения мессера Джованни в тот воскресный день спросили, потому что Аквинат, по обыкновению, обосновал свои тезисы ссылками на Аристотеля. Ученый муж, вышедший из Сантиссима Аннунциата, несомненно, рад был услышать, как специалист по Аристотелю разберет позицию Аквината касательно ангельских тел. Результат произвел на всех огромное впечатление. «О Донато, жаль, что тебя с нами не было, – писал Пьерфилиппо. – Аргиропул показал свое величие и как философ, и как богослов»[449].
Аргиропула пригласили в Студио преподавать учение Аристотеля. Из конспектов Донато Аччайоли, которые тот делал на лекциях, а дома аккуратно перебеливал (возможно, советуясь с самим мессером Джованни), видно, что Аргиропул читал лекции по «Никомаховой этике», «Физике», «О душе», а в праздники зачитывал отрывки из «Политики». Впрочем, скоро мессер Джованни допустил большую неосторожность – стал в лекциях поправлять перевод Леонардо Бруни и предлагать собственный. Он заявил, что приступает «к более изящному переложению Аристотеля», дабы великий философ предстал наконец «в той форме, в какой сам желал предстать»[450]. Такое уничижение знаменитого флорентийца не могло пройти незамеченным. Франческо Филельфо, на собственном опыте знавший, до какого озлобления доходят порой ученые споры, предупредил Аргиропула, чтобы тот был поосторожнее, поскольку его слова вызвали недовольство[451]. Если не считать этих дрязг вокруг переводов Бруни, лекции Аргиропула стали триумфом. «Только сейчас, – писал его ученик, – я начинаю восхищаться Аристотелем как князем философов»[452].
Впрочем, Аристотелю недолго предстояло царить в умах флорентийцев. Аргиропула в его усилиях поддерживал Козимо Медичи, выделивший ему большой дом на Виа Ларга, недалеко от собственного палаццо. За эту щедрость Аргиропул посвятил Козимо свой новый перевод «О душе» Аристотеля, который закончил примерно в 1460-м. Однако, изучая Аристотеля, Козимо понял, что хочет вникнуть в философию еще глубже – заглянуть дальше в прошлое и постичь «сокровенные тайны самой премудрости». И так получилось, писал его современник, что для этого нашлось средство, ибо «дух Платона, обитавший в Византии с древних времен… перелетел в Италию и, в частности, к Козимо»[453].
Более двадцати лет Козимо Медичи хранил у себя полное собрание Платона, приобретенное во время Флорентийского собора в 1439-м. Кодекс, все еще не переведенный, был одним из ценнейших в семейном дворце на Виа Ларга. Понятие о его стоимости может дать тот факт, что несколькими годами позже за византийский кодекс Платоновых трудов, даже не полное собрание диалогов, богемский дворянин заплатил в Милане 2000 флоринов[454] – огромную сумму, учитывая, что годовое жалованье флорентийского канцлера составляло 300 флоринов.
Кодекс, без сомнения, был еще ценнее для Козимо из-за связи с легендарным византийским мудрецом Георгием Гемистом Плифоном, чьим «пылким устам» тот внимал во время философских диспутов во Флоренции. В какой-то момент Козимо одолжил кодекс кардиналу Виссариону – снять копию в рамках его миссии спасти и сохранить греческую культуру. Вероятнее всего, посредником между ними был Веспасиано, хотя никаких свидетельств тому не сохранилось. В остальное время кодекс лежал прикованным в библиотеке, его переплет со стоном открывался, а листы шелестели всякий раз, как Козимо демонстрировал свое сокровище ученым или заезжим сановникам.
Как Петрарка не сумел прочесть своего Гомера, так и Козимо не мог читать свой бесценный манускрипт. За десятилетия, минувшие с Флорентийского собора, Платона переводили мало и редко – из тридцати шести диалогов меньше половины существовало на латыни. К 1462 году Козимо нашел, кто переведет ему кодекс. Еще некоторое время назад он обратил внимание на сына своего любимого врача и, распознав в том редкий талант, начал его, «еще юнца», воспитывать «изо дня в день», готовя к великой задаче стать переводчиком Платона[455].
Так, по крайней мере, излагал эту историю сам чудо-юноша – малорослый, почти горбатый Марсилио Фичино. Если в рассказе Фичино и можно сомневаться, в его поразительных талантах сомнений нет.
Фичино родился в октябре 1433 года в Фильине-Вальдарно, городке на берегу Арно, милях в двадцати юго-восточнее Флоренции. Его рождение, как он объяснял, произошло при неблагоприятном сочетании планет – Сатурн в доме Водолея, – из-за чего он страдал мрачным характером и приступами черной меланхолии. Его отец был уважаемым врачом в Санта-Мария Нуова, больнице неподалеку от флорентийского собора, где специализировался на лечении проломленных черепов – частая травма во Флоренции из-за множества уличных драк. Он экспериментировал с такими лекарствами, как мазь из медвежьего жира, мирры, миндаля и скипидара. «Она помогает чудодейственно», – отзывался об этой смеси другой врач[456]. Наряду с Якопо да Бистиччи Фичино-старший стал одним из самых популярных флорентийских докторов; он пользовал богатейших людей, включая Медичи.

Марсилио Фичино (1433–1499), врач и философ, целитель тела и души
Марсилио изучал грамматику в родном городке, затем в 1440-х перебрался во Флоренцию учиться на врача. Он читал Галена и Гиппократа, осваивал анатомию и присутствовал на вскрытии двух трупов (казненных преступников) в год, одного мужского и одного женского. Фичино высоко чтил врачебную профессию. Позже он написал, что «невозможно найти более превосходную область знания»[457]. Однако во время учебы он вынужден был ознакомиться с огромными кусками педантичной Аристотелевой логики. С другой стороны, в переводах Платона, сделанных Леонардо Бруни, Марсилио находил куда более приемлемую и честную философию – «приятную и свободную… достойную ученого и благородного мужа»[458]. Если Аристотель нужен был ему как медику, чтобы лечить тело, с Платоном он мог сделаться целителем душ.
Не сохранилось свидетельств, что юного Фичино, как он сам позже утверждал, заприметил Медичи, взял под крыло и начал тщательно готовить к судьбоносной миссии – вернуть миру платоновскую мудрость. Факты говорят о другом: в двадцать лет он бросил медицину и стал учителем одного из членов богатого банкирского семейства Пацци. Ко второй половине 1450-х Фичино целиком посвятил себя философии и словесности и начал строчить трактаты: на латыни – об экономике, удовольствиях, величии и справедливости, на итальянском (volgare, то есть народном языке) – об аппетите, божественном неистовстве и утешении родителей, чьи дети умерли (младенческая смертность во Флоренции достигала почти 25 процентов)[459]. В 1456-м он написал труд под названием «Institutiones ad Platonicam Disciplinam» («Научение в платонической науке»), а в 1457-м, чтобы читать любимого Платона в оригинале, начал изучать греческий.
В этот период Фичино пережил духовный кризис, почти неведомый флорентийским гуманистам, – он испугался, что изучение языческих философов, таких как Платон, повредит его душе. «Не медли возвратиться к познанию Бога, – советовал ему один из друзей, будущий епископ, – а Платона и ему подобных оставь позади»[460].
В конце 1450-х, когда Фичино переживал этот кризис, отношение к Платону было особенно настороженным. Через десятилетия после того, как Леонардо Бруни нашел некоторые высказывания Платона «противными нашим обычаям», диалоги по-прежнему считали порочными. Кроме того, Платоном восхищался Мехмед II; в 1458-м, посещая Афины, захваченные его войском двумя годами раньше, султан нарочно повелел разбить свой шатер в оливковой роще возле Академии. Терзания Фичино происходили на фоне нападок Георгия Трапезундского, который, как и Бруни, начал переводить Платона и с отвращением бросил. Прочтя в молодости «Горгия», он уверился, что Платон – «враг всего доброго», чудовище «неблагодарности, дерзости и гнусного нечестия»[461]. В 1458-м, обеспокоенный тем, что тлетворные идеи Платона укореняются на Западе, Георгий написал трактат под названием «Comparatio Philosophorum Platonis et Aristotelis» («Сравнение философов Платона и Аристотеля»). Современный исследователь назвал этот труд «удивительнейшей смесью учености и безумия»[462]. Георгий винил Платона в падении Римской империи – она-де погибла из-за «растленного платонического гедонизма». Более того, из-за Платона возникли все ереси в христианском мире, а также, по мнению Георгия, ислам. Магомет – «второй Платон», дикарь, которого заразил «извращенной философией» монах, изгнанный из Александрии за гедонистический платонизм. Теперь Платон тянул смертоносные щупальца на Запад усилиями Георгия Гемиста Плифона, «апостола возрожденного язычества», – утверждение, которое, в отличие от прочих, было не лишено оснований. Вскоре, предсказывал Георгий, «четвертый Платон» явится подрывать христианство гнусной верой в гедонистические удовольствия. Современный биограф Георгия полагает, что этим четвертым Платоном был либо Антихрист, либо кардинал Виссарион[463].
Нападки Георгия могут представляться нелепой паникерской карикатурой, но обвинения были настолько серьезны, что побудили кардинала Виссариона приступить к труду в защиту Платона, который он, закончив, собирался отослать Фичино. Однако помощь Фичино явилась с другой, неожиданной стороны. Желая отвратить молодого человека от Платона, флорентийский епископ, друг его отца, вложил ему в руки «Сумму против язычников» Фомы Аквинского. В тот миг Фичино узрел свою судьбу. Как Аквинат всю жизнь трудился, примиряя писание Аристотеля с христианским учением, так Фичино следовало совершить то же для Платона. Как позже он написал со всегдашней своей скромностью: «Нас избрало для сего дела Божественное провидение»[464].
Uomini da Bene e Letterati
День в начале 1462-го. Веспасиано позвали в палаццо на Виа Ларга, откуда семидесятилетний Козимо Медичи из-за мучительной подагры почти не выходит. Дорога занимает не больше десяти минут: Веспасиано идет на север по улице Книготорговцев и Виа деи Балестриери, затем узкая улочка выводит его на широкую пьяццу, где высится громада собора. Веспасиано проходит вдоль его южной стены, минуя по левую руку улочку, ведущую к Студио Фьорентино. Справа уходит в небо облицованная мрамором кампанила, которую сто тридцать лет назад спроектировал Джотто, ее колокола звучно и весело отбивают каждый час.
У ее подножия Веспасиано поворачивает вправо и оказывается между восьмиугольным баптистерием и фасадом собора – место, известное как paradiso, поскольку в Средние века тут хоронили покойников. Слева блестят на зимнем солнце золоченые бронзовые двери баптистерия, справа у входа в собор встречают статуи четырех евангелистов, каждый держит в руках книгу. Отсюда меньше чем в двухстах шагах уже виден Палаццо Медичи, развернутый к улице под небольшим углом, словно могучий корабль, тяжело входящий в док.

Дворец Медичи-Риккарди – «столь совершенного и нарядного дворца еще не видел мир»
Этот величественный дворец начал строить в 1446-м Микелоццо, после того как Козимо скупил собственность вокруг комплекса фамильных домов на Виа Ларга и, по легенде, отверг план Филиппо Брунеллески как чрезмерно дорогой (сообщают, что оскорбленный Брунеллески в ярости разбил свою модель)[465]. Дворец Микелоццо, безусловно, выглядит достаточно впечатляюще. В 1459-м, через несколько лет после завершения строительства, заезжий миланец восхищался красотой палаццо. «Все согласны, – писал он, – что столь совершенного и нарядного дворца еще не видел мир; воистину он бесподобен». Палаццо Медичи, объявил миланец, это просто «земной рай»[466].
Веспасиано впускают в этот рай через огромные ворота в похожем на крепостную стену фасаде бурого камня. Он идет через окруженный аркадой центральный двор, в центре которого бронзовый Давид Донателло, нагой и андрогинный, задумался над отрубленной головой Голиафа. Дальше начинается умиротворяющий сад, где стоят апельсиновые деревья в кадках, зеленеют мирт, лавр и самшит. Фонтан в центре сада украшает вторая бронзовая статуя Донателло – Юдифь, сжимая меч, готовится отсечь голову пьяному Олоферну.
По каменной лестнице Веспасиано поднимается на piano nobile – «благородный этаж» палаццо. Много десятилетий он ходил по этим ступеням к Козимо и его сыновьям, а в последнее время и для бесед с Иоанном Аргиропулом. Мессер Джованни, как позже запишет Веспасиано, часто посещал Козимо «вместе с несколькими другими учеными». Эти беседы касались бессмертия души и «других философских и богословских материй»[467].
Но сколько бы Веспасиано здесь ни бывал, он не устает дивиться красоте и великолепию дворца. Залы и комнаты здесь, по выражению одного гостя, устроены с «восхитительным мастерством», украшены золотом и мрамором, инкрустированным деревом, картинами кисти «самых совершенных мастеров». Шпалеры, серебро, алебастр и порфир, потолки большого зала, расписанные звездным небом, – каждая комната как открытый сундук с сокровищами. И здесь же «книжные шкафы без числа». Возле них Веспасиано мог замедлить шаг и полюбоваться на то, что поэт, восхваляя убранство дворца, назвал собранием «богато украшенных книг»[468]. Многие из них, особенно те, что принадлежат Пьеро и Джованни, Веспасиано сам подготовил и переплел. Неудивительно, что и сегодня его позвали в Палаццо Медичи по делу, связанному с манускриптами. Козимо придумал ему новую задачу.
Лет за десять до того один ученый объявил, что «прославленный монастырь Сан-Марко» обладает «библиотекой, превосходящей все другие в Италии»[469]. В начале 1460-х Веспасиано по-прежнему изредка что-то делал для монастыря – переплетал и реставрировал книги, нанимал писцов, поставлял разлинованный пергамент из козьей кожи. Однако труд его был в основном закончен, и на кипарисовых скамьях в читальне лежали более тысячи томов. Манускрипты эти были доступны для публики, однако взять их домой можно было лишь по личному разрешению Козимо. Как записал Веспасиано со слов доминиканцев, монаху, позволившему вынести книги из монастыря без согласия Козимо, грозило отлучение[470].
Козимо по-прежнему щедро жертвовал на религиозные учреждения, надеясь таким образом уплатить свой огромный долг перед Богом. На здания и благотворительность он в общей сложности потратил баснословную сумму – около 600 000 флоринов[471]. В начале 1460-х Козимо перестраивал и расширял монастырский комплекс во Фьезоле – в сорока пяти минутах ходьбы в гору от северных ворот Флоренции. Фьезоле был некогда крупным этрусским поселением, а в последние десятилетия полюбился богатым флорентийцам – на пологих склонах холма, среди падубов и кипарисов, они возводили роскошные виллы с прекрасным видом на город и «изгибы длинного Арно»[472], как выразился поэт, любуясь окрестностями из Фьезоле. Здесь в 1450-х сын Козимо Джованни построил себе виллу с садом на террасах, вырубленных в склоне холма, – «чудесное место, – писал современник, – куда он мог удалиться, если желал подышать деревенским воздухом»[473].
Козимо уже профинансировал поддержание некоторых фьезолийских зданий и пещер, где в прошлом веке жили отшельники. Теперь он обратил внимание на Бадию Фьезолана, аббатство, построенное в одиннадцатом веке; с 1440-го оно принадлежало августинцам. Козимо решил отремонтировать капеллу двенадцатого века, а также лоджию, здание капитула, клуатр, келейный корпус и ризницу – в последнюю он пожертвовал шпалеры и священные сосуды. Еще он устроил для себя просторные гостевые комнаты на первом этаже в удобном соседстве с трапезной. С самого начала работ в 1456-м денег не жалели. Веспасиано рассказывает: когда Козимо показали годовые отчеты Бадии и другого его благотворительного проекта, церкви Сан-Лоренцо, откуда следовало, что начальство Бадии потратило 7000 флоринов, а Сан-Лоренцо – только 5000, он заметил: «Те, что в Сан-Лоренцо, заслуживают порицания, ибо они сделали мало работы. Те, что в Бадии, достойны похвалы»[474]. И вновь Козимо показал, что знает, как «большие средства потратить пристойно».
На верхнем этаже нового комплекса, окнами на клуатр, должна была разместиться библиотека. Козимо мечтал, что это собрание будет служить не только монахам-августинцам, но и, как в Сан-Марко, более широкому обществу ученых, или, как выразился Козимо, uomini da bene e letterati – мужей добрых и образованных, которые получат доступ к текстам, содержащим гуманистическое знание. А значит, требовалось собрание манускриптов.
На фреске в капелле Палаццо Медичи, расписанной Беноццо Гоццоли в 1459 году, Козимо предстает убеленным сединами стариком с плотно сжатыми губами и печатью горестей на лице. Веспасиано, знавший его лет тридцать, в 1460-х, наверное, замечал, что Козимо сдает. Его подкосила смерть любимого внука, пятилетнего Козимино, сына Джованни. Он становился все молчаливее и, по словам Веспасиано, иногда часами «ничего не делал, только думал». Когда его жена Контессина спрашивала, отчего он молчит, Козимо отвечал, что как она по две недели готовится к отъезду за город, так он готовится к предстоящему путешествию, куда более далекому – из этой жизни в будущую[475].
Однако в тот день 1462 года Козимо был настроен очень деловито. Старик спешил. Как писал Веспасиано, он боялся умереть, не завершив задуманное. Поэтому, рассказывая, что намерен сделать для аббатства во Фьезоле и тамошней библиотеки, Козимо подчеркнул особую срочность заказа. «Как вы собираетесь обеспечить библиотеку книгами?» – спросил он. Веспасиано ответил, что невозможно будет найти все нужные манускрипты, придется делать новые. Тогда Козимо спросил, готов ли Веспасиано взяться за эту работу. «Я ответил, что буду счастлив»[476].
Проект был сложен даже для человека с такими ресурсами, как у Веспасиано. В отличие от библиотеки Сан-Марко, в основу которой легли завещанные Никколо тома, начинать предстояло с нуля. Веспасиано взял за основу перечень Томмазо Парентучелли, составленный для Сан-Марко и включающий как религиозные, так и классические сочинения. Благодаря щедрости Козимо и его желанию завершить все побыстрее Веспасиано смог собрать большую команду. «Он все предоставил мне, – хвастался позже Веспасиано. – Я нанял сорок пять писцов и закончил двести манускриптов за двадцать два месяца»[477].
При такой скорости каждый из писцов Веспасиано должен был скопировать четыре-пять манускриптов, и на один манускрипт уходило примерно пять месяцев работы (хотя не исключено, что доля одних писцов была больше, других – меньше). Почти сорок из этих писцов известны по именам, что подтверждает слова Веспасиано о размерах его команды[478]. Особенно любопытен отшельник по имени Фра Джироламо Мателика, живший в пещере на склоне Фьезолийского холма. Веспасиано утверждает, что Фра Джироламо был «человеком самой святой жизни», но при этом одним из самых образованных и знающих писцов из всех, к кому он обращался. Фра Джироламо семь лет изучал в Париже философию и богословие, трудясь писцом в аббатстве Сен-Жермен-де-Пре, затем вернулся в Италию и стал отшельником. В 1460-м он составил трактат «De Vita Solitaria» («Об уединенной жизни»), в котором восхвалял «святую вольность» отшельничества. Через два года Веспасиано явился к его пещере со стопой пергамента и попросил скопировать манускрипт[479].
Кроме писцов, таких как Фра Джироламо, над манускриптами трудились и другие люди. Многие кодексы иллюминированы, а значит, Веспасиано надо было нанимать еще и художников. По меньшей мере десять манускриптов проиллюстрированы анонимным миниатюристом, которого мы знаем лишь как «Мастера грушевидных путти» по его пухлым купидончикам[480].
Веспасиано слегка преувеличил число манускриптов, изготовленных им для библиотеки аббатства во Фьезоле. Примерно двадцать кодексов из двухсот Козимо приобрел у другого флорентийского книготорговца, Дзаноби ди Мариано[481]. Тем не менее Веспасиано, очевидно, был главной движущей силой этого проекта. Более того, скорость, с которой он собрал команду и выпустил десятки манускриптов, показывает, как много он умел и как быстро могло распространяться знание даже с помощью чернильницы и гусиного пера.
Веспасиано начал работать для Козимо и библиотеки Фьезолийского аббатства примерно тогда же, когда закончил один из самых важных своих заказов – роскошный манускрипт с биографией Карла Великого, написанной его другом Донато Аччайоли. Манускрипт предназначался для нового короля Франции, Людовика XI.
Карл Великий был важным связующим звеном между Флоренцией и Францией. «Божественный Шарлемань… украшение и свет мира» (как выразился Донато в своей книге) не только стал родоначальником французских королей, но и, по легенде, заново основал Флоренцию после разрушения готами в шестом веке. Как утверждал в своей книге Донато, Карл Великий восстановил Флоренцию в былой славе. «Он вернул всю знать, рассеянную по близлежащим селениям, опоясал город новыми стенами и украсил новыми церквами». Более того, Карл Великий дал Флоренции ее законы и вольности; именно благодаря ему, писал Донато, «мы живем свободными, у нас есть законы и магистраты»[482].
Таким образом, прославляющий Карла Великого манускрипт Vita Caroli Magni представлялся идеальным подарком для Людовика, коронованного летом 1461-го после смерти его отца, Карла VII. Для этой ответственной работы Веспасиано выбрал одного из лучших своих писцов, Пьеро Строцци, и лучшего иллюстратора, Франческо дель Кьерико. Франческо выполнил изящные поля с орнаментом из белых вьюнков и титул, на котором путто, подобно атланту, держит круглую золоченую раму с именем автора и названием. «Его величество, – сообщал флорентиец, видевший, как королю в Туре вручили манускрипт, – был чрезвычайно благодарен и принял книгу с добрыми словами»[483].
Манускрипт отвез тесть Донато, Пьеро Пацци, флорентийский посол во Франции. Семейство Пацци было во Флоренции одним из самых известных. Они могли проследить своих предков до Паццо Пацци, воина, который в 1099 году первым из крестоносцев ворвался в Иерусалим (этой отчаянной храбрости он, возможно, и обязан своим именем: pazzo означает «безумный»). Их родовой герб, два дельфина спиной к спине, можно было видеть по всей Флоренции, в том числе на фамильном палаццо в нескольких шагах от лавки Веспасиано.
С Пьеро Пацци, в ту пору сорокапятилетним, Веспасиано был знаком очень давно. Мало того что они жили по соседству, Пьеро еще и входил в число его постоянных клиентов. Это стало возможно благодаря своевременному вмешательству Никколо Никколи, который много лет назад случайно встретил на улице Книготорговцев молодого Пьеро. По словам Веспасиано, Пьеро в то время был «красивым юношей, погруженным в мирские удовольствия». Никколи спросил молодого человека, как того зовут, Пьеро ответил, что он сын Андреа Пацци. Тогда Никколо спросил, что Пьеро собирается делать в жизни, и Пьеро честно ответил, что намерен всячески развлекаться. Никколи усовестил его – мол, стыдно сыну такого прославленного рода пренебрегать учением ради удовольствий. Когда увянет цвет юности, он останется ни с чем, а вот овладев латынью, может заслужить всеобщее уважение. «Мессер Пьеро, выслушав слова Никколо, понял, что они истинны», – писал Веспасиано.
Так Пьеро Пацци начал приобщаться к гуманистической учености. Никколи нашел ему учителя латыни и греческого, который поселился в доме Пацци. Пьеро тем временен «отказался от распутства и плотских удовольствий». Он был так усерден в учебе, что выучил наизусть «Энеиду», 9896 строк дактилического гекзаметра. За следующие тридцать лет он собрал прекрасную библиотеку, тратя большие суммы, как одобрительно сообщает Веспасиано, «на книги, писцов и иллюминаторов»[484].
Король Людовик XI Французский, которому Донато посвятил «Жизнь Карла Великого», был монархом хитрым и беспринципным. Его высмеивали за одежду и нелепые шляпы, обвиняли в том, что он отравил брата и отца, а за сеть интриг и обманов называли l’universelle araignée – всемирный паук. Его восшествие на престол в 1462-м угрожало хрупкому равновесию, сложившемуся семь лет назад после подписания Лодийского мира. Людовик поддерживал Рене Анжуйского в его претензиях на неаполитанский трон, захваченный в 1442-м Альфонсом Великодушным.
Почти два столетия за права на Сицилию и Неаполитанское королевство спорили Анжуйская династия (французы) и Арагонская (испанцы). Анжуйская династия была младшей ветвью Капетингов (потомков Гуго Капета, короля франков с 987 по 996 год). Первым анжуйским правителем в Италии был родившийся во Франции Карл I, граф Анжуйский, сын Людовика VIII и брат Людовика IX (позднее канонизированного). В 1266-м Карл Анжуйский отнял королевство Сицилию и южные области Италии, включая Неаполь, у Манфреда, короля из немецкой династии Гогенштауфенов. Поскольку дочь Манфреда Констанция была замужем за королем Арагона, начался спор между анжуйцами и арагонцами за Сицилию и Неаполь.
Анжуйские притязания на Неаполь грозили разрушить хрупкий мир на Итальянском полуострове. В июне 1458-го умер король Альфонс. Наследником он объявил своего незаконного сына Фердинанда, известного как Ферранте, в то время тридцати пяти лет от роду. Враг Альфонса, папа Каликст отказался признать права Ферранте на трон, хотя тот и был когда-то его учеником. «Этот мальчишка – никто, – возмущался папа. – Называет себя королем без нашего разрешения»[485]. Как и Людовик XI, папа поддерживал анжуйские претензии на Неаполь. Впрочем, у него был и запасной план – отдать Неаполитанское королевство как папский лен своему двадцатишестилетнему племяннику Педро де Борха, если не удастся сделать того новым византийским императором, когда крестоносцы прогонят турок из Константинополя.
С Крестовым походом ничего не складывалось, несмотря на пламенные речи. Новый канцлер Флоренции Бенедетто Аккольти призывал христианских властителей «вырвать из рук неверных благороднейший град Византий, а варваров, угрожающих христианству, понудить к отступлению» и для большей убедительности добавлял, что варвары эти поклоняются «гнусным и проклятым демонам»[486]. Однако флорентийские купцы в основном прохладно относились к Крестовому походу, отчасти из-за налогов, которые на него требовались, отчасти из-за нежелания, чтобы их соперники-венецианцы восстановили торговые привилегии и владения на Востоке. Некоторые флорентийские купцы даже пытались подольститься к султану и заключить с ним союз против венецианцев, сообщали Мехмеду о перемещении галер и называли себя его «друзьями и доброжелателями»[487].
Если христианские властители Запада не особо рвались в Крестовый поход, между собой они, как скорбно заметил один епископ, постоянно «враждовали, обращая против соплеменников оружие, которое следовало направить на турок»[488]. Спорный вопрос неаполитанского трона расколол Италию. Козимо Медичи и Франческо Сфорца, герцог Миланский, поддерживали Ферранте против анжуйцев, за которых стояли папа и Людовик XI. Судьба вроде бы улыбнулась Ферранте, когда папа Каликст, никогда не отличавшийся крепким здоровьем, скончался в августе 1458-го, немного не дожив до восьмидесяти лет. Его сменил папа, более расположенный к Ферранте, – Энеа Сильвио Пикколомини, поэт, дипломат и гуманист, менее чем за два года до того назначенный кардиналом Сиенским. На конклаве против Пикколомини выступил французский кардинал, который обличил его в «преданности музам». «Неужто мы посадим поэта на престол Святого Петра, – вопрошал тот, – и позволим управлять церковью по языческим принципам?»[489] Несмотря на усилия профранцузских кардиналов, которые обсуждали свои планы в самом зловонном уголке Ватикана, большинство их коллег ответили на вопрос утвердительно. Новый папа взял имя Пий II. «Хорошо, что их заговор был составлен в отхожем месте, – написал он о своих противниках. – Их замыслы отправятся в выгребную яму!»[490]
Впрочем, опасность для Ферранте не миновала. В 1459-м Жан Анжуйский, тридцатитрехлетний сын анжуйского претендента Рене, выступил в поход с целью отвоевать Неаполь. Жан нанял кондотьера Якопо Пиччинино на средства, одолженные банком самого влиятельного и верного сторонника анжуйцев в Италии: Пьеро Пацци.
Таким образом, спор арагонцев с анжуйцами расколол Флоренцию, и Медичи с Пацци оказались по разные стороны. Пацци издавна поддерживали анжуйцев. Когда Рене в 1442-м изгнали из Неаполя, его принял на своей вилле под Флоренцией Андреа Пацци, отец Пьеро. Сам Пьеро пригласил Рене в крестные к сыну, названному в его честь Ренато, и украсил свою виллу монументальным терракотовым гербом Рене, к которому добавлены дельфины Пацци. В 1450-м флаги и штандарты для Пиччинино, воевавшего на стороне Жана, изготовили во флорентийском Палаццо Пьеро. «Нельзя не признать, что это семейство глубоко предано Анжуйскому дому», – писал Донато Аччайоли о своем тесте[491].
Пьеро Пацци даже, по-видимому, был замешан в покушении на жизнь короля Ферранте. Весной 1460-го Пьеро сказал Веспасиано: «Через две недели Жан Анжуйский вступит в Неаполь без всякого сопротивления»[492]. Предсказание это чуть было не сбылось. Меньше чем через две недели к Ферранте явились представители трех его неаполитанских врагов, проанжуйских баронов – те, мол, желают с ним встретиться, покаяться и вместе воевать против Жана Анжуйского. Несмотря на предостережения советников, которых Веспасиано назвал «мудрыми и осмотрительными», Ферранте поехал на встречу. «Три барона опустились перед ним на колени и молили о прощении, – написал позже Веспасиано. – Король протянул руку, тогда один из них бросился вперед с кинжалом, попытался схватить лошадь под уздцы и заколоть короля». Ферранте спасся благодаря своему искусству наездника – он круто поворотил коня, а его конники (предусмотрительно оставленные на расстоянии выстрела из лука) прискакали ему на помощь.
Веспасиано узнал об этой истории с ужасом и негодованием. Ферранте, как и его отец, стал для флорентийского книготорговца любимым и надежным клиентом и даже отзывался о Веспасиано как о «дражайшем муже, преданном нашему делу»[493]. Узнав о покушении на жизнь молодого короля, Веспасиано тут же отправился к Пьеро Пацци. «Мессер Пьеро, – сказал он без обиняков, – это бесчестный способ завоевать королевство, и не таков обычай королевского дома Франции. Победа на поле боя достойна славы и похвалы. Но прибегать к подобному вероломству? Нет!» Завершил он грозным предостережением другу: «Всемогущий Господь не попускает такому оставаться безнаказанным»[494].
Анжуйцы, впрочем, не угомонились – а Пьеро Пацци не последний раз участвовал в заговоре с целью убийства.
Пьеро Пацци был другом Козимо Медичи, к тому же семейства недавно породнились. Однако активная поддержка Пьеро анжуйских притязаний рассорила Пацци и Медичи. Козимо постарался, чтобы Жан Анжуйский не получил помощи от Пацци. Когда обещанные деньги из Флоренции не прибыли, Рене понял, кого винить. Впрочем, Рене написал сыну, что находится в сношениях с изгнанными флорентийцами, а также недовольными в самой Флоренции, которые «рвутся сменить власть»[495]. Рене имел в виду изгнанников, таких как Строцци в Падуе (Козимо выслал его в 1434-м), а во Флоренции – клан Пацци, включая Аччайоли.
Веспасиано оказался в трудном положении. Он пользовался покровительством короля Альфонса. Его репутация сторонника Альфонса, а затем и Ферранте была такова, что один поэт пошутил: мол, у его лавки «арагонская дверь», куда заказан вход «галльскому сброду», то есть сторонникам Анжу[496]. Веспасиано был знаком с несколькими неаполитанскими послами во Флоренции, иногда посещал их вскоре после приезда в город. Более того, он дружил с союзниками и сторонниками Арагонской династии – Джаноццо Манетти (которого Альфонс приютил в 1455-м) и Козимо Медичи. Другой его постоянный клиент, Алессандро Сфорца, правитель Пезаро, в 1462 году оставил свою великолепную библиотеку, для которой Веспасиано сделал множество книг, и отправился в Неаполь сражаться на стороне короля Ферранте.
Феррарский посол даже сообщал, что Веспасиано tutto ferandino, то есть целиком и полностью за Ферранте[497]. Очевидно, Веспасиано стал очень влиятельным человеком, раз посол считал нужным докладывать о политических убеждениях книготорговца.
Однако при всех своих арагонских связях Веспасиано был не чужим и в анжуйском лагере. Он близко дружил с Пьеро Пацци и еще ближе – с братьями Аччайоли. Хрупкий итальянский мир трещал по швам, друзья и покровители Веспасиано перессорились между собой насмерть, и ему предстояло как-то между ними лавировать.
Гермес Триждывеличайший
Не одного Веспасиано призвали в 1462-м в Палаццо Медичи. В начале сентября того же года двадцативосьмилетний Марсилио Фичино жил в глухой тосканской провинции. От Фильине-Вальдарно (примерно в двадцати милях к юго-востоку от Флоренции) до его дома в деревушке Сан-Лео-а-Челле надо было два часа идти пешком по пыльной дороге сперва между виноградниками и полями с редкими кипарисами и дубами, затем через лесистые холмы. Дом принадлежал отцу Марсилио и стоял в конце дороги, среди леса у подножия холмов – уединенный уголок, будто созданный для занятий философией.
Фичино взял арфу, которую называл своей «орфической лирой», и начал для поднятия духа играть и петь. Он верил, что музыка прогоняет меланхолию, особенно ту, что вызывается черной желчью, – именно ей подвержены ученые. Его вдохновенным декламациям предстояло вскоре войти в легенду. Перебирая струны «сладкозвучными перстами», он доводил себя до исступления и, как некогда Орфей, мог голосом зачаровывать африканских львов и двигать горы на Кавказе, – по крайней мере, так уверял позднее один из слушателей[498].
В тот день в начале осени 1462-го Фичино погрузился в транс и обратился к космосу «как стражу и хранителю всего сущего». Очень скоро в дверь постучали – принесли письмо из Флоренции. В этом письме его отец сообщал о планах Козимо Медичи. Фичино верил, что посредством музыки можно умерять влияние планет и что именно такое действие возымел его орфический ритуал, – ответом на обращение к космосу стало послание от другого «хранителя всего сущего», Козимо, чье имя созвучно слову «космос». Отец писал, что Козимо заинтересовался учеными занятиями молодого человека и готов щедро его обеспечить, а также отдать ему для перевода «Платоновы тома» – манускрипт всех сочинений Платона[499].
Козимо явил добродетельному и многознающему «мессеру Марсилио» великую щедрость – подарил дом во Флоренции, дабы, как позже вспоминал Веспасиано, «помочь ему в нужде»[500]. Впрочем, осенью 1462 года Фичино за Платоновы тома не взялся. Козимо, старый, больной, чувствующий близость смерти, передумал почти сразу после того, как вручил ему бесценную книгу. Поскольку время поджимало, он велел Фичино отложить Платона и взяться за перевод другого кодекса. В этом кодексе, который Козимо желал прочесть даже больше, чем Платона, содержались, как вскоре увидел Фичино, «все законы жизни, все принципы естества, все тайны богословия»[501].
Не только кардинал Виссарион разыскивал манускрипты на Востоке. Козимо тоже отправлял своих агентов за книгами, и примерно в 1460-м один из них, монах Леонардо да Пистойя, привез из македонского монастыря кодекс с давно утраченным «Герметическим корпусом» – учением египетского мудреца Гермеса Трисмегиста (Триждывеличайшего), жившего, как полагали, во времена Моисея. Гермеса упоминали ранние христианские авторы, например святой Августин, знавший его писания из латинского пересказа, диалога «Асклепий», однако найденные в Македонии четырнадцать трактатов никто не видел по меньшей мере тысячу лет. Козимо решил, что их перевод нужен ему в первую очередь, дабы припасть к самым истокам мудрости. Как он знал из Диогена Лаэртского, Платон ездил в Египет «к вещателям». Согласно Диогену, там он заболел и жрецы исцелили его морской водой[502].
Фичино, без сомнения, не меньше Козимо мечтал прочесть этот трактат, хотя многие богословы относились к Гермесу с подозрением – даже с бо́льшим подозрением, чем к Платону[503]. В «Асклепии» описывалась религия древних египтян с особым упором на то, как при помощи чар оживлять идолов. Августин даже заметил неодобрительно, что Гермес «говорит как друг этих самых демонских глумлений»[504]. В Средние века его знали как знатока алхимии и магии. Доминиканец Альберт Великий (у которого учился в Париже Фома Аквинский) предостерегал от опытов с его дьявольскими заклинаниями. Впрочем, не все были так суровы. В «Божественных установлениях», написанных в начале четвертого века, христианский автор Лактанций хвалит Гермеса как предвестника христианства.
Фичино крепко ухватился за эту похвалу Лактанция. В предисловии к переводу четырнадцати герметических текстов – который озаглавил «Книга о силе и мудрости Бога, именуемая Поймандр» – он обильно цитирует из приведенной у Лактанция биографии, которая сама во многом позаимствована из сочинения Цицерона «О природе богов». Согласно Цицерону, Гермес – герой, который убил многоглазого Аргуса и бежал в Египет, где под именем Тот дал египтянам законы и письменность; после смерти его почитали как бога и воздвигли ему множество храмов. В какой мере Фичино действительно верил этому мифическому рассказу – вопрос открытый, хотя слова Цицерона и Лактанция имели большой вес. Главным для Фичино было другое: Гермес Трисмегист признается важнейшим богословом древности. Он называл Гермеса «первым богословом», ибо Гермес «первым премудро заговорил о величии Божьем». Его учение развивали и продолжали другие древние авторы и мыслители: от Орфея, «стоящего средь древних богословов вторым», через Мусея, Пифагора и Филолая, «наставника нашего божественного Платона»[505].
Получалось, что единая богословская традиция текла через века от Гермеса Трисмегиста к Платону и дальше к христианству, а значит, истоки христианства восходят к Гермесу. Фичино утверждал, что Гермес предвидел рождение Христа, Воскресение и Страшный суд. А то, что многие фразы и положения «Герметического корпуса» (рассказ о Сотворении мира, описание крещения) можно найти в Библии, еще больше убеждало в его согласии с христианством.
Теперь мы знаем, откуда взялись эти удивительные текстуальные совпадения. В 1614 году французский протестант Исаак Казобон доказал, что весь «Герметический корпус» составлен около 300 года н. э., на тысячу лет позже, чем полагали в пятнадцатом столетии. Однако Фичино этого не знал, и манускрипт Козимо произвел на него сильнейшее впечатление. У Гермеса он нашел тему, которая будет занимать его до конца жизни, – место человека по отношению к Богу.
Обычно говорилось о том, что человек бесконечно отстоит от Бога. Хотя в первой главе Бытия и сказано, что «Бог сотворил человека по своему подобию», из-за грехопадения между ними разверзлась непреодолимая пропасть. В 1215-м Латеранский собор постановил: «Невозможно больше отметить сходство между Творцом и тварью, чтобы различие между ними не стало еще более явным»[506]. Однако в писаниях Гермеса упор сделан не на различии, а на сходстве, и человек описывается как своего рода земной бог. «Великое чудо – человек, существо, достойное уважения и обожания, – восторгается Гермес. – Ибо он занимает в божественной природе такое место, как если бы сам был богом»[507].
Десятилетием раньше Джаноццо Манетти превознес это богоподобное существо в трактате «О достоинстве и превосходстве человека» и в подтверждение своих слов даже цитировал Гермеса Трисмегиста и диалог «Асклепий». Фичино развил идею о достоинстве и превосходстве человека еще дальше. Он считал, что воображение делает человека самостоятельным творцом – богоподобным поэтом, архитектором, художником или музыкантом. С помощью Гермеса Трисмегиста Фичино взял падшего средневекового человека, жалкого и презираемого, и вознес на пьедестал, где его творениям будут поклоняться.
Фичино закончил перевод «Герметического корпуса» весной 1463 года и преподнес Козимо, написав в посвящении, что тот мудр, благочестив и велик, как Гермес Трисмегист. За это он получил в подарок еще один дом, виллу в Кареджи, рядом с загородным имением самого Козимо. Там-то он взялся наконец за кодекс Платона, полученный восемь месяцев назад.
Когда Фичино начал переводить Платона, кардинал Виссарион все еще составлял защиту философа от клеветнических нападок Георгия Трапезундского. Виссарион утверждал, что работает ночами, дабы завершить труд[508]. Впрочем, весной 1463-го у него появились более насущные заботы. В апреле, когда он на целебных водах в Витербо восстанавливал здоровье после приступа мочекаменной болезни, пришло известие о назначении его епископом Негропонта, венецианского владения в Греции. Папа Пий II (бывший Энеа Сильвио Пикколомини) также назначил его папским легатом в Венеции. После того как турки захватили еще одну венецианскую территорию, крепость Аргос на Пелопоннесе, венецианский посол в курии сообщил Пию долгожданную новость: республика готова воевать с турками. Виссариону поручалось обещаниями финансовой помощи укрепить венецианцев в этой решимости.

Папа Пий II (Энеа Сильвио Пикколомини), гуманист на престоле Святого Петра
Папа Пий был гуманистом до мозга костей. К гуманистическим штудиям его подвигла учеба у Франческо Филельфо. Он учился в университетах Сиены и Флоренции, в молодости сочинял стихи и фривольные истории (например, «Historia de duobus amantibus», «Рассказ о двух любовниках») и так прославился, что Фридрих III, император Священной Римской империи, увенчал его званием поэта-лауреата. Он путешествовал по всей Европе, писал увлекательные дневники, в которых упомянул приключения с покладистыми девицами в Англии. В своих творениях Энеа Сильвио Пикколомини превозносил красоты Италии, особенно своей любимой Валь-д’Орча, под Сиеной. Он посетил лабиринт в Кьюзи, описанный у Плиния Старшего, дом Вергилия в Минчо, Адриана – в Тиволи, осматривал остатки древнеримских дорог и акведуков. Священный сан он принял довольно поздно, успев наплодить незаконных детей в таких далеких краях, как Страсбург и Шотландия. «Воистину мне чрезвычайно приятно, что семя мое оказалось столь плодоносным», – писал он без всякого раскаяния[509].
Став папой, Пий не бросил интеллектуальную и литературную деятельность. Вскоре после избрания он начал писать «Historia Rerum Ubique Gestarum Locorumque Descriptio» («Описание мест и деяний в истории»). В этом огромном труде он надеялся рассказать о всех народах мира – Европы, Азии и Африки, создать историко-географическую энциклопедию. Впрочем, как папа он обращался и к более насущным географическим вопросам. Этот высокообразованный, много поездивший по миру понтифик посвятил себя главной миссии своего времени – «призвать народы христианского мира к Крестовому походу против турок»[510].
Первым делом он созвал Мантуанский собор (1459), дабы убедить европейских правителей, как важно избавить христианские земли от тех, кого гуманистка Изотта Ногарола в своей речи, прочитанной на соборе, назвала «окаянными варварами» и «святотатцами»[511]. Несмотря на пламенные речи, на практике почти никто ничего не делал. В начале 1462 года Пий сетовал кардиналам, что «мы пренебрегаем общим благом, ибо с возвращения из Мантуи мы ничего не сделали и не совершили для изгнания турок»[512]. Тем временем Мехмед захватил остров Лесбос. Правитель острова Никколо Гаттилузи сдался при условии, что турки пощадят «головы и имущество жителей». Мехмед сдержал слово, но своеобразно: имущество не тронул, а четыреста жителей велел распилить пополам, то есть формально не тронул их головы[513].
Летом 1463 года кардинал Виссарион прибыл в Венецию, где ему устроили пышную встречу. После недели переговоров венецианцы заверили его, что готовы разорвать дипломатические отношения с турками. Через месяц, в конце августа, на площади Святого Марка объявили Крестовый поход. В сентябре появилась булла, в которой папа объявлял, что лично его возглавит. То была смелая клятва со стороны хилого пятидесятивосьмилетнего интеллектуала, страдавшего от подагры, камней в почках и «чрезмерной влажности мозга» (из-за последнего недуга он посещал купальни в Петриоло, где ему на голову лили теплую воду). Мало того, тридцать лет назад во время паломничества босиком по заснеженной Шотландии он сильно обморозил ноги, поэтому даже мессу вынужден был служить сидя. Однако понтифик был настроен решительно. «Мы займем место на верхней палубе корабля», – объявил он[514]. Мехмед, узнав о его клятве, любезно предложил избавить болезненного папу от долгого путешествия и самому явиться с войском в Рим.
Покуда Пий готовился отправиться в Крестовый поход, Адриатику бороздили боевые галеры – венецианцы исполнили обещание. Во главе своих сухопутных сил они поставили феррарского кондотьера Бертольдо д’Эсте. Тот быстро отвоевал Аргос и осадил Коринф, где в ноябре был смертельно ранен камнем в голову. На его место венецианцы позвали честолюбивого и жестокого воителя – сорокашестилетнего Сиджизмондо Малатесту. То был крайне нежелательный выбор для Пия, который называл Малатесту «князем нечестия», на Рождество 1460-го отлучил его от церкви, а еще через два года сжег в Риме его изображения. «Он осквернял монахинь, насиловал евреек, – утверждал Пий. – Юношей и девушек, которые ему отказывали, он либо убивал, либо подвергал ужасным пыткам». Он попросту был «худшим из всех, кто когда-либо жил и когда-либо будет жить»[515]. Однако Волк Романьи, как называли Малатесту, был сейчас единственной надеждой христианского мира на избавление от турок.
Закаленный в боях кондотьер, у которого за плечами было три десятилетия бесчинств и предательств, Малатеста весной 1464 года высадился с пехотой и арбалетчиками на Пелопоннесе и принялся истреблять турок. Он даже взял город Мистра, знаменитый тем, что там в 1452-м в девяносто семь лет скончался Георгий Гемист Плифон. Однако недостаток провианта и турецкие контратаки вскоре вынудили Малатесту отступить с полуострова. Впрочем, в Италию он вернулся с драгоценным трофеем – останками великого Плифона. Малатеста извлек его тело из могилы в Мистре, а затем похоронил, как мощи святого, в соборе Темпио Малатестиано, который построил в Римини и про который Пий говорил, что это «не столько христианский храм, сколько капище, где язычники поклоняются дьяволу»[516].
Папа принял крест в соборе Святого Петра 18 июня 1464 года. Затем, препоручив седую голову и слабое тело Богу, он двинулся в стовосьмидесятимильное путешествие к Анконе на Адриатическом побережье, где собирались его воины-крестоносцы. Папу сопровождали несколько бесстрашных кардиналов, в том числе Виссарион, уверенный, что Константинополь наконец-то освободят. Двигались медленно, сперва на корабле по Тибру, затем старческой кавалькадой под палящим солнцем со скоростью шесть-семь миль в день. Папа день ото дня слабел, в Италии тем временем распространялась чума. Когда Пий наконец добрался до синих вод Адриатики, то вместо сорока обещанных галер увидел только две. Дожидаясь остального флота, он вынужден был объявить общие молитвы, дабы прекратить безобразия недисциплинированных крестоносцев, по большей части испанцев и французов. Провиант и вода заканчивались. Ряды крестоносцев редели – одних косило моровое поветрие, другие дезертировали.
Венецианского флота по-прежнему видно не было. В конце июня Пий все же поднялся на галеру, но так и не смог занять место на верхней палубе – его спешно унесли во дворец на холме Сан-Кириако. Следующие две недели он пролежал в лихорадке, а пятнадцатого августа окончилась и жизнь Пия, и его Крестовый поход. Венецианский дож, узнав о смерти папы, велел разоружить галеры.
Те недели, когда папа мучительно тащился через Италию в злополучный Крестовый поход, Козимо Медичи провел на прекрасной вилле в Кареджи, в часе езды на муле от своего флорентийского дворца. С мая он страдал от лихорадки, сыпи и затрудненного мочеиспускания. Прошлой осенью в сорок два года умер его младший сын Джованни. Убитый горем Козимо почти все время проводил в молчании – как рассказывает Веспасиано, либо погруженный в свои мысли, либо слушая, как ему читают вслух «Никомахову этику» (не перевод Леонардо Бруни 1417 года, а новый, который сделал Донато Аччайоли, поправил Иоанн Аргиропул, а Веспасиано превратил в манускрипт). «Этот исправленный перевод, – с гордостью, не лишенной педантизма, замечает Веспасиано в своей биографии Козимо, – теперь и читают все»[517].
У Козимо была возможность слушать и другие новые переводы. Почти через два года после получения манускрипта Марсилио Фичино наконец перевел десять диалогов Платона[518]. В третью неделю июля Козимо попросил его прибыть в Кареджи «как можно скорее» и принести диалог «Филеб», «который, я полагаю, вы уже, как обещали, перевели на латынь». Еще он попросил Фичино принести орфическую лиру. В следующие несколько дней Фичино играл Козимо на арфе и читал ему вслух из своих переводов Платона. Последним Козимо услышал «Филеба», в котором Сократ, споря с гедонистом Филебом, говорит: «Разумение, мышление, память и то, что сродно с ними: правильное мнение и истинные суждения – все это лучше и предпочтительнее удовольствия»[519]. И на этих словах, как написал Фичино, «Козимо был отозван из сумерек жизни в небесный свет»[520].
У одра Козимо, когда тот уходил из сумерек жизни, стоял его внук, сын Пьеро, пятнадцатилетний мальчик по имени Лоренцо.
Дивное письмо
Конклав собрался жарким августом 1464 года в ватиканской капелле; двери и окна заперли, дабы кардиналов ничто не отвлекало. Их выбор пал на «венецианского кардинала» – сорокасемилетнего Пьетро Барбо, племянника Евгения IV. Перебрав несколько вариантов (в том числе Формоз – «красивый», от которого мудрые головы его отговорили), новый папа взял себе имя Павел II.
Кардинал Барбо не отличался любовью к учености и книгам. Он собирал монеты, драгоценные камни и древности, но, если не считать этих побрякушек прошлого, античной историей не интересовался. Успехами в учебе не блистал и любви к гуманитарным штудиям не выказывал, хотя, как племянник Евгения, много времени провел во Флоренции периода гуманистического расцвета 1430-х и учился в том числе у Георгия Трапезундского. Презрение нового папы к ученым выразилось в том, что он чуть ли не первым делом уволил секретарей, включая (как заметил один из пострадавших, Бартоломео Платина) «поэтов и ораторов, в той же мере бывших украшением двора, в коей двор был им честью». В юности Платина служил наемником и успел повоевать под началом Франческо Сфорца и Никколо Пиччинино. Не в его характере было прощать обиды, так что он возглавил мятеж против папы – двадцать дней кряду вместе с другими уволенными секретарями шумел под стенами Ватикана, а также написал памфлет с требованием созвать собор, чтобы реформировать церковь. За это Павел бросил Платину в тюрьму и держал его в цепях «среди зимы, без огня, – жаловался Платина, – в высокой башне, открытой всем ветрам, четыре месяца»[521][522]. Платине еще повезло; один придворный сообщает, что его святейшество подумывал отрубить смутьяну голову.
Примерно в то же время, когда Павел II стал папой, в Риме появилась диковинка. В числе первых, кто с ней познакомился, были ученый Леонардо Дати, выпускник Студио Фьорентино, и его друг, тоже гуманист, Леон Баттиста Альберти. Однажды они гуляли по ватиканским садам. «По обыкновению, мы обсуждали литературу», – писал Альберти. Разговор зашел об изобретении, которое обоих заинтересовало и, по-видимому, обсуждалось тогда в Риме, причем мнения разделились: кому-то оно нравилось, кому-то нет. Альберти и Дати были в числе тех, кому оно нравилось. Альберти написал, что оба они «весьма одобрили немецкого изобретателя», который придумал «оттискивать буквы», так что теперь «три человека за сто дней могут изготовить двести копий текста»[523].
Альберти, вероятно, слышал о немецком изобретателе как об «удивительном человеке», которого в 1454-м встретил на Франкфуртской ярмарке Энеа Сильвио Пикколомини. Они с Дати, возможно, даже видели своими глазами чудесное изобретение либо его продукцию. Ибо через десять лет после своего появления в Германии печатный станок добрался до Италии.
«Беззаконный Майнц», – сказал как-то папа Пий II о городе на Рейне[524]. У него были все основания вспомнить эти слова в 1459 году, когда Майнц стал центром антипапского раскола.
Священная Римская империя не меньше Италии страдала от кровавых междоусобиц. Ее правители – князья, маркграфы, архиепископы – делились на два лагеря. Один лагерь стоял за папство, другой требовал созвать собор, как четыре десятилетия назад в Констанце, и реформировать церковь. Высокопоставленный майнцский прелат выразился об этом так: «Церковь забирает у нас деньги, как ей вздумается, будто мы варвары», и добавил, что некогда великая Священная Римская империя «теперь унижена до нищеты, рабства и уплаты дани»[525].
Положение обострилось, когда в 1459 году умер архиепископ Майнцский, сторонник реформ. По словам Пия, то был «невежда, развращенный похотью и разгулом»[526]. Однако человек, пришедший ему на смену, был, на взгляд папы, еще хуже. Нового архиепископа, Дитера фон Изенбург-Бюдингенского, Пий считал испорченным и вероломным властолюбцем. Дитер держался реформистского курса и отвергал финансовые требования Рима – например, отдать десятую часть всех доходов архиепархии на Крестовый поход. Он отказался отдавать «плату за паллий» – длинную белую ленту, которую архиепископы носят на плечах. Каждый новый архиепископ должен был платить за паллий крупную сумму, которую в случае Дитера Пий еще и удвоил. Дитер требовал созвать собор, жалуясь, что «весь германский народ» обременен поборами папского двора в Риме[527]. Пий, разумеется, разгневался и в отместку низложил Дитера, а на его место назначил конкурента – Адольфа II Нассауского. Дитер отказался признать себя низложенным и заручился поддержкой большинства жителей различными популистскими мерами – в частности, отменил привилегии церковников, в том числе освобождение от налогов.
Светские и духовные правители Германии разделились – одни поддерживали Дитера, другие Адольфа. А тем временем в Майнце начали появляться прокламации, отпечатанные в типографии, которой последние пять лет владели Иоганн Фуст и Петер Шёффер. Фуст и Шёффер печатали воззвания обеих сторон, в том числе папскую буллу о низложении Дитера, выпущенный Дитером манифест, ответ Адольфа на манифест Дитера. Заказчики прокламаций желали завоевать умы и сердца, наводняя улицы своей полемикой. К обычным орудиям войны – секирам, мечам, пикам и пушкам – добавилось новое смертоносное оружие, печатное слово.
Впрочем, спор разрешило традиционное оружие. В октябре 1462 года в Майнц вошли три тысячи солдат Адольфа, в том числе четыре сотни швейцарских наемников. Четыреста сторонников Дитера были перебиты (сам он бежал, перебравшись через городскую стену). Еще восемьсот бюргеров согнали на площадь и отправили в изгнание. В их числе были Фуст и Шёффер – политика «и вашим, и нашим» их не уберегла, – а также владелец второго печатного станка в Майнце Иоганн Гутенберг.
В годы после тяжбы с Фустом Гутенберг продолжал печатать оставшимися у него литерами. Хотя денег и технических возможностей стало гораздо меньше, они с помощниками напечатали серию календарей, буллу Каликста III с призывом к Крестовому походу и молитву, которую распространяли по окрестным церквям и прибивали на стену, чтобы прихожане заучили ее наизусть (в единственном сохранившемся экземпляре, мюнхенском, сверху дырка от гвоздя), однако главным образом его типография выпускала латинскую грамматику Элия Доната – учебник для школьников.
Наверняка все это казалось Гутенбергу скучным и убогим в сравнении с его шедевром – Библией 1454 года. Надо полагать, ему было очень досадно, когда в 1457-м Фуст и Шёффер издали свое великолепное собрание псалмов. Эта книга, дошедшая до нас в десяти экземплярах, известна как Майнцская Псалтирь. Напечатанная красной и черной краской, с двуцветными гравюрами, она являет собой чудо красоты и технологии. Заказали ее для городских церквей, и, возможно, оформление разработал Гутенберг до судебной тяжбы 1455-го. Колофон в конце книги превозносит «великолепные инициалы», выполненные «при помощи искусного изобретения печатания и набирания литер без всякого применения пера». Также в колофоне указаны Фуст с Шёффером и дата публикации – канун Успения 1457 года.
Гутенберга по-прежнему преследовали финансовые трудности и юридические дрязги. В 1458-м он просрочил выплату процентов по займу, возможно, потому, что в том же году вместе с помощниками начал работать над двумя грандиозными проектами: латинским толковым словарем «Католикон» в 755 страниц и 36-строчной Библией, которая из-за более крупного шрифта должна была занять 1768 страниц, почти на 500 больше, чем в 42-строчной Библии Гутенберга. Это издание называется «Бамбергской Библией», поскольку, судя по месту происхождения сохранившихся копий, было отпечатано не в Майнце, а в ста пятидесяти милях восточнее, в Бамберге, в дне пути от Нюрнберга.
Гутенберг, так долго хранивший тайну своего изобретения, к концу 1450-х, видимо, смирился с тем, что его бывшие помощники и подмастерья распространяют книгопечатание вдаль и вширь. Один его помощник, Генрих Кеффер, перебрался в Бамберг, другой, Генрих Эггештайн (вероятно, работавший над Библией Гутенберга), в 1458-м начал печатать книги в Страсбурге вместе с Иоганном Ментелином (которого французы знали как Жана Ментеля). В том же году французский король Карл VII отправил начальника Королевского монетного двора в Туре Николя Жансона к «Жану Гутенбергу, шевалье» в Майнц – узнать о новом механическом способе делать книги. Гутенберг, вероятно, его принял, поскольку Жансон точно узнал от кого-то, возможно от самого Гутенберга, секрет подвижного шрифта.
Многие считают, что книгопечатание вышло за пределы Рейнской долины именно из-за бойни на улицах Майнца в октябре 1462-го и последующей высылки восьмисот горожан, когда печатники, помощники и Гутенберга, и Фуста разными путями отправились во Францию, а затем в Италию искать счастья на тамошнем благодатном рынке. Как написал картузианский монах в Кёльне, «на земле умножились печатники и книги»[528].
Да, Гутенберга, Фуста и Шёффера, а также их помощников выслали из Майнца. Однако Фуст и Шёффер вскоре смогли вернуться. Гутенберг, судя по всему, доехал только до Эльтвилле на противоположном берегу Рейна, в нескольких милях ниже по течению. Он тоже вскоре вернулся в Майнц, где в 1465-м архиепископ Адольф пожаловал его придворной одеждой (дабы он мог «являться подобно нашим дворянам») и, что, вероятно, было гораздо полезнее, годовым содержанием в восемьдесят бушелей зерна и 2500 бутылок вина[529].
Важность 1462 года для распространения книгопечатания легко преувеличить. Нет оснований связывать этот процесс с майнцской диаспорой, поскольку о помощниках Гутенберга, а равно Фуста и Шёффера известно очень мало. Более того, почти десять лет после «падения Майнца» печатные станки работали только в германских землях (за одним примечательным исключением). Парижу и Венеции предстояло ждать до 1470-го, Неаполю – до 1471-го, Лиону и Лёвену – до 1473-го, Кракову – до 1774-го. Как-то небыстро хваленые майнцские изгнанники двигались на поиски счастья в более благодатные широты.
Упомянутым исключением был Субиако, в сорока милях к востоку от Рима, знаменитый тем, что около 500 года в здешней пещере укрылся от мира святой Бенедикт, основатель западного монашества. В 1464-м, примерно тогда же, когда в Риме избрали Павла II, в бенедиктинский монастырь Святой Схоластики прибыли два немецких священника. Арнольд Паннарц и Конрад Свейнгейм были, по сути, коммивояжерами, агентами Фуста и Шёффера – в их задачу входило продавать изданные в Майнце книги. Однако в монастырь они пришли с умением печатать книги, а может быть, и с нужными инструментами и оборудованием (деревянный печатный станок относительно легко было разобрать, перевезти и снова собрать). Так или иначе, к концу 1464-го или началу 1465-го Паннарц и Свейнгейм с помощниками-бенедиктинцами уже работали на собственном станке и, видимо, были совершенно независимы от бывших хозяев в далеком Майнце.
Почему Свейнгейм и Паннарц выбрали Субиако, точно неизвестно. Без сомнения, сыграло роль, что большинство монастырской братии составляли немцы или, по крайней мере, жители заальпийских стран. Лишь два монаха в Святой Схоластике были итальянцами, остальные – выходцами из Швабии, Саксонии, Австрии, Швейцарии, Эльзаса и Франции[530]. Какими бы ни были исходные причины, в Святой Схоластике имелась богатая библиотека, а значит, возможность выбирать образцы для книг, к тому же монастырь был удобно расположен: относительно недалеко от Рима, очевидного рынка сбыта готовой продукции, но в глухом, уединенном месте, что обеспечивало секретность. И здесь были монахи, которых можно обучить и приставить к работе.
Монастырь, близость к Риму, сами Паннарц и Свейнгейм – лица духовного звания; казалось бы, они должны печатать богослужебные книги и религиозные трактаты. Однако их первым изданием, вышедшим в конце 1464-го или в начале 1465-го, стала латинская грамматика (от которой до наших дней не дошло ни одного экземпляра). Затем, еще до конца сентября, они выпустили 275 копий гуманистической классики, «Об ораторе» Цицерона (из них 17 сохранились до сих пор). Этот трактат о риторике, очевидно, предназначался не монахам и священникам, а ученым-гуманистам, другими словами, тем же, кто покупал манускрипты Веспасиано. Таким образом, книги для печати выбирались иначе, чем по другую сторону Альп, где и Гутенберг, и Фуст с Шёффером издавали в основном Псалтири и Библии. Впрочем, Фуст и Шёффер вскоре тоже решили печатать латинскую классику. В том же 1465 году они впервые вышли за пределы религиозных книг и политической полемики, выпустив на латыни морально-философский трактат Цицерона «Об обязанностях».
За следующие полтора года в Субиако были напечатаны еще две книги: том сочинений раннего христианского автора Лактанция осенью 1465-го, а затем 275 копий «О граде Божьем» святого Августина (эта работа была завершена к лету 1467-го). Вскоре после этого Свейнгейм и Паннарц перенесли свою типографию из Субиако в Рим, в дом, которым владели два брата, Пьетро и Франческо Массимо. Братья происходили из семьи богатых землевладельцев, но переключились на торговлю; они ввозили свинец, олово, сурьму и бумагу (по совпадению – как раз то, что требовалось для книгопечатания). Вероятно, братья Массимо угадали в печатных книгах новый ходовой товар. Не исключено, что именно они сманили печатников из Субиако в Рим, ибо в первой римской книге Свейнгейма и Паннарца, отпечатанной в 1467 году, Цицероновых «Письмах к близким», в колофоне указана фамилия братьев: In domo Petri de Maximis… iuxta Campum Florae («В доме Пьетро Массимо… подле Кампо де Фьори»). Позже печатники стали указывать и Франческо.
Свейнгейм и Паннарц привезли в Рим часть напечатанных в Субиако книг. В ноябре 1467-го Леонардо Дати приобрел у них «О граде Божьем». Он записал в книге, что купил ее «у самих немцев, которые теперь живут в Риме и умеют не писать, а „печатать“ такого рода книги без числа»[531].
Книги «без числа», выпущенные Свейнгеймом и Паннарцем, особенно два издания Цицерона, выглядели вполне привычно для читателя манускриптов, вроде тех, что выходили из лавки Веспасиано. Немудрено, что Леонардо Дати и Леон Баттиста Альберти одобряли искусство книгопечатания. Переход от рукописных книг к печатным был для читателей совсем не таким радикальным, как переход от свитков к кодексам тысячей лет раньше. Первые печатные книги старались делать максимально похожими на рукописные, служившие для них образцом. У них были практически те же элементы оформления, включая во многих случаях рубрикацию и нарисованный от руки декор, – поля, иллюминированные инициалы, различные иллюстрации, которые добавлял миниатюрист, чтобы придать книге индивидуальность. По меньшей мере в одном экземпляре «О граде Божьем» из числа отпечатанных в 1467-м в Субиако добавлены орнаментальные поля с белыми вьюнками, как в манускриптах Веспасиано. Кто купил книгу, а затем отдал ее художнику для украшения, неизвестно, но этот человек наверняка видел или даже имел в своем собрании манускрипты, оформленные в таком стиле, и не исключено, что это были творения Веспасиано и его помощников.

Цицерон «Об ораторе», издание Свейнгейма и Паннарца 1465 года
Печатные книги не отличались от рукописных и материалом. Не было резкого перехода от пергамента к бумаге, как некогда от папируса к пергаменту. Как писцы порой копировали манускрипты на бумаге, так типографы иногда печатали на пергаменте. Из сорока восьми дошедших до нас экземпляров Библии Гутенберга тридцать шесть напечатаны на бумаге (включая те, в которых инициалы и декор нарисованы от руки), двенадцать – на пергаменте. Если предположить, что соотношение 3:1 верно для всего тиража, то Гутенберг, вероятно, отпечатал на пергаменте около сорока Библий. Библии Гутенберга настолько походили на манускрипты, что, по легенде, Иоганн Фуст продавал их по стоимости рукописных[532]. Франческо Филельфо, например, обмануть было бы нетрудно. Увидев в Риме книги, напечатанные Свейнгеймом и Паннарцем, он восхищенно заметил: «Можно подумать, что они вышли из-под пера самого аккуратного копииста»[533].
Изданные в 1467-м году в Риме Цицероновы «Письма к близким» очень походили на манускрипты Веспасиано, так что легко могли ввести в заблуждение даже опытного читателя, вроде Филельфо. Мало того что Свейнгейм и Паннарц выбрали труды Цицерона, можно сказать, воруя идеи у таких, как Веспасиано, они еще и во всем подражали гуманистическим манускриптам. Шрифт, которым они печатали в Субиако, можно назвать полуготическим – буквы в нем, несмотря на некоторые уступки гуманистическому письму, обнаруживают свое немецкое происхождение чуть большей толщиной и заостренностью. Однако в Риме Свейнгейм и Паннарц изготовили пуансоны и матрицы «античных букв», почти наверняка взяв за образец гуманистический манускрипт. Шрифты Гутенберга, разработанные Шёффером, имитировали «текстуру», готический шрифт средневековых немецких монахов. А вот ювелир, создававший матрицы в Риме в 1467-м, воспроизводил изящные буквы, которые ввел Поджо Браччолини и которыми писали сер Антонио ди Марио, Герардо дель Чириаджо и Пьеро Строцци. Печатники к югу от Альп выбрали «античное письмо» флорентийских гуманистов. В честь Поджо и писцов Веспасиано этот изящный стиль по справедливости следовало бы назвать флорентийским. Однако он получил название романского – по тому выбору, который сделали Свейнгейм и Паннарц.
Так что при беглом взгляде на Цицероновы «Письма к близким», напечатанные Свейнгеймом и Паннарцем, можно было не заметить ничего особенного – просто манускрипт, написанный талантливым писцом с очень четким и разборчивым почерком. Однако в конце книги печатники гордо (и впервые) указали свои имена в колофоне: «Сей замечательный труд Конрад Свейнгейм изготовил вместе с Арнольдом Паннарцем».
Многие читатели соглашались, что новый метод изготовления книг – замечательный и даже чудесный. «Этому человеку не нужно перо, – восхищался итальянский кардинал. – Он печатает за день столько, сколько и за год не написать»[534]. В следующие несколько лет различные епископы, ученые, врачи, учителя и монахи объявят книгопечатание «священным искусством», «новым и почти божественным письмом», чем-то «сошедшим из небесных клуатров», «чудом, неслыханным в прежние века»[535]. Скорость, с которой можно производить книги, их число и относительная дешевизна в сравнении с манускриптами – все обещало, что знание распространится вдаль и вширь и каждый, даже бедняк, сможет владеть библиотекой. Тьма рассеется, и наступит, как напишет монах в 1476-м, salutem in medio terre – спасение посреди земли[536].
Лучшая библиотека со времен древности
К лету 1464-го Веспасиано в основном закончил двести манускриптов для Фьезолийского аббатства. Кое-что еще предстояло завершить, в частности богато иллюминированную «Естественную историю» Плиния Старшего, скопированную писцом по имени Губертус, но бо́льшую часть, как утверждает Веспасиано, его команда сделала за двадцать два месяца.
Со смертью в один год Козимо и его сына Джованни Веспасиано лишился двух главных заказчиков. Тем не менее благодаря новым клиентам работы в лавке не убавилось. Как примерно в это время заметил писец и друг Веспасиано, его репутация в передаче греческой, латинской и древнееврейской мудрости была такова, что все любители учености – «папы, прелаты, короли, князья и все образованные люди» – устремлялись к его дверям[537].
В числе князей был Борсо д’Эсте, правитель Модены и Феррары. До того Борсо интересовался лишь охотничьими собаками и соколами и больше всего любил разъезжать в компании беспечных друзей и шута Скоколы. Однако в стремлении не уступать другим правителям он начал расширять полученное от отца собрание из 276 книг.
Были у Веспасиано и клиенты не столь блистательные, но более образованные. Он снабжал книгами немецкого ученого Иоганна Тростера, каноника Регенсбургского монастыря и друга Пия II. Для него Веспасиано изготовил манускрипт Цицерона на бумаге, а не на пергаменте, и все равно работа стоила три флорина. Тростер с гордостью писал о деревянном переплете, купленном во Флоренции у Веспасиано[538].
Еще одним его клиентом был испанский епископ и кардинал Бартоломео Роверелла, который заказал великолепный манускрипт Страбона за пятьдесят пять флоринов, – это один из самых дорогих кодексов Веспасиано. Он также продолжал вести дела с Жаном Жуффруа, первым купившим у него манускрипт двадцать лет назад. «Он учен и сведущ в древности, хоть и француз», – нехотя похвалил того Джованни Ауриспа[539]. В 1462-м Жуффруа стал епископом Альби и как-то за один раз заказал Веспасиано четырнадцать манускриптов. Впрочем, из переписки Веспасиано с епископом Жуффруа видно, что, сколько бы ни стоил манускрипт, цена едва покрывала издержки и прибыль была очень мала. «Я надеялся, что ваше преосвященство отправит мне за труды небольшую сумму или подарок сверх цены книг, – писал ему Веспасиано, – однако не получил ни этого, ни даже их стоимости»[540].
Козимо был куда щедрее и не заставлял ждать денег. Сохранились счета на 111 манускриптов, изготовленных Веспасиано для Фьезолийского аббатства. Из них видно, что Козимо выплатил книготорговцу в общей сложности 1566 флоринов[541]. Получается, что в среднем кодекс обходился Козимо в четырнадцать флоринов (не слишком дорого; обычно кодексы Веспасиано были чуть дороже). Впрочем, примерно у десяти книг цена была больше 30 флоринов. Выплаты Козимо, растянувшиеся на два года, разумеется, не составляли чистую прибыль Веспасиано. Он должен был покупать материалы, а также платить иллюминаторам и писцам. Тем не менее в среднем книга давала ему прибыль в 31/2 флорина – то есть 400 флоринов за два года. Прибыль он делил с партнерами по лавке, сыновьями Микеле Гвардуччи. У него была доля в 37,5 процента, следовательно, на одних только этих ста одиннадцати манускриптах он с 1462-го до смерти Козимо в 1464-м зарабатывал 75 флоринов в год. Это неплохо в сравнении с жалованьем учителей и большинства служащих международных банков, таких как банк Медичи: все они получали от 40 до 60 флоринов в год. Однако стоит поразмыслить о том, что на свои 75 флоринов в год Веспасиано не мог бы купить два самых дорогих манускрипта, которые сделал для Фьезолийского аббатства: труды Иоанна Златоуста (37 флоринов) и письма святого Иеронима (39 флоринов).
Прибыль в 31/2 флорина, которую Веспасиано получал, работая для Козимо, вероятно, была самой высокой его маржой. Манускрипт в триста листов пергамента трудно было произвести меньше чем за двадцать флоринов. Даже том ценой в пятьдесят флоринов не гарантировал более высокой маржи, чем дешевый, поскольку возрастала стоимость работы и материалов. И как показывает пример епископа Жуффруа, Веспасиано до определенной степени зависел от щедрости либо скупости заказчиков.
До сих пор Веспасиано не испытывал особых финансовых трудностей, однако с экономической точки зрения его проблема заключалась в том, что манускрипты с самого начала не создавались как коммерческое изделие. Веками их копировали монахи, материалы (чернила, краски, пергамент) часто производились в самом монастыре, о прибыли или убытках никто не думал. С переходом из скриптория в книжную лавку появились бухгалтерия и необходимость искать заказчиков за пределами монастырской библиотеки. Уединенный труд ученых монахов стал бизнесом, а манускрипт, даже самый высокодуховный, – товаром, который делается на продажу.
Манускриптов в то время выпускалось и продавалось все больше. За 1460-е в Европе произвели больше кодексов, чем когда-либо в истории. В первую половину пятнадцатого века в Европе скопировали чуть меньше миллиона манускриптов, в среднем по 190 000 за десять лет, а за 1460-е – целых 457 000. Такой рост показывает, что через десятилетие после изобретения Гутенберга работа писца была востребованной и стабильной[542]. Италия уже сто лет сохраняла лидерство в этой области. Библиограф Виктор Шольдерер как-то предположил, что книгопечатание изобрели и усовершенствовали в Германии именно потому, что на севере Европы манускрипты были менее доступны, чем в Италии, – отсюда и потребность в новом способе их прозводства[543]. Веспасиано был одним из тех, кто обеспечивал доступность манускриптов в Италии; он умел удовлетворять запросы самых разных клиентов и по скорости, и по качеству.
В отличие от своих недавних предшественников, Николая V и Пия II, Павел II мало интересовался Ватиканской библиотекой, но, как они оба, призывал к Крестовому походу против турок. После избрания летом 1464-го он заверил западных государей, что будет «защищать христианскую веру от ярости турок»[544]. Камня преткновения, как всегда, было два: отсутствие денег и взаимное недоверие между потенциальными участниками похода. Чтобы устранить первое затруднение, папа создал комиссию, куда вошел Виссарион и еще двое кардиналов. В эту комиссию должны были поступать десятины и средства от продажи индульгенций. Комиссия и венецианцы тут же предложили, чтобы итальянские государства внесли на Крестовый поход крупные суммы: Венеция и Папская область по 100 000 флоринов, Неаполь – 80 000, Милан – 70 000, Флоренция – 50 000. Даже от крохотного маркграфства Монферрат потребовали взнос в 5000 флоринов.
Никто в Италии, за исключением венецианцев и папы, не рвался тратить такие деньги – все были убеждены, что Крестовый поход послужит лишь коммерческим интересам венецианцев. В Неаполе король Ферранте даже пригрозил заключить союз с турками. По его словам, Мехмед предложил ему 80 000 флоринов за то, чтобы разжечь войну в Италии (очень щедрое вознаграждение за столь простое дело). Европейские правители не объединились, даже когда в 1465-м турки снарядили огромный флот, а в следующем году двинули двухсоттысячную армию на Албанию. Тогда Павел предпринял отчаянный шаг – отправил в Константинополь своего представителя, дабы обратить султана в христианство.
О том, чтобы превратить султана в доброго христианина, думал уже Пий II. В 1361-м он написал «Epistula ad Mahumetem» («Письмо к Мехмеду»), в котором призывал султана креститься, а взамен обещал признать его римским императором Востока. Исторический прецедент имелся – римский император Константин, основатель Константинополя, принял христианство. Впрочем, Пий отказался от идеи межрелигиозного примирения в пользу Крестового похода, и письмо до адресата не добралось.
Для надежд обратить Мехмеда были серьезные основания. Греческий историк Феодор Спандуит, выросший на попечении двоюродной бабки, одной из жен Мехмедова отца, утверждал, что султан был в детстве крещен матерью-христианкой и, хотя воспитан в исламе, «ближе к христианской вере, чем к любой другой»[545]. Сын Мехмеда Баязид позже утверждал, что его отец не следовал учению Магомета. В отрочестве Мехмед совершенно точно не стремился изучать Коран – учителя не могли заставить его учить суры, кроме как битьем. Многие биографические факты – то, что он защитил от уничтожения византийские святыни и заказывал картины венецианскому художнику Джентиле Беллини (например, Мадонну с Младенцем), – намекают на его расположение к христианству.
Летом 1465-го агент Павла II выехал из Рима в Константинополь. Это был не кто иной, как бывший наставник Павла, воинствующий аристотелик Георгий Трапезундский. Георгий куда оптимистичней Пия смотрел на шансы убедить Мехмеда. В 1453-м он написал обращенный к султану трактат «Об истинности христианской веры», где доказывал, что различия ислама и христианства незначительные и перед концом света (по мнению Георгия, уже близким) все люди примут одну религию и объединятся под властью одного императора. Георгий надеялся перевести трактат на турецкий и вручить султану, которого считал тем самым будущим императором ойкумены и величал «царем не только земли, но и небес»[546]. Он тщетно обращался со своей затеей к Пию II и королю Ферранте, но поддержку нашел лишь много лет спустя у Павла – тот дал денег на дорогу в Константинополь и условился, что Георгий будет слать ему шифрованные письма[547].
Георгий отплыл в Константинополь, вооруженный манускриптом с собственным переводом Птолемеева «Альмагеста» – величайшего из сохранившихся древних трактатов по астрономии. Это сочинение, созданное на греческом примерно в 150 году, описывает движение звезд и планет при помощи математики и геометрии. Кардинал Виссарион высмеивал перевод Георгия как пестрящий ошибками (они с друзьями часто собирались во дворце у подножия Квиринальского холма обсудить изъяны различных переводов Георгия). И тем не менее Птолемеев труд был разумным подарком Мехмеду – тот интересовался астрономией и астрологией, особенно если они предрекали ему мировое господство. Правда, аудиенции у султана Георгий так и не получил, но духом не пал и на обратном пути по бурному морю написал трактат «О вечной славе самодержца и его мировом владычестве», в котором снова утверждал, что Мехмеду суждено завоевать Рим и всю ойкумену, так что будет «единое царство, единая церковь и единая вера»[548].
В Риме, куда Георгий вернулся с рукописью своего последнего трактата, его ждали крупные неприятности. Трактат изучили на предмет ереси несколько богословов, в том числе кардинал Виссарион. Неудивительно, что Георгию вскоре пришлось размышлять о жизни в тюремной камере, откуда он, как сообщал миланский посол, «по-прежнему восхвалял султана, считая, что тот должен стать повелителем всего мира»[549]. Более того, Георгий воспользовался заточением в замке Святого Ангела, чтобы сочинить еще один трактат – «О божественности Мануила». Там объясняется, что Георгий именует Мехмеда II Мануилом, поскольку тому суждено исполнить библейские пророчества. «Настали последние времена, – писал он. – Не только ты пришел соединить всех людей, как предрек Давид, но и в Риме явилась последняя ересь, предсказанная апостолом Павлом». В этой ереси Георгий винил «последователей Платона»[550]. С последним звуком архангельской трубы исчезнет разница между исламом и христианством, считал Георгий, но не между учениями Платона и Аристотеля.
Почти в то же время, когда Свейнгейм и Паннарц начали печатать книги в римском Палаццо Массимо, у Веспасиано появился еще один богатый заказчик. Он пожелал собрать библиотеку – «лучшую библиотеку со времен древности»[551], по выражению Веспасиано. Сорока писцам вместе с иллюминаторами и рубрикаторами (всех их нашел Веспасиано) предстояло трудиться для него значительную часть следующего десятилетия[552].
Федерико да Монтефельтро, наследный правитель Урбино, города-государства с населением в семь тысяч жителей, расположенного в ста двадцати пяти милях от Флоренции по петляющей горной дороге, был почти сверстником Веспасиано. Внебрачный сын Гвидантонио да Монтефельтро, графа Урбино, он родился в 1422-м. Отец взял его к себе, поскольку законная жена за двадцать пять лет так и не подарила ему наследника. Впрочем, затем эта жена умерла, а новая в 1427-м родила сына Оддантонио, который и стал наследником. Федерико учился в Венеции, затем в Мантуе и подростком сочинил несколько нарциссических поэм, в которых воспел свои любовные победы. Однако ему суждены были победы иного рода. В пятнадцать лет он поступил на службу к кондотьеру Никколо Пиччинино, командовал кавалерией в восемьсот человек и показал себя блестящим военачальником – в частности, отбил доселе неприступную крепость у свирепого Сиджизмондо Малатесты.
Судьбу Федерико изменила гибель его младшего единокровного брата Оддантонио, ставшего графом Урбино после смерти отца в 1443-м. Семнадцатилетний граф настроил всех против себя высокими налогами и распутством. В июле 1444 года его оскопленный труп нашли на улице – отрезанный член был засунут в рот. Федерико захватил власть, и скоро его уже любили так же сильно, как прежде ненавидели Оддантонио. Самый востребованный наемник в Италии, Федерико за службу кондотьером получал огромную плату, что принесло городу неслыханное благосостояние. Урбино стал, как говорили, una città in forma di palazzo – городом-дворцом. «Ни единого нищего не было во всей его земле», – дивился Веспасиано[553]. Двор Федерико состоял из четырехсот человек – от рыцарей и дворян до писарей, учителей, капелланов, поваров, лакеев, конюхов, пажей, танцмейстеров и смотрителя графского жирафа. Карьера Федерико и процветание Урбино оказались под угрозой в 1450 году, когда его опасно ранили на турнире. Копье противника сломало ему нос и выбило правый глаз (Федерико из гордости бился без забрала). Он выжил и продолжал сражаться – а также позировал для портретов, на которых, помимо изувеченного носа, видны большие бородавки, результат детского заболевания кожи.
Позже Федерико закажет свой портрет с малолетним сыном и наследником. На этом портрете правитель Урбино сидит в кресле с золотыми шишками; поверх доспехов наброшен отделанный горностаем плащ, на поясе меч, у ног – шлем с опущенным забралом. Единственным глазом Федерико читает большой том в кожаном переплете. Именно такой образ он старательно создавал: государь, воин, но в первую очередь книгочей.
Образ Федерико как воина-ученого воспел в длинной (26 000 строк) поэме его придворный поэт и живописец Джованни Санти, будущий отец Рафаэля. Хотя Федерико «увенчан лаврами» на полях сражений, писал Санти, он посвятил себя «дисциплине ума» и «возвышенным темам». Федерико читал Аристотеля, изучал алгебру, исследовал небеса с лучшими астрологами и, вкушая скромные трапезы, слушал древнюю историю и рассказы о воинских деяниях. Он держал при дворе по меньшей мере пять человек, чьей обязанностью было читать ему вслух за едой[554].
Федерико и впрямь был жадным пожирателем книг. Как и король Альфонс, он предпочитал римских историков и трактаты о военном деле – Ливия, Цезаря и Плутарха. По мнению Веспасиано, именно знанию истории он обязан своими победами. «Военачальник, знающий латынь, – утверждал Веспасиано, – имеет преимущество над теми, кто ее не знает»[555]. Великим постом ему читали богословские труды, а еще он любил философию. Веспасиано утверждал, что Федерико стал «первым из государей, усердно изучавшим философию»[556] (хотя его заклятый враг Сиджизмондо Малатеста был, как показывает перезахоронение Плифона, рьяным платоником). Федерико особенно любил обсуждать сложные отрывки из «Никомаховой этики» Аристотеля, трактата, из которого он, как прежде Козимо и король Альфонс, мог узнать, что тратить большие средства пристойно – добродетель.
Федерико определенно тратил большие средства. Он собирал манускрипты примерно с 1460-го, но лишь в 1465-м, когда к его дворцу пристроили новое крыло, задумался о том, что ему нужна библиотека и что эта библиотека будет, по словам Джованни Санти, «подобрана столь хорошо, чтоб угодить уму любому»[557]. Как написал Веспасиано, «он замыслил то, что тысячу лет не замышлял ни один государь», то есть завести лучшее в мире собрание книг. По словам Веспасиано, Федерико, не думая о расходах, посылал за кодексами в любое место Европы, а также держал «тридцать или сорок переписчиков»[558].
В таком проекте было не обойтись без Веспасиано. Во-первых, он знал, где найти «образцовые экземпляры» для копирования. Однажды он отправился в Урбино с перечнем книг всех библиотек Италии: Ватиканской, замка в Павии (где хранилась тысяча манускриптов) – «и даже, – хвалился он, – перечнем книг Оксфордской библиотеки, который мне прислали из Англии»[559]. Еще он знал, что́ есть в великолепной библиотеке Неаполя (благодаря связям с Альфонсом, а затем с Ферранте) и, разумеется, во флорентийских библиотеках, таких как собрание Козимо Медичи, монастыря Сан-Марко, Фьезолийского аббатства и Бадии напротив его лавки. Во-вторых, он, как никто в Европе, умел скоординировать усилия писцов и художников. Чтобы осуществить грандиозный замысел Федерико, требовался весь тридцатипятилетний опыт Веспасиано в создании манускриптов.
За расширением дворца и обустройством библиотеки, а также кабинета, где можно читать любимые книги и демонстрировать эрудицию, Федерико да Монтефельтро не забывал о своем ремесле кондотьера. Последними его клиентами были флорентийцы. Летом 1467-го, когда Веспасиано начал для него работать, граф Федерико двинулся на север к Болонье, чтобы остановить идущую на Флоренцию стошестидесятитысячную армию. Ее возглавлял грозный венецианский военачальник Бартоломео Коллеони, а где-то в ее рядах ехала кучка флорентийских изгнанников, горящих желанием свергнуть Медичи.
После смерти отца в 1464-м Пьеро Медичи делал все, чтобы сохранить господствующее положение своей семьи. По словам хрониста, у Пьеро было «множество друзей, богатство и влияние, как у отца»[560]. Однако к 1466-му пятидесятилетний Пьеро из-за подагры уже почти не мог двигаться. Теперь заседания правительства и встречи с послами проходили не во Дворце Синьории, а в Палаццо Медичи, куда фактически переместилось управление городом. Что еще хуже, у Пьеро не было отцовских опыта и хитрости, и флорентийцы все больше негодовали, что он прибрал к рукам все богатство и власть. С похожими возмущениями сталкивался и его отец, последний раз в 1458-м. Тогда Медичи удержались благодаря давнему союзнику Козимо, миланскому герцогу Франческо Сфорца, который прислал войска подавить беспорядки. Когда наемники вступили в город, Козимо арестовал сто пятьдесят своих противников, нескольких подверг пыткам и таким образом укрепил свою власть. Однако в марте 1466-го Сфорца умер, и Пьеро, недавно лишившийся отца, потерял и надежный источник военной помощи.
Положение Медичи становилось все более шатким. В мае четыреста горожан подписали петицию с требованием вернуть «власть многих»[561]. Среди подписавших были и ближайшие союзники Козимо – те, кто помогал ему манипулировать выборами. Хотя они утверждали, что желают восстановления древних свобод и возврата к республике, во многих случаях причиной недовольства были обиды из-за назначений на те или иные посты либо брачных союзов. Возглавлял смутьянов бывалый политик – шестидесятивосьмилетний сукноторговец Лука Питти, чей огромный дворец на другом берегу Арно превратился в конкурирующий центр власти. Другим видным противником Пьеро был Аньоло Аччайоли, старший родственник Донато и Пьеро. Веспасиано, хорошо его знавший, утверждал, что Аньоло все больше негодовал из-за самоуправства Пьеро Медичи. Веспасиано обедал с ним в 1466-м и отметил, что Аньоло «чрезвычайно огорчало» положение в городе[562].
Летом 1466-го обе стороны были готовы к вооруженному столкновению. Медичи обратились за помощью в Милан, Питти и его товарищи – к Борсо д’Эсте. Пьеро перебрался на виллу в Кареджи и призвал крестьян из Муджелло, откуда Медичи вели свой род. В сопровождении вооруженных топорами головорезов, чьи отцы и дядья решили спор Козимо с Ринальдо дельи Альбицци, он двинулся на Флоренцию с вымышленной историей о том, как подлые заговорщики пытались его убить, а когда на улицах начались бои, забаррикадировался в фамильном палаццо, где были с избытком запасены оружие, еда и вино.
Вскоре события повернулись в благоприятную для Пьеро сторону. Все официальные лица, выбранные в конце августа по жребию, оказались сторонниками Медичи. Чтобы припугнуть недовольных, Пьеро вывел на площадь Синьории трехсоттысячное войско. Во главе пехотинцев ехал в доспехах на коне семнадцатилетний сын Пьеро, Лоренцо, выкрикивая: «Viva il popolo!» («Да здравствует народ!» – тот самый народ, которого Медичи, по их уверениям, защищали). Лука Питти быстро пошел на мировую, условившись выдать одну из своих дочерей за того, кого Пьеро назвал самым для себя дорогим (Питти рассчитывал, что это будет Лоренцо, но, к его разочарованию, это оказался всего лишь шурин Пьеро)[563].
Многих бунтовщиков, включая Аньоло Аччайоли, приговорили к изгнанию. Аньоло бежал на юг, в Неаполь, другие – в Венецию, где отправились к замку Бартоломео Коллеони под Бергамо. После переговоров и щедрых посулов Коллеони двинулся на Флоренцию во главе огромного войска. Официально он действовал по собственному почину, а не от имени Венецианской республики, но венецианцы втайне надеялись разрушить союз Флоренции с Миланом. Мятежники даже убедили Коллеони – шестидесятишестилетнего военачальника, закаленного долгими годами сражений, – что он станет герцогом Миланским. Для этого требовалось убить нового герцога, двадцатидвухлетнего Галеаццо Марию, сына Франческо Сфорца (Галеаццо Мария в это время гостил во Флоренции, в Палаццо Медичи). В армию Коллеони входили правители Форли, Фаенцы и Пезаро, а также феррарское войско под командованием Эрколе д’Эсте.
Правителем Пезаро, который шел сейчас на Флоренцию, был Алессандро Сфорца, брат покойного Франческо и герой битвы при Трое (сражения против анжуйцев в Неаполитанском королевстве в 1462 году), которую Веспасиано назвал «одним из величайших воинских подвигов в Италии за много лет»[564]. Алессандро тоже был его клиентом. Он пришел к власти в 1444-м и начал, по словам Веспасиано, собирать «великолепную библиотеку… посылал во Флоренцию покупать все манускрипты, какие мог найти, а другие заказывал копировать, не думая о цене». Всего он собрал пятьсот томов. Согласно Веспасиано, Алессандро был «одним из двух величайших военачальников нашего времени, сочетавших талант полководца с любовью к книгам»[565]. Второй величайший военачальник-книгочей шел через Апеннины, чтобы дать ему бой. То был Федерико да Монтефельтро, который вдобавок еще и приходился Алессандро Сфорца зятем.
Таким образом, самые прославленные кондотьеры Италии сошлись 25 июля на поле около Молинеллы, в двадцати милях к северо-востоку от Болоньи. Никколо Макиавелли, всегда презиравший наемников, позднее утверждал, что за восемь часов сражения не погиб ни один солдат, лишь было ранено несколько лошадей и обе стороны взяли несколько пленных. На самом деле с обеих сторон были убиты сотни солдат, Коллеони с войском вынужден был отступить, под Эрколе, братом Борсо д’Эсте, пали две лошади, а самого его ранило пушечным ядром, так что он хромал до конца жизни. Благодаря графу Федерико, заставившего Коллеони отступить на север, Пьеро Медичи удержал власть. Оба верных клиента Веспасиано остались живы.
Заговор против Пьеро Медичи поставил Веспасиано в щекотливое положение, и не только потому, что два его лучших клиента сошлись в бою у Молинеллы. Затруднение Веспасиано касалось Медичи. Разумеется, он много работал для всей семьи, в том числе для Пьеро, но в то же время он дружил с Аччайоли – настолько близко, что обедал с Аньоло практически накануне мятежа и слушал, как тот изливает свое возмущение тиранией Пьеро. И теперь Веспасиано, много лет продававший манускрипты Медичи, тревожился за свои отношения с этим семейством, коммерческие и не только.
Именно эта тревога стоит за примечательным письмом, которое король Ферранте написал Пьеро Медичи в апреле 1467-го, после разгрома мятежа, но до битвы при Молинелле. Ферранте писал о «превосходнейшем Веспасиано», которому премного обязан за «сведения и опыт». Кроме того, писал король, «мы знаем, что он всецело предан Вам и Вашему дому, ибо мы слышали, как он отзывается о Вас в самых почтительных выражениях». Затем он восхваляет «добродетели и заслуги» Веспасиано, а под конец выражает надежду, что эти рекомендации будут книготорговцу на пользу[566].
Веспасиано обратился к Ферранте за рекомендательным письмом не затем, чтобы король заверил Пьеро в его профессиональных качествах, о которых тот и сам знал. Веспасиано было важно, чтобы Ферранте поручился за его верность режиму Медичи. Сомнения в этой верности возникли не только из-за его близкой дружбы с Аччайоли, но, возможно, из-за репутации книжной лавки как места, где влиятельные люди собираются поговорить между собой и послушать новости, поскольку Веспасиано ходит по городу и «узнает о всех событиях дня». Историк недавно высказал мнение, что к 1460-м книжная лавка Веспасиано стала «местом встречи недовольных, бунтарей и потенциальных борцов с режимом»[567]. За несколько лет до описываемых событий про лавку говорили, что у нее «Арагонские двери», в которые не смеют входить сторонники Анжуйского дома (хотя на самом деле многие из этих сторонников, например Пьеро Пацци, спокойно в нее входили). К 1466 году возникла опасность, что ее сочтут центром противостояния Медичи. И вновь, как во времена анжуйско-арагонского спора за трон Неаполя, Веспасиано пытался осторожно лавировать между враждующими флорентийскими партиями. То, что книготорговец смог обратиться за поручительством к близкому союзнику Пьеро, одному из могущественнейших людей Италии, говорит о том, какого значительного положения он к той поре достиг.
Переписка Веспасиано с королем Ферранте не ограничивалась просьбой о поручительстве. Увы, их письма вместе с тысячами других документов погибли во время Второй мировой войны. 30 сентября 1943 года, мстя за убийство немецкого солдата на деревенской площади в Сан-Паоло-Бель-Сито, в пятнадцати милях от Неаполя, фашисты подожгли соседнюю виллу Монтесано, куда эвакуировали Государственный неаполитанский архив. Семьсот лет истории было уничтожено – тридцать тысяч манускриптов и пятьдесят тысяч документов. Как позже сказал директор архива Риккардо Филанджьери, это событие оставило «зияющую лакуну в исторических источниках европейской цивилизации»[568].
Среди десятков тысяч документов, погибших в огне, были письма Веспасиано к Ферранте за 1467 и 1468 годы, включая то, в котором он просил поручиться за него перед Пьеро Медичи. Некоторые ответы короля, составленные его секретарем, уцелели и доказывают, что в эти годы Веспасиано сообщал в Неаполь о политической ситуации во Флоренции. Король не зря писал Пьеро Медичи, что полагается на «сведения и опыт» Веспасиано. Не исключено, что Веспасиано начал составлять эти отчеты по собственному почину, но Ферранте принимал их благосклонно и просил писать еще. В ноябре 1467-го он поблагодарил за письмо, присланное десятью днями раньше, отметил, что рад получить новости, и наказал прилежно сообщать «обо всем, что у вас происходит»[569]. Через несколько недель Ферранте выразил признательность «за множество разных новостей» и добавил, что всеми силами противостоит тем, «кто нарушил итальянский мир». Речь идет о венецианцах и правителе Феррары Борсо д’Эсте, который поддерживал анжуйские притязания на неаполитанский трон. Он тоже, как многие другие участники конфликта, включая самого Ферранте, заказывал у Веспасиано книги.
Сведения, возможно, поступали к Ферранте через неаполитанского посла Антонио Чинчинелло, хитрого и беспринципного персонажа, с которым Веспасиано познакомился очень близко. В биографии Чинчинелло Веспасиано всячески подчеркивает добродетели посла («Он повсюду пользовался уважением за множество своих похвальных поступков»), однако замечает, что на королевской службе тот не останавливался ни перед чем: «Он считал, что ради своего господина должен сделать все, что будет надобно»[570].
Веспасиано с плохо скрываемым восхищением рассказывает о бесчестных методах Чинчинелло – как тот добывал сведения взятками, угрозами и насилием. В то время ему было поручено расстроить планы Борсо д’Эсте. В бытность послом в Ферраре он заметил, что посол Жана Анжуйского часто бывает при дворе Борсо. Чтобы разоблачить тайные интриги, Чинчинелло осторожно навел справки среди домашних посла, узнал, какой цирюльник его бреет, и пригласил того к себе. Щедрой платой он завоевал доверие цирюльника, а затем спросил, знает ли тот, где посол хранит официальные документы, – потому что, если знает и отважится их выкрасть, Чинчинелло в долгу не останется. Цирюльник охотно согласился, украл документы и принес Чинчинелло, «который, прочтя их, узнал многие секреты Жана Анжуйского, и среди прочего, что он намерен вторгнуться в Неаполитанское королевство»[571].
Если звонкая монета не помогала, Чинчинелло прибегал к другим, более крутым мерам. Будучи послом в Риме, он организовал похищение одного из врагов Ферранте, ездившего в королевство с неблаговидными целями. Чинчинелло заманил свою жертву за ворота Рима, где того схватила банда всадников. Пленнику засунули в рот кляп и доставили его в Неаполь к Ферранте. У короля был свой способ расправляться с врагами – удавить, затем отдать придворным бальзамировщикам и выставить в своем музее мумий в Кастель Нуово. Впрочем, упомянутый враг, по всей видимости, не стал экспонатом – Веспасиано, выходя за рамки всякого вероятия, утверждает, что Ферранте был «милостивейшим из людей, не желавшим никому причинять зло», и отпустил обидчика с предостережением. Правда, Веспасиано все же признает, что некоторые действия Чинчинелло плохо согласуются с моралью. «Что до этого случая, – писал он о похищении, – согласен я или нет, судить не буду, ибо знал Антонио как человека порядочного»[572].
Жизнь Чинчинелло оборвалась в Аквиле, чьи жители, по словам Веспасиано, «грубы и необузданны», как скот, который они пасут в горах. Веспасиано рассказал, как он погиб: его изрубила в куски разъяренная толпа, его дом разграбили, а изуродованный труп выбросили на улицу. «Таков был конец мессера Антонио, и такова награда за долгую службу. Всемогущий Боже, чудны Твои дела и пути Твои неисповедимы!» – писал он без какой-либо уловимой иронии[573].
От Веспасиано не требовалось делать для Ферранте «все, что будет надобно», но он мог снабжать того ценными сведениями. Он был близок со сторонниками Анжуйского дома, такими как Пацци, стоявшими за покушением на королевскую жизнь, и Ферранте наверняка рассчитывал, что в случае нового заговора Веспасиано его предупредит. В любом случае книготорговец сообщал о политической погоде в городе после недавних беспорядков, о которой, как доверенный собеседник многих видных флорентийцев, узнавал из первых рук. Одно из своих писем к Веспасиано Ферранте закончил словами: «За все это мы тебя благодарим»[574].
Король Ферранте не был «великолепным человеком» масштабов своего отца. Да, он был образован, любил музыку, а в 1465-м расширил Неаполитанский университет (там стало целых двадцать два преподавателя). Он интересовался архитектурой и перестраивал Кастель Нуово, однако при этом уничтожил фрески Джотто. Отцовских интересов к классической литературе Ферранте не разделял, латыни предпочитал книги на современном неаполитанском диалекте, а истории и философии – более узкопрактические военные и политические трактаты.
В эти первые годы своего правления Ферранте продолжал расширять библиотеку Кастель Нуово, и, как во дни Альфонса Великодушного, Веспасиано создавал кодексы для Неаполя. Как-то на жалобу другого заказчика, что Веспасиано задерживает обещанный ему манускрипт, «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, посредник ответил, что знаменитый книготорговец задобрил его «словами и обещаниями», но сейчас занят копированием книг для короля Ферранте[575].
В эти же годы Веспасиано сдружился с молодым человеком, которого Ферранте в письме книготорговцу назвал Illustrissimo nostro Primogenito, «наш достославнейший первенец»[576]. То был девятнадцатилетний сын и наследник Ферранте, Альфонс, герцог Калабрии. В 1467-м и начале 1468-го он много времени проводил во Флоренции, где они с Веспасиано и познакомились. Альфонс был в числе тех, кто летом 1467-го сражался под командованием Федерико да Монтефельтро против Бартоломео Коллеони и Алессандро Сфорца. Военную карьеру он начал в пятнадцать, воевал в Калабрии против проанжуйских баронов и показал себя отважным воином.
Как в свое время самого Ферранте, юного Альфонса обучали латинской литературе, дабы сделать его просвещенным военачальником, подобно Федерико да Монтефельтро и Алессандро Сфорца. Вслед за отцом и дедом он стал постоянным клиентом Веспасиано, который за следующие несколько лет изготовил ему по меньшей мере двадцать шесть манускриптов[577]. И когда в начале весны 1468-го Альфонс покинул Флоренцию, он тоже стал получать письма от Веспасиано. Обращенные к «достославнейшему герцогу и дражайшему государю», они содержали последние новости и суждения о происходящем в Италии.
Второе пришествие
Иоганн Гутенберг не долго пользовался придворной одеждой, а также хлебным и винным содержанием от архиепископа Адольфа. Первопечатник скончался в 1468-м и похоронен в майнцской церкви. Надгробная надпись гласила, что здесь покоится «изобретатель книгопечатания, достойный величайшей хвалы от всех народов и всякого языка»[578].
В Италии на хвалы Гутенбергу и впрямь не скупились. «О достойный немец, изобретатель превосходного искусства! Его следует превозносить в выражениях, приличествующих богам, – писал венецианский врач. – Ибо благодаря его открытию словесность легко постичь и освоить»[579]. Один ученый назвал печатный станок божественным даром, ниспосланным христианскому миру в понтификат Павла II: «Ваш понтификат, и без того славный, останется в веках благодаря этому искусству, принесенному к Вашему престолу»[580]. И это не пустая лесть. В отличие от своих предшественников Николая V и Пия II, Павел не был ученым и гуманистом, однако он сразу ухватился за новую технологию и вскоре уже поручил прибывшему в Рим немецкому типографу Сиксту Риссингеру печатать папские буллы. Он даже часто посещал мастерскую Риссингера, осматривал печатный станок и его продукцию, осознавая, видимо, какие возможности это открывает для распространения религиозных идей.
Выпуск печатных книг мало-помалу набирал обороты. К 1468-му, начиная с первых работ Гутенберга в Майнце, в Европе вышло больше 120 наименований книг. Бо́льшую часть, почти 100, напечатали в Германии. Почти все немецкие типографы печатали готическими буквами, однако в 1468-м аугсбургский печатник Гюнтер Цайнер последовал примеру Свейнгейма и Паннарца, которые перешли на «античные», или «романские», буквы в подражание итальянским писцам, вроде тех, что работали на Веспасиано. Эти двое продолжали трудиться в Палаццо Массимо. Еще один немец, священник Ульрих Ган, в 1467-м открыл в Риме собственную типографию и начал печатать книги.
В 1469-м производство печатных книг выросло еще сильнее. Свыше сорока новых наименований появилось только за этот год, но теперь бо́льшая их часть вышла в Италии. С прибытием Риссингера и Ульриха в Риме стало уже три типографии. Тем временем в Венеции немецкий ювелир Иоганн фон Шпейер получил от сената патент, дающий ему пятилетнюю монополию на печатание книг (которым не успел воспользоваться сполна, так как умер всего несколько месяцев спустя). Летом 1469-го он издал две книги: «Естественную историю» Плиния Старшего и Цицероновы «Письма к близким». В некотором смысле 1469-й стал годом Цицерона. Свейнгейм и Паннарц напечатали три его труда: «Об обязанностях», «Брута» и «Письма к близким». Тем временем Ган выпустил свое издание «Об обязанностях», а также editio princeps (первое печатное издание) «Тускуланских бесед».
В том же 1469-м началось важное сотрудничество. Всякий, печатающий классические тексты, например Цицерона, должен был решать те же проблемы, что Веспасиано: сперва найти надежный «образцовый экземпляр», а затем проверить готовую продукцию на предмет ошибок. Для редактирования своих классических текстов Свейнгейм и Паннарц обратились к неутомимому пятидесятидвухлетнему гуманисту Джованни Андреа Бусси, который с 1466-го был епископом Алерии на Корсике. Он в числе первых начал пропагандировать книгопечатание, заявив в 1468-м, что благодаря этому «восхитительному искусству» даже бедняки смогут собирать библиотеки, ибо печатная книга стоит в пять раз дешевле манускрипта. Он отдавал немцам должное как изобретателям, хотя и замечал, что «их грубые тевтонские имена вызывают улыбку»[581]. Без сомнения, многие улыбались громоздким фамилиям, когда в следующем году типографии в Риме открыли Бартоломеус Гульдинбек и Теобальд Шенкбехер.
Епископ Бусси с радостью взялся помогать Свейнгейму и Паннарцу; посодействовал и папа Павел, открывший ему доступ к манускриптам из собрания Николая V. Бусси разбирал для немцев отрывки на древнееврейском, арабском и греческом, выискивал для сравнения старые кодексы, сверялся с конспектами лекций своих давних наставников. В 1469-м с печатного станка Свейнгейма и Паннарца потекли тексты под редакцией Бусси: «Письма к близким» Цицерона, «История от основания города» Ливия, «География» Страбона, «Фарсалия» Лукана, «Энеида» Вергилия и еще одно любимое сочинение гуманистов, «Аттические ночи» Авла Геллия. Немудрено, что Бусси, по собственным словам, жил в эти годы «как будто запертый в бумажной тюрьме»[582].
Свейнгейм с Паннарцем отпечатали в 1469-м еще одну книгу, хотя этому тексту редактура епископа Бусси не понадобилась. Кардинал Виссарион наконец завершил свой десятилетний труд «Adversus calumniatorem Platonis» («Против клеветника Платона») – защиту философа от нападок Георгия Трапезундского. Виссарион написал трактат по-гречески, сам перевел на латынь, а закончив в 1466-м перевод, понял, что его латынь неестественна, а значит, уязвима для критики и насмешек. Тогда он нанял Никколо Перотти перевести изящнее. Итогом стало 747-страничное введение в платоническую философию, в котором, по словам современника, явилось «сильнейшее желание» Виссариона «ответить Георгию немедленно и сокрушительно»[583].
Это желание, несомненно, и подвигло Виссариона размножить свое громкое ответное обвинение с помощью нового средства – печатного станка. Свейнгейм и Паннарц напечатали 300 экземпляров – на тридцать больше своего обычного тиража. Этот излишек Виссарион бесплатно разослал друзьям-ученым (снабдив каждую книгу сопроводительным письмом), чем сразу обеспечил широкую читательскую аудиторию. Чтобы поддержать его проплатоновскую пропаганду, Перотти собрал отзывы ученых и опубликовал в виде брошюры, что можно считать первой рекламной кампанией в книжном деле. Перотти даже подправил некоторые отзывы, чтобы они выглядели более восторженными[584].
В 1462 году в Майнце печатный станок стал орудием межпартийной борьбы. В 1469-м Виссарион прибег к этой новой технологии в пропагандистской войне с Георгием Трапезундским. Превосходство Платона и репутацию Плифона должны были защитить от клеветы аристотеликов сотни экземпляров печатной книги.
У Виссариона была и другая задача, важнее даже, чем дать отпор Георгию Трапезундскому, – «собрать и сохранить почти все труды греческих мудрецов»[585]. Пятнадцать лет его посланцы прочесывали города на востоке, занятые турками или готовые пасть под натиском врага. Денег Виссарион не жалел. Согласно разным источникам, он потратил от 15 000 до 30 000 дукатов. В 1468 году его библиотека включала 746 манускриптов, из них 482 на греческом – лучшее и самое обширное собрание греческой литературы того времени[586]. Теперь, когда Виссариону было под семьдесят, он задумался, что станет с этими сокровищами после его смерти. Естественно было бы подарить книги Флоренции, где столько знатоков углублялись в эллинскую премудрость, а Медичи покровительствовали библиотекам. Можно было передать их в Ватиканскую библиотеку, поскольку в Риме теперь было три типографии, в первую очередь та, что принадлежала Свейнгейму и Паннарцу. Они издавали классику, а значит, рано или поздно манускрипты превратились бы в печатные книги и тексты точно бы не погибли.
Однако Виссарион выбрал Венецию и пожертвовал свои книги базилике Сан-Марко. И не потому, что ученые там были лучше (в 1460-х Венеция в интеллектуальном смысле сильно уступала Флоренции, Риму и Неаполю), но из-за ее географического положения между Западом и Востоком и, главное, из-за того, что считал ее политически стабильной. К тому же, как заметил Веспасиано, Виссарион был «в самых дружеских отношениях с венецианцами»[587]. Его, очевидно, не смутило то, что случилось с библиотекой Петрарки, – через сто лет после его смерти она, несмотря на обещания правительства выстроить для нее здание, истлевала и рассыпалась в заброшенном помещении под крышей Сан-Марко.
В мае 1468-го Виссарион написал дожу Кристофоро Моро, обосновывая свой дар пламенным призывом к учению. Он указал, что «нет более почетного достояния, более ценного сокровища», чем книга. «Книги живут, они разговаривают и беседуют с нами, учат нас, наставляют и утешают». Книги возвращают прошлое и помещают его перед нашими глазами, дают примеры для подражания, рассказывают и о человеческом, и о божественном. Без них мы были бы «невежественными варварами». Далее Виссарион упомянул «падение Греции и прискорбный захват Константинополя» и объяснил свое желание, чтобы собранные им книги «не рассеялись вновь и не затерялись»[588]. Как истый гуманист, он поручил сделать их доступными для публики (как во флорентийской библиотеке Сан-Марко) в присутствии двух хранителей.
Венецианский сенат с благодарностью принял дар, пообещав отвести под книги часть Дворца дожей, которая получит название «Библиотека Святого Марка». Ни хранить, ни показывать их было негде, но такая мелочь никого не смутила, и весной 1469 года первые ящики с манускриптами Виссариона покинули Рим. По прибытии в Венецию их разместили во Дворце дожей в ожидании более подходящего места. Ожидание в итоге растянется почти на век, и все это время бесценные манускрипты Виссариона будут гнить за деревянной перегородкой в Сала делло Скрутинио, откуда их будут периодически красть (всего пропадет двадцать два манускрипта – на удивление мало, учитывая отсутствие надзора). В 1515-м хранитель собрания горестно назовет его «похороненной библиотекой», и лишь еще пятьдесят лет спустя книги Виссариона обретут постоянный дом[589].
Но все это пока в будущем. Для утешения мы можем вообразить погожее утро весной 1469-года. Молодой человек, стоя под колонной Траяна, смотрит, как из дворца Виссариона выносят ящики по двести фунтов каждый[590] и грузят на вьючных мулов, чтобы отправить в далекую Венецию. Молодому человеку двадцать один год. Он родился под Римом, а сейчас идет в Римский университет слушать лекции Домицио Кальдерини, близкого друга Виссариона. Этот юноша, Альдо Мануччо, со временем переедет в Венецию, возьмет латинизированное имя Альд Мануций и, получив ограниченный доступ к ящикам с манускриптами в Сала делло Скрутинио, начнет печатать дивной красоты книги, благодаря которым эллинская премудрость «не рассеется вновь и не затеряется»[591].
В числе тех, кому Виссарион отправил свежеотпечатанный экземпляр «Против клеветника Платона», был бывший протеже Козимо Медичи, Марсилио Фичино. Как некогда Амброджо Траверсари, он, к своей радости, обнаружил, что древнегреческие философы ничуть не противоречат христианству. «Вся философия древних, – писал он другу, – есть просто сочетание мудрости и благочестия»[592]. Наибольшей полноты это сочетание мудрости и благочестия достигло в Платоне; Фичино считал его «бесспорно божественным», спасителем, который обновит религиозную жизнь, научит христиан с помощью философии «очистить наш дух, дабы он, наконец прояснившись, разглядел бы божественный свет и почтил Бога»[593]. Далее в письме другу он сравнил смерть Сократа и последние часы Христа. «Что скажешь о чаше с вином и благословении, – вопрошал он, – и об упоминании петуха в самое время кончины?» Далее Фичино отметил, что многие слова и деяния Сократа записаны не самим Сократом, а «его четырьмя апостолами» – слова и деяния «которых всемерно подкрепляют христианскую веру»[594]. Если прежние поколения гуманистов ждали второго пришествия Цицерона и Квинтилиана, для Фичино обещанным спасителем был Платон.[595]
Тем не менее Фичино был не готов распространять свои диалоги печатно или письменно – время для Платонова гения еще не приспело. Вместо этого он начал собирать друзей в своем доме под Флоренцией для неформальных бесед о Платоне. Козимо подарил ему этот дом и землю за перевод «Герметического корпуса» и за то, что Фичино взялся перевести всего Платона. Земля располагалась на склоне холма Монтевеккьо. Здесь были виноградник и оливковая роща, а с южной стороны участка открывался вид на Флоренцию. Обрамленный сосновым лесом, дом стоял в удобной близости к вилле Медичи в Кареджи, где Фичино навещал своего покровителя в последние недели перед смертью и читал ему вслух только что переведенные диалоги.
Для Фичино это место стало желанным убежищем от флорентийской суеты. Здесь, свободный от житейских забот, он мог гулять и предаваться размышлениям. Сюда же он приглашал друзей для интеллектуального и духовного времяпровождения. Приют философских занятий он назвал Academiola, Маленькая академия, в честь места под стенами Афин, где жил и учил Платон. Роща, где Платон собирал учеников, носила имя греческого героя Академа, и его школа стала называться Академией. Поскольку Фичино возрождал Платона, его жилище под Флоренцией в точности повторяло скромную афинскую обитель философа[596].
Фичино и его друзья знали, что Платон умер 7 ноября 347 года до н. э., в восемьдесят один год, хотя источники расходятся, случилось это на брачном пиру (Диоген Лаэртский) или когда Платон был занят писанием (Цицерон «О старости»). Много веков последователи Платона отмечали годовщину его смерти торжественными пирами, но в третьем веке н. э. традиция оборвалась. Фичино возобновил ее; он собирал отца и друзей в своем доме и, обратившись к ним «возлюбленные о Платоне», поминал великого философа перед его бюстом. Еще Фичино отмечал День Косьмы и Дамиана, святых покровителей Козимо. К этому его побудил дух самого Козимо, заговоривший с ним из старого дуба возле Кареджи. Об этом Фичино сообщил внуку Козимо, Лоренцо, на чье покровительство рассчитывал.

Лоренцо Медичи (1449–1492). Поэт, политик, знающий, как «большие средства потратить пристойно»
К концу 1469-го Лоренцо Медичи стал новым фактическим правителем Флоренции. Его отец, Пьеро Медичи, скончался 2 декабря 1469-го после своей долгой мучительной болезни. Лоренцо к тому времени не исполнилось двадцати одного года, и он еще не занимал никаких постов – флорентийцы считали, что юноши слишком несерьезны, и минимальный возраст для государственных должностей составлял двадцать девять лет. Осенью, когда его отец угасал и терял власть, Лоренцо обратился за военной помощью к миланскому герцогу Галеаццо Марии Сфорца, сыну герцога Франческо, верного союзника Козимо. Однако через несколько дней после смерти Пьеро стало ясно, что миланская помощь не потребуется. Сотни сторонников Медичи собрались во флорентийском монастыре и отправили к Лоренцо делегацию как к наследнику Пьеро. Лоренцо объявил, что лишь нехотя принимает на себя бремя власти из-за «юных лет, а также великой ответственности и опасности», однако соглашается «ради наших друзей и сторонников, ибо во Флоренции богатым людям плохо без помощи государства»[597].
Лоренцо сохранил традицию Медичи править Флоренцией, оставаясь первым среди равных. Традицию меценатства и благотворительности он тоже сохранил. Его мать Лукреция Торнабуони де Медичи была образованна, дружила с гуманистами и писала изящные стихи о святых и ветхозаветных героинях. Она была столь решительна и обладала такими лидерскими качествами, что Козимо как-то горько назвал ее «единственным мужчиной в семье»[598]. Они с Пьеро дали Лоренцо прекрасное гуманистическое образование; в частности, он учился у Иоанна Аргиропула. Однако усилиями Фичино Лоренцо предстояло обратиться от Аристотеля к Платону. Летом 1468-го юноша присутствовал на беседах о Платоне, которые Фичино проводил в ротонде, созданной Брунеллески для бывшего монастыря Амброджо Траверсари – Санта-Мария дельи Анджели.
Эти беседы сформировали мировоззрение Лоренцо. Позже в философской поэме «Высшее благо» он опишет свой переход в фичиновскую версию платонизма. Поэма эта, написанная по-итальянски, восхваляет «Марсилио из Монтевеккьо», на которого «все милости излили небеса, да будет он зерцалом для людей». Лоренцо описывает встречу с Марсилио в его «очаровательном приюте» за городом – очевидно, на склоне Монтевеккьо, где Марсилио предлагает изложить ему рецепт счастья. После долгой беседы Марсилио раскрывает, что единственный источник истинного счастья – Бог, а значит, вопрос в том, как Его понять и к Нему приблизиться. Дальше идет противопоставление любви и знания. Изучение таких рассудочных философов, как Аристотель, не позволит познать Бога, а следовательно, не принесет счастья. Бог скрывается от ученых, пытающихся анализировать Его природу, объясняет Марсилио, но открывается простым людям, которые Его любят. «Любовь отверзает ворота рая; / любящая душа с пути не собьется, / поиск же знаний часто ведет к смерти»[599].
Это самая сущность Фичиновой философии. При всей его безграничной эрудиции и широте метафор, вся она сосредоточена главным образом на созерцании и любви. Если Аристотель дает аналитические инструменты для изучения природы, у Платона Фичино нашел духовный опыт. Не аристотелевское исследование фактов внешнего мира, а раздумья о внутренних истинах – этот путь выбрал Фичино. В таких своих диалогах, как «Федон», Платон говорит, что тело нас обманывает: свидетельства чувств, а также телесные страсти и потребности не дают душе постичь истину. Настоящий философ, по Платону, должен «освободиться от тела, как от оков»[600]. К этому и стремился Фичино. Он считал, что душа может отделяться от тела через созерцание, в котором не только постигает свою божественность, но и через последовательное восхождение непосредственно познает Бога. Постижение это достигается любовью, а не анализом и (в противоположность тому, что утверждает Платон в «Государстве») доступно каждому. Фичино желал, чтобы мы «развязали путы земных оков», «дабы, поднявшись ввысь на платоновских крыльях, под водительством Бога, свободней лететь в вечную обитель»[601].
Прогулки Фичино по сельской местности за стенами Флоренции были частью этой философии постижения истины и обретения счастья в уединенных раздумьях. Спор о том, как достичь счастья – активными действиями или созерцательной жизнью, – начатый в греческой философии и христианском богословии, продолжался в сочинениях Петрарки и Данте. В десятой книге «Никомаховой этики» Аристотель назвал созерцательную жизнь наивысшей целью – выше даже добродетельного служения Отечеству. Тем не менее, вооружившись доводами из работ Цицерона и Псевдо-Аристотеля, флорентийские гуманисты, такие как Колюччо Салютати и Леонардо Бруни, деятельно занимались политикой и коммерцией средь городских шума и суеты.
Платон предложил другой взгляд на место человека в обществе и его цель в жизни. В «Федоне» говорится, что житейские устремления, такие как войны и стяжание богатства, лишают нас досуга для философии. Фичино соглашался, что истину и счастье обретают не в политических собраниях и на рыночных площадях; куда лучше предаваться раздумьям в своем «очаровательном приюте» – маленькой Академии в Кареджи.
Интеллектуальный раскол в тогдашней Флоренции в определенном смысле проходил не столько между Платоном и Аристотелем, сколько между Платоном и Цицероном. Цицерон был неоспоримым авторитетом для первого поколения флорентийских гуманистов, которые восхищались тем, что Леонардо Бруни назвал его «политической деятельностью, его речами и его борьбой»[602]. Однако высокая флорентийская культура отстранялась от деятельности и борьбы. Цицеронов идеал сочетания учености с патриотизмом и гражданскими добродетелями, так любимый прежними гуманистами, не находил опоры в Фичиновых переводах «Герметического корпуса» и диалогов Платона. Для Фичино, державшегося в стороне от политики, земные деяния были не так желанны, как способность через мистическое созерцание воспарить в небесную область любви и света. Легко увидеть, отчего такая философия была по душе Лоренцо, который намеревался для укрепления своей власти ограничить республиканские свободы.
Фичино видел и другую причину приобщить Лоренцо к Платону. В книге пятой «Государства» Платон пишет: «Пока в государствах не будут царствовать философы… государствам не избавиться от зол»[603]. Чтобы государство было здоровым, философия и государственная власть должны соединиться в царе-философе. Фичино не нужно было далеко ходить, чтобы найти такую фигуру во Флоренции; по его словам, Лоренцо достиг того, чего Платон «очень желал великим людям прошлого: соединения философии с наивысшей гражданской властью»[604].
Подобно Фичино, Веспасиано надеялся, что Лоренцо будет ему покровительствовать, как прежде отец и дед. Когда Лоренцо пришел к власти, Веспасиано написал ему, напомнил о своей «исключительной преданности» дому Медичи, а также о проекте, который, по словам Веспасиано, они уже обсуждали, – личной библиотеке Медичи. Он добавил, что обмолвился об этом проекте трем другим своим клиентам – герцогу Альфонсу, Федерико да Монтефельтро и Алессандро Сфорца, которые «чрезвычайно его одобрили; я знаю, что они будут всячески его восхвалять». Дальше он слегка подталкивает Лоренцо к решению: «Чем больше я об этом думаю, тем больше уверяюсь, что дело это будет Вас достойно»[605].
Из того, что Веспасиано упомянул трех высокопоставленных клиентов, легко догадаться – книги для новой библиотеки он хотел готовить сам, как прежде для Козимо и его сыновей Пьеро и Джованни. Лоренцо, безусловно, жадно собирал книги и покровительствовал искусствам. «Лоренцо восхищается редкостями», – писал его друг[606]. За время правления он украсит фамильный дворец поразительными шпалерами, майоликой, геммами, вазами, мраморными скульптурами, древними монетами и медальонами. После визита в Неаполь в 1466-м он стал рьяным ценителем древностей. Посетители с рекомендательными письмами являлись в Палаццо Медичи и просили дозволения осмотреть его сокровища – прекрасные и дорогие «книги, драгоценные камни и скульптуры» (как написал один из них), ставшие достопримечательностью Флоренции[607]. Лоренцо даже владел кольцом, в котором, как говорили, обитал подвластный ему дух. А вот проект Веспасиано Лоренцо не заинтересовал. Ему хватало тех книг, что остались от деда, отца и дяди.
В любом случае Веспасиано был сейчас занят другими заказами. Он по-прежнему работал над десятками манускриптов для Федерико да Монтефельтро, а также, по поручению кардинала Виссариона, над десятитомником святого Августина. Хотя Виссарион и доверил свой трактат о Платоне Свейнгейму и Паннарцу, святого Августина для венецианского собрания он поручил Веспасиано с его проверенными писцами и пергаментом. Этим томам предстояло войти в число самых дорогих манускриптов Веспасиано. Каждый стоил почти пятьдесят флоринов – среднее годовое жалованье учителя. Они были большого формата, красиво написанные и прекрасно иллюминированные.
Над манускриптами для Виссариона команда Веспасиано работала два года, последним томом стал главный труд Августина «О граде Божьем». Однако к тому времени, как манускрипт был завершен, сотни других экземпляров этого труда появились во многих городах Европы – яркое свидетельство той конкуренции, которая ожидала Веспасиано. Свейнгейм и Паннарц первый раз напечатали «О граде Божьем» в Риме в 1467-м. В 1468-м они выпустили второе издание. В том же году в Страсбурге Иоганн Ментелин напечатал несколько сотен экземпляров с ксилографическими иллюстрациями. А в 1470-м Иоганн фон Шпейер и его брат Венделин выпустили в Венеции свое издание – еще сотни экземпляров.
Печатные экземпляры «О граде Божьем» стоили значительно дешевле манускрипта, за который Веспасиано взял пятьдесят флоринов. Книги, выпущенные типографским способом, продавались за малую долю цены аналогичного манускрипта. Епископ Бусси радовался, что книга, стоившая сто флоринов, благодаря печатному станку обходится лишь в двадцать, а та, что стоила двадцать флоринов, обходится в четыре[608]. Утверждение Бусси, что печатная книга стоит в пять раз дешевле рукописной, оказалось верным и для Августинова труда. За экземпляр своего издания «О граде Божьем», украшенный аугсбургским писцом и иллюминатором Иоганном Бемлером, Ментелин брал девять флоринов. Издание Свейнгейма и Паннарца 1470 года было еще дешевле – оно продавалось за пять флоринов[609]. Нет надобности говорить, что Веспасиано никак не мог изготовить такой манускрипт – на который требовались сотни листов пергамента и сотни часов работы писца – за сколько-нибудь сравнимую цену.
Печатные книги стоили меньше манускриптов, поскольку, очевидно, их можно было производить быстрее и в большем количестве, а также потому, что их чаще печатали на бумаге, чем на пергаменте. Хронист сообщает, что в 1458-м Ментелин печатал триста страниц в день, то есть его станок был в тридцать раз быстрее среднего писца[610]. Карьера Ментелина могла бы стать поучительным примером для тех, кто в то время еще копировал манускрипты. В 1440-х он работал иллюминатором и писцом, затем выучился типографскому ремеслу у кого-то из помощников Гутенберга (либо у самого Гутенберга, когда тот жил в Страсбурге). В 1460-м Ментелин начал выпускать Библии, затем богословские труды Иоанна Златоуста, Иеронима и Фомы Аквинского. В 1469-м он включил в свой ассортимент классическую литературу – напечатал «Никомахову этику» в переводе Леонардо Бруни, затем, в 1470-м, «Комедии» Теренция и сочинения Вергилия – те самые книги, которые Веспасиано поставлял своим заказчикам в виде манускриптов.
С каждым годом число типографий росло, печатных книг выходило все больше. Если за пятнадцать лет с Библии Гутенберга до конца 1469-го вышло около 165 наименований, то за один лишь 1470-й напечатали по меньшей мере столько же, за двенадцать месяцев удвоив число печатных книг в Европе[611]. Помимо Майнца и Страсбурга, типографии к северу от Альп работали теперь в Нюрнберге, Кёльне, Аугсбурге, Париже и в швейцарских городах Базеле и Беромюнстере.
Новая технология быстро распространялась по Италии. Кроме Рима, типографии действовали в Венеции и Неаполе, куда перебрался Сикст Риссингер, в то время как в Риме обосновался новый печатник, Георг Лауэр. В 1470-м еще один немец, Иоганн Рейнгард, открыл типографию в умбрийском городке Треви. В том же году под Фолиньо Иоганн Нумейстер, объединившись с местным ювелиром, выпустил одно из исторических сочинений Леонардо Бруни. В 1470-м власти Феррары рассматривали предложение доставить в город из Рима целых восемь печатных станков[612]. Хотя они отклонили это предложение, в 1471-м французский эмигрант, называвший себя Андреас Бельфортис, бывший писец, приехавший в Феррару искать работу копииста, открыл в городе типографию и начал печатать книги.
В 1470-м книгопечатанием занялись и сами итальянцы. Первым, по-видимому, был сицилийский дворянин Джованни Филиппо дель Леньяме (который взял себе латинизированное имя Филипп де Лигнамине). В 1470-м он прибыл в Рим из Неаполя, поселился в роскошном доме возле площади Сан-Марко, стал конюшим у папы Павла II, купил у печатника Ульриха Гана типографский станок и выпустил в свет «Риторические наставления» Квинтилиана – первую печатную версию этой классики гуманистического знания. В октябре того же года сенат Лукки тридцатью восемью голосами против восьми проголосовал за то, чтобы вернуть в город священника, писца и учителя каллиграфии Клемента из Падуи. Годом или двумя раньше Клемент отправился в Венецию учиться «ремеслу печатания букв», каковое, согласно одному из изданных им авторов, он освоил за счет «разумного наблюдения»[613].
В Болонье открыли типографию братья Аннибале и Сципион Мальпиги, в Милане – священник Антонио Дзаротто вместе с венецианским врачом Панфило Кастальди. По поводу Кастальди существует занятная легенда. Его жена Катерина, наследница Марко Поло, якобы принесла в приданое мужу подвижный шрифт, который великий путешественник привез из Китая в 1295-м. В 1681 году францисканец Антонио Камбруцци утверждал (на основании крайне сомнительных свидетельств), что примерно в 1440-м Кастальди показал свои опыты с этим шрифтом другу-немцу, некоему Фаусто Конесбурго, который увез секрет в Майнц и там – под более знакомым именем Иоганн Фуст – присвоил себе славу изобретателя.
Если отбросить версию с Марко Поло, остается загадка – у кого итальянские печатники научились своему ремеслу? Кто делал им станки, отливал шрифт, готовил типографскую краску? Первое письменное изложение того, как работает печатный станок, появилось лишь в 1534-м, почти через сто лет после первых опытов Гутенберга, и не в изданной книге, а в частном письме фризскому ученому, который, как и большинство его современников, понятия не имел, каким образом делаются печатные книги[614]. Знания, необходимые для отливки шрифта, оставались профессиональным секретом еще дольше. Для этого процесса, куда более сложного, чем изготовление станка и сама печать, требовался особый сплав свинца, олова и сурьмы. Первая инструкция, как сделать шрифт, опубликована в книге Ванноччо Бирингуччо «Пиротехния», посвященной металлургии; эта книга вышла в Венеции в 1540 году.
Получается, что секреты книгопечатания передавались изустно или демонстрировались мастерами в типографиях. И впрямь, Панфило Кастальди освоил свое ремесло не благодаря связи с Марко Поло, а потому, что работал в Венеции с немцами Иоганном и Венделином фон Шпейерами. Случай Кастальди типичен. Итальянские печатники либо видели, как работают немцы, готовые поделиться секретами ремесла, либо покупали их оборудование, как Филипп де Лигнамине или нотариус Евангелиста Анджелини, который в 1471-м приобрел станок и шрифт у другого печатника.
Добыть станок и практические знания было лишь частью задачи. Будущим печатникам требовался начальный капитал и деньги на работу типографии. «Расходы на дело книгопечатания очень велики», – жаловался епископ Бусси[615]. По одной оценке, подготовка к изданию книги: шрифт, бумага, типографская краска, небольшая печь для плавки и сам станок – обходилась как минимум в тридцать пять флоринов[616]. Это куда больше, чем годовая арендная плата за среднюю мастерскую.
Помимо начальных вложений, нужны были деньги на каждое следующее издание. Книга большого формата, печатаемая тиражом в сотни экземпляров, требовала больших издержек. Бумага и работа для Библии, выпущенной в Венеции тиражом 930 экземпляров, обошлись в 450–500 флоринов[617]. Однако даже эта сумма покажется незначительной, если вспомнить Библию Гутенберга, на которую ушло примерно пять тысяч телячьих шкур для пергаментных экземпляров и пятьдесят тысяч листов бумаги для остальных. Согласно Петеру Шёфферу, на тираж (максимум 180 копий) потратили больше 4000 флоринов[618], а значит, экземпляр обошелся по меньшей мере в 22 флорина – примерно такой же была себестоимость многих манускриптов Веспасиано. Впрочем, Библия Гутенберга – исключение; по большей части печатные книги были в производстве куда дешевле.
Печатники столкнулись с накладными и текущими расходами, каких не знали изготовители манускриптов. За десятитомное собрание святого Августина Веспасиано получил от Виссариона 500 флоринов. Если считать, что его маржа составляла 20 процентов, получается чистая прибыль в 100 флоринов. Значит, Веспасиано нужно было найти 400 флоринов на материалы и работу, но в сохранившихся бухгалтерских книгах лавки нет никаких указаний, что он имел дело с банками или другими кредиторами. Писцы работали медленно, большой заказ растягивался на много лет, покупатель выплачивал всю сумму целиком, начальные вложения были невелики. Совсем в другом положении оказались типографы, которым требовалось отпечатать сотни экземпляров за несколько месяцев, а затем их продавать.
Итак, помимо производителей и покупателей, в случае типографов появилась третья сторона – капиталист. Печатни работали по тем же принципам, что бо́льшая часть коммерческих предприятий того времени, а это предполагало кредиты, займы и риск[619]. Книга, каких бы высоких материй она ни касалась, была, в конечном счете, товаром, который изготавливают и продают, получая выгоду или неся убытки. Гутенберг занимал крупные суммы у Фуста, итальянские печатники тоже вступали в деловые товарищества. Типографию Ульриха Гана поддерживал живущий в Риме купец из Лукки. Все более частыми становились контракты вроде того, что Антонио Дзаротто подписал с партнерами в Милане, после того как расстался с Кастальди. Один из партнеров Дзаротто обещал внести сто дукатов в течение трех лет. Дзаротто, как управляющий партнер, должен был получать треть прибыли, за вычетом стоимости печатных станков, шрифтов и матриц – все они через три года переходили в его собственность. Товарищество выпустило несколько прекрасных томов (в том числе труд Георгия Трапезундского) и могло бы оказаться успешным, если бы два партнера – повторив историю Гутенберга и Фуста – не рассорились. Один из них, гуманист Кола Монтано, начал распространять оскорбительные эпиграммы на бывшего товарища, за что тот быстро упек его в тюрьму.
К 1470-му типографии работали в Риме, Неаполе, Венеции, Болонье, Милане и даже в маленьких городках Треви и Фолиньо. Такое быстрое распространение книгопечатания, возможно, немного пугало Веспасиано, поскольку в 1469-м он жаловался, что доходы лавки упали «из-за трудных времен»[620]. Неизвестно, были эти затруднения (которые он не разъяснил) связаны с появлением типографов или, что вероятнее, с другими факторами, например со смертью его постоянных клиентов Козимо, Пьеро и Джованни Медичи. Еще он в 1468-м потерял старшего брата Якопо, видного врача. Якопо долго болел и умер ровно через год и день после смерти матери, моны Маттеи. Его похоронили в нефе базилики Санта-Кроче под гордой эпитафией: «Якопо да Бистиччи, знаменитый врач».
Смерть Якопо стала ударом для семьи Бистиччи, ибо он своей практикой зарабатывал куда больше, чем Веспасиано, при всех своих талантах и опыте, продажей манускриптов[621]. И все же в 1470-м у Веспасиано не было причин отчаиваться. У него по-прежнему было много богатых и знатных клиентов, а главное, оставался еще в Италии город, знаменитый книгами, учеными, читателями и богатыми предприимчивыми купцами, где до сих пор не появилось ни одной типографии. Ибо еще ни один печатник не пришел пытать счастья во Флоренцию.
Florentinis Ingeniis Nil Ardui Est
Как ни нравилось Лоренцо Медичи беседовать с Марсилио Фичино о высшем благе среди тосканской глуши, насущные дела требовали его присутствия во Флоренции.
Летом 1471-го Павел II на пятьдесят пятом году жизни скончался от апоплексического удара после обильного обеда, на котором переел дыни. Поговаривали о яде и о неудачной попытке колдовства – папа любил экспериментировать с драгоценными камнями и другими магическими практиками[622]. Его сменил пятидесятисемилетний францисканский богослов Франческо делла Ровере, взявший имя Сикст IV. У Лоренцо были основания надеяться на расположение нового папы, которому банк Медичи в Риме раньше оказывал финансовую поддержку. В октябре Лоренцо отправился на поклон к Сиксту. Это посольство, в котором его сопровождал Донато Аччайоли, оказалось чрезвычайно успешным. Сикст подарил Лоренцо два античных мраморных бюста и позволил очень выгодно купить драгоценные камни и камеи из собрания Павла II (одну лишь коллекцию жемчугов покойного папы оценили в 300 000 дукатов). Что еще лучше, Сикст назначил Медичи папскими банкирами, отобрав эту привилегию у родственника прежнего понтифика. Новый папа был настолько благосклонен к Медичи, что Лоренцо уже подумывал о кардинальской шапке для своего восемнадцатилетнего брата Джулиано.
Однако Лоренцо тревожили события ближе к дому. В числе многочисленных предприятий Медичи была концессия на добычу алунита, минерала, из которого получают квасцы. Этот важный ингредиент, как для магии, так и для крашения тканей, традиционно везли из Фокеи (ныне Фоча), на Эгейском побережье Анатолии. В 1455 году эту область захватили турки, и теперь Запад ежегодно платил примерно 300 000 дукатов за импорт квасцов. В начале 1461-го алунит нашли в горах возле Тольфы, в Папской области, милях в сорока севернее Рима. «Сегодня я принес вам победу над Турцией», – писал Пию II открывший месторождение Джованни да Кастро[623]. Вскоре заработали рудники, квасцы объявили папской монополией (за ней присматривал комитет из трех человек, одним из которых был вездесущий Виссарион), а прибыль шла на Крестовый поход.
Еще одно месторождение алунита нашли в 1470-м, на сей раз в Тоскане, в двадцати пяти милях к югу от Вольтерры. Здесь тоже сразу стали добывать драгоценный минерал. Как и в Тольфе, банк Медичи помогал с финансированием и управлял концессией через консорциум, в котором участвовали другие богатые флорентийцы – друзья и сторонники Медичи. Это очень не нравилось жителям Вольтерры. Весь предшествующий век город находился в зависимости от Флорентийской республики, и попытка Медичи прибрать к рукам добычу квасцов стала последней каплей. Вольтерра, как и сама Флоренция, раскололась на сторонников и противников Медичи. В начале 1472-го противники Медичи захватили квасцовые рудники. К Лоренцо отправили посольство, но не успел он вынести свой вердикт, как в Вольтерре убили двух его сторонников, их дома разграбили и сожгли. К Лоренцо тут же отрядили посланцев, дабы подтвердить верность города Медичи и Флоренции. Однако Лоренцо решил преподать урок и своим противникам в самой Флоренции, и другим зависимым городам, то есть наказать Вольтерру по всей строгости. Он нанял Федерико да Монтефельтро, своего крестного отца, и выделил на осаду миллион флоринов. К концу мая 1472 года Федерико с армией в двенадцать тысяч человек подошел к воротам Вольтерры.
Несмотря на расположение в горах и мощные стены, Вольтерра не могла противостоять Федерико, которого другой кондотьер назвал «сокрушителем городов»[624]. К середине июня горожане договорились о капитуляции. Федерико согласился на их условие, обещав, что грабежей не будет, но солдаты, ворвавшиеся в город, поступили по-своему. Сотни жителей Вольтерры были убиты, их имущество разграблено. Макиавелли позже написал, что в течение целого дня «победители не щадили ни женщин, ни святых мест»[625]. Веспасиано, выгораживая Федерико, утверждал, что тот всячески пытался остановить грабежи, однако начались «великие бесчинства» – такие, что Федерико «не мог сдержать слез»[626]. Впрочем, Федерико тоже неплохо поживился – он заполучил бронзовую кафедру в форме орла и семьдесят один манускрипт на древнееврейском из собрания покойного еврейского банкира. В их числе была Тора тринадцатого века в фут толщиной – почти тысяча листов тяжелого пергамента, которую можно было поднять только вдвоем.
Эти бесценные манускрипты вошли в урбинскую библиотеку Федерико. Веспасиано и его писцы по-прежнему для нее трудились – между ратными подвигами Федерико находил время заказывать новые книги. Вскоре после возвращения из Вольтерры он через Веспасиано попросил Донато Аччайоли написать для него такие же комментарии к «Политике» Аристотеля, как тот уже написал к «Никомаховой этике». Веспасиано изготовил для Урбино прекрасно оформленный манускрипт с переводами Джаноццо Манетти, который Федерико возил с собой повсюду, даже в военные походы, и между боями поручал читать ему вслух[627].
Веспасиано поручил Донато комментировать «Политику». В эти же месяцы он готовил для урбинской библиотеки диалоги Платона. Надежный Герардо дель Чириаджо переписывал переводы Леонардо Бруни, в том числе «Критона», «Федра», «Горгия» и «Федона». Судя по всему, за пять лет до того Герардо ушел на покой, во всяком случае, мы не знаем ни одной скопированной им книги, которая бы датировалась периодом с 1467-го по 1472-й. Видимо, Веспасиано убедил его вернуться к работе для пополнения обширнейшей библиотеки Федерико.
«Florentinis Ingeniis Nil Ardui Est», – написал ювелир Бернардо Ченнини. «Флорентийской изобретательности ничто не сложно». Как другой итальянец, Клемент из Падуи, который якобы постиг работу печатного станка путем «разумного наблюдения», Ченнини утверждал, что самостоятельно разгадал секрет книгопечатания. Таким способом он, возможно, хотел развеять предубеждения против иноземной технологии, завезенной из варварских краев к северу от Альп, и представить печатный станок итальянским изобретением.
Ченнини, в ту пору на шестом десятке, вполне мог сам дойти до некоторых тонкостей книгопечатания. В молодости он помогал великому Лоренцо Гиберти создать «Райские врата» на восточной стороне флорентийского баптистерия. Работал он и с другим золотых дел мастером, Якопо да Бистиччи, старшим братом Веспасиано, до того как тот сменил профессию и стал врачом. В начале 1430-х Якопо и Ченнини создали товарищество. Когда примерно в 1446-м партнеры закрыли общее дело, Ченнини был должен Якопо (к тому времени уже врачу) 102 флорина[628]. Так или иначе, Ченнини, безусловно, был способен разобраться, как отливать шрифт, а основы книжного дела мог объяснить ему двадцатисемилетний сын Пьетро, предыдущие десять лет работавший писцом. Впрочем, не исключено, что Ченнини, как и Клемент из Падуи, видел в работе немецкие печатные станки – к 1471-му их в Италии было уже много.
Чтобы добыть деньги на свое начинание, Ченнини продал дом, принадлежавший жене, заложил семейный дом и одолжил 200 флоринов у другого ювелира. В начале ноября 1471 года он выпустил первую из трех частей латинских комментариев к Вергилию, в которой и напечатал восторженную похвалу флорентийской изобретательности.
Скоро у Ченнини появился конкурент – в 1472 году во Флоренции открыл мастерскую еще один печатник. По своим колофонам он известен как Иоганн Петри, но в документах упоминается как Джованни ди Пьетро, Джованни Тедеско (Иоанн Немец) и, по родному городу, Джованни да Магонца (Иоганн из Майнца), что, несомненно, связывает его либо с Гутенбергом, либо с Фустом. Примерно за год Иоганн издал четыре книги, все на народном языке, в том числе труды самых прославленных сынов Флоренции, Петрарки и Боккаччо. В ноябре 1472-го он выпустил роман Боккаччо «Филоколо», написанный в 1330-х. Очевидно, Иоганн ждал большого спроса на эти книги, особенно на Боккаччо, который был столь популярен, что многие десятилетия его переписывали для себя читатели, не обладавшие профессиональными навыками писцов[629].
Итак, два типографа, Иоганн из Майнца и Бернардо Ченнини, за 1471-й и 1472-й напечатали во Флоренции пять книг[630]. Однако за этим коротким всплеском последовало затишье. Ченнини ничего больше не печатал по причине убытков, отчасти из-за того, что к выходу его книги появилось еще два издания тех же комментариев к Вергилию (одно в Страсбурге, другое в Венеции). Пытаясь избавиться от долгов, он предлагал своему кредитору-ювелиру нераспроданные экземпляры, а в конечном счете сбыл часть остатков, сорок четыре экземпляра, странствующему торговцу из Ломбардии[631].
Иоганн из Майнца и Бернардо Ченнини были не одиноки – многие печатники испытывали в то время финансовые трудности. Несмотря на появление все новых типографий, производство манускриптов в 1470-м было на подъеме: за этот год в Европе скопировали больше кодексов, чем за какой-либо год в истории. Число выпускаемых манускриптов по-прежнему росло с каждым десятилетием, хотя переход от рукописных книг к печатным стремительно приближался. Уже к 1472-му к северу от Альп печатали больше книг, чем копировали манускриптов[632].
В Италии с увеличением числа типографий предложение превысило спрос. Многие ранние печатники выпускали латинскую классику, а ее рынок был крайне ограниченным, даже притом, что печатные книги стоили гораздо меньше рукописных. То, что Иоганн из Майнца издавал книги на итальянском, очень нехарактерно; языком печатного станка оставалась латынь. Между 1465-м и 1472-м восемьдесят пять процентов отпечатанных в Италии книг было на латыни, а по Европе в целом их доля составляла девяносто один процент[633]. Тому, кто хотел читать на родном языке, приходилось нелегко. До 1472 года напечатали лишь тридцать шесть книг на немецком и тридцать одну – на итальянском, а на французском так и вовсе не вышло еще ни одной[634].
Средний тираж Свейнгейма и Паннарца составлял 275 экземпляров, однако на «Естественную историю» Плиния Старшего или «Жизнь двенадцати цезарей» Светония просто не было столько покупателей, тем более что другие типографы выбрасывали на рынок то же самое. Безусловно, печатные книги были дешевле рукописных, и все равно тома Свейнгейма и Паннарца получались довольно дорогими. Их «Естественная история» 1470 года стоила восемь дукатов, комментарии Фомы Аквинского к Евангелиям – десять, а «Об ораторе» 1469-го – целых шестнадцать дукатов[635] (эквивалент годовой арендной платы за лавку или годового заработка бедного ремесленника). Продажам дорогостоящих томов мешало и то, что не только сами Свейнгейм и Паннарц выпустили «Об ораторе» в 1465-м, но и Ульрих Ган, тоже в Риме, напечатал ту же книгу в 1468-м, а в 1470-м появилось еще два ее издания в Венеции.
В итоге Свейнгейму и Паннарцу удавалось продать лишь малую долю своей продукции. К 1472-му, за пять лет в Риме, они напечатали, согласно собственной описи, 12 475 экземпляров, из которых бо́льшая часть – примерно 10 000 книг – оставалась нераспроданной. Они жаловались папе Сиксту IV, что после стольких трудов, издержек и сложностей их дом «полон нераспроданных книг, но лишен потребного для жизни»[636].
Иоганн Нумейстер, работавший в Фолиньо, в это же время попал в тюрьму за долги. В 1472-м он выпустил первое печатное издание «Божественной комедии» Данте, но через несколько месяцев ее же напечатали в Мантуе и Венеции, и рынок оказался затоварен. У первых венецианских типографов Николя Жансона и Венделина фон Шпейера дела тоже шли плохо. За один лишь 1472 год они вдвоем напечатали около тридцати наименований, после чего обоим пришлось сократить производство и привлечь немецких инвесторов. В Вероне в 1472-м было два типографа. Один из них издал трактат о военном искусстве, украшенный десятками ксилографий, однако уже к концу года то ли разорился, то ли уехал из города. Панфило Кастальди закрыл свою типографию в Милане и вернулся в Венецию со всеми орудиями производства и большим запасом нераспроданных книг.
Одновременно с кризисом продаж типографской продукции начались нападки на книгопечатание со стороны тех, кто опасался, что новая технология будет вредить образованию, тиражируя ошибки. В 1471 году, когда первые печатные книги появились во Флоренции, поэт и ученый Анджело Полициано – библиотекарь Лоренцо Медичи и наставник его детей – посетовал: «Теперь величайшую глупость можно мгновенно распространить по миру в тысяче томов»[637].
И впрямь существовала опасность, что любая закравшаяся в текст ошибка будет размножена в сотнях копий. Многие печатники прибегали к помощи ученых, чтобы отыскать лучшие оригиналы и аккуратно воспроизвести их в критических изданиях. Иногда ученые-гуманисты становились партнерами в типографских фирмах. Ульрих Ган в Риме сотрудничал с профессором риторики из Перуджийского университета. Братьям Мальпиги в Болонье помогал ученый по имени Франческо Путеолано; он как-то объявил, что исправил три тысячи ошибок в «Сильвах» Стация (поэтический сборник, который Поджо отыскал в 1418-м), напечатанных в Падуе[638]. Однако даже такие усилия порой не спасали. Свейнгейм и Паннарц работали в тесном сотрудничестве с Джованни Андреа Бусси, которого Сикст IV в 1471 году назначил папским библиотекарем. В числе книг, которые редактировал Бусси, была выпущенная в 1470-м «Естественная история» Плиния Старшего. Ее отпечатали тиражом в 300 экземпляров, и в предисловии к ней Бусси восславил искусство книгопечатания: «Владей этим искусством древние, мы бы не утратили другие замечательные труды Плиния. Теперь же творения древних мудрецов не погибнут никогда»[639].
С едкими нападками на это издание Плиния выступил протеже кардинала Виссариона, Никколо Перотти, утверждавший, что нашел в тексте двадцать две ошибки. В письме другому гуманисту Перотти сообщил, что поначалу возлагал большие надежды «на новое искусство письма, недавно завезенное из Германии», однако ожидания эти не оправдались из-за небрежности печатников и того, что он считал некомпетентностью редакторов, вроде епископа Бусси. Перотти выражал опасение, что печатный текст, пусть даже изобилующий ошибками, станет образцом для дальнейших изданий, вытеснив более точные рукописные версии. Дабы исправить дело, он предлагал ввести надзор за книгопечатанием: кто-то «уполномоченный папой» должен проверять все издаваемые книги и следить за высочайшими стандартами точности. «Задача эта, – писал он, – требует ума, исключительной эрудиции, невероятного рвения и высочайшей бдительности». Предложение Перотти оставили без внимания, да оно и в любом случае было невыполнимо – один человек, даже исполненный «невероятного рвения», не мог бы осуществлять надзор за растущим числом классических текстов, издававшихся по всей Европе[640].
Другие выступали против печатных книг по иной причине. Если Бусси ликовал, что бедные люди смогут собирать библиотеки, некоторых его современников снижение цен на книги, напротив, приводило в ужас. Венецианский ученый Джорджо Мерула нашел в венецианской книжной лавке «Естественную историю» Плиния, изданную Свейнгеймом и Паннарцем в 1470-м (свидетельство, что эти двое распространяли свои книги далеко за пределами Рима). Мерулу такая внезапная доступность Плиния отнюдь не обрадовала. Он посетовал, что книги стали доступны людям, которые «в более счастливые времена» не могли бы их прочесть. Из-за печатного станка сочинения, прежде «сокровенные и неведомые тем, кто обладает обычным знанием», теперь «распространяют на улицах и средь низших классов как нечто общеизвестное»[641].
Еще яростнее нападал на книгопечатание венецианский писец, бенедиктинский монах Филиппо да Страда. В 1473-м он написал латинскую поэму, в которой призывал дожа «обуздать типографов» и «ограничить печатные станки» ради общественной нравственности. Филиппо видел в немецких печатниках грубых понаехавших пьяниц, которые отравляют сознание людей «чудовищными пороками». Они штампуют дешевые книги «нескромного содержания», растлевающие «неопытных юнцов и нежных девиц», а посему типографии не лучше борделей. В своей диатрибе Филиппо отдельно отметил, что из-за печатников достойные писцы оказываются на улице и голодают[642].
Последнее утверждение Филиппо не следует принимать серьезнее, чем жалобы на пьяных немцев, которые якобы развращают неокрепшие умы. Мало кто из писцов в те годы выражал озабоченность, что искусственные буквы оставят их без хлеба насущного. На самом деле распространение книгопечатания в Европе не сопровождалось политическими протестами, общественными беспорядками или экономическими кризисами. Возмущенные писцы не выходили на улицы, никто не громил типографии и не ломал печатные станки, как позже ткачи громили ланкаширские ткацкие мануфактуры, а луддиты крушили чулочно-вязальные машины в начале Промышленной революции.[643]
Иллюминаторы и писцы приняли книгопечатание столь безропотно отчасти и потому, что оно тоже давало им работу – рубрицировать печатные книги, украшать их рукописными инициалами и виньетками. В одной из книг, которую отпечатал в Венеции Николя Жансон, оставлены тысячи пустых участков высотой в строку-две, чтобы врисовывать инициалы вручную. Почти все сохранившиеся экземпляры полностью рубрицированы и содержат от четырех до пяти тысяч инициалов, врисованных красными и синими чернилами. Многие экземпляры также иллюминированы золотом и другими красками ничуть не хуже манускриптов[644].
И разумеется, иллюминированные кодексы по-прежнему создавались. В частности, к северу от Альп начался золотой век производства манускриптов. Богатые правители и аристократы: Филипп Добрый, Карл Смелый, Маргарита Йоркская, фламандский придворный Лодевик ван Грутхусе – заказывали роскошные кодексы для своих библиотек. Так многочисленны были эти заказы и так прекрасны книги, что, по словам историка, «величайший период создания иллюминированных книг в Южных Нидерландах пришелся на вторую половину пятнадцатого столетия» – то есть на полвека, следующие за изобретением Гутенберга[645].
Филиппо да Страда высказал к книгопечатанию еще одну претензию, в отличие от прочих вполне справедливую и даже пророческую. В октябре 1471-го Венделин фон Шпейер напечатал первую Библию на итальянском – ее перевел Никколо Малерби с двумя другими учеными, из которых один был францисканским монахом, другой – ученым-гуманистом. Филиппо счел эту книгу особо опасной, ибо полагал, что перевод неточен и может привести к ересям. Более того, Слово Божье стало (как мог бы выразиться Мерула) доступным для низших классов, и те больше не нуждались в руководстве и проповедях духовенства.
Итальянские печатники выпускали не только Библии, религиозные трактаты, античных авторов и более современных классиков, таких как Данте, Петрарка и Боккаччо. Первые майнцские типографии были тесно связаны с текущими политическими событиями – они печатали индульгенции, папские буллы, истеричные предостережения о турецкой угрозе и листовки в пользу враждующих епископов, Дитера и Адольфа. К началу 1470-х итальянские печатники тоже увидели возможность поставить свои станки на службу политике.
Как и в Майнце, постоянная угроза со стороны турок обеспечивала печатников стабильной работой. Летом 1470-го галеры Мехмеда II захватили Негропонт, венецианское владение в Восточном Средиземноморье. Известие об этом достигло Венеции через три недели, когда из волн спасли потерпевшего крушение моряка с размокшими письмами о победных кострах на турецком побережье. Негропонт (ныне Халкида в Греции) был важной торговой и военной базой. Его утрата стала для Европы тяжелейшим ударом. Турки теперь владели материковой Грецией, Пелопоннесом и большими областями Балкан, от Македонии до Боснии и Болгарии. Захват Негропонта дал султану почти полный контроль над Эгейским морем, – казалось, теперь его продвижение на запад не остановить. «Турецкий флот скоро будет в Бриндизи, затем в Неаполе, затем в Риме», – в отчаянии писал кардинал Виссарион, бывший, помимо прочих своих духовных обязанностей, епископом Негропонта[646].
Все печатные станки Италии заработали на полную мощность. В 1471-м и 1472-м в Милане, Неаполе и Венеции выпускали анонимные поэмы, оплакивающие падение Негропонта. Без сомнения, это было проще и выгоднее, чем издавать Плиния или Данте, – дешевые книжечки печатались быстро, не требовали больших начальных вложений и продавались на улицах, где их стремительно разбирали читатели, ждущие новостей о новых османских завоеваниях. Поскольку захват Негропонта почти совпал по времени с распространением в Италии книгопечатания, он стал первым историческим событием, породившим целый поток публикаций[647].
Помимо анонимных поэм, еще один печатный труд оплакивал участь Негропонта. В течение недель после его захвата кардинал Виссарион в отчаянных письмах итальянским властям и пламенных речах вновь призывал к Крестовому походу. Все эти тексты он собрал и в рукописном