Книга: Красные валеты. Как воспитывали чемпионов



Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Юрий Петрович Власов

Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Часть I

Училище убитых отцов

Забойно гулки наши шаги в дощатом настиле пристани. У прочих касс очереди до самых домов, нависших над берегом метрах в трёхстах, а перед воинской — ни души. Я горд этой исключительностью. Наша касса даже особнячком, с другой стороны 1-го этажа речного вокзала — затейливого деревянного сооружения под завитушками. Темна, непогожа Волга, изрыта ветром. За рыхлыми приземленными тучами её смутные, дождевые дали. Ветер прожигает через сукно гимнастёрки, теребит фуражку.

Гвардии старший сержант просовывает отпускное предписание в окошко и с нажимом на доверительность и задушевность разъясняет, что необходим третий, непредусмотренный документами «билетик для племяша». Кто отвечает, не вижу: гвардии старший сержант грудью налегает на кассовый лоток, однако, тот в окошке начинает нудно бубнить о нарушениях правил и предсказывает скорый суд некоего капитана Вихрова. К человеку с таким голосом, да ещё за конторкой, я испытываю брезгливость. Разве там мужчина?

Везде в тетрадях для себя я пишу: «Жибо стрев динпис гра». Мой девиз! Я намеренно срезал и запутал слова — никто не прочтёт.

— Жибо стрев динпис гра, — шепчу я и вздёргиваю подбородок.

«Жибо» — жизнь борьба. «Стрев» — стремление вперёд. Остальные буквы разверну в слова, когда сбудутся. Лишь тогда. Это зарок.

Уступок не приемлю! Только — «Всё или ничего!» Пластины с этими письменами каждый раз вшиваю вместе с дощечками в погоны. На плечах, пусть скрыто, однако несу девиз жизни «Жибо стрев динпис гра!»

Слабых нет. Слабыми становятся…

Шалишь ветерок. Подтягиваю подбородный ремешок: до чего ж приятен его строгий лаковый охват! Ободряюще улыбаюсь Тамаре.

Я заметил её первым: фигурка в чёрном на отшибе… вон у той многовесельной лодки, что за сходнями, днищем вверх. Девушка промокала слёзы концами белого платка, повязанного по-чувашски, по самому низу лба. Видеть слёзы я спокойно не могу и не умею.

Мне скоро восемнадцать. Я в последнем классе 1-й выпускной роты Суворовского военного училища. Я горжусь суровой военной муштрой, разворотом набитых мышц и почитаю особый «кадетский» шик: пряжка и пуговицы надраены, сапоги — блеск от задника до носка. На красных с белой окантовкой суконных погонах — шифр училища. Погоны — на загляденье. Внутрь каждого вшита фанерка (и, само собой, пластина с девизом). Под самой гимнастёркой ватные плечики: я пользуюсь мамиными, привожу с каникул.

Гимнастёрка без нагрудных карманов, как и положено, но от их предполагаемого места к поясному ремню тщательно проглажены складки. За складки не хвалят, но они из того же «кадетского» шика. Модная ширина брюк не менее сорока сантиметров. Так как любые клинья из брюк немедленно выпарываются старшиной, мы освоили растяжки. Их почему-то называют «торпедками». За ними всегда очередь, как и за единственным утюгом.

На ночь фанерные растяжки, суженные с одной стороны, вгоняются в мокрые брючины. Как только не лопаются!.. Дневальный поднимает нас по записи. Точнее, будит первого, а мы уж после — друг друга. Поутру, в начале пятого, меня поднял Володька Грачёв из 2-го взвода… За окнами бесцветно вызревал новый день. Лампочка в хозяйственной комнате уже и не светила толком. Я отутюжил брюки с растяжками в считанные минуты, но даже сквозь оглушённость сном я испытал волнение: сумрак обволакивал просторные помещёния старинного здания, незнакомо пусто зависали чугунные пролёты лестницы и нечто таинственное чудилось в покое…


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Стокгольм, 1962 год. Чемпионат мира.

Победа и три мировых рекорда, о которых сообщали все газеты мира.

Глагол времён! Металла звон!

Твой страшный глас меня смущает…

Как это мощно и красиво звучит: «Глагол времён! Металла звон!..»

А брючата что надо! Полощутся на все 43 сантиметра! Жаль, через пяток дней сядут…

Затяжно поскрипывая, елозят перила, сходни, вздрагивает палуба вокзала. Чалит пароходик. Топот заглушает бурление воды под винтом. Меня притискивают к перилам, толкают мешками. Неряшливость и жадная суетливость людей в гражданском коробит. Толпа напирает, не ожидая посадки. Пароходик кренится, раскатно грохочет шагами новых пассажиров. Шубина тоже отжимают к перилам. Он так и стоит с документами в руке.

Кошусь на Тамару. Что знаю я о любви, кроме книжных страниц? Просветительская роль казармы не в счёт: там такие «итальянские новеллы» в ходу! Особливо тароваты на них сержанты и старшины из фронтовиков, а среди них, бесспорно, первым являлся старшина Огарков.

— …Зарапортовался, сержант. Личные делишки за счёт служебных!..

Этот голос в окошке и впрямь неживой. Без всякого выражения, ровно металлический скрежет. Тотен копф![1] Это Мишка Штиглиц, по прозвищу Кайзер, научил меня немецким словечкам. А пристань опять пуста, и пароходика нет. Смыла Волга.

— Нужны, сержант, твои объяснения, как заднице телефон. Чтоб я нарушил порядок?..

— Дело житейское, товарищ младший лейтенант. Документ правильный, факт, но ведь одну шинель на двоих не напялишь. Для племяша билетик, верно докладываю. Я ж не какой-то чужак, а свой, армейский… — Шубин ложится подбородком на кассовый лоток и так понижает голос, что я уже ничего не слышу.

Думаю о начале весны, о радостном ожидании дней, о несправедливостях казарменного заточения, о том, что весной все мы, будто сходим с ума. Ближе к апрелю нас уже просто разрывает жажда деятельности. После отбоя мы пересказываем небылицы про знаменитых спортсменов, спорим о новостях, мечтаем о поцелуях. При всём том безбожно сквернословим: это тоже из училищных правил хорошего тона.

Мы старательно, без лени, снова и снова закрепляем сапог или швабру над дверью в спальне и гогочем, когда она лупит всяк входящего…

Любой помощник командира взвода — сержант или старшина — не имеет права уйти домой после отбоя, покуда в спальне его взвода не установится тишина. Наше условие помощнику командира взвода одно, и оно непреклонно: рассказ о фронтовых и госпитальных похождениях — и ты свободен! «Плыви, мой чёлн, по воле волн…»

И пока не иссяк далеко не скудный запас воспоминаний старшины Огаркова, мы почти каждый вечер вкушали устные варианты «декамероновских новелл» сурового военного и очень матерного времени. Да, это такие новеллы, от стыда за которые, наверное, расплавился бы танк «Т-34», за рычагами которого старшина Огарков отвоевал механиком-водителем два с лишним года!..

Поглядываю на Шубина: улещивает кассира. Как хватает терпения!

— За тебя шею подставлять? Шляется вас тут!..

— Точно, хлопот не оберёшься с нашим братом. Не позавидуешь вашей службе. Это ж сколько здоровья! И все, товарищ младший лейтенант, к вам. Как в анекдоте: муж возвращается — под кроватью жены чужие чёботы…

— Чёботы, говоришь?

Дело в шляпе! Этот Квинтилий Вар[2] уверенно топает в западню моего гвардии старшего сержанта.

— …Она так мужу и ответила, сержант? А его забирает, говоришь? Да ей, шлюхе, не то нужно было!..

Ура, разгром бумажных легионов в Тевтобургском лесу[3] анекдотов предрешён! Враг пятится по всем линиям!..

Я мельком заглядываю через плечо Шубина, любопытно всё-таки. Там, чуть поодаль от кассового выреза, белеет узкий погончик офицера административной службы и склонённая к узкому столу маленькая уплощенная головка с такой высокой причёской под «бокс», что кажется он выстрижен наголо, как обычный солдат. Вот и весь Квинтилий Вар.

* * *

Гвардии старший сержант уже несколько месяцев как сменил старшину Огаркова. Не в пример Шубину старшина способен был почти мгновенно потерять рассудок, хоть ему от силы двадцать пять годков, и нервы должны быть канатными… Огарков становился бледным, белели даже губы — дрожали, кривились и белели. Нечто подобное произошло на одной из вечерних проверок в феврале. Тогда за виртуозно матерщинный ответ Миссис Морли (майору Пономарёву), нашему общему мучителю и ненавистнику всех поколений кадетов, старшина загремел на гарнизонную гауптвахту, а оттуда был направлен «на предмет определения годности для дальнейшего прохождения службы» в горвоенкомат. Для строевой службы Огарков не годен: грудь, руки и плечи в синих плёнках шрамов: два раза горел в танке. А вот лицо совершенно чистое: матово-белая кожа, под чёрным чубом — коричневато-горячие глаза…

— Это образец явно не парламентского ответа, — заметил Женька Сушков в тот день после отбоя. — Ответ дышал страстью, самобытностью и подлинной поэзией. — Братья-кадеты, это заметное явление в общественной жизни! И ознаменовалось оно лишением свобода — исконной расплатой всякого дарования за новые пути и формы движения. Воздадим ему должное поросячьим храпом. — И он громко с привизгиваньем зевнул. Женьку занимает один вопрос: как стать невидимкой. Он бредит этим ещё с 5-й роты, начитавшись всякой ерунды…

На Шубине устный период нашей «галантной» училищной литературы пресёкся прочно и бесповоротно. За короткие месяцы знакомства оба класса выпускной роты твёрдо усвоили: Шубин — бабник и бабник первостатейный, что отнюдь не является в наших глазах недостатком. Однако этот ладный, красивый своей особенной «пшеничной» красотой славянин с доверчивой улыбкой на сочно вырезанных губах, умеет, сохраняя дружеский тон, настоять на своём. Он один из немногих, кого мы отпускаем без «декамероновых» исповедей. В училище Шубин для меня — «гвардии старший сержант», здесь же, на пристани, — просто Иван, а то и Лёша. Впрочем, с шубинской славой бабника вполне может посоперничать ефрейтор Лебедев из музвзвода по прозвищу Автоё… Это от него пошло жеребячье присловие: «Жизнь надо прожить так, чтобы от… остались одни шкурки!..» При всём том Лебедев ужасно неказист. Меня раздражают его пошлые ухватки. Да что там! Он пошл — с головы до пят пошл! И даже пошл его затылок, когда он аршинно прямой, длинно поспевает в ногу (музвзвод всегда марширует во главе колонны), натужливо заталкивая в кларнет воздух, или, сняв посеребренный мундштук, смахивает на ходу слюну…

А у Шубина глаза омутной голубизны. Когда он смотрит, проваливаешься в эту голубизну, а если заговорит с улыбкой — пошлёшь всё к черту и пошёл выполнять самый гадкий из гадких приказов. Улыбается, ровно распахивает себя. Даже Миссис Морли благоволит к Шубину.

Миссис Морли!.. Я улыбаюсь. Почему этого коренастого мясистого майора без шеи окрестили столь диковинно? Никто и не пытается объяснить. Прозвище перекочевало к нам вместе с майором от ушедших поколений выпускников. Когда он чересчур досаждает, Кайзер сзывает своих трубадуров на площадку 3-го этажа. Рота замирает, когда Кайзер голосом, точь-в-точь, как у заместителя начальника училища по строевой части полковника Бабанова, трубно кличет: «Дежурный по роте!»

Майор Пономарёв рысью выбегает из канцелярии, на ходу прочищая горло для отдачи рапорта.

«Дежурный по роте!..» — уже с нотками начальственного нетерпения сварливо вопрошает Кайзер.

«Я!» — преданно выдыхает майор с площадки 2-го этажа — там пост дневального.

Тогда Кайзер и его трубадуры: Генка Шепелев и Лёнька Расчёскин по прозвищу Фрей — хором, выпевая каждую букву, ревут сверху: «Хрен на!..» А Фрей ещё дурным голосом причитает: «Морли! Ах, миссис Морли! Когда ты разбрюхатишься, Морли?!»

Рота гогочет. И даже офицеры-воспитатели посмеиваются глазами, но лишь глазами, потому что тут же следует зычная команда подполковника Лёвушкина на общее построение. И муштруют нас зверски, но мы… мы молчим. Нас лишают увольнений — мы всё равно молчим.

В общем-то, муштровка наше обычно-обыденное состояние. Чёрт с ним, пусть гоняют! Наши чувства привыкли и задубели от постоянных семилетних упражнений в шагистике. Случалось, и не раз, нас гоняли по два часа без роздыха по сумасшедшей заволжской жаре. От пыли мы становились серые, от жажды наши языки слипались, от пота гимнастёрки не только на спине, но и на груди темнели обширными пятнами.

«Выше ногу! Выше ногу!» — в такт поступи выводят наши майоры и капитаны: боевые майоры и капитаны с нашивками ранений и колодками наград, полученных не за выслугу в канцеляриях. Лишь у Миссис Морли всего один «полтинник» на кителе — медаль за выслугу лет («и на груди его широкой висел полтинник одинокий»). Ах, штабная штучка, этот Миссис Морли!..

Несмотря на повторы, приём действует безотказно. В дни своих дежурств майор совершенно теряет голову в служебном рвении. Голос начальника выше разумения. И Миссис Морли каждый раз послушно трусит на клич Кайзера.

И всё время от времени повторяется (после мы расширим сей приём и на майора Красухина).

И никому не жаль Миссис Морли, кроме старшины Лопатина, который за это называет нас «чудиками». Вытянув шею, он обходит шеренги взводов. Лопатину неймётся проведать и доложить по команде, кто смеет оскорблять майора, кто «закопёрщик». Праведно чисты наши очи. Преданность и свет этой преданности в наших ликах. Точно на ширину приклада развёрнуты носки. А ну возьми нас…


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Парфен, дед Юрия Петровича Власова, с женой Ольгой и сыном Петром. Начало ХХ в.

По отцу родовая линия — от воронежских крестьян. Однако дед был нрава не подневольного — вспыльчивый, широкогрудый, со смоляной окладистой бородой. И занятие — приставлен к лошадям, не кучер. Знал их, выхаживал. За то и ценили. И сейчас с фотографии семидесятилетней давности на меня смотрят бешено-пронзительные глаза деда. Он был на восемнадцать лет старше моей бабушки Ольги, но на фотографии она с ним в одни годы. Бабушка была в девках у помещицы. Отличалась сердечностью и ласковой русской мягкостью. Я помню ее.

Юрий Власов

А уж в дежурство Миссис Морли рота стонет от взысканий и скрипучего баска: «Я вас беру на карандаш!», — что означает запись в личный кондуит Миссис Морли.

Тогда мы взываем к мщению Кайзера. И всё повторяется…

В то же время верность воинскому долг, как и верность кадетскому братству, имеет над нами власть неограниченную и безусловную. Тут непозволительна даже лёгкая насмешливость. Традиции российского оружия и дух братства делают нас непоколебимыми в преданности своему назначению.

Слово «карьера» для нас оскорбительно. В нём жадность к положению и шаткость перед испытаниями грядущего. Мы заносчиво безразличны к судьбе. Она не может быть предметом торг или выгод. Нами повелевает история… Да, да, не меньше, не больше…

Ах, Миссис Морли! Почём фиалки, Миссис Морли?!..

В строю, равняясь, должен видеть грудь третьего человека… Крепи швабру, братва! Всем опоздать, братва, тогда никто в ответе! Полундра, Бабанин прёт! Всякая кривая вокруг начальства короче прямой мимо начальства.

Где чернильница, братва?! Ломай салазки Богачёву! Крась яйца, Дёмке! Пасха!

Всем, кто переступит порог класса, салазки, штаны долой, сотворяй Пасху!..

Для встречи слева, слуша-а-ай!..

Мы чтим «кадетское» братство. В нём поклонение удальству, гордость погонами. Эти погоны на наших плечах с тех лет, когда все прочие мальчишки ещё путаются в юбках бабок и матерей. Я свои надел, к примеру, в десять лет… Теперь я — старший вице-сержант, то бишь заменяю Шубина по службе…

* * *

Когда Шубин прознал, что я завзятый охотник и предложил пострелять уток у него на родине, в километрах шестидесяти ниже по течению Волги, я согласился. Нет, я не согласился, я возликовал! Вырваться из казармы — Бог мой! — не радость ли! Охота 1-го, 2 мая — блаженнейшие дни без команд и казармы! Новые лица! Бог мой, как близки и в то же время пресно схожи лица моих товарищей! По 11 месяцев в году мы неразлучны. Это слишком, слишком, други мои! Забыть на время азбуку обязательных слов — это такой дар!

Итак, у Шубина служебное предписание на двоих, у меня — отпускной жетон. Будущая жизнь, чокнемся сердце о сердце!..

Я обожаю охоту, и в каптёрке у старшины Лопатина моё одноствольное ижевское ружье, то самое, что в чехле за плечом. И я мечтаю по-настоящему опробовать этот «самопал» — подарок моего жадноватого дяди.

Первый раз, как это ни покажется неправдоподобно, меня зазвал на охоту преподаватель литературы подполковник Гурьев, человек по виду и привычкам сугубо штатский. Литературу он не преподает, а исповедует. На уроках он творит «молитву», посвящая нас в русскую словесность.

В моей памяти навсегда урок, когда он читал отрывок из пушкинской повести “Выстрел”. Всё в нём дышало счастьем и свободой пушкинского слога. Когда он дошёл до встречи Сильвио с графом, мы были уже «пьяны».

Гурьев спустился с кафедры и шагнул к первой парте. Не открыл, а именно распахнул книгу, было закрытую, и продолжая:

«Ты не узнал меня, граф?» — сказал он дрожащим голосом. «Сильвио!» — закричал я и, признаюсь, я почувствовал, как волосы встали на мне дыбом…»

И все мы тоже почувствовали, как волосы у нас встали дыбом. Души наши пронзил Гурьевский стон, и крик одновременно: «Сильвио!» И такой жуткий, будто Гурьев тут, сейчас узрел свою погибель. Стон отозвался по длинному и навсегда хмурому коридору во всех классах…



Мы после долго становились в позу Гурьева и орали: «Сильвио!!» А из угла кто-нибудь шипел в ответ: «Жалею, что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела».

Однажды Гурьев застал Генку Ляпунова, когда тот огрызался кому-то запальчиво и нецензурно. Он не наказал его, но с тех пор отказался величать по фамилии или званию: «суворовец». И по сию пору вызывает его на уроках кратко: «Матерянин, к доске» — и все разумеют, что к доске вызван Генка.

Следующим просветителем по части местной охоты явился старшина Лопатин. Он с бесшабашной уверенностью повёл меня за город. Водил не по заячьим следам, а накатанным зимником. Скоро у левого валенка Лопатина оторвалась подшивная подметка, и всю остальную прогулку старшина оглашал воздух одним из самых замысловатых ругательств, которые мне доводилось слышать. Во всяком случае, когда на утреннем построении, справляя обязанности старшего вице-сержанта и проверяя чистоту подворотничков, я как бы невзначай обронил это лопатинское «изречение», взвод замер в радостном изумлении, и погодя уже вся рота отозвалась лошадиным гоготом. Впрочем, через полгода оно померкло перед огарковским. Тем самым, которым он стеганул тогда Миссис Морли. Так судьба свела нас с двумя выдающимися матерянинами: Лопатиным и Огарковым.

— В Лопатинском — грубость восприятия, я бы сказал, примитивность натуры, — заметил в тот раз после отбоя Мишка Штиглиц.

— Дадено точно! — завопил дурашливо Димка Мельников.

И мы заржали. И так громко, что через минуту мигнул слабенький жёлтый свет. Затем грохнул сапог по двери. Это лягнул дверь дежурный офицер. Сверху сорвалась швабра. И, выждав ещё (погодя мог сверзнуться ещё какой-нибудь предмет, «заряженный» на замедление), на пороге появился дежурный офицер: зыбкое пятно в кастратно-немощном освещёнии.

— Встать! — приказал он.

И мы замерли каждый у спинки койки — и все без кальсон, согласно строгому училищному канону. Через четверть часа нас помиловали. Свет погас. А Пашка Долгополов водрузил над дверью свой сапог вместо реквизированной швабры.

— Так вот, смутьяны, — продолжил свой разбор Кайзер. — Разве это мат? Это народный фольклор.

И мы снова заржали, но не громко, потому что уже схлопотали тридцать минут «шагистики» — муштры назавтра в счёт дневной прогулки…

Старшина Лопатин, не досчитав в своей каптёрке, или, как её ещё называют, цейхгауз, пары, другой портянок в банный день, которые конечно же, никто из нас не присваивал, обычно заявлялся на вечернюю проверку и после переклички с разрешения дежурного офицера разражался гневными обличениями, которые кончал, независимо от содержания, одним и тем же вопросом: «Сколько вам Родиной было дадено портянок?..»

И в тон старшине звучало растяжное мяуканье: достовернейшие интонации и тембр Лопатина! И всякий раз дежурный офицер пялился на старшину с болезненным недоумением. Затем наступал «кризис отношений» — так называли мы стояние навытяжку до полуночи и дознание, кто виновник оскорбления старшины.

Спустя месяц — другой сцена повторялась, потому что недосчитав портянки, а владел счётом старшина скверно, Лопатин впадал в отчаяние. Этот бравый служака ухитрился все пять лет войны держаться от передовой никак не ближе линии Урал — Средняя Азия. Мы её называли «Атлантическим валом старшины Лопатина». В наших глазах за всё время ниже стоял лишь сержант Голубкин, благоухавший с утра до ночи дешёвым одеколоном, который за доступностью скорого приобретения предпочитал всем напиткам. Он «освежался» из запасов училищной лавки на день несколько раз. Молва прочила ему слепоту. И впрямь, красные глаза его вечно слезились. Он буквально промелькнул перед нами, исчезнув из училища через два — три месяца, однако заронив по себе прочную «одеколонную» память. В училищной лавке тогда стойко удерживался одеколонный дефицит. В лавке хозяйничала вёрткая, маленькая и вызывающе пышная продавщица Груня.

Ах, Груня! Из-за неё мы всем взводом отлупили Андрюху Калужникова. Нет, какое нахальство! Кто бы мог подумать! В этакой крестьянской бережливости Груня приспособила одно из подвальных помещений на складе под личную баньку. Ещё бы, в батареях сколько угодно горячей воды. И никто тебя не торопит и чисто — сама себе хозяйка. И сток для воды, как в бане, — щель, забранная решеткой в полу.

Как Андрюха набрёл на дубовую подвальную дверь и за отпавшей и разболтанной оковкой двери обнаружил сдобную, невинно распаренную Груню, одним ангелам известно! Но у Груни самые обильные из всех виданных нами грудей. Взвешивая товар, она по нечаянности совсем нередко теснит ими гири. Видимо, это зрелище в его, так сказать, первозданном виде, и сразило Андрюху, в общем-то, застенчивого и задушевного до нелепости.

Лавка на замке, а должна работать. В поисках Груни Лёшка Голубев и Кайзер спустились в подвал: Кайзер получил от тётки немного «полуполтинников», как он называл деньги, и примчался за батоном белого и конфетами-подушечками. По дороге к нему припал Лёшка Голубев — гениальный попрошайка, который никогда ничего не просит, но всегда оказывается там, где угощение неотвратимо.

«Жги души, огнь бросай в сердца!» — так начиналась лихая «кадетская» песня о Груне. Далее следует невозможная, хоть и остроумная похабщина. Песню венчают слова: «Всегда доволен будь своим! Не трогай ничего чужого!»

Андрюху застигли с поличным — у дверной скважины. Враньё, подглядыванье, наушничанье, нытьё и трусость — за то бьют и били у нас без жалости, до крови. Разумеется, Андрюхе перепало, однако, в душе мы сочувствовали ему. Прежде мы потребовали от него подробный отчет об увиденном.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Власова Мария Даниловна (1905–1987), мама, из старинного казачьего рода на Кубани.

Моя мама долго сохраняла силу. Помню, как осрамила она носильщика: тот не мог заложить на багажную сетку шестидесятикилограммовый мешок с ее любимыми кубанскими яблоками. Мама отстранила его и одним движением сунула мешок под потолок, а ей было под шестьдесят. И до старости она сохраняла стройность и женственность.

Юрий Власов

То были минуты не следственной тишины. Нет, они внезапно обрели тяжесть. Невозможно глубокую, будто все задохнулись. Лишь Кайзеру предоставлялось право наводящих вопросов.

Ах, Груня, дорогая, конца у спора нет,

Что больше грудь тугая иль нашенский буфет?

Атака с фронта — сила!

Но тут наоборот:

К проблеме трудной с тыла был совершён подход…

Дабы соблазн не совратил ещё кого-либо, мы отключили горячую воду в очередной банный денёк Груни, а затем поорали дурными голосами в дверь, из щелей которой ядовитыми тварями многоруко извивался белесый парок. Груня с неделю прихварывала, на двери ларька торчал пудовый замок.

— Нет, болезнь поразила её не от холодной вода, которой пришлось домываться, и нет от испуга, — утверждал Кайзер, в ней просто заговорил девичий стыд, утраченный вместе с первыми залпами недавней войны.

Почему он так решил, мы не стали выяснять. Тогда многие судьбы решала контрольная по алгебре…

Андрюха был прощён после зажигательной речи Сашки Лескова на вечернем обсуждении в спальне после отбоя:

— …Нет, это не Андрей Викторович, это всё воспаленное воображение юности! Он не преступник — он жертва! Каков искус для бедного Андрея! А что сделали наши отцы-командиры для усмирения своей плоти? Граждане судьи, «кадеты», разве так безмятежны их лица? Разве не сворачивают они к ней навстречу с блеском в очах? Андрей Викторович виновен, но подлежит прощению с учётом падения нравов в нашей доблестной армейской семье… — и заключил неожиданно: — Ребята, кто завтра со мной в увольнение на 3-ю серию «Тарзана»? В «Пионере» крутят…

Немота поразила шеренги железных коек. Дружно молчали все 34 судьи (тогда ещё не был отчислен из училища Валерка Грачёв). Мрак безмесячной ночи покрывал наши лица.

О Груне Шубин отозвался предельно кратко:

— Ну и здорова! Хоть об дорогу бей!.. Такая уж отпустит!..

Мы торчали в строю, но не в ротном зале, а на дворе, куда сходились роты к торжественному выносу знамени училища. Я стоял в затылок за Шубиным, у правого фланга своего взвода. Наш гвардии капитан Суров должен был стоять ещё правее, но взводных офицеров собрал командир роты.

Груня простодушно нежилась на солнышке возле лавки.

— Как это отпустит? — бормотнул из 2-й шеренги Димка Мельников.

И сразу несколько голосов загундосили с просьбой уточнить. И гвардии старший сержант уточнил… И двор вместе с музвзводом качнулся в наших глазах. И все мы почувствовали себя обожжёнными бесстыдством ласк Груни, а сама она поплыла в наших глазах белоголым маревом…

* * *

Я киваю девушке: билет добудем. Вообще имя девушки не по мне. Особенно сокращенное: Тόма. Вроде клички…

Тамара истощенно маленькая. Её головка как раз в уровень с началом тех самых складок на гимнастёрке, за которые нас песочат офицеры. У неё удлинённое, вовсе не чувашское лицо под ветхим до прозрачности застиранным платком. Одета она в блестящую чёрную кофту из плюша и тяжёлую складчатую юбку такого же цвета. Я поглядываю на женщин: будто сговорились — все в одном. И у каждой через плечо сумки на верёвке или просто надвое вывешенный мешок. И всё серое, чёрное, латаное…

Вкрадчиво елеен голос гвардии старшего сержанта, он всё не может уговорить военного кассира и напропалую тешит его анекдотами, благо у окошка мы одни. Из окошка квохтанье — до чего ж противно смеётся этот Квинтилий Вар!

— Я же соображаю, к кому обращаться, товарищ младший лейтенант. К другому не сунулся бы…

Не верю ушам. После смеха опять панихида:

— …вот два предписания передо мной, а третье? На каком основании должен отпустить третий билет да ещё в другое направление? Шарамыжничаешь, сержант!..

Шубин отбивается новым анекдотом.

— Ох, злодей! — бормочет сквозь квохтанье младший лейтенант. — Язви тебя в печёнку!..

У нас дружная неприязнь к узким погонам — общим для всех интендантских и прочих нестроевых служб. Настоящий офицер — строевой; настоящие погоны — широкие, золотые, с окантовкой пехотной, артиллерийской или танковой служб. Авиация нас не прельщает. Там — служба, но где фронт? Где шеренги солдат? Где оружие в руках? Где печатный шаг рот и батальонов?

Мы заранее жалеем тех из нас, кто по хилости зрения обречён на откомандирование в нестроевые училища. Судьба — не позавидуешь!

Заглядываю через плечо Шубина в окошко. Так и есть — интендант! И на узких погончиках — всего лишь по звёздочке. Тоже мне железный лорд-протектор![4] Финансовый гений! Молодой здоровый мужчина не может согласиться на такие погоны. А этот вдобавок ещё и кассир. Офицер на бабьей должности. Баба в погончиках! И в войну, поди, как Лопатин или Миссис Морли, по тылам околачивался…

Во взводе нас — 33 и лишь у семерых живы отцы. Мы знаем этот счёт не по учебникам. Мы училище убитых отцов…

Кто и в оккупации победовал, а кто — и с беженцами под пулями. Вон у Жорки Ласточкина 3 фронтовые медали. Да такие погоны интенданта — почти синоним душевной изворотливости. Назначение военного человека — риск боевой службы, тяготы службы, испытание на мужество. Мы воспитаны в благоговейном уважении к офицерском чину. Я не посмею сесть без разрешения, если рядом офицер. Я не посмею без разрешения офицера обратиться к младшему по званию. Выправка должна соответствовать высокому назначению воинской службы.

А что, поди, я своё лейтенантство получу в одно время с этим кассиром? Ещё два месяца до выпуска, после — два года в училище… С весёлым и снисходительным любопытством перегибаюсь и заглядываю в окошко. Почём фиалки? Привет вам, доблестный гренадер от конторской книги! Вива жизнь! Мировая штука жизнь! Что за прелесть эти лейтенантские эполеты! Уж я покажу всем, каким должен быть офицер! От меня ни слова жалобы не услышишь! На любое испытание согласен. Для того и служу…

Неужели настанет последний день в училище?..

Тянет резину этот Квинтилий Вар. Смотрю на гражданские кассы — хвосты до церкви. Эта церковь красной кирпичной кладки времён Петра I (1672–1725). Вокруг чугунной ограды докручивает маршрут главный номер местного трамвая. Городские улицы обрываются у Волги. Зимой с них лихо несут лыжи. Если рискнуть и начать пораньше, можно прокатить целый квартал. Там у домов — ледяные наплывы от водоразборных колонок и подмёрзших помоев. Сгоняешь прохожих свистом — и летишь…

Смотрю на Тамару: не верит, что добудем билет. Вон уже нос красный, гляди заплачет…

По берегу — щепа, мазутные пятна: вода уже на убыль. Натянуты ржавые цепи креплений вокзала…

Неужели всего два года — и я лейтенант? Прощай, училищная одинаковость дней! Прощай, пресные занятия! Я буду свободен, независим, кроме службы, естественно.

Неужели та новая жизнь столь близка? Неужели сокровенные мечты станут плотью, не выдумкой?

Жибо стрев динпис гра!

Письмена девиза сплавляются в сознании во множество новых заманчиво-замечательных слов. В упор разглядываю их. Чист, прозрачен хмель желаний.

Непонимающе смотрю на линялую гимнастерку. А-а, Шубин… Смотрю на часы: всего двенадцать минут, как подошли к кассе. Удивительно: на ту жизнь в сознании понадобилось каких-то двенадцать минут, а чтобы прожить её, нужны годы. Как совместить это время, если оно измеряет одно и то же? Как в минуты умещаются года? Что за этой изменчивостью скорости времени?..

Шубин оборачивается и подмигивает. Браво, Шубин! Наш легион выстоял! К дьяволу бумажного Квинтилия Вара! Интендант макает перо в пузатую «непроливашку» и, наклонив голову, затейливо рисует буквы.

Шинель держу на руке — это нарушение формы одежды, но в шинели постыло. Шинель — это долгая зима, это беспросветность казарменных будней. Держу шинель на руке, будто от этого зависит, быть лету или нет.

Под гармошку срываются в визг пьяные женские голоса. Толпа похохатывает на бесстыжие байки. А гармошка заливистая, с колокольцами! Стучат костыли инвалидов. В толчее, у сходен, торгуют степными тюльпанами, семечками, домашними леденцами и ещё кое-чем… По берегу слоняются парни в довоенного фасона отцовских костюмах. С ревностью сравниваю клёши: нет, мои шире (Лопатин обожает слово «ширше — ну хлебом не корми)…

Жибо стрев динпис гра! Я готов к испытаниям, потерям и любым невзгодам. Жалеть себя — значит, обрезать путь в будущее. Это всё равно, что терять себя или отдавать во власть другому.

Отрекись от своего тела — служи духу, идее!

Да, я почитаю жизнь! Почитаю всякую: плохую, хорошую! И я уверен: лжёт проповедник, коли умирает, не сотворив из идей своего мира или служа идеям отцов и дедов!

Гвардии старший сержант отдает честь кассовому окошечку и отходит.

— Я уж засомневался, сразишь ли ты этого гоплита, — говорю я.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Власов Пётр Парфёнович (1905–1953), отец. Чрезвычайный и полномочный посол в Бирме. Полковник, кадровый разведчик Главного разведывательного Управления Советской Армии. В 1942–1945 гг. возглавлял опергруппу при Мао-Цзе-Дуне.

Мой отец юность отстучал молотком в паровозных котлах на Воронежском ремонтном заводе. До самой смерти отец помнил гул от ударов по котлу. Знал ли дед Парфен, что его сын, мой отец, станет представителем Коминтерна в Яньани под фамилией Владимиров и заставит считаться со своими волей и умом Председателя Мао? Да так считаться, что в больнице перед смертью отца будет прилежно навещать жена Председателя — Цзян Цин. Тому я был свидетель…

Юрий Власов

— Что за зверь?

— Гоплит — тяжёловооруженный воин. Из истории древнего Рима.

— Фашистам ноги перебили, а тут!.. Жúла он самая обыкновенная! Летами ушёл, а умом не дошёл, седой дурень. Вот и сидит за кассой, куражится от скуки.

— Слушай, Иван, билет ты добыл, но не принуждай возвращать должок. Не трогай Тамару.

Гвардии старший сержант размахивает билетом и мягчит губы в улыбке:

— Ласковая, поди.

Вздёрнув подбородок, сжав губы, смотрю вперёд. Ремень туго опоясывает талию: узка, и гибка она стволами мышц. Лязг подковок на сапогах мерещится малиновым звоном.

Все эти люди вокруг разменяли на житейские забавы главное — необходимость цели, постижение цели. Для меня самое существенное в жизни — знания. Как можно больше знать! И мир распахнется мне! Чеканю шаг. Не сутулиться! Не походить на усталость людей. Презираю заботы о благополучии.

Удел сильных — оберегать, продвигать жизнь. Я уже давно поставил беспощадность к себе в правило. Нет ничего унизительнее, чем жалость, обращённая на себя. Слабые устраивают свои жизни — и обретают старость в каждом дне…

Краем глаза не выпускаю из виду свой погон. В полоске алого сукна моя принадлежность к тому, что есть и будет испытанием мужественности. В каждом шаге чудится светлая справедливость сильных. Поджимаюсь мышцами. Упруг, быстр и ловок.

Раздвигаем на сходнях толпу. Похрустывает, шелестит подсолнечная шелуха. Кисло отдаёт тряпьем.



— Откуда таковские? — сипит снизу безногий.

Он сер от грязи и лохмотьев. Бывший солдат.

— Волгари, браток. Поди, шабры с тобой, — вдруг с каким-то оканьем в басок отвечает Шубин.

— Ей-ей, гусары!

И бабий голос:

— Подержаться бы… До войны только такие водились.

— А подержись, не откажу…

— Тот, сзади, чисто цветок…

— Почём молочишко? — Шубин поглаживает бидон за плечами рослой грудастой женщины.

— Эта тебя отоварит, браток…

— А мальчик… фасонистый … Ты целованный али нет?..

— Губы у него, глянь, Тось: ровно накрашенные…

— Я б его в баньке сама вымыла, до самых стопочек… Сколько тебе лет, парень?..

— А что, наша Настя обоим подмахнёт. Чай, тоже безмужняя. Война на себе наших мужиков женила. Косточек не собрать. Где они, наши милые?..

— Да ладно тебе ныть! Опять завела. Ушла война, ушла, забудь…

Выдираемся из толпы. Шубин кивает назад:

— Та, с бидонами, высокого градуса! В теле. Такая коли все обороты включит…

У гвардии старшего сержанта тяжёлая, припадающая походка. «По сорок вёрст марша со станиной “максима” на горбу, — не раз объяснял он. — До мяса стирал ноги. С тех пор и не хочу, а валюсь с ноги на ногу».

Половодье: тот берег едва очерчен круглыми башенками нефтехранилищ. Почему я смотрю на влажный песок под ногами, потом на железнодорожный мост, на тот берег? Всю жизнь вот так: я вроде чучела рядом с женщиной, ровно связывает она меня, да так туго…

Стараюсь держаться поразвязнее. Расстёгиваю пуговицы стоячего воротничка. Голос Тамары тихий, несмелый, словно извиняется. Она отсчитывает деньги.

— А вы беспокоились! — выпаливаю я. — Есть билет.

— Как благодарить! — Тамара суетливо поднимает с песка узел, сумку. Она тоже в кирзовых, солдатских сапогах. Шубин перехватывает вещи:

— Пособим, Тома.

— Вы такие добрые!

— Для кого как, Тома. Для тебя — всегда.

— Да что ж сторонитесь? — обращается она ко мне. — Глаза красные? Я не трахомная, не бойтесь! У нас в селе есть трахомные, а я чистая. Вас как зовут?

— Иван Шубин.

— Пётр Шмелёв.

И тут я замечаю патруль. Околыш фуражки у офицера — черный.

— Иван, шухер! — шепчу я. — Патруль! Танкисты!

— Ты погодь, — гвардии старший сержант всовывает билет Тамаре в карманчик жакета на груди.

По-моему слишком глубоко и долго тонут его пальцы в карманчике.

— А ну, Петя, ноги в руки! Мы сейчас, Тома!

Я на всякий случай застегиваю воротник и надеваю шинель.

У гвардии старшего сержанта малиновый кант пехотинца, а эти, в патруле, танкисты — и мы добросовестно буравим толпу.

— Чёрт их принес! Гуляй с девкой в роще, а помни о тещё. — Шубин тоже на ходу надевает шинель, перепоясывается.

Мы затёсываемся в толпу у сходен. Заметут в комендатуру! Придраться всегда можно. Прав тот, у кого больше прав… Вива, мой старший сержант! Вовремя отступить — это уже зрелость командира! Теперь этот «бронетанковый клин» нам не опасен. Мы уже одеты по уставному, факт. У гвардии старшего сержанта отпускное предписание по форме, у меня — алюминиевый отпускной жетон с моим личным знаком «86», тоже факт, но в гарнизоне неугасимая вражда между пехотинцами и танкистами. На танцевальных площадках, в парках и летних кинотеатрах в дни увольнений — настоящие рукопашные. Нас, «кадетов», обычно не трогают.

— Аккуратная, укладистая, — мечтательно шепчет Шубин. — А с лица не воду пить.

— О ком ты?

— Да Томка. Вон она, слезиночка!

— Ты что же, вроде покупаешь её?

— Сама адресок спросила. Через месяц ей назад в техникум.

— И ты с ней? Ты?!..

— Ишь, пирожки с казённой начинкой. — Иван переключает внимание на патруль. — Глянь, тот с краю: злая рожа. Замели бы нас. Как пить дать, замели. Придрались бы…

Танкисты с красными патрульными повязками на руках бредут к летним купальням.

— Веришь, — говорит Шубин, — не выношу караульную службу. Своего же брата ловить? С какой стороны не подойди, а не пригоден я к этому.

— Что она, гулящая? — допытываюсь я и чувствую, как падает мой голос.

— Дурень ты, хоть и вымахал под два метра. Глянь: горько, пусто — много ли радостей? По шею в крови стояли. А годы-то, Петя! Как сдвинула война годы! Всем миром шагнули коли не в старость, но уж из молодых лет точно.

Над обрывом, затёкшим помоями, начинает жиденько выбивать такты оркестр. Это в ресторане “Триумф”. После училищного — слышать тошно. За нашим музыкальным взводом слава образцового во всём Приволжском военном округе. Как здорово он в обед сыграл марш лейб-гвардии Измайловского полка, «Пажеский» марш и звонкий марш «Гренадер»!

По традиции в праздничные дни мы обедаем под музыку. Оркестр устраивается в посудной, возле кухни. У каждой роты — своя столовая, и ещё в этот день каждому полагается пирожное. «Праздничная разблюдовка», — острят ребята.

* * *

Вдруг представляю, как вернусь с охоты, зайду на кухню с утками и как сбегутся официантки. Что утки!.. Как замечательно хороши курсантские погоны с золотом широкой окантовки! Уже в сентябре по выпуску буду целовать знамя училища в обмундировке курсанта!

Жибо стрев динпис гра!

Я ведь прочно знаю: старость это тогда, когда нет цели, нет смысла. Она может быть и в 18 лет. Сколько я видел таких старых с румянцем на щеках и гладкой кожей! Однако они уже помечены старостью. Она в них, она загоняет их в стойла тусклых, жалостливых дней!..

А как Кайзер управляет голосом! Затянет фальцетом — вроде подполковник Лосев, не отличишь! Правда, Лосевым его ни один воспитанник не зовёт. Для нас он — Жмурик.

Когда мы были в младших ротах, Жмурик приказывал старшине Рябову зашивать карманы, чтоб не держали там руки. После третьего замечания всегда зашивали. Прочие наказания тоже вели родословную от царского кадетского корпуса, который Жмурик окончил в 1910 году: стояние “на часах” по стойке “смирно” по десять, двадцать, сорок минут, “цуканье” в строю за малейший шёпот или шевеление. Стой, ровно застыл навечно…

«Строй — это безгласное движение», — внушал он, и мы знали: сейчас последуют бесконечные «кругом, марш!» Он добивался и вырабатывал повиновение, так сказать, через ноги, но однажды удивил нас. Это случилось, когда его забрали от нас и снова посадили на самую младшую роту. Перед отбоем мы заспорили в классе о гибели Пушкина. Кто поносил Геккерна и Дантеса, кто Николая I и Бенкендорфа; как водится, доставалось и Наталье Гончаровой.

Подслушивать Жмурик не смел, да такое и в голову никому из нас не пришло бы, даже Миссис Морли не опускается до подобного.

Жмурик вошёл прямо, недвижно держа седую голову. Разжал губы в сухой усмешке. Мы стояли «смирно»: кто в кальсонах, кто в брюках, а кто и просто в одной нательной рубашке — целая ватага юных голых парней и мужчин, ибо некоторые уже пользовались благосклонностью юных, а то и зрелых дам. Ребята все, как на подбор. От белизны и чистоты тел аж воздух светится… Жмурик не стал отчитывать за нарушение формы одежды. Не меняя выражения лица, сказал чеканно:


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Дети осажденной Москвы. 1941

Смутно помню довоенную Москву — всю в рельсах трамваев, еще тесную, булыжную и по всем окраинам деревянную, глухую заборами. А за окраинами — сосновые боры, луга. Я босиком бегал купаться на Москву-реку.

Москва военная — в памяти тросы аэростатов, синева прожекторов, рев сирен. В парках валили вековые деревья, разделывали и закатывали на щели. Эти глубокие щели выкапывали тут же, возле клумб, аллей, фонтанов. И, конечно, стекла — все в нахлестах бумажных полос. Весь огромный город в бумажных лентах, черный с первыми сумерками — ни огонька, лунно-призрачный.

Разве думал я мальчишкой, гоняя зимними вечерами консервную банку вместо мяча по ледяной мостовой, что настанет время, и я буду пробовать в этом родном мне городе свою силу и свои первые мировые рекорды?

Юрий Власов

— Это пошлость — жалеть таких людей! — И после паузы пояснил: — Это не мои слова. Так Пешков изволил выразиться на смерть Льва Толстого. — Смерил нас прищуром через пенсне и обронил: — Вольно.

Круто повернулся на каблуках и пошёл к двери. В дверях вдруг снова так же чётко повернулся и без всякого выражения сказал:

— Следует быть в вопросах беспощадным, а в ответах — сдержанным. Примите совет Пешкова. Достойный совет. А теперь марш в спальню! Через десять минут отбой. Взыщу за опоздание!

И ровно, правильно застучал каблуками по коридору. Как в присловье: редко шагает, да твёрдо ступает…

* * *

Капитан Екатерина Николаевна Куянцева и сейчас проповедует «Историю Древнего мира» в младших ротах. Этой властной военной даме несколько меньше сорока. Она ровная в плечах, ладная, хотя и плотная, но совсем не круглая, и роста маленького, при всём том довольно подвижная для своего особо приметно зада. Забавно она говорит: «Кадеш», всякий раз мило скашивая рот. По истории я учился на сплошные «пятёрки», но однажды она уличила меня за чтением «Аси» Тургенева, и я, естественно, не сумел повторить то, что она рассказывала. Взвод аж замер: Шмель — и на тебе, “двояк” по истории”! Я и сам взмок до самых портянок. Вот влип!

Воистину, нет таких трав, чтобы знать чужой нрав. На следующем уроке она снова вероломно выхватила меня к доске и, наверное, не менее получаса «мылила» по основным событиям истории Египта, Греции и Рима. Вообще-то это был нечестный ход. Столь далеко в прошлое не принято залезать. Это мы станем повторять, когда будем готовиться к экзаменам, но, что-то, видно, её основательно заело, а что — я не ведаю. Нет моей вины здесь, исключено…

Египет и, разумеется, хеттскую крепость Кадеш, а затем историю Греции мы «проходили» целых три четверти назад, и она не сомневалась, что посрамит меня. А за что? Что я тут натворил? Подумаешь, читал на уроке, так я ж расплатился срамом «двояка». Она так вывела его тогда в журнале, что он остался похожим на жирного червяка. Мне померещилось, будто она провела пером по моему сердцу, даже почудилось, что я почернел лицом… Безжалостно, но заслуженно…

Я не напрасно надеялся на память. Выручила она меня и на сей раз. Я сыпал датами, словно считывая с листа, а схемы походов вычерчивал один за другим. Она ухлопала на меня пол-урока, но я держался стойко. Я даже подбавлял кое-что сверх учебного курса. Под конец губы у неё сложились в недовольный бутон. Военные дамы их не красят, а у неё они всегда алые (кому-то пришлись, а иначе с чего они такие полные и алые).

Хетты — это, в сущности, древние турки. Крепость Кадеш венчала высокий холм, почти гору. Вот взять её и решил Царь Царей Великий Рамсес. На подступах к крепости он угодил в ловушку. Лишь благодаря его мужеству египтяне не только не были разбиты, а малым числом шесть раз атаковали хеттов — и хетты отступили за реку…

Екатерина Николаевна крутилась на каблучках, глазела на меня снизу чёрно-карими очами, словно намеревалась прожечь насквозь, дабы осрамить ещё раз, но всё понапрасну. Похоже, она была даже изрядно огорошена. В классе установилась редкая тишина — я не встречал такой даже на ночном дневальстве после марш-броска роты с полной выкладкой по сорокоградусной степной жаре. Ребята не сомневались, вот-вот она срежет меня, подловит… Ну, попался Дядя Сэм! Второй «двояк» неминуем…

Лицо этой Кармен изошло малиновым оттенком и даже испариной, когда она выставляла мне «пятёрку», но с тех пор на уроках Куянцевой я пребывал зверем, то есть всегда настороже, и не напрасно, ибо часто ловил её быстролётный ястребиный взгляд. Дабы не мучить себя сим обременительным вниманием, я за неделю “доколотил” учебник истории до самой последней странички, после перечёл ещё разок, так что запомнил, можно сказать, наизусть. Заодно и перечёл весь учебник сначала, от «титла». Пусть пороется в прошлом. Теперь меня не страшил внезапный вызов, и я позволил себя взирать на все её ястребиные прицеливания совершенно бестрепетно, без доли угодливости. Пусть пробует, пусть упражняется…

Она ещё раз, другой вызывала меня к доске, что заметно превышало обычное количество опросов за четверть, но я рассказывал всё и опять-таки подробнее учебника, поскольку прочёл за последние годы многое множество книг и статей по истории: единственно ради любопытства и любви к прошлому. За что она терзала меня, ума не приложу? Уж что-что, а историю я боготворил и занимался на совесть, даже по университетским учебникам. Мне было безнадёжно скучно на её уроках, преподавала она усердно, но бездарно, порой вгоняя класс в сон. Может, это и не так, а просто я уже всё это знал…

Надо признаться, я не только в свои отроческие годы млел от особенностей её «ходовой части», но и сейчас в свои 17, при всякой случайной встрече. Это ж надо видеть: где-то в подмышках начинался нежно волнующий выгиб. Куянцева не была грузной, хотя ноги у неё были мощные, однако, ручаюсь, не чересчур. Они вполне соразмерно подпирали широковатый почти плоский живот. Чистая виолончель! Убрать узенькие серебряные погончики — и чистая виолончель под зеленоватым офицерским платьем.

Я не шучу. Она, действительно, вся, как виолончель, только слегка укороченная, что нисколько её не умаляло. Мне нравились её руки, тоже небольшие, соразмерные росту, однако смугловатые и плавные в движениях, но эта узкая талия, этот раздвинутый подвижнόй зад! Смотреть, как она идёт, просто невозможно — для меня, разумеется… да, но почему лишь для меня?.. В чём и перед кем я провинился?!.. Я сознаю, чувства мои постыдны, нехорошо так смотреть не только на преподавателя, но и на женщину. Нет, клянусь, я не пялюсь. Я не посмею опуститься до такого! Впрочем, этого и не нужно было делать даже тогда, когда она вела у нас уроки, поскольку все 45 минут она возвышалась или на кафедре, или с указкой у карт-схем спиной к нам, или расхаживала по классу и при этом уже, хочешь-не хочешь, тоже полагалось смотреть на неё. В общем, меня влекло к её урокам. Голос у неё невзрачный, а вот мне… нравился! А это перемещение в шаге платья сзади — просто электрический удар… а бедро, оно всегда прорисовывается, да какое оно, это бедро!

В душе я стыжусь себя, но кто, кто посадил всё это мне в душу, кто? Я не выдумываю, я избегал слушать развратные истории, не позволял себе думать о гадостях, а во мне это стыдное волнение… Они сами зарождаются… постыдные чувства и переживания…

Позже я стал тяготиться тем тайно-смутным, что сопрягалось с женщиной. Зависимость от женщины я стал ощущать властным стремлением сблизиться с нею (как, что — я и не смею представить), но это оскорбляет… Что-то чисто животное есть в этом…

Екатерина Николаевна… «Ястребиный коготок»…

Длинный коридор на 3-м этаже — из нынешнего расположения нашей роты. Он всегда уныло-сумрачный, прохладный. Его «александровский» пол, как я уже говорил, слегка схож с желобом: столько десятилетий его долбили ноги (и дореволюционные, и советские), последние годы особливо зло — юношеские, зверски-энергичные в яловых подкованных сапогах. Здесь, в этих коридорах, прошёл уже не один год моей жизни: всё отрочество и часть юности. Нескончаемые построения, маршировки (обязательно не в ногу, так как это 3-й этаж), переклички, разные проверки — и всё в строю, всё навытяжку, всё с наглухо замкнутым ртом…

А что до истории, не один Штиглиц тут в королях. Я просто больше помалкиваю, а читаю не меньше, если не больше — читаю жадно и безостановочно…

* * *

Волга за фальшбортом мутная талыми водами. Волны вертляво шлепают в пароходик. Возбуждаюсь новизной. С готовностью смеюсь шуткам гвардии старшего сержанта. Он всегда румян, а здесь, на ветру — во все щёки. И подбородок с ямочкой — тупой, массивный и с ямочкой. И голенища офицерских хромовых сапог спущены гармошкой. Эту моду мы в училище не принимаем, однако, кое-кто в армии отличается и подобным слободским шиком. Пилотка у нашего помкомвзвода заломлена на правую бровь. Именно правую, а не левую, как это часто мы видим в кино. Настоящий армейский шик — едва уловимый наклон фуражки к правой брови, но едва уловимый, иначе это вульгарно, от допотопного гарнизонного форса…

Пароходик загружён до отказа, но на палубе мы одни. Встречный ветерок смёл толпу в кубрик. Я и Шубин, было, спустились, но там такой смрад заношенного тряпья, дыха махорки и самогона!..

Непогода? Худо на ветру? Вздор!.. Слава новым дням! А ля багинет — в штыки, мои гренадеры!..

Верно, Кайзер! Какая военная необходимость взрывать Кремль?! Мародёры в медвежьих киверах! Лучше прочих сказал о Наполеоне Пушкин: «Блистательный позор Франции»!..

История наполеоновского нашествия — моя слабость. Смешно, глупо, но до сих пор я переживаю ту боль и муку России. Она во мне каждым мгновением.

— Иван, а ты любил?

— Глянь, хоть чем-нибудь я сходствен с мерином?

— Да я не о том! Я о любви, о чувстве.

— И я о ней. Конечно, жалел…

— Ладно, Иван.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Саратов. Мне 10 лет.

Я поступил в Саратовское суворовское училище.

Юрий Власов

Блекнут, слабеют в памяти возня, крики и вся казарменная толчея. Блаженно резв ветер. С головы до пят остужен. Кажется, сей день давно стерёг меня. Славный день. Это такой подарок — поездка! Никто не будет орать команды. И, наконец, заткнётся сигнальный горн. Разве это не счастье?..

Уютно, горячо веет от длинного пароходного котла…

Тщедушный генерал Буонапарте искусен в управлении артиллерией! Эгалитэ, фратернитэ, либертэ! Картечью по мятежникам!..[5]

Всё верно, Наполеон свергал тиранов. Отблеск революционной Франции, раскрепощение Европы видели народы в поступи его гренадеров…

Трубить атаку! Сомкнуть ряды! Не отставать! С нами Бог! Да не посрамим чести русской! Знамя вперёд! В штыки!..

Мечты, мечты… Отменная ноша: чехол, а в нём — охотничье ружьё и пряники. Полтора килограмма белых печатных пряников! По случаю праздника Груня привезла несколько мешков с базы. Чуднό покупать без карточек! Пряники я обожаю до самозабвения…

* * *

А во главе России Александр I, тот самый, который принял трон из рук убийц коронованного отца и не покарал их. Вечно терзаемый сомнениями государь. Отца убили, а он принял скипетр, державу, корону и трон убитого отца. Примерный сын…

Перед смертью в сознании Александра бродили неясные образы и мысли превратить Россию в страну католическую. Он даже отправил в Ватикан генерала Мишό, но здесь смерть настигла императора. В Таганроге, он скоропостижно скончался от брюшного тифа…

…Взломав дверь, заговорщики ворвались в спальню Павла I. Начали искать — безуспешно!

«Явился генерал Бенигсен, высокого роста, флегматичный… — вспоминал полковник конной гвардии Н. А. Саблуков, — подошёл к камину, прислонился и увидел императора, спрятавшегося за экраном. Указав пальцем, Бенигсен сказал по-франнузски: “Вот он!” После чего Павла вытащили из прикрытия…

Павел, сохраняя достоинство, спросил, что им угодно?.. Шталмейстер двора граф Николай Зубов, человек громадного роста и необыкновенной силы (один из многочисленных любовников Екатерины II.[6]Ю.В.), будучи совершенно пьян, ударил Павла по руке и сказал: “Что ты так кричишь?!”

Император оттолкнул левую руку Зубова, на что последний, сжимая в руке массивную золотую табакерку, со всего размаха нанёс правой рукой удар в висок императора… тот без чувств повалился на пол. В ту же минуту француз-камердинер Зубова вскочил с ногами на живот императора, а Скарятин, офицер Измайловского полка, сняв висевший над кроватью собственный шарф императора, задушил его…»

Что за позорная и гадкая картина. Полковник Саблуков, оскорблённый происшедшим, а он нёс службу в Михайловском замке и достаточно знал Павла, навсегда покинул Россию. Он не пожелал иметь такую землю Родиной…

А что стоит объяснение Александра с умирающим Кутузовым в Бунцлау!

— Простишь ли ты меня, Михайло Илларионович?

— Я прощаю, государь… Но простит ли вас Россия?..

Молодчина этот чиновник, не убоялся рассказать современникам то, чему стал невольным свидетелем.

Кайзер, смешно морща нос, говорит с отвращением:

— Матушка-императрица… Задрипанная дочь немецкого генерала, принцесса захудалого рода садится на русский престол — и Россия послушна ей. Из русской знати капризно выбирала себя самца повыносливей. Не очень понравился — на ночь, получше самец показал себя — задерживался на неделю, совсем кобелина первый сорт — на месяцы. Русский трон.

— Николка Корнаков у неё вышел бы в генерал-аншефы, — говорю я.

— Я так думаю, что Николка и самого Луку посрамил бы, — ухмыляется длинный Юр, который знает о Луке всё наизусть, вплоть до всех знаков препинаний. Он с почтением относится к Баркову[7], считая его вопреки всем мнениям родоначальником современного русского языка.

— Это для ассонанса — как всегда важно говорить не к месту Васька Сотников.

Он помешался на этом ассонансе и вставляет его где нужно и не нужно.

— А матушка-то оказалась неглупой, — говорит Ванёк Князев. — Сколько дел наворотила. Другие умели только подставлять… а эта кое-что оставила.

— С таким народом человек самых средних способной будет выглядеть гением, — говорит Кайзер.

Я молчу.

* * *

В орденских ленточках Ивана — солдатская Слава 3-й степени, Красная Звезда, две медали «За отвагу», потом — «За взятие Белграда», «За победу над Германией»…

А на старой Андреевской Звезде стоял девиз: «За веру и верность»… Вот это девиз!

Вокруг одного из шубинских орденов — легенды. Красная Звезда — единственный из орденов, которым тут же, на месте, имел право награждать командир дивизии. Обычно адъютант комдива так и носил их в сумке, на всякий случай. Однажды в 1-й траншее на рекогносцировке комдив признал в Шубине своего солдата по боям сорок третьего. Слово за слово и выяснилось любопытное обстоятельство: гвардии сержант (тогда ещё не старший) принимал участие в восьми рукопашных схватках, свидетелем одной из которых и, пожалуй, самой кровавой, с полкового НП и оказался комдив… Восемь рукопашных? У немцев за участие в одной выдавался особый значок, а тут цел и невредим после восьми!

От своих офицеров мы знаем: пехота при преодолении полосы обороны с последующим преследованием противника за две недели боёв теряет от 80 до 90 % личного состава.

Госпитали, эвакопункты, пустые санитарные поезда готовятся к приёму раненых — и всё равно не справляются с потоком. В несколько дней десятки и десятки тысяч искалеченных затопляют тылы. Старший сержант Кушнарёв говорит, что не хватало ни сестер, ни врачей. Люди валялись по дворам, в сараях, просто на земле. На километр — стон, плач! Кушнарёв ранен пять раз, последний — в гортань и основание языка. «Жуткое не в боли, — дёргаясь, рассказывал он, — а в страхе захлебнуться. Дышать нечем — кровь стоит и не пускает воздух. Ко мне подошла сестра и с отвращением: «Опять пьяный!» Я ей показываю, мол, пропадаю, из груди одно бульканье, а она, сука барабанная, только халатиком вильнула. Не наткнись на меня хирург — задохся бы, уже глаза выкатывал, дышать нечем…»

«Весной и осенью потери возрастают из-за массовых заболеваний ревматизмом, — повторяет в назидание нам преподаватель биологии подполковник Прудников. — В устойчиво скверные погоды они даже превышают убыль от ранений».

Подполковник Прудников — бывший командир батальона, затем начальник штаба полка и начальник оперативного отдела штаба армии. За два месяца до конца войны «виллис» подорвался на мине. Подполковник потерял левую руку до локтя. Ссылки же на ревматизм преследуют одну и ту же цель: поддержать в нас сознательное отношение к беспощадной физической закалке и суровому режиму…

Смотрю на Шубина: что и говорить — глаза приметные. Понять командира дивизии можно. Недаром тот распорядился установить подлинность фактов и доложить без проволочек. В штабе офицеры сверили по документам: кругом прав гвардии сержант! Комдив не стал вызывать Шубина, а сам пришёл. И тут же в траншее привинтил орден к гимнастёрке. Иже за правду и за верность.

— Тебе бы «боевик», дел-то у тебя каких набралось! — сказал комдив, — но ещё не поздно, при случае сам доложу командующему.

Да не пришлось. Сложили голову и комдив, и адъютант, и начальник штаба — все сразу в один миг…

Эту историю поведал нам в нашей курилке — ротном сортире — Серёжка Гущин из 1-го взвода, а слову Гущина можно верить…

Шубин напевает с чувством:

Я помню лунную рапсодию

И соловьиную мелодию…

А после вдруг говорит совсем другим тоном:

— После рукопашной сам не свой. Тело свинцовое, голова гудит. Руки трясутся. Бывало и наизнанку всего…

Что-то общее прочно связывает меня с ним, как и с Кушнарёвым или капитаном Окладниковым. Безотчётно свéтло это чувство единства, готовности принять удар за любого из них.

Старший сержант Кушнарёв под Минском, в той жуткой каше окружения, попал в плен, бежал, полтора года отвоевал в партизанах. Мы слышали от него, как каратели перепилили двуручной пилой его закадычного друга. Несколько месяцев трое партизан охотились за шефом зондеркоманды, пока не выудили из избы одной стервы, предварительно вырезав охрану. Его повесили над крыльцом в исподнем а девку из продажных спустили под лёд. Впрочем, и Огарков рассказывал, что со стервами из русских часто так поступали. С боя возьмут сельцо или городок — экипажи распалены, да ещё своих хоронят, а тут заведётся какая-нибудь настрадавшаяся из местных: и дитя убили, и мать засекли, и избу сожгли… — и давай немецкие подстилки показывать. Очень часто кончали их… Как «нечистый и поганый элемент» вон из тела народа!

Он же рассказывал, как в плотном окружении они неделями ели конину да без соли, а потом принялись за шкуры и копыта…


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

На Большом Каменном мосту. 9 мая 1945 г

Помню великое торжество Мира — всеобщее паломничество на Красную площадь. В день 9 мая, под утро которого было объявлено об окончании войны, с места тронулся весь люд: и дети, и старики, и взрослые — все шли к Красной площади. Помню скрещение прожекторов над Красной площадью и гул голосов, наверное, миллионов голосов… Я протиснулся с братом и мамой на Каменный мост. Сердце русского народа было распахнуто перед нами: Кремлевская и Москворецкая набережные, бастионно-строгая зубчатость стен Кремля, святой народной памятью собор Постника и Бармы, звонница Ивана Великого, черный глянец Москвы-реки, переливчатой огнями. Толпа кидала в воду монетки — каждый на счастье. Я за братом закрутил с пальца и свою — она потерялась в дожде монеток. Каждый загадывал, ждал, желал счастья! И лежит, лежит на дне Москвы-реки мой пятак. Хранит мое счастье.

Юрий Власов

— Иван? — спрашиваю я, не скрывая зависти. — А какой орден или медаль ты получил первым?

Я напою тебе мелодию,

Хочу как прежде жить в надежде…

— Красную Звезду? — переспрашиваю я.

— Не, за Курск, Славу 3-й степени.

У гвардии старшего сержанта по-крестьянски жилистые кисти, толстые пальцы и степенность в повадках. Вывести его из себя невозможно: в шутку обращает любую грубость и злобу других …

Барашки волн набегают на пароходик. Нас покачивает, порой обсеивает водяной пылью. Мерцает заполированная влагой палуба…

— А за что Славу?

— Так, Шмелёв, не подвесят. Я не Жорка Полосухин.

Придерживаю руками шинель. Ветер отдувает фуражку, дёргает ремешок, шарит под гимнастёркой.

Мы особенно чтим этот орден: солдатский и лишь за мужество в бою. И никогда — за штабные штучки, вроде полосухинской игры ключом на рации. Там штаб, накаты брёвен над башкой, и все пули, разрывы — в стороне. Старшина Полосухин — каптенармус 2-й роты. У него пять орденов и два ряда медалей — и почти все получил, не выходя из штаба (я после узнал, что он-таки ходил в немецкий тыл, потом стучал на ключе в воронке у немчуры под носом, управляя огнём пушечного дивизиона, а однажды держал связь в окружении, его сам маршал Жуков в лицо знал…).

— Иван, а ты на каком участке «дуги» воевал?

«Дуга» — это Курская дуга. Мы наизусть знаем все 10 знаменитых сталинских ударов и наслышаны о танковом сражении у Прохоровки. Именно там Огарков горел по первому разу. Говорил, за дымом, не проглядывались даже свои машины. Экипажи подбитых танков — немецкие и наши — резали друг друга среди рёва моторов, взрывов, пуль и осколков. Просто убивали всех, кто был в чужом, кричал по-чужому и до кого можно было достать. И в танковых рациях команды глохли за матом, треском и воплями…

— Иван, ты под Прохоровкой был?

— Не, нас за Ромашечками развернули.

— А за что всё же орден?

Шубин снимает пилотку, засовывает под ремень. Беловато-выгорелая гимнастёрка тесновата ему. Ветер парусит шинель на плечах. Он сцепляет её крючками у воротника.

— Как всё было, Иван?

— А взвод нас: 26 — и задача: отсечь пехоту от танков, не допускать к артиллеристам. Батарея «иптаповская» (истребительно-противотанковая. — Ю.В.). Их только и ставили, где танки. Они о себе шутили: «Двойной оклад — двойная смерть». Им за риск — двойной оклад… За спиной — Ромашечки, мы ждём, томимся. Мой первый бой. Под каской, однако, греет — это осталось в памяти. А вокруг дым на полнеба, грохот! Воюют, но где-то в стороне. Земля! Веришь, вот рывками под тобой. Мать моя родная, ещё драка не началась, а уж в порты вот-вот напустишь! Пылью затянуло, а никого не видать. А после… и не один, и не постепенно, а сразу много из мглы. Из одного танка ракеты: красная, белая и снова красная. Лязг, будто с неба съезжают. И со всех сторон молотят из пушек, но мимо нас, по деревне. А там ведь люди! Мать моя, удрать бы! И вижу: не один я в оглядки играю. А этот лязг уже всё мнет. И кости мои, будто уже под ним. Тут наши «зисы» и заухали. От каждого залпа пыль волной. Мой 2-й номер на дне окопчика — «барыня» кверху. Я освирепел: «Прибью, падла! Где цинки?!» И по заднице лопатой… Цинки! Цинки! А Егорка мёртвый, лупи, не лупи… Видно, как зашибло, забился и помер на дне.

И когда его… и когда я расстрелял цинку — не упомню. Орал и лупил в фигурки за танками…

Нашу батарею разрывами закидывает: по пыли, дыму — розовые всплески. В поле — тоже дымы, а в дымах ярко от огня. Не жёлтые огни, а белые. Жирно чадят…

Это из наших тылов тяжёлая артиллерия. От неё у танка башня на десяток метров кувырком, танк на бок встаёт… Во шарашили!.. Гляжу: наш взводный, младший лейтенант Алеев, высунулся, что-то кричит нам и рукой показывает, а его вдруг по плечам… веришь, пополам, как косой. Он сам вниз свалился, а голова с шеей и куском от плеч по отдельности… в пыли… Я думал, у меня глаза лопнут. Про всё забыл и смотрю на эту жуть…

А меж тем мой окоп засыпает: по самый пуп землицы, тесно вдвоем. Я ору, а без голоса, крика не слыхать. «Цинки! — ору, — Цинки!..» А сам забыл, что Егорка не живой. Теперь я и 1-й, и 2-й номер, цинки-то ищу, выгребаю. Добрался… мать моя родная, а ихняя пехота рядом! Озлился я, думаю: «По ногам самый раз!». Поле за дымом не вижу, брею над самой землёй, прямо над картофельной ботвой. А видать, достаю: орёт немчура не своим голосом. Матерюсь: «Мать вашу так, не сладко, не сладко!..» А уж наши с батареи не ухают. И кто слева, кто справа — хрен разберёт… А что делать? Стоять надо!»

А вода в кожухе кипит, гляди заклинит мой станкач…

«Мать твою так! — думаю. — Танки ещё пронесёт, а солдаты? От них не укроешься». А запас весь! Три комплекта до последнего патрона! Тут как съездит по моему «станкачу» — куды и делся! Пальцы оборвало — в кровище…

Танки! Ну ближе полсотни метров, а я не свободен! По плечи в земле. А они из пулемётов! Мать их… кипит земля! Я рылом в землю. Мать их!.. Жру землю! А лязг всё покрывает, будто и не было наших «зисов». А после — крики! Это с батареи! Давят тех, кто уцелел. Всё верно: ствол длинный, жизнь короткая… Ну кричали! Я вжался: справа, слева — свастики! И вроде конца нет. Доложу тебе, Петя: это они только в кино ползут. А тут вылетают, будто не в поле, а на шоссе. Бросает их, качает, а они прут! Упорные! От пуль вся земля фонтанчиками. А после по мне стегать. Не поверишь — слышал каждую. Зло землю секли, будто и не мягкая. Рылом хоть и пашу, однако, подглядываю. И увидел фрицев! На броне они! Не на каждом, а так, жиденько. И тоже гады прижались, лишь бы уцелеть, не упасть…

От гари и пыли слёзы, в зубах земля, голова под каской дрожит. Сколько они через нас пороли, не могу сказать, а после пусто. Дым крутит, и рёв за Ромашечки укатывает. И я вроде пьяный, пошевелиться не в силах. Погодя снова «зисы» заухали — за нами, другая батарея их принимает.

Смотрю: один будто я. Один, что сделаю? В плен: нет! А соображаю, однако: уйду — свои расстреляют. Приказ читали: ни шагу назад! Сижу, одна граната под носом. Егоркину винтовку откопал. Раз выстрелил по фрицу — из воронки полез — ствол раздуло. В стволе земля, а я не побеспокоился. Доглядываю: вроде больше никого. Дым, правда. Так что, может, ошибаюсь. «Эх, — думаю, — зряшно погибну».

А тут Сёмка Лоскутов хрипит сверху: «Что ж, они, сучьи дети, делают?! Неужто им такая жизнь по душе?!» А уж Лоскутов не из целок, как я, не в первом бою…

«Только, соображаю, отчего это его ботинки и обмотки у моих глаз?» Тогда и вовсе очухался. Пособил мне Сёмка, разгрёбся… встал. Лёгкий такой, будто не я под гимнастёркой. Чумовой стою, качает, блюю, а вроде нечем. Желчь одна… Высох я за эти минуты, ни капли воды во мне… С поля крики, а у нас молчок, хотя кругом всё тот же грохот. Густо по нам прошлись. Ихние орут в поле — различаю, а у нас тут — мёртвый час… Ковыляем мы с Лоскутовым по позиции, не понять, где она. Везде пахота, затёрли. Где рука торчит, где плечо, где кости и мясо в соломе и мусоре, а где землица кровью раскисла. Местами ровно — будто никого и не было, хотя считаем шагами, положено быть нашим… Четверо нас всего и выкопалось. Орём друг другу в уши. За руки, как в яслях, пособляем ходить. Говорим, говорим, а не сразу доходит. И не орём, а хрипим.

А бой продолжается и вроде вкруговую… На пустую ладонь, какой я вояка? Зряшно погибну. В поле кидают ракеты. Кто кидает, зачем? И ещё разрывы. Случайные, по-моему… А каски нет. Когда её сорвало? Только лучше без неё, вроде посвежее. О смерти не думаю. Пули иногда жикают, а я на них ленив даже. Во нажрались, доложу я тебе! Взял я себе «ППШ» из воронки. Чей? Этих воронок вокруг, что кочек на болоте… Залезли в ту, что поглубже, и сообщно мечтаем: напиться бы воды перед концом. Выжгло от жажды. После слышим: танки! Однако, те стороной. Полежали, обжились, пригляделись, а там фрицы в поле: танкисты и пехота, что ссыпалась, не выдержала огня. Горстка нас, а их там до полуроты, недобитых. Свободно могли нас смять. А от батарейцев — никого. Веришь, чёрная земля вокруг — и горит. Голая горит, курвой быть, коли вру!.. И пушки — в лист раскатаны! И по полю — стон. Свои не могут. Свои молчат. Плачет поле за дымом. А мне, главнее, напиться бы. Выжгло грудь, печёт! Поначалу даже не признал, кто рядом: лица под коркой, кровь, слиплись грязью, глаза выпученные. И сажа выпадает. Чёрное поле! Лоскутов хрипит на ухо: «Глянь, ямы сплошь! Куда им?» Это он о танках. И верно — живого места нет. Вроде оспины одна на другой, но танкам мелковаты, надо — пройдут. После трясёт за плечо: «Командуй, Ваня, я не слышу. Покажь, куда стрелять…»

Погодя мина рядом! Меня — в голяшку, а сам-то я в воронке! Во случай!

Ну и держались мы. Били в поле неприцельно. Немцы не идут, вроде кусаемся… А ночью наши приползли, забрали раненых и живых…

Умылся в тот день наш брат кровью… Но госпиталь, я тебе доложу, Петя! Госпиталь! Жрать голодно — факт, но сёстры, Петя! А я на костылях! Ты пойми, все на родных двух, все поспевают, а я на костылях!

Мы ржём. Шубин подталкивает меня: «А хорошо попарились в последний раз!»

Каждый понедельник, в пять, нас будят: банный день. И по худосочному свету одиноких фонарей, горбатыми улочками мы отупело топаем вниз, к баням. Надо успеть до начала уроков — на мытьё тридцать минут. Очереди — к кранам за горячей и холодной водой. Шайки, осклизлость каменных полок — я всегда к ним брезглив. В банные дни сержанты с нами, в том числе и Шубин…


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

В 1948 году отец получил назначение в Шанхай Генеральным консулом. Он приехал в Саратов проститься со мной и сказал: “Только труд и медаль по окончании откроют тебе дорогу в жизни”.

Это стало моим девизом. Я боготворил отца, всю жизнь я обращался к нему и маме на “Вы”.

Юрий Власов

— А «тигры» пёрли на Ромашечки?

— Тогда все на одно рыло, а уж после госпиталя научился узнавать. Они самые… Конечно, и другой масти были…

Усердно ворчит пароходик. Мы с гвардии старшим сержантом жмемся спинами к желтоватому паровому котлу. Я не видел котлов, которые бы так бокасто возвышались над верхней палубой. Котёл стиснут четырехугольной скамьей, и нашим спинам жарко. До того жарко, что мы время от времени отваливаем от котла на резвый, переменчивый волжский ветер. Ми ржём потому, что спины наши мокреют от жары, а грудь, живот и колени коченеют холодом. И ещё веселы тем, что, в конце концов, Иван добился своего.

Кроем же мы того майора-медика! Нашёл время наведываться в перевязочную! Ёлки моталки, какая получалась «перевязка»!

— …Известное дело: на поцелуи, что на побои, — ни веса, ни меры. Драпать, а куда?.. Я — под кушетку. Она костыли ко мне впихивает и ещё на ходу застегиваться поспевает. А тот выключателями «щёлк-щёлк» по коридору! Пол плиточный, карболкой разит, а я в панике. Ну прёт на меня, фашист! За такие штучки, только встань на свои родные, — и загудишь на формирование! А я, Петя, я ещё не очухался, мне лечение в удовольствие! Да и зашибёт на передке, а я ведь ничего не видел! За сиську ещё не держался…

— Иван, а хрыч бывает молодым или всегда старый?

Мы так ржём, что мне мерещится, будто нос пароходика рыщет по фарватеру. Я об этом и кричу Ивану сквозь слёзы. Во всяком случае, из рулевой рубки высовывается брылястая физиономия с цыгаркой в губах и с явной завистью глазеет на нас: мол, во поддали ребята…

— Иван, ты под кушеткой, а он с ней перевязочные материалы разбирает?!

И мы валимся на мускулистую медь котла. Мы шлёпаем по нему ладонями. Жар прокаливает через гимнастёрку. Это какое-то помешательство!

— Доложу я тебе: сестрица — во! Себя поперёк шире. Это по мне. Это для меня. Очень располагающая, прямо наградная. Правда, терялся я у неё: будто мячиком она со мной… Не, я рад! До выборов ли? Счастье, что этой приглянулся. Куды я на костылях? А уж как полные обороты включит… заездит! Лошадиное сердце надо иметь! Ей что, а от меня ведь одни мослы. Даже за пацанёнка принимали. Я для такой пахоты слаб был… После, Шмелёв, меня в другой госпиталь, а там… ну доложу тебе! И почему-то Витюшей звала. Но тоже моторная!..

— Какая?

— С виду серьёзная, рот нагубит, очки… С очками не расставалась. Её братва ни во что не ставила. Не женщина, считали, а ходячий устав или ещё что попостнее. Зряшно это, Петя: тихая вода берега подмывает. Это ты вообще учти. Я не об озорстве, я вообще…

Меня подавляют подробности ласк.

— Крепкая, ещё не отяжелела по-бабьи. И до чего ж упорная на любовь, но я к тому времени уже от фронта отошёл. Сила появилась…

«Меня на ласку не возьмёшь, — твержу я про себя. — Сперва одно усилие воли, погодя другое — и я вообще буду свободен от чувств к женщине. Отделаться бы от всяких воображений…»

Любовь для Кайзера тоже ничто. Его отец, пал в сорок первом, под Смоленском; мать умерла от тифа в сорок третьем; сестра сошла с ума. Кайзер говорит, что потери в жизни неизбежны, он больше не хочет терять и потому останется холостым. Кайзер старше меня, ему почти двадцать…

— Забавная штука, — война, — говорит Шубин. — Умирать надо здоровым. Лечат тебя, выхаживают — и снова туда, где тебя скорее всего убьют…


* * *

— Фашистский! — гвардии старший сержант тычет пальцем.

По округлости котла готическая вязь: «Дрезден. Шульц и сыновья». И ещё какие-то завитушки, пароходик очень древний.

— Фашистский, факт! — говорит Шубин.

— Наверное, от времён последнего Гогенцоллерна!..

— Кого, кого?

— Последнего германского императора — Вильгельма II. Его ещё Бисмарк наставлял государственности. Смотри, год выбит!

— Всё подлый корень! Но упорные на драку!

— Иван, а Красная Звезда? За рукопашные? — Мне нравится, что ветер уносит слова и что речная даль в белых гривках. И я не у себя в роте и не топает по ротным помещёниям капитан Зыков. Он почти моего роста, налитой тугим весом и с виду сонливо-скучный. Молва приписывает Зыкову страшную силу. Говорят, прежде он служил в чьей-то личной охране. Он немногословен, распоряжается же рублеными простоватыми фразами. Когда я смотрю на его кулаки, мне всегда не по себе: пальцы короткие, кисть жирная, волосатая. Ручищи! Офицеры обычно смолкают с его появлением. Он с виду только безразличный, а как что — сразу в раздражение! И уже не узнаешь, даже вроде молодеет. А уж в наказаниях изощрён!


…Твой голос слышу в каждой ноте я,

Твои улыбки в звуках скрипки…


Шубин щекочет воображаемые планки баяна: «Там ра-ра!..»

Что со мной? Спина жарче котла. И этот жар почему-то медленно оползает с лопаток к пояснице. …Масло! Полтора килограмма сливочного масла, и оно — в вещёвом мешке! И я теперь вроде сливочного бутерброда! Мигом сСбрасываю вещёвой мешок: неужто загубил выходное обмундирование! Разбираем пожитки, продукты — это для шубинской родни. К счастью, кусок снизу. Эх, невезение! И надо же!.. Гвардии старший сержант крутит меня.

— Ни хрена не заметно.

— А масло?

— Да не видно, говорю тебе.

Наверное, так и есть. Моя гимнастёрка — чёрная, как и брюки с красными лампасами. А, может, не успела намаслиться. Только майка…

— Иван! У меня гимнастёрка теперь плащевая, не промокнет.

— Точно! Ещё покрепче после пропитки. Битая посуда два века живет…

Раздумываю о капитане Зыкове. Два года назад он узрел на доске славянскую вязь: «Из кляксы разольётся лужа!» — её озорства ради вывел Платон Муравьёв. В зубоскальстве Платошке нет равных, но Платоша плетёт и стихи. Под секретом показал. Я выписал несколько. Очень напоминают лермонтовские…

Узрев насмешку над девизом газеты «Искры» («Из искры разгорится пламя!»), капитан Зыков «дал делу ход». Тут к нему и майор Басманов подмазался. Вдвоём они такую кашу заварили. Рассмотрением занялась комиссия из помощника начальника политотдела по комсомольской работе старшего лейтенанта Сосина, высокого губастого еврея, и незнакомого полковника с отеческим голосом и косыми жилковатыми глазами. Комиссия беседовала с каждым по отдельности. Мне полковник рассказал о происках иностранных разведок, затем добродушно поинтересовался, не слушает ли кто у нас вражеские радиостанции и подвинул листок, чтобы я написал фамилии.

«Никак нет!» — бодро ответил я полковнику.

Мне было не по себе, потому что я не знал, куда он смотрит. Желтовато-пугающе и как-то слепо ворочались крупные белки…

Мы стояли крепко, и они не получили фамилий…

Волга. Укладываем барахлишко в мешок. Низ его, протёкший маслом, остыв, уже твёрд и неподатлив. И масло уже вроде маленького валуна. Оглядываюсь: упрям этот волжский ветерок. Только я тоже упрям. Не заморишь! Оставляем мешок на скамейке, а сами льнём к котлу то спиной, то грудью. Нет, нас не заманить вниз, в кубрик.

— Лежи теперь здесь, — Иван похлопывает по маслу. — Не умеешь вести себя — позябни!

— Хороший захребетник, вкусный. Побольше бы таких.

Иван в ударе. Одна история хлеще другой, и сколько же!

А я не удивляюсь, как же иначе? Жизнь такая необыкновенная!

— Приналёг, сердешный, — говорит Иван на свист ветра. — С Тоней я познался в Пугачёве. Нас там формировали…

Палуба пуста. И берега так далеки, что деревья, будто спички. Их едва успела опушить майская зелень.

— …Мороз! Одежи на ней — не распакую! Попросить её — очувствуется, не даст. Доведи после до сучьего градуса! Однако распечатал …

Чудесны эти тускловатые плешивины песка по затопленным островам. Чудесен этот разлив, эти сёла, почти скрытое разливом. Чудесны острова, залитые по верхушки самых высоких кустов. Чудесен этот ветер, вдруг одуряющий душновато-вязким выхлопом солярки. И эта пустынность воздуха, уже отсеявшего перелётные стаи, тоже необыкновенно притягательна. И вообще, как заманчива эта жизнь без стен казармы, без окриков, звонков и постылого горна! Как можно жить в этом мире и быть несчастливым? Разве это вообще возможно — быть несчастливым?!

— …Я тебе доложу: эта Аня не девка, а кобыла — на каждый «сучок» была ржать готова…

Задорно колется под бортом волна. Мне вдруг кажется, что в бесконечность намывается этот пенный след. И радость, непонятная, большая захлёстывает меня. Обласкиваю ладонью раскалённую медь котла.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Рисунки Юрия Власова акварелью


Я очень люблю историю. Это видно без слов по любовно выполненным заданиям.

Юрий Власов

— …Хожу — и сам неживой, людей по фамилиям путаю. Мне даже рыбий жир прописали. «Тут, — думаю, — моя контузия и вовсе в болезнь разовьётся». Поверишь, я аж рыбьим жиром провонял. А ты ведь сам соображаешь: я на это дело не хилый. И вообще… Но ей эти забавы, что цветы сажать. Да, Клокова её фамилия! Клавдия Юрьевна Клокова! Такая не то, чтобы сытая, но рёбер не видел; груди мягкие, сами в руку ложатся. Вот что не нравилось: табачищем, как от мужика! Моих лет, а седая. Может, её из-за того наш брат и обходил, вот и стосковалась — уж очень мне радовалась, а ласковая, сердешная… Долго мы с ней тешились — недель пять. Это я уже по третьему разу лежал, сразу два ранения… А с другой — и вся любовь один вечер. Столкнись с такой носом — не признаю. Ха! Хотя ежели пощупать, наверное, вспомню, а? Руки-то, они памятливые… Ха, ха!

Отрезвляет рёв — и сразу в ответ: сирена! За седовато-пенным отвалом буруна еле заметна скошенная рубка с коротенькой мачтой буксиришка. Рубка за седым валом и брызгами — и цвета не углядишь. На длинном тросе неповоротливая, утюжистая баржа. Борта утёсом, засмолены и конопачены грубо. Возле домика на корме — верёвки с бельём.

— Порожняя, — говорит Иван.

Улыбаюсь назойливости ветра, затопленным лесам, проворной воде, ребятишкам на барже.

— Иван, а куда ты после Белграда? Ты уже в ограниченно годных после третьего ранения?

И мы снова покатываемся. Ограниченно годный! Мы лупим друг друга по плечам и гогочем.

— Иван! — кричу я, — Но Тамару не тронь! Тамара в беде! Когда в беде — нельзя! Понимаешь, нельзя!..

Вбиваю каблук в палубу. Твёрд и задорен удар. Мнимый перезвон шпор на моих яловых сапогах будоражит. Упиваюсь тяжестью пистолета: будет он там, будет!.. На кобуре в карманчике запасная обойма. Приятен запах кож; неподатлив, своенравен отворот кобуры. Нащупываю рукоять пистолета. Вырываю себя из траншеи. Пусть во весь рост! Пусть! Пусть! Не дрогну!..

«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается, несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперёд…»

Подхожу к фальшборту. Ветер мотает шинель за полы. Усмехаюсь: «Расчехлил пряники». И впрямь расчехлил, грызу вот…

«Пусть вдохновляет вас… мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!..»

Подполковник Кузнецов однажды заметил об одном из этих фильмов: «Они обостряют чувство патриотизма, как реакцию на грабёж, уничтожение и расчленение советской страны. Отнюдь не бирюльки о прошлом…»

Каждый год нам показывают одни и те же фильмы и обязательно — о Сталине. Я запомнил даже интонации, жесты. Потрясает сцена клятвы Сталина у гроба Ленина. Лютый мороз. Каждое слово остаётся белым паром, тает этим паром. Индевеют брови, усы. Я слышу поскрип снега под тысячами ног, всхлипывания…

Младший лейтенант Ревенко у нас в почёте. Он служил в Кремле, кем — неизвестно, но на каждом торжественном собрании непременно выступает. Мы заранее знаем, чем закончит младший лейтенант: это фраза, брошенная Сталиным в Кремле, когда его исподтишка, для истории, снимали киношники: «Мэна нэ снимайте. Народ снимайте!» И мы всегда вскакиваем и аплодируем.

Сколько я отдал бы от жизни, чтобы, хотя на миг, увидеть этого великого человека! А я даже Кремль не увижу! Он наглухо замкнут стенами — там только Сталин и его соратники. И это понятно. Кремль — святая святых революционной справедливости и воли. А святыней надлежит любоваться лишь издали. Когда на летних каникулах я подошёл к Спасской башне и задрал голову на куранты, офицер-охранник тихо, но внушительно велел мне «шагать дальше». И я любовался Кремлём с Москворецкого моста. Подумать только: в эти мгновения там, за стенами, в своём кабинете мог работать сам Сталин!..

Из недр пароходика пышет нагретыми маслом и металлом. Внизу, за решётками, снуют медвяной желтизны рычаги и поршни. Плёнка масла на обнажённом металле курится вялым бледноватым паром. А за этим шумом и движением — безмолвие грозной реки, мутного неба, степи. Внезапно ощущаю громадность этого безмолвия. И громадность жизни.

Выпуск! Неужели расстанемся: очерствеем и забудем мечты? Почему забывают мечты? Ведь мы просто набиты мечтами…

Зажав концы шинельного, грубого воротника, оцепенев, всматриваюсь, угадываю ту будущую жизнь. Мощно, восторженно это свидание с будущим. Оно ждёт, ждёт! Скорее бы начать распутывать те дороги! Наступает моё время, моё!..

Слышите, я пришёл в эту жизнь! Я буду утверждать жизнь!

Кто зовет меня и что ждёт? Почему так волнуюсь? Кому нужен? Зачем? Отчего зову будущее? Почему так жаден, нетерпелив?..

Слышите, я пришёл в эту жизнь!..


* * *

Вид Гурьева насторожил уже в дверях, когда он принимал рапорт дежурного по классу. Нечто необычное обозначилось в нашем преподавателе. И как торжественно он взошёл на кафедру! Подполковник Гурьев время от времени устраивал проверку, и горе тому, кто плавал в пройденном.

Кого вызовут первым?

Что я забыл? Что мы забыли?

Роль дружбы Белинского с русскими писателями? В чём видит Раскольников выход из мира зла и несправедливости? Чем отличаются «новые люди» от «лишних людей»?

А, может, опять Пушкин?

В тот миг Пушкин представился мне почему-то неприлично-малорослым, вертлявым и даже более того — чужим. Столько стихов сложил! Разве способен один человек запомнить?!.. Да, расправа предстала перед нами во всей своей чудовищной неотвратимости. И в тридцати трёх парах глаз вспыхнул вдруг подловатый и льстивый огонь угодливости и личной преданности подполковнику Гурьеву.

— Друзья! — произнёс подполковник Гурьев и одарил нас улыбкой друга, — этот день — запомнить! Мы приступаем к изучению творчества Льва Николаевича Толстого…

Я вполне удобно почувствовал себя за партой. И уже с долей независимости глянул на подполковника.

— Книги — я говорю о достойных — открывают себя подготовленному уму. Умение читать, складывать предложения есть лишь примитивная грамотность. Смысл достойной книги доступен только знанию. А достойная книга — это мысль, настроение, цвет, запах, краски! Да, это музыка, живопись, математика и природа, сплавленные чувством! Не обольщайтесь, будто вы прошли русскую словесность. Впрочем, вы именно прошли её. Познание искусства предполагает работу. Учитесь, всегда учитесь: жизнь обретет тогда иной смысл, множество иных смыслов. А теперь я должен с вами постараться понять Толстого. Читать Толстого подросткам, недорослям чувств, это ведь кощунство, это лишь по недоразумению называется учением… Скудость чувств — тоже не лучший помощник в чтении. Итак, я предлагаю вам попробовать съесть солнце. Уши на макушку, матерянине! Долой нерадивость — здесь вам подаёт руку сама мудрость. Она, не спрашивает, кто вы. Она усаживает вас в кресло подле себя, как равных. — И Гурьев выложил из портфеля томик «Войны и мира».

— Еh bien, mon prince… — бегло произнёс он, как мне показалось, на безупречном французском первую строку романа.

«…Так говорила в июле 1805 года известная Анна Павловна Шерер, фрейлина и приближённая императрицы Марии Фёдоровны…»

Я буду неуклонно следовать своим установкам. Буду идти, когда невозможно идти, когда даже смерть наречена для всяк идущего. И буду скуп на всё, кроме движения к цели. И в этом-то мой отказ от чувств к женщине. Сильный человек не молит об успехе, не полагается на случай и удачу, а борется и, в конце концов, торжествует. И потому для него существует провидение. И это провидение — неизбежность овладения целью.


* * *

Осторожно наклоняюсь вперёд и влево — нет боли, нет… К работе на силу — привык. Каждое утро перед построением на завтрак полчаса гоняю себя по заданным наборам упражнений. Вечером, но уже через день, снова тренируюсь, но уже минут сорок. К новому же виду движений в метаниях молота никак не приспособлюсь, хотя тренируюсь по вторникам и пятницам уже не первый месяц.

Сколько же радости в тренировках! В кладовке у Бориса Васильевича Зайцева получаю молот, тапочки, костюм — всё под расписку. Капитан Окладников уже в тренировочном костюме ждёт тут же, в канцелярии при спортивном зале. Перекидываю ядро с тросом на спину — и за ним! Первый шаг на улицу — сколько же света, лиц! Свобода!

В городе нет площадок для метания молота. До окраины переулками километра три, и почти все — в гору, а у нас в наличии всего два часа. Рысью покрываем город до окраины. Последние метров четыреста лезем в лоб на гору. А за ней — степь! Ничто не заслоняет солнце. И даже в самый зной дышится легко, полно. И вдруг кажется, что ты есть в каждом камне, каждом комке земли и всех наплывах воздуха. Везде ты! Всё приближается к тебе, сливается с тобой! Жадно, охмелев, каждый раз шагаю на эту встречу с самим собой…




Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

В актовом зале училища.

Я — старший вице-сержант.

Юрий Власов

Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Я с друзьями: Женей Ларионовым (замечательный математик), Рубеном Варшамовым, Лёшей Громовым.

Юрий Власов

От пологой, пустой вершины горы, чуть снижаясь, огромно покоятся блаженные угодья солнца! Эта неограниченность степного пространства, это великое стояние солнца!

Над нами ещё синее по-весеннему небо, а под ногами уже трещины с палец по ржаво-пепельной земле. И она тёплая и вся в осколках камней, на которых отпечатки древних папоротников и ещё каких-то листьев, стеблей. А воздух всё плывет и тянет жаром…

Я становлюсь в круг, очерченный камнем по земле, — и начинается тренировка. Капитан по шею в окопчике — я вижу только его лицо, когда он командует или пускается в объяснения. Он отрыл его по всем правилам, потому что не доверяет мне. Порой он выбирается из своего убежища и сам рисует движения. С завистью любуюсь слаженностью поворотов. Однако как только я прикасаюсь к ручке молота, он ныряет в окопчик.

Серия за серией я притираю движения. Ближе и ближе встраиваюсь в идеальное сочетание. И когда, наконец, вписываюсь в него, молот вырывается могуче, непринужденно. Как-то по-особенному гаснет в мышцах это напряжение удачного броска.

— Молодчина, мин херц! — кричит из окопчика капитан Окладников.

А после мы на пять — десять минут ложимся под солнце, и солнце калит лица. И пот, подсыхая, стягивает кожу.

— Великолепно, мин херц, — шепчет капитан Окладников.

Он уже третий год ведёт у нас уроки физкультуры. Если бы не война, быть ему классным гимнастом. В неполных семнадцать он получил свой первый командирский «кубарь» (младший лейтенант), а с ним — пехотный взвод. Капитан Окладников не из разговорчивых, но случаются исключения.

Так же мы лежали после тренировки в последнюю пятницу. И солнце слепило нас — мне нравится его огненная привязчивость.

— Великолепно, мин херц, — повторял по обыкновению капитан.

Я не видел его — сбоку торчали лишь ноги, остро согнутые в коленях. Я слышал, как он обкусывает травинку. У капитана худые ноги, но зато какие выносливые! Куда мне до него на лыжне! Потом я закрыл глаза и закинул голову подбородком выше. Солнце красно, жгуче высветило кровь в вéках. Я подумал, какое многозначительное совпадение: век, то есть столетие и вéки — это то, что закрывает глаза. И я решил, что оно не случайно. Человеческий век обрывают глаза, точнее вéки, которые их смежают, навеки смежают…

А кровь в моих вéках светилась чисто и ярко-ярко. И солнце припекало не в тягость. Мне, наоборот, не доставало этого прямого солнца, почти всегда не достаёт.

«…Вот так же я ждал, но только в траншее. Всё, мин херц, было вот так. Выглядываешь ракету — каждая минута перемалывает. Во рту кисло, противно. А потом, как водится, мин херц, свисток в зубы! И поднимаешь: кого бранью, кого ногой. А в поле… Глаз намётанный. Хоть и бегу, а вижу, кто лёг под пулей, не сворачиваю. И мерещится… песня. До чёртиков свойская! И от немцев она, с их стороны. Вот фокус! А мы уже по второму разу бежим, и ещё странность: ребята впереди нет-нет, а сворачивают — и все к одному месту. Не все, само собой. И уже ясно — крик оттуда. Ушам не верю


…Последний нонешний денёчек

Гуляю с вами я, друзья!..


Сворачиваю: воронка, а в ней — сержант. Спиной на земляную осыпь отпал и воет. И в жилах карандашной толщины — лоб, лицо, руки. Доходит сержант…


А завтра рано чуть денёчек

Заплачет вся моя семья!


Ниже колен каша из сухожилий, костей и мяса — нет ног. Здесь… марлевыми жгутами перетянуто. Лицо белое, губы без кровинки — фиолетовые до черноты.

Ротный спрыгнул — и на меня: «Чего зыришь?! Ты водку ему!»

А там фляг! Я свою туда же. А цепь уходит — я за ней. Бегу, а за спиной:


Последний нонешний денёчек

Гуляю с вами я, мои друзья!..


И было мне, мин херц, столько же годков, сколько тебе…»

В юности повесть Радьярда Киплинга «Маугли» впервые помогла мне понять себя.

Зимой я пользуюсь любым случаем побегать на лыжах. Капитан Окладников не жалеет своё время и, чтобы освободить меня от утеснений режима, охотно составляет компанию. С ним я могу выйти из училища.

Мне нравится отнимать даже ничтожные секунды у лыжни. Скупа, скаредна она на глотки воздуха. Зависаю в попеременном скольжении, насыщаю кровью мышцы — и ближе, ближе подступаю к пределу выносливости. Всё время пробую себя на этом пределе.

Мистер Киплинг, вы сочинили занятную сказку. Я буду верить ей и в тридцать, и в сорок, и в шестьдесят лет. Уважение и поклон вашим легендам!..

Накатист, протяжен шаг. Тускло смещается по лыжне блик солнца. Всё время норовлю достать его лыжами. Глотаю искры морозного воздуха. Уйти, обогнать усталость. Приучаю себя бежать долго. Именно в минуты и часы движения начинаю чувствовать единство с миром. Всё оживает, выговаривает о себе. Всё доверяется мне, ласкает меня. Это братство с небом, травой, деревьями, снегами…

«Как все обитатели джунглей, он бесшумно бросился в воду и нырнул, так же беззвучно вынырнул и лёг на спину; подложив руки под голову, он наблюдал, как луна поднимается над скалами, и разбивал её отражение в воде… Неужели есть ещё что-нибудь заманчивее между Восходом и Заходом солнца?..»

Смущают — нет, искренне огорчают строки предисловия к «Маугли»:

«…С самого начала Киплинг был законченным выразителем идеологии британского империализма, каким он и останется навсегда».

И, выходит, Маугли тоже империалистический герой?.. Значит, я должен быть подозрительным к его словам и поступкам?..

Чушь какая-то…

Кстати, как называется наш трофейный пароходик? Не удосужился глянуть, тяпа! Но всё едино — вперёд! Вперёд, «Шульц и сыновья!»

Завидую Кайзеру: бреется. И Юрка Глухов тоже бреется, хотя всего на четырнадцать месяцев старше меня. Он пропустил год из-за оккупации…

Кайзер помешан на военной истории. Академика Тарле[8] он готов цитировать часами, как и военных историков прошлого, ХIХ века, Михайловского-Данилевского, Апухтина, Богдановича, Шильдера, Драгомирова, Баскакова, Сухотина, Левицкого, Харкевича, а также оригиналы приказов Суворова, Кутузова, Багратиона, Скобелева, Брусилова. Почитает он и Клаузевица. Сего немца и Ленин высоко ставил. Книги Кайзеру и мне берёт из университетской библиотеки подполковник Кузнецов.

От Кайзера впервые услышал о Клаузевице. Пробовал сам читать — скучно, а Кайзер возьмётся рассказывать — шалею от богатства мыслей. Даже кое-что заношу в тетрадь, на память. Нет, каково:

— для народа война, по Клаузевицу, является прежде всего ареной проявления слепого природного инстинкта ненависти и вражды;

— для полководца война является игрой вероятности и случая, обращающих её в арену свободной духовной деятельности;

— для правительства война — оружие политики и оказывается подчинённой чистому разуму…

Тут есть над чем поразмыслить…

А вот Юрка Глухов безоглядно влюбчив. На мрачный отказ Кайзера от чувств к женщине и мою приверженность только делу он смотрит с насмешливостью. При любом случае дразнит:


Я чту и юбку и закон природы:

Будь из атласа, будь из полотна

Хранит величье символа она!


Юрка помешан на стихах, особенно байроновских.

Влюбиться?.. А может быть, в действительности я бесчувственный, лишён способности глубоко чувствовать?..

Что ж, тогда ещё проще управлять собой.

Жизнь, принимаю тебя! Смотри, я готов! Не щади меня, не обходи! Я твой, жизнь!..


* * *

Где как не в диспуте испытывается прочность убеждений.

Мы не сомневались в учёности «обеих высоких сторон», но Кайзер! Его, видите ли, терзает совесть! Ха, он слишком почитает подполковника Кузнецова! А мы не почитаем?! Подполковник Кузнецов один из немногих, кто не имеет прозвища, а это значит весьма многое…

— Совесть? — Юрка Глухов извлёк из парты цитатник.

Много лет он вписывает туда крохотными буквочками ударившие по сердцу выражения.

— Что есть совесть? — Юрка огладил непокорные страницы. — Ау, Шекспир! «Ведь совесть — слово, созданное трусом, чтоб сильных научать и остеречь». Кайзер, ты в ущерб истории пренебрегаешь литературой. Литература — это психология истории. Это тоже изучение общества, только с нравственной стороны.




Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Я всю жизнь обожал собак.

Юрий Власов

— Чуешь, Кайзер, — подал голос Витька Кудашев.

Лицом Витька плосок: вылитый татарин.

— Не базарь! А Вильям Шекспир, часом, не сочувствовал национал-социализму? — Кайзер умел спрашивать вот так жестко и неожиданно.

Нас сразила немота. Он, обычный из обычных, и посмел?! Да ведь это право избранных определять, кто классик, кто лучший поэт, кто и в чём именно велик, и кого за что следует почитать или бранить, и вообще кому жить, а кому гнить. Кто смеет перечить страницам учебников и цитатам? Они и задолблены, потому что исчерпывают мудрость.

Мы выучены на свирепо однозначных толкованиях мира. Мы подчиняемся этим толкованиям, презираем всё вне данных толкований. Печатное слово учебника, как устав. Отклонение от него не только заблуждение и нарушение заведённого порядка, но, прежде всего, нарушение закона.

Справедливость… Есть классовая правота и классовая целесообразность. Вне этого понятия не существует и чувства жалости. «Буржуй» — из «того мира». Это как бы не люди. Мусор в жизни народов…

Первым очнулся Шурик Сизов:

— Ты что? — Он покрутил указательным перстом у виска. — Ку-ку!..

— Тоже умник, — неуверенно прокашлялся Витька Кудашев.

— Да он нас разыгрывает!

— Нашёл, чем шутить!

— Колбасник!

— Ша! — рявкнул Кайзер и продолжил уже совершенно бездушно: — «Повернуть судьбы народов может только сила горячей страсти. Пробудить же страсти других может только тот, кто сам не бесстрастен. Только страсть дарит избранным ею такие слова, которые, как ударами молота, раскрывают ворота к сердцам народа. Кто лишён страстности, у кого чувства сомкнуты — того небеса не избрали вестником их воли…» Чьи словеса?.. Клянусь, я вычитал их в материалах «Нюрнбергского процесса» — сами видели их у Кузнецова: два толстенных тома.

Окна были распахнуты, и пыль запудривала парты. Я сделал вид, будто рисую человечка. Разболтанно гремели внизу трамваи. Там, на углу, мороженщик выдавливает из формы ледяные вафельные кругляшки. Покрутить бы в губах!

Здесь были только мы, а среди нас нет стукачей. И он это знал, но Володьке Толубееву за «колбасника» Кайзер всё же отвесил по шее.

— Некий философ считал, — говорит Кайзер, — что право каждого учиться читать портит надолго не только писание, но и мысль. Это — крайность, разумеется, но к некоторым она имеет прямое касательство. — И он выразительно посмотрел на Юрку.

Цитатник затрепетал в руках длинного Юрки. Это был не цитатник, а сама раненная душа.

Кайзер лобасто наставил голову и ждал. Молодое весеннее солнце сияло в чёрных досках парт всего первого ряда. Оно срамило немощь наших доводов.

Мы не отваживались выходить против Кайзера вне параграфов, цитат и глав книг, обозначенных к чтению. Вызубренной формулы на сей случай не имелось — не объявили. А вне заданных объяснений жизнь представляется нам как бы несуществующей.

— А где об этом написано? — Сколько ж подозрения змеилось в голосе Лёньки Устрялова!

Кайзер постучал пальцем по голове:

— А это ни к чему?

— Да мы это не проходили! — негодующе выдохнул Пашка Лазарев. — Поразвёл заумь…

У Пашки тупой вздёрнутый нос и обезьянье лицо — точь-в-точь, Павел I. Посему у него прозвище — Внебрачный. Ведь Павел I был сыном Екатерины II от Салтыкова. В своё время это была суровая династическая тайна.

— А ну его, свихнёшься! — поддержал его Борька Краснов. — Кому нужна эта хрень?..

И Кайзер сразу предстал перед нами банкротом! Ясные глаза знакомых и простых истин приветно сверкнули нам и уже счастливо, крепко снова сжали в объятиях.

Да, 33 ханурика в чёрных мундирах и брюках с красными лампасами, ещё непривыкшие к своим новым голосам: баритонам, тенорам с мужской оправленностью — и были нашим отечеством.

Вместо урока волынка! Да здравствует башка Кайзера, суббота и фильм «Кубанские казаки!..»

Повиновение во все времена и во всех армиях есть первая солдатская добродетель. Прежде чем повелевать, научись повиноваться. Да, мы призваны не решать! Мы для исполнения! Для воли вождя и класса!


С боем взяли город Брест.

Город весь прошли…


Весна обещает не переезд на другой этаж в очередной класс. Она сводит с ума: последние недели мы вместе, последние недели в недорослях. Решительно всё переменится. И это «всё» — необыкновенно!.. Блаженны были вечера у распахнутых окон — множество огней дрожало, млело в первом тепле весны, и ещё — запахи налитых почек, отогретой земли. Блаженно темны и безмерно зазывны дали ночей…

Долой овсянку! Что ни день — овсянка! Мы не в конюшне! Наше презрение овсянке!


Лети к обеду ложка!

Лети на всех парах!

Красуйся суп с картошкой

И каша из овса!


1-я выпускная рота потрясла основы миропорядка.

Коллективка!

Какое воинское прегрешение серьёзнее? Нами занялся штаб Приволжского военного округа. 1-я рота, как стопушечный фрегат, гордо выдержала атаки москитного флота авторитетных комиссий, разбирательств и самостоятельных, одиночных диверсий против нашего единства. А наказание грозило нешуточное: отчисление выпускника рядовым в армию для прохождения срочной службы.

Овсянка явно потеряла прелесть для нашего начпрода капитана Бравича. Кухня стала вызывать у нас приступы голодного нетерпения необычными ароматами. Нас даже взялись баловать сметаной. Диковинный продукт! Мы выливаем блюдце на бумажную салфетку. Просачивается мутная водичка. На самой салфетке застревает белая масса величиной с пятак! Вот это фокус!

Мы знаем, ни один из наших строевых офицеров не посмеет и пальцем прикоснуться к казённому добру. Сам же капитан Марк Ефимович Бравич способен служить образцом хранения служебной тайны. Да, спокон веку кухонная челядь хранит цеховые секреты и охулку на руку берущую не возведёт…

Дежурный вылаивает рапорт. Подполковник Кузнецов рассеянно моргает:

— Здравствуйте.

— Здравия желаем, товарищ подполковник!

— Вольно. Садитесь.

— Вольно, садись! — накрик повторяет дежурный и «рубит» к своей парте.

Сегодня у нас поголовный опрос по всем темам, почти экзамен. Мы узнали об этом на перемене. Нас должен спасти Кайзер. Он смиренно поднимает руку.

— Луч света в тёмном царстве, — молитвенно шепчет Ванюша Князев.

— У вас вопрос, Штиглиц?

— Так точно, товарищ подполковник.

— Слушаю.

Кайзер застывает, будто внезапно теряет память. Он отрешенно взирает на портрет А. А. Жданова — портрет нависает над классной доской. Как и Сталин на довоенных фотографиях, Андрей Александрович в глухом полувоенном костюме без знаков различия. Губы под усами — в отеческой укоризне.

— Не выдай! — шепчет Ванюшка. — Заступник! Кормилец! Шпарь любой вопрос. Пробуй!

— Одна попробовала… — Кайзер беззвучно отвечает одними губами, но мы разумеем его: — да пятерых родила.

Подполковник Кузнецов подслеповато ведёт пальцем по фамилиям в журнале. По классу панический стук и шелест. Я знаю: Кайзер актёрски затягивает паузу: сводит счёты. Насилие за насилие.

— Не прикидывайся дуриком, Кайзер, — сытым баском умоляет Лёвка Брегвадзе.

— Дезертир!

— Предатель!

— Он продаёт нас, ребята!

— Штрейкбрехер!..

Шёпот со всех сторон.

Кайзер делает вид, ровно потерял вопрос, и не сводит взгляд с портрета. Однако бывший член Политбюро и вообще бывший генерал-полковник, знаток музыки, литературы, театра, кино, военного флота, экономики, а также пианист-любитель, учёный-философ и коммунист-интернационалист Андрей Александрович Жданов безгласен (1896–1948). Он уже умер, однако, портрет по-прежнему в ряду портретов членов Политбюро. Его выступления о современном состоянии и задачах искусства мы обязаны знать назубок. Поэтому любая проповедь безыдейности, аполитичности, «искусства для искусства», вредные и вражеские писания Зощенко, Ахматовой, Германа, Садофьева, Комиссаровой, Ягдфельда, Штейна, Хазина, Слонимского нам чужды и оскорбительны (при упоминании каждого из этой кучки «перерожденцев» Брегвадзе подносит к носу палец крючком, но так, чтобы преподаватель не видел). Мы клеймим их, а читать не читали и читать не собираемся. Всей душой презираем их литературные выкрутасы.




Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Я в парадной форме перед Новогодним балом.

Уже выпускник, мне 17 лет.


Майор Шемякин замещал тогда Гурьева.

— Это о них писал Маяковский, — сказал он. — «Эти потоки слюнявого яда часто сейчас по улице льются…»[9] — и тут же добавил: — Гнил и затхл мир так называемого искусства подобных отщепенцев. Всех этих и прочих интеллигентов горстка — народу на них плевать. Дотоле он ничего не слышал о них, и, как видится, знать не желает…

Майор — пожалуй, самый спокойный человек в том обширнейшем городском квартале, где находится и наше училище. Его ничто не способно вывести из себя, поэтому и прозвище у него с давних лет — Всеспокойннейший. Он однажды услышал его за спиной и понял, что это о нём, повернулся, смерил Воейкова из 1-го взвода взглядом совиных глаз, пожал плечами и пошёл себе в канцелярию. При всём том он три шкуры сдерёт за домашнее задание, но будет такой же спокойный. И ещё он справедливый, училище не знает случая, дабы он попусту над кем-нибудь показал свою власть. И ещё нам нравится его безупречная выправка и два ордена Красного Знамени. А эти «боевики» просто так не давали. Левую руку он обычно держит в проёме кителя между пуговиц: у него оторваны два пальца… До войны он преподавал в Саратове литературу и русский язык. В 1939 его забрали в армию. В начале сорок первого он вышел из училища пехотным лейтенантом. И ещё говорят, Славка Шемякин играл за сборную города по футболу. Словом, ребятам он нравится…

Бронтозавр стращает исподтишка кулаком Ванюшку: не сбивай Кайзера. Бронтозавр — прозвище Афони Рожкова. Майор Боков поговаривает: «Бог спутал кулак Рожкова с головой. Удивительно плодотворная замена органов». Вообще-то Бронтозавр — это, так сказать, его печатный псевдоним, имеется и похлеще.

Юрка шипит:

— Страшна друзей коварная защита.

— Фуфло! — разоряется за моей спиной Толька Завьялов.

— Забыли вопрос, Штиглиц? Что ж, садитесь…

— Виноват. Я формулировал его, товарищ подполковник.

— Слушаю, если сформулировали… Ну что же вы? Не теряйте время.

Кайзер, оказывается, тянул время! Виват, Кайзер! Кто смеет сомневаться в нашем Кайзере?!..

«Лористон, поезжайте в Петербург, “мне нужен мир, он мне нужен абсолютно, во что бы то ни стало, спасите только честь”»[10].

Честь Кайзера спасена.

— Гегель величайший из философов. Как он мог увидеть в Наполеоне мировую душу? Что ж тогда в его понимании мировой дух? И как мог мыслитель такого масштаба из-за одной встряски изменить мнение на противоположное? И уже Наполеон не мировая душа, а «бич Божий»? Это проявление диалектики? А как с разумом и порядочностью?

Подполковник Кузнецов рябоват и по-младенчески с рыжинкой, коли смотреть на него в упор, как я сейчас. Он стоит у моей парты.

— История есть политика, опрокинутая в прошлое, — говорит он, уже не замечая нас и погружаясь в себя.

Залысины уширяют его лоб, и вся голова у него тяжёлая, слепленная грубо, небрежно. Глуховат и чуть шепеляв его выговор. Он отходит к доске и продолжает речь в такт шагам. Медленно, будто нащупывает пол, снова шагает от двери к кафедре. Иногда, опустив голову, молчит. Однако с каждым словом загорается, ухватывает направление мысли.

— Садитесь, Штиглиц, — вдруг говорит он и продолжает. — Прошлое незримо присутствует в настоящем. Действия настоящего продиктованы всей совокупностью прошлого. Прошлое всегда в той или иной мере в нашем дне — это факт непреложный. Сим вступлением, други, ещё раз хочу обратить внимание на серьёзность постоянного занятия историческими науками. Без этого нет понимания живого, настоящего времени. Без этого вместо убеждений, под которыми база научных знаний, — обывательская легковерность, непоследовательность в оценках, нравственная всеядность и пустословие под видом многомыслия с тоннами печатной шелухи… Итак, Штиглиц, для начала уточним главное: казусное изменение оценок Вильгельмом Гегелем. Только ли с ним стряслось такое?.. Не стал же сочинять Бетховен хуже после подобного разочарования в Наполеоне, а ведь композитор намеревался посвятить ему свою Девятую Героическую симфонию. Прошу разделять в Гегеле учёного и человека. Как в человеке в нём более чем достаточно самодовольного и мещански обывательского. Наполеон мнился ему творцом истории, средоточием не только разнообразнейших дарований, но и выраженной волей истории, носителем её прошлого, настоящего и будущего. Он мнился ему творцом истории, величайшим революционером, крушащим заржавелые устои общества… Переворот!.. Революция — глубочайшие изменения за кратчайший исторический срок отношений к собственности, политического устройства общества, его идеологической надстройки и социальной системы. Отвлекусь. Этот переход социалистического строя к буржуазному означал, прежде всего, крах интеллигенции. Ленин относился к ней отрицательно. Есть его очень злые отзывы…

С Гегелем весьма непочтительно обошлись наполеоновские молодчики. Но, Штиглиц, разве чувственное познание не существеннейшая часть формирования разума? Таким образом, Наполеон принимает в сознании философа образ «бича Божьего». Кстати, и Гёте, пребывая уже в преклонных летах, домогался свидания с Наполеоном. Получил согласие, униженно промаялся много часов в приёмной, дабы услышать из уст императора снисходительную похвалу, если память не изменяет, «Страданиям молодого Вертера».

А Байрон? Что пишет Байрон в дневнике после крушения Наполеона?

«…Я долго презирал себя и людей, но никогда ещё это презрение не доходило до такой степени, как сейчас: я плюю в лицо всем моим собратьям по планете. О, дурак, я сойду с ума!»

Не правда ли, подозрительная закономерность в этом единодушии заблуждений? Гегель, Бетховен, Гёте, Байрон!.. Обольщения?! Но и Лермонтов, десятилетия спустя пишет о Наполеоне: «Я выше и похвал, и славы, и людей…» Строки сочувствия и несомненного преклонения. Нет, здесь привлекательность не только в романтике и грандиозности личности. История тем и замечательна, други, что, познавая прошлое, учит и приготовляет к будущему. Наполеон! «Среди рабов до упоенья ты жажду власти утолил…»

— Пушкин! — подшибает меня локтём Юрка.

— Факт с Наполеоном не первый в ряду тех, что свидетельствуют о подлогах сущности исторических процессов. Да, да, история есть политика, опрокинутая в прошлое. Весь вопрос, в какой степени. Именно так следует подходить к мысли Михаила Николаевича Покровского[11]. Я имею в виду данное определение, но не ошибки Михаила Николаевича в оценках войны 1812 года. Да, критиковать, но не огульно. Сами крайности этого историка объяснимы с точки зрения гражданской войны и борьбы против дворянской идеологии. Я не оправдываю, но опять подчёркиваю важность осознания условий, в которых созревают те или иные решения, теории, поступки. Без этого понимания варварскими покажутся крайности Писарева, да и некоторые важнейшие мысли Николая Гавриловича[12], однако не будем отвлекаться…

Сперва интрига торжествует над правдой, а справедливость на деле оборачивается ложью. И самые низкие страсти, самые нелепые страхи занимают в сердцах место священных интересов. А потом во весь цвет — контрреволюция именем революции, торжество реакции в обличье республиканизма! Революционные маски, словечки, маскарад лозунгов, а в действительности контрреволюционное вырождение, качественно иное направление процесса.

«Я создан, дабы бороться с преступлением, а не руководить им», — что остаётся от сей установки?.. Бернадотт! Знакомый персонаж, не правда ли, други?.. Солдат от революции восторженно наносит себе татуировку: «Смерть королям!» Погодя солдат превращается в наполеоновского маршала и, наконец, — шведского монарха Карла ХIV. После смерти и осмотра тела татуировка становится известной придворным… Да, от убеждений, всего лишь татуировка! Пророки! Короли от революций! Мёртвые лозунги для живых! Закрепощение лозунгами!

Я излагаю мысль огрубленно. События принимали смысл отнюдь не такой хрестоматийный. Заблуждались и становились пособниками зла и контрреволюции даже умы искушённые и проницательные. Трудно признать в своём детище врага. Сначала мучительно трудно, а после и опасно.

Контрреволюция именем революции, тирания именем демократии, оглупление именем просвещёния — подобных исторических случаев предостаточно. Наполеон! Бурбоны для всех являлись символом прежнего гнусного порядка… Да-а… были эпохи, когда за правду на плаху шли тысячи, а были и такие, когда всего единицы… Что принесла революция в нравственном отношении?

Я затаиваю дыхание и не шевелюсь. И класс каменно неподвижен. Мы ждём…

— Подчинение личного общему не исключает, а предполагает гражданское мужество. Не прислуживайте, а служите и превыше всего ставьте интересы Отечества. Не давайте обидам и сиюминутным соблазнам стать сутью вашего поведения. Будьте строги и придирчивы к себе. Несчастья общества должна являться вашими несчастьями. Гордитесь принадлежностью к родной истории, частью которой вы становитесь!.. Звонок?.. Как же быстро…Урок закончен.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Прошли годы. Я выполнил наказ отца: окончил Суворовское с медалью и стал слушателем академии им. Н.Е. Жуковского. Орден Ленина — за победу на 17 Олимпийских играх в Риме.

Юрий Власов

— Встать! — зычно командует дежурный по классу.

— А вас, Штиглиц, — досадливо моргает подполковник Кузнецов, — прошу больше не задавать вопросы не по теме, а скорее даже личного свойства. Только после уроков. Запрещаю подобные вопросы на уроках…

«Здравствуй, батюшка-Париж! Как-то заплатишь ты за матушку-Москву?» — крестились русские солдаты, вступая в Париж. Да никак не заплатил «батюшка», а ещё ухитрился нагадить в 1853 — 1855-х годах, наслав на бастионы Севастополя целую орду солдат и залив бастионы русской кровью. Причины сего нового набега ищите в головах у французов…

«Перчатка бархатная, но рука железная» — слова Евгения Викторовича Тарле о Кутузове…

«Родина, я буду любить тебя столько, сколько буду жить…» — эти слова неразлучны со мной…


* * *

Итак, набирало канцелярскую значимость дело об «овсяном» сговоре. В следовательском усердии всех превзошёл майор Басманов. Тянет его вот к таким масштабным историям. Он ведёт курс «Конституции СССР» в нашей выпускной роте. Нечто неуловимое единит его в моём воображении с капитаном Зыковым, несмотря на то, что внешне они совершенно различны. Майор Басманов не громоздок и ростом даже пониже среднего. Думаю, в нём сантиметров сто семьдесят. И лоб у него узкий, но велик по длине и заметно скошен под чёрные жестковатые волосы. Виски остро подбриты. Глаза тоже узкие и скорее даже не узкие, а всегда сощуренные. Брови по-хозяйски насуплены и размашисты, а в концах далеко сломлены книзу. Подбородок туповатый, чуть раздвоенный. Словом, первое впечатление всегда располагающее: лицо кругловатое, прищур вроде бы с лукавинкой, и даже оспины не портят общей приятности и как бы незаметны. Каждый чувствует в нём своего, да и в манерах ничего офицерского, хотя на кителе медаль ветерана — 20 лет РККА, такая неприкладистая среди нынешних: под красной коротышкой-планкой несуразно крупный диск. У майора достаёт и других наград, но он носит лишь эту, одну эту.

Обыкновенно Басманов расхаживает по классу: шаг неслышный, как бы с носка. Жест скуповатый. Говорит вдумчиво, не заботясь о красивости. При случае обласкает прилюдно и тоже не как все: два — три слова, но до слёз взволнует. Знает он такие, а возьмут за душу — и уж готов за него на всё и первое дело — открыться. Такие слова, вроде бы самые простые, а век не забудешь!

Уже не единожды мы «прикупались». Он и потолковать умеет как с равным: вникнет в твои неурядицы, посочувствует; коли уместно — пообещает помощь и очень тепло похвалит за откровенность, а после может безжалостно и неожиданно покарать, используя доверчивость. Вообще в подробности наказания вникает всегда лично и спуска не даёт.

«Рукаст», не без почтения говорит Шубин. И при всём том жертвы доверчивости не переводятся. И потому слывет майор первым и лучшим педагогом в училище. И на всех досках почёта за ним — главное место в венчике из нарисованных лавровых веточек.

Однако в истории с «овсяным сговором» даже он остался с носом. Клятва, непроизнесённая, но сама собой разумеющаяся, сковала нас. Без лести преданных не оказалось даже для первого педагога. В те дни запах его табака не выветривался из канцелярии.

Утомлённо, но приветливо поднялся майор Басманов навстречу моему рапорту. Без соблюдения субординации, по-товарищески усадил рядом. Справился о здоровье, хотя не только я, но и все мы болеем до чрезвычайности редко. Потом попросил передать привет родным и посоветовал чаще писать: «Мать — всегда мать…» Разговаривал без натянутости в голосе, а вроде бы делился какой-то заботой. И забота эта несъёмна с его плеч ни днём, ни ночью.

Мы сидели за длинным столом в окружении портретов полководцев и вождей, схем битв на Чудском озере, Куликовом поле, под Полтавой, среди квадратиков и разноцветных линий сравнительных диаграмм развития СССР по отношению к царской России 1913 года. В шкафах, соблюдая равнение, полка за полкой теснились сочинения и сборники материалов Румянцева, Петра I, Кутузова, Суворова, Сталина, пособия по истории партии, опять сочинения Сталина и пачки брошюр с его выступлениями и ответами на вопросы. Прямо над дверью, на обширнейшем холсте, запорожцы измышляли ответ турецкому султану. Картину за сумерками почти не разглядеть, но она так примелькалась, я и без света видел, как сияют выскобленные головы казаков. А внизу, сбоку, хладно, непорочно мерцали стёкла шкафов. Значительно и весомо рождалось каждое слово:

— Догадываетесь, почему вы здесь? Да, доверие, но… — майор поднял вверх палец, — особого рода. Объясню. Без участия таких, как вы, мы не мыслим строительство передового общества. Почему «особого»? Тоже объясню. Ваше призвание — руководить. Так проявите волю. На доверие отвечают доверием… Их фамилии? Кстати, можете воспользоваться ручкой. И помните: воля — это прежде всего самостоятельность…

Едва слышным прибоем приходит сюда гвалт наших помещёний. Всё заглушают стены старинной кладки. И на окна заказчики не поскупились: в три метра высотой с овальными закруглениями под потолком и с подоконниками шириной едва ли не в метр. На письменном приборе передо мной несколько ручек. Все с перьями «рондо». На чернильницах — колпачки белого металла.

— Не решаетесь, Шмелёв? В вашем представлении это не порядочно и тому подобное? Разберёмся. Подумайте, существуют ли понятия вне идей? Постановка вопроса ясна? Объясню. Человека нельзя предать, можно предать только идею. И с этой точки зрения сам человек ничего не значит. Вот область, где возникает понятие о совести и где она может иметь смысл. Да, совесть возникает, как некая ценность, только в совокупности с идеей. Критерий всех ценностей вообще — идея. Действуйте так — и жизнь потеряет свою кажущуюся сложность. Старое общество тысячелетиями разворачивало систему ложных и лживых критериев моральных качеств личности, не менее опасных для нас, нежели открытое оружие и открытое сопротивление. И они тоже — месть затаившегося врага.

Понимаете, отщепенцы — вне норм морали. Вот вы терзаетесь, а они плевали на ваши терзания и заботу государства. Да, типичный «наплевизм», не забыли ждановские доклады? Прорабатывайте их, прорабатывайте… Ведь точно выражено: «наплевизм»!

Как личность вы можете сложиться и проявить себя в будущем лишь при проявлении воли, а воля всегда есть следование идее. Слабость, совесть, доброта, порядочность — но для кого?! Вдумайтесь? На чувствах далеко не укатите, если помышляете о настоящем принципиальном продвижении.

Наше положение сложное, мы всегда среди врагов. Нам нужны люди особого склада и особого закала. Мы здесь, в этих стенах, «формуем» материал нашего партийного свойства. Вот вы сейчас думаете: непорядочно назвать фамилии заводил, это, мол, фамилии товарищей. А ведь нет такого понятия! Врагами создано! Их зловонной культурой! Именно порядочно назвать! Это расчищает дорогу от хлама общему движению, а вы часть общего. Не ошибаюсь, надеюсь?..

В кабинете темновато. Далеко в конце стола уютно горит лампа под стеклянным зелёным абажуром. Тишина такая непривычная, я боюсь шевельнуться, грохнуть сапогом или скрипнуть стулом. Бродят по стенам уличные огни. Высокий стоячий воротник кителя майора Басманова застёгнут на все крючки.

— Полагаете, истин много? Всего одна, старший вице-сержант. Всего одна. Не потеряйте её. Забудем, кто я и кто вы. Забудем о возрасте, званиях, щепетильности. Да, честь, совесть!.. Здесь встретился русский с русским. И цель у этих русских одна: благо Отечества. Ведь в прошлом у нас не было и не могло быть Родины. Однако с победой революции мы призваны на всех фронтах и всеми средствами защищать её, ибо это уже Отечество социалистическое. А ведь сопротивление врага изощряется и возрастает по мере доразвития социализма. И виды сопротивления меняются. Вот с такой новой разновидностью, точнее отрыжкой классовой борьбы, мы и столкнулись.

Вы отдаете себе отчёт в том, что такое реставрация капитализма? А связь частного с общим? Пусть даже это частное с виду юношеская шкодливость, не больше. Умейте из малого воссоздать целостную картину. Кому на пользу преступная коллективка?

Видите, сколь неуместна в данном случае ваша щепетильность. Её следует проявлять строго с разбором. Разве коллективка из-за овсяной каши не один из факторов ослабления нашего тыла? Да, нашего тыла вообще! Я преподаю конституцию и льщу себя надеждой, что вы, как гражданин, осознаёте свои обязанности.

Враги не только там, за рубежом. Нет, эти господа говорят по-русски, у них вроде бы нашенские лица и фамилии. Смею заверить: они могут быть весьма располагающими и даже партийцами с определёнными заслугами, а порой и весьма внушительными. Однако они не наши.

Политическая зрелость и заключается в том, дабы распознавать чуждое. В этом вожди для нас пример. Читайте биографии, много читайте, вдумывайтесь. Где оппозиции? Где другие партии? Где вообще люди? Именно — классовая борьба! Не мы её выдумали. Она не затихает. И потому нам хватит работы. Для продолжения и углубления борьбы ещё вполне достаточно человеческого материала. Так что это не вопрос. Людьми Россия всегда изобильна.

Труд, право на труд и социализм должны торжествовать — мы призваны их защищать. На нас возложена историческая миссия. Вот, Шмелёв, какова действительность и каково место истинного советского патриота. Надеюсь, сомнений теперь нет. Я жду ответа не от старшего вице-сержанта, а от гражданина. Их фамилии?..


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Юрий Власов. 1950-е


С юности я разделял убеждение, что физическая слабость, вялость и болезни — одно из самых больших оскорблений и унижений для человека. Сознание этого было одной из мощных побудительных причин для страстного увлечения спортом. Я ценил красоту от спорта не за то превосходство, которым она наделяет по сравнению с другими людьми, а за радость, богатство чувств. Надо это испытать — мощь этих чувств и силу, с какой она привязывает к жизни. А поединки, победы, титулы — это уже прикладывалось само собой. Мучили мысли о нашем времени: дух, закованный в объятия скелета…

Юрий Власов

Подмораживало, яснели звёзды за верхними переплётами окон, и реже и разнобойней обзванивала железные наличники капель, и уже откуда-то из-за крыш лунный свет разливался в пустых ветвях тополей. И как всегда в ночь с распахнутым небом околдовано цепенел ряд деревьев на улице.

— Благодушием, близоруким отношением мы, сами того не замечая, облегчаем нечистое дело каким-то перерожденцам, создаём благоприятную обстановку в смысле заметания следов. Сползание по наклонной — вот что такое наша снисходительность. И по существу — это попустительство, пораженческая политика, своего рода моральное растление.

Ваш отец на фронте погиб? А братья, сёстры?.. Вот так-то. Нет у нас права, да это и глупо, если не преступно, принимать в расчёт чувства. Они, жертвы борьбы, — майор Басманов повёл рукой, — требуют сейчас от вас честности. Решение вы обязаны принять и примите! Жить в обществе и быть свободным от общества никому не удавалось…

Я так и молчал, майор, наконец, устал убеждать и отпустил меня с наказом «подумать»…

Если бы не расположение подполковника Кузнецова, первый педагог извёл бы Кайзера придирками и поучениями. Майор полагает знания вне обязательного курса как бы подтачивающими идейность и дисциплину. На всех он смотрит как на «кирпичи в государственном здании». Судьба каждого «кирпича» интересна лишь с точки зрения надёжности всего сооружения.

«Воспитание, — заявил он на одном из уроков — есть процесс “формовки кирпичей” государственности».

Кайзер съязвил на перемене:

— Разобрать «кирпичики», а там кобра вроде Басманова.

Кайзер «кирпичную» теорию считает не то чтобы ошибочной или ущербной, а умышленно унизительной, когда нет жизни, а есть «кирпичная кладка» жизней. Кто тут в роли мастера, прораба и кто совком подкидывает цементную массу, Кайзер не уточняет. Да и зачем? Ведь это всего лишь сравнение, противобасмановская филиппика. Кайзер сказал это ещё в прошлом году, когда мы возвращались из увольнения: смотрели фильм «Великий перелом».

В фильме Сталин по телефону произносит знаменитую фразу: «Будет и на нашей улице праздник». Вернее, не сам Сталин, а её жадно выслушивает командующий фронтом (не в кино, а в жизни им являлся генерал-полковник Андрей Иванович Ерёменко, бывший унтер-офицер императорской армии). И все в кинозале, как и командующий на экране, затаивают дыхание. А затем — блаженный шёпот, размягчённые голоса по рядам… Тогда, в фильме, под Сталинградом самый кризис назревал. Там ещё в роли Минутки, шофёра командующего, — Марк Бернес…

Юрка Глухов жалел, что не сможет посмотреть фильм «Третий удар» второй раз. Там Сталин разгадывает замысел германского командования в районе Никопольского плацдарма: «Нэ нравится мнэ этот Никопольский плацдарм…» В роли Сталина — народный артист СССР Алексей Дикий: говорит без акцента. Каждое слово, как бой курантов на Спасской башне, а ведь голос слабый, даже напрягаться приходится. Я этот фильм по второму заходу смотрел, а Юрка и Кайзер — по первому.

Мы имеем право на увольнение и в субботу, и в воскресенье, но Юрка тогда клюнул на басмановскую «откровенность за откровенность» — и погорело увольнение! Кайзер ещё дал совет:

— И поделом! Ты ему в следующий раз погон поцелуй. Приложись, не стесняйся — он совсем не против, он — за такое обхождение.

Юрка месяц не разговаривал с Кайзерам, я их мирил. И даже когда мирились, чуть по новой не разругались. Кайзер сказал, что понимает и преподает курс «Конституции СССР» первый педагог по-своему, и не то чтобы заблуждается, а выхолащивает предмет. И никакой он не знаток права и государственных устройств, а начётчик, но начётчик особого рода — лицедей, по нутру — злокачественный…

Память у Басманова… тут Кайзеру крыть нечем! При такой памяти каждый у майора на ладони. Кайзер утверждает, что память, за ничтожным исключением, свойство злых людей. Им слишком многое надо держать в памяти, поневоле это свойство расширяется до лошадиного…

Пора, пора заучивать стихи из выпускных экзаменационных билетов. Халтурю я, а уже пора, давно пора… Пытаюсь вспомнить стих за стихом поэму Маяковского «Во весь голос», я знал её наизусть:


Велели нам

идти

под красный флаг

года труда

и дни недоеданий (…)

Потомки,

словарей провертье поплавки:

из Леты

выплывут

остатки слов таких,

как «проституция»,

«туберкулёз»,

«блокада»…



* * *

Я проснулся, и мне показалось, что я такой большой, такой сильный. Чистый, прохладный воздух входил в мою грудь свободно и легко, переполняя тихой радостью…

В коридоре глухо позвякивал чугунный колокол в руках дневального. Вот-вот на дворе по-ослиному затрубит горн, а здесь в коридоре, ударит колокол — и тишина истает, будто её и не было. Но пока я лежу спокойный, большой и чистый всей своей юной жизнью. И сердце ровно, едва слышно отмеряет её мгновения…


* * *

А вот извлечения из сочинения Тарле о Московском пожаре:

«Пьянство уже с 1-х дней во французском войске шло невообразимое (армия мародёров. — Ю.В.)

В течение всего дня 15 сентября пожар разрастался в угрожающих размерах. Весь Китай-город, Новый Гостиный двор у самой Кремлёвской стены… охвачены пламенем, и речи не могло быть, чтобы их отстоять. Началось разграбление солдатами наполеоновской армии лавок Торговых рядов и Гостиного двора. На берегу Москвы-реки к вечеру 15 сентября загорелись хлебные ссыпки, а искрами от них был взорван брошенный русским гарнизоном накануне большой склад гранат и бомб. Загорелись Каретный ряд и очень далёкий от него Балчуг около Москворецкого моста. В некоторых частях города… было светло, как днём… Большой Старый Гостиный двор уже сгорел. Настала ночь с 15-го на 16 сентября, и всё, что до сих пор происходило, оказалось мелким и незначительным по сравнению с тем, что разыгралось в страшные ночные часы.

Ночью Наполеон проснулся от яркого света, ворвавшегося в окна. Офицеры его свиты, проснувшись в Кремле по той же причине, думали спросонок, что это уже наступил день.

Император подошёл к одному окну, к другому; он глядел в окна, выходящие на разные стороны, и всюду было одно и то же: нестерпимо яркий свет, огромные вихри пламени, улицы, превратившиеся в огненные реки, дворцы, большие дома, горящие огромными кострами. Страшная буря раздувала пожар и гнала пламя прямо на Кремль, завывание ветра было так сильно, что порой перебивало и заглушало треск рушащихся зданий и вой бушующего пламени.

В Кремле находились Наполеон со свитой и со Старой гвардией, и тут же был привезённый накануне французский артиллерийский склад. Остался в Кремле и пороховой склад, брошенный русским гарнизоном вследствие невозможности вывезти его. Другими словами, пожар Кремля грозил полной и неизбежной гибелью Наполеону, его свите, его штабу и его Старой гвардии.

А ветер всё свирепел, и направление его не менялось. Уже загорелась одна из кремлёвских башен. Нужно было уходить из Кремля, не теряя ни минуты. Наполеон, очень бледный, но уже взяв себя в руки после первого страшного волнения при внезапном пробуждении, молча смотрел в окно дворца на горящую Москву.

— Это они сами поджигают. Что за люди! Это скифы! — воскликнул он. Затем добавил: — Какая решимость! Варвары! Какое страшное зрелище! (…)

Он вышел из дворца в сопровождении свиты и Старой гвардии, но все чуть… не погибли при попытке спасения. Вице-король, Сегюр, Бертье, Мюрат шли рядом с императором. Они навсегда запомнили этот выход из Кремля.

Вот знаменитое показание графа Сегюра: «Нас осаждал океан пламени: пламя запирало перед нами все выходы из крепости и отбрасывало нас при первых наших попытках выйти. После нескольких нащупываний мы нашли между каменных стен тропинку, которая выходила на Москву-реку. Этим узким проходом Наполеону, его офицерам и гвардии удалось ускользнуть из Кремля… С каждым шагом вокруг нас возрастал рёв пламени… Мы шли по огненной земле, между двумя стенами из огня. Пронизывающий жар жёг глаза… Удушающий воздух, пепел с искрами, языки пламени жгли вдыхаемый воздух, дыханье наше становилось прерывистым, сухим, коротким, и мы уже почти задыхались от дыма…»[13]

[Итак] Император пересилился в Петровский замок.

Наполеон всё время был в самом мрачном состоянии духа.

— Это предвещает нам большие несчастья, — сказал он, глядя на развалины и дымящийся мусор, в который обратились самые богатые части города.

И не только в неожиданном исчезновении завоёванной добычи было дело. Император ясно понял, что теперь заключить мир с Александром будет ещё труднее, чем было до сих пор. Он ещё не знал тогда, что мир с Россией для него не только труден, но невозможен, и что война, которую он считал со взятием Москвы оконченной, для русского народа после гибели Москвы только ещё начинается…


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Петровский дворец — Военно-воздушная академия им. Н.Е. Жуковского


После пяти лет и шести месяцев учения, в феврале 1959 года, я защитил диплом. В первые дни марта явился в Петровский дворец — штаб Военно-воздушной академии имени Жуковского, получил диплом и направление для «дальнейшего прохождения службы». 15 марта, в воскресенье, я выиграл международные соревнования на приз Москвы в тяжелом весе… 22 апреля я выиграл звание чемпиона Вооруженных Сил в Ленинграде, выступив уже за Московский округ ПВО. Я установил два мировых рекорда — в рывке и толчковом упражнении. В сумме троеборья я набрал третий результат за всю историю тяжелой атлетики.

Юрий Власов

Свита и части армии, которые вышли… к Петровскому дворцу, целыми часами глядели на… Москву. Это было устрашающее зрелище, говорит очевидец-француз, этот пылающий город… Казалось, это вулкан со многими кратерами…

Вот показание одного из оставшихся в Москве от 30 сентября: Опустошение и пожары продолжаются… Своевольства столь велики… Все французы ежедневно пьяны после обеда, и жители их убивают — тогда их зарывают ночью, но число сих жертв невелико…

Французы опечалены и ожесточёны, что не требуют у них мира, как Наполеон обещал при занятии Москвы, а потому разорением и грабежами думают к миру их понудить… У жителей отнимают рубашки и сапоги, мучат разными работами, не кормя. Иногда они умирают от голода и усталости…. Вот картина с натуры: по улицам валяется много мёртвых лошадей и людей; на Тверском бульваре много повешенных и расстрелянных разных людей с надписью: зажигатели Москвы (…)

[«Лористон, поезжайте в Петербург, “мне нужен мир, он мне нужен абсолютно, во что бы то ни стало, спасите только честь”».]

Царя незачем было и убеждать в том, что для него самого было давным-давно ясно. Александр понимал: ему простят, что он сидит в Петербурге, когда русская армия истребляется на Бородинском поле, ему простят гибель Смоленска, гибель Москвы, потерю пол-России, но мира с Наполеоном не простят. Настал момент решать, кому из двух потерять корону: Наполеону или Александру. Таковы были настроения царя после гибели Москвы. Они ещё усилились, когда Александр учёл, что творится вокруг. Настроения народа были несравненно более искренними и непосредственными»[14].

Известие о Бородинском сражении и огненной гибели Москвы доставил государю в Петербург полковник Мишό.

«Печальное известие… не поколебало, однако, решимости императора Александра продолжать войну и не вступать с неприятелем в переговоры. Выслушав донесение Мишό, он обратился к нему со следующими… словами:

«Возвращайтесь в армию, скажите нашим храбрецам, объявляйте всем моим верноподданным везде, где вы проезжать будете, что если у меня не останется ни одного солдата, я встану во главе моего дорогого дворянства и моих добрых крестьян и пожертвую всеми средствами моей империи…

…я… соглашусь питаться картофелем с последним из моих крестьян, нежели подпишу позор моего отечества и дорогих своих подданных, жертвы которых умею ценить.

Наполеон или я, но вместе мы не можем царствовать. Я научился понимать его, он более не обманет меня»[15].

Но они ведь взрывали и поджигали Москву, её остатки, Кремль, когда уходили, точнее — бежали. Даже тогда! Долгий дождь помешал окончательному уничтожению Кремля и Москвы. Над дождём своеволие Наполеона оказалось бессильным. Самодур, врочем, сам уже был далеко, бросив армию катил на перекладных в Париж, битый и посрамлённый Кутузовым.

Бессильная злость — нет, не злость, а ярость, та, которая ударяет в голову, делает тебя лёгким и безразличным к боли, возвращала меня в прошлое. А если бы русские войска взорвали Тюильри, Версаль или Нотр-Дам? Дикая мысль? Но почему она не показалась тогда такой Наполеону, его знаменитым маршалам и огромной всеевропейской погромной армии? Почему хладнокровно, рассудительно истребляли то, что пощадил великий московский пожар и что было свято русским?! Мстили на непокорность. Конечно, мстили…

Отчего Рим — «вечный город» и даже невероятна мысль о его разрушении в месть и возмездие? Почему итальянцы — изрядная часть Великой армии — казнили москвичей, грабили город, а потом разрушали? Почему французы насиловали, топтали душу и тело русских — тех русских, без оружия? Почему Париж свят в глазах всех, и это так — он свят, чтим и русскими, а Москва?!..

Москва?!..

Москва!

Не возродится та прежняя Москва — из восьми веков созидания, святыня русских городов, гордая наследница Византии. Сгорела, распалась на угли…

Париж невредим. Париж прекрасен.

А Москва? Москва?!

И ещё я осознал: главное в даровании Наполеона — решимость. Понятия «гуманизм», «жизнь», «цивилизация», «насилие», «культура», «душа» значили для него столько же, сколько грязь под сапогами солдат. Подобная черта заметно прослеживается вообще в натурах, так называемых, великих личностей. Всё, кроме цели, — прах!

Беспристрастность истории. Варвары и неварвары. Европейцы и дикари. Хартия вольности. Ренессанс. Просвещёние. Книгопечатание. Университеты. Парламент. Национальная гордость.

Во имя чего знание?

История. Поклонение её великим? Каково назначение поклонения?

Уроки истории. Для кого?

Сколько же вопросов!..


* * *

Сухой снег с утра заметает стынущее грязноватое тесто на тротуарах, наново забеливает сугробы, острыми волнистыми гребнями укладывается вдоль улиц. Этот неожиданный молодой снег! Это чудо возвращения зимы! Яростная, колючая ласка снега — сухой воды!

Уже несколько дней город возбуждён: в городской филармонии будут выступать знаменитые сёстры Фёдоровы из Москвы. Я видел афиши даже на речном вокзале, а там зимой вообще никто не бывает, разве только мы гоним мимо на лыжах…

— О сладостный языческий восторг! — рычит Кайзер. — Взгляни, храбрый следопыт!

Радушно и зазывно горят за опушью инея окна кафе. Да, это наш час! Час ублажения плоти! Мы с Кайзером и в самом деле перед «добычей».

Я получил из дома перевод. Мама зарабатывает мало. Перевода хватает на два захода в кафе с Кайзером, то бишь на четыре килограмма мороженого и ещё на четыре билета в кино, при условии, если билеты самые дешёвые, и мы прежде не потратимся в лавке у Груни.

Кайзер прибавляет шаг, лицо напрягается:

— Жар пиршественных костров опаляет кожу. Звуки бубен сводят с ума!

И мы вступаем в кафе. У нас есть своё — напротив городской филармонии, на 1-м этаже бывшего купеческого особняка. Кайзер называет его «Пастбищем для влюблённых».

— Вот здесь спрятать арбалетчиков, — однажды расфантазировался он, — здесь дворню с горшками смолы. Двери и окна завалить бочками и камнями. Порушить ту внутреннюю стену. Крышу отдать воинам со щитами и в доспехах. Вон там, где раздаточная, выставить кувшины с бургундским — вроде наркомовских ста граммов. А стены всё выдержат, глянь…

В кафе мы завсегдатаи. Девушки-официантки, жеманясь, справляются:

— Как всегда, мальчики?

— Море счастья и океан здоровья вам, — с нарочитой солидностью, по-купечески отвечает Кайзер.

«Как всегда» означает порцию по килограмму пломбира на каждого.

— «Нет, сэр Ланселот, ни за что! — отвечала королева. — Знай, что после тебя я долго не проживу, — продолжал выдумывать в тот наш последний визит Кайзер. — И если тебя убьют, я приму смерть столь же кротко, как святой мученик принимает смерть во славу Иисуса Христа».

— Тише, — попросил я. — У тебя не глотка, а труба, — а, помолчав, добавил, — Ну и память у тебя!

— Сам ты труба, раз не жаждешь узнать, как папа Римский прислал буллы с повелением примириться и как сэр Ланселот привёз королю Артуру королеву. Кстати, ты, гроза компотов, знаешь ли, что арбалет считался порождением дьявола? Стрела пробивала любые доспехи. Арбалет проклял папа Римский! Невежда, пломбир тебе дороже.

— А знаешь ли ты, — спрашиваю я. — Что Пушкин называл Христа «умеренным демократом»?..

После нашей столовой, где мы сидим локоть к локтю по восемь «чудиков», а за спиной впритык такая же скамья, и дежурный по столу шлёпает из судка в тарелку кашу, и тарелка из рук в руки плывёт по назначению, а 16 пар глаз ревниво следят, чтобы порции были одна к одной и масло перемешано по справедливости, — да после нашей столовой сидеть в кафе верх услады! Это из того немногого, в чём мы завидуем «шпакам».

Лязгая подковками, мы направляемся к заветному столику.

Аня выглядывает из служебного коридорчика: показывает, чтоб обождали, она знает. Овалистое лицо с раскосыми глазами румяно, а губы красней самых резких помад. Руки оголены и пухлы в сгибах.

Я ощущаю блаженную удобность креслица. Меня даже охватывает дрёмотная слабость.

Вспоминаю Клаву.

Сколько лет училищу — столько и она официанткой в выпускной роте. У неё длиннющий нос, как у игрушечного кучера в фильме «Золушка», и спокойные, серые глаза. От Лопатина мы наслышаны, что у Клавы много медалей и боевой орден Красного Знамени, по фронтовому — «боевик». Она не говорит о войне. Даже как-то темнеет, если спрашивают. Клава добрая и когда уж совсем голодновато, если попросишь, непременно принесёт с кухни сухари, а то и тарелку каши или картофеля. В ней не обманешься. У желудка верный нюх на людей.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Штангист XIX века

Русская школа тяжелой атлетики сформировалась во второй половине XIX столетия. Кстати, в России задолго до революции уже издавалось несколько спортивных журналов. Поколения атлетов по крупице добывали драгоценный опыт. Эти знания о тренировке постепенно складывались в строгие методические приемы. Талант русских самородков и это знание явились причиной выдвижения отечественной тяжелой атлетики на ведущее место в мире. Мир знал и уважал наших атлетов.

Юрий Власов

Капитан Бахарев говорил, что она посильнее иных мужиков держалась. От подполковника из округа слышал, тот с ней из оружения выходил. Две недели болотами шли. Она свою нищенскую долю еды раненому отдавала. Все две недели тащила раненых, ни на шаг о них, даже под минами…

С казённых харчей я, Кайзер и другие рослые ребята вечно голодны. Со всех столов нам присылают тарелки с недоедками. Брезгливость для нас не существует, Во-первых, мы сроднились. Во-вторых, что хлопотнее пустого живота?

Юрка Глухов в эти «игры не играет»: в кино иной раз составит компанию, но в кафе — никогда. Знай себе, плутает где-нибудь с Нинόн, как не без зависти называет его новую подружку Лёвка Брегвадзе. С декабря длинный Юрка увлечён Ниной из восьмой женской школы.

— Неспособность управлять чувственной стороной своей природы философы называют рабством, — изрекает Кайзер. — И я согласен. Волокитство! Жрецы минутного, коли уж обратиться к авторитетам…

«Сугробы, пушистый истоптанный снег, в переулках, — представляю я. — А у девушек алые щёчки за меховыми воротниками, и губы такие же алые, слегка развёрнутые дыханием…» И ощущаю щемящую пустоту.

— Француз Гюйо наиболее близок к обобщению основного вывода: неустрашимость или самоотвержение не есть чистое отрицание «я» и частной жизни. Это и есть та же самая жизнь, только в самом высшем её проявлении…

«Это от одиночества, — на какое-то мгновение я переключаюсь в мыслях на Кайзера. — Мы есть для него, нас даже 32 без него, но мы не заменим ему дома и родных. Мы уезжаем на каникулы, нам идут письма, с нами все те чувства, а он — один. В этом — он вне нас. Книги! Да, да, книги — целый мир сходится для него в книгах. Они его дом, отрада, близкие и всё-всё, что отнято и убито.

— Долг в высшем понимании — не тягостная дань. Долг есть сознание внутренней мощи! Ведь каково, а?! Вдумайся: долг уже не жертва, а начало всех начал, выражение душевной энергии, невозможность жить иначе, чем наперекор мнениям, рутине, страху, сытости. Это же поэма, это чёрт знает что!..

Я упираюсь лбом в ладонь и напускаю серьёзность. Меня занимают мысли о «рабстве» Юрки. Муфта, отвороты шубки, платок в снежинках…


Но притворитесь! Этот взгляд всё может выразить так чудно!..


Ритм этих и других слов сбивается у меня то на страстный речетатив «Риголетто», то плавно, смычково звучит арией Ленского. А иногда все слова уминаются в какое-то бешеное мелькание юбок — я всё стараюсь поймать в памяти то место на ногах, где кончаются чулки. О, что за место! И снова мельканье цилиндров, усов. Погодя сумасшедшее мельканье смиряет томный шаг танго, а где-то на задворках сознания — вообще какая-то дьявольщина! И уже вместо фрака я в гусарском доломане, а потом, где и почему неизвестно, швыряю белые перчатки в цилиндр, под мышкой у меня трость, а волосы не под «полубокс», а до плеч — русые, волнистые. И я разглаживаю усы…

Это же вырождение! Неужто Басманов прав, и я качусь по наклонной?!.. Внезапно набегает нечто и вовсе неприличное. Я спасаю женщину. Где и от кого? Но она в сорочке и сорочка… прозрачная, а после, о Боже, и сорочки не остаётся…

— Слушай, — неожиданно спрашивает Кайзер. — Слово «пехота», часом, происходит не от «пёхом»?

— Гурьева спроси, откуда знать. — Я прихожу в себя.

— Пожалуйста, мальчики!

Аня высока (в меру, разумеется), и все у неё белое, крупное и по-девичьи ладное, не обмятое. Как шутит Кайзер: «Без обману». И вся она дышит сонным теплом, насиженным под шалью в том коридорчике.

— Я, как всегда, по половинке. — Аня не решается поставить поднос.

Цвет по-восточному тёмных глаз в странном противоречии с беловато-серыми и очень густыми бровями. А губы! Эти губы!..

— Всё, что я сказал, означает: сирые молодые люди тебе благодарны по гроб жизни. Ты верный и добрый товарищ. — Кайзер снимает с подноса тарелки с мороженым.

— Я, как всегда, по половинке, мальчики.

Поза и формы Ани — в точном соответствии с фигурой молодой колхозницы из гипса на вокзальной площади в Кашире. Я припоминаю другую скульптуру, в парке, — «Молодая мать». Там, вместо подноса, у женщины— дитя, зашедшееся в вечном каменном смехе. А скульптура на городском стадионе? Вот, как у Ани сейчас, та же горделивая поза — вызов мещанству, но вместо подноса — весло.

Но Аня! Ситцевое платьице простодушно льнёт к ней и совсем не прячет, не гасит жизнь под тканью.

На выбритых худоватых щёках Кайзера беспечная улыбка.

— Так сразу и живот, и горло воспаления получат, — озабоченно предупреждает Аня.

— Болеть? — Кайзер с выражением невинного любопытства взирает на Аню. — А что это?

Сколько помню себя и Кайзера, никто из нас не болел, ежели не брать в расчёт отравление диковинной сметаной капитана Бравича. Вся рота и все роты училища провели не один час после отбоя в бегах: возле каждого нужника толпились белые кальсоны, и горе было засидевшемуся. Что и толковать, слишком много сырой воды влили в сметану, пожалуй, с ведро, воды под рукой сколько угодно. Именно в ту полночь за начпродом закрепились сразу два прозвища, первое — Артур Бескорыстный. Кайзер выпалил его в ночную темень, по третьему или четвертому разу проваливаясь в мои сапоги. Сапожки у меня сорок седьмого размера — для братвы как шлёпанцы. Их не надо напяливать — в них проваливаются. И так же скидывают, не просыпаясь толком.

В те роковые сутки дежурил Миссис Морли. С какой отчаянной мольбой в глазах он врывалась в сортир! Промедление исключалась: мы галантно уступали один из нужников нашему мучителю. Золотые погоны скошено взлетали вместе с плечами вверх, ремень с кобурой и пистолетом мгновенно оказывался на шее. Молодые желудки уже ко второму часу ночи в основном справились с презентом начпрода Марка Ефимовича Бравича по прозванию Артур Бескорыстный, но Миссис Морли! После второго часа ночи майор уже не вешал ремень с кобурой на шею, а метал с порога на подоконник. А ведь нам с первого дня в училище внушали, к каким опасным последствиям могут привести подобные вольности. Именно Миссис Морли назидал нас, тогда ещё совсем малышей: «Раз в год стреляет и палка». В ту ночь старый «ТТ» доказал свою конструктивную надёжность.

— Великая вещь воинская закалка, — изрёк Ванюша Князев на утреннем построении при обозрении измятой, сгорбленной, но одетой строго по форме Миссис Морли…

С того времени за начпродом закрепилось ещё одно прозвище: Мрак Ефимович…

— Бутылочку фруктовой? — предлагает Аня. — Тоже со льда.

— Рука не ранена, поучали древние, можно нести яд в руке. И клянусь, этот яд не убьёт нас, но исполнит силой и радостью. И в благодарность я поведаю тебе, как сэра Ланселота выследили до королевской опочивальни, и как сэр Агравейн и сэр Мордред явились с двенадцатью рыцарями, дабы уконтрить сэра Ланселота. Удар кинжалом и…

— Кот этот твой Лацилот, а не кавалер, — говорит Аня, покусывая нижнюю губу. — А королева — шалава. Эти богачки, известно, — все сучки.

Кайзер не смеётся — он грохочет.

Я даже засомневался, не опрокинется ли со стулом:

— Бедный сэр Томас Мэллори![16] — выдавливает он, всё ещё задыхаясь смехом.

— Придумываешь всё, — в белых зубах Анны — синеватая фарфоровая прозрачность. Зубы влажны за изнанкой лениво пухлых губ. Кончик языка розово, ловко облизывает верхнюю губу, чуть вспухшую по уголку лихорадкой. Груди натягивают белую наглаженность передника, когда она, фыркая, похохатывает.

И вся она под ситцевым платьицем настолько осязаема, что перехватывает дыхание. Погоны суворовца, погоны не настоящего, а как бы игрушечного военного кажутся мне невероятно стесняющими, нелепыми и ненужными. О, будь я сейчас в мундире курсанта пехотного училища! Юнкер! Сейчас бы тот мундир — свидетельство мужской самостоятельности, взрослости, если бы!..

— Смотри, чтобы не перестоялось, — с деланном беспокойством говорит Кайзер о той, ещё не принесённой полукилограммовой доли мороженого. — Со дна загребай, похолодней, — Он с искусством посвященного «делает Хеопса». Из глыбы мороженого вытёсывается пирамидка, и вся хитрость — не давать пирамидке изменить форму. Особенно доставляет хлопоты острая верхушка — все норовит раскваситься.

— Ой, шевелюра! — Аня с завистью разглядывает голову Кайзера. — И перекисью не мори, будто на картинке.

Кайзер в восторге.

Аню окликают, и она отходит.

— До XVIII века в русской литературе не было слова «любовь», — говорю я. — Его заменяло слова «привязанность» или «жалеет». Говорили не любит, а жалеет…

Кайзер смотрит на меня с подозрением…

Сбоку, на подставке — бюст Сталина. И хотя он всего лишь гипсовый, однако, с виду чрезвычайно тяжёл. На просторных погонах — по одной строгой звезде генералиссимуса. И эти звёзды, и пуговицы мундира, и стоячий воротник с лавровыми веточками, и два одиноких знака Героя, — всё выпукло, отчётливо на любой, самый придирчивый глаз. Плакат сверху я знаю наизусть: «Связь с массами, укрепление этой связи, готовность прислушиваться к голосу масс, — вот в чём сила и непобедимость большевистского руководства», — и за кавычками такое родное: «И. Сталин».


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Американский тяжелоатлет Пол Эндерсон (1932–1994)

Я учился у наших атлетов и тренеров, но полезнейший урок извлек из опыта Пола Эндерсона. Этот атлет вел себя так, будто рекордов нет, а есть лишь его сила. Смелая работа на больших тяжестях и сам его образ — спокойная мощь, деловитое сокрушение тяжестей — произвели на меня глубокое впечатление. Я многое понял в том, как нужно поворачивать тренировку. Самый сильный человек — это не чемпион мира. Самый сильный человек в спортивном толковании должен, прежде всего, иметь высшие физические достижения вообще, то есть высшую сумму классических упражнений (совокупность усилий) и самую большую из поднятых дотоле на вытянутые руки тяжестей, — значит, абсолютный рекорд в толчковом упражнении. Разумеется, эти условия нигде не записаны. Они выражают характер спортивных состязаний и, на мой взгляд, с наибольшей достоверностью отражают действительность.

Юрий Власов

Кайзер худоват — это из-за увлечённости борьбой. На чемпионате города выиграл все схватки «на туше», кроме финальной. Соперником оказался студент 5-го курса автодорожного института: борец опытный и тоже уже мужской силы. Впрочем, и ему досталось от захватов Кайзера. Студиоз как-то зашёл в кафе и смешался, заметив Кайзера, а потом уверенно повёл подружку к «пастбищному» столику между бюстом и громадным фикусом.

— Сразу виден аналитический ум — вот она, польза технического образования! — одобрил его решение Кайзер. — Любовное ложе, а не место.

— Скажешь, ложе…

Особенно крепки у Кайзера кисти. Читая книги, он время от времени проминает теннисные мячики, и не просто как вздумается, а по своей системе. За три года упражнений кисти обрели неимоверную цепкость. Разжать их не удаётся, а медный пятак он, если не сворачивает в трубку, то перегибает надвое. Кайзер уступает в силе лишь мне и Харитону Воронину.

— Мокрые, — Аня стряхивает стаканы. — Ещё раз помыла. Теперь, как дома, чистые. — Из раскосых глаз её по-прежнему сладко, зевотно грядёт скука.

— Давече не доспали? — участливо спрашивает Кайзер. — Вы гейтс инен?[17]

— А я везде засну. И под радио, пожалуйста. И что за соня? — Аня вытирает руки о подол. Кружит по залу, поправляя стулья, громко говорит:

— Воду я без осадка выбрала, из директоровой.

— Пожалуй, Груня рядом с Аней…

— Не трепись. — Я прячу смущение за рассказом о доверительной беседе майора Басманова со мной.

Кайзер разливает воду. Она девственно прозрачна, без крупинки осадка.

— Стало быть, не убедил тебя наш законник, — Кайзер отправляет ложку мороженого в рот и расплывается. — Полирует зубы! — Ворчит, облизываясь. — Не испортил бы нам характеристики наш первый педагог… Знаешь, временами он напоминает мне вовсе не кобру, а бегущего пса. — И, помолчав, коротко сказал: — По следу.

Я опадаю к спинке кресла: руки на подлокотничках — не то, что парты или табуретки! Закидываю ногу на ногу — нас за это ругают: вульгарная поза. Зато приятно, почти как на койке, хотя она и под тонким тюфяком, сплошь изгаженным неоднократным мором клопов — ладно, если только клопов. Каждую осень после отпуска из-за тюфяков сражения. В младшей роте — совсем мелюзга: лет по 7–8. Пускают под себя: с войны у некоторых. Их сразу отчисляют. Однако тюфячки — на годы, пока не выйдет срок. А на лето все сносят в громадный подвальный склад: плоский, низкий и просторный, как вокзал. Вот и успей выбрать, когда отсчитывают на взвод 33. Если бы только в пятнах дело? Выбивай-не выбивай, проветривай-не проветривай, а запах! И одеяла из меченых — тоже с душком. А по цвету — почти одинаковые, сразу не определишь. Старшины и сержанты торопят: быстро получай с помощниками матрасы на взвод и — шагом марш! А во взводной спальне уже ждут, на выбор — секунды! Вроде, как «на шарап», то бишь «хапок»: цапай матрас, какой сцапаешь, обида на несправедливость отменяется. Так же, как лишний кусок жратвы делим: «на шарап!» И рвёшь в свалке среди десятка мечущихся рук. Можешь почти весь урвать — и ты хозяин, обид нет…

Первому чему нас учили в самой младшей роте, тогда всего рот было шесть, мы являлись 6-й — это отданию чести. За пять шагов обязательный переход на твёрдый строевой шаг и отдание чести с резкой отмашкой рукой после прохождения мимо офицера. Нам неустанно повторяли: «Вы не в американской армии, вы в Советской, прежде Русской. Русская армия с уставами, традициями и победами существовала уже тогда, когда в Америке бродили лишь одни бизоны. Она владела высоким военным искусством тогда, когда вдребезги расколотила лучшую армию Европы под началом Карла XII. Она победила лучшего полководца в истории — Наполеона. Покоритель Европы жалко вымаливал у Александра I мира, униженно искал замирения. Американская армия в ту пору ещё пользовалась “пелёнками и сόсками”. Наконец, мы разгромили Германию. Наши бывшие союзники появились в Европе, когда участьГитлера была решена.

Американцы по невежеству стали отдавать честь в помещениях без головного убора. Они просто не знали, что сего нельзя делать, а им никто не объяснил: они жили чересчур далеко за океаном, и вообще Европе было не до них.

В наших армиях являлось законом отдание чести только в головном уборе. Запомните навсегда: к пустой голове руку не подносят!.. В помещение, где военнослужащий находится без головного убора, он отдаёт честь обязательным вставанием и стойкой “смирно”».

Тогда же нам накрепко вбили в голову, что в ответ на приказ командира следует отвечать «слушаюсь» — так принято в Красной Армии, а в Военно-Морском Флоте отвечают «есть»…

В полумраке кафе выделяется белая окантовка погон на мускулисто-раздвинутых плечах Кайзера, а сами буквы-шифр по погону желтоваты и потому тусклы.

— Миша, кто тебе внушает отвращение? — спрашиваю я. — Басманов — знаю. А вот так, из людей?

Кайзер лобасто низит голову, будто собирается таранить меня:

— Задал вопрос… Ну, от торгашей блевать тянет! — И ухмыляется.

— Чему ты?

— Да, вспомнил!

— Не будь жмотом, поделись, Миш.

— Ягужинский на желание Петра I вешать казнокрадов возразил: «Стало быть, ваше величество хочет остаться без подданных!..» Генерал-аншеф Ягужинский с 1722 года генваря месяца и до кончины Петра справлял должность генерал-прокурора Сената. Честнейший был служака, Павел Иванович…

В служебном коридорчике вдруг хрипловато, гнусаво дребезжит музыка. Поди, Аня включила репродуктор.

— Из «Сильвы», — говорю я.

— Не, «Летучая мышь»!

Репродуктор явно издевается, определить автора нам не по силам, Спасает певец Рубан. Узнаём голос и с ним мелодию вальса из «Весёлой вдовы».

Кайзер басовито смеётся: «А забавно у Данте о священнике на лошади: “Два скота под одной шкурой!..”»

А я вслушиваюсь в слова арии, любимая из любимых оперетт.

— Как Юрка доверяет Басманову? — Кайзер ловко удерживает пирамидку в формах. — Согласен, аскетичен, суров к себе…

«К чёрту Басманова!» — Меня обволакивает нега слов и музыки.

— Поза? — доносится откуда-то басок Кайзера. — Аскетичность по убеждению?..

Вальс ещё кружит моё воображение, а диктор уже читает обычные новости, но таким тоном, словно оповещает о наступлении всеобщего и окончательного благоденствия.

— …как Юрка не возьмёт в толк, аскетичность и штучки вроде отцовской заботливости, этакой самоотречённости и патриотической фразы — это не весь Басманов, и это вообще не Басманов!.. — не унимается Кайзер.

В раздаточной бренчат бутылки, тарелки.

Диктор докладывает о великом сталинском плане преобразования природы. Один академик за другим доказывают гениальность плана. Кто-то из них выражает свои чувства стихами. И тут же, из последних силёнок одолевая немощь заезженного и вконец осипшего репродуктора, но всё равно торжественно и проникновенно вступает хор:


Тебя растила тигром мать,

Грозой долин, грозой ущелий…


Знакомая песня — в младших ротах задалбливали на уроках пения, её и ещё — «От края до края по горным вершинам» или сурковскую — «Сильного пуля боится, смелого штык не берет!..» — запамятовал название, да и слова призабылись… Да, Сталин дороже и ближе самых родных людей! За Сталина на всё готовы, только прикажи и укажи! Любого сметём, пощада исключена: «Если враг не сдаётся — его уничтожают!» Только позови, вождь! Не дрогнем! Мы не призваны решать! Мы призваны действовать! Всегда — не умствование, а стремительное действие! Для исполнения воли вождя во имя народа!..


…Смеялся ты над смертью там,

Где шашки молнией гремели…


В разящей немоте, постукивая, шаркает по стене шнур. Аня выдернула «вилку».

Для вызова по тревоге к майору Басманову прикреплён Лёвка Брегвадзе. Он предан майору, но болтлив. От Лёвки наслышаны, что дома у первого педагога ничего, кроме продавленного дивана, стола под зелёным бильярдным сукном, жёстких стульев, тумбочки с пепельницей, перегруженной трубочной золой; на стенах — репродукции «Огонька» и копия маслом с картины «Иван Грозный убивает своего сына» на самом видном месте.

«Жуткая такая, — тараторит Лёвка, сам выкатывая глаза, как Иван Грозный на холсте. — Кровь на руках! Как настоящая!.. Не поверите, валеночки у майора с заплатами! Скромный, верный командир. Глядит — в душу метит…»

От Лёвки мы знаем, что у майора на тумбочке старенький патефон. Слева от патефона — пластинки с пометами на бумажных наклейках «наша» — красным карандашом, или «не наша» — уже синим.

Суворовская аскетичность майора, обходительность, преданность службе заставляют многих, несмотря ни на что, относиться к нему с повышенным уважением. Тут Кайзер не преувеличивает. Майору Басманову подражают. Валерка Карцев из желания выработать такой же характер (он ещё подражает и Рахметову) второй год отказывается от сладкого, и за его пирожными и пирогами, которые нам полагаются по праздникам, очередь на месяцы вперёд. А мой тёзка Истомин из 1-го взвода? Истязает себя сном под простынёй, дабы закалиться к будущим походам, а пока хлюпает носом и жалуется на боли в пазухах лба. Сам же первый педагог, сколь мы его видим на дежурствах и в лагерях, почивает под двумя одеялами, и пироги на моих глазах в пору дежурств по праздникам уминает отнюдь не из служебной необходимости.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Юрий Власов со своим тренером Суреном Багдасаровым на тренировке

Самые мучительные тренировки в моей жизни привели в итоге к тяжкому нервному истощению, результаты которого я нес в себе очень долго. И все же это была упоительная игра. Я, казалось, проник в кладовую силы и мог черпать ее в неограниченном количестве. Мог, но препятствиями оказались нервная система, сумма всех ошибок (перетренировок) с их болезненными последствиями, мучительным восстановлением, потрясениями организма. Всего этого было слишком много для одного человека.

Юрий Власов

Кайзер на всех басмановских обожателей сочинил двустишие. Нескладное, надо признать, всё-таки немец:


И священные чувства свои

В этом дубе всегда нахожу!


На целую неделю все перегрызлись.

Кайзер, и ещё несколько непримиримых, пришлёпали майору прозвище Кобра. Я тоже не заблуждаюсь — Кобра, но когда Кайзер и об обожателях язвит, мол они из тех, кто «целует кнут», пошло-поехало…

Нет, после казармы, после подчинённости каждой минуте здесь упоительно. Я всегда сижу боком к фикусу. Слева, за стеклом, через улицу, огни городской филармонии. Всё также снежит. Город усердно копит сугробы. Древние греки называли снежинки «летающими перьями», но это, надо полагать, о других — о пушистых, а я называю снег «сухой водой».

Мороженое в тарелках подчищено, слизано с ложек.

Усмехаясь, Кайзер разводит плечи:

— «Прощайте, минувшие радости!»… Сюда бы директором нашего Артура Бескорыстного? Лёд был бы, а мороженого — нет.

Ветры с Урала вернули зиму. Улицы молодеют снегом.

Кайзер влит в сумрак. Туго, ладно затянут чёрной гимнастёркой. В нём особенно осязаема многолетняя муштра. В нас вколочена безупречность выправки и опрятности при любых условиях и любом состоянии, даже если не спишь из-за дневальства, измучен или нездоров. Любая расхлябанность подавляется без снисхождения. Однако Кайзера при всём том отличает и щеголеватость.

— Спасибо, Анюта, — говорю я.

Мы с чувством принимаем из её рук вторые вожделенные полкилограмма.

— «От вас беру воспоминанье, а сердце оставляю вам…» — улыбчиво обращается Кайзер к Ане.

— Касатик ты мой, — ласково осаживает она Кайзера.

Кайзер мучительно краснеет.

Я смотрю на часы: через два часа истекает срок увольнительной. Часики маленькие, дамские. Мамин подарок, а маме подарил отец, когда вернулся из Испании летом 1938-го. У нас во взводе такая роскошь — часы — лишь у троих. Кайзер грозится с первой офицерской получки купить самые лафовые из наручных, но до сего ещё два года с хвостиком в пехотном трубить. Прежде семь шкур спустят…

— Что поражает в Басманове, — говорит Кайзер, — так искусство слыть образованным, даже в некотором роде мудрым.

«Припомню тебе “касатика”», — думаю я, представляя, как разыграю Кайзера перед всем взводом.

Предчувствие лета окатывает радостью. Скоро оно запустит колесо степного солнца.

— …Да, мой рыцарь пломбира, разрыв между теорией и практикой, пренебрежение нормами морали и нравственности есть стиль и причина успехов зла, определённой закономерности в торжестве зла и устойчивости зла. Знание против знания — полагаем мы. И справедливо: более высокие способности, одарённость и опыт при надлежащей воле по праву должны первенствовать. А так ли? Стукнемся стаканами. Цум воль! Прост![18] У тебя не выступил иней на брюхе? А я у точки замерзания… История, дон Педро, поучительная наука. У этой дамочки в запасе много примеров. Вспомни, власть низкого везде утверждается из-за пренебрежения нравственными началами с одновременной проповедью обязательности этих начал для всех прочих. Светлые умы сюсюкают над Платоном, Кантом, Гегелем, а их в это время впрягают, как заурядных ломовых лошадей. На кόзлах — какая-нибудь едва образованная чушка с кнутом и твёрдым намерением ехать и управлять. Общество до сих пор несовершенно, покуда существует разрыв между провозглашаемой моралью и её практикой.

— Спешишь ты во всеобщее равенство. Нужно время. Люди есть люди.

— Понимаешь, Петя, я поглощён исследованием: как более низкое, примитивное оказывается, однако, более приспособленным. Это ведь противоречит здравому смыслу… Цум воль, Шмель! Глотнем лимонаду! Чтоб жизнь для нас была новой! Понимаешь, всегда новой! Иначе к чёрту жизнь! Пусть отъедаются, хрюкают, спят и жиреют свиньи! Цум воль!

— Твоё здоровье, Кайзер!

Сколько же бед отвёл от Кайзера подполковник Кузнецов! Взять хотя бы последнее сочинение… Кайзер взял эпиграфом слова курносого Дантона[19]: «Нация, у которой совершается процесс революции, ближе к тому, чтобы завоевать соседей, — нежели к тому, чтобы быть ими завоёванными». Кайзер писал в более широком смысле, о разных типах революций. А что вышло?! Как этим призанялся майор Басманов!..

— Погоны погонами, а мечтаю быть историком, Петь. Не представляю, как это сложится, но буду учиться. И тянет к философии, точнее этике. Докопаться бы до пружин и взвести все пружины! И чтоб работа не являлась кабинетным упражнением для других голов, а имела силу действия: не уговоров, советов, а действия. Я ещё ничего не знаю, но вот это чувство очень крепкое, от него не отделаешься. Чепуха какая-то: история или философия?

— Мы пьяны с тобой. Сколько огненной влаги в крови! Мы спиваемся всю зиму.

— Ты старый алкоголик, Петь. — Кайзер постукивает ногтём по пустой бутылке лимонада.

— Я бы сейчас рубанул тарелку каши.

— Самое страшное — не дать от своего другому, когда нечего жрать. А твой кус так мал: отдавать нечего и невозможно, сам уже вот-вот сдохнешь, а тут…

— Ты надрался, Миша.

— Я всё думаю о Петре I. Ведь купание Петра в крови — не только выражение садизма. Пётр уверен, не сомневается — истина только у него. Неужто эта уверенность, уже одна она, делает человека беспощадным и невосприимчивым к страданиям? Неужто это всегда, как в старинном изречении: «Кто только справедлив — тот жесток?..» Я столько ломаю голову: где ответ, в чём?.. Ведь от сего зависит, какими мы будем, должны быть! Это ведь так важно!..

Сочны и огнисто переливчаты мазки стужи на стёклах. Снежок заносит козырьки казематно-глубоких оконных ниш.

Скашиваю глаза на погоны. Эх, лейтенантские звёздочки бы! Я ощущаю охват того кителя, строгость стоячего воротника, ведь это всего-навсего уменьшенный колет. На новогоднем концерте я играл роль следователя-майора. Блаженство я испытал, застегнув пуговицы и надев синие бриджи с хромовыми сапогами. Золотые погоны! Я не поднялся — я взлетел на сцену. Это изумление наших лаборанток, медсестёр, официанток! Офицерский китель вырвал из юности, и все увидели во мне другого человека! А я именно другой! Я готов к жизни!.. Я расхаживал по сцене, допрашивая диверсанта, и в слепой, невозможной тишине веско и повелительно звучала моя речь…

«Мировая история, если её определять словами известного писателя, — история не только человеческого мужества… но и история человеческой трусости… Ни один порок, ни одна жестокость не вызывали столько кровопролития, сколько человеческая трусость».

Я тоже собираю замечательные высказывания — правда, пока в тетрадь с планами тренировок. Мне ещё далеко до четырёх блокнотиков длинного Юрки, исписанных убористо и с подробнейшими указаниями источников. Зачем эти указания? Вредных высказываний в наших книгах не может быть, да я и не стал бы их читать. А вот мысль о трусости!.. Что гаже и недостойней трусости, особенно общественной? Нет, нет, навстречу всем испытаниям. У времени дар обращать несчастья в победу: противоположности тождественны! Да, презрение к удачливым и удачливости. В удачливости — подножка главному, самообман, сытость вместо дела. Время обнажает нищету самых великих из удачливых. Упорство — девиз убеждённых!

И что такое душевная окаменелость? Где и отчего она возможна? Выгодна, но кому, когда, где?..

Кнут и десять лет ссылки в Сибирь заменили смертный приговор Радищеву[20]. В Тобольске, по пути к месту ссылки, он пишет:


Ты хочешь знать, кто я? Что? Куда я еду?

Я то же, что и был, и буду весь мой век

Не скот, не дерево, не раб, но человек.


И впаянность строфы Овидия[21]: «И перестань, наконец, хлеб свой невольничий есть».

И что такое высший тип человека?

Мы должны воспитывать в себе высокое гражданское чувство. После мы будем передавать его своим подчинённым.

Родина и вождь, мы готовы каплю за каплей отдать за Вас свою кровь? Установки революции выжжены в наших сердцах!..


* * *

Подполковник Гурьев, разбирая сочинения и вручая тетради, вдруг спросил:

— Шмелёв, вспомните-ка извлечение из Герцена. Вы привели его для оценки эпохи.

Кровь хлынула мне в лицо. Воротник гимнастерки сдавил горло. Да, я мог содрать с учебника в контрольной работе по астрономии или ботанике, но литературе! Я вытянулся и отчеканил цитату.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Советские мастера тяжелой атлетики

Слава в спорте может быть смыта в один день громовым успехом соперника. У писателя остается книга, у музыканта — ноты, у ученого — его формулы, у рабочего — машины, дома. У атлета — сила, отныне ненужная, ибо в своей чрезмерности она неприложима к обычной жизни. И выходит, огромная сила, физическое умение что-то делать, доведенное до виртуозности, совершенно непригодны для жизни, даже обременительны. Через десять лет не всякий вспомнит прежде знаменитое имя. А суть не в обидах: стерт труд. Выступать в осознании этих чувств сложно; понять верно свое положение — еще сложнее; думать справедливо далеко не всегда и не всем удается. Поэтому я был и остаюсь противником участия подростков, тем более детей, в большом спорте. Что и почему — объяснять излишне, если учесть и общий характер физических нагрузок…

Юрий Власов

Подполковник Гурьев сверял мои слова по томику «Былое и думы». Он ясно, приветно взглянул на меня, захлопнул томик и распрямился:

— А вот следующее, наидлиннейшее, признаюсь, я не сыскал, да и не встречал. Откуда? И будьте любезны, повторите. — И зашагал от кафедры к двери на длинноватых, но налитых и пружинистых ногах. Хром сиял от голенищ до задников, слегка стоптанных привычкой упираться твёрдо на каблук.

— Из статьи Герцена «VII лет»: «…Зачем Россия, зачем твоя история, шедшая тёмными несчастьями и глухой ночью, должна ещё идти водосточными трубами?..»

— Садитесь. Пять баллов и по русскому устному.

— Слушаюсь, товарищ подполковник,

А Гурьев внезапно заговорил тягуче, слегка в нос:

— Дарование не определяет судьбу! Без воли дарование, что тесто без выпечки! Огонь воли созидает жизнь! Не уповайте на дарование — сие глупо! Помножайте знание и прикладывайте волю! Вздохи и слёзы по несостоявшемуся дарованию — вздор! Вы только начинаете! Складывайте цель!.. Вам по душе соболезнование?! Нет?! Тогда побеждайте! И помните: победа — это, прежде всего, ваши убеждения и убеждённость!..

Тридцать три головы, стриженные под «бокс» и «полубокс», провожали каждый шаг и жест подполковника. Когда он энергично поднимался на кафедру, чтобы, обойдя стул, тут же повернуть назад, я видел за ним окно.

Солнце размазывало копоть на стёклах, подтопленных оползающим ледком. За окнами бушевало солнце. Белый круг варил свет и жар. Ржавые, по-пустому гулкие наличники били в барабаны весны. Капли взрывались на старинных железных лотках. Карнизы дома напротив сливали ручьи в синеву тени. Город смывал пену зимних снов.

— Умейте вычленять полезное даже из пошлого и заурядного явления. Не поддавайтесь настроениям. Обогащайтесь опытом. Не отрицайте огульно то, что не по душе: это ослабит вас, сделает уязвимей…

А Кайзера злит моё зазубривание. Он называет его началом потери самостоятельности и вообще «басмановщиной». По Кайзеру, важен подход к событиям, способ мышления, аппарат исследования, но коли лишён «аппарата»? Коли чужая мысль точнее?

Как, к примеру, понять Чехова: «Ничтожество своё надо сознавать перед Богом, природой, умом, талантом, красотой, но не перед людьми…» Кто ж тогда человек? — в объяснение я не смог прибавить в «тренировочной» тетради ни слова. Это ж не цитата, а удар кувалдой по темени.

И потом, Кайзеру просто судить. Он может цитировать, не заучивая. Он запоминает с листа: со второго или третьего прочтения. Уже проверяли. Запоминает до знаков препинания…

Люблю истины, в которых всё ясно. Прав Юрка Глухов: эзопов язык и способ выражения мысли — рабский и от рабства. О, Боже, все эти рабские эпохи, крючкотворные пути слов! Они так и остаются — холопским ропотом. Хозяйским клеймом отмечено каждое иносказание…

Наполеоновский офицер IV итальянского корпуса Великой армии Цезарь Ложье писал об идеальных солдатах: «…они не знают другого Божества, кроме своего повелителя, другого разума, кроме силы, другой страсти, кроме стремления к славе».

Вэ виктис — горе побеждённым!


* * *

Водосточные трубы отвесили белые жирные языки сосулек. Расползлась, раскрошилась хрусткая наледь булыжных мостовых. Ветер из Астраханской и Голодной степей переплавил снега в мутную озорную торопливость вод.

Солнце ударило по сердцу как-то тревожно, грустно и в то же время счастливо.

Потучнели почки. Горьковатая истома, особенно явственная по влажному истечению степного воздуха, окутала тополя. Загуляли по классам и коридорам весенние сквозняки. И пушечные снопы солнечного света взломали казённую обыденность дней.

И я… я потерял прежнюю беззаботность. Заворошились какие-то глупые, нелепые сомнения. И день ото дня настойчивей.

Солнце бесшабашно, разудало припадало к окнам. Скучнели под солнцем страницы тетрадей. Жалким, ненужным мнился мусор строк. Мёртво, сухо шелестела бумага. Солнце лишало силы слова учебников. Солнце потешалось над мудростью великих.

Как люблю мгновения просветлённого соприкосновения с другой жизнью, о которой я не подозревал, которая есть, но я ничего о ней не ведал и не ведаю. Она манит искренностью. Всё в ней: и краски, и шаги, и назначение шагов — от искренности. Ничто не сочиняет себя, всё высоко и стройно в подчинённости солнцу.

На одном из уроков подполковник Кузнецов озадачил фразой: «Всё существующее разумно».

На перемене я спросил, чья это мысль. Ведь имеет значение именно чья. Имя сразу определяет бесспорность или трухлявость мысли. У голой мысли, без имени, иная ценность.

Подполковник Кузнецов качнул на меня головой, шепеляво и быстро отговорил: «Один из постулатов гегелевской философии». Наш историк спешил, через пять минут начинался урок в 4-м взводе…

Солнце, снег, крылья птицы, бури, хобот слона… — всё разумно, согласен. А всё неразумное отбор просто не пустил в жизнь. Однако «всё существующее» — это и о человеке. Что ж, зло — разумно? Или оно из средств естественного отбора и вполне целесообразно?

«Всё существующее разумно».

Тогда какой смысл в стремлении что-либо изменить? Воля, разум во власти фатального; противиться нелепо, ибо «всё существующее разумно».

И угодливость разумна? Та угодливость, которая исключает борьбу, насмехается над борьбой, залезает на плечи борьбы и въезжает на огне и крови борьбы в правду, в успех, в мужество целей. Та угодливость, которая заменяет дарование и высокие качества и скоморошничает в тожестве над бойцами, над павшими, над обманутыми, над поруганными. И вообще, есть ли смысл в борьбе? Что тогда успех — это поражение или это победа? Ведь «всё существующее разумно».

Что это — лакействующая установка или одно из великих стропил диалектики?

Пусть Гегель философ высочайшего достоинства, пусть эта установка — сама мудрость. Но что это за мудрость, коли она всеядна?! Или важнейшие свойства мудрости и заключаются во всеядности?! Неужели итог жизни вот в такой учёности?!

Все эти мысли кажутся мне отрыжкой интеллигентщины, слабодушием.

В чём я сомневаюсь? Ведь для всех гегелевский постулат бесспорен. А если большинство не сомневается, то кто тогда я?

Я не умею, как Кайзер: ему подавай математику доказательств. Несовпадения теории с практикой просто мерещатся ему. Он колдует над книгами в поисках объяснений любой несообразности.

Его занимает целесообразность несообразностей и стоят ли несообразности «обедни».

А я так не могу. Для меня справедливость — согласие большинства. Большинство — это во всём высшая правота. В этом и суть нынешней всенародной борьбы против буржуазно-аристократического эстетства. Не человек должен подниматься до уровня художественного творения, а этот уровень соответствовать культуре всех. Искусство обязано быть понятным. Какой прок от книг и музыки, доступных горстке изощрённых эстетов? Мы досконально прорабатываем выступления Жданова о советском искусстве и ошибках в развитии его на примерах журналов «Звезда», «Ленинград» и репертуаров драматических театров. Не имеют значения сложность мысли и художественность, даже губительны, — важна идеологическая доступность произведения.

На последнем уроке мы, как раз, прорабатывали упаднические стихи Анны Ахматовой. Правда, самих стихов никто и в глаза не видывал, зато мысли о них высказывали очень злые. Едва Севка Мезенцев завёл:

— В области литературы Анна Ахматова и Михаил Зощенко, а такие же политические хулиганы от литературы, как…

А подполковник Гурьев по кафедре кулаком:

— Молчать!..

После паузы, уже совладав с собой, сказал:

— Что за безграмотность, Мезенцев? Не говорят культурные люди: «В области литературы». Такое в «ликбезе» можно было услышать, но ведь то была именно ликвидация всеобщей безграмотности, и, с позволения сказать, выражались так полуграмотные люди. По-русски не говорят «в области чистописания». Говорят: «В чистописании». Не премии «в области литературы», а «премии по литературе». Не уродуйте русский язык! И так достаёт всех этих «ситуаций», «конкретностей», «проблем», «компенсаций»… Тарабарщина, а не язык…

Нас учат беззаветно верить великим. Чем гранитней вера каждого, тем полноценней общество. Массы — движущая сила, но управляет — вождь. И все мы — для воли вождя, а она — для процветания Родины.

«…Я займу Москву и, какие ни принял бы я меры для избавления от разорения, ничто не поможет. Занятая неприятелем столица похожа на женщину, потерявшую честь: что ни делай после, но честь возвратить невозможно…»

Сколько раз вместо генерала Тучкова 3-го[22] я выслушивал Наполеона в доме смоленского губернатора! Штыковая рана в боку и сабельные — на голове уже не так мучительно беспокоят Тучкова благодаря заботам лейб-медика Ларрея — любимца Наполеона…


* * *

Тощеваты на свет фонари, облепленные мотыльками и мошкарой. К тому же свет как бы приглушен сыростью от ливня: всё вокруг счернело, опало, безвольно повисло. Вдоль насыпной песчаной линейки — сонно-неподвижные фигурки дневальных в чёрных, покоробленных влагой шинелях. Трогательно забавна фигурка на самом левом фланге: в расположении 5-й роты. В этой роте воспитанникам 10–11 лет (а ещё недавно принимали семи и восьмилетних малышей). И трёхгранный штык на поясе дневального 5-й роты вроде шпаги, до того длинён. Малышу жутковато, и он жмётся к соседу из 4-й роты.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Юрий Власов на тренировке

Трудности не остановят тех, у кого талант — отрицать смирение. Такой человек везде и всюду будет стремиться к опрокидыванию «непреодолимостей» и всего того, что вяжет движение, во всем многообразии понимания движения. Всегда есть одержимые. Одержимые?.. Но в спорте прошла пора просто сильных и просто мужественных. Силу необходимо добывать в тяжком труде, мужество — воспитывать и прикладывать к будням работы. Лишь такой труд и наделит достойной силой, и приручит победы. Нужны годы прилежного ученичества… и святая уверенность, что ты прав, ты на пути к успеху, ты выберешься…

Юрий Власов

За моей спиной ряды палаток нашей роты. Я опасаюсь заснуть — и потому не сажусь. Чтобы взбодриться, я излишне часто одергиваю шинель, трёхгранный штык в чехле на ремне, повязку дневального. Шаги по сырой земле бесшумны. Я держусь подальше от деревьев: чуть тронет ветер или заденешь плечом и обдаёт капелью не хуже дождя. Говорить с соседом — дневальным 2-й роты — нет охоты, да и не положено. Веки тяжёлые. Так тянет в палатку на нары. Хорошо, что сегодня ещё не холодно. Ночное дневальство от двух до пяти самое паскудное.

Каждые сорок минут проходит патруль из ребят нашей роты-выпускников. За плечами боевые карабины. Штыки примкнуты. Маршрут определён строго: крайняя точка с тыла — водонапорная башня за стеной леса. Там тоже стоит наш, из выпускников, но уже часовым, с боевым карабином. Незавидный пост. Чащобный лес сразу в нескольких шагах. Приказ суров: охранять воду от возможного отравления. Пост введён не столь давно, после распоряжения из округа.

Майор Студеникин появился неожиданно.

Я вскинулся и приложил руку к фуражке. Дежурный по 3-й роте не относится к числу лиц, которым я обязан отдавать рапорт. Впрочем, с отбоя и до подъема рапорт не отдаётся вовсе.

Зашевелился дневальный 2-й роты, — стало быть, дремал.

Майор кивнул на скамейку под грибком:

— Хочется посидеть?

— Никак нет, товарищ майор.

— Садись, садись, — сказал майор по-домашнему. — Со мной можно, Шмелёв.

И я сел рядом с ним по ту сторону скамейки под грибком, которую не омочил ливень. Майор сидел лицом к фонарю, и я видел его улыбку, правда, смутно, неразборчиво.

И я услышал от него рассказ о трёхсуточном марше его батальона в 1943-м. Семьдесят шесть часов колонна пробивалась по снежной целине: через каждые четыре часа — тридцать минут на привал. На счастье, морозы даже ночью не превышали десяти градусов.

Майор закурил, и красный огонёк папиросы, разгораясь, высветил тонкие губы, нервные крылья носа и великоватый сухой нос. Майору двадцать шесть. Он кавалерийски прям в стане и поджаро энергичен каждым движением. Я завидую его шести орденам и одиннадцати медалям, завидую ранениям: двум лёгким и одному тяжёлому. И ещё — скрученной в вихор полуседой пряди. В училище за ним прозвище Студебеккер, а жены — Эммочка, хотя её зовут иначе. Прозвали так из-за созвучия («ассонанса», как выразился Петька Шувалов), впрочем, как и самого майора: Студеникин — Студебеккер. Это своего рода дань автомобильному прошлому войны: лендлизовским американским грузовикам и нашей «эмке». Портят лицо майора вставные передние зубы из нержавеющей стали.

Майор поднялся и нетвёрдой походкой изобразил, как засыпали люди на ходу. И как, сбиваясь, брели в сторону, не открывая глаз. И как ему вовсе не пришлось спать: «Ну разве минут по десять — пятнадцать». После шестого привала он не мог растолкать даже ротных. Батальон должен был уложиться с маршем за трое суток, но опоздал на… два часа. И майор избежал трибунала лишь из-за успеха боя: задача была выполнена. Батальон с марша вступил в бой. Их очень ждали.

— Вот что наскрёб после от батальона, а был собран по штату. — И майор несколько раз ткнул растопыренной пятернёй в сторону фонаря…

В училище майор три года командовал нашим взводом, его совсем недавно перевели на 4-й взвод нашей роты — и вдруг исчез. Вечером, спустя неделю после зимних каникул, когда каждый за своей партой готовил уроки, он неожиданно зло шлёпнул ладонью по кафедре, обхватил голову и зарыдал. Ребята из 4-го обалдели, а на другой день майор не явился на службу. Офицеры до сих пор делают вид, будто ничего не случилось, наотрез отказываясь что-либо объяснять.

Но мы-то знаем: комиссия!

С января в училище — комиссия. Никто не уведомлен о её существовании и не видел её членов — посторонние в училище, как на ладони, — однако все знают: она есть и последствия её работы очевидны. Её задача — чистка всего личного состава…

Через две недели за нашим Студебеккером исчез командир 3-й роты гвардии капитан Донецкий — любимец всех поколений «кадетов». В своё время и мы побывали под его началом. Грузноватый, в летах, он не выделялся ни выправкой, ни пристрастием к «шагистике». И всё же он был именно «военной косточкой». В его приверженности службе и следа не было от рисовки, упоения властью, угодливости перед начальством. Он никогда не повышал голос, в чем не отказывает себе отнюдь не только Миссис Морли или капитан Зыков… И сейчас вижу седую благородную голову с карими спокойными глазами. И я не выдумываю: они всегда казались печальными. И в обращении с нами у него присутствовало нечто бережливо-терпеливое. Правда, у него было слишком мало улыбок.

Донецкий походил на матёрого, умного, травленого зверя. В прошлом его, несомненно, отличала недюжинная сила. Она не только угадывалась в развороте сутуловатых, затяжелённых плеч и крупных кистях, унаследованных от привычки предков к труду, но и сквозила в неторопливости и достоинстве повадок и какой-то породистой, неделанной невозмутимости. И странно не соответствовало это звание: командир роты — капитан, когда почти все офицеры-воспитатели, то бишь его подчинённые, — три молодых майора и даже один подполковник. А мы, сто с лишним воспитанников, не замечали эти золотые погоны с единственным узким просветом — погоны младшего офицера: гвардии капитан Донецкий как бы заслонял их, хотя погоны для нас всегда имеют важнейшее значение. Ведь погоны не только старшинство в воинской службе, но и выделение способных. Рядом с гвардии капитаном Донецким Миссис Морли смахивал на заносчивую нахальную таксу, а неутомимый придира, резонёр и матерщинник, однако до чрезвычайности расторопный майор Журавлёв по прозвищу Пан, произведённый перед Новым годом в подполковники, представлялся каким-то игрушечным, выдуманным, ненастоящим. Гвардии капитан Донецкий исчез также незаметно, а его место занял Пан. Перед исчезновением Донецкий командовал одной из рот малышей. Впрочем, Пан очень скоро получил назначение в строевую часть на батальон, а его место занял подполковник Рогов.

Лёвка Брегвадзе со своими способностями вынюхивать где-то прослышал, будто гвардии капитан Донецкий в прошлом был белым казачьим офицером — есаулом, после добровольно перешёл на сторону красных, миновал все проверки, отлично воевал, после закончил Казанское пехотное, дрался и за финскую, и Отечественную четыре ордена и столько же медалей.

Женька Черкасов из 1-го взвода якобы повстречал бывшего гвардии капитана в замызганном ватнике, худым, небритым, без головного убора, Ходили слухи, будто он лишён звания, наград и вкалывает на Шарикоподшипнике грузчиком.

— Вот так столкнулись, — уверял нас Женька, — а гвардии капитан будто и не узнал. Я было честь дёрнулся отдать, да… ватник нараспашку, под ним — гимнастёрка без орденов и нашивок, да ещё в грязных пятнах, подворотничка нет, пуговицы нечищеные. Щёки — серые от щетины. Вéки, будто кимарит на ходу. По губам болячки…

— Знаешь, что я тебе скажу, — перебил его Кайзер, всем своим видом показывая, что не потерпит любого ответа, будет драться. — Я тебе вот, что скажу… — Кайзер выругался, — распоследняя ты б… не отдал честь достойному человеку. Он на твоё воспитание, дурак, столько труда и забот положил… У тебя хоть от чести, что нибудь есть?..

Помню лицо Донецкого. Я завидовал: даже зимой смуглое. И волосы густые, и в седине — чистые волнистые пряди…

Зачем всё это? За что?..

В ту пору с разницей в несколько дней: числа 3-го или 4 февраля — исчез и младший лейтенант Танеев, преподаватель географии, завзятый весельчак среди ста восьми офицеров училища. Как любил он погонять нас! Как мы готовились по карте, тыча указкой в самые ничтожные точки океанов! Ёрзала указка, силясь оживить память, а вместе с указкой лениво во всю многометровую ширь колыхалась негнущаяся вощёная карта. Каждый мечтал о неуязвимости в поединке с Танечкой, как мы звали младшего лейтенанта. Танечка любой ответ на уроке заключал беспощадным опросом по карте.

Как азартно летала указка в его руке и коварно, но задорно щурились глаза девичьи василькового цвета! А мы, то есть тот, кто отвечал, отражали выпады тревожной скороговоркой: «Остров Тимор, море Флорес, пролив Каримата, Калифорнийское течение…» Провал неизбежен, но на каком вопросе?..

А потом начинались постижения новых стран. Присев на край кафедры, побалтывая от избытка чувств ногами, младший лейтенант рассказывал об экспедиции Крузенштерна («Иван Фёдорович Крузенштерн руководил первым русским кругосветным плаваньем на кораблях «Надежда» и «Нева»…), о Японии, закабалённой американцами («Взрывом гранаты тяжело ранен генеральный секретарь Коммунистической партии Японии товарищ Токуда»), о разбое колонизаторов в африканских колониях («150 млн. негров было вывезено рабами…»), о возрождающейся Индии («Этот буржуазный соглашатель Неру, идеалист Ганди — такие господа устраивают британских империалистов»), об экономике и географии провинций Китая, уже отбитых у гоминьдановцев Народно-освободительной армией под руководством Мао Цзэдуна и Чжу Дэ («Гениальный вождь китайского народа, друг Советского Союза товарищ Мао Цзэдун!»). Я заучивал имена знаменитых красных командиров Пэн Дэхуая, Лю Бочэна, Линь Бяо, Не Жуньчжэня, Чэнь И, Хэ Луня.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Есть рекорд!

Три зачетные попытки — вес не идет даже на грудь! До сих пор всегда захватывал любой вес, — не знал срывов: ноги и тяга никогда не подводили. Неужели усталость выиграла гонку? Ведь последнее выступление, последнее… И потом, в победе уже другой смысл, ничего от самолюбия и тщеславия. Сейчас победа означала бы, что я сильнее страхов и любой нервной болтанки. Тогда у меня будут доказательства, что я управляю собой, я не разваливаюсь, не погружаюсь в безмолвие, а управляю собой. Да, да, я не болен. Это доказательство рекордом имеет смысл жизни. Вся жизнь теперь в этом доказательстве. Сейчас станет все ясно…

Юрий Власов

Зато как я поразил самого Танеева! Я показал направления наступления народных войск, процитировал товарища Мао Цзэдуна, а уж под конец и выложил имена командиров, не забыв о роли Чжоу Эньлая и Лю Шаоци! А когда я сказал, что о создании Коммунистической партии Китая на Первом съезде в Шанхае в 1921 году объявил Чжан Готао, но который, как и Чэн Дусю — её 1-й генеральный секретарь, оказался троцкистским ренегатом, изобличённым впоследствии верным ленинцем Мао Цзэдуном, спасшим партию, — торжество было полным! Младший лейтенант Танеев не только поставил мне «пятёрку», но и поручил написать сочинение по Китаю для выставки в географическом кабинете. А всему виной голубая книжица издания 1940 года, оставшаяся от книг отца. Она так и называется: «Вождь китайского народа товарищ Мао Цзэдун (Краткая биография)», сигнальный экземпляр. После я узнал, написана она была американским биографом Мао Эдгаром Сноу.

«Наконец, один из троглодитов двинулся в развитии дальше пещёр учебника», — объявил после моего триумфа Танечка. Помню тот день и ту «пятёрку» и как сияла, склонясь над журналом, безволосая башка Танечки. Он выводил мою «пятёрку», мурлыча песенку капитана из популярного английского кинофильма:


Терпи немного, терпи и верь:

Пройдёт ненастье — наступит день.

Ты будешь первым! Не сядь на мель.

Чем крепче нервы — тем ближе цель…


Как мы близоруки! Младший лейтенант Танеев — сын бывшего сельского попа! Враг говорит нашими словами, улыбается нашей улыбкой, радуется нашими радостями и плачет нашими слезами. Помнить, всегда помнить!

Исчезновение же толстенького и краснощёкого капитана Ошуркова почти не заметили. Для прохождения службы в училище он прибыл всего пять месяцев назад. Стал офицером-воспитателем не то 3-го, не то 2-го взвода 5-й роты малышей. Доподлинно известно лишь то, что он первый из офицеров-воспитателей, получивших в Москве специальное педагогическое образование. Капитан Ошурков исчез вместе с семьёй. С понедельника 20 февраля запустовала их квартира.

Работает ли ещё комиссия или уже завершила проверку кадров? Сдаётся, работает. Уж очень деятелен майор Басманов. И не то, чтобы примелькался, а стал как бы внушительней, свежей… Его час…

И прав Басманов: я не читал, а назубривал биографию товарища Сталина. Запомнил даже данные из тюремной картотеки: глаза — карие, рост — 169 сантиметров… А важные факты оставил без внимания! Действительно, где оппозиции, где другие партии, где русская интеллигенция, где вообще обильные семьями и говорливо-радушные русские люди, отчего с довоенных времен в деревнях запустение? Именно — классовая борьба! И она не затухает. Поэтому и нам в будущем по горло работы. Формула борьбы, её цвет на текущий момент: согласно объяснениям вождя — и никакие иные чувства, анализы, осмысления! Вредность чувств: Ленин даже «Аппассионату» не слушал! Любил, а не слушал! Да, сталь от огня становится лишь краснее и твёрже! Мы призваны не решать, а следовать воле вождя… она сосредоточенная воля народа.

Майор Апраксин — единственный хромой офицер, да ещё с палкой. Нет, инвалидов и покалеченных в избытке, но их рубцы и шрамы под кителями, кроме культи подполковника Прудникова — подколотый рукав у всех на виду, а у майора Апраксина правая нога на несколько сантиметров короче и едва гнётся.

Почему для майора Апраксина сделано исключение, и он с изуродованной ногой ещё в кадрах, никого не интересует, все рады ему. Лейтенант Апраксин встретил войну на границе. Из красноармейцев и командиров тех первых дней я за всю свою жизнь встретил лишь одного — Апраксина. С утра 22 июня его застава вела бой.

— У нас не было никакого выхода, только стоять на своих местах, зная, что мы наверняка погибнем. Немцы могли пустить танки, у нас не было противотанковых гранат, а бутылки с горючкой появятся позже. Одного танка хватило бы, чтобы неспеша разбить помещения, сровнять окопы и нас вместе с ними. Должна была подойти часть прикрытия — батальон. Никто не пришёл. К ночи мы прорвались в рощу, где дрались сутки… уже даже не своим оружием. Для нашего кончились боеприпасы. Собирали немецкое… Больше драться было некому… Я горжусь. У нас никто не побежал, никто не поднял руки, все мои приказы выполняли. Если надо, солдат должен телом закрыть Родину. Мы так и поступили…

Апраксин это сказал в первый и единственный раз, и по-моему, пожалел об этом. Он о войне вообще не очень говорлив. Мы знаем: ранение в правую ногу — у него третье, и, так сказать, блокадно-ленинградской прописки, а о первых двух знаем только по нашивкам. О войне он вспоминать избегает, хотя однажды, уступив нашему дружному любопытству, сказал об одном из боёв:

— Батальон задачу выполнил. Полк? Что полк? К вечеру и от полка остались лишь портянки да знамя.

— А ранение?

— Ранение?! — Апраксин стукнул палкой. — Контратаковали! Как идиоты лезли на пули в чистом поле! — Затем раздвинул нас палкой и заковылял к ротной канцелярии. Но почти тут же вернулся и сказал, будто отчитывая нас: «По правде сказать, слишком часто у нас не оставалось выбора, как сражаться — уж не такие мы были неумёхи. Мы вынуждены были атаковать, чтоб хоть на час — два замедлить продвижение гитлеровцев. С потерями не считались. За спиной была страна, женщины дети. Не только опаздывали вывозить заводы, но люди не успевали уходить. Мы их миллионами оставили немцам… Часто всё происходило слишком неожиданно. Бой принимали не только в не развёрнутых порядка, но при этом и порой атакуя. А что было делать, ребятки? Полками сходили в могилы… Это уж потом мы освоили премудрости, когда стали сильными. Владение премудростями не много значит, если ты слаб… Это уж после каждый командир научился понимать, что врага следует не вытеснять, а уничтожать, и все такие прочие истины. И всё же мы разбили эту чёртову Германию. Мы — и никто другой!

Апраксин поник, обмяк и грузно, вперевалку зашагал в канцелярию.

Вообще о первых дня войны у нас не вспоминают: в кино увидеть или подробно прочитать — какой-то провал. Словно бы нет тех дней. Исчерпывающим документом служит сборник товарища Сталина «О Великой Отечественной войне Советского Союза». Там разобраны причины временных удач немцев: совершенная внезапность нападения, по границе вражеских войск оказалось сосредоточено много больше, отсутствовал 2-й фронт, Германия использовала весь экономический потенциал Европы, даже нейтральных Швейцарии и Швеции. Основные положения сталинской работы необходимо знать наизусть, и мы их шпарим по памяти в любом порядке.

Дверь в класс майор Апраксин отворяет тычком палки. Высоченная створка откатывает и вваливается он, низко и вбок припадая на ногу: под мышкой журнал, рулон графиков или наглядное пособие. Не знаю более радостного человека! Майор улыбается нам во все зубы (как москвич времён царя Алексея Михайловича иностранцу в диковинном заморском наряде). Он не позволяет помогать себе. Сам развешивает чертежи, диаграммы, схемы, отойдя, любуется, будто узрел впервые. И уже затем внимательнейшим образом изучает наши физиономии — и горе пасмурной. Майор нутром враждебен меланхолии.

Он прицеливается палкой и, ядовито возглашая: «Скорбим?!» — проворно обегает класс. И уже возле «скучниста» вспыльчиво долбит палкой в пол:

— Сколько тебе лет, безусая печаль? Где жалобы? Я спрашиваю: где стенания, слёзы и жалобы?!

Майор тем же аллюром возвращается на кафедру:

— Нет, вы только полюбуйтесь на эти глазенапы! Молчать! Я называю вещи своими именами… Молчать! Жить надо — ты понимаешь это, ходячая скорбь?! Неудачи, горе, поражения, сомнения?! Запугал!.. Да, только собственное признание поражения есть поражение!

Стул скачет с ножки на ножку и застывает подле окна. Теперь пространство перед кафедрой и сама кафедра в полном распоряжении нашего физика.

— Признать себя неспособным к делу, к его продолжению можешь только ты сам. Покамест ты есть, покамест осознаешь своё несовершенство — ты добьёшься всего. Ты всемогущ, ты непобедим! Покамест ты не согласен с болезнью, приговорами знатоков, покамест не согласен с несчастьем, отрицаешь несчастье, плюешь на несчастье — ты на пути к свершению и совершенству…

Вся плоскость кафедры свободна — и майор начинает лупцевать палкой по зеркально-лакированной поверхности. Прыгает журнал, прыгают чернильница, ручка. Он лупцует по кафедре, как по турецкому барабану, запальчиво выговаривая:

— Покамест жив, покамест осознаешь своё несовершенство, даже ничтожество, — ты можешь всё и тебе подвластна жизнь. Покамест ты не согласен с болезнью и приговорами, так называемых, непоправимых несчастий — ты вечен! Меня три раза уносили в палату для безнадёжных. И меня возвращали из той камеры для дохляков три раза! Будьте любезны: возвращали к живым! В той камере вокруг меня умирали, а я твердил несчётное число раз: «Ты должен жить, ты не умрёшь! Ты свободен от боли! Ты не слышишь боли! Нет боли! Я хочу жить! Я живу, живу!..» Эти чувства настолько вошли в меня, что я постепенно перестал ощущать боль. Хлеб, кровь, воздух — вот что такое твёрдая мысль и вера!


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Я выиграл Олимпийские игры, 5 чемпионатов мира и 6 чемпионатов Европы.

Юрий Власов

Майор всегда бледен. Эту бледность не берёт даже летнее степное солнце. Всякий раз, когда я смотрю на него, я мечтаю о шрамах на лице — доказательствах отваги. Они красят мужчину, особенно офицера. Что моё лицо? Гладкая кожа, пушок по щекам, румянец, пухловатые губы… Стыдоба, а не лицо воина…

— …Мнения?! Как напугали! Мнения — поросячий страх перед судьбой!..

Трах! От кафедры отслаивается пластина чёрного лака.

— Не покоряться обстоятельствам. Не покоряться всем безвыходностям. Барабанщики, играть атаку! В бой, всегда в бой, ребята! Предать и продать можно только самого себя. Всё подчиняется воле. Словечки «считаться с обстоятельствами» придумали сукины дети. Я подчиняю обстоятельства, я веду бой и не следую приговорам обстоятельств. Я повелеваю обстоятельствами. Да, я нахожу проломы в крепостных стенах и — бей барабаны, знамя вперёд! На штурм, ребята! На штурм, Россия!

Кафедра грохочет под палкой.

— Повелевай судьбой! И помни: разве роса на листьях от отсутствия похвалы теряет прелесть?.. Ага, радуетесь, фенрики! Время на урок ещё есть. Колычёв, к ответу. Доска и мел твои орудия. Докладывай задание. Не мямли, поделись сокровищами знаний! Молчишь!.. Жалкий трус, улыбайся и в несчастии!..

Трах! Трах! Кафедра отходит каким-то натужливым утробно-бочковым гулом. На лбу у майора испарина.

— Невежество — это демоническая сила и следует всегда с ней считаться, так как она может послужить причиной огромных трагедий! Чьи слова? Я спрашиваю: чьи?!

Трах! Трах! Это уже не кафедра, а музыкальный инструмент, она гудит на все лады.

— Невежество? Маркса! Карла Маркса!

Чернильница на кафедре пляшет — трах! Вот-вот сорвётся на пол.

— Молчим, Колычёв?.. Для встречи невежды слева! Слуша-а-ай… на кра-а-а-ул! — И майор чётко выполняет палкой ружейный приём. И тут же, лишив нас радости лицезреть падение чернильницы, опирается на палку: — Вице-сержант Ухтомский, пособите этому застенчивому юноше — к доске! Как мне хочется прибить тебя, Колычёв! Колычев, что лучше: «кол» или «единица»? Ладно, фенрик, вот тебе ещё шанс: расскажи об опытах Лебедева. А ты, Ухтомский, замри. Исповедуйся, Колычёв. Я жажду тебе освободить от оков — говори…

Подобные приступы весёлого гнева не редкость, но вот с ударами палкой по кафедре и поминанием палаты смертников — первый и доныне последний…

Дьявол в этой весне!

Меня будто подменили. Мне и в самом деле необычайно хорошо! Что за почки — бокастые, тугие, вот-вот уступят теплу! И во всю длину разные серёжки — мягкие, укладистые! И шорох, перестук ветвей!..

А сон? Меня разбудить до подъёма?.. А тут толчок изнутри — и смотрю: в оцепенелой тишине серый рассвет, долгий серый рассвет. И в этом бессолнечном стоянии светлеет воздух, а потом внезапный воробьиный гвалт… И уже позвякивают ключи дневального, бубнят голоса, поскрипывают сапоги, прокашливается дежурный офицер. Иногда бормотно звучит представление дежурному по училищу или командиру роты. Сквознячок доносит душноватость табака. И рвут тишину горн, звонок и команды…

Свобода. Что ж она такое?..

Вольно животное в заказнике, за границами которого выстрел отнюдь не противоречит законам. И свободно крутится колесо в повозке, путями, которые не выбирает. А куры несут яйца в клетях, для них отстроенных, тоже не по принуждению.

Нет, без знания философии в этих понятиях не разберёшься, да нужно ли? Пусть Кайзер занимается «сообразностью несообразностей» или как там?.. Я же буду строевым офицером. Мое дело — защита Родины…

Нет, определённо дьявол в этой весне!

С плосковатых, плешивых гор пыль посыпает столы, парты, полы. Пыль въедлива, и ей нет исхода. К тому же двор наш, отгороженный от соседних домов глухим, дощатым забором, поливай-не поливай, а гол и пылен. И мы чумазы пылью, когда водим в баскетбол или «рубим» на строевой. Мы жадно смотрим на город, сверкающий ручьями солнца. Всё заливают и смывают эти ручьи. Разве не обманешься!

Нас сводит с ума эта жизнь! Как колдовски завлекательны слова! Я схватываю Юрку за погон, тяну к себе и шепчу: «Дальше, Юр, дальше…» С глазу на глаз я зову его — Юр.

— Читай, Юр! Читай, мурло суконное!


Тогда мы видим, что пуста

Была златая чаша,

Что в ней напиток был — мечта,

И что она — не наша!..


Последнее четверостишье Юр и вывел эпиграфом к сочинению. Посему поводу Гурьев с глазу на глаз беседовал с Юркой, а сочинение напоследок порвал. Юрка всё это мне под секретом рассказал, поскольку Гурьев велел молчать: сейчас молчать, завтра молчать и все годы после…

К нам подсаживает Иоанн. Я уже знаю, сейчас он начнёт дразнить Юрку.

Так и есть.

Иоанн говорит:

— А ты знаешь, Глухов, Пушкин появлялся в публичном доме и после женитьбы, — и подсовывает ему книгу. — Читай…

Юрка от возмущения бледнеет, а после говорит:

— Это всякая сволочь сочиняет! Для русских Пушкин свят…

Кайзер кладёт руку на плечо Князева:

— А ведь Глухов прав. Сунь эту книгу в сортир на бумажки…

Да, эта весна необыкновенная! И не только потому, что грядёт выпуск. Нет, мы другие, что-то изменилось. Мир придвинулся, нечто заслоняющее его разрушается…

Бичом Божьим стали для меня вопросы, о коих я прежде и не помышлял и которые отравляют мой «вальс с солнцем», как я про себя сентиментально называю свои новые настроения. Не могу от них откреститься, не получается.

Канальство! Вопросы возникают независимо от диспутов Кайзера с подполковником Кузнецовым, и даже вовсе независимо. Прежде я принимал печатное слово, как нечто разумеющееся. Слово потому и печатно, что истинно. Недаром же на книгах училищной библиотеки штампики: «Проверено в 1938 году», «Проверено в 1946 году».

Лёвка Брегвадзе уверяет, будто у майора Басманова своя самодельная печать, и он проштемпелевал титульные листы своих книг: «Проверено согласно общему курсу на 1952 год». Даже Кайзер поднимает Лёвку на смех, хотя тот божится!

— Такая кругленькая, пряничком, и с деревянной ручкой! — Лёвка по-кавказски цокает языком. — Войдёшь, посреди стола на зелёном сукне письменный прибор. Из мрамора прибор. Там и печать! Буду у него — незаметно поставлю себе на промокашку. Увидите, дурни! Сами увидите! За такого себя положить не жаль! Верный, кристальный чистоты человек!..

Я начинаю подмечать, что Лёвка подражает акценту Сталина. Впрочем, Шурик Сизов тоже держит руку за обшлагом шинели в подражание Сталину. Гуси-лебеди!..

А что тут удивительного? Мы гордимся, мы все — сталинцы!..

Для встречи знамя! Смирно! Знамённый взвод, на кра-а-аул! Училище-е, равнение на знамя!..


* * *

Макдональд, Массена. Ланн, Ней, Богарнэ, Виктор, Удино, Мортье, Даву, Сен-Сир, Ожеро, Мюрат, Бессьер, Бертран, Груши, Мармон, Жюно — все прославленные наполеоновские маршалы, а с другой стороны Багратион, Милорадович, Раевский, Дохтуров, Неверовский, Коновницын, Ермолов. И, наконец, сам Наполеон против Кутузова! И столкновение одного народа с народами почти всей Европы!

Евгений Викторович Тарле писал о 1812 годе, о продвижении Великой армии к Москве:

«Русские солдаты сражались ничуть не хуже… Русские генералы оказывались, и помимо Багратиона, вовсе не такими уж бездарными, как он склонен был думать, когда разговаривал с Балашовым в Вильне (посланец Александра I, в последней попытке царь пытался убедить Наполеона не воевать с Россией. — Ю.В.). Наполеон вообще очень верно оценивал способности людей, а вернее всего — именно военные способности. И он не мог не признать, что, например, Раевский, Дохтуров, Тучков, Коновницын, Неверовский, Платов вели порученные им отдельные очень трудные операции так, как не стыдно было бы вести любому из его лучших маршалов.

Наконец, общий характер, который принимала война, давно уже начинал беспокоить его и окружающих. Русская армия, последовательно отступая, опустошала всю местность»[23].

Чем же тогда кормить полумиллионную армию? Это обещает голод и гибель..

А неожиданная стойкость русской армии? Везде бои с чувствительными потерями — и никаких пленных. Такого в Европе не бывало, кроме Испании.

Недаром Мюрат в Смоленске на коленях умолял Наполеона немедля прекратить Русский поход…

Не желая уступать Кайзеру, я взял в библиотеке сочинение Тарле «Наполеон». Засим, насколько хватило терпения, изучил «Континентальную блокаду», расчёты и биржевые премудрости раздражали. И уже не изучил, а проглотил «Нашествие Наполеона на Россию», «Крымскую войну» — вот это книги!. А после дочитал «Жерминаль и прериаль» и, конечно же, «Талейрана»!


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Изнурение, тесные душные спортзалы, постоянный грохот, самая бедная спортивная одежда… И в таких условиях мы ковали великие победы.

Юрий Власов

Обида душила, когда я читал об оставлении Москвы Великой армией…

Кайзер достал из кармана ватное румяное яблоко — из тех, какими мы украшали ёлку на Новый год. Настоящие яблоки редкость. Нам по семнадцать и более, а мы не знаем вкуса груши, апельсина, банана. Для нас это нечто экзотическое, известное лишь по книгам…

Кайзер держит ватное яблоко перед собой и рассуждает:

«Червь сожрал здоровое и крепкое яблоко. Сам червь — ничтожество, заморыш. Медленно, долго, с опаской озираясь, он вгрызается в сочную здоровую плоть, пока не угнездится, как дома. Своего дома у этого паразита нет. Яблоки всего мира становятся его домом. Он их пожирает одно за другим…»

Кайзер с яростью швырнул яблоко в кучу мусора, которую сгребал шваброй Лёшка Казанцев.

— Ты чего?! — крикнул Лёшка, — пригодилось бы.

— Вот ещё чего: ватными яблоками станем питаться.

Я оглянулся: кабы Басманов или Зыков не услыхали. Давилы высший класс, им бы у Шешковского служить…


* * *

Скрежещут тормоза трамваев, тарахтят по рельсовым бороздам автомобили. Голоса, шаги, игра света фонарей и наезжающих трамваев — всё очень внятно, осязаемо и ново после застойной глухоты зимы.

У подоконника — мускулистые суконные задницы Ромки Гаева, Владьки Аршинова и Димки Курлова.

— А эта в синем платье… круть, круть…

— Так и пишет «восьмёрку», стопроцентный «королёк»!

— Почём знаешь?

— На каникулах сосед вразумил, это, Дим, целая наука…

Володька Головнин, по прозвищу Буржуй, подкрадывается и, секундно оценив «суконную» выставку, натренированно хлещёт по аршиновской заднице, приговаривая:

— По натяжке бить не грех, полагается для всех.

— У, гад! — Владька извивается, потирая ляжку.

Я знаю: зад горит от такого нахлёста, как от ремня.

— Глянь! Груньке на зависть!

Головнин пристраивается на подоконник, суматошно вертит головой:

— Где?

— У перекрёстка! С фраером! Да та, в юбке до колен…

— Дим, глянь! «Буфера», я вам доложу! И качает, и качает…

Нет, все при деле, все цельны, все как люди, а я?!

Ещё сорок минут до отбоя! Заставлю себя работать! Я возвращаюсь за парту. Вчитываюсь в запись урока…


Девять лет мужа нет!..


Это горланит Ванёк Князев по прозвищу Иоанн. Расселся на кафедре, хвастливо глазеет по сторонам и горланит:


А Марина родит сына!


Заткнув уши, Сашка Измайлов зубрит: «…Первый поход Антанты против молодой Советской республики…»


А я сам, а я сам! Я не верю чудесам!..


В дальнем безоконном углу Вася Татищев начитывает без всякого выражения:

— Причины поражения восстания Емельяна Ивановича Пугачева: первая — отсутствие пролетариата, способного внести сознательность в мелкобуржуазную крестьянскую массу, вторая — вера в народного царя, третья…

Володька Зубов долго выцеливает, прежде чем метнуть укатанный до каменной твёрдости комок бумаги. Когда Шурик Алябьев вскидывается, пытаясь опознать виновника, Володька уже прилежно вычерчивает в тетради параллелограмм сил:

— Равнодействующая сила есть…

— Морду набью, — шипит Алябьев в пространство, ощупывая зад.

Иоанн уже сменил репертуар и, дирижируя самому себе, горланит песенку английских лётчиков, забредшую к нам в славном 1945-м:


Мы летим, ковыляя во мгле.

Бак пробит, хвост дымит,

Но машина летит

На честном слове и на одном крыле!..


Шурик усаживается вполоборота к классу. Взгляд по-рысьи острый.

Юр шепчет стихи — каждый день заучивает. У него своя манера запоминания. «Дон Жуана» Байрона он способен выдавать большущими отрывками, «Евгения Онегина» — от первого до последнего стиха, Лермонтова — тоже десятками стихотворений, а вот «Мцыри» не терпит, и вывести его из себя — нет средства лучше, чем заговорить о «Мцыри»…

Кайзер устроился не на своём месте, а впереди, за партой Долгова и Есаулова. По обыкновению подчёркивает, пишет на полях, не заботясь о книге. Погуливают скулы, — значит, жуёт спичку. Его привычка. А ночью, во сне, сосёт угол подушки…


Все объекты разбомбили мы дотла…


Суконные задницы у подоконника приходят в возбуждение. Иоанн даёт петуха, смолкает и втискивается меж ними. Не иначе как всех сразила прохожая красавица.

— Ужопистая, — вносит ясность Иоанн…

Теперь Кайзер в «Анти-Дюринге» ищет ответа. Я знаю: если его что-либо занимает, он старательно крутит на палец вихор, как сейчас.

В коридоре кого-то ловят. Потом слышно, как за стеной в классе 2-го взвода гурьбой скачут по партам.

«Салазки будут гнуть», — догадываюсь я.

И точно, по коридору победный клич:

— На воздусях его!

Это, значит, салазки гнут в воздухе, на весу, прижав парня спиной к стене. Сейчас погоня возобновится. Это Афоня — его развлечение. Топот смещается к площадке дневального.

Смотрю на окно. Тонет в ночи жиденький рассол городских огней. Светлеет — это от трамвая. Сам трамвай я не вижу со своего места, как не вижу и людей на остановке: только всплеск голосов.

— Нет, борец сильнее: от удара уклонится, а в захватит войдёт — и кранты тебе!

— Уклонится? Да Николай Королёв любого чемпиона-борца сразу с катушек!

Спор неразрешим для Митьки Черевнина и Толи Высоких по прозвищу Мальвина. Не один месяц они стараются припереть друг друга доказательствами преимуществ боксёра перед борцом и наоборот.

(Николай Королёв — великий советский чемпион в тяжёлом весе в 1940 — 1950-х годах. Воевал в партизанах. Носил с честью боевой орден Ленина. Мы с ним были знакомы и при встрече непрочь были посудачить о делах спортивных.

Такой же славный боевой орден Ленина носил чемпион Советского Союза по классической борьбе в тяжёлом весе Парфёнов, добрейшей души человек, заработавший высшую боевую награду на фронте. Нам никогда не надо было лукавить. Мы садились и начинали разговор с самого важного. — Ю.В.)

Олег Бубнов подсовывает в кругленькое дамское зеркальце щёки, подбородок, надеясь обнаружить повод для бритья.

Над головами беспорядочный топот, стук опрокидываемых табуреток: Бронтозавр раскинул облаву по этажу, где наши спальни. Рано или поздно в салазки угодит каждый, кроме таких отчаянных, как Юрка Глухов — он будет стоять за себя до последнего, до крови, до беспамятства. И таких, как я, Кайзер, Воронихин, тоже не тронут: мы обломаем рога любому. Это обламывание всех и каждого, в том числе и нас, уже состоялось, когда мы обретались ещё в младших ротах. С тех пор никто не нарушает ротную иерархию — это священно.

Наша дружба с Кайзером завязалась тогда же. Я двинул его в скулу. Мы сгрудились возле пианино за спиной преподавателя: разучивали песню о Красной Армии:


И мудрой сталинской рукой

Зажжён твой факел боевой…


Кайзер мешал уроку. Я как помкомвзвода сказал, чтобы он унялся. А он меня послал. В гневе я теряю себя. Помню лишь, как Кайзер очень длинно падал. Он сперва пятился, потом плавно запрокинулся и рухнул на спину. Через пять минут мы стояли в канцелярии перед командиром роты. И пока подполковник Косов (сам из доподлинных царских кадетов) колотил кулаком и, распаляясь, кричал, что нас завербовали Трумэн[24], Черчилль и мы агенты империалистов, это по их наущению мы разлагаем дисциплину, в голове у меня упрямо толклись слова последнего куплета:


Жизнь наша правдою сильна,

Отвагой сталинской полна…


В ту пору мы были не намного выше стола, за которым бушевал Косов. И ещё запомнилась фотография-портрет над его лысоватым черепом: Сталин и Киров. Оба энергичны в шаге, улыбчивы. Сталин в своём обычном полувоенном костюме и брюках «под сапоги». Киров в таком же партийном костюме и сапогах, но костюм мышиного цвета. И ещё запомнилось: Киров ниже (да и пожиже) Сталина. Я невольно прикинул: какого же роста Сергей Миронович, если в Сталине 169 сантиметров? Топать бы ему в старшей роте на левом фланге…


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

10 сентября 1960 года.

Борьба шла с вечера до 4-х утра. Я столкнулся с упорным сопротивлением двух американских атлетов. Выступал с температурой 38 из-за нарывов на ноге (массажист мне втёр тальк под кожу). За окном — жара. Мне приготовили камфару, но когда я выиграл, стало плохо министру спорта СССР Н.Н. Романову и камфару «вкололи» ему.

Юрий Власов

Лишь в предвыпускных классах я узнал, что Киров (Костриков) являлся любимцем партии и великим гражданином, и его очень ценил сам Сталин! И какая-то падаль пресекла такую жизнь! Верно, убивали Мироныча, а целили — в Сталина!

— Глянь на остановку! Вон та, в платье. Вот ужопистая так… нет, это не то — это же ваза! — Иоанн не сразу находит подходящие слова, но он явно подавлен прелестями той дамы. Погодя он почему-то не говорит, а вышёптывает: — Вот не сойти с этого места, сам слышал, как знающий мужик другому божился, будто нет ничего лучше зада сорокалетней тётки. А у этой, вы только, господа юнкера, посмотрите. Ей честь надо отдавать, как полному генералу.

— А внучка мыслила, целуя бабку в руку: «Уж эту, бабушка, я вытерпела муку».

— Приятна в любви — Наталья, низкие поклоны — Вера…

За партой перед кафедрой Сашка Колокольцев: в румянце, уши под ладонями. Растеплился, разомлел в гаремных страстях: третий вечер с романом о флибустьерах! Я видел: все игривые места ногтем отдавлены. Просто исцарапаны страницы, словно кот их драл. Книга дореволюционного издания. Её ревниво оберегают от офицеров-воспитателей, гораздых на осмотры наших парт, тумбочек и подматрасных тайников.

Прямо над Колокольцевым — портрет Сталина в мундире генералиссимуса, а далее, по сторонам от него, портреты маршалов Берии, Булганина, Ворошилова… Это члены политбюро — наши вожди и руководители мирового рабочего движения.

Кайзер что-то свирепо подчёркивает. Привстаю, читаю из-за плеча подполосованные строки: «Истинный разум и истинная справедливость до сих пор не господствовали в мире только потому, что они не были ещё правильно познаны…»

У всех есть дело, все заняты, а я?!..

Владлен Курбатов уныло роется в карманах, кряхтит: «Мы, художники…»

Прежде рисование преподавал Черемисов, а не майор Балмасов. От Черемисова не пахло, а разило! Курил он самосад и не иначе, как «козьей ножкой». В нашей памяти этот уже далеко не молодой человек остался своей излюбленной присказкой: «Мы, художники…» — и ещё повадками человека не от мира сего, серой блузой навыпуск и козлиной бородкой. Это разительно выделяло его из обычных смертных с их вечной тревогой в глазах, походке, жестах, голосе. На второй месяц его педагогической деятельности нам объявили, что временно уроки рисования заменят уроками географии и литературы, а Черемисов сгинул. Позже мы узнали, он «толканул» на рынке наши тетради. С тех пор любую пропажу у нас принято обозначать фразой: «Мы, художники…»

И тут уже все мы — и кто поглощён зубрёжкой, и Кайзер, и я, и даже Сашка Колоколоцев — дружно поворачиваем головы к окнам. Ветер повеял сладковатой горечью костров, запалённых по дворам, палисадникам, паркам!..

Теперь не сомневаюсь: Ане нравится Кайзер, даже, может быть, больше, нежели нравится. Иначе с чего бы столько улыбок для Мишки? Разве не довод? А полукилограммовые дачи пломбира? Даже на беглый взгляд они увесистей моих и сдобрены орешками и шоколадками — наверняка из директорского фонда. Тоже не довод? А эти: «касатик», «лапушка» — не довод? И сама какая, ежели глядит на Мишку, брови на взлёте, движения роняет плавно. И всё для него, для этого типуса, занятого лишь разрешением противоречий и извлечением новых сущностей.

В последний раз Кайзер рассуждал о способности настоящего, чистокровного писателя чувствовать нарушение равновесия социальных сил. Якобы в этом и трагедия даровитых сочинителях. Они говорят с глухими. Они говорят о том, что есть, но ещё не стало очевидным, а затем и понятным. Их не слышат…

Железнолобый Кайзер!

Нет, он добр, отзывчив, но исключает глубокие привязанности. Он не жалеет себя для других, но не позволяет себе стать частью чувств других. Именно поэтому про себя я называю его железным Кайзером или, когда злюсь, — железнолобым. Холодно и расчётливо выводит он себя из опасности любых привязанностей. А разобраться без горячки, по порядку — он по-своему прав. Если не видеть Аню, не думать о ней, а спокойно и обстоятельно вспомнить всего Кайзера — с первого дня в училище. Если всё взвесить!

Мы столько лет неразлучны, а я только начинаю его понимать. Вероятно, для понимания необходимо пребывать в ином состоянии чувств. Я всё понимал словами, но не чувствами Мишки. А если понимать чувствами, равными смыслу слов, тогда всё представляешь иначе. Я не испытывал, что такое потерять всё. И представить не хочу и не могу. Уже гибель отца оставила рубец на сердце.

Кайзер хранит воспоминание о горе. Он как бы изувечен одним горем за другим. Для него жизнь — неизбежность горя, неизбежность обращения счастья или простой спокойной жизни в беду…

3 апреля на дневную прогулку взвод вывел, как всегда, наш офицер-воспитатель гвардии капитан Суров. И гуляли мы как всегда, в сквере за площадью Революции.

Ухая яловыми сапогами (ботинки мы получаем лишь при переходе на летнюю форму одежды: в конце апреля‐начале мая этот переход на летнюю форму одежды объявляет начальник гарнизона своим приказом, который зачитывают по воинским частям), мы колонной «по четыре» вывернули из ворот училища налево и поднялись к перекрёстку, где начинается асфальт и потому равнение, чеканку шага держать в удовольствие.

Чисто, юно взвился над шумом и суетой улицы голос Серёжки Ломтева:


Взвейтесь, соколы, орлами!..


А мы на одном дыхании, уже по-мужски басовито и потому несколько грозно, подхватываем припев:


То ли де, то ли дело под шатрами

в поле лагерем стоять!..


Я шагаю впереди взвода на положенные два шага, гвардии капитан — среди прохожих по тротуару.


Там был город полотняный.

Морем улицы шумят…


Прохожие озираются. Странно бьётся Сережкин голос среди привычно-скучного камня домов. Я посматриваю из-за плеча: грудь в грудь, затылок в затылок — шаг наславу, «кадеты»!


Позолотою румяной медны маковки горят!..


Будто из другого времени этот голос и эти слова старинной солдатской песни, пропетой на всех дорогах от Тарутино до Парижа, от Москвы, Сталинграда и Ленинграда до Берлина. Песня российских гренадеров — тяжёлого шага пехоты: подневольных мужиков, неистовых в штыковых атаках, отчаянных в безнадёжной обороне, наивных и простодушных в привязанности к земле…

Справа особнячком: двухэтажный губернаторский дом с ржавленными надуто-гнутыми прутьями балкона. Отсюда в развороте высоких дверей принимал верноподданные адреса Пётр Аркадьевич Столыпин[25]. Это он запорол половину губернии, «приводя в чувство» мятежных мужиков. Это он разогнал Вторую Государственную Думу, уже именуясь председателем Совета министров. Это его виселицы окрестили «столыпинскими галстуками», и это его жизнь оборвал 1 сентября 1911 года выстрел в киевском оперном театре сотрудника полиции из молодых евреев, да к тому же юриста, Дмитрия Богрова.

Когда-то здесь, у парадных дверей, дежурил городовой. Столыпина сменил граф Татищев[26] — «чиновник из просвещённых и высоких душевных качеств».

Этот волжский город, по мнениям всех жандармских чинов, являлся «насиженным местом» для народнических демократических организаций, имея репутацию центра российского эсэрства.

Кстати, родитель этого Столыпина — Аркадий Столыпин, явился тем гонцом из Севастополя, который сообщил о замечательном событии — отбитии штурма 6 июня 1855 года. Русские выстояли перед соединёнными силами Англии, Франции и Турции. Шапки долой!..

Нет, нужда обратила этих солдат в киверах, потом в кепи на манер французских, потом в фуражках блином без козырька совсем в других людей. Их яростная тяга к земле отозвалась и за пределами государства Российского.

И сейчас я остро чувствую, что мы из того времени и что история сходится на нас. Я не могу обмануться. Выражение лиц, особые, другие шаги прохожих, наша поступь — в единстве чувств. Мы из того времени, из непрерывности времён.

Именно это внезапно начинают чувствовать все вокруг.

Мы, жалкие щенки, мы ещё и не жили — какое сравнение, с кем, в чём?! Но мы от тех, кого увечили ядра, втаптывали лавы эскадронов и кто со штыками наперевес с глухим рёвом «За Русь!» беглым шагом шли под картечь и пули.

Мы не знаем, не помним, не можем знать тех людей, но эта песня, этот строй и святость этих мгновений единения, общности, всё это могучее превращение бытия обыденного в сгусток и самую суть прошлого!..

— Левое плечо… вперёд! — командую я. — Прямо!

Мы шагаем по площади Революции. Она вдали от улиц и асфальтово гола и неохватна. Гвардии капитан Суров сходит с тротуара и вполсилы выдаёт команду: «Взвод, стой!»


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Победы не заслоняли мысли о будущем, я понимал: жизнь не может быть как вечный финиш. И я оставил спорт в пору высшей своей силы.

Юрий Власов

Голос у него сух, резок и бесстрастен.

Раз, два! — натужно вбиваем последние два шага и застываем. Высшая воинская выучка: не шелохнуться, чтоб и дыхание не взволновало строй: навытяжку до следующей команды.

— Нале-е-е-во!

Единой взведённой массой тел грузновато и в то же время чётко вкладываемся в поворот. Не медля, я занимаю новое место на правом фланге, на уровне первой шеренги. Средний палец руки должен лежать на лампасе; рука, не сгибаясь, ощущать локоть соседа и каждый из нас, кроме двоих первых правофланговых — видеть грудь третьего справа, а носки — разведены на ширину винтовочного приклада. Это уже въелось и нет нужды заботиться: всё выходит само собой.

Снова стынем в чуткой неподвижности.

— Вольно!

Наш гвардии капитан щеголеват, лёгок на ногу, но не желанием покрасоваться или произвести впечатление, а существом кадрового офицера-фронтовика. Для него дисциплина — не механическая покорность, а высшая приспособлённость к выполнению долга. Китель узок, но не в обтяжку. Сам китель и бриджи — без единой морщинки. На груди две матерчатые полоски: жёлтая и красная. Следовательно, два ранения: легкое и тяжёлое. Сама жизнь даёт почувствовать, сколь глубока разница между просто кадровым офицером и кадровым с фронтовым стажем.

— Молодец, Ломтев! Отлично запевал!

— Служу Советскому Союзу!

За чугунной витой оградой сквера бестравно чёрная, мокроватая земля. Зыбки под слабым ветерком тучноватые завязи почек. Горьковато свеж воздух сквера. Дальним концом — затоптанной большой клумбой — сквер примыкает к тесноватой площадке перед парадным входом в оперный театр, а на другом конце его — мы. Рядом, за деревьями, пустоватые жёлтые стены городской картинной галереи имени Боголюбова.

И снова я погружаюсь в очарованье весны! Нет снега! И под серой травой — зелёные ростки! Я напряжён. Я вижу всё сразу, запоминаю всё сразу и слышу — всё слышу! Дьявол в этой весне! Теряю себя, теряю!

Небо в полупрозрачной дымке, и эта дымка тускловата рассеянным солнечным сияньем. Воздух ещё пронизывает свежесть ледка. Эта льдистость особенно явственна в тени.

— Сейчас 13.00, построение в 14.20. За пределы сквера не отлучаться. Суворовец Крекшин, на месте. Остальные — разойдись!

Мишка Крекшин опоздал на утреннее построение, огрызнулся Миссис Морли: «Вас там не было, почём знаете?» Огрёб две недели неувольнения. А на последнем, шестом уроке, огрёб и «двойку» по тригонометрии…

Мишка, Мишка — золотая башка! У майора Басманова он «в политически безответственных», у капитана Зыкова — «балласт для нашего общества», у Миссис Морли — законченный «разгильдяй». А в самом деле, он помешан, как Юр и Платоша Муравьев, на стихах, но только лермонтовских, и во всём подражает «лейб-гвардии гусарского полка корнету Лермонтову приказом по кавалерии переведённому в Нижегородский Драгунский полк прапорщиком».

Подписал приказ военный министр генерал-адъютант граф Чернышёв. Граф представлял при Наполеоне особу российского императора, подкупил высокопоставленного чиновника французского военного министерства и заполучил секретнейшие документы о передвижениях и состоянии наполеоновской армии в самый канун войны 1812 года. Чиновника в мае 1812 года казнили для назидания служивым парижанам, а полковник Чернышев пошёл в гору. Любимчик Александра I, после — Николая I и соответственно — светлейший князь, генерал-адъютант, военный министр, сенатор, председатель Государственного совета. Отряд графа в войну 1812 года освободил из плена генерала Винценгероде, захваченного в Москве наполеоновским арьергардом.

В день объявления приговора декабристам и казни их предводительской «пятёрки» Чернышев прилюдно осыпал их бранью. На этом «сиятельстве» немалая вина и за бедствия Крымской войны.

Как всякий истый холуй, Чернышев сподобился на жизнь достаточно долгую, не избежав и посмертного развенчания, а погодя и позора, сей фатально неизбежной участи большинства высших обладателей российской власти, портретами коих умильно любуются, гордятся, а после с наслаждением оплевывают: всегда запоздало и тоже по-холопски усердно, показно и ёрнически…

Зато Крекшину плевать на разряд, по которому выпустят из училища. Долой заботы о выгодах! Да здравствует удаль! В нас всех есть это, но в разной мере: пренебрежение своим будущим, точнее — успехом в продвижении, на что Крекшин ответил стишком:


Им жизнь нужна моя, —

ну, что ж, не мне жалеть о ней!

Одно они возьмут: клуб ядовитых змей!


Нас воспитали в брезгливости к самому слову «карьера». Сам звук этого слова коробит нас. Когда однажды капитан Зыков после вечерней переклички, распекая Вадима Остужева, проревел: «Карьеру делать нужно, но карьеристом быть нельзя!» — рота выпускников замерла. Как, карьера?! Мерзость какая!.. Я почувствовал, как все мы слились в нечто единое, враждебное и уже недоступное капитану: «Мы с планеты другой!» Сбыченно, недобро переглядывались мы. Ещё бы! Мы отказываемся принимать в обращении не то, чтобы суть, но и какую угодно словесную оболочку сего понятия. Нечто мерзкое, гнойное, возможное лишь за счёт обмана товарища и товарищества — за изнанкой любой карьеры! Для нас последняя степень допустимого усердия и прилежания в понятиях «службист» и «аккуратист» — это туповатое, но всё же честное самоограничение при исполнении обязанностей…

— Петя!

Я оглядываюсь: Санька Зензинов — «вицарь»[27] из 2-го взвода! Слон в погонах.

«Бывает же везуха, — думаю я, — у него уже с полгода усики! Да какие чёрные и густозавитые к уголкам рта! Ещё немного и их заставят сбрить… А я!?..»

— Ваши собираются… — говорит Санька, выставляя на обозрение клёши, растянутые до ширины юбки вполне упитанной женщины, но конец фразы я уже дослушиваю на бегу. Я успеваю: возле гвардии капитана толпятся наши. Гвардии капитан кивает мне.

Я командую:

— Взвод… в две шеренги, становись!.. Ряды-ы… вздвой!

— Ведите взвод, — предупреждает остальные команды и мой рапорт гвардии капитан.

— Слушаюсь!


* * *

Когда мне было четырнадцать, я встретил женщину, в которую влюбился сразу, только встретив её глаза и приняв всем телом её стать. Я видел её несколько минут, а в моём сердце она всегда.

Не знаю почему, но я назвал её Ангелом Печали.

Я берегу её образ, не допускаю никаких сравнений с нею, не делясь ни с кем.

Неземная грусть лежит на её лице. Я страстно верю, что мой поцелуй раскрыл бы её губы для улыбки и навсегда смыл печаль. И я увидел бы, как чудно преобразилось бы её лицо, как засветилось бы тихим счастьем. И я узнал бы, наконец, какой у неё голос… Какой же это голос! Моё воображение уже создало его. Он прекрасен! Уверяю вас, он даже лучше, чем прекрасен!

И если бы вы видели, какие у неё волосы! Эти густые тёмные струи до плеч, в которых путается, поблёскивая последней силой, весь дневной свет. Если бы вы видели её глаза! Пропасть, откуда нет возврата. А в молчаливых губах столько гордого достоинства и печали…

А узнал я всего одно через многие-многие случайные расспросы: зовут её К. Л. С.

Родина её — Волга, но не мой кадетский Саратов.


Синих глаз под чёрными бровями

Завещал бояться мне отец…

Отец, отец…


* * *

Два года назад 7 ноября, после парада, Мишка притащил в класс две бутылки водки. Где надыбал? На какие шишú? Мишка беспечен, но друзей и тайн не выдаёт. И вообще закон у нас беспощаден: в любом деле, даже неправом — не выдавать! Надо — бери часть вины на себя, но товарища — вызволи! Робкому в заступничестве за товарища — презрение на годы! Доносчиков у нас нет — выколотили кровавыми «тёмными». Никогда никто из нас не проговорится, даже если по ошибке понесёт наказание за чужие грехи!

— Чернильницы вон! — прокричал Мишель, потрясая бутылками.


Смело в пире жизни надо

Пить фиал свой до конца,

Но лишь в битве смерть — награда,

Не под стулом, для бойца.


— Вон! — завопили мы, сдирая белые нитяные перчатки, выданные на парад и ныне подлежащие сдаче.

Мы ватагой устремились в сортир. Фиолетовые реки хлынули в раковины. Мы скребли чернильницы, намывали: каждому полагается на неделю кусочек желтовато-клейкого, вонючего мыла. В нашем воображении пылала гусарская жжёнка. Потом мы терпеливо свели с рук синие подтёки: хлорки сколько угодно в сортирном ведре. И с молчаливой решимостью ринулись в класс. Швабра накрест заклинила дверь, наивысоченную из всех виденных мной. Когда мы всем взводом утюжили Витьку Устинова, заподозренного в воровстве, а поддать — хоть раз поддать — обязан каждый, дверь не сумели взломать дежурный офицер и двое сержантов. Ещё бы, эти узкие высоченные створки устояли со времён Александра III! Ей-ей, они заслуживают почтения, коли выдерживают такое обращение, как наше. В тот раз мы смылись по газовой трубе — по стене снаружи. И, когда ножка стула обломилась, дежурному офицеру и сержантам достался лишь Витька, заплывший кровью и отёчно-толстый от побоев. Сержанты отнесли его в санчасть. Расследований и наказаний не последовало. Витька свой среди нас, того «правежа» вроде и не было: училищным законом воспрещёно поминать прошлое, коли исчерпан повод.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Юрий Власов

Большой спорт со временем начинает угнетать своей публичностью, как и некоторые другие профессии. Вся жизнь на виду — и немало людей стремится вмешаться в нее. И чаще всего уклониться невозможно: это все идет от чистого сердца; уклонение будет выглядеть как высокомерие, пренебрежительность. Постепенно все это повышенное внимание создает определенный психический стресс. Не только тебе, но и твоей семье жить становится нелегко.

Твое личное, дорогое уже доступно почти всем — это очень ранит, лишает многие отношения чистоты, нежности… Порой казалось, я дышу отравленным воздухом.

Юрий Власов

За святость дружбы!

За верность «кадетству»!

За будущие ласки подруг!

За жратву от пуза!


Мишка вскочил на кафедру. Прямо передо мной елозили бульдожьи носки яловых сапог. Со всех сторон налегали горячие плечи и руки. Сколько ж маленьких чернильниц!


Царь небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь.

В парадировки

Меня не ставь…


Водки досталось по глотку, но она обожгла и высинила губы и языки на несколько дней. Так что разговаривать с нами, не испытывая жгучего любопытства, не могли даже самые сонные и безразличные души в офицерских мундирах.

Мы ещё пучили глаза, утратив способность дышать, а Мишка уже неверным фальцетом от того же горлового продёра дочитывал «Юнкерскую молитву»:


Ещё моленье

Прошу принять —

В то воскресенье

Мне опоздать.

Я, царь всевышний,

Хорош уж тем,

Что просьбой лишней

Не надоем.


И тут Мишель поступил опрометчиво. Он швырнул в угол чернильницу, а за ним и мы, будучи в запале и обязательности товарищества.

Дело было за мной. Я приказал Павлу Занегину, как дежурному по классу, собрать черепки до ничтожнейшей крошки. Без улик!

И мы поклялись молчать.

Восемнадцать чёрных горбатых парт и в каждой — траурная дыра вместо чернильницы. И ещё замытый, выскобленный, но всё равно синюшный угол класса у двери. Это было таинственно и непостижимо! И настолько, что нас не посмели заподозрить. Капитан Донецкий ограничился лишь внушением наряду:

— Посторонним запрещёно появляться в расположении роты! Следует оберегать казённое имущество.

К 9 ноября чернильниц не оказалось: по случаю праздника нежилые помещёния были опечатаны, а попытка призвать хранителя драгоценной чернильной утвари закончилась конфузом: старшина Самойлов пребывал в прострации и уразуметь, что есть такое ключи, наотрез отказывался (он замещал больного Лопатина).

9 ноября мы не вывели ни одной буквы! Сладостное безделие! Блаженное созерцание беспомощности учителей! Чёрная зависть других классов.

— Я, может, и пьяница, но не на службе, — повторял потом старшина, всем своим видом демонстрируя совершенную трезвость…

Поди, придерись! Традиции и закон!

И ещё Мишель — заядлый шахматист и второй после длинного Юрки «грамотей» (наравне с Лёнькой Наумовым). Диктанты и сочинения у него без ошибок (Божий дар, потому что ко всем правилам у него отвращение), а посему как сосед по парте ценится чрезвычайно. Бронтозавр преданно неразлучен с ним третий год…

Что для меня сквер, сиянье тускловатой дымки и расплывчатость солнца?

Я? Кто я?!

Зачем лгать — я честолюбив! Честолюбив, но сам-то посредствен! И эта посредственность тщится вылупиться в некую величину. Я обидчив сверх меры! Тоже из преувеличенного представления о себе! Я должен дать отчёт своей совести: мой умишко хил, а честолюбие обжорно велико — вот и упражняюсь в самоанализе! Копаюсь там, где всё уже выяснено, понятно и вполне однозначно!

А если я только для себя, то зачем я?..

Откажись от себя: своё — это опасно, ненужно и подло. Растворись в общем, в коллективе! Кто размыт всеми — надёжен, здоров и счастлив…

Вечером, после звонка к самоподготовке, когда классы перекликались командами, к нам вошел незнакомый майор.

— Встать! Смирно! — Рапорт я не стал отдавать, его отдают лишь соответствующим должностным лицам или дежурному по училищу, а этого майора я вижу впервые.

Майор был «синий», то бишь кавалерийский: просветы погон синие, окантовка петлиц синяя, кант по бриджам синий. Лицо лоснилось сытостью: бурое и плоское с узким морщинисто-подвижным лбом.

— Я ваш новый офицер-воспитатель, — невнятно буркнул майор.

И только тогда мы заметили у него в руке наш классный журнал.

Я «отрубил» навстречу три шага и отдал рапорт.

После Сурова этот толстомясый «синий» чин? За что такая кара?..

«Старайтесь, Савари[28], мало расспрашивая, многое знать. Вот моя инструкция…»

На перемене мы рассыпались по классам. Из всех офицеров-воспитателей осведомлённым оказался лишь капитан Зыков. В полутёмном коридоре он прорычал на мой вопрос:

— Капитан Суров принял взвод в 5-й роте. Старший вице-сержант, выпускник, а нарушаете уставные отношения! По-базарному ловите слухи! Стыдно! Ставлю на вид!

— Виноват, товарищ капитан.

Значит, нашего капитана к малышам, на взвод Ошуркова, а мы?!

За семь дней — с 3-го по 10 апреля — мы убедились, что «синий майор» именно кара, ниспосланная на наш взвод за какие-то три месяца до выпуска. Он орудовал по всем правилам выездки и дрессировки. Цуканье по ничтожному поводу, даже в столовой: «Встать — отставить!» — и помногу раз, чтоб с голодухи не повадно ускорять шаг к столу, к заветной пайке хлеба. Шагистика — и без того в скупое по ограниченности свободное время и унизительная для выпускников, культового преклонения младших рот. А тут на глазах у всех: «Кругом, марш! Прямо!» — и через десять шагов: «Кругом, марш! Прямо!» И по десятку раз. И уж совсем бесконечные приставания: «Выверните карманы», «А что у вас в газете?», «Почему не смотрите в глаза офицеру?»…

Совершенно неожиданно отучил его от этой привычки Ванёк Князев. «Синий» майор поймал его на этаже классов — это запретная зона после отбоя. К тому времени уже длинный ряд арестованных светил подштанниками в ожидании участи у ротной канцелярии. Около тумбочки дневального расхаживал Костя Корсаков: при штыке и повязке, как положено.

Впереди, в полутьме, зависал пролёт барственно-широкой парадной лестницы. Пройти по ней смел лишь начальник училища или другой генерал — поважнее. На площадке между 1-м и 2 этажами мавзолейно стоял белый под мрамор бюст генералиссимуса Сталина, задрапированный понизу красными полотнищами. Место священное и недоступное! Зато от 2-го до 5 этажей лестница — наша. О, эта чугунная узорная лестница! Как знаком её гул, коли прыгаешь через три — четыре ступени, а за спиной орава таких, как ты! Кто не промывал лелейно узоры её керосином! Кто не скатывался по перилам без помощи рук спиной к пропасти этажей!

— Алексеев, Ухтомский, — взялся перечислять майор фамилии, упражняя память для пользы будущей службы. — Балабин (так майор запомнил Алябьева), а ты… — Майор запнулся и спросил после долгой заминки: — Как тебя там?

— Суворовец Остужев!

— А твоя? — спросил майор Ванюшку.

Ванюшка «отрубил» положенные два шага из строя, замер плечом к плечу с Остужевым, крутанул поворот кругом, умышленно открыв майору белый кальсонный тыл, и выпалил:

— Отгадайте!..

Подобного рода дерзости офицеру никто из нас не позволял за все мои семь лет в училище. Майор раздулся, побелел, с губ его стали срываться непонятные обрывки слов… Мы решили: Ване конец…

Вообще-то с самой младшей роты к нам даже седые полковники обращались только на «вы». Никто не смел нам «тыкать», никто и никогда. Поостыв майор, отпустил всех и, как ни странно, не наказав Князева. Он только сказал удаляющемуся «белокальсонному» Князеву:

— Хулиган!


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Юрий Власов с женой Ларисой

Любовь к женщине… Что может сравниться с этим чувством? Оно дает осознание своей силы, всемогущества, бесконечной веры в себя. Это любовь уберегает тебя от падения. Она поднимает тебя из ничтожества падения. Она не позволяет человеку быть жалким и грязным. Она делает тебя красивым. Это любовь дает великое чувство отцовства. Бесплодна, засушенно-черства жизнь без любви. Все чувства — недоразвитые стебли чувств, размытая тень настоящих чувств. Я думаю, человек не пройдет и ничтожной части назначенного пути без любви к женщине. Он не выживет, отступит. В горестях, усталости, боли он предаст себя и свои цели. Это огненно-нежное чувство напоминает всем о таких «химерах», как честь, необходимость отказа от себя, презрение к себялюбию. Именно это чувство дает мужество увидеть себя в истинном свете… нередко достойным презрения. Благословенна любовь! Пусть каждый шаг осеняет страсть! Ни возраст, ни увядание, ни все приметы старости не имеют власти над любовью.

Юрий Власов

Такой поступок был не в наших обычаях. Я как старший «вицарь» сказал Ванюшке, что это никуда не годится, это не розыгрыш — это гадость. Впрочем, майор вскоре перешагнул всякие приличия…

От него завелась (по фамилии его между нами никто не называл) угроза-присказка:

— Я вам мозги в… вправлю!

От названия места, куда майор предполагал вправлять наши мозги, бросило бы в жар и бревно. Пуще других негодует Жорж Проскурин, по прозванию Котёл… Чести носить такое звучное добавление к имени он удостоился за непостижимую способность съедать в один присест 3–4 обеденных порции, без первого, разумеется. Эти порции ему оставляют в выходные дни те, кто уходит в увольнение. До чего ж он тогда становится круглым! Около часа после пиршества он лишь рыгает и отдувается, отпустив ремень намного вперёд.

На третий день «синей» власти нас прозвали «меринами». Мы сносили в училище и не этакие штучки, но от кого? От изрубленного осколками старшего лейтенанта Аргунова?! А наш математик майор Боков?! Что мы слышали — слышали, наверное, лишь партизанские землянки, которые уместнее было бы назвать могилами для живых: зимой ледяные — любой дым немец засечёт, весной, да и дождями летом, — в болотной воде, вычерпывай-не вычерпывай. А майор Боков с первого дня окружения в августе 1941 и до июля 1944 отвоевал в партизанах. И есть до сих пор толком не способен: язва на язве. В пылу негодования майор Боков неуправляем и, с точки зрения постороннего, простить такое вообще невозможно. Однако мы его почитаем, если не все, то уж в беспрекословном послушании все, без исключения все. Гневлив бывает наших математик, слов нет, но отходчив и не злопамятен.

Наш «партизанский» майор…

Место кадрового офицера, если он не штабист, только на фронте. А «синий» майор? Где он околачивался? Где его знаки отличия? Голый надутый китель. По данному случаю Иоанн заметил: «Откормленный лентяй».

И вообще, что за повадки?

По грубости и громогласию голос майора схож с зыковским.

Правда, у капитана Зыкова он звероподобнее, хотя сам капитан в основном отмалчивается, больше слушает. Даже Миссис Морли за многие годы научился соблюдать или, во всяком случае, не вмешиваться в отношения, определяемые нашим братством. Так что в сравнении с «синим» майором даже он смахивает на ангела. И потом Миссис Морли уж не столь беспросветно придирчив. И на него снисходят минуты светлой терпимости. Что и толковать, притёрлись за годы. А «синий» майор и не пытался понять нас. И весь он такой приземисто-мясистый, представлялось, будто не он на лошади, а она каталась на нём все годы службы, и от того он как бы разъехавшийся, расплющенный, что ли…

И потом — язык! Это даже не казарма… Мы, самой собой, не блещём изысканностью речи, но этот коновод явно путал класс с манежем или конюшней. Коробили не только его выражения, но и сам язык. Он ставил ударения произвольно. В слове «фундамент» сносил его на последнюю гласную (фундамéнт)

Множество слов этот Бирон вообще не одолевал, а в одном — «молодёжь» — он, как и майор Басманов, делал ударение на первом слоге (мόлодежь) повторяя в этом большинство докладчиков, а они, как известно, подражают Сталину. И сколько же слов майор ухитрялся выговаривать просто невнятно и с каким-то «гыханьем» вместо твёрдого русского «г»!

Тогда мы впервые задумались, что же такое механизм выслуги? Ведь вот выслужился коновод в старшие офицеры…

Через неделю «эскадрон» дошёл до кондиции. Никто не произносил зажигательные или подстрекательские речи и не взывал к сопротивлению, но неизбежность заговора, не оставляла сомнения. Наказания сыпались: «эскадрон» зарабатывал их честно. Наоборот, даже бесчестным казалось не иметь их. Руготня «синего» майора с каждым днём всё более начинала походить на бешенство. Он не мог подчинить нас, а мы — согласиться на подобное подчинение.

Ничто в целом свете не могло примирить нас.

10 апреля минут за сорок до начала вечерней самоподготовки Алёшка Берсеньев подошёл к классной доске и взял мел. Я заметил и время, и Алёшку, потому что в моих обязанностях следить за порядком и, следовательно, — чистотой доски перед уроком. Через десять минут не только меня, но и весь класс поразило оцепенение. Под мелом рождалось монументальное произведение: коняга во всю доску! Перед звонком коняга была экипирована по всем статьям: сбруя, перемётные сумки, седло. Но морда! Коняга ухмылялась дурной улыбкой нашего нового офицера-воспитателя. Более того, она карикатурно напоминала самого майора! Это ли не триумф! За несколько минут до звонка вся рота успела оценить Алёшкин шедевр. Автор, давая пояснения, почему-то называл конягу «мерином». Впрочем, автору виднее. Однако с той минуты это название стало почти официальным и для «синего» майора, заменив и звание, и кличку «Синий» и освободив нас от позорной юдоли числиться в «меринах».

— Аллюр три креста! — вломился с воплем Бронтозавр, что означало приближение майора к классу. Защёлкали крышки парт.

Разве я посмел бы взяться за тряпку? Я скомандовал:

— Встать! Смирно! Товарищ майор, на вечерней самоподготовке присутствуют 30 человек. Двое в наряде, один в санчасти…

И тут мне почудилось, будто меловая коняга лягнула майора. Этим ударом в дверь сапогом насладилась вся рота!

Майор исчез.

Зловещая тишина караулила коридор, лестницу, канцелярию, Лишь снедаемые любопытством посланцы других взводов, отпросясь якобы по нужде, заглядывали в дверь и, сражённые тишиной, одиночеством кафедры и нашими лицами, безмолвно исчезали. Сама правда взирала тридцатью парами глаз. Ничто не могло разъединить нас! Взвод готовился к обряду пострижения в монахи, к сожжению за приверженность вере, к кандалам и великим страданиям! Дух Аввакума[29] вёл под уздцы меловую конягу. Мученики-иконоборцы брели за ней в огонь.

Через четверть часа створка двери тронулась и на пороге появился Жмурик. В тот день он дежурил по училищу. Нестареющий, прямой и, как наш Суров, скорый на шаг, он оставался всё тем же от крючка до последней пуговицы на кителе: приказ, воля, исполнительность и безразличие к себе. Повязка с шифром дежурного не висела скручено у локтя, как часто у офицеров из бывших штатских, пусть даже боевых. Облегающая красная перевязь на предплечье — веление подчиняться и отдавать долг уставам и традициям.

Я скомандовал:

— Встать! Смирно!..

Жмурик жестом предупредил меня, отдав, однако, честь. Выцедил, не меняя выражения:

— Давно не беседовали.

Пламя ламп растапливалось в лаковом изгибе козырька, золоте погон и оправе пенсне. Я отступил и вытянулся. Он занял моё место напротив доски. Не сомневаюсь: Жмурик сразу же оценил творение Алёшки.

Майор с тряпкой рванулся к доске. Жмурик осадил его:

— Подождите!

Мне даже почудилось, будто Жмурик посмеивается, не раздвигая губ. Вникнув в тонкости, Жмурик обратил наше внимание на неточности в экипировке строевой лошади. Он мелом показал их. Щёки майора тряслись от негодования. Мне отроду не доводилось слышать столь шумное дыхание вне беговой дорожки.

Жмурик извлёк носовой платок — запах его одеколона знаком нам с детства — и вытер руки. Кайзер с шумом втягивал почти родной дух.

Мы злорадно молчали, приготовляясь к искусам дознания. Однако Жмурику спрашивать было незачем.

— Приступить к занятиям! — приказал он.

— Вольно! Садись! — скомандовал я, нарушая порядок подчинения.

— Разрешите сесть? — я вытянулся перед Жмуриком.

Я снова нарушил порядок. Надлежало обратиться к майору, а тот, спросив подполковника, передал бы мне команду.

— Садитесь, — сказал Жмурик, — но в будущем не нарушайте устава. Обращайтесь, как положено. Повторится — взыщу!

— Слушаюсь!

— Берсеньев, марш за мной! — Жмурик помнил таланты Алёшки в рисовании.

Майор не подавал команды, а дежурный по училищу и старший по званию уходил. Я в нарушение субординации вскочил и скомандовал:

— Встать! Смирно!

Жмурик метнул на меня взгляд, нам показалось, сочувственный.

Мы держали равнение на каждый шаг нашего бывшего ротного. За ним с нарочито ухарским видом топал Алёшка. Возле майора он вызывающе, нисколько не скрываясь, подмигнул нам.

Что это, оплошность, — не приказать стереть конягу? Мы не спускали глаз с подполковника. Старый кадет не по присвоенному нами самозванно именованию, а по праву выпускника Третьего московского императора Александра II кадетского корпуса, Жмурик не смел даже допустить попытки раскола нашего единства. Он чтил уставы, но ещё выше — традиции (обычаи) товарищества.

Мне всегда доставляло удовольствие глядеть на подполковника Лосева: корсетно-прямой, элегантно-затянутый и ловкий, высокий в шаге. Уже в дверях Жмурик остановился, повернулся к нам так, что от неожиданности Алёшка наскочил на него, и отчеканил:


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Арнольд Шварценеггер приехал в Москву специально, чтобы пообщаться со своим кумиром Юрием Власовым.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Расстался со спортом, чтобы жизнь посвятить литера-туре и изучению истории. Я за работой над книгой об отце «Особый район Китая».

Юрий Власов

— О случившемся я обязан донести рапортом начальнику училища! Вольно! Садитесь!

И откинул седоватую голову.

— Вольно! Садись! — повторил я.

Алёшка со скукой поглядывал на дверь, но мы-то знали, чего ему это стоит. Начальнику училища докладывали в исключительных случаях (прозвище начальника училища — Кризис). Следовательно, майор дал делу подобный оборот! Ну, Мерин, держись! В шпоры его!

Впрочем, сам Жмурик на сей счёт не сентиментален. Заслужил наказание — изволь, плати по счёту, каков бы ни оказался!

От роптаний на взыскание или попыток увильнуть Жмурик отвадил нас ещё в 4-й роте. В таком случае он не только удваивал наказание, но и предавал публичному осмеянию: «Спорол бы погоны! По недоразумению претендуете на право слыть мужчиной! Марш с моих глаз!»


* * *

Прежде начальником училища являлся генерал-майор Дьяконов. Он не оставил по себе ни доброй, ни худой памяти. Его сменил славнейший гвардии генерал-майор М. Н. Смирнов, кавалер множества боевых орденов. Он командовал 6-й гвардейской воздушно-десантной дивизией, которая особенно отличилась при преодолении Днепра[30]. Генерал страдал туберкулёзом, одышкой, булькующе кашлял, мучительно задыхаясь. При этом вся грудь ходила ходуном, даже позвякивали ордена. Он был из самых захудалых крестьян. Как-то рассказал нам о детстве: «Бежишь в школу, а холод. Уже снежит. А ну-ка босиком. Пробежишь и на ноги пописаешь, чтобы хоть как-то обогреть, а то совсем синюшные и застылые. Мороз покруче — лапти и сверху портянки, всё верёвкой наискосок и перетянешь, а один чёрт: промерзает, коли за десять или тем более пятнадцать градусов. Так мы учились, дорогие мои суворовцы…»

Учебной частью заведовал полковник Филимонов. Шпоры «звяк-звяк»… Всегда осанисто прямой…

Справедливости ради, Дьяконов тоже не был обижен орденами, но нигде, ни в одной книге мы не встречали его имени, а генерал Смирнов назывался в книге «От Волги до Днепра», изданной Военным издательством в Москве, храбрым из храбрых…

Да и десантники — ребята хоть куда. Немцы их боялись. В десантники брали рослых, выносливых, готовили по особой программе. Дрались они беспощадно…

Позже я прочитал у маршала Чуйкова Василия Ивановича, как они дрались в Сталинграде. Он приводит в пример 37-й дивизию генерала Жолудева:

«Не могу не сказать несколько слов о прибывших гвардейцах. Это была, действительно, гвардия. Люди все молодые, рослые, здоровые, многие из них были в форме десантников, с кинжалами и финками на поясах. Дрались они, как львы. При ударе штыком перебрасывали немцев через себя, как мешки с соломой. Штурмовали группами. Ворвавшись в дома и подвалы, они пускали в ход кинжалы и финки. Отступления не знали, в окружении дрались до последних сил и умирали с песнями и возгласами: “За Родину, за Сталина, не уйдём и не сдадимся!”»[31]

Они истребили множество немцев, но и сами почти все погибли, оставив по себе славную память.

Эти уроды со свастикой загубили мужской цвет России в целом поколении. Немецкую Россию им подавай с русскими в упряжи вместо скотов… А хрена горького не захотели!..

Так что генерал Смирнова водил в бой советскую гвардию да к тому из десантников. Сила могучая!


* * *

Жибо стрев динпис гра!

Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!

Дас ист китч — как говорит Кайзер.

Все швабры к бою! Мерин заступает в наряд! Шваброй — заряжай!..

Да здравствует волынка!

А погоны с нас, действительно, спарывают. На неделю, две. Самое позорное наказание…

Мы — в кальсонах, каждый у спинки своей койки. Мерин, сметая сапоги, выставленные как положено один возле другого справа от табуретки, предается «физиогномии», как называет это Мишка Крекшин, то есть определяет по лицам, кто «заряжал шваброй» дверь. В шпоры его, толстомясого!

Заходи — не бойся, выходи — не плачь.

Швабра опять сваливается на него в двадцать четыре ноль-ноль — и мы снова без кальсон в нательных рубахах навытяжку. Глотай пыль, неси ранец, солдат! Гаснет свет после сеанса очень нервной «физиогномии». Орлов безвинно «отходит ко сну» с нарядом вне очереди, а все мы — с изрядной порцией глупейших назиданий.

В ноль часов двадцать минут нас услаждает мягкое прилипчивое шлёпанье — это опять лупит толстомясого швабра, тут же следует майорское кошачье шипенье с обрывками бранной неопределённости — он явно шипит сквозь зубы. Теперь в жертвах «физиогномии» я, как старший вице-сержант, покрывающий «закопёрщиков». Вперёд, братва! Пыль Европы у нас под ногами!

Таинственная сила продолжает увлекать Мерина в наш дортуар. Теперь он осторожен: сперва пихает дверь, дабы «стравить» заряд вхолостую, но мы-то зачем? Швабра закреплена по способу замедленного срабатывания. И она срабатывает — сомнений быть не может, ибо шлепок внятно мягок, а в шипенье явственно угадывается мат, хотя и весьма невнятно…

Взнуздать Мерина! Презрение навозным замашкам!

Ноль часов сорок пять минут — запас швабр исчерпан, на Мерина обрушивается сапог Бронтозавра. Мы снова в нательных рубахах без кальсон. Мы знакомимся со всем богатством русского нецензурного фольклора в его, так сказать, кавалерийско-конюшенном приложении. В итоге, к наказанию присуждается весь взвод.

Взнуздать его, братва! Назад — в конюшню! В клячи его!

В час ночи мы слышим топот под дверью. В час двадцать опять топот под дверью: дверь по-прежнему недвижима. В час тридцать опять этот знакомый топот и после уже глубокая, ненарушаемая тишина. Ага, не всякая «щекотка» доставляет удовольствие…

Победа!

«Нет крепчей крепости, ни отчаяннее обороны, как Измаил, падшей пред Высочайшим троном Ея Императорского Величества кровопролитным штурмом! Нижайше поздравляю Вашу светлость!..»[32]

Утром после побудки на Бронтозавра навешивают самое большое наказание: два месяца неувольнения. И это весной, в последние недели нашего братства! Его огромный «гд» (наше название яловых сапог; эти сапоги лучшей выделки, нежели кирзовые, и заметно мягче, но тоже солдатского вида) с ночи трофеем в ротной канцелярии. Бронтозавр фасонно занимает место в строю для следования на зарядку без сапога, но с портянкой под мышкой. Вот он, один из злостных «закопёрщиков»! Бронтозавру обещано объяснение у командира роты. Это уже похуже…

На гарнизонную гауптвахту остриженного наголо Алёшку Берсеньева увел старшина Лопатин, внезапно проявивший сочувствие к личности арестованного. Это настолько непохоже на бравого каптенармуса, что по всем этажам летит приказ: впредь до явных посягательств на наши права шкоду Лопатину не чинить.

Спустя неделю Мерин подал рапорт о переводе. Сплетничали, будто генерал Смирнов предложил Мерину его подать. Нас генерал не покарал. А и в самом деле, в чём мы виноваты, коли наш класс перепутали с конюшней и прислали невежду-конюха в воспитатели…

Мы спели на ночь куплеты «Прощай, Мерин!» — сочинение Платоши Муравьёва, спели опять-таки на мотив «Синего платочка». Всё верно: живи и жить давай другим, но только не за счёт других! Будь здоров, великий коннетабль!

Почем фиалки, Миссис Морли?!

19 апреля на утреннее построение явился гвардии капитан Суров:

— Приказом по училищу я возвращён командиром вашего взвода. Знаю, без меня вы допустили грубейшие нарушения. Все наказания оставляю в силе. А теперь — здравствуйте!

Безукоризненным равнением, преданностью лиц и необыкновенной резвостью лая: —Здравия желаем, товарищ гвардии капитан! — приветствовали мы своего капитана.

Молодое энергичное лицо, шрам на щеке (как я завидую нашему Сурову — этот шрам. Что лучше украшает!), белые прямые виски, поэтому глаза и кажутся непривычно живыми. Они и в самом деле живые, яркие.

Наш капитан!

— Я полагал, что привил вам понятие о воинской дисциплине. Я ждал самоотверженности и преданности долгу. Вы вели себя, как мальчишки. Мне стыдно!..

Наш капитан!

— В армии не выбирают командиров. И служат не командиру, а Родине. Личная честь — ваше дело. Страдайте сколько угодно! Ваш долг — выполнять приказ ревностно и без оговорок. Дисциплина — это не выдумка начальников, а веками выработанный наиболее целесообразный воинский приём. Без уставного порядка армия — сброд, любое оружие — хлам. Дисциплина — это веление Родины, народа, а не прихоть. Вы ещё юны, хотя я водил в бой солдат и вашего возраста. Им не читали нотаций. За невыполнение приказа в полевых условиях полагался военный трибунал или, при необходимости, — применение оружия командиром на месте. Я терял в боях людей, которые, как и многие из вас, ещё не знали, что такое помазок и бритва. Я посылал людей на смерть, и нас посылали на смерть. Мы исполняли приказы, которые не оставляли надежды на жизнь, но от этого зависели жизни тысяч! Какая же вам цена, если из-за чепухи взвод превращается в сброд! Через два года вы будете командовать людьми, отвечать за жизни людей, кто вам позволил извращать понятие о воинской выучке?!.. Объявляю взводу не порицание, не выговор, а своё возмущение! Старший вице-сержант, взвод — на завтрак!


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Выступление Юрия Власова на I съезде народных депутатов СССР. 1989


В 1989 году Юрий Власов был избран народным депутатом СССР. Некоторое время он поддерживал демократические реформы, проводимые Борисом Ельциным и К⁰. Но 30 марта 1992 года выступил в газете «Куранты» со статьей «Сумерки демократии», в которой резко негативно отнесся к реформам в России. В 1993–1995 годах был депутатом Государственной Дума РФ. В 1996 году безуспешно баллотировался на пост президента РФ, набрав всего 0,20 % голосов. Вскоре после этого события он отошел от общественной и политической деятельности.

Человеку, который ощущает себя лишь орудием государства, наносится глубокий нравственный, духовный ущерб. Впрочем, реакция у разных людей на это неоднозначна: с одной стороны, появился новый тип человека — человек-крыса (продукт естественного приспособления), неуязвимый в своем безразличии; но с другой — остаются все же такие, которые никак не могут отказаться от роскоши иметь душу.

Юрий Власов

— Взвод! Смирно! Напра-а-во! Шагом… марш!

— Всё равно тот майор — Мерин, — прошептал Володька Зубов, когда я зашагал сбоку, — и нужен армии, как попу гармонь, а иначе отчего его вообще сплавили…

— Разговоры! — сказал я для виду и оглянулся, но гвардии капитан был вне слышимости. Он направлялся к ротной канцелярии, на ходу развёртывая газетный пакет. Я знаю: там книги. Гвардии капитан — заочник: на втором курсе Военно-политической академии имени Ленина. Дневальный — Семён Перевалов, маслясь улыбкой, отдаёт честь. Ещё бы! Наш капитан, гуси-лебеди!


* * *

Борьба с Мерином отвлекла, а теперь я снова поглощён тем главным проклятым вопросом. Моя цель — быть вне сомнений, утратить какое бы то ни было подобие раздвоенности, неоднозначности.

Теперь всё познается иначе, даже эти строки: В статье против Бакунина (14 февраля 1849 года) мы читаем: «Но без насилия и неумолимой беспощадности ничто в истории не делается, и если бы Александр, Цезарь и Наполеон отличались таким же мягкосердечием, к которому ныне апеллируют панслависты в интересах своих ослабевших клиентов, что стало бы тогда с историей!»

Я прочитал и споткнулся: круто!

Вернулся к цитате Энгельса спустя неделю. И после перечтения внезапно по-новому осознал прежде непорочные истины.

«Но без насилия и неумолимой беспощадности ничто в истории не делается…»

Вот каким я обязан быть! Вот оно! Вот путь и назначение воли! Его указывает вожди из великой квадриги: Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин!..

Я взволновался, выходил из класса, возвращался, листал книгу: «…ничто в истории не делается…» Ничто! Ни один шаг!.. Беспощадность — вот движущая сила истории. И всё это оборачивается созиданием.

В те дни я уподобился автомату. Я выполнял обязанности старшего вице-сержанта, готовил уроки, тренировался с капитаном Окладниковым, а в голове сходились, выстраивались, рассыпались доводы, вроде бы неопровержимые по прежним представлениям.

Жестокость, следовательно, необходима в истории и для истории. И необходимость её — в сущности процесса, свойственна процессу, неотделима от него. Она посылка развитию…

А гуманизм? Его назначение? И как они соотносятся: жестокость и гуманизм? Как гуманизм совместить с исторически необходимой беспощадностью?

Но душа?! Что за материя? Выдумка? Заблуждение?..

И чувства их, выходит, следует подавлять?.. Иначе болезнь души, непригодность к делу…

Ухтомский лишь тронул за плечо — я на ноги. Спал я одетый, как и положено в наряде, но без «гд». Я намотал портянки, застегнул воротник, сунул руку в замятую петлю повязки, продел по ремню ушки чехла со штыком — всё на закрытых глазах, а уж после этого стал отпускать сон. И я погладил замок штыка — его воронёные кольца. Штык исконно российский, трёхгранный, от мосинской трёхлинейки. Сразу потянул. Тяжесть эта приятна. Разницу в действии тесаком и трёхгранным штыком объясняли на уроках военной подготовки. От трёхгранного хуже заживают раны.

На тумбочке нашариваю фуражку, зажимаю под мышкой. Господи, за сон всё отдал бы! Как удобна койка!

В умывальной комнате вода из двух кранов брызжет за раковины. К стоку чёрные дорожки. Заворачиваю краны. Выбираю чистую раковину, без слизи плевков. Расставляю ноги — не замочить обмундирование. Вода обжигает. К дьяволу полотенца! Распоясываюсь. Выпростаю майку, утираюсь низом: тёплая, пахнет мной. И уже нет сна, совсем нет! Вся тишина, предметы во всей выпуклости, обычно редко замечаемой.

Коридор тёмен и пуст. Воздух возле спален спёртый и портяночно тухлый. В спальне 1-го взвода кто-то вскрикивает во сне. Разбуженно скрипят железные десятки коек.

Спускаюсь на 2-й этаж. Мой пост у ротной канцелярии. На тумбочке массивный стальной колпак в зазубринах и вмятинах, тут же стальной брусок — колотушка: это ротный звонок. Над тумбочкой, на листке, — распорядок дня. Табуретка увесистая, с прорезью посередине: сподручнее переставлять. Дверь в ротную канцелярию притворена. На диване, поджав колени, спит наш гвардии капитан. Тоже в полной форме, но крючки воротника и первая пуговица кителя расстёгнуты. Сапоги у дивана распались голенищами в стороны. Под щекой диванный валик, а между валиком и плечом втиснут ремень с пистолетом. Кобура расстегнулась и в пазухе чернеет скоба запасной обоймы. На столе фуражка звездой ко мне.

Утро лишь вылепилось из ночной мути: седина и волосы гвардии капитана в один цвет, а за лбом должны быть тёмные и сбиты в волну. И шрама не вижу, а с этой щеки он. За окнами ещё ночновато, однако переплёты рам уже наклеились на проёмы окон. А тишина? Какая тишина! Утро! Это движение без воли и наших желаний…

В моих обязанностях разбудить гвардии капитана Сурова за сорок минут до подъема, а если неймётся дежурному по училищу, успеть разбудить, покуда тот шагает к канцелярии. Это не мудрено: ночью шаги слышны ещё с 1-го этажа.

Проверяю помещения. Пустые классы зависают в тишине. Предметы невесомы, их подняла и держит в воздухе рассветная мгла. Во всём чудится загадочность. Вот только одни портреты на страже. Вглядываюсь. Втайне мечтаю стать одним из них.

В общем движении всегда есть те, кто впереди, кто не щадит себя, кто увлекает всех, кто жертвует собой, как эти великие люди на портретах. Подчиню себя цели: быть впереди. А для сего надо очень много знать. Буду много знать, буду понимать обстановку, следовательно, буду решителен в приказах, буду беспощаден к себе.

Вглядываюсь в каждое лицо.

Затем проверяю, отворены ли форточки. И хотя все — настежь, запах пыли после каменной остуженности коридора явствен. Деревянные, крашеные полы в классах нашвабрены с вечера, однако, они так истолчены сапогами, что пыль в самом дереве. Поэтому и запах сыростный: из-за натёков воды. Она чернеет в углублениях от стёртости пола.

На площадке, у канцелярии, желтушный свет лампы под пятиметровым сводчатым потолком. Затворяю дверь в канцелярию. Пуст коридор, а бывало в младших ротах не заскучаешь. Клопы выгоняли в коридор толпы бесштанных «кадетов». Как отплясывала и выражалась эта малолетняя братва, гуси-лебеди! Насекомых по-новому извели не столь давно: несколько недель прожигали койки паяльными лампами. Обрабатывали матрасы…

Стою посредине площадки. Сквозняк гонит по коридору запахи двора. Справа коридор метров через сорок обрублен площадкой перед актовым задом — единственное направление, откуда может появиться посторонний. Под площадкой на 1-м этаже закуток дежурного по училищу. Именно закуток, а не комната. Зато перед ней скрещиваются все училищные пути: в столовые, на двор, в учебные кабинеты, в кабинеты начальства и опять-таки в актовый зал.

Мы здесь всегда настороже. Дежурный вечно на страже и вечно слышим одно и то же: «Как идёте? Взвод, прекратить болтовню! А вы почему один? Опоздали? Ваше имя? Как стоите, почему пуговицы не блестят, а сапоги, пряжка»? Правда, мы, выпускники, на это кладём, но малышам рисково расслабляться.

Сегодня по училищу дежурит майор Красухин, на нашем языке — Евнух. Майор, из штатских, начальник над женщинами в погонах: нашими преподавательницами иностранных языков, разумеется и Куянцевой с её ястребиными глазками. Евнуха однажды прикупил Лёнька Расчёскин. Не показался майору наш строй. Только втянулись в коридор, где столовые, слышим:

— Роту назад! Болтовня в строю!

И ещё два раза возвращал к месту построения! А есть-то невтерпёж! И ещё гробит наше свободное время, а его всего сорок минут после ужина до отбоя. Это на весь-то день сорок минут!

А майор нас ещё раз и завернул. Мы только взвод за взводом лестничные проёмы заполнили, как вопль из строя:

— Майор Красухин!!

Сам же майор внизу, у дежурки, встречает, глаза бусинками, по щекам пятна — и впрямь красуха! А с лестницы, из строя, снова начальственный вопль:

— Майор Красухин!!

Евнух и бухнул в служебном рвении:

— Я!

И как не бухнуть? Окрик сердитый, властный, а из строя ответ, всё тот же Ленька:

— Хрен на!

Словом, довёл нас, а за это полагается наказание…

Евнух раскудахтался:

— Роту — на двор!

Кругом фонари. Часа полтора мурыжил: подавай ему того, кто кричал. Ишь, бабья затычка! С нас три шкуры дерёт, а себя любит. В закутке добирает до самого подъёма. Жмурик или Донецкий — ночь на ногах по ротам. Майор Боков — тоже, хотя и не из кадровых. Его, по-моему, боли в желудке травят. Странно, вот у Бокова тоже нет прозвища. Это у нас-то?.. А капитан Донецкий? Неужто враг?..

Расхаживаю по площадке. Нет уж, не сяду! Вот так же два месяца назад дневалил. В два часа ночи разморило! С утра — уроки, после с капитаном Окладниковым на лыжах по Волге, а в семнадцать ноль-ноль я вместо Нестерова в наряд заступил. Федя неожиданно заболел… Разморило — с табуретки валюсь! А ходить, что не заснуть? После 25 километров гонки едва ноги тащу. Я штык с чехлом снял и между колен тупым замочным концом кверху. Засну — и обязательно лбом о тупую насадку! И это не помогает, валит сон. Пошёл по спальням. «Взгляну», — думаю. У своей койки решил: «Только вытянусь, ноги передохнут — и встану». А слышу кто-то за погон теребит. В спальне уже светло, воробьи чирикают, а я не пойму, где и что. Сон крепкий, почти без картинок.


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

За все эти победы надо было платить. И заплачено было сполна. Я едва выжил после двух операций на позвоночнике.


Слышу:

— Ступайте за мной, Шмелёв.

И тут всё вспомнил! Выскочил в коридор, вытянулся. Майор Боков мне часы под нос. А там всего полчаса до подъёма! Я всю ночь проспал, и время сменщика тоже. Боков никому не доложил. Кайзер говорит, кто горе пережил, по-другому видит и чувствует…

Да, было это всё в прошлом году.

Снизу, из мглы, напирает громада бюста Сталина. Знаю каждую черточку Его лица.

Подхожу к краю площадки. Теперь я и Он лицом к лицу.

«В 1893 году окончил духовное училище в Гори и поступил в том же году в Тифлисскую духовную православную семинарию, — назубренно вспоминаю биографию. — Революционные клички Давид, Коба, Нижерадзе, Чижиков, Иванович, Сталин…»

Полновесные строки. Зов в каждом слове. Сумею ли быть похожим на Него. И как не везёт: я видел Его всего два раза и оба — издалека. Вытягиваюсь и отдаю честь.

— Буду похож на Тебя, — шепчу я. — Клянусь: ничто не отвратит от борьбы за наше дело! Я готов к испытаниям! С Твоим именем приму любые! Сталь от огня становится лишь твёрже! Мы для революции. Ты наш вождь, и я твой навсегда! Жибо стрев динпис гра!

Резко отбрасываю руку от околыша фуражки. Это мой ритуал. О нём даже Кайзер не ведает. Это свято. Сталин для меня и Родина, и честь, и революция, и высшая мудрость! В сознании одна за другой картины: я успеваю под выстрел, в другой раз заслоняю его во весь рост, а погодя распластываюсь навстречу пулям. Это взволновывает, и я начинаю быстро, но по-прежнему вздёрнуто чётко расхаживать по площадке. Эх, если бы и впрямь закрыть Его собой!..

Шагаю в гладильню: пуста — единственный утюг в ремонте. Отворяю окна и сажусь на подоконник. Гладильня как раз на пути с 1 этажа на 2-й: никого не прозеваешь.

Эта неподвижность воздуха и это безмолвие! Утро уже выставило и резкость крыш, и рыжеватую пыль — сухую, со следами вчерашней поливки, и серый дощатый забор… Прямо у подоконника развёртки листьев, а сами ветки тополя тянутся выше. Желтоватые листочки ещё не заслонили двор и город, но пахнут томительно нежно…


* * *

На парте, облапив домбру и отклячив сытый кальсонный зад, бренькает медиатором по струнам Женька Табачников. По коридору волнами разной силы: гомон, шарканье, топот — возбуждение столь досточтимой предотбойной сорокаминутки. Канальство! До выпуска какие-то жалкие недели с хвостиком! От одной этой мысли дурею.

— Расквакалась, кишка пожарная! — говорит Володька Утехин Князеву. — Ах, ах, от Мерина пострадал: два наряда вне очереди! Сделал доброе дело — на том свете зачтётся. Вон Лёха на «губе» мыкается. С «губы» ребята возвращаются голодные и угрюмые. Публика сидит разная, порой за настоящие уголовные преступления, обращаются резко и грубо…

Рожа у Володьки цыганистая, забубённая. Загар к нему пристаёт, что называется, в мгновение.

Кальсоны у Ванюшки не по размеру. Всё не по росту лишнее толсто скручено на пупе в узел. Сейчас он как в фильме: пленный красноармеец на допросе у белогвардейцев. Только от узла под нательной рубахой он одновременно смахивает и на беременного.

Гришка Воронцов похохатывает. За худобу он прозван Спичкой. А вот губы у него — колбасно-толстые, сочные.

Иоанн, выгрузив на парту «гд», напевает в совершеннейшем упоении:


Там сидели, там сидели две красотки

У них юбочки коротки!

Тиритомба, тиритомба песню пой!..


— Юрий более древнее имя, чем Иван, — выкладывает очередной довод Митька Черевнин.

— Юрий? — Мальвина не сплёвывает, а цыркает по-блатному сквозь зубы. — Ни хрена ты не варишь!

— Эй, Высоких! — говорю я. — Харкнешь ещё — будешь мыть класс.

— Ладно, Сэм. — И он в шутку по-блатному пугает меня жестом.

Сэм — моё прозвище. Сперва меня звали Аристократ. Долго, устойчиво звали (это басмановский ярлычок, от него), позже перекрестили в Дядю Сэма, чёрт знает почему…

— А Юрий Долгорукий? — допытывается Митька.

— Иван — герой всех сказок.

— Иван — имя расхожее, потому народное, но Юрий — древнее. Оно вовсе не греческого происхождения, а образовано от Рюрика.

— Юрий — имя князей и прочей феодальной падали.

— Зато древнее! И даже если не от Рюрика, а греческое, то от Византии. Это тебе не Виктор! С прошлого века затащили из Европы, страсть как пришлось приказчикам. Космополитное имя, на дух не русское!

Я не шевелюсь — это обалдение весной. Её запахи не способны унять даже городские. Они прут из степи, прихватывая тонкий аромат садов и стынущего от солнца камня — суховатое дыхание ночи.

— Слушай, «кадеты»! — поднимается из-за парты Сашка Бартеньев. — Да заткнись, Иоанн! — И читает, натужив голос: — Выберите неповиновение, если повиновение не приносит чести!.. Это генерал советует. Не наш, из немцев, но из тех, что ещё до Гитлера.

— Для военных совет не имеет смысла.

— Сказал, что в лужу… Предатель и трус, твой генерал!

— Так рассуждать, до чего докатишься? Понос слов!..

— А ты уверен, что он истинный немец? — вопрошает Лёвка Брегвадзе. — Он того, не… — Лёвка крючком приставляет к носу палец.

— На мыло генерала, — бормочет Шувалов, — Он сосредоточенно разливает из бутыли чернила. — Небось стукач какой-нибудь. Служба не удалась, вот и мемуарит, старая задница…

— Наше честь — выполнять приказы!

— Кто спёр «географию»? — Воронцов бредёт меж парт. — Только лежала! Вот оглоеды!..

В ухватках Иоанна, и в том, как сидит форма и как брошен на глаз чуб, — упрямое несогласие подчиняться. Чёрт его дернул пойти в армию! Впрочем, за него решила мать — отвела малышом на экзамены. Ванюшка у неё четвёртый. Головнин-старший пропал в первые недели войны… А Иоанну бы петь. У него забористый голос…


* * *

Смотрю на окна. В воздухе влажность непросохшей земли. Пахучая земля, не задушенная асфальтом и кирпичом. Ярче беспорядочность городских огней; синее, пронзительней искры от трамвайных дуг. И этот шум с улицы — он мне сдаётся другим, тоже весенним: лёгкий, неназойливый. Эх, трамвай, трамвай, увези скорей к вокзалу, к полке со стуком колёс, к скачке столбов, леса, оврагов за окном!..

Первые годы в училище — мы ещё совсем «малыé», как ворчливо говаривал старик-старшина Рябов, отводивший от нас по мере возможности наказания и вообще гнев офицеров. Хиленький, золотушный свет в классах. Вымерший и какой-то погасший город — таким он был на другой год после Победы.

Сколько же похоронок в любом доме! В зимах — затёкший по окраинам пластами жирного льда от водоразборных колонок. Эти окраины на три четверти составляли город: километры заборов и собачьего брёха — в сугробах и сосульках, выстуженный всеми степными ветрами, с очередями у хлебных магазинчиков: безмолвные слепые очереди в чёрных-пречёрных утрах. Одинокие фонари, раскачиваемые ветром. Сыпь реденьких огоньков по серым дощатым домам, тысячами выставивших заборы по склонам Глебычева оврага и подошвам Соколовой и Лысой гор.

Куцые дни — сумерки едва разлепливались: скупые, натужные истечения света. Толчея тёмных и серых казенных одёжек, нищета прилавков, привязчивый хрип репродуктора, подсолнечная шелуха, запахи водки, махры и нечистых тел: рынок жевал людей сразу за криво-толстыми безоконными стенами складов по ту сторону улицы Радищева. По ней ведет своё боковое крыло училище — помещения младших рот, санчасть, сапожная мастерская, спортивный зал, кабинеты начальника училища, прозванного за невероятную худобу Кризисом, и его заместителей по политической, строевой и хозяйственной частям. Крыло это, как и всё училище, белого, крупного кирпича. Оно нисколько не теряет в высоте, хотя опускается далеко вниз, к нечистому зеву громадного оврага…

По улице, к подножью Соколовой горы — внушительному песчаному шишаку в кустарнике и полыни, бегал одновагонный трамвайчик. Прямо под окнами располагалась конечная остановка: заплёванная, зашарканная наледь булыжной мостовой. Трамвайчик наезжал из оврага по серёдке булыжной, ухабистой улицы — такой беспорядочной поворотами, неровностями и убогой смесью самых разных построек, что она, кажется, готова была растрясти до саморазрушения любой транспорт. И маршировать по ней, держа равнение в колонне и ряду, признаться, сущее наказание.

О Соколовой горе ходят легенда, будто там разбивал свой шатёр Емелька Пугачёв, хотя ему проще и удобнее было занять лучший дом в посаде. Иногда вместо Пугачёва называют Степана Разина — тоже, мол, из шатра любовался…


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Я ни о чем не жалею…

Юрий Власов

Вагончик выворачивал снизу, облепленный тёмными фигурками, мешками и корзинами, тормозил, осыпаясь каким-то тряпьем: такими казались нам из окон люди. Мороз рвано, клочковато выдирал дыхание — белые вспышки пара. Вожатый в валенках на галоши и на вид в каком-то железном тулупище с неуклюжей степенностью лазил по буферу, оттаскивая назад проводную дугу, и уже садился за ручки в противоположном конце вагончика. Кондукторша с белыми рулонами билетов поверх ватника или тулупа похаживала тут же, лузгая семечки, а то и сама отгибала дугу. Вагончик густо чернел, напрессовываясь людьми и, рассыпаясь звоном, срывался вниз, к баням, где мы мылись раз в неделю, в совершеннейшую рань и городское запустенье. Ещё какое-то время промёрзше глухо, нутряно погромыхивали рельсы.

В праздники всё оставалось таким же: лишь вывешивали лозунги и красные флаги, и репродуктор ревел не только с рынка, но и площади Революции. Там же играли оркестры, их маршевая приподнятость как-то не вязалась с общей примятостью и бледностью, даже немощью позднего осеннего дня.

По выходным дням на улице ярились гармошки — всегда пьяно-надрывные, в какой-то вызывающей разухабистости и удали. И не пели, а как-то бесстыже вскрикивали или подвывали бабьи голоса. И уже синь проглатывала дома. И темнота припадала к стёклам. Наступали часы самоподготовки. С заданиями надлежит поспевать за два её урока по полтора часа каждый.

Минут за десять до конца последних полутора часов гвардии майор Студеникин читал нам сообщения о Нюрнбергском процессе — набор каких-то невыразительных фраз.

Мы, ещё совсем щенята, злились:

— Чего тянут резину?! К ногтю тварей!

Гвардии майор откладывал газету — и мы стихали. Каменно, сурово и в то же время странно смотрело на нас его лицо изрезанное морщинами, но хранящее следы юношеской мечтательности и свежести. Лоб костляво, крупно выпирал из-под седоватых волос. Как бы он ни причесывался, над лбом всегда завивался седовато-тёмный вихор. И гвардии майор снова читал сообщения о проволочках американцев на процессе, их сочувствии военным преступникам, судебном крючкотворстве.

Мы помним всё: наших отцов и старших братьев, отнятых войной, бомбёжки, недоеды, холод. Память какими-то праздничными обрывками сохранила воспоминания о жизни до 22 июня: всегда сласти, хлеб и вообще всё без карточек! И все-все были живы!

У Платоши Муравьева в деревне расстреляли всех подростков и мужчин. Платоша месяц отсиживался в погребе, на жмыхе, после два года чирьями гнил.

У Мишки Крекшина двух сестёр (младшей минуло только пятнадцать) замели в солдатский бордель, мать сошла с ума. Что ни вечер — к двери звать дочек, а они не возвращались… и не вернулись.

У Гришки Воронцова от тифа угасли мать и брат: перебивался попрошайничеством, приворовывая.

У Борьки Попова немцы изнасиловали сестру и пристрелили мать — она к ней на защиту. Ежели говорят о немцах, независимо каких, Борька бормочет своё: «Я бы их всех в навоз!» Тут обычно не по себе Кайзеру. Понять и того, и другого можно…

Ребята, из тех, кто были «под немцем», говорят, что те «пропускали» почти всех женщин от тринадцати и старше, часто в групповую. Не щадили никого. Кто выжил да снёс, молчат. Все молчат, знают и молчат. А разве это позор?..

У Митьки Черевнина немцы брали кровь для своих раненых. Его и других ребят отбили партизаны. Митька выжил чудом, ему самому перелили кровь, нашу, русскую…

Назар Коржов видел, как рожала женщина в толпе беженцев сразу после бомбёжки — среди кишок, крови и кусков тел. До сих пор, как вспомнит, — белее снега и дрожит.

Сашке Бартеньеву мадьяр все зубы вышиб, слава Богу, молочные.

У Володьки Утехина угнали в неметчину мать и сестёр. Вернулась только старшая — Надя: без глаза и с лица, как старуха. Она приезжала к Вовке, я видел: вся белая!

У Кешки Лакшина рубец на полбока — полоснул осколочек бомбы. У Вольки Евтеева посёлок целиком выгнали на минное поле. Вольку, когда мать подорвалась, оглушило. Очухался, солдаты уже прошли, даже испугаться не успел. Его после наши подобрали. Целый год сыном полка был. Ему до сих пор пишут. И две боевые медали у него, за разведки.

Алёшку Берсеньева высекли: плохо почистил «прохоря» румынскому капитану. На совесть секли: спина навсегда в синих рубцах, та ещё картинка. Нам бы того капитана, гуси-лебеди!

У Бронтозавра братишка играл гранатным запалом — кисть, как бритвой.

У Стаса Синицина и Коли Мишина матери, дабы прокормить детишек, спали с какими-то нашими тыловыми чинами — за подачку к карточкам. Офицерский паек жирён и по нынешним временам, а тогда там были и тушёнка, и сахар, и сухари, и крупа…

Славка Усольцев наголодался в блокадном Ленинграде. Вообще-то голодали и маялись от стужи, считай, все. И едва ли не у всех всё пожгли, отняли, поломали.

А вот у Женьки Сергеева мамаша — гулящая. И не от нужды в курвах. От кого Женька, не известно. Он сам над этим потешается, для вида, наверное.

Недавно Кайзер обмолвился о Нюрнбергском и Токийском процессах, видно, гвоздем в нём это: «Вздор, насиловали женщин, жгли города, убивали, мучили — не фельдмаршалы, не генералы и не сам Гитлер или Тодзио. Творили это солдаты: самые, что ни на есть, простые люди — народ».

И впрямь, генералы, фельдмаршалы пили чай, кофе, клали грелки, принимали слабительное и прочие снадобья, ворчали на сквозняки… Что их воля без встречного желания этих слесарей, столяров, крестьян, механиков, бухгалтеров в шинелях? Чем оказалась бы воля Гитлера без ожидания её и готовности всех этих, так называемых, простых людей? Что тогда самые преступные планы, как не обыкновенная бумага? Кто охотно обманывается? Кто выдаёт себя за жертвы обмана?


* * *

Те зимы в младших ротах осели в памяти безмолвием и неподвижностью вечернего города. С сумерками всё тонуло в неживом покое. Город притаивался, казалось, его нет, и ещё в силе грозное правило затемнения. Я помню: Москва тоже была глуха и недвижна: ни людей, ни огней. Лишь в мутности ночи вдруг вырастали громады домов. Зелено, холодно поблёскивали стёкла в лунные ночи. И никого! Странный, словно покинутый город.

А этот волжский городок — низкий, пригнутый, с едва не пересыхающими ручейками жизни. Однако привык к нему — сколько лет здесь! И не скажешь, где теперь моя настоящая Родина. Свыкался туговато: первые два года после летних каникул слёзы ночью нет-нет, а выступят, но куда было деваться?

Дома здесь преимущественно из бывших купеческих да мещанских, в два, реже три этажа. Занятная кирпичная архитектура, не дома, а логова. По документам царского министерства внутренних дел город прочно слыл всероссийским центром эсэровского движения, как известно крестьянского по своему нутру. И весь этот город являл крестьянский мир, нехитро пристёгнутый к купеческому быту. Как в этом сонно-лобазном скопище домов могла вообще биться дерзкая мысль?! Ведь отсюда вышел Чернышевский…

2 октября 1946 года гвардии майор Студеникин прочитал сообщение о вынесении приговора в Нюрнберге. Ещё пущий восторг — истинное ликование! — вызвало через две недели сообщение о приведении приговора трибунала в исполнение.

Мы узнали об этом 17 октября, на следующий день после казней. Гвардии майор вёл пальцем по газетной строчке и поглядывал яркими карими глазами на нас:

— Повешены Иоахим фон Риббентроп — гитлеровский министр иностранных дел; генерал-фельдмаршал Кейтель (об этом не слыхали, мало ли генералов да фельдмаршалов у нас в плену); Кальтенбруннер?.. (впервые услыхали, коли не считать прежние сообщения гвардии майора, этот фриц из австрийцев вроде Гиммлера); Альфред Розенберг (известный ублюдок, преследовал евреев и называл русских «недочеловеками», подлежащих истреблению); Ганс Франк губернаторствовал в Польше, жёг славян в Освенциме и Майданеке; Юлиус Штрейхер — антисемит № 2 после Гитлера; Фриц Заукель — это он угонял русских в неметчину; Альфред Йодль — ещё один главный генерал среди тех, коих мы сотнями забирали… Артур Зейсс-Инкварт? — до наших мальчишеских ушей не доходило это имя, но всё едино — поганое…

Мы заревела от возмущения и ненависти, когда услышала, что Геринг отравился ещё до казни, и его повесили дохлым во исполнение священной воли народов.

Все последние годы одно только слово «немец» наполняло нас враждебностью. Немец — это враг, это всегда горе и боль …

В классе стояли свист, топот: ни улыбки в лицах, лишь напряжение, ненависть, боль и жалоба за всё пережитое. За что травили, мучили, били, уродовали и пытали страхом нас, щенят?! Гвардии майор было вскинулся образумить нас, но как-то сломался, сник — вроде как запал за кафедру, обмяк на локтях. От смугловатого лица схлынула кровь, бело приоткрылись зубы, его рвала нервная судорога…


* * *

Не проходит дня, чтобы в газетах, журналах, по радио не толковали о войне, а всё после речи Уинстона Черчилля. Он выступил в американском городке Фултоне 5 марта 1946 года. С ним там, в Вестминстерском колледже, находился и президент Гарри Трумэн, У нас сообщили: бывший премьер, отвергнутый своим же народом, призвал к крестовому походу против Советского Союза! Основа отношений с русскими, — заявил этот котелок, — сила!


Красные валеты. Как воспитывали чемпионов

Несмотря на почтенный возраст, Юрий Власов следил за своей физической формой и постоянно тренировался.


Не может быть душа ременным придатком экономики, эпохальных преобразовательных планов. Душа — всегда самое важное, она — смысл и цель бытия. Материальную значимость ее стараются не замечать то ли по невежеству, то ли по умыслу. Ведь душа неуловима, ее не измеришь, не взвесишь… И это точно: под каждым могильным холмиком не прах человека, а душа.

Юрий Власов

Мы и до сего не заблуждались: Черчилль — поджигатель войны № 1, но с того дня он — наш самый первый враг, вроде нового Гитлера. Черчиллю под восемьдесят, и мы в нетерпении, когда же он угомонится. Его карикатуры украшают едва ли не все номера газет и журналов. Вот кого народы должны покарать в первую очередь!

А тут и немцы зашевелились, но уже в Западной Германии: непрочь переиграть войну, но уже в союзе с американцами. Год за годом мы несём в себе мысль о войне. О ней столько толкуют и пишут — мы свыклись с её неизбежностью. И уже коли воевать, то теперь нам.

О том, что против нас замышляют войну Америка и её «куклы»: Англия, Франция[33], Западная Германия, Италия и Бенилюкс — наслышан каждый. И даже школьные сочинения мы пишем с привязкой на современность: борьба народов за мир против агрессии империализма. Они мечтают разделаться с нами…

Один из уроков подполковник Кузнецов посвятил международной обстановке:

— …В послевоенные годы стратегическая цель американского руководства заключалась в том, чтобы, опираясь на атомную монополию, подорвать условие единогласия великих держав в Совете Безопасности, рождённое в борьбе с гитлеровским рейхом, и, таким образом, последовательно превратить ООН в удобное орудие внешней политики США. Эта цель явственно проглядывала в плане Бернарда Баруха. План американская дипломатия внесла на рассмотрение ООН в июне 1946 года. Я не буду останавливаться на том как он провалился.

Наконец, в 1947 году в ООН американской стороной оказался поднят вопрос о мировом правительстве. СССР, иначе говоря, товарищ Сталин, наотрез выступил против: ведь речь шла об американском мировом господстве.

Можно ненавидеть советское государство, однако не считаться с нами нельзя, тем более, пренебрегая нашим мнением, проломить подобные решения через Устав ООН, что представляется возможным лишь с прекращением существования самой ООН. Согласие на создание мирового правительства означало бы добровольный отказ от независимости советского государства, то есть поглощение его в ближайшем будущем западными военными и экономическими гигантами, прежде всего, США.

История сложилась так, что теперь США и Запад именем демократии и прав человека осуществляют диктатуру над всем остальным человечеством во имя своих денежно-деловых интересов, исключая, разумеется, социалистический лагерь. Однако так получилось не сразу, сначала всё было не так. Сначала у американцев, только у одних американцев во всём белом свете, завелась атомная бомба: оружие абсолютное, ни с чем не сравнимое. Казалось бы, вся боевая мощь Красной Армии уже ничего не значит. Атомная бомба впервые открыла перед американским империализмом возможность установления мирового господства. Для внушения этого Трумэн и сбросил атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки, когда Япония была уже разбита.

Товарищ Сталин никогда не крутился под дудку империалистов, а уж о США и речи быть не могло — этих зажравшихся господ он заставляет считаться с каждым своим шагом. Товарищ Сталин всегда непримиримо стоял и стоит на страже интересов Родины. Песчинки русской земли не уступит. Предателей люто ненавидит и карает беспощадно, кем бы тот ни оказался. Для Сталина превыше всего безопасность и процветание Родины…[34]

А Запад выступал тогда перед Вашингтоном бедным пасынком, разорённым войной. О какой-либо диктатуре над человечеством он, пусть временно, не помышлял. Тогда над всем земным шаром возвышались две громадные по военной мощи державы: СССР во главе с товарищем Сталиным (с октября 1949 года в союзе с народным Китаем товарища Мао Цзэдуна) и США президента Трумэна (судя по его воспоминаниям, взятого мракобесными сионистами в настоящие клещи).

США вознамерились поставить Советский Союз на колени. Со Сталиным такие номера никогда не проходили. Вот эта американская политика шантажа (запугивания и угроз) атомной бомбой, политика самого жёсткого давления на Советский Союз (порой у самого порога уже настоящей войны) с тем, дабы подчинить его воле США, и называется «холодной войной». Именно она быстро разрушила все надежды, связанные с ООН, как инструментом мира и безопасности народов.

Вы должны понять — накрепко, навсегда понять — Америка — это страна, которая поставила целью мировое господство. Это может означать: или война с Советским Союзом, или капитуляция и порабощение Советского Союза, что невозможно при любых условиях…

Нельзя верить ни одному обещанию, даже просто слову США. Они откажутся от любого международного соглашения, от любого обещания, пойдут на любые преступления и подлоги ради своей заветной цели: мирового господства!

Из всех государств они искренне поддерживают лишь одно: Израиль, зачастую вопреки международным законам, вопреки правде вещей. Это маленькое еврейское государство как бы часть США, только далеко оторванная от них. Скрытые цели их совпадают во всём

Кузнецов вдруг заговорил другим голосом, в нём угадывалась боль, мы даже все напряглись:

— Мы-то там, на фронте, были уверены, что война с Гитлером — последняя. Кто мог предположить, что в считанные месяцы 1946 года поднимется угроза новой, да какой страшной и всеобъемлющей: тыла не будет. Там, в окопах и госпиталях, мы ждали мира. Мы потеряли столько людей, столько людей… Если бы знали сколько… А вынесли столько, это верх человеческих сил, страданий, боли… И вот снова… И, похоже, вам решать эту задачу, други вы мои дорогие…

Я записывал за Кузнецовым. Это несложно. Он часто делал паузы, подолгу молча расхаживая перед партами, уходя в себя… На самоподготовке я переписал урок и получилась как бы маленькая главка для учебника.

Условно я назвал эту главку «Смысл США — мировое господство, мораль — любое насилие и любая ложь ради обогащения».

Почти как Черчилля и Трумэна, мы ненавидим лишь диктатора Югославии Тито.

Тито продался империалистам и руками Ранковича заливает кровью братскую Югославию. Этого самозванного маршала Тито (он поквасился в русском плену в 1-ю мировую войну), иначе и не изображают, как только с топором и в лужах крови. В романе Ореста Мальцева «Югославская трагедия» он назван своим именем: английский агент! Роману присуждена Сталинская премия 2-й степени, Я писал по нему четвертное сочинение. Мы на него втрое больше часов потратили, чем на «Войну и мир», не говоря уже о Достоевском: всего десять минут краткого ознакомления с биографией и оценкой творчества: реакционный писатель-мистик. С такими героями, как у Фёдора Михайловича, в будущее не сунешься!..

На площади Революции — она бескрайняя, эта площадь — старшина Лопатин, наш ротный Кутёк, муштрует 1-й взвод. Он заменил заболевшего офицера. Взвод огрёб наказание за нарушения дисциплины во время урока астрономии — час строевой вместо прогулки. Несмотря на бескрайность, площадь перекрывает пронзительный тенор старшины:

— Твёрже шаг! Твёрже!.. Что вы как дохляки!.. Левый фланг, подтянись! Ширше шаг, ширше!.. Держать равнение! Раз, два!.. Раз, два!.. Не вижу отмашечки!..

Кутёк — среднего роста, жилистый и проворный. От важности доверия командира роты он тужится перед офицерами других взводов. Его обычно бледное лицо отходит красными пятнами. На скулах перекатываются желваки.

Думаю, что он оплошал. За «дохляки» ему достанется от ротного. Гвардии капитан Суров так посмотрел в его сторону, когда услышал: «Дохляки…» Как пить дать, призовёт его к ротному для объяснений.


* * *

Обстановочка… В Англии заправляют лейбористы — все эти Бевины[35], Эттли[36]… Мы уже прочно усвоили: лейбористы, социал-демократы[37] и прочие социал-реформаторы — всегда и везде торгуют интересами рабочего класса. По своей природе они подлее самой распоследней и продажной из буржуазных партий: мутят рабочих, сбивают с толку. Это — генеральная линия нашей партии, от Ленина она, а Сталин её до высшей принципиальности довёл: никакого союза с буржуазными социалистическими партиями — предадут! Посему у нас на уроках истории и политической географии клеймят буржуазных социалистов-соглашателей: этих патентованных предателей интересов трудового человека. Худа надежда на таких защитников народа. Они все в кармане у капиталистов. И вот оттуда забоятся о трудящихся

А Франция? Что ни месяц — новое правительство и тоже ведь социалистическое или под него. Только служат они войне и прибылям монополий. Какую войну развязали во Вьетнаме! Недавно была напечатана фотография, меня она резанула по сердцу: французский парашютист на мосту и по всей длине моста у самого края тесно лежат десятка полтора — два тел с отрубленными головами. Подобные снимки не редкость. Французы там очень напоминают нацистов. Париж! Да там всё прогнило и продаётся. Для нас Франция — это Морис Торез![38] Он даже свои воспоминания назвал «Сын народа». Точно знает своё место и величину. Правда, у нас с уважением вспоминают генерала де Голля[39].

Катком это время через нас.

А тут предатели в своём лагере! Все мы знаем из уроков политической географии о разоблачении вражеской агентуры в руководстве стран народной демократии. Это — еврей Сланский и его подручные в Чехословакии, Гомулка — в Польше…

Всю страну потрясло заявление Молотова о том, что в Советском Союзе есть оружие и получше, чем атомная бомба.

Мы так и взрослеем в ожидании новой войны. Вся надежда на Сталина — наш Верховный! Любой так ответит. Без Сталина мы не победили бы в гражданскую, не поставили бы колхозы, не повернули бы на промышленнизацию, не подавили бы вредительство и не приблизились бы к зажиточной жизни.

Слов нет, мы сознаём роль Ленина, но Сталин — выше. Сталин действовал в условиях куда более сложных. Это на его долю выпало сломать сопротивление враждебных классов. У нас рабочих-то было всего считанные проценты от населения России, а прочие или крестьяне, или попутчики, или враги, ждущие своего часа — вон как повылазили в Отечественную войну…

Крестьяне вечно колебались. Мы же понимаем, для чего в кинокартине «Мы из Кронштадта» образ мобилизованного крестьянина. В нём вся поднаготная крестьянства. Оно готово то прицепить белые погоны и двинуть против нас, то сорвать погоны и примкнуть к рабочим. И вот всех пришлось вычёсывать стальным гребнем! Недаром вождь выбрал себе фамилию не Чижиков, а Сталин. Никому пощады — это азбука борьбы! Об этом каждая отрока сталинских работ. Сталин определённо заявил: сопротивление свергнутых классов и разных там прослоек, вроде интеллигентской, вовсе не слабнет с годами, а, наоборот, всегда готово возродиться и с бешеной злобой растоптать социалистическое государство.

И хоть повсюду плакаты: «Сталин — это Ленин сегодня!» — любой соображает: Сталин выше! Мы об этом побаиваемся толковать, но когда никого нет, когда среди своих — только так и говорим. И в самом деле: ему нет равных в мировой истории! И в газетах мы читаем: величайший гений всех времён и народов. Да что там! В его честь названы города — один Сталинград чего стоит! И улицы, и металлы, и танки, и горы, и корабли несут его имя! А сколько женщин носит имя Сталина в честь вождя!..

У нас сталинским работам, как только выходят, посвящаются уроки литературы, истории, географии и комсомольские собрания… И каждый училищный вечер мы открываем песней о Сталине. Как доходим до слов: «О Сталине мудром, родном и любимом великую песню слагает народ», — я петь громко начинаю, груди больно. Наш преподаватель пения уже ждёт этого мига и разит меня страшными взглядами. Ну что от того — нет у меня слуха, а голос-то есть! Я слова знаю — это, в конце концов, главное! Теперь, как пение, меня на самый последний ряд уводят…

Мы ложимся и встаём с именем Сталина. В гимн страны оно впаяно огненными стихами. Каждое утро и в каждую полночь все слышат:


Нас вырастил Сталин на верность народу,

На труд и на подвиги нас вдохновил!..


* * *

«Бессмертья знаки наших душ…»

Последнее письмо отца, точнее — его друга:

«…26 июня немцы развивали наступление уже в наших тылах, но сведения об этом не поступали, и мы в походных порядках форсированно выдвигались к назначенному рубежу. С шести ноль-ноль оборвалась и без того неустойчивая связь со штабом. В эфире на позывные никто не отзывался. Проводная связь из населённых пунктов тоже оказалась нарушенной. А навстречу уже катили фашистские танковые соединения. Немецкие самолёты-разведчики предупредили своих. До сих пор не пойму, почему нас не бомбили. Небо ясное — ни облачка, и ни одного нашего истребителя. В этом смысле нам повезло. Даже машины ГСМ не тронули, а они не поспевали за нами,

В боевом дозоре шли три новейших танка «КВ» — гордость дивизии и бронемашина, в которой находился Фёдор Сергеевич Шмелёв — твой отец и начальник штаба нашей танковой дивизии, мой дорогой друг. Мы сдружились давно, ещё в Ульяновском танковом училище.

За гребнем возвышенности дозор обнаружил немецкие машины в развёрнутых к бою порядках. Они на полном ходу брали шоссе в клещи.

Твой отец верно оценил обстановку: если их тут же не связать боем, хотя бы на малое время, его дивизия обречена. Фёдор Сергеевич направил дозор в атаку. Беженцы ограничивали манёвр. К тому же броневичок сразу отстал: не та проходимость, однако атака удалась, «КВ» на дальних и средних дистанциях способны поджигать даже тяжёлые немецкие танки без риска самим оказаться подбитыми (взять «КВ» можно лишь подкалиберным да и то — с бортов). И «КВ» не только смешали боевые порядки немцев, но и заставили их попятиться. Танковые короткоствольные пушки немцев не были рассчитаны на толщину брони «КВ». Лишь после того, как у «КВ» поперебивали гусеницы, их сожгли, но сколько же немецких машин они успели уничтожить!

О столкновении мы узнали из донесения Фёдора Сергеевича по рации. После установили: твой отец на броневичке и три наших танка преградили дорогу головной дивизии танкового эсэсовского корпуса — того самого, который победно утюжил Польшу, Францию, Югославию. Почти у всех убитых танкистов были кресты или значки за разбой в этих странах.

Фёдор Сергеевич сам стрелял из башенной «сорокопятки» броневика. Погодя, немецкий снаряд разворотил мотор. Артиллерист и пулемётчик оказались убиты наповал, а водитель отброшен в сторону, на скат воронки, и полузасыпан. Этот красноармеец и рассказал, как погиб твой отец и мой дорогой друг.

Очевидно, осколок или контузия свалили Фёдора Сергеевича, но когда мотоциклисты уже вплотную подкатили, он очнулся и начал отстреливаться из смотровой щели. Солдаты залегли, побросав мотоциклы. Вспыхнула пшеница и погнала их на шоссе. На какое-то время дым спрятал броневичок. Огонь же из стрелкового оружия не причинял вреда.

Больше того, пожар гнал немцев под новые очереди. Фёдор Сергеевич сумел добраться до главного, тяжёлого пулемёта. Бил он рассчётливо, коротко, чтоб не поразить беженцев.

Новый взрыв сорвал дверь, и Фёдор Сергеевич выпал из броневика. Осколки раздробили ноги, и он не мог двигаться, но оружие не выронил. На твоём отце была форма старшего командира, на петлицах — по три шпалы, а на груди — ордена за Испанию и Халкин-Гол, Немцы тотчас перестали стрелять, криками и жестами предлагая сдаться. Фёдор Сергеевич с локтя разрядил весь магазин в офицера и нескольких солдат. И опять немцы залегли. Фёдор Сергеевич замолчал лишь тогда, когда взрывная волна швырнула его на спину… Тогда немцы в упор расстреляли его. За то, что беженцы «усложнили» бой (а огонь вынудил многих спасаться на дороге), они их умяли в гурт и положили тут же всех до единого, а что мужчин среди них не было, это тебе понятно. Мы и похоронили их вместе с Фёдором Сергеевичем и всеми нашими, кто пал в бою на сто сороковом километре…

Три танковых экипажа под командой твоего отца выполнили долг перед Родиной…»

На письме нет штемпелей полевой почты и цензуры. Его завёз незнакомый старший лейтенант по пути из госпиталя. И писем два: мне и маме. Написал их Авдеев Александр Васильевич. Он погиб в 1942 году. В тот год у мамы погибли двое братьев: дядя Саша и дядя Володя. Мама рассказывает, как они любили со мной возиться, а я не помню — их не помню.

На письме ко мне не рукой Авдеева, а чужой — продолговатый росчерк слов: «Передать Петру Шмелёву, когда исполнится семнадцать». Того офицера, что привёз письма и заночевал, я тоже не помню, а вот что прокурил он на кухне всю ночь, помню. Наверное, потому что он забыл у нас кисет…

Письмо мне мама передала только зимой, на последних каникулах, стало быть, за пять месяцев до выпуска. Я храню его вместе с комсомольским билетом в нашитом изнутри кармане гимнастёрки.


Отец!..

Я вижу его выброшенным из броневичка взрывом. Вижу в наплывающей луже крови. Вижу и слышу ревущие мотоциклы, заученную суету солдат. Вижу и задыхаюсь огнём, пылью, чадом…

Этот грохот, вопли, выстрелы — зачем они пришли на землю отца, отцов, мою землю, нашу землю?! Кто позвал их?! Кто?!

Вижу отца, опрокинутого на землю. Вижу рысистых и сноровистых людей в чужой форме. Завоеватели Европы! Их рысь из того победного колокольного звона!

Каждое июньское утро сорокового первого года сто фанфаристов открывали победные сводки германского радио, а погодя — десять дней звонили колокола по всей Европе: есть только Великая Германия, фюрер, нация, фельдмаршалы, вермахт!

Вижу лицо отца. Оно не тронуто смертью, хотя на дороге много крови. Отцовской крови…

Мысленно передёргиваю с отцом затвор пистолета-пулемёта. Маленькая стальная машинка на ремне через шею — в ней хранится смерть, она убавляет горе и беды на нашей земле. И я передёргиваю рукоять затвора вместе с отцом и за отца. Эту липкую кровью отца рукоять…

У папы были очень добрые руки: ласку их храню до сих пор. В плоско-коробчатом диске пистолета-пулемёта около двух десятков пистолетных патронов. Длинная очередь быстро опустошает диск. Значит, отец успевал менять диски, значит, там, на земле, не огрызался в слепом отчаянии, а сражался. Из скошенной обоймы пистолета-пулемёта пули выталкивались в магазин, из магазина — в ярость и злобу врагов!

ППД — пистолет-пулемёт Судаева. Теперь я знаю, плоско-коробчатый диск ППД фронтовики называли «рожком», а запасные «рожки» прятали в голенища сапог.

Вижу, как солдаты пинают отца: надо же разглядеть русского подполковника с орденами, свинтить орденок на память. Добыча, трофей…

Что ж, придётся, я достреляю его патроны. Его патроны и ещё — свои…

Я люблю Родину — это чувство во мне, оно неистребимо, его никто и ничто не сможет отнять. Оно стало моей жизненной установкой, моим нравственным знаком и светом.


* * *

«Я провел подле него ночь, — вспоминал Шамбрэй о ночи в палатке Наполеона после Бородина, — его сон был тревожен или, лучше сказать, он вовсе не спал. Он много раз восклицал, быстро перевертываясь на постели:

“Что за день! Что за день!..”

Его палатка у Шевардина всю ночь охранялась целым батальонным карэ старой гвардии. Он находил нужным принять эту предосторожность…»

Но чу! Там, в ротном зале, вступает хор: кантатно-торжественный, спетый единодушием настроения:


… Пел соловей над головою нашей,

А ты задумчиво глядела на луну

И запивала кислой простоквашей!..


Скачут фортепианные аккорды, размазанные эхом каменного коридора. Никита Кондратьев нынче в ударе:


…Она задумчиво жевала колбасу

И запивала кислой простоквашей!..


Голос Иоанна заливисто звонок. Ему вторит глубокий подвижный бас Севки Плетнёва из 4-го взвода. Уже с полчаса выпевают и наяривают там песни…

Толя Дьяконов корпит над «шпорой» по тригонометрии. Губы шевелятся за буквами и знаками формул. Микроскопические строки способны соперничать с теми, которые сотнями нанёс один из иностранных умельцев на рисовое зернышко. Я сам видел его на почётном месте в музее подарков Сталину.

Славка Нащокин прикидывает на линейке длину пальцев. Зажав уши ладонями, раскачиваясь, зубрит теорему Николка Корнаков. За его спиной подшивает подворотничёк Володька Утехин. Слева от него, улегшись щекой на учебник химии, задумчиво-знойно смотрит на окна Гришка Воронцов. Весна!

Сбоку возится Юр, ищет тетрадь по физике. Её ждет, чтобы переписать задание, Васька Игнатьев. Он стоит тут же, но смотрит на окна. Я люблю Ваську за весёлый нрав. Уж кто любить посмеяться, как не он…

А я? Я опять поражён бессилием: вопрос за вопросом! Как видно час просветления ещё не наступил… А весна, цари небесные! Что за бархатно-чёрный подвижной воздух! А яркие огни! Сколько этих огней! Канальство!

Весна! Та жизнь за окнами и даёт почувствовать всю несправедливость казарменного заточения. Это чувство цепей на ногах. Кто же это говорил: «чувство цепей на ногах»?..

Даже железнолобый Кайзер, забыв об «Анти-Дюринге», и как-то обмякнув, вытянув ноги, подшибленно глазеет на окна.

— Будем много жить? — толкает меня в плечо Кайзер.

Он говорит одними губами.

— Ты очень хочешь жить, Миш?

— Очень!

— И я!

— А как же наш девиз не щадить себя, Петь?

Кайзер откидывается ко мне спиной. И я, наклонясь, шепчу ему, в залежь светлых волос:

— Мы должны долго жить! Ведь мы не будем лгать, кривить душой. Пророк, который умирает рано, лжёт! Длинные годы жизни — не только в радость от дней, солнечность жизни, но и доказательство правоты слов и дел. Правота за крепкой жизнью — не за высиживанием благополучия дней, а за доказательством прочности дел. Наши жизни — для доказательств правоты дела!.. Пойми, Миша, пророк, который умирает рано, — лжец, развратитель, шарлатан или просто несчастный. У него нечему учиться. Он себя предал — чему же может научить других?..

— А Ленин? — шёпот его губ обжигает мне ухо, — он же умер рано.

— Он был ранен. Он был перегружен работой.

— С таким ранением и при таком уходе он обязан был жить.

Я зажимаю ему рот ладонью. Мы молчим. В этом случае мы всегда будем глухи и будем молчать…

Мы долго взволновано молчим, не всё дано знать нам… Святые имена…

Толя Дьяконов да Николка Корнаков непреклонны, будто нет очарованья вечера. Тупо, бессмысленно набирает слова теоремы Николка. Математика в образе майора Бокова создана не иначе, как на его погибель. На беловатом, правильном и веснушчатом лице сияют васильковой голубизны глаза. Манипуляции Славки Нащокина отвлекают его. И уже, позабыв о теореме, Николка предлагает другие, совершенно непристойные измерения…

Ребята вокруг гогочут.

Вообще физическая добротность Николки даже по нашим меркам нечто выдающееся. В лагере, когда мы перешли в 3-ю роту, нашей ударной забавой была игра в «салки», но какие! Гоняться только по деревьям, на землю ни-ни! Толстая верхушка березы обломилась вопреки нашему опыту. Николка вырвался из ветвей торпедой, в руках развивались пучки веток. Нет, нам не привиделось: голова от удара в землю въехала в плечи!..


Простите, верные дубравы!

Прости, беспечный мир полей,

И легкокрылые забавы

Столь быстро улетевших дней!..


Мы притихли в предчувствии самого жуткого. Однако Николка сверхбыстро сложился и вскочил. Он стоял и разевал рот, а сверху его неторопливо, с какой-то игривостью осыпали листья.

— Ребята, тяните! — прорвало его, наконец. И мы, усадив его, тянули. Голова — как хрупок и в то же время мужественно крепок этот орган! У Николки не обозначилась даже обыкновенная шишка, и шеей на новый день вертел на потребу нашей любознательности отменнейшим образом…

Славка Нащокин отвергает зазорные измерения. Николка, не дрогнув, предлагает себя. Это вызывает интерес не только нашего класса. Слухом живится земля! Сбивается целый круг. Одобрительный гогот сопровождает деликатно-утончённую процедуру. В роли армейского аудитора Сашка Лесков. Николка торгуется за каждый сантиметр, но уж всем и без того ясно, что в данном качестве у него на этих этажах равных нет. Да, это, действительно, грозный и, пожалуй, даже опасный инструмент любви! Можно подумать, что Барков свего Луку псал с Николки. Посему и прозвище у Николки «дюже» непристойное. Оно узаконено во времена весьма отдалённые и, так сказать, вполне обиходно, во всяком случае, никого из нас, в том числе и самого Николку, не коробит, как не коробит подобное прозвище и Харитона Воронина.

У Бронтозавра блестят глаза. Я знаю Афоню Рожкова: это не от озорства — от зависти.

— Тебя бы надписями снабдить, — подаёт совет Славка Нащокин. — Вот здесь: «Канонир», — и Славка опускает глаза на брюки Николки. Пуще всех суетится Андрюшка Голицин. Он замечателен тем, что художественную литературу (как, впрочем, и вообще печатное слово) знает преимущественно лишь из учебников или пересказов. Он считает главным для строевого офицера, кроме физической закалённости, зоркость глаз, и бережёт глаза истово.

Бронтозавр, когда волнуется, часто моргает, бледнеет и тогда веснушки смахивают на тёмные ржавчинки. Он божится, будто у Петра I этот «предмет» тянул на 12 спичек.

Все не просто гогочут, а ржут, аж трясутся парты.

— Откуда сведения? — спрашивает Остужев. — И почему именно «спичек»? А были ли они тогда?..

Бронтозавр отмахивается:

— Иди ты! Дело говорю!

Клубок чёрных гимнастёрок распадается, Николка заправляет брюки и опять остаётся с ненавистной теоремой. Андрюшка Голицын стаскивает гимнастёрку, насовывает в «гербовку» пуговицы и драит щеткой. Это он в позапрошлом году описался в сочинении: «Тарас Шевченко был крепостным колхозником…» Со смеху давилась вся рота и этажи других рот. Майор Апраксин, прослышав о том на своём уроке, от хохота едва не переломил любимую палку.

Заподозрить Андрюшку в злонамеренности оказалось выше сил даже для изощрённого в подобных историях майора Басманова. Он безнадёжно махнул рукой после того, как, подняв на уроке Андрюшку, долго изучал его стриженную под шар голову. Мы были тогда не в выпускной роте, и нам запрещалось отпускать волосы.

Да, даже майор Басманов счёл вопросы излишними. Что значит честно-праведная причёска «под ноль!» Андрюха даже не удостоился нотации, а мы — призывов верности вождю и к бдительности перед оголтелой империалистической реакцией, воодушевляемой врагами мира Фостером Даллесом[40], Уинстоном Черчиллем, Клементом Эттли и их марионетками…

— Языки, языки! — говорит Кайзер длинному Юрке. — Моя мама владела шестью, а толку?!

Мы завидуем Кайзеру: он владеет немецким и не намного хуже — английским. А мать его, владея шестью, умерла, по существу, не от тифа, а с горя и голоду.

Усмехаясь, Кайзер передёргивает плечами. Стало быть, зол! Недоволен нашим разоговором?.. Но это же святые имена!

Севка Мезенцев вычерчивает лесостепные полосы на плакате-схеме «Великий Сталинский план преобразования природы». От схемы зависит четвертная оценка по географии. Новый географ майор Шуваев снимает с нас стружку по поводу и без повода. Мы помним имена всех руководителей братских стран. Помним имя каждого социал-регента в любой социалистической партии. Майор Шуваев требует знания политической обстановки вплоть до последних газетных сообщений. Иосип Броз Тито, Джавахарлал Неру, Пьетро Ненни и Леон Блюм — тут воздух в классе дрожит: разбор подробнейший. Я как смотрю на карту, так не остров, полуостров, низменность иди горные хребты вижу, а имена! И каждое приколочено классовым определением. От этого многие земли мне, как змеиные гнёзда.

— Приготовиться к отбою! — кричит с площадки дневальный. И сразу же в коридоре сварливо начинает порыкивать капитан Зыков, Он нынче в дежурных,

— Орёт, ровно медведица в жаркий день, — ворчит на капитанский рык Севка Мезенцев,

Я встаю и командую:

— Всем из класса! Приготовиться к отбою! Игнатьев, приступить к уборке!

— Дас ист китч, — бормочет Кайзер, накладывая в парту учебники.

В последнее время он частенько так выражается. Мы привыкли и не спрашиваем, а что ругательство — ясно! Я даже себя ловлю на том же, хочу выругаться — ну и крою:

— Дас ист китч!

Кайзер с удивлением оглядывается на меня.

Васька Игнатьев заводит уборку с портретов. Ставит табуретку и обметает пыль. Правильно: сухой тряпкой не развезёшь грязь. Заволжская пыль въедлива, живо всё замарает.

— Парты выровнять! — приказываю я. — Не схалтурь.

— Знаю, Шмель. — Он вытирает доску. — Положись на меня.

Чего только на ней нет! Иоанн просовывает башку в дверь, подмигивает мне, дурашливо причитая:

— Что берегла, лелеяла, на то налог наложили! — А после говорит с деланной серьёзностью: — Васёк, убирай со старанием. Шмель больно жалится. — И заржал, за дверью, прохиндей…


* * *

А у воды есть кожа?…

«…Постоянное поклонение не может не портить людей. Какой нравственной силой, не говоря об уме, должен обладать человек, на котором сходится поклонение?

Как бы ни были чисты и возвышенны идеалы, поклонение, культ поклонения — порочны. Уже не разум руководит обществом, а нечто мистическое. Вокруг уже не люди, а бесправные существа, не сознающие себя гражданами, забитые жалкие существа, не ведающие о своих правах, не способные сознавать их и бороться за них. В таком случае, и само всеобщее голосование лишь поддерживает бесправие и произвол…»

Это — запись из дневника Кайзера: смесь английских, немецких и русских фраз. Он их помог распутать, а я и не ведал, что у него есть дневник. Дневник, на который не наложены надзор и запрет, поскольку здесь никто не способен его прочесть.

Чёрт знает, что он пишет и сочиняет! Но для меня, прежде всего, — защита, прикрытие, вывод из-под возможного удара товарища, после — всё прочее. Я, Мишка — для всех вне нас — мы одинаковы, у нас одно лицо, мы нераздельны, а Мишка к тому же — мой друг. Ближе его нет у меня никого. И я никогда никому не открою его любые признания, чем бы мне это ни угрожало.

И я не помню те слова. Все их опустил на дно колодца своей памяти и стёр волей приказа. И уже даже при желании не вспомню — нет их. Никто не говорил. Никто не писал.

Теперь я уже почти знаю: у воды есть кожа…

Тихони, чересчур книжные натуры, физически дохлые — на последних ступенях нашей негласной иерархии. Слабость во всех видах мы презираем, к слабым мы беспощадны. Слабые сносят злые выходки и шутки. Наш «кадетский» мир пронизан напряжённостью и в то же время беспечностью.

Готовность выполнить приказ, даже если он обрекает на смерть, — существо нашего воспитания и понимания долга. Все мы — братство, но каждый из нас разной «ценности», и она не всегда определяется размером мускулов. Отнюдь не всегда.

Вообще-то Кайзеру, да отчасти и мне, не спустили бы «чернокнижие» — пристрастие к истории и философии (на кой ляд они для решения строевых задач!), но мы слишком сильны, чтобы нас превращать в повод для насмешек. Коли вдвоём, мы не по зубам вообще никому, пожалуй, даже и взводу, если встанем спина к спине…

Но это не главное: мы доказали, что насквозь свои, а этот довод — самый весомый, ибо нет для нас священней товарищества. Здесь мы все братья…

Слушай, Броун и хозяин Броуна: не эшафот устанавливает справедливость!..[41]


* * *

Мы гордимся городским оперным театром — это старейший музыкальный театр России. В театре поёт даже одна народная артистка СССР. Прав старшина Лопатин: это «настоящий рассадник культуры».

Репертуар театра в совершенном согласии с докладом Андрея Александровича Жданова, оформленном в постановление, ЦК (б) от 10 февраля 1948 года. Постановление, кстати, прямо указывает, что не грузины и осетины были исторически враждебны русскому народу, а ингуши и чеченцы. За это и за пособничество немцам, по намёкам капитана Зыкова, чеченцы и крымские татары якобы переселены в Среднюю Азию или Сибирь.

Майор Басманов рассказывал: Андрей Александрович играл на пианино и баяне, товарищ Сталин охотно слушал его. Это давало возможность проверять и направлять музыкальное направление стране.

Однажды мы проспорили до отбоя. И в самом деле, отчего у всех этих писателей, драматургов, киношников и композиторов этакая страсть к карикатурному изображению передовых советских людей? Они у них и пошлые, и грубые, и малокультурные, и вообще хамы! Мало им постановлений ЦК ВКП (б) — ведь каждое из 4-х долбит об одном и том же! На училищном собрании, посвящённом разоблачению антинародных элементов в советском музыкальном искусстве, капитан Суконцев, офицер-воспитатель 3 взвода 4 роты, прямо с трибуны назвал Шостаковича «музыкальным двурушником и психопатом». А как не капитану Суконцеву знать — он отвечает за музыкальные номера едва ли не всех наших вечеров самодеятельности, и мелодикломация у него всегда на «бис»! Громким звенящим голосом он читает под пианино о том, как советские воины разгромили японцев «За высотою Заозёрной»!

Словари иностранных слов и политический также относят танго, фокстроты к эротическим буржуазным танцам, призванным к растлению трудовых масс, развитию животных побуждений…

В итоге наш городской театр молниеносно очистился от вредных постановок в духе формалистической оперы Мурадели «Великая дружба» и антинародной, извращенческой — «Леди Макбет Мценского уезда» Шостаковича.

Шостакович с Прокофьевым возглавляют антидемократические тенденции в музыке, которые «Правда» без обиняков назвала невропатическими, сумбурными, враждебными и потребовала немедленных мер по «улучшению музыкального дела». Так и повторила написанное в постановлении: не музыка, а «музыкальное дело».

Я «Клима Самгина» читал-перечитывал. Суть интеллигентской прослойки, как на ладони. Не люди — мразь!

Все спектакли нашего театра — из надёжных, проверенная мировая классика.

В нашем театре имени Чернышевского мы с Кайзером слушали «Пиковую даму», «Гугеноты», «Девичий переполох», «Князя Игоря», «Фауста» и, конечно же, «Золотого петушка» — любимейшую постановку старшей роты. Нам посчастливилось быть на премьере сего достойнейшего из творений Римского-Корсакова. Да что там «кадеты» — наши офицеры не смели шевельнуться всё второе действие. Это называется: захватило!

Милы мне вечера в театре. На несколько часов избавляешься от оков распорядка, придирок офицеров и сержантов. У нас нет денег ни на сладкую воду, ни на бутерброды, у нас их вообще нет, зато можно увидеть других людей. Кто не мается в казарме, не способен даже представить, что это! Другие лица, другая одежда — не погоны, не кителя или гимнастёрки. Никто не орёт, не матерится, не рыгает и не божится — тишина, и в этой тишине шелест платьев, мягкие заглушенные голоса и ароматы духов. Видеть женщин — уже волнение, даже не волнение, а нечто близкое к потрясению!

В оперный театр нас водят раз в году. Тот, кто учится на «пять», получают такую возможность ещё раз, в праздники. Кроме того, раз в году нас водят в драматический театр — тоже старейший в стране. Обидно, конечно, что билеты на оперу раздают обыкновенно с билетами в цирк. Я, Кайзер и длинный Юр всегда отдаём предпочтение театру, но я не могу забыть цирковую наездницу, пять лет прошли…

Васька Игнатьев незаметно подсовывает мне в ладонь горсточку конфет «Подушечки» — других и нет в лавке у Груни. В знак благодарности я молча склоняю голову и, в свою очередь, так же незаметно подсовываю несколько конфет Кайзеру…

Вкус этих конфет совершенно непроизвольно рождает образ Груни. Увалистые груди Груни — сколько ребят из выпускных рот и офицеров, не говоря уже о молодцах сержантах, стискивали зубы и судорожно сглатывали слюну или закусывали губу — лучше и не заходить в эту тесную-претесную лавчонку, что за дверью на дворе у самых ворот в училище…

Непорочная хозяйка нашей училищной лавки…


* * *

«Одним патроном, лёжа, заряжай!»

«В удар барабана — левой, левой!..»

Форточка в кабинете физики, где заперты в шкафу экзаменационные билеты, лишь притворена — какой соблазн: только толкни… Ключ к шкафу — у Иоанна, он спёр его ещё днём, этой ночью надо его вернуть, иначе возникнут сомнения и ещё ни Бог весть что… Вернуть! Поэтому как только падёт темень, Понеделин и Рожков вперёд!..

Вивáт, наша взяла!

Никаких следов — только на билетах! Завтра на стол взирать сбоку, но ни в коем случае — сверху. Тогда на каждом билете отчётливо заметны тончайшие вдавленности. У каждого билета — свой вдавленный рисунок. Запоминай «рубашку» своего!

Первыми тянут билеты «двоечники». Да здравствует наша комсомольская сознательность и успеваемость! Долой зануд!..


* * *

О сладостные сборы в театр! В столовой мы ужинаем на час раньше — это уже событие. Весь наш быт устроен так, что ничто не может поколебать его. Почти десятилетие нерушимого следования каждой минуте распорядка…

В каптёрке у Кутька — последнее прозвище старшины Лопатина — мы получаем выходное обмундирование: неношеные брюки и мундир из добротного чёрного сукна. Они, подогнанные заранее, покоятся в ячейке под твоим личным знаком. Как я обожаю галуны — золотые катушечки на стоячем воротничке! В старину его называли колетом. Такие воротники, только чуть повыше, в русской армии с эпохи наполеоновских войн, И золотые пуговицы— в один ряд двенадцать!

Кутёк снабжает нас чистыми платками и даже позволяет выбрать белые перчатки по размеру. Кое-кто из ребят бреется, Всё детство я мазал губы и щёки куриным помётом, а щетина так и не выросла. Зато плечи у меня широки мускулистостью, а талия — в колечко. Как ладно затянуты чёрным сукном плечи и грудь! И как жёстко подпирает шею стоячий красно-галунный воротник-колет! Мы надраиваем пуговицы зелёнкой, от неё невозможно жирный блеск! Мы наводим глянец на сапогах бархотками. В задниках и носках желтится сиянье ламп.

Привет, драгоценность в золотых погонах!

Дежурный офицер выстраивает нас для осмотра. И даже он не может сдержать довольной ухмылки. Мы в безукоризненной ровной шеренге. Плечи расправлены, грудь напружинена. Чёрное сукно мундиров сливается с ночью за окнами. Ни единой морщинки под ремнём. Мы стройны, поджары, натренированы. Мы лаем приветствие на едином дыхании: отрывисто, отчётливо. И в наших голосах уже заметна мужская грубоватость.

Как славно обтягивает руку белая перчатка! Средний палец руки должен быть строго на лампасе. Мы румяны: бледность забот ещё не пометила нас. Наши волосы густы и лоснятся несокрушимым здоровьем. Мы великие насмешники, но глаза наши всегда в напряжении — мы ловим жест и команду. От сего зависит наше благополучие.

Голос каждого теряет присущие ему нотки. Бесстрастно, резко вылаиваем свой номер расчёта. И в то же время это привычно и знакомо. Всё наше напряжение и внимание — из обычных чувств. Мы натасканы в них с десяти лет…

Дежурного офицера сменяет наш сопровождающий — кто-либо из офицеров-воспитателей. В тот вечер, когда мы не слушали, а именно смотрели (да что там смотрели, просто пожирали!) «Золотой петушок», за нами надзирал длинноногий капитан Бредишин по прозвищу Ус — придира самого высокого разбора.

Вечерний город! Семь лет казармы — жалкие отпуска на несколько часов, и далеко не в каждый воскресный день. А тут шагаем без строя, как все, тротуаром. Фонари, сугробы отброшенного снега в рост, иней на проводах и витринах, прохожие, подъезд театра в огнях! Эти вспышки снежинок на шубках женщин, вдруг мгновенный взгляд искоса…

Я сразу замечаю статную тонколицую блондинку с медной рыжинкой в волосах. Я стараюсь не терять её из виду. Само собой, я не познакомлюсь с ней, но наблюдать, ловить ответный взгляд! Я уже переживаю необычное волнение. Глаза этой девушки…а губы? Эта влажноватая развёртка губ… Когда она взглядывает… это какое-то невероятное кружение, размашистые удары сердца, страсть прикосновения к губам, безумие слов…

Она уже знает это и соразмеряет шаг с кружением пар в фойэ — сводчатых, лобазно-толстых стенах и очень низких в переходах. Синее платье тесно охватывает её, выделяя груди и бедра. У неё небольшие груди, узкие заглаженные плечи. Она знает, что привлекательна, более того — хороша, но я для неё — мальчишка, и она несёт себя с вызывающим безразличием. И всё же я угадываю деланность, она заинтересовалась мною. Она не может не понимать: я из выпускников, завтра я — курсант, а через два года — лейтенант. Я — мальчишка, и в то же время завтра — я уже целая неизвестная жизнь…

— Тонная барышня, — пробурчал Кайзер.

— Ломака, — сказал своим очень правильно поставленным голосом длинный Юр, заглядываясь на смуглую улыбчивую девушку с татарским раскосом глаз и белым бантом у плеча. Юр — лучший чтец стихов, какого я только слышал, не уступит самому Журавлёву, которого можно услышать по радио, когда мы бываем на каникулах, а Журавлёв волшебно читает Пушкина.

— Не гнусите, — сим я пресекаю дальнейшие выпады «кадетов».

Вскоре я теряю их: ничего, обойдутся, гуси-лебеди. Нет, внешне я совершенно сдержан. Я не позволю себе превратиться в пускающего слюни ухажора. Однако внутренне я чрезвычайно напряжён. Кажется, та огневолосая девушка ступает по моим глазам, губам, груди. Я стаскиваю перчатки. Они влажны от волнения.

И вот этот восторг, дурман восхищения — и качнула на необыкновенную высоту сама опера! О, господи, что я испытал! Отныне имя Николая Андреевича Римского-Корсакова — первое среди первых в мировой музыке. Всё о нём я вычитал после, в Музыкальном словаре. Опера «Золотой петушок» сложилась в ноты у композитора к концу 1907 года и в подзаголовке прописывалась «Небылицей в лицах».

С той минуты, как во втором действии распахнулся занавес, я потерял ощущение времени и себя.


… и девица, Шамаханская царица,

Вся сияя, как заря,

Тихо встретила царя.


На затемнённой сцене в розоватом луче прожектора сидела она, шамаханская царица, с диковинным подобием лютни в круглых коленях. Она сидела на тощем пёстреньком коврике, поджав по-восточному ноги, застенчиво сведя взгляд на свои голые пятки, темноватые от пыли. Её пеленала пышным облаком розоватая газовая ткань.

К сожалению, ни у ребят, ни у меня не было программки, и я не знаю точно до сих пор, выступала ли в роли царицы сама народная артистка СССР Калинина. Если она, тогда она по праву народная артистка! Как повела партию! Совершенная отрёшенность! А провал в образ, а чарование звуков!

Её опоясывал не лифчик, а какая-то кавалерийская подпруга — лишь она одна и могла укротить дородность бюста. Обычный лифчик, бесспорно, не устоял бы под напором столь зрелых плодов. Они вывешивались к животу, поневоле обнажаясь в своих обширных началах, белые, ленивые, чуть уваливающиеся в стороны. И весь этот кавалерийски вместительный лифчик усыпал стеклярус и ещё, ни весть, какие украшения. Они сыпали, метали, горели и мигали разноцветнейшими искрами. Сдобную складку на животе, где пупок — подпирали сверху и снизу также же овалисто-гладкие складки.

В «Тысяча и одной ночи», в сказе о Тавадут, её пупок именован Божественным, ибо вмещал унцию орехового масла. Тот оперный пупок отвечал самым строгим канонам древней и новейшей красоты. Его нежила и окатывала сама податливость: кругловатый, но не дряблый живот, вдвинутый в холёную мощь бедер. Этот пупок властно утверждал могущество всех женских начал вообще.

Мы замерли! Что за актриса! Сколько дарования! Браво, постановщик! Браво, театр! Только коллектив с традициями мог так справиться с классикой! Я путался в словах и горячел воодушевлением. И верно, что за проникновение в образ! А поза — какова находка! А парящие движения рук! Господи, эти пасы руками!

Ноги обольстительницы Дадона, и без того полные, расширяла, придавливая, сытая тяжесть тела. Прозрачные шальвары не утаивали ни единой складочки. Разве справедливо называть их просто ногами? Это кощунство!.. Там торжествующий напор жизни! Там, там…

Я переживал до сухоты в горле, судороги в горле! Как же тупо-величаво светили белизной колени и разнежено, развалисто льнули к коврику эти превосходительные бёдра. Нет, нет, я не обмолвился! Именно так — в них присутствовало нечто царственное, властительное и в то же время уничтожающее. Да, уничтожающее! Я испытывал какую-то подлую зависимость от них, готовность пресмыкаться. Я задыхался. Это ли не сила искусства?!

Я видел её отчётливо. Певица расположилась у самой рампы. По низу живота и самому нескромному месту сверкали салютными россыпями бутафорские драгоценности. Их там было понашито несметное множество!

Зал ошалело моргал. Народная артистка, а это могла быть только она, всё пела и пела: зал же не подавал признаков жизни. Лихорадочная, гремучая тишина! Ни кашля, ни вздоха!

И оркестр, и певица восприняли это, как потрясение от игры, что так и было, и продолжали партию с возрастающей увлечённостью. Критики это называют вершиной исполнительского мастерства. Зазывно-округлы были её руки. Когда она стыдливо простёрла их к царю Дадону (а никто и не заметил, как он появился) груди вроде бы должны были податься кверху, но в женском своём изобилии лишь слабо колыхнулись, сохранив своё положение.

Она голубила лютню, околдовывая царя, а околдовывала нас и театр. А потом встала, вспушив газовую накидку! О, Боги благие! Мы могли бы бесконечно наслаждаться пластикой этого образа! Грузные ноги подпирали на удивление узкий и вовсе не громоздкий стан. Царь гляделся заморышем. Он пел пронзительно и часто-часто моргал.

Нет, не женщина, — богиня высветила взгляды моих товарищей. А когда она мягко, босиком притопала на аплодисменты в яркий, праздничный свет люстр, мы и вовсе потеряли дар речи. Мы все стояли шеренгой в пятом ряду.

— Вот это санки, бляха-муха, — бормотнул обалдело Борис Синицын.

Лицо шамаханской царицы маслилось гримом, а шею и плечи усыпала пудра, но всё остальное являлось натуральным, без малярки и бутафории.

Капитан Бредишин колесом выгнул грудь и каким-то утробным басом спросил штатского впереди:

— В буфете имеется шампанское?

Не помню, чтобы наши офицеры позволяли себе даже глоток пива при нас. Как же проняло этого лютого служаку, коли он тут же назвал Кайзера Мишей — обращение, единственное в своём роде за все годы существования училища!

Кайзер остолбенело шепнул!

— У вас правый ус короче левого.

Капитан Бредишин гаркнул: — Браво! Бис! — И оглушительно зашлёпал в ладони.

Надо полагать, не расслышал Кайзера.

Я поневоле взглянул на сцену. Лицо шамаханской царицы было приятное, вовсе не старое. Она прижимала к животу букет роз. Да-а, все мы пребывали в полуобморочном состоянии: вот она, сила искусства! Нет, нет, успех премьеры полный и безоговорочный, да что там безоговорочный — сокрушительный!


И потом неделю ровно, —

Покорясь ей безусловно, —

Околдован, восхищён,

Пировал у ней Дадон.


Нет, не случайно политбюро доверило генерал-полковнику Жданову такие животрепещущие вопросы, как идеологические. Всё отныне сшито на крепкую, здоровую нитку. Не сомневаюсь, и здесь, в зале, сам Андрей Александрович испытал бы воодушевление. Здесь властвовало искусство в его, так сказать, очищенной, первозданной форме. И оно срамило любые ухищрения и надуманности фокусников от модернизма.

Об этой чистоте и простоте неиспорченного восприятия поведал нам после майор Басманов. Он определил буржуазное искусство, как «средство показа голого зада». Он упрекнул в этом и наш балет, оперетту, и даже парфюмерные фабрики за некоторые марки духов. Он так и сказал:

— Это, так называемое, искусство — вторично, а первично — там!

Майор ткнул пальцем в окно. И мы поняли; это в Америке!

Да, да, именно так: весь яд, разъедающий души, рождается и накапливается там! У них человек — лишь средство, источник обогащения, у нас — цель борьбы и развития…

У капитана Бредишина был трофейный полевой бинокль с артиллерийской сеткой — довольно громоздкая машинка. Действие за действием он не отрывался от окуляров. И две недели его тёмные тараканьи глаза обрамляли синеватые окружья: такие я видел лишь у Брэма в справке о лемурах. Что и рядить, на сцене священнодействовала истинная царица!

Именно с тех пор у нас неподдельный интерес ко всему, что создал Римский-Корсаков.

— Это настоящий реалист, — молвил наутро Кайзер, едва разлепив глаза.

— Кто? — просипел Бронтозавр, ещё не очухавшись со сна.

— Римский-Корсаков, дура.

И все, кто был в театре, замерли, забыв об обмундировании и драгоценных минутах сбора.

Всю ночь мне грезилась пухлая, белая женщина. Она пела, но почему-то утробным басом капитана Бредишина. Воистину небылица в лицах!

Я не сомневаюсь, интерес к музыке Цезаря Кюи, вдруг обнаружившийся у маленького Лёньки Наумова, — следствие триумфа спектакля «Золотой петушок». Ведь Римский-Корсаков и Цезарь Кюи из одной «Могучей Кучки». Стало быть, весьма велика вероятность, перекрещивания линий творчества. Ведь это были люди одних настроений, одной страсти и преданности в служении народу.

И мы, как должное, приняли потом постановление о присуждении этому спектаклю Сталинской премии.


* * *

Дневальный колотит в железный колпак и орёт: «Самоподготовка! Самоподготовка!..»

Я уже возле классной доски. Сосчитаны по пустым местам те, кто отсутствует, выяснены причины. Одёргиваю гимнастёрку, развожу складки за бока. Доска намыта, тряпка выполощена и на месте. Вроде бы всё в порядке. Замечаю, мимо двери неспеша косолапит подполковник Кузнецов. И тут же входит гвардии капитан Суров. Кажется, блеск от сапог разливается по всему классу.

— Встать! — командую я.

Легко, пружинисто вскидываются чёрные гимнастёрки над партами.

— Смирно!

Гвардии капитан выхватывает взглядом каждого, проверяет выправку. Сам он затянут в рюмочку, гибок и прям. Надо лбом высокая волна волос. И глаза яркие, упорные, в пытливости ко всему и каждому.

Я «рублю» навстречу и вытягиваюсь:

— Товарищ гвардии капитан, на уроке самоподготовки присутствуют 29 человек! Двое выполняют приказание командира роты, один отсутствует по неизвестной причине, один — в санчасти! Помощник командира взвода старший вице-сержант Шмелёв! — Я делаю шаг к доске, дабы пропустить гвардии капитана.

Он не двигается:

— Кто по неизвестной причине?

— Суворовец Кудашев!

— Вольно!

— Вольно! — повторяю я.

«Только бы подполковник Кузнецов не ушёл», — думаю я.

Обычно в эти часы преподаватели не бывают в училище, за исключением дней партийных собраний иди совещаний, а я уже решил: «Сейчас или никогда! Подполковник Кузнецов поймёт меня и поможет!»

— Садитесь.

— Садись! — повторяю я команду согласно устава. С бойким деревянным перестуком западают в пазы откидные доски парт. Шелест проносится по рядам: ребята договариваются по урокам.

Гвардии капитан кивает:

— Садитесь, Шмелёв.

Я не шевелюсь. Когда он сравнивается со мной, я спрашиваю негромко:

— Товарищ гвардии капитан, разрешите обратиться к подполковнику Кузнецову? Он в канцелярии. Вопрос по уроку.

В руке гвардии капитана учебник и общая тетрадь. Академические задания гвардии капитан всегда выполняет на наших уроках самоподготовки.

— Ступайте.

В канцелярии пусто, однако, подполковник Кузнецов быстро и даже суетливо уводит меня в коридор, когда я начинаю объяснять всё, что смущает меня.

И хотя на улице ещё светло, здесь, в коридоре, скудно мерцают лампочки. Двери классов затворены, и в лампадном сумраке неприветливо хмур каменный туннель. Коридор и вправду очень длинный: рота целиком выстраивается здесь в две шеренги и ещё остаётся место. Каменный пол его несколько корытообразен: выбит за неполное столетие заботами людей.

Я говорю подполковнику, что состояние раздвоенности угнетает, я хочу раз и навсегда понять, как и что соотносится в жизни. Я говорю несвязанно.

Подполковник ниже ростом, и я поневоле вынужден семенить. Белое, усталое лицо его часто поворачивается ко мне. Китель распирает длинноватое толстое туловище, но в коротких мясистых ногах большая сила и совершенно неожиданная вёрткость. Шагает он мягко, неслышно, а я, как ни сдерживаюсь, лязгаю подковками и шипами «гд».

— Начнем с того, Шмелёв, что марксизм — не вызубренность цитат и богоподобностъ авторитетов. Непрерывность изменения материи исключает окостенение форм. Наоборот, развитие предполагает разрушение подобных фирм. Всякое окостенение есть насилие над развитием…

Подполковник уводит меня в дальний конец. Здесь из сортира прёт дешёвым табаком и хлоркой, зато здесь мы одни, совершенно одни. И это по-видимому вдохновляет подполковника. Он говорит громче, азартнее.

— Что касается моего тезиса о контрреволюции именем революции. Запомните: всё вообще имеет объективные причины. Да, да всё существующее разумно, однако разумно не с точки зрения нашего или вашего желаний, но независимой, объективной реальности бытия.

Подполковник вдруг переходит на «ты»:

— Пойми, наша задача — старая и в то же время новая, уже новая: не только понимать марксизм, но и владеть. Жестокость смущает? Беспощадность? А кто носитель идей?.. Люди. Тогда как поступать? Идеи отделять от людей и подавлять как нечто обособленное, само по себе существующее? Это же бред! Человек — это идея, им жива идея. К твоему сведению, любая позиция предполагает насилие. Вопрос в другом…

«Значит, насилие, жестокость! — я сжимаюсь, мне кажется, сапоги ощутимо крошат, стирают камень коридора. — Значит, воспитание чувств. Значит, другого пути нет…»

Грубо тяжела голова, плывущая слева у моего плеча. Позади залысин курчавятся остатки волос. В полумраке они вовсе не рыжеваты. Поскрипывают хромовые сапоги. Эх, мне бы такие! Настоящий офицерский шик. От власти погон.

— Я всем обязан советской власти, — вдруг с незнакомой хрипотцой в голосе заговаривает подполковник. — Я кем был? — Он вдруг притискивает меня к стене и шепчет по складам: — Вы-бля-док!

Я вздрагиваю.

— Сын безмужней деревенской женщины. Для всех я только и был вы-бля-док. — Он, шепелявя, снова выговаривает это по слогам. — Вместо своего имени это услышал первым. А кто я теперь?!.. Пойми, в революцию не играют. Там не болтают: «Прошу соблюсти законность!» В революции действуют. И высшая справедливость — победа!. И ещё просьба, не просьба, а наказ: никому ни звука о беседе.

— Даю слово, товарищ подполковник!

— Пойми, Шмелёв: любить Родину не заслуга, а долг! Рисковать за неё — не доблесть, а долг! Вот в итоге сведение всех философий. Помни этот вывод — и не заплутаешь![42]


* * *

— За командой 1-е место в городе, — говорит майор Заварзин, — но при условии, если выставим тяжеловеса. К сожалению, нет у нас его. Другие команды «тяжей» тоже не имеют, кроме «Трудовых резервов», там водится один бычок. Всего один бой, как, Шмелёв?

— Для команды готов, товарищ майор.

— Не беспокойся: при любом исходе ты — второй, а это два очка, а с ними мы обязательно первые. Тут всё решает даже просто твоё участие…

Мы в канцелярии преподавателей физкультуры. Канцелярия примыкает к спортивным залам. Это то самое крыло здания, верхние этажи которого под младшими ротами. Сами спортивные залы — узкие полуподвалы. На брусьях, в стойке на кистях, запросто зацепишь потолок.

— Молот, ядро повременят. Первая тренировка на ринге завтра, в семнадцать ноль-ноль. Успеем провести всего три тренировки. Твой напарник — Воронин. Разумеется, под моим присмотром…

У Харитона Воронина мужской 1-й разряд, и лет ему полных двадцать. Он 19 марта уже принимал участие в выборах: отдал голос за депутата в высший орган власти — Верховный Совет СССР.

Однажды в умывальной комнате — там раковин восемь — он из-за какого-то пустяка на меня, глаза буравчиками:

— Стыкнёмся!

Искал повод, гуси-лебеди! Я первый раз в жизни уступил, аж всего внутри перекрутило: собрал мыло, зубную щётку, полотенце — и ушёл. Мне бы его 1-й разряд и двадцать годов! Стыкнулись бы!..

Осадок всё равно гадкий: струсил, чего там рядить…

Учится Харитон посредственно — туговат на мысль. Однако, старший вице-сержант, хотя это звание присваивают прежде всего за отличную успеваемость к дисциплину. Старших «вицарей» на всю роту четверо — по числу взводов.

Харитон, как и я, в помкомвзводах (мы дублируем сержантов, практически, целиком заменяя их). 1-й взвод ему подчиняется беспрекословно, даже кичится им. При случае его кулак защитит или покарает любого. У Харитона лоб чуть шире подворотничка и мясистый, в бороздах. Глазки под надбровными дугами — чёрт знает, что в них: без выражений! Шея пнём — с тройным запасом прочности. Майор Боков как-то заметил:

— Воронин, о твою шею можно поросят бить.

Мне всегда кажется, об его лоб любая рука расшибётся. И весь он не по-юношески плотен, кряжист, и не улыбается, а щерится. Если драться на кулаках, он, пожалуй, завалит меня. Коли сойтись на ковре — я его сломаю. И в любом силовом упражнении — с гирей или на снарядах — тоже не спущу.

Кайзер примчался через десяток минут после несостоявшейся стычки с Харитоном. Он был бледен.

— Что? — только и выдохнул он.

Я рассказал.

— И ты отступил? — опросил он, заикаясь и бледнея ещё пуще.

Я пожал плечами, на душе было гадко.

— Бляха-муха! — Он передёрнулся. — Надо было упереться! Я бы не оставил тебя. Я для тебя сука, да?…

Я знаю: Кайзера в целом свете никто не заставит смириться. Его можно забить насмерть, извести голодом, но не подчинить себе. Хорошо, его не было в туалетной комнате. Пока я добрался бы до поросячей рожи Харитона, тот изувечил бы Мишку…

Голос Заварзина возвращает меня в действительность.

— … я договорюсь с подполковником Лёвушкиным, Будешь освобождён от всех нагрузок до воскресенья. В субботу — твой бой. Подаём заявку?

— Так точно, товарищ майор.

— Похвально, другого не ждал. Но учти там будет бычок.

«Чёрт с ним! — думаю я. — смою позор от уступки Харитону. Себе докажу, что хоть буду в крови, а стою, не струсил. Впрочем, возможно, что и лягу, коли сразу завалит меня, нечего будет и доказывать стоя. А всё равно встану, буду стоять… мне это очень нужно».

Майор вспыльчив, криклив, не прочь помуштровать нашего брата. Перехватит роту по пути в столовую, завернёт во двор — и начнёт:

— Разговорчики! Шаг, где шаг?! Кругом… марш! Отмашку! Шаг, шаг! Что растянулись кишкой?!. Кругом… марш!..

У такого дежурного по училищу наши номера не проходят, За секунду выудит, только пасть открой. Пока своего не добьётся, не отстанет, а «своё»: всем взводом по ниточке, сапог в сапог, без единого слова и по команде дежурного по роте принять равнение на совесть, до одеревенения. Лицо у майора мелкое, но сам ширококостный, жилистый. А как заведётся — зарозовеет и не скупится на фразочки:

— Что, как беременные тётки! Равнение! Равнение! Рота-а… Растянулись кишкой! Разгильдяи! Сброд, а не левый фланг!.. Что за шаг, разгильдяи?!.. Рота-а, стой! Мы здесь в училище не дурью занимаемся!.. Разговорчики! Не шевелись!.. Не для школы учим вас, а для жизни. И она может оказаться очень тяжёлой, даже очень. Вы должны быть подготовлены к борьбе, чтобы не согнуться втрипогибили. А вы тут шалите как малые дети. Вам бы ещё конфетку «снежок»… И это рота выпускников, надежда советского офицерства! Срам! Рота-а, слушай мою команду!..


* * *

«…Забывая про опасности, которые могли грозить его жизни император Александр продолжал прогуливаться один по Каменноостровским рощам… а дворец его, по-прежнему, стоял открытым и без стражи… — писал генерал-лейтенант Николай Карлович Шильдер (1842–1902), инженер, историк, участник Русской-турецкой войны 1877 — 1878-х годов, сын павшего в Севастополе генерала Карла Шильдера, наряду с Тотлебеном героя инженерной обороны крепости…

Наполеон ждал в Москве…»

Только вообразить эту картину…

Я успеваю с уроками за первый час самоподготовки — ещё до перерыва на второй, Я встаю и обращаюсь к гвардии капитану Сурову.

Для чтения неучебника необходимо разрешение офицера-воспитателя.

— Покажите, — гвардии-капитан безразличен, будто и знать-не знает меня. Он часто становится вот таким: автомат для команд. Всё верно: настоящий офицер. Кайзер надыбал извлечение из какого-то военного историка с сылкой на Энгельса: автоматизм необходим в военной службе.

Извлечения! Нутро любого человека, как на ладошке, приложи только Имя из священных: сразу высветит, кто есть кто. Я историю Именами познаю. Для нас нет доказательств и разумности вне Имён. А убеждения и вообще — только Имена! Насколько я разумею, так большинство людей на свете думает. Считает, будто независим в суждениях, а сам попугаем твердит мнения великих или газетные и радио внушения. Гитлер доказал, и этот закон сохраняет силу, людей можно повернуть на что угодно, внушить и превратить в машину фанатичного подчинения. Только умей вперёд заглядывать и соответственно поспевай рычагами перебирать…

Гвардии капитан отодвигает свои тетради, брошюру с выступлением Жданова, листает мою книгу. А я разглядываю брошюру: исполосована карандашом. Это постановление ЦК ВКП (б) прорабатывают все: от сторожей и нянек в санчасти до начальника училища. Библиотека давно очищена в духе постановлений от сорных книг, «культивирующих несвойственный советским людям дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада… фальшиво, искажённо изображающих советских людей как отсталых, малокультурных, с очень низкими моральными качествами», которые «бздельничают, занимаются пустопорожней болтовнёй и пьянством».

Последнее постановление ЦК ВКП (б) пригвоздило и режиссёра Сергея Эйзенштейна за 2-ю серию фильма «Иван Грозный». Фильм «обнаружил невежество в изображении исторических фактов, представив прогрессивное войско опричников Ивана Грозного в виде шайки дегенератов, наподобие американского Ку-Клукс-Клана, а Ивана Грозного, человека с сильной волей и характером, — слабохарактерным и безвольным, чем-то вроде Гамлета…»

Гвардии капитан проглядывает предисловие, сбоку, на кафедре — карманные часы «Омега»: из трофейных. Точность хода, по слухам, редкостная…

— Читайте, — также без всякого выражения благословляет гвардии капитан.

Я не сомневался, книга надёжная: «Боксёры и бокс за рубежом», автор — доктор Константин Непомнящий. Длинный Юр заглядывает:

— Дашь?

Шепчу:

— Знаешь какая!

— Дашь?

— Сам не читал.

— Ну потом?

— Потом суп с котом. Дам, только не трепись.

Книгу мне презентовал до воскресенья Игорь Лопухин по прозвищу Пепс. Он занимается боксом с тех пор, как дозволил возраст. Пепс и Мишка Крекшин — дружки и всегдашние соседи по парте. Пепс ростом мне до плеча, но крепыш. С моей точки зрения, Пепс не «докачен» физически. Сам удары не пропускает и попадает хорошо и куда нужно, а вот удары дохлые. Лупит, лупит, а противнику хоть бы хрен…


* * *

Я сразу решил: тренировки тренировками, а просветиться не мешает. Основа всякой практики — теория. Пепс уверял, будто здесь о боксе всё. И потом я хочу знать, что это за люди — чемпионы, в чём их неодолимость. До субботы близко, тем более следует взять всё от опыта прошлого.

Итак: «Происхождение бокса нужно искать во мраке времён» — вот обычная фраза, которой начинаются исторические изыскания относительно этого вида спорта. Однако, если определять бокс, как «искусство кулачного боя, протекающего в строго определённых условиях и ведущегося по точно обозначенным правилам», то опускаться так далеко в глубь веков нет смысла. Мифология говорит нам, что первым изобретателем искусства боя явился Тезей, сын греческого царя Эгея, жившего приблизительна 2000 лет назад…»

Кайзер, когда я сказал ему о своём «боксёрстве», съязвил:

— Парень ты на все руки: и невеста на свадьбе, и покойник на похоронах…

«… Ныне боксеры бьются в перчатках. Нужно сказать, что перчатка служит главным образом для охранения бьющей руки, а не для защиты противника от повреждения. Применение перчатки несомненно увеличило силу удара. Перчатки бывают весом от 4 унций (115 г) до 8 (225 г)…»

Любопытно, надевал и не задумывался. Слов нет, своя рука дороже.

«…После всех вступительных замечаний обратимся к Англии, этой подлинной колыбели бокса. Первым документом, который относится к боксу, является эдикт короля Эдуарда III. Эдикт, если не регламентирует правил боя, то, по крайней мере, указывает местности, где бои разрешаются. Бокс, напоминающий (правда, очень отдалённо) современный, начинает своё историческое бытие с 1719 года, когда чемпионом Англии стал Том Фигг…»

Я возвращаюсь к титульному листу: не из космополитов ли? На Руси какие водились кулачные бои: стенка на стенку! А у него Англия — колыбель бокса! Примем к сведению позицию доктора Непомнящего.

«… Дело в том, что по тогдашним «лондонским правилам», разрешалось и бороться, и боксировать по желанию противников. Том Фигг был чемпионом, по-видимому, в течение 11 лет. В 1730 году в списке чемпионов появляются два имени: Пайпс и Греттинг…»

Том Фигг, Пайпс, Греттинг! А «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»? Не чемпионат мира, но чемпионат Москвы — факт!

Эдуард III, «лондонские правила», эдикт!..

Да Иван Грозный ещё за 200 с лишком лет до Эдуарда в кулачных боях толк знал и как — до тонкостей, самолично!

Степан Парамонович уложил опричника запрещённым ударом:


И ударил своего ненавистника

Прямо в левый висок со всего плеча.

И опричник молодой застонал слегка,

Закачался, упал замертво…


Нарушил правила — Иван Грозный сразу ухватил. Глаз намётанный


И казнили Степана Калашникова

Смертью лютою, позорною;

И головушка бесталанная

Во крови на плаху покатилася…


Вот это судья, или как по ихнему — рефери. Вот это — рефери! Это — знание правил! А то эдикт, Эдуард, Том Фиг!.. Вообще Иван Грозный — молодчина! Как отбрил английскую королеву Елизавету, когда та отказалась нарушить безбрачие и не приняла предложения выйти за него замуж. Так и написал ей: «… А ты пребываешь в своём девическом чину, как есть пошлая девица…»

Оглядываюсь: знали бы ребята, что за книга у меня.

«…Браутон — отец английского бокса — был первым человеком, который в известной степени приблизил бокс к искусству; он же явился автором первых, более точно сформулированных правил боя: знаменитого “браутоновского кодекса”. Этот кодекс был утверждён покровителями бокса, принят самими бойцами и опубликован 17 августа 1743 года. Кстати, этот же Браутон оказался изобретателем боксёрских перчаток…»

Опять какой-то Браутон! А приоритет за кем? Что у Лермонтова?


Супротив него он становится,

Боевые рукавицы натягивает…


«Боевые рукавицы» — читай: боксёрские перчатки или что-то вроде. Эх, доктор Непомнящий, мог бы и обмолвиться! А вот нет, видите ли «браутоновские».

«Кулак — это орудие довольно хрупкое… С другой стороны, кости лица (за очень небольшим исключением) и головы в особенности прочны. Поэтому бить голым кулаком приходилось с большой осторожностью. Если же рука забинтована таким образом, что кости плотно прижаты в правильном положении, да ещё надета охраняющая руку перчатка, то удар очень выигрывает в силе. Отсюда следует, что если бои голыми кулаками были более кровавыми (кулак больше рвал кожу, чем перчатка), то воздействие на внутренние органы при более сильном ударе кулаком в перчатке значительнее, и организм скорее изнашивается…»

Сейчас доберусь и до бойцов, верные дадут советы. «Ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни».

«Мы подходим к очень важному событию: первому международному матчу 1754 года, где участвовали уже знакомый нам чемпион-ирландец Джек Слэк и француз Петти… Ирландец нанёс ужасный удар в область почек. Пыл Петти немедленно погас, и он предпочёл сейчас же сдаться. Весь бой продолжался 25 минут…»

Этот удар для меня не годится — запрещён правилами. Почки сейчас берегут.

«…Байрон занимался боксом и навещал светил ринга, как это видно из следующей выдержки, взятой из его дневника.

“24 ноября 1813 года — только что дообедал с Джексоном, владыкой бокса и ещё одним известным бойцом. Я выпил больше, чем это делаю обыкновенно, и осушил три бутылки кларета, впрочем, без последующей головной боли. После обеда мы навестили Тома, который принадлежит к числу моих старых друзей. Я присутствовал на нескольких его боях, самых лучших, какие я только видел, а в течение своей жизни я видел немало боёв. Том теперь хозяин бара, и я очень боюсь, как бы он не стал закоренелым грешником…”»

Байрон баловался боксом? Этот выразитель противоречий английского общества?! С одной стороны, гибнущая феодальная аристократия — факт. С другой — уже взматеревший, наевший сало капитализм.

«Том теперь хозяин бара» — профессионал, за деньги себя продал! У них всё продаётся!..

“17 марта 1814 года — сегодня утром для упражнения я боксировал с Джексоном. У меня твёрдое намерение продолжать тренироваться и, таким образом, возобновить знакомство с боксом. Моя грудь, руки, дыхание — всё в очень хорошем состоянии. Я не ожирел. Я был когда-то хорошим боксёром. Я бью на большом расстоянии сравнительно с моим ростом, благодаря длине рук. Со всех точек зрения, в особенности здоровья, бокс — превосходный вид спорта. Он и лучше, и сильней действует на организм, чем какой-либо другой. Фехтование меня никогда до такой степени не тренировало и не прорабатывало так мускулатуру…»

Что там мускулы, мне бы секреты ударов разгадать. Пока ж пустые слова. Листаю книгу, ищу описания боёв.

Стоп, первый чемпион мира американец Джон Сулливэн из Бостона. Что тут о нем?.. Так, светские истории…

Я вижу себя на ринге чемпионом мира. Соперник — на полу. Не вижу, какой он, откуда. Огромный зал приветствует меня. Рефери поднимает мою руку — победа! Кстати, какими всё же ударами одерживают верх?

«…Джону Л. Сулливэну было 24 года, когда он стал чемпионом. Когда он встретился с Корбэттом ему было уже 34, а его противнику всего 26… Двадцать первый раунд! Быстрая атака Сулливэна. Затем он отходит и, отступая, раскрывается. Корбэтт пользуется этим. Он бьёт справа в челюсть и сбивает Джона на землю. Рефери Дэффи считает:

— Раз! Два! Три!..

Сулливэн поднимается, но игра уже проиграна: через несколько секунд он падает, нокаутированный в первый раз… Матч длится 1 час 18 минут 45 секунд…»

Возраст, стало быть, имеет значение. Кто же из нас старше: я или тот из «Трудовых резервов»? Если я старше — беречь силы: не увлекаться, сохранять дыхание! Буду, как Пепс, резко выдыхать носом. Пепс это проделывает, будто рассерженный кот: «Пфф» — всем носом сразу воздух из себя. Так, конечно, экономнее! И весь бой порезче воздух из себя: «Пфф!»

Бой Корбэтта с Фитцсиммонсом…

Уже кое что. Итак, затаить удар с 1-го раунда — и выжидать, выжидать! А потом — раз! И сражу же продублировать удар! У меня, наверное, выйдет удар справа. Значит, уйти и с разворота во всю навесить, а потом уже левой вдогонку, но сперва затаиться…

Теперь бой Фитциммонса с Джеффрисом. Поединок устроили в Кони-Айленде. Ставка — 20 000 долларов (тогда это были сверхбешеные деньги. — Ю.В.). Джеффрис носил прозвище «жестянщика».

А вот воспоминания Фитцсиммонса о решающих мгновениях боя:

«…Джеффрис принял тогда свою согнутую, съеживающую грудь стойку и ударил меня правой и левой в челюсть. Я упал и не мог подняться в течение 10 секунд».

Это случилось в начале 11 раунда. Стойка, стойка! Об этом постоянно талдычит майор Заварзин. Левую держать впереди, не подпускать, а правой подстраховывать левую, защищая лицо. И посжатее быть самому, посжатее, дабы не словить удар в солнечное сплетение или в челюсть, и двигаться, двигаться. Пусть не догадывается что я готовлю. А я не выдам намерений, буду всё финтить, пока «трудовик» не откроется. Тут и навесить! И не забыть продублировать! «Пфф»!..

Кстати, эту схватку Джеффриса с Фитцсиммонсом освещал для газеты сам Джек Лондон, знаток и поклонник бокса, о чём сообщил русский спортивный журнал.

Взахлёб читаю о втором бое между Дэмпси и Тэнни. Схлестнулись в Чикаго 22 сентября 1927 года.

В 7 раунде «Тэнни посчастливилось провести удар под сердце, “и тут, — говорит Тэнни, — Дэмпси проявил свои качества великого чемпиона. Хотя Дэмпси сам рассказывал впоследствии, что это удар был самым сильным, какой он когда-либо получал: хотя он не мог вздохнуть и думал, что умирает, — всё же он не упал, но стоя дождался гонга… В 8 раунде Дэмпси один раз был на земле: ему удалось встать, во все последующие раунды он уже был живым мешком для тренинга”… В общем Тэнни снова выиграл 10-раундовый бой по очкам…»

Этот Тэнни — гусь! Не упускал возможности психически воздействовать на соперника. И спорт для него нажива: накопил миллион, женился на дочери миллиардера — и прощай ринг.


* * *

«Слава Богу, что он спит! Каждый день его бездействия стоит победы, Он возит о собой переодетую в казацкое платье любовницу? Румянцев возил их по четыре. Это не наше дело», — так говорил о Кутузове салонный петербуржский генерал…

«Я, арьергард Великой армии — маршал Ней!..» Когда Ней вошёл в ресторан, его даже не узнали: рыжий бродяга да и только — так разделали его непрерывные стычки и холода… Это было всё, что осталось от арьергарда Великой армии — к Вильно дотопали какие-то ошмётки.

Нет, нет, все книги о погроме Великой армии Наполеона по боку. Завтра суббота. Бой!

Лежу и привожу в систему совет Фитцсиммонса. Воронин — напарник на все «сто», и майор Заварзин — опытный тренер, а совет досточтимого Фитцсиммонса не помешает!

«Наклонитесь слегка вперёд и совершенно расслабьте мышцы.

Опустите плечи и не напрягайте — это увеличит длину удара и даст быстроту.

Не вытягивайте левую руку — вы уменьшите силу удара и рискуете её повредить.

Нанося удар, поворачивайте верхнюю часть туловища в бёдрах… Удары гораздо быстрее, когда при нанесении их тело в движении.

Никогда не позволяйте противнику вывести вас из стойки атакой или обманом; иначе он сделает с вами всё, что захочет.

Отбивайте удары открытой ладонью, вынося руку вперёд: это увеличит площадь защиты.

Самое главное — нанести удар и в то же время не допустить себя ударить…

И ещё игра ног, всё время игра ног!..»

Вспыхивает свет. Не отрывая головы от подушки, смотрю на дверь. По проходу между койками животом вперёд, лениво шагает Миссис Морли. Отъелся, лярва. Слежу, полузакрыв глаза, — к чему выдавать себя: сплю я. Майор сдёргивает одеяло с Витальки Тучкова, швыряет на койку обмундирование и ровно, без всякого раздражения командует:

— Встать!

Виталька, горбясь, опускает ноги на под, ошалело крутит башкой.

— Встать! — майор сдёргивает одеяло и с Кольки Потёмкина.

— Марш чистить сапоги, разгильдяй! Наряд вне очереди!

Коля недовольно бурчит. Майор так же без всякого раздражения обрывает его:

— Прекратить рыночную болтовню. — Он останавливается в дверях — Тучков, встать. Заправьте обмундирование, как положено. Наряд вне очереди, разгильдяй!

В нательной рубахе и сапогах на босу ногу Коля бредёт в коридор. Виталька укладывает шмотки: квадратиком — гимнастёрку, таким же квадратиком — брюки и сверху — кальсоны. Совершенное геометрическое построение. Сам виноват, задрыга, — я предупреждал перед отбоем: подоткни завязки кальсон.

Майор записывает фамилии.

— Свет потуши! — сипит кто-то.

— Молчать! — уже раздражаясь, Миссис Морли всматривается в кровати. Грузно с дребезгом захлопывает дверь. Гаснет свет.

— Ушёл на покой, хвост коровий, — сипит Шурка Оленин.

Стало быть, затаить свой главный удар с 1-го раунда! И продублировать его ударом! «Пфф!»…


* * *


О, великий Боже,

Пожалей в эту ночь их рожи…


Когда я пожал руку «трудовику», озноб уже довёл меня до невменяемости. Тесный зал был до дрожи в моих коленях донельзя утрамбован зрителями. Однако свистки и смех не то, чтобы дружно, а с какой-то заинтересованностью стихли. Чей-то голос распорядился: «Бокс»! Теперь вместо судьи на ринге я видел, какое-то белое пятно. Голос слышал, а остальное было пятном.

«Трудовик» как-то долговязо отступил, чубато встряхнул головой. Я вздрогнул: для чего это он наклонился и с ужимочками скачет? Я совершенно непроизвольно выставил руки и резко выдохнул носом: «Пфф!» А дальше? Как там?..

Я выглядывал из-за перчаток, и те, чужие руки, казались мне такими длинными! И тут меня осенило: левша! Он боксирует шиворот-навыворот! Я окончательно потерял представление о том, как и что делать: я поворачивался за противником и удивлялся. Он корчился, кривлялся и фасонно обозначал выпады. Ещё бы, у него 2-й разряд, можно сказать, профессионал. Вот уж где была игра ног! Как он трусúл ими!

Моя голова дёрнулась, хряснула, и весь я зашёлся звоном, но сперва был хряск и мгновенная слепота, точнее темень. Я потерял свет. Я затряс головой, стряхивая оцепенение: это были тяжесть и в то же время ватное обволакивающее безволие. Я погладил щеку языком изнутри: порвана и кровит. Ударил! За что, почему?! В пространстве передо мной плавно и совсем рядом кружили перчатки.

«Ах ты, гад!» — я резко выдвинул в них правый кулак, меня колотило бешенство. Кружение перчаток оборвалось, и откуда-то из пустоты встрёпано вывалился мой противник. Он шлёпнулся на лопатки, и ноги, согнутые в коленях над животом, потащили его по полу к канатам.

Из белого пятна вынырнул человек в белом с коротеньким и очень широким галстучком и, распростав руки, кинулся на меня. Он что-то требовал. А я всё старался перегнуться и достать «трудовика», однако тип с галстучком бессовестно загораживал его, хотя «трудовик» уже вполне благополучно сидел.

И тут я сообразил, что бить лежачего нельзя. Поэтому и суетится судья: этот белый, юркий… Он опять превратился в белое пятно. Я проворчал: «Мало ему!» и отступил. Щека изнутри набухала кровью, и сглатывал я одну кровь. Надо ж, порвал всю щеку…

— Пять, шесть, семь!.. — увлечённо насчитывал судья. «Трудовик» поднялся. Боднул воздух. Чуб снова хохлом воспрял над ним. И тут же из пятна выскочил судья в галстучке, подскочил ко мне и, схватив за руку, крикнул пронзительно:

— Первое предупреждение! Бокс!

Это за то, что я пытался ударить лежачего, а он меня ударил — это можно?..

И я снова увидел перед собой букет перчаток. Он так быстро и ловко кружил своими перчатками, что вместо двух их там ворошился целый букет.

Я не чувствовал ни боли, ни зала. Судья вообще исчез из моего восприятия, даже белое пятно. Я ничего не чувствовал и не видел: лишь злость и ненавистные перчатки! И эти перчатки мешали мне: вот долбануть бы в них, чего лезет?! Я извернулся и откуда-то со стороны въехал в эти перчатки правой на всю силу. Я распрямил руку на всю длину: «Пфф!» И, коротко шагнув, сразу же всем весом и силой бросил левую, но уже снова мимо, только теперь ниже букета. Мне тут же почудилось: на ней что-то повисло. «Пфф!» — снова продублировал я правой, весь ещё горя обидой и злостью. Печатка опять что-то сдвинула, это «что-то» было мягкое, непрочное… Букет распался. И как-то очень тихо, покорно из пустоты вновь стал выпадать мой противник. Сначала он пятился, потом запрокинул голову далеко назад и уже во всю длину, обмякая, приложился к полу. Ага, канальство! На сей раз мой «трудовик» лёг надёжно. Я выпрямился и, прежде чем отойти в свой угол, чуть было не выматерился. А чего он пристал?!..

Лишь потом я увидел судью. Он на всякий случай загораживал «трудовика».

Погодя меня одобрительно похлопал по спине майор Заварзин и стал возбужденно, дёргая, расшнуровывать перчатки Пепс. Он что-то говорил, показывал кулаками бой. Я удивился хлопкам и тут же почувствовал, что мокр с головы до пят, майку хоть выжми. Я озирался: мне казалось, все видят, как крупно дрожат мои колени. И бинты на кистях успели просалиться. А вроде и не дрался — всё так быстро…

Всё тот же судья в галстучке цепко сдавил мне кисть и вывел на середину ринга:

— За минуту и тринадцать секунд нокаутом победил Пётр Шмелёв — команда Суворовского училища!..

Гуси-лебеди!..


* * *

Совсем недавно я прочёл в Сытинском сборнике.

В циркулярной ноте канцлеру графу Остерману Павел I по восшествии на престол, указывал:

«…Россия, будучи в беспрерывной войне с 1756 года, есть поэтому единственная в свете держава, которая находилась 40 лет в несчастном положении истощать своё народонаселение…»

Ну как о нашем времени сказано! Правда, это ещё далеко не всё. В первой половине того же «осьмнадцатого» века вели длительные и опустошительные войны и Пётр I, который сверхпредельно истощил русскую землю, и Иванова дочь, а его, Петра, племянница и Биронова полюбовница — пучеглазая и лютая до крови императрица Анна, ума вельми невеликого. Она войн не вела, тут я маху дал, она была занята истреблением русских…

Император Павел, желающий прекращения войн вообще, вскоре вступил в войну с Францией. Наполеон тогда добывал себе славу в Египте. Английский посол Уитворт устроил заговор и Павла угробили, Россия отошла от союза с Наполеоном. Ведь англичане воевали с Наполеоном золотом, устраивая на европейском материке союзы государств, направленные против Наполеона. Тот их рашибал, а англичане без роздыха обращались к конструированию нового заговора. Это требовало много золота от Лондона…

Более ста лет спустя бывший министр финансов и бывший председатель Совета Министров граф Витте в речи на заседании Государственного Совета при обсуждении бездефицитного бюджета на 1910 год сказал: Россия в XIX веке вела 67 лет завоевательные войны, расширившие её территорию на 90 тысяч квадратных миль и потребовавших крайнего напряжения материальных сил (сюда, естественно, не вошли годы ожесточённой борьбы с Наполеоном, забравшие в армию каждого четвёртого русского. — Ю.В.)

Кстати, тот же граф Витте, подчёркивая культурную отсталость русского народа сравнительно с народами Западной Европы и Японии, заявил:

— Дайте русскому народу, своею кровью приобретшему окраины и своим пόтом их долго содержавшему и потому не имеющему надлежащих средств для своего книжного учения, потратить, наконец, гроши на свою грамотность!

«Своею кровью приобретшему окраины…»

Именно: соль земли — военные! Наше назначение — рано или поздно отдать жизнь за Отечество. Мы готовы драться с любым врагом. Кто мы? Откуда? 1-я мировая война, революция, гражданская война, войны с китайцами, японцами, финнами и Великая Отечественная — мы из одной нескончаемой войны, потока фронтовых сводок, горя, потерь, легенд, мужества, постоянной военной взведённости. В нашем сознании мира как бы нет. Всё в нашей жизни напоминает о непрерывности войн и необходимости заменять тех, кто ушёл навсегда. Вся напряжённость армейской службы — из необходимости быть готовым к действию. А теперь вот навесили «холодную войну». Сил и средств берёт не меньше, чем самая «горячая». Да и «горячая» имеется — в Корее наши авиационные полки сражаются на «мигах-15» с американцами, а на земле китайцы и северокорейцы дерутся с войсками ООН, а, по сути — с теми же американцами, их там пруд пруди. Командует всеми генерал Дуглас Макартур…

Войне в Корее не видно конца.

И вот в краткой смене затишья и войн подходит наш черёд принимать оружие. Борьба за мир против поджигателей войны не остановит Америку всевластных богачей, посягающей на мировое господство. Кроме газетных сообщений, кинохроник, провокационных речей Трумэна, заварухи в Корее, непрерывных угроз госсекретаря Фостера Даллеса, предупреждающих высказываний Сталина, мы наслышаны от офицеров, послуживших в оккупационных зонах Германии и Австрии, как заносчиво ведут себя бывшие союзники.

Уинстон Черчилль для нас — знамение ненависти всего западного света к нашей стране. Мы не сомневаемся: годы после разгрома фашистских Германии и Япония всего лишь передышка, впереди новая гигантская война…

Читаю: «Солдаты, учёные звери, чтобы всех кусать…» Ну и ну!

— Слушай, Кайзер, а кто это говорил? — И я показываю ему строку в книге.

— Хотя бы Лев Толстой.

— Как так? Ну уж, во всяком случае, не о нашей армии…

— О нашей, русской, прежде всего, а вообще он любую имел в виду… Чёрт тут разберётся! Радовался нашим поражениям в войне с Японией… Тут его взгляды перекрещиваются с большевистскими, с ленинскими порой слово в слово. Большевики, частью демократы радовались любому ослаблению России.

— Как так?

— А ты что, забыл уроки? Это облегчало захват власти. Раскачивали Русь при любом удобном и неудобном случае… И бери за горло… Ты что, забыл слова Ленина? Ведь мы же заучивали наизусть? И Кайзер повторяет их скороговоркой: «Тот не социалист, кто не хочет принести в жертву свое отечество ради торжества социальной революции».

Я смотрю на Кайзера и молчу. Он тоже молчит.

Юрка Власов зубрит «Разговор с товарищем Лениным. Отрывок из него включён в экзаменационный билет.


Очень

много

разных мерзавцев

ходят

по нашей земле

и вокруг.

Нету

им

ни числа,

ни клички,

целая

лента типов

тянется…[43]


Мне бы тоже пора садиться за программные стихи. Наизусть надо знать десятка три. Некоторые на 2–3 страницы…


* * *

Мы не знаем, да нас и не интересует, кто есть Папа Римский. В нашем представлении он непременно жид, как и все там, в Ватикане. А Папа — наиглавнейший жид, Ведь мы — отпетые безбожники. Поэтому, когда к нам приплёскивают волны общесоюзного недовольства евреями (их почему-то ещё называют иудеями), а сейчас всех будоражат слухи о евреях-врачах, которые умышленно изводили деятелей нашего государства, и даже товарища Сталина, мы не на шутку расходимся. К ногтю Папу Римского! Ведь к тому же этот наиглавнейший жид ещё и пособник поджигателей войны Трумэна, Черчилля и прочих. И наш новый географ говорил, что Папа Пий ХII сочувствовал самому Гитлеру! Бляха-муха, как тут не распаляться и не призабыть интернационализм! Тут всех распирает: к ногтю, зловредных!

В нашем взводе еврей один — Лёнька Наумов. Он едва ли не самый слабый и малорослый — вечный левофланговый, но успевает на круглые «пятёрки» — и так, запросто, особенно ему удаются диктанты и сочинения. Никто и никогда не попрекал его за еврейство, но в такое время, как теперешнее, — нервы у всех натянуты — и ему, хочешь-не хочешь, достаётся, даже если я или Кайзер, или кто ещё и заступится. Тут оравой излавливают Лёньку. По классу — треск, чуть не так и тебя замнут: такой запал! И на шкаф его с пением. Поём всякую чепуху и не поём, а гундосим: так вроде бы походит на церковное. Тут в расторопности Брегвадзе первый: и стулья подставит — иначе не закинуть, и крестное знамение сотворит — все за животы со смеху.

Слезть со шкафа без посторонней помощи и не пробуй: плоская, дубовая верхушка его под самым пятиметровым потолком, распрямиться — тоже. Вот Лёнька и мостится на четвереньках, печально моргая сверху. Вековая пыль пятнает его, липнет к рукам, опадает серыми клочьями и паутиной на пол и наши грешные головы. А мы воем на коленях возле шкафа: сие должно изображать молитву, крестимся и чихаем. Лёнька там, на шкафу являет для нас лик Пия XII — сей душегуб правит в Ватикане. Я воображаю Ватикан тесным посёлком из старых домов, весь заставленный крестами. У Лёньки смуглый горбатый нос, а это, несомненно, один из существеннейших телесных признаков всякого Папы…

Плакать Лёнька не смеет — взросл, да и слёзы нас отворачивают от любого. Он предан нам и, кроме того, понимает: коли пожалуется — в отлуп возьмём в самом непосредственном значении сего слова. Не жить ему тогда с нами, как и любому жалобщику.

Лёнька ни с кем не дружит, малоразговорчив и сдержан…

От пыли достаётся портретам маршалов, внушительно залитых золотом стоячих воротников до погон и отягощённых кольчугами, составленными из орденов. Слева от шкафа — портреты маршалов Берия и Ворошилова, справа — маршала Булганина и штатского — Маленкова, Дородностью и какой-то ясной уверенностью Георгий Максимилианович Маленков смотрится даже убедительней любого маршала, а их при товарище Сталине, как и когда-то при Наполеоне, десятка полтора, не меньше. Юр называет их «тружениками войны».

Нас воспитывают в преклонении и безмолвном подчинении перед именами-портретами, внушают мысль в мудрости и незыблемости любого их суждения. Каждое из этих имён — уже приказ. Вне их — нет правды, и цена всему — грош. И вообще всё вне нас, комсомольцев и большевиков, гниение и грязь…

В последние годы Георгий Максимилианович вроде бы даже первее Молотова и Микояна. Именно от Георгия Максимилиановича исходили все наиважнейшие доклады к праздникам, а это сразу указывает на главность. Тот, кто на трибуне, тот сейчас самый властный после Сталина.

Для всех уже никаких сомнений: на «текущий момент» Георгий Максимилианович в наиболее ответственных и облечённых долгим доверием самого товарища Сталина.

Все мы знаем: 30 июня 1941 года был создан Государственный Комитет Обороны из четырёх членов: Сталин — председатель, Молотов — заместитель, а члены — Ворошилов и Маленков.

И в фильмах Георгий Максимилианович даёт о себе знать в самые ударные мгновения, не раньше — сразу развяжет узел. И надо ведь понимать: фильмов выпускают не более трёх в год. У всех такое представление, будто Георгий Максимилианович досказывает мысли товарища Сталина. Подготовка у него для сего солидная: с 1939 года — секретарь ЦК ВКП (б), с марта 1946 — член Политбюро. Марат Плетнёв страшно завидует ему — это ведь какая одарённость: учиться в Высшем техническом училище имени Баумана с 1921-го по 1925-е годы, а в год выпуска сразу шагнуть в аппарат ЦК ВКП (б). Прямо со студенческой скамьи в руководящий состав партии, в мясо и кровь страны — кабинеты на Старой площади. Там только пальцем шевельнут — по всему Союзу сотрясение почвы.

И вот туда, в заветность, в огненность телефонных звонков, в приглушенную властность слов (там всё слышат), и пришел двадцати трёх лет от роду… Георгий Максимилианович, ещё вчерашний дипломник и просто Жора. Тут и Кайзер руками разводит: способности, не нам чета, ведь выделился же! Вот знать бы в чём! Марат уверяет, божится аж до посинения, будто всё — в нужных словах. Если так, эту породу не возьмёшь работой, учись — не учись…

А что до Ватикана, с той поры Лёньку нет-нет, а назовут Папой или Пием. Задевает, само собой, брюзжит.… При всём том никому и в башку не встрянет назвать Лёньку жидом или приставать с обидными расспросами — это намертво исключено. Вообще нас не интересует, кто, откуда и какого рода. Мы здесь — одна семья. Здесь мы все — русские. Один за всех — все за одного…

Гвардии капитану Сурову невдомёк, что у нас там, но пыль на портретах приметил сходу: не тот цвет шитья и орденов. И румянец — румяны маршалы и другие члены политбюро, а тут вроде ссерели, попритухли, как на болезнь. Внушение мне сделал наш капитан-фронтовик. Пришлось с тряпочкой с табуретки их вытереть. Потёмкин поддерживал меня, приходилось вставать на цыпочки.

Отец Лёньки — артиллерийский майор, пал в первые месяцы войны. У нас чуть ли не у каждого погибли отцы. Немцы захлебнулись нашей кровью, запрудили им дорогу телами и кровью… Училище погибших отцов…

Они в любом случае не прошли бы. Народ отторг бы их, сам истёк кровью, но отторг бы навсегда… Рабы — не мы! Мы — не рабы!..

Мать Лёньки знают все, даже не из нашей роты. Всегда семенит за строем сбоку — маленькая, безмолвная, с печальными глазами навыкат и всегда во всём чёрном. Она очень маленькая, какая-то распухшая и неизменно серьёзная, скорее даже забитая. Едва ли не каждый день всех наших семи лет в училище она приходит к площади Революции. Когда нас распускают на часовую прогулку, Ленька спешит к ней. Сколько не подбирает ему старшина Лопатин сапоги, а всё велики, вроде бы даже раскачивают его. На таких маленьких и не тачают, зато всегда отличник…

Лёнька стесняется и уводит мать в самый укромный уголок сквера, за оперный театр, а то и в подъезд дома, коли морозно. Ведь у матери — никого, кроме Лёньки. Впрочем, на чувства к родителям мы скупы. Мужчина и солдат — выше слабостей. Все наши чувства — для училищного братства, здесь наш дом, всё же вокруг — ненастоящее.

На одном шаге, на одном вдохе! Мы — для вождя!


* * *

В выпускной роте (это 9 и 10-й классы обычной школы) за каждым из нас на два года закреплён новенький боевой карабин образца 1944 года, номер которого каждый должен знать наизусть. Каналы стволов сияют серебряным блеском — ни в одном ни одной крапинки. В пазах закреплён укороченный трёхгранный штык. Мы гордимся своим оружием и ухаживаем за ним с достойным похвалы рвением (ведь всего каких-то несколько лет окончилась война, мы всё ещё дышим её воздухом). В училище на особых маршировках и отработках ружейных приёмов, в лагере, в учебных походах мы с ним не расстаёмся. В общем, какая-никакая, а мы уже воинская часть. Знамя училища — наша воинская святыня, знак принадлежности нас к Советской Армии. Мы солдаты революции и Сталина…

И вот Ванёк Князев сдуру подверг своё оружие унижению. На учение мы были подняты на рассвете. Рассыпавшись в поле цепью, мы с примкнутыми штыками бежали на густые дымовые завесы, где хлопали взрыв-пакеты. Ванёк, забежав в сизый удушающий туман, воткнул штык в дымовую шашку да так и побежал с ней («Побёг дурошлёп», — сказал с упрёком старшина Лопатин). Вскоре горн заиграл «отбой». Ванёк стряхнул шашку — и остолбенел. Штык остался на одну треть изогнутым. Чёрт, кто бы мог подумать, что в шашке такая высоченная температура! Когда ротный отдал команду на построение, в шеренге стоял Ванёк с кривым, почти как рыболовный крючок, штыком. Его бы исключили из училища, но генерал Смирнов после личного разговора с Князевым это дело похоронил…

У меня, как старшего вице-сержанта и помощника командира взвода, не карабин, а автомат ППШ. Номер буду помнить всю жизнь: ЛЕ-518.

Когда я смотрю военные фильмы, вызывает досаду незнание и неумение актёров обращаться с оружием. Например, как держать ППШ в походном строе. Он должен висеть стволом вниз на правом плече, прижатым к боку локтём. Диск такому положению не мешает.

По тревоге мы мгновенно оказываемся в оружейной комнате, где за нами следят сержанты. Мы хватаем со стоек каждый своё оружие, подсумки и несёмся бегом в строй. Я вместо подсумка беру запасной диск в брезентовом чехле…

Из карабинов мы стреляем на стрельбище в лагере. Каждый, прежде чем поступит команда на боевой рубеж, получает из рук командира взвода десять патронов. После команды мы по трое ложимся у красного флажка — это и есть боевой рубеж. В пятидесяти метрах три мишени. У каждого — своя. Гвардии капитан командует:

— Одним патроном… лежа… заряжай!

Земля в степи сухая и горячая, трава жухлая. Жар земли ощущаешь всем телом.

Бывают стрельбы, когда после каждого выстрела, ждёшь новой команды (в это время нас поправляют за ошибки), а бывают — всего одна команда, и ты сам расстреливаешь свои патроны. Надо сказать, карабин чувствительно толкает в плечо — и выстрел громкий. Самое главное — не дёргаться на звук, когда сосед выстрелит раньше. Нас приучают слиться с оружием и ничего не слышать и не видеть, кроме чёрного круга мишени. За пятьдесят метров этот круг кажется довольно маленьким. Я стреляю из чужого карабина, так как у меня личным оружием является автомат ППШ (пистолет-пулемёт Шпагина).

Окончив стрельбу, мы докладываем, каждый называя свою фамилию:

— Старший вице-сержант Шмелёв стрельбу окончил.

Когда все доложатся, следует команда:

— Оружие оставить на месте. Встать! К мишеням… шагом… марш!

И мы идём с гвардии капитаном Суровым к своим мишеням, сгорая от нетерпения…

Из ТТ и малокалиберки мы изредка стреляем в училищном тире-подвале. Мы дружно завидуем капитану Завалишину. Он с двадцати метров сбивает пятак — промахов не бывает…

Нас учат не только обращению с оружием, сборке и разборке его в убыстрённом темпе, но также выправке, строевому шагу, знанию наизусть уставов и всем обычным для средних школ предметам, исключая математику, по которой мы знакомимся ещё и с основами дифференциального и интегрального исчисления. Этому нас учит вместо майора Бокова майор Хлебников. Преподаватель он — замечательный. Да, пожалуй, ещё химия — у нас замечательная лаборатория, которая позволяет работать с реактивами сразу всем классом…

За неуспеваемость исключают беспощадно, остаются только лучшие. За грубость офицеру наказывают, при злостных повторениях — исключат без оговорок. Золото лейтенантских погон должно лечь на плечи лучших…

А майор Хлебников воевал. Не помню, по какому поводу он сказал о летних месяцах сорок первого: «Земля корчилась от боли …»


* * *

В своей чёрной форме я сливаюсь с забором. Выгнал меня на двор первый дождь. И не дождь, а ливень. Горячий ливень — такие здесь случаются лишь в июне. И в коридоры по лестнице вползает тягучая смолистая горечь. И я сбежал навстречу запахам. А находиться здесь, в эти часы, запрещёно. Но как хлестали струи, гремел гром и беспомощно мотались тополя! Ветер в порывах такой мощный, что кажется уносит молнии…

Я сижу лицом к училищу. За распахнутыми окнами срединной части корпуса в помещёниях старших рот — яркий свет, суета, гвалт.

В правом крыле у малышей — окна холодно-чёрные, у них отбой на час раньше. Желтовата ниточка дежурного света по этажам, где коридоры. У чугунных, упрямых на усилие ворот поскрипывает протезом сторож. Мигает огонёк цигарки.

С ветвей опадают капли. Смахиваю воду и сажусь на скамейку, однако, тут же подмокаю, разве всю воду смахнёшь: скамейка изрезана и копит воду.

Ночь уже без туч, бездонно-открытая, натеплённая запахами. Мне милы лунный свет, прямое солнце, рассветное стояние дня, напор ветра в степи. Я наслаждаюсь долгим бегом, послушностью мускулов, набуханием мускулов. Радостно разгонять в гребках воду и терять берег …

— Воронин? Рожков?… Суворовец!

Окрик офицерский. Поднимаюсь. Не разгляжу, но кто-то в дверях овощного склада.

— Я, старший вице-сержант Шмелёв!

— Ко мне!

— Слушаюсь!

Капитан Бравич! Жирноватый, рыхлый, а ножки сухие, и рост — мне до плеча. Он, кто же ещё… Ишь, Мрак Ефимович, углядел! На ходу застегиваю воротник. Не знаю, к чему придерётся, на всякий случай придумываю оправдания. Обхожу лужи.

— Подзаправиться есть желание?

— Так точно, товарищ капитан.

— Разгружай машину!

Только теперь замечаю «полуторку» — вплотную у входа в подвал.

— Разрешите в помощь суворовца Штиглица?

— Одна нога здесь — другая там!

— Слушаюсь, товарищ капитан.

Я и не стараюсь придержать дверь. Вдогонку ухает на все этажи, а поздно, я уже над дежуркой перед актовым залом. На мою рысь никто не обращает внимания: наш способ передвижения.

Шепчу Кайзеру, Он торопливо укладывает книги. Даже в спешке опрятен, дас ист китч!


А на ремне висела шашка и укротителя — змея!..


Выпевает куплеты Иоанн, нелепейшие по смыслу, зато собственного сочинения.

Повалясь щекой на учебник геометрии, придрёмывает Николка, невинно розовата белая щека и губаст сном рот. Андрюшка Голицын холит вихор, прежде чем натянуть сеточку. Платоша Муравьёв и Сашка Измайлов изводят чёрные сухари над докладом Маленкова. У Сашки от табака желтоваты кончики пальцев. Вася Татищев, в который раз, любуется репродукцией «Трёх граций» Кановы. Лёвка Брегвадзе натужно сопит за его плечом. Бесцельно бродит по классу Генка Ляпунов. Бронтозавр давит угри над зеркальцем.

Олег Демидов решает задачи по геометрии: не успел на самоподготовке. Я завидую Олегу, у него радикулит. Что это, не ведаю, но каково звучит: ра-ди-ку-лит! Зато у меня в кармане полтора месяца лежал пирамидон. Название тоже звучит: пи-ра-ми-дон! Я ровно через три дня на глазах у всех глотал таблетку за завтраком: от головной боли, которой никогда не маялся, как и любой из нас. Как же завидовали мне! У Шмеля голова болит!..

Опять схватываю настроение ночи. Окна — в мягкий, зыбкий провал её. Окна старинные — на три метра, а за ними — эта сказочно-лучистая чистота огней, будто сверлят ночь. И запахи!..

Отчего в памяти самые лучшие слова? Отчего этих слов больше, больше? Где хранились? Что ждут от меня?…

— Вот такие мне и нужны, — с одобрением принимает нас капитал Бравич, повелитель всех продуктовых складов училища.

В подвале болезненно сыро. Лампочки на голых шнурах — по всему бетонному подземелью. Овощи в дощатых стойлах кучами. Ближе к нам — капуста! Её ж в помойку надо, а не нам… Ну и дух…

Мы распоясываемся, скидываем гимнастёрки.

— Подсобные рабочие упились, — Мрак Ефимович как-то неумело матерится в сторону слабогрудого штатского. Тот слюнявит цигарку. По желтоватым щекам — складки, виски — впалые, от военной голодухи, а, может от привычного пьянства, вон глаза — мутные, это с перепоя. Воинство у капитана хоть куда…

Нательные рубахи завёртываем внутрь гимнастёрок, и всё складываем на стулья возле стола. Стол начпрода — у самой лестницы.

— Приехали — на ногах не стоят, ангелы. Завтра поговорим!.. А вы, ребята, растасуйте машину — натешу по высшему разряду. Сметаной не брезгуете?

— Так точно, не брезгуемм! — лает в ответ Кайзер, почти молитвенно прижимая руки к груди.

Отмечаю: клеть для моркови шагах в десяти от лестницы — стало быть, без лишней «ишачки».

Рядом с шофёром за столом — завскладом старшина Кшикун, светлая личность. Натягиваем на голые плечи подтяжки, Кайзер озорно пришлёпывает. Широкие ремни с пряжкой вешаем на спинку стула. Надраено блестящи лучи латунных звёзд.

— Ого! — старшина тычет пальцем в нашу сторону.

Не палец, а семенной огурец.

— Гладкая работа! — добавляет со смешочком Мрак Ефимович.

Это он о Кайзере, точнее — о наколках, У Мишки во всю грудь синеватый бисер туши: доучилищного происхождения, когда «калымил» со шпаной. Сомневались даже, а брать в училище или нет. Это ж понимать надо: на груди голая женщина! И всё-всё при ней, да ещё в какой пышности! Для отроков и юношей каждый день разврат!.. Однако за кайзера заступились в Москве. А братва привыкла в неделю, не обращает внимания. Эта женщину на груди прозвали Нюркой. Впрочем, их уже тянет на настоящих, а не на гляденье рисуночков… После экзаменов Мишка ложится в гарнизонный госпиталь, там всё выскребут.

У нас в законе — жаргон, И многое в нашей жизни — от блатных. Война и безотцовщина оставили свой след…

Морковь — под брезентом. Жаль, а что делать, иду по ней, мозжу сапогами. Стягиваем брезент: целый водопад плещёт за борт. Кайзер спрыгивает. Суёт корзину. Несподручно: задний борт не откинешь — морковь сыпанёт не землю.

Кайзер прилаживается спиной к борту, корзина на плече, подпирает руками. Мне-то с совковой лопатой легко, этак замотаю Мишку.

Пока он в подвале — оглядываюсь: не засекли бы. На всякий случай сажусь на борт, а ночка! Неужто когда-нибудь состарюсь, буду слабый? Неужто умру?!.. Нелепо, глупо — смерть! Исполнится пятьдесят — и пулю в лоб. Сразу! И чего жалеть, когда жизнь прожита. К чёрту, старость! У меня не будет старости, гуси-лебеди!

— Студенточка — заря вечерняя… — поют «Студенточку». Приглядываюсь: это из окон 2-го взвода. Их любимая песня, в каждом взводе — своя. С Женькой Солдатовым — помкомвзводом 2-го взвода — мы в приятелях. Парень душевный, свой…

Выщупываю морковь потвёрже. Обтираю брезентом. Рассовываю по карманом. От мотора — запахи нагретого масла, бензина. Под ногой что-то твёрдое. Пустая бутылка, ещё одна… Перегибаюсь. Опускаю в окошко кабины на сиденье. Там сразу устанавливается запах водяры.

Кайзер швыряет корзину. Она бьёт меня по плечу. Огрызаюсь:

— Сам держи! — Отфутболиваю ему на плечи.

Лопачу морковь вслепую. Квёлая, с тухловатой подпрелостью, ещё бы, уже весна. Смеюсь:

— Последний резерв ставки.

Это всё фильмы, насмотрелись… Докопаться бы до днища. Тогда долой борт. Бормочу в упоении:

— Дас ист китч!

Стараюсь не шаркать, мягко забираю. Кайзер смеётся, Смех отрывистый, судорожный: упарился. Наконец, вышибаю рукоять запоров и роняю борт. Совсем другой «манер».

— Ишь, боровы, — бормочет Кайзер на кого-то, по-новому устанавливая корзину, уже на днище кузова.

Он отдыхает, а я шурую. Как наполню — сдвину ему на плечи, подсядет. Дробно сыплется морковь. Затекают руки. Даже в темноте Кайзер блестит потом. Мы оба — белые, не успели прихватить загарчик.

— Купить можно за жратву, отчего ж не купить, — бормочет Кайзер. — Начпроды, бляха-муха!

Я толкаю корзину. Ах вот он о ком: боровы!

Мишка подседает, шепчет сдавленно:

— Поглядывай, не зашиться бы. Всех Мрак Ефимович питать не станет. Фраер! Все начпроды — фраера и жулики, даже знаменитый Юрий Михайлович с окружного склада. Приходилось встречаться и с этой плешью…

— Скажи спасибо, нажрёмся…

— Ещё подсыпь! Чего копаешься? Бляха-муха! Шуруй, не сдохну!

Горбатим остервенело. Поспеть бы до отбоя. Подсекаю со дна морковь. Приторно пованивает. Успеть бы отмыться после…

Плетёная корзина рубцует кожу — теперь в кузове Кайзер. С вершком корзина — на пуда три, а то и «тяжельше», как говаривает Огарков. Управиться бы до отбоя. Ох, и набью пузо!

Первые шаги по лестнице вслепую. Свет — там, а тут, по узким каменным ступенькам, почти глухой провал. Канальство! Узковаты ступеньки. Загремишь — костей не соберёшь. Хорошо, не наверх таскать: лестница метров на восемь, упреешь. Зато сметана!

Осторожно скребу шипами сапог — вымериваю ступеньки. Слава богу, машина загружена на треть. А что они не стравили морковь люками? Осенью мы лопатим её прямо в люки, а уж дальше она самоходом, желобами. В подвале только граблями помахивай.

— Гладкая работа, — с довольным кряканьем отмечает моё появление старшина Кшикун и наставляет: — Ширше ссыпай, ширше.

Колочу по корзине: застряли, подлые, в прутьях. Мокрею, жарко. Старшина — слева от меня, на стуле. У этого воина «гд» чуть ли во всю площадку перед лестницей. У меня под сорок седьмой, а эти, наверное, вообще без размера. И сам старшина такой мордасто-красный и здоровенный, вот-вот лопнут швы на обмундировании.

Лечу вверх через три ступеньки. Метаю корзину в кузов. Глотаю воздух и подседаю, притискиваясь спиной к борту. Скобы обжигают холодом. Теперь горбатим в две корзины. Кайзер накатывает готовую. В две без простоев. Подтекает на плечи морковная жижа. После смою. Поспеть бы. Неужто обманет со сметаной?..

Мишка гулко выставляет на дно кузова новые бутылки:

— Ещё одна, две…

— Две уже в кабине, — сообщаю я, — сбрасывай и эти туда же.

— Для них это эликсир жизни? — спрашивает Кайзер.

— Это хлеб, вода, рыбий жир и фрукты одновременно. Без неё жизнь в них замрёт.

— Значит, эликсир, — говорит Кайзер.

— И эликсир веры тоже!

— Они верят в водку? — спрашивает Кайзер,

— Да, сначала в водку, а после и во всё прочее!

Кайзер спрыгивает с машины. Мы собираем с земли морковь. Вроде чисто.

От нас разит пόтом и кислой морковной жижей. Ополаскиваемся тут же, возле стола. Неказистая раковина, ржаво-обколотая, но ёмкая и в достойной чистоте: есть где для себя фрукты и огурчики помыть.

— Поезжай, — приказывает шофёру капитан. — Путёвка у меня. Пеняй на себя.

Кайзер плечами залез под струю, намываю ему спину. Не удерживаюсь, оттягиваю брюки и пускаю пригоршню ледяной воды под живот. Не отплатит, Я уже вымылся.

— Ты что, психический? — Кайзер взбрыкивает задом.

— Юноша из знатной семьи устал, — шепчу я. — Не угодно ли освежиться?

Старшине не дают покоя наколки. Ему бы фресками заняться или древней наскальной живописью: любознательность так и прёт. Кайзер не выдерживает и поворачивается к свету. Старшина в восхищении — вся глыба мяса в движении:

— Этакую кобылу представить! Ведь глаз нужен! Какая ж!..

Кайзер ухмыляется. Мы натягиваем на мокрые плечи нательные рубашки, гимнастёрки.

— Как спишь, ровно? — спрашивает старшина, морщинясь улыбкой.

Где этому витязю ремень сыскали. Опоясать этакую утробу. Как говаривал Огарков: «Паря пудов на восемь».

— Вы о чём? — скромно осведомляется Кайзер.

Старшина пальцем-огурцом водит по своей груди. Девственно чиста эта гимнастёрка — лишь две сиротливые планочки медалей «За победу над Германией» и «За победу над Японией», но этими медалями награждали всех в армии, так сказать, за общий вклад в разгром врага. Кайзер с весёлым любопытством взирает на Кшикуна. У того вид сосредоточенный: дюже думает, жúла подвальная. По его вине осенью Калужников отсидел трое суток на «губе». Спёр пазуху огурцов.

Мишка, пожалуй бы, уработал его. Завскладом по-толстомясому громоздок, а Мишка намускулен. В полутяжёлом весе на ковре Мишка второй в городе. Припечатал бы старшину, как миленького.

Застёгиваю пряжку. Угадываю в ухмылке Кайзера его присказку: «У нас хрен выиграешь, а выиграешь — хрен уйдёшь». Сокращенный вариант из трёх букв: УХВ (начальные буквы разворачивай вперёд-назад) — меж ног татуированной девы. Особа, действительно, внушительная, груниного образца. Мишка по малолетству тут ни при чём. Так сказать, жертва уличного вкуса. Это точно: после экзаменов будут вытравлять. Бронтозавр искрение опечален: шедевр загубят. У него выколка — орёл, хотя курица на вид грознее, а русалка на плече — заморенная: селёдка и та привлекательней.

Рапортую:

— Товарищ капитан, мы готовы!

— Васыль, из котла от суточной дачи, — приказывает капитан Кшикуну.

Старшина на полголовы выше меня, аж свет меркнет. Опять как-то таинственно расступается полумрак, и я вижу рядок котлов, бидонов у стены впритык к шкафу. Кшикун захватывает один из них за ушки и по-хозяйски водружает на табуретку. Нет, вовсе недаром здесь старшина Кшикун. На такой — моих рук маловато: котёл бокаст и до того велик — у меня от умиления влажнеют глаза. Снаружи он халтурно подмалёван кузбасслаком, но внутри! Вытягиваем от нетерпения шеи.

Капитан суживает губы дудочкой и смеётся. Боже, стенки в сметане! Я млею в слабоумном восторге.

— Бляха-муха, — тоже прибалдело шепчет Кайзер.

Мрак Ефимович достает из шкафа буханку черняшки. Тут только замечаю, шкаф — стальной (от крыс, надо полагать) и выкрашен в защитный тон, под серую бетонную стену. Уважают маскировку.

— Чан в вашем распоряжении, — любезно приглашает капитан, — ешьте.

Первым подаю пример я, засучивая рукава.

Мы разрываем буханку на куски. Мы не едим, мы мародёрничаем. Яростно снимаем губами сметану с хлеба. Это не та, что протекает через бумажные салфетки. Роскошная, ленивая сметана. И сколько! Мазнёшь по стенке — и кусок оплывает белым.

Шуруем на совесть. Эх, знал бы, не притронулся к ужину, канальство!

Капитан Бравич молча услаждается зрелищем. Старшина покрякивает в избытке чувств. Ещё бы! Сколько в нас вмещается! Постепенно у начпрода просыпается интерес естествоиспытателя. «Как, куда?» — читаю вопрос в его глазах. Сам начпрод жуковатый, даже чёрный, а глаза серые и честно смотрят, не таясь. Ещё бы, ещё недавно был королевской крови: Артур Бескорыстный. Кайзер шурует от шкафа, а я, так сказать, тылом к проходу. Иногда мы сталкиваемся головами в недрах котла. По дну сметана загустела пальца на три. Это ужасно, но всё одолеть нам не по объёму. Мы даже не распрямляемся: по плечи в котле нагребаем сметану. Клок волос Кайзера — в сметане.

Макаю хлеб и размышляю о войне. Вот ведь как, лопаю сметану, а в голове эти мысли. Поди, разберись! Американцы окружают нас базами, пробуют границы на прочность. На днях напечатан указ Президиума Верховного Совета СССР: лётчику орден Красного Знамени. А до этого промелькнуло сообщение: после встречи с нашим истребителем американский самолёт-разведчик с советской стороны «удалился в сторону моря». Ясное дело, подбит!.. А военные организации: НАТО, СЕАТО, СЕНТО, Багдадский пакт?..

— Не задохлись? — доходит голос капитана.

Отвечаю отсюда же, с самого дна котла:

— Никак нет, товарищ капитан!

У них там наверху тишина: увлечены. Спектакль! Как же мы чавкаем!

— Большое спасибо, товарищ капитан! — рявкает Кайзер.

Громоподобен этот лай из котла.

Сметана вязнет на хлебе. Мы хлеб не кусаем, разве только чуть-чуть. Мы слизываем с него куски сметаны. Это тебе не гороховая каша «шрапнель». Поутру не продохнёшь в спальне.

Кайзер тащит из-за пазухи газету, зажимает зубами, после проволокой пластует кусман черняшки. Бормочет, не разжимая зубы:

— Ничего, сойдёт со ржавчинкой.

Соображаю, сейчас их корытцем расковыряет, туда сметанки — и готовы «бутеры». Карманы после постирает. Мне необходимо и прикрыть, и отвлечь хозяев, но когда Мишка успел прихватить проволоку? А бумагу? Дас ист китч! «Бутеры» — для длинного Юрки. Нет, по-хорошему капитан не даст. Он здесь на страже казённого. Распрямляюсь. Изображаю крайнюю степень сытости. Впрочем, изображать излишне — брюхо шаром. Согласно нашему определению сытости: один кус хлеба торчит в глотке, другой в ж…

— Этак раком стоять и жрать — крепкость нужна, — строит научный довод старшина.

С ленцой выхожу вперёд, загораживаю котёл, раскатываю рукава, застегиваюсь.

Старшина спрашивает заботливо:

— Не просифонит?

— Будьте спокойны, — бурчу набитым ртом. — Ещё войдёт — и не распаяюсь.

Кайзер вполне деликатно шуршит там… Чу! Рыгает — это сигнал: всё в порядке. И тут же звучит его басок:

— Фартовый продукт.

Голос не его, сдавленный. И, в самом деле, сметана напирает.

— Ишь, щёки помидорные, — участливо замечает Кшикун. — Этак вниз мордой — и до удара недалече.

Разглаживаю волосы и вдруг вспоминаю, как в войну возвращался из школы. Мама не пускала дальше коридора, пока не снимет вшей. Умер же от тифа Сёмка Ерышев — наш сосед…

Капитан Бравич растроганно говорит:

— Вы заходите. Что-нибудь подброшу. Таким молодцам на казенном пайке тощевато. Но… — Он выдерживает многозначительную паузу, обводя нас взглядом, — другим ни-ни!

— Не сомневайтесь, товарищ капитан, — тоже растроганно говорит Кайзер и молитвенно прижимает руку к груди. — Мы по первому зову!

Сметанно бел клок волос над его ухом. Ничего, сейчас наведём марафет. До чего же я сейчас предан капитану.

Слава Мраку Ефимовичу!


* * *

«За полчаса до бала (в Вильне после изгнания Наполеона из пределов России) Кутузов получил от Платова неприятельские знамёна. При вступлении государя в зал, Кутузов распорядился склонить их перед ним до пола.

— Старый комедиант! — прошептал в ответ Александр I…»

Император ненавидел старого фельдмаршала. К чести Кутузова, он не очень-то убивался из-за императорского нерасположения. Знал: крепко прилипла задница молодого царя к трону. Кровь отца лучше всякого клея. Надо полагать, до брезгливости презирал августейшего повелителя…

Дядя Серёжа был на год старше дяди Коли, а мой отец — меньшόй из братьев Шмелёвых, ему тогда исполнилось тринадцать. Как шутил дядя Серёжа, без него обошлись в гражданскую…

Дядя Серёжа весной восемнадцатого был мобилизован в Красную Армию. Он долечивал раны в Екатеринодаре. Дядя Серёжа, хоть из подпоручиков, однако, уже на фронте взял сторону красных, тогда ещё против немцев довоёвывали. Тогда, в начале марта и заключили с ними Брест-Литовский договор. А тут как раз из Ростова в Екатеринодар через казачьи станицы и двинули отряды белогвардейцев под русским знаменем генерала Корнилова (только без царских орлов на полотнище)[44].

Российская контрреволюция с конца 1917 года потянулась в Новочеркасск — столицу Войска Донского. Однако сам атаман генерал Каледин пребывал в нерешительности: казачество в брожении, опоры нет, всё рушится. Вынести разброда казачества он не мог, возможно, и видел развитие событий много дальше и зорче, потому и застрелился…

Именно в Новочеркасске объявили запись в Добровольческую армию Тут же вербовали в белые отряды: Партизанский — есаула Чернецова, Белого Дьявола — сотника Грекова и отряд воинского старшины Семилетова. В Добровольческую армию зачисляли в те дни лишь при условии чьего-либо авторитетного поручительства.

Из-за ненадёжности казачества Корнилов с первыми формированиями, не превышающими нескольких сотен штыков, перебазировался в Ростов. Там, в особняке Парамонова, и развернулся штаб Добровольческой армии. Охотников сражаться набралось слишком мало, и Корнилов провёл мобилизацию офицерства, а тут подступила Красная Армия — все ходу из Новочеркасска, Ростова, Батайска…

С отрядом в четыре тысячи штыков — вот поначалу и вся рать белых — следовали бывший председатель Государственной Думы последнего созыва Михаил Владимирович Родзянко, бывший начальник штаба Верховного Главнокомандующего, то есть самого Николая II, генерал Алексеев[45] и будущий вождь белого движения юга России генерал Деникин («Дед Антон», — звали его офицеры).

То был знаменитый Ледяной поход белой гвардии. А в центральных губерниях офицерство, подстёгиваемое террором красных, только-только начало трогаться на юг.

Корниловцы уходили степями. Стояла середина февраля. Здесь, в степях, даже слабые морозы оборачивались лихом. Случались дни, когда на сто человек приходилось до шестидесяти обмороженных, а красные по приказу Ленина шли по пятам, ставили на пути заслоны: задушить контрреволюцию в зародыше.

Под каждой станцией — бой.

Под каждой станцией — расстрелы пленных и раненых.

Кончила митинговать Россия. От лишений и крови обе стороны зверели.

Белые прорвались к Екатеринодару. Штурмовали город отчаянно. Без города им — крышка. Боеприпасы, продукта — на исходе. Измотаны: бой с тыла, бой с фронта. И как высшее несчастье, пал генерал Лавр Корнилов: ни одной раны на теле, тяжкая контузия. Его могилу красные разыскали. Генерала вытащили из гроба и, глумясь, таскали по городу…

Совсем ничего не осталось от трёх первых и тогда единственных полков Добровольческой армии: Корниловского, Партизанского и Офицерского. Легли тысячами. Командование принял генерал Антон Иванович Деникин.

— Перемышль, Львов брал, — вспоминал дядя Серёжа, — а такой канонады, как под Екатеринодаром, не слыхивал.

Из Новороссийска подвезли тяжёлую морскую артиллерию. Не было спаса: залп сметал цепь… И покатились белые умирать в степь. И всем бы лечь в той степи, да Дон поднялся против советской власти. Это сразу превратило белое движение в грозную силу. А корниловцы остатками своих полков едва доплелись до Новочеркасска: патроны на исходе, ни одного орудия, раненые брошены. А в ту пору-то зацветали сады…

Дядя Серёжа так подробно рассказывал, а я так это представлял, будто сам побывал в тех днях…

Голубое небо. Джурбаи празднуют первое тепло. Южный ветер водой пахнет. Чёрная жирная пахота из-под снега лезет. В ещё мороженую понизу землю вода не впитывается — солнечными зеркалами застаивается. И цепь по талому снегу. Спиной к станице — белые. Их издали можно узнать: в шинелях или бекешах, на плечах — зелёные полевые погоны.

А напротив, в низине, кто в чём: и в солдатских шинелях, и пальто, и куртках, кто в кепке, кто в шапке или папахе — это красные. Белых видать получше. Их благородия по вершине пологого ската, а на «краснопузых» сверху вода льёт, в лужах коченеют. Пальто, шинели, бушлаты всасывают влагу, бухнут. Грязь топкая липнет, студит до костей, а не поднять головы, на выбор бьют господа офицеры, как в тире. И вдруг крик:

— Сергей!

И от красных — глухой, недоверчивый:

— Николай?!

И уже по всем цепям — тишина. Купает голубое небо людей.

— Сергей! Шмелёв!

— Коля дорогой! Я! Я!..

Цепи молчат. Только дымки папирос, покашливанья, клацанье затворов. И вдруг встаёт — это дядя Серёжа:

— Коля! Коля! — И кладет винтовку на чёрный ком. Шинель спереди в густой грязи.

Рывком поднимается дядя Коля. Мнётся: как с оружием? Вязнет, шагает к соседу. Сует винтовку:

— Я сейчас, господа. Я на минутку. Обниму брата.

И стоят они в своих цепях. Дядя Коля зачем-то фуражку с головы стащил.

А по белой цепи окрик:

— Не стрелять, славяне!

И погодя шаги навстречу друг другу — это дядя Коля и дядя Серёжа. Покачиваются, тащат, оседая, ноги из чернозема. И по красной цепи:

— Не стрелять, товарищи!

Дядя Коля обнял дядю Серёжу, всхлипывает, дрожит:

— Ты как здесь, ты же офицер? Они губят Россию!

— Почему ты не в консерватории?.. Юнкер? Ты — юнкер? С ума спятил! Сорви погоны!

— Нет, нет, Сергей!

— Что с глазом?

— Знаешь, близкий разрыв, вчера… Вот вши, Серёжа. Я не привыкну. И кровь. И все ненавидят…

— Закурить есть?

— Бери, Серёжа, бери… У меня московские. Ты всю бери.

— Одень фуражку, простынешь. Поди же, у него усы…

— Чего уж шинель! До пупка мокрый. В сапогах не суше. А ты, глянь?

— Да уж хороши вояки.

— Мама? Как мама?

— Мама здорова. Последнее письмо от наших получил в госпитале, под Рождество. — Почему ты здесь, скрипичный ключ?

— А Петя поправился? Доктор боялся осложнений.

— Выздоровел без осложнений. С хлебом у них худо.

— А Надюша?

— Наденька в Петрограде, Она у Алексея Владимировича.

— Я же искал тебя. Я перевернул всю землю. Как твои раны?

— Ты что натворил, Николай?!

— Нет, нет, Серёжа, не спрашивай! Я у тебя должен спросить: «Почему ты здесь? Как мог?»

— Прощай, Николай!

— Береги маму, Сергей. Уговор: кто выживет, возьмёт к себе.

— Не уцелеть нам обоим сразу, Коля.

— Живи, Серёжа, не умирай! Живи!

— Не плачь, юнкер!

— Правей ступай, Серёжа! Там меньше вода, я сверху видел… Я же верил в тебя! Верил!

И вернулись, легли: один — в снег, рассыпчатый, крупный рассыпчатостью, перекормленный водой, а другой — в чёрную жидель.

У белых звонко, чётко пропели команду:

— Примкнуть штыки, господа!

Под Медведовской решалась судьба корниловцев: вырвутся из кольца железных дорог — будут живы, не всех примет степь, Впереди ждали рельсы, товарняк красных с мукой, патронами и снарядами — стало быть, возможность выстоять, не погибнуть.

— Господа, вперёд! С Богом! В штыки, господа!

И захлопали от красных выстрелы. Швырнули на землю самых резвых, подкрасили снег алым. Завыли раненые, полезли на карачках назад к станице.

— Был бы «максим» — вышерстили бы до единого, — говорил дядя Серёжа. — Куда им деваться? На выбор лупи. Шли в рост.

И хоть на выбор лупили, но шибко сыпала под уклон цепи белых. На одну обойму достало их бега и уже во весь рост рядом. И некогда вторую обойму вставить. Уже здесь: штыки вперёд тянут. А навстречу крики, вой:

— Бей белых гадов!

Мало, кто ушел из той цепи красных, почитай, единицы. Дядя Серёжа отвалялся среди убитых — прикладом саданули. Очнулся — застыл совсем, без сапог — сняли…

И, может быть, зацепились бы красные за пути, да от белых идут новые цепи: в рост на пули.

— Артиллерию вперёд! — распорядился сам Марков: худой, нервный подполковник — командир Корниловского полка. Первый в атаку поднимался, первый бежал — на лютой ненависти к красным жил: продали Россию мойши…

Выкатили пушку прямо к насыпи. Разобрали пути. Марков каждым выстрелом распоряжался, каждый снаряд на счету. Многие господа офицеры в атаку шли без винтовок: нянькали у груди снаряд. Марков и на паровоз первый вскочил. Машиниста — штыком в брюхо. Тот:

— Товарищи, товарищи!..

А ему в ответ «трёхэтажным»! И ну колоть всех в вагонах: и баб, и красноармейцев. Кого жалеть — это собачье отродье, немецких выкормышей?! И кто побежал в степь — спасся, коли не догнала пуля. И старый генерал Алексеев, дабы белые выстояли, не дрогнули, добыли патроны и снаряды, перерубили кольцо железных дорог, ушли в вольную степь — стоял под пулями, среди боя штыками, ножами, выстрелов.

И успел проскочить из кольца железных дорог белый обоз. Хватанули белые у красных трофеем хлеба, патроны, снаряди — и сгинули с обозом в степи.

А дядю Колю никто из Шмелёвых больше не видал. Та степь на час — другой осталась за белыми. А затем прикатили эшелоны красных, рванулись из теплушек в степь матросы и красные казаки, ан поздно…

Дядя Серёжа говорил, что искал много: и не было среди трупов юнкера Шмелёва.

— Да и мало ли было боёв, — рассуждал дядя Серёжа. — Гражданская только начиналась… А тиф?..

Распался, исчез дядя Коля — студент 3-го курса консерватории, скрипач-виртуоз. Никто не видел, не слышал, словно и не ходил по земле.

А какой день им светил тогда: голубой, высокий! И ветер — с запахом воды. Прозрачный, молодой ветер!..

И нет уже никого из Шмелёвых, кроме меня. Из всего большого рода Шмелёвых один я — и так везде…

Вымирает Русь…


* * *

На 1-й странице 5-го тома «Великого кризиса» Черчилля читаем:

«В начале (1-й мировой. — Ю.В.) войны Франция и Великобритания во многом рассчитывали на Россию. Да и в самом деле, Россия сделала чрезвычайно много. Потерь не боялись, и всё было поставлено на карту.

Быстрая мобилизация русских армий и их стремительный натиск на Германию и Австрию были существенно необходимы для того, чтобы спасти Францию от уничтожения в первые же два месяца войны. Да и после этого, несмотря на страшные поражения и невероятное количество убитых, Россия оставалась верным и могущественным союзником.

В течение почти трёх лет она задерживала на своих фронтах больше половины всех неприятельских дивизий и в этой борьбе потеряла убитыми больше, нежели все прочие союзники, взятые вместе.

Победа Брусилова в 1916 году оказала важную услугу Франции и особенно Италии (из-за разгрома её армий под Капоретто. — Ю.В.). Даже летом 1917 года, уже после падения царя, правительство Керенского всё ещё пыталось организовать наступление, чтобы помочь общему делу. Эта выдержка России явилась важнейшим фактором наших успехов вплоть до вступления в войну Соединённых Штатов…»[46]

Однако после Бреста-Литовска Ленина Черчилль, походя, говорит о «дезертирстве России». Все громадные жертвы России в мировой войне преданы забвению, а в скором будущем будут оболганы и подвергнутся подтасовке.

Вообще мы считаем (нас на это выучили) Брест-Литовский договор ограблением России и в то же время спасением — началом мира.

«…3 марта (1918 года — Ю.В.) подписаны мирные договоры.

Брест-Литовский договор лишил Россию Польши, Литвы, Курляндии, Финляндии и Аландских островов, Эстляндии и Лифляндии, а на Кавказе — Карса, Ардагана и Батума.

Советское радио извещало, что заключённый мир не основан на свободном соглашении, а продиктован силой оружия, и Россия вынуждена принять его, скрепя сердце. Советское правительство, — продолжало радио, — предоставленное своим собственным силам, не будучи в состоянии противиться вооружённому натиску германского империализма, вынуждено ради спасения революционной России принять поставленные ему условия.

Как говорил Ленин несколько лет тому назад, большевики должны были мужественно взглянуть в лицо неприкрашенной, горькой истине, испить до самого дна чашу поражений, раздела, порабощения и унижения. Вряд ли можно лучше описать те первые благодеяния, которыми Ленин осыпал русскую нацию. Как говорит Бьюкенен (посол Англии в России в годы войны. — Ю.В.), “Россия потеряла 26 % всего своего населения, 27 % пахотной земли, 32 % среднего сбора хлебов, 26 % железных дорог, 33 % обрабатывающей промышленности, 73 % всей своей железной продукции и 75 % своих угольных месторождений. Вот в чём выразилась политика “мира без аннексий”. Большевики были вынуждены уплатить огромные и ещё не установленные точно суммы, согласиться на свободный вывоз нефти и заключить торговый договор, предоставлявший Германии права наиболее благоприятствуемой державы. Такова оказалась политика “мира без контрибуций”».

Республике надо было откупиться от зверя. Он считал себя победителем и требовал земель, нефти, золота. Нужен был мир, дабы подняться на ноги и глотнуть свежего воздуха.

Нас так учили на уроках истории. Только не говорили, про отданные турецкие города и об отданном Берлину золоте — 145 тонн 480 кг. Об этом я узнал почти четыре десятилетия спустя.

Германия золото захватила, но вот проглотить… проглотить не смогла. Наступил военный крах. 11 ноября 1918 года Империя Гогенцоллернов в Компьене сдалась на милость победителей, а кайзер Вильгельм II сбежал накануне в Голландию.

Большевики тогда шли на всё: лишь бы утвердиться у власти. Диктатура пролетариата казнила очень много людей, но разве все эти собственники и собственницы — люди? На их руках кровь и слёзы десятков миллионов бедняков и обездоленных.

Ленин рассёк этот гнойный узел паразитов — нас так учили на уроках истории.


* * *

Уже пятый вечер мы в ожидании клича Мрака Ефимовича, бывшего Артура Бескорыстного. Эх, легковерность! Уже два десятка минут до отбоя, а склад, как и во все вечера, закован пудовым замком. И уже пятые сутки дождит. Воздух провис влагой. Ленивы, душны испарения. Двор сплошь в лужах и несравненно чернее обычного, отчего веет щемящей безнадёжностью…

Мы и схлестнулись в вопросе о Востоке. Гегель утверждал, будто в старом Китае господствует абсолютное равенство, но нет свободы. Всё здесь контролируется сверху, поэтому нет чувства чести, моральной точки зрения («Будто она на этом свете вообще существует», — непременно добавил бы сейчас гвардии старший сержант Шубин).

Здесь не существует на деле различия между рабством и свободой. Здесь преобладает сознание униженности, легко переходящей в сознание низости, и народ считает себя созданным лишь для того, чтобы влачить колесницу императорского величия…

Вспоминаю заповедь Роберта Оуэна: «Никогда не спорь — стой на своём и точка». Улыбаюсь задору слов. Пусть Кайзер давит логикой, я своё мнение не изменю. А Юрка на свой лад переделал оуэновскую заповедь: «Умный молчит, когда дурак ворчит». На эту поговорку Кайзер недобро хмурится, а один раз просто встал и ушёл, не произнося ни слова.

Вообще я завидую и Лёвке, и Кайзеру, и Бронтозавру, и Харитону Воронину и всем, кому за восемнадцать. Как воинственно и недостижимо торжественно грянул оркестр в то утро 19 марта, когда они строем отправились отдать голоса на избирательный участок! Как гаснула в рассветной мгле утра медь литавров, бухал турецкий барабан и тише, тише отдавала поступь сборной роты! Счастливчики, когда же наш черёд исполнить гражданский долг, когда меня выкликнут в такой строй.


… Пропеллер громче песню пой,

Неся распластанные крылья!..


А Кузнецов вроде привязался к Мишке. Бережен с ним, что ли. Мне чуток завидно…

Все приметы дождевых дней в этом паршивом вечере: вялая, тягучая тишина, и чуть тянет гнильцой неотмытая за зиму земля. Ни гармошек по дворам, ни голосов. И даже трамваи дребезжат утробно. И зарницы от дуг без задорного блеска, пышных снопов искр…

Сегодня на зарядку выскочили под проливной дождь. Благо, дежурный по училищу распорядился:

— Форма одежды — шинели!

Отмахали два квартала рысью. Заляпали друг друга грязью. И всю дорогу ржали. Дурачился Захар Васильчиков: представлял Павла Герасимова после второго стакана водки. Они упились у подружки Захара. Васильчиков тоном бывалого гуляки произнёс поучающе:

— А всё из нарушения правила: не вовремя выпитая 2-я рюмка, губит первую. А там уж и через пень колода…

Они хвастуны. Никто, ничего не пьёт, только представляются бывалыми служаками…

Не выдерживаю и говорю Кайзеру о его, с моей точки зрения, чрезмерной увлечённости историей и философией.

— В чём-то ты прав, — неспеша, обдумывая слова, говорит Кайзер. — Но… писателей много и, в общем-то, складно пишут, а добрых книг — счесть по пальцам. Нет, доброты в книгах достаёт, но казённая, не от сердца.

Разговор о чувствах в политике тоже давний. Ещё несколько недель назад Кайзер начал проверять на мне свои выгоды, Я запомнил: мы шли на построение, а он и выложил их, будто его осенило. Я даже удивился: дневальный орёт и лупит в колокол, порыкивает капитан Зыков, а Кайзер тут со своими выводами:

— Я считаю, без истинного чувства добра нет чувства справедливости, а, значит, и верного понимания цели. Я не о белых перчатках, в них глупо представлять себя в борьбе, я о том, что без этих чувств — настоящей доброты и настоящей справедливости — само действие не может не стать ядовитым. Политика не должна исключать чувства, иначе она теряет смысл. Наполеон от Тулона до Москвы — это явно вырождающаяся личность. Сравни подписи Наполеона 1796-го и 1812-х годов: распад личности. В подписи 1812 года — всего один нервный крючок. Мысль, развитие упёрлись в ограниченность честолюбия. Преступная цель съела гениальную личность… Ты подумай, как творить жизнь обрезанным, куцыми чувствами! Что прорастает из обрезанных чувств? Нельзя окоченением душ, окоченелыми душами искать и постигать счастье…

Мысль о равновесии, окостенении форм не даёт покоя Кайзеру. Он заходит к ней как бы с разных сторон. Во все последние дни его не оставляет эта узловая мысль — одна важная, захватывающая мысль. Вот и сейчас он возвращается опять к тому же:

— Мы в должной мере не осознаем, что культура — материальная сила. Пойми, всё должно соответствовать: уровень идей — уровню сознания общества и его хозяйственно-денежному строю. Пренебрежение этой, казалось бы, пустяковиной, тоже не может не обернуться насилием. Ведь только насилием можно добиться удержания равновесия, пусть временного… Ты требовал от меня ясности, а её нет. Что ж, будем жить, будем находить ответы…

«Служить будем, Мишенька, служить», — думаю я.

Жаль Кайзера. Ведь мы не призваны решать. Мы призваны действовать.

В окнах спальни 1-го взвода кто-то напевает. Прислушиваюсь:


Двадцать второго июня — ровно в четыре утра

Киев бомбили, нам объявили, что началася война…


Ломтев! Так играть на гитаре умеет лишь он. У Ломтева — ни отца, ни матери, но из родственников кто-то уцелел: ведь уезжает же на каникулы. А это — Кирилл Ладогин… У Кирилла две медали: «За отвагу» и «За боевые заслуги» — в разведку ходил. Голос у него резковатый, хотя и верный на мелодию…

Настроение меняется, когда начинаю думать о выпуске. Двор уже не представляется таким скверным. Хмельной, хотя и остуженный дух весны, половодит по дворам, перебивая несвежие испарения земли. Небо не видно: низкое — высеивает крохотные капли. Дугами преломляется в них свет под фонарями. К северу гнёт ветерок, на стужу.

Идём в класс. Прощай, сметана…

— Встать! — слышу я над собой.

Я откидываю крышку парты и вскакиваю. Майор Басманов по-хозяйски берёт мой блокнот.

— Так… дневничок… За мной, — приказывает он.

«Как смеет брать личные записи?!»

Мои шаги невесомы. Голова горячеет от прилива крови.

Ребята сторонятся. Пепс подмигивает: держись! Шаг у майора мелкий, но неторопливый. Какая-то обстоятельность и в шаге, и манере не обращать ни на кого внимания, и ещё эта погруженность в себя, и это сознание важности каждого мгновения исполнения им долга.

«Разве власть для того, чтобы унижать?»

Я ненавижу этот плосковатый стриженый затылок и этот китель с двухпросветными золотыми погонами. Я растягиваю шаг: надо идти, как положено, сзади. Твержу первую офицерскую заповедь: «Прежде, чем повелевать, научись подчиняться» — но разве эта суровая заповедь имеет отношение к майорскому поступку?..

Ломтев меряет майора взглядом и делает по-блатному пугающий жест, но с тылу, дабы тот не приметил. Серёжка — второй после Кайзера в неприятии Басманова. Толя Дьяконов покусывает губу в обиде за меня. Он согласно уставу стоит навытяжку в присутствии офицера, как, впрочем, и все в классе.

Лёвка Брегвадзе ещё раз щёлкает каблуками и тоже вытягивается, но так как я для него тоже авторитет и злить меня опрометчиво, он сочувственно склоняет голову передо мной.

На площадке Пашка Бартеньев лихо отдает честь и провожает майора поворотом головы до двери в канцелярию: всё по уставу. На рукаве — повязка дневального. Рядом с ним вытягивается Николя΄ Сумароков — мы с ним неравнодушны к французскому и на уроках переписываемся на французском, хотя в записках нет никакой надобности. Николя΄, пожалуй, владеет языком под стать преподавателю. Его мечта военный институт иностранных языков и знания ещё испанского и английского…

Молчи, молчи, мой рот, а то наделаешь хлопот.

В канцелярии, сбоку от стола ротного командира, подперев щёку рукой, устало склонился над стопкой тетрадей подполковник Гурьев. Он принимает нашей появление кивком и тут же уходит в себя. Майор взглядом останавливает меня посреди комнаты. Лицо беловато-пористое, с отёками под глазами. Исходит в заботах по роте…

Твержу первую офицерскую заповедь. Долг кадрового военного — подчиняться. Я огромен перед этим майором. Огромен и приручен заповедями службы.

«Повиноваться, повиноваться», — твержу я про себя.

Этот майор хлипко и жалок передо мной. Гнилые мощи в сапогах, бриджах и кителе с погонами.

— Полюбуйтесь. Николай Павлович, — майор Басманов с нажимом в голосе считывает мой девиз (он на обложке блокнота):

— «Всё или ничего!» Каково? И это комсомолец!

Гурьев, не отрываясь от тетради, отвечает с какой-то задумчивостью:

— Не вижу ничего особенного.

Майор пожимает плечами и заводит руки с блокнотом за спину:

— Это ваше политическое кредо, Шмелёв?.. Серьёзность, исполнительность, приверженность службе давали повод педагогическому совету относиться к вам, как образцовому кандидату в офицеры.

Майор отделяет ударные мысли скуповатым жестом, всякий раз с этакой важностью заводя руки за спину. И всё делает медленно, значительно, словно отягощён грузом забот.

— «Всё или ничего!» — пренебрежительней не выразишь отношение к коллективу. Раздутое эгоистическое «я». Противопоставление «эго» общему, всей нашей молодежи…

— «Всё или ничего!», — значит, преданность делу без остатка, товарищ майор! Нет жизни вне дела — нашего дела! «Эго» — это не верно, я не эгоист!

Голос срывается. Мне кажется, я говорю неубедительно, путаюсь в словах.

«Прежде чем повелевать, научись подчиняться сам», — эта мысль заставляет меня сдавить зубы. Повиновение, только повиновение…

Молчу.

— Что вы мне торгуете белое за красное? Не валяйте ляльку! Капитан Зыков прав: вы, действительно, молодой человек с двойным дном …

Слева на меня взирают с портретов вожди партии, справа — Александр Невский, Кутузов и Суворов, а обособленно — из простенка между окнами — Иосиф Виссарионович Сталин в мундире генералиссимуса: добротный, богатой кладки холст. И прямо под холстом, у стола ротного командира, — майор Басманов. Мне становится не по себе.

— …допускаю вредные посторонние влияния. Хочу предостеречь и хочу, наконец, услышать чистосердечное признание. Видите ли, у меня неприятный осадок от той нашей беседы.

И майор показывает, где именно этот неприятный осадок: в груди, на уровне кармана кителя. Там же, но чуть выше, — одинокая медаль «XX лет РККА» большая, гораздо крупней обычной, и под красно-маленькой, горизонтальной планкой.

«Признание? Ах ты, вошь многоногая! Чтоб я закладывал ребят?!» — я по-прежнему нем, но первая офицерская заповедь не имеет действия перед заповедями товарищества. В мгновение майор теряет власть. Для нас нет гаже человека, чем доносчик или трус.

В серых майорских глазах поощряющая доброжелательность.

Я молчу.

Майор «давит» с другого конца. Ну прямо отец логики!

Логика, разум, логика…

— …и вообще ваш взвод ведёт себя разнузданно. Эта история с клячей. Прошу прощения, с назначением нового офицера-воспитателя. К данному вопросу ещё вернёмся. Я вот вас не раскушу: валяете ляльку или, впрямь, наивны? Молодой человек с двойным дном.

В глазах у меня стало бело-бело, и сам я стал лёгким, почти воздушным. Это всегда со мной, когда меня охватывает гнев, но гнев особый, очень и очень редкий. Тогда я могу сделать такое, о чём после буду жалеть. Вот здесь сказать такое, что к чёрту перевернёт моё положение в училище…

«…Молодой человек с двойным дном… — это я-то?!»

Очевидно что-то в моём лице изменилось. Майор задержал на мне взгляд и оборвал было начатую речь. И вдруг мне показалось, что в уголках губ его прячется усмешка. И меня, как стукнуло: это он нарочно затеял, дабы вызвать на непростительную грубость. «Умри, но молчи», — говорю я себе. — Молчи! Молчи!»

Вся злоба за издевательства этого человека над нами вдруг собралась во мне и готова вырваться в самых недопустимых выражениях. Сколько же этот, гад, куражился над нами!..

Странно сливаются лица: на холсте и Басмановское.

Лица упрямо сходятся. И чем больше слов, тем глубже западает Басманов под мундир генералиссимуса. Я покрываюсь пόтом и отвожу взгляд. Мне не по себе. Что это?..

Несмотря на дождь, в старинных окнах обилие света. Матовый, приглушенный свет ненастья. Сыпь дождя на стёклах. В высокой фрамуге мокрые отзвуки улицы с накатами глуховатой трамвайной стукотни, звонками и гомоном голосов.

Я уже вернулся в себя. Ни черта он со мной не сделает и не будет у него никаких трофеев — словечка не получит.

— Не забыли последнюю беседу? Я помню, даже очень помню. Можете не сомневаться. У нас достанет сил разделаться со всякого рода болезнями. Разделаться по-партийному… Чем безнадёжнее положение врага, тем охотнее он цепляется за крайние средства. И комсомольский билет, награды, заслуги, даже пролитая кровь — далеко не весь человек, это вообще ещё не человек. Оценивать личность по таким поверхностным признакам — заблуждение.

На землю, так сказать, меня возвращает заливистая команда:

— Смирно!

В семнадцать тридцать смена наряда. Подворотнички, пуговки, пряжки, задники сапог, носовые платки — нынче там, на площадке перед канцелярией, ребят потрошит капитан Марков.

— Ну, и самое важное: о влияниях, — майор, ссутулясь, степенно прохаживается, что-то обдумывая.

Он будто не видит меня. В серых глазах мутноватость усталости. Рука полусогнута. Я в болезнях не смыслю, но на передовой майор не был — это нам доподлинно известно.

Не отвожу взгляда с блокнота: «Отдашь или зажмёшь? Ведь мой блокнот! Мой!»

Личные записи нам обычно возвращают. Правда, в обязанностях училищных офицеров находить и прочитывать их. Гнусная обязанность, гнусное правило…

— Вот размышляю, не вашего ли дружка влияние?

— Вы о ком, товарищ майор?

— О Штиглице… Михаиле Вольдемаровиче… Прыткий юноша. Не по возрасту понятливый. Этак разряжен в книжные побрякушки.

Я молчу.

— Можете поручиться за него?

Вглядываюсь в майора: что известно? В чём виноват Мишка?

— Тут какое-то недоразумение, товарищ майор, — слова вязнут на языке. Меня знобит от слов.

— Поручиться можете?

— Да, товарищ майор!

— Так сразу, за глаза?

— Я знаю Штиглица.

Невольно на память заскакивает правило Иоанна, выработанное в столкновениях с Басмановым: «С ядовитой змеёй лучше не бороться».

Подполковник Гурьев с грохотом перекладывает под столом ноги, порывисто чиркает в тетради карандашном, затем раздражённо переставляет графин.

— Наш он, Шмелёв, или?.. — Басманов, не мигая, смотрит мне в глаза.

— Так точно, наш, товарищ майор!

— Я о личных ощущениях, так сказать, наблюдениях. Наш или нет?

— Я не занимаюсь такими наблюдениями, товарищ майор. Я знаю: он наш, он предан нашему делу.

Я молчу, хотя во мне буря разных чувств.

Не узнаю первого педагога. Преображение мгновенно. Ясноглазый седоватый человек смотрит на меня. И кажется, сейчас нет дороже ему никого, кроме меня. И все невзгоды этого человека пережиты во имя меня. И взгляд — без мути усталости. Он молча утомлённо расхаживает.

Я стою по стойке «смирно» и молчу.

Тетрадь с девизом всё на том же месте. Моя тетрадь. Мой девиз.

«Пусть подавиться! — не без горькой досады думаю я, — ведь я молодой человек с двойным дном».

Я уже значительно спокойнее, во всяком случае, владею собой.

Он говорит — нет, он не говорит, он внушает: внушает пять, десять минут, наверное, и больше. Я в положении «смирно» перед ним. Я молчу.

«Доносителем и предателем нашего «кадетского» братства ты меня не сделаешь, будь ты хоть маршал. Впрочем, все мы преданы долгу и будущему назначению, разве ты, майор, этого не знаешь? Так что мы теряем время? Чего ты добиваешься?..»


* * *

Кое-что нам рассказывал новый географ майор Шевченко, но самое сущностное, коренное я вычитал в книгах, правда, не обо всём можно свободно рассуждать. Вчерашние друзья сегодня становятся врагами. Ещё на днях — генеральный секретарь братской компартии, а сегодня имя его исчезает из печати навсегда, потому что оказался врагом. Я просто собираю знания. Они не могут не пригодиться. Мой закон: не сметь терять время.

Господствующая верхушка Англии попрекала (скорее не попрекала, а травила) Александра III и Николая II в самодержавном устройстве общества, которое лишало народ гражданских прав. Особенно она поносила Россию за черту оседлости для евреев[47]. Тут на головы государей да и всей России, сыпались проклятия, кабы только проклятия. Однако важно другое! При этом как-то забывается, что сама Англия являлась и является первостатейной страной-угнетательницей, погрязшей в колониальном разбое. С головы до пят от мокнет в слезах и крови народов…

Однако спустя десятилетия спустя я узнал лишь часть правды.

Англия давала приют врагам политического строя России, наотрез отказывая ей в финансовой помощи по настоянию влиятельных еврейских кругов. Более того, она стравила Россию и Японию в 1904 году, вследствие чего развязалась война. К слову будет молвлено, что главные, ударные корабли японского флота оказались построены в Англии и видную часть средств в их постройку вложил влиятельнейший нью-йоркский банкир Яков Шифф, заслуживший за это высший орден японской империи.

Обратимся к работе Арчибальда Рамзея (Рамсея) «Безымянная война», — как мы знаем, кадрового офицера английской армии, ветерана войны 1914 — 1918-х годов, депутата палаты общин в годы предшествующие 2-й мировой войне, и, по воле Черчилля, узника лондонской тюрьмы в самые напряжённые для англичан годы войны (1940 — 1944-е):

«…Например, Яков Шифф финансировал Японию в её войне с Россией, о чём, кстати, можно прочесть в Иудейской Энциклопедии (даже не стеснялись писать! А сколько же у них «праведного» гнева по каждому честному слову, высказанному об их неблаговидных делах! — Ю.В).

После той войны немедленно последовала попытка широкомасштабной революции (1905 — 1907-х годов. — Ю.В.), однако она не получилась. Зато следующая попытка (в феврале 1917-го — Ю.В.), 10 лет спустя, оказалась победной.

3 января 1906 года министр иностранных дел России предоставил царю доклад о революции с исследованием того, кто её устроил. Позже, 13 июля 1918 года, газета «American Hebrew» («Американский еврей») дала оценку обстановки, которая порой дослвно сходилась с докладом, представленным государю императору:

«События, имевшие место в России в 1905 году указывают, что революционное движение имеет явный интернациональный смысл. В распоряжении революционеров имеются значительные количества оружия, доставленного из-за границы, а также очень значительные денежные средства. Из этого можно заключить, что определённые могущественные иностранные капиталистические организации заинтересованы в поддержке революционного движения. Если мы добавим к этому, что, как было доказано… очень значительную часть этого движения составляют евреи, как руководители организаций, всегда самый громкий элемент революции, мы вполне можем допустить, что вышеупомянутая поддержка русского революционного движения идёт от еврейских капиталистических кругов».

Таким образом, предположение об иностранном контроле над революцией в том докладе царю были весьма обоснованы[48].

Уинстон Леонард Черчилль (1874–1965)[49] был безмерно рад победе японцев в войне 1904 — 1905-х годов. Наконец-то осадили Россию!

Этот же Шифф развернул революционную пропаганду среди пленных русских матросов в Японии и финансировал революционные беспорядки уже по всей России, переросшие скоро в так называемую первую русскую революцию. Оружие (динамит, пистолеты, патроны), уймище подрывной литературы, средства на содержание партийных газет и врагов России — всё оплачивал Шифф и компания богатых евреев, втянутая им в это предприятие. Недаром после Февральской революции одна из первых зарубежных поздравительных телеграмм поступит от Шиффа, и министр иностранных дел Временного правительства Милюков тотчас расшаркивается: подобострастный ответ последует незамедлительно, даже быстрее, нежели электричество летит по проводам… душа этого министра опережала скорость всех известных физических явлений…

Уинстон Черчилль не только страшился усиления русских, но и ненавидел их (он унаследовал ненависть от своего отца — министра лорда Рандольфа Генри Спенсера Черчилля (1849–1895), вскормленного на ненависти к России британской верхушки общества, прежде всего — премьер-министра Дизраэли, еврейского националиста на верховном должностном посту Великобритании). Об этом свидетельствуют взгляды Уинстона Черчилля ещё до Февральской революции. Он предпринимал всё, дабы помешать императорской России и дабы не выполнить обещания союзников перед ней, прежде всего по Дарданеллам (об этом подробно в моей книге «Русская правда» — Ю.В.).

Бегло обратимся к черчиллевским воспоминаниям 1-й мировой войны «Мировой кризис», напечатанным у нас Военным издательством в 1932 году. Они изобилуют клеветой на Россию, действия её Черноморского флота, как и боевые действия против Турции, выставляются в презрительно карикатурном виде и не имеют ничего общего с действительностью. Всё это вполне естественно. Черчилль — представитель своего времени, он сложился в последней четверти XIX столетия — столетия, которое отличала нарывно растущая враждебность Англии к России. Бисмарк в своих воспоминаниях приводит слова еврея Бенджамина Дизраэли, того самого графа Биконсфилда (1804–1881), премьер-министра Англии и главы консерваторов, о том, что Россия — вот истинный враг Англии. Взял вот так и, не стесняясь, брякнул…

Вся деятельность Черчилля в том, что касалось России (императорской ли, советской ли), сводилась к нанесению ей предельно возможного ущерба. Этого златоуста с неохватно толстым животом трясло при одном упоминании России.

«В русско-японской войне (1904 — 1905-х годов — Ю.В.) я был на стороне Японии. Я приветствовал англо-японский договор (договор неприкрыто был направлен против России. — Ю.В.)…» Многие боевые корабли японского флота, кстати, строились на верфях Англии и приняли участие в Цусимском сражении[50].

Или вот такое признание:

«Надо признать, что я, голосовавший около 40 лет назад, в 1902 году, за союз с Японией, постоянно прилагавший все усилия к тому, чтобы способствовать развитию хороших отношений с японской островной империей…»

«Хорошие отношения» строились за счёт России, с прицелом на захватническую политику Японии по отношению к России, а после — Советскому Союзу.

Как иначе расценить такой вот призыв нобелевского лауреата (именно призыв, а не слова воспоминаний):

«Не обязаны ли они (японцы. — Ю.В.) быть достойны своих отцов, которые с лихвой отплатили свой долг мести монголам XIII века, коих они отождествляли с царской Россией? Этот чудесный подвиг предыдущего поколения вселял безрассудную отвагу в сердца его потомков».

«Чудесный подвиг» — это победа Японии над «монголам XIII века» — царской Россией в 1905 году. Такое мог сочинить лишь только тот, кто всем сердцем ненавидел Россию. Тут и незнание истории, скорее намеренное её извращение. Ведь монголы Батыя разгромили русские княжества в XIII веке, превратив в пепел русские города и сёла, истребив почти всё мужское население, впрочем, не жалели и женщин — погром оказался настолько жутким, что память о нём и по сию пору жива в памяти русских. Так какое отношение имела Россия к «долгу мести» японцев моноглам, под коими просвещённый потомок Мальборо вдруг узрел русских? Тут какой-то полубезумный изворот мышления, предмет изучения для психиатра…

Если Черчиллем как главой военного кабинета Великобритании, оказывалась союзническая помощь Советскому Союзу, то лишь с одним корыстным расчётом: воевать руками русских и советских солдат. Это одна линия: прикрываться от Вильгельма II, а после и Гитлера кровью России. Она строго выдерживалась и гораздо раньше — в пору наполеоновских войн.

Внешне Черчилль восхищается героическим сопротивлением советского народа, но в каждом подобном случае нет-нет, а подсунет читателю «подлинное» толкование успехов России: это-де зима или ещё нечто в подобном роде. А если посудить без горячки: что ему ещё оставалось? Свои-то войска сдавали первоклассные крепости и не могли выбраться из песков Африки, того и гляди придётся всем миром откапывать. Поневоле примешься сочинять небылицы…

Всё это станет известно мне гораздо позже, когда страна моя (Родина моя) будет корчится в муках боли, обид, обмана и предательств…

И уже как было отмечено, прежде всего, сама Англия являлась первостатейной страной-угнетательницей, погрязшей в колониальном разбое. И все попрёки самодержавию были тем более гнусно-лицемерны в сравнении с тем преступным злом, который, к примеру, веками творила Англия в Ирландии, что размещалась на острове непосредственно под боком у Англии.

Ненависть ирландского народа к англичанам определялась многовековым кровососным и унизительным господством колонизаторов над Ирландией. Это чувство приняло смысл неугасимой вражды после Великого Картофельного голода (1845 — 1850-е годы), когда политика лондонских колонизаторов обрекла 1 млн. 29 тыс. 552 ирландца на голодную смерть. По милости англичан умер почти каждый 6-й ирландец! Тогда же за 5 лет Родину покинули 1 млн. 180 тыс. 409 человек, в основном переселились в США. Это был самый настоящий геноцид (в 1845 году население Ирландии достигло 8, 2 млн. человек). Вышвырнуть угнетателей с острова у ирландцев недоставало сил при всём самом пламенном желании. Вымирание и бегство людей с родной земли за границу являлись тем более преступными, коли принять во внимание, что в Ирландии плодородная почва и богатые поля. Однако налоги и взимания бόльшей части урожая вынуждали ирландцев столетиями перебиваться с воды на хлеб и к тому же в полнейшем бесправии.

Целые стада домашнего скота, трюмы судов, загруженные овсом, рожью и пшеницей ежегодно поглощало чрево Англии — великой «поборницы» прав человека и наставницы в этом всех других народов.

«Несметные стада коров, овец и свиней, — сообщал ирландский писатель Джон Митчелл[51], — с частотой приливов и отливов уходили из всех 13 морских портов Ирландии…»

Спасал народ от поголовного вымирания картофель, на котором ирландец в основном и держался.

Томас Карлейль[52] писал: «Никогда не видел в мире подобной нищеты… Часто меня приводило в ярость, как нищие осаждали нас, будто бродячие собаки, набрасывающиеся на падаль… При виде таких сцен человеческая жалость уходит, оставляя вместо себя каменную отчуждённость и отвращение».

Однако англичанам и сего было мало. Граф Льюкан в графстве Мейо выселил из лачуг разом 40 тыс. крестьян, когда они оказались неплатёжеспособны.

Весьма почитаемый поэт Англии Теннисон, певец тонких чувств, заметил однажды: «Кельты (здесь — ирландцы. — Ю.В.) — все законченные болваны. Они живут на ужасном острове, и у них нет истории, достойной даже упоминания. Почему никто не может взорвать этот поганый остров динамитом и разметать его на кусочки в разные стороны?»[53]

(Что нам было ждать от верхушки народа, которая готова была взорвать за бедность и нежелание умирать с голода целый остров, пусть на словах, живя, однако, соками этого народа?.. В общем-то, лорда Теннисона можно простить, нам кажется, он перепутал остров, который надлежало взорвать динамитом… — Ю.В.)

А жизнь меж тем катила своим ходом.

Десятки тысяч человек тихо умирали дома, десятки тысяч гибли вдоль дорог. Встречались случаи людоедства. Люди умирали не только от холеры, цинги и тифа, но и от переохлаждения. Огромные толпы крестьян оказались выброшены из домов, когда собрав урожай, не смогли выплатить ренту. Мелкие могилы рыли прямо у дороги. Их часто оскверняли бродячие псы, которые разрывали трупы и части их растаскивали по округе.

«Благославенная Англия»…

В «Чёрном предсказании» Уильям Карлтон написал:

«Дороги от похоронных процессий стали буквально чёрными. И по дороге от одного церковного прихода до другого вас сопровождали колокола смерти, звук которых был размерен и печален. Триумф, который одерживала бубонная чума над нашей разорённой страной — страной, с каждым днём становящейся всё более обездоленной и всё более скорбной».

А из 13 портов Ирландии продолжали отбывать корабли, гружённые зерном и другими продуктами. В Англии к эмигрантам-ирландцам относились как бродягам и отводили им подвалы и заброшенные лачуги. В Америке ирландцев встречали целые города, на дверях которых висели таблички: «Ирландцам — не беспокоить!» Ирландцы вынуждены были сбиваться в гетто, которыми обзавелись Нью-Йорк, Бостон и Балтимор, где от нищеты нашли смерть полмиллиона ирландцев.

В то же время премьер-министр Англии лорд Солсбери[54] повторял, что ирландцы не способны ни к самовыживанию, ни самоуправлению. Лишь у лорда Джона Рассела нашлись слова правды: «Мы превратили Ирландию… в самую отсталую и самую обездоленную страну в мире… Весь мир клеймит нас позором, но мы одинаково равнодушны к нашему бесчестью»[55]. Для англичанина убийство ирландца ничем не отличалось от убийства кошки. И эта страна смела попрекать нас в угнетении других народов. И как ещё смела! Травила, где только могла, унижала Россию при любом удобном случае…

Только восстание, борьба постепенно разобьёт английские оковы, и Ирландия обретёт свободу, правда, без изрядной части своей земли, называемой Ольстером.

Я зачитывался работой Тáрле об Ирландии. Было время, когда я просто бредил ею…

Очень Европа тревожилась правами человека в России, особливо евреи, да, пожалуй, они и одни. У всех остальные был дом на родной земле. Эти господа вмешивались в русские дела по всему белу свету, всячески мешая России везде и всюду по всем поводам… Но всё это я узнаю много позже…

На одном из последних уроков подполковник Гурьев, разбирая наши сочинения, сказал:

— Вы через 2 года станете офицерами. Учитесь выражать мысль кратко и понятно. Приказ командира любого уровня должен быть ясным и сжатым… К сожалению, правильная русская речь — редкость. Русский язык весь изъеден, источён иностранными словечками. Запомните: каждое иностранное слово в нашей речи — это убитое русское слово. Посмотрите на словарь иностранных слов — это всё убитые русские понятия, русские слова…


* * *

«Всё или ничего!» — сей девиз я не сочинил, это девиз генерала-республиканца Бругги.

Современники называли ирландца Бруггу прирождённым бойцом — бойцом без единой фальшивой ноты, мечом, который можно сломать, но не согнуть. Это Бругга заявил после позорного соглашения Гриффитса и Коллинза с Англией:

«Дух сопротивления передаётся нам через века борьбы, и вы, кто поддерживает договор, знайте: скорее падёт английское правительство и исчезнет Британская империя, чем исчезнет этот дух!»

Бругга погиб в гостинице «Хаммар Хоутэл» — последнем оплоте республиканцев в Дублине.

Фристейтеры — это приверженцы английской полусвободы для Ирландии (фристейтер состоял из трёх четвертей предателя и одной неполноценной четверти — ирландца) — обстреливали гостиницу из пушек и тяжёлых пулемётов. Они стреляли разрывными пулями «дум-дум», запрещёнными всеми международными законами. Бругга не сдавался. Одна за другой захлёбывались атаки, фристейтеров — этих проанглийских псов…

Бругга с бойцами своего отряда прикрывал отход остатков республиканцев. Из Дублина их уводил бесстрашный Де Валера[56] — будущий президент Ирландской республики, слава ему и честь — последний из вождей Красной Пасхи (то восстание вспыхнуло в понедельник на Пасхальной неделе, 24 апреля 1916 года; после 29 апреля — подавления «пасхального» восстания — англичане расстреливали людей пачками день за днём, разрушив Дублин наполовину).

5 июня 1922 года фристейтеры начали забрасывать гостиницу банками с бензином. Здание изрыгало огонь. Ничто живое не могло уцелеть. Республиканцы выбрасывались и сдавались, но Бругга …сражался. И когда все решили, что он сгорел, Бругга появился в обугленном проёме двери. Зелёный мундир генерала республиканской армии был прожжён до лохмотьев и обильно пропитан кровью. Он сжимал два револьвера.

— Сдавайся! — услышал он крики врагов.

— Нет, никогда! — И Катал Бругга, стреляя из револьверов, пошёл на врагов: один против сотен.

Пулемётные очереди фристейтеров превратили его в кровавое месиво.

Я знаю эту историю наизусть, как и слова старого республиканца: «Из всех наших политических вождей Бругга являлся самым бескомпромиссным, его девиз — “Всё или ничего!” Республика была его единственной любовью, единственной целью жизни…»

«Хаммар Хоутэл», — я дал клятву побывать у той гостиницы или того, что ею было. Я должен увидеть место, где пал Катал Бругга. Я хочу склонить голову и прошептать его имя.

Я это обязательно сделаю. Жибо стрев динпис гра!


Пусть серебро годов вызванивает уймою,

Надеюсь, верую вовеки не придёт

ко мне позорное благоразумие…[57]


Как же по душе мне эти стихи Маяковского! Для меня они и клятва, и девиз, и опора в испытаниях. Я, брежу ими, когда часто-часто шепчу или беззвучно повторяю про себя изо дня в день — годы! В них выражение всего меня…

Вчера я поспорил с Окладниковым, что отожмусь 50 раз подряд на брусьях. На кон я поставил томик Джека Лондона, а капитан, не поверивший, что я смогу это сделать, поставил пакетик конфет «Подушечки». Я в хорошем темпе одолел 48 отжимов — и на 49-м меня заклинило. Прощай томик Лондона — мой верный, старый дружок! Проиграть всего 2 отжима! Я когда вспоминаю, рычу про себя от досады.

Окладников не хотел брать томик, но я настоял и уж наотрез отказался от его конфет. Перед отбоем, сидя на кровати, я гладил то одну руку, то другую, смотрел на них и шептал, чтобы не услышали другие: «Какие же вы мне надёжные помощники, коли подвели меня? Сколько я вас тренировал, сколько пролил пота и потратил времени, а вы?! Из-за вас я стал хвастуном…»


* * *

За дверью крики, возня, а после не голос, а стон Лёвки Брегвадзе:

— Господин граф Лев Николаевич Толстой не признавал талант Достоевского! А, гад, не души! Пусти, гад!..

— А ты не рыпайся! Давай, принимай пост, а я смотаюсь покушать, расход ждёт.

Я знаю: сейчас там Пашка Бартеньев отстёгивает ремень, снимает штык, повязку. Лёвка подменяет его, а перед тем они, озорства ради, сцепились, и Пашка, как всегда, основательно подмял Лёвку. Пашка обожает пробовать силу. В борьбе он уступит лишь мне и Кайзеру.

Я вздрагиваю. Подполковник Гурьев с треском отодвигает стул и длинно шагает к двери. Я не смею повернуться и только слышу, как за спиной распахивается дверь.

— Вы что, холуи?!

Именно таким голосом выкрикнул тогда подполковник: — Сильвио!

Я обязан стоять навытяжку, что бы там, за мной, не приключилось.

Гневный окрик Гурьева внезапно переводит первого педагога в положение «смирно». Он даже вздёргивает подбородок. Я глазею на майора, он — с преданностью в пространство за мной.

— В русском языке обращение «господин» или «товарищ» применительны только к фамилиям, — не говорит, а рычит подполковник Гурьев. — Нельзя говорить «господин Лев Николаевич Толстой», да ещё и «граф», а это уже никуда не годится! Это язык лакеев, холопов, подхалимов! Слышите, русский язык признаёт лишь обращение по имени-отчеству или фамилии, или в сочетании фамилии со званием, а также с такими словами-обращениями, как «граф», «господин», «товарищ», «гражданин», «инженер» и тому подобное. «Господин Лев Николаевич Толстой» звучит не убого и дико, а холуйски, и противно правилам русской речи! А вы, Бартеньев? Слово «кушать» — из лексикона слуг! «Кушать подано, ваше сиятельство» — а по-русски правильно: пойду есть, поем, поел. Ещё услышу — «двойку» влеплю по русскому устному! И на аттестат не посмотрю! Позор!

— Зачем же так, Николай Павлович? — майор Басманов уже пришёл в себя и обмяк. — Кто из нас не озоровал? Брегвадзе — примерный воспитанник.

— Может быть! А в знании русского — дрянной! — разъяренно выпаливает в дверь подполковник. — Вы слышите, Брегвадзе?! Что вы меня пожираете глазами? Зачем мне ваша преданность? И ещё зарубите на носу: понятия «масса» нет в русском литературном языке. Это — дурное словечко, от жаргона или от техники. Применительно же к людям оно приобретает оттенок презрительности!..

Но этот китель… на Басманове он, как на портрете: без единой морщинки, и воротник по-маршальски внушительно подпирает дрябловатую шею. А я ещё с детства знаю: ежели долго смотреть на одно место, то все предметы сливаются в один.

— Дайте блокнот, Степан Ильич, — отнюдь не просительным тоном говорит подполковник Гурьев.

Я отступаю в сторону и пропускаю майора. Теперь на меня смотрят лишь Александр Невский в шлеме с железной стрелой над переносьем, одноглазый фельдмаршал и узколицый генералиссимус с жиденьким хохолком. Я облегчённо перевожу дыхание.

— Пожалуйста, пожалуйста, Николай Павлович, а мне уже пора — парткомиссия. Вы слышали всё, побеседуйте сами. Это, кстати, имеет, отношение и к предмету, который вы преподаёте, а с Брегвадзе вы… погорячились…

— Садитесь, Шмелёв, — говорит подполковник, — не обращая внимания на Басманова.

— Душа человеческая потёмки, — говорит майор Басманов.

— Да, Степан Ильич, потёмки! Если посажена в потёмки!

Я не решаюсь сесть рядом и сажусь напротив. Слева, за плечом, скачет по графику красная линия успеваемости, справа зеленеет масляной краской голая стена, в конце её — стенд: «Героическая оборона Царицына». На самом почётном месте фотокопия постановления ВЦИК СССР о переименовании «города славы на Волге» в Сталинград и год переименования: 1925-й.

— Вы … — подполковник одобрительно поводит головой, но фразу не заканчивает.

Я снова в напряжении. Блокнот-то у него.

— Ослов и учёных на середину! — летит с лестничной клетки знаменитый приказ Наполеона.

Узнаю Мишку Крекшина. Его, чёрта, ничем не прошибешь. Кошусь на портрет: всё в порядке — только Он! Велики и массивны звёзды генералиссимуса, а сами погоны обильно намазаны краской. Ничего там, на холсте, от Басманова нет и не могло быть, один мираж…

— Ганнибал был одноглазый! — не унимается Мишка. — У Цезаря был чистый, звонкий голос! Рыжим был маршал Ней. И я рыжий, и у меня тенор: «А-а-а!..»

«Нашёл, где разоряться», — думаю я.

И в это же мгновение натужным чугунным эхом приходит в канцелярию дрожь лестницы. Это скачет вниз через ступеньки братва — наш способ передвижения.

— Шакалы! — орёт кто-то.

— А ты, дурочка, боялась, даже юбка не помялась!

— Сам ты, задрыга!

— Срываемся, Зыков прёт!..

И тишина… Застойный вечер за окном, пахучий листвой. Обнажённо-приподняты все звуки. Весна!

— Нравится Герцен?

Я вздрагиваю и смотрю на подполковника. Он закрывает тетрадь, кладёт в стопку. Обида по-прежнему душит, и я молчу. Дас ист китч!

Тут же, особнячком, лежит тетрадь Андрюшки Голицына. Мы уже знаем: он снова описался в сочинении, и как! Вместо «царь-реформатор» засадил «царь-информатор» — и это о Петре I.

Гурьев, объявляя об описке, хохотнул:

— Вы меня сделаете седым, Голицын.

Платоша Муравьёв на перемене сказал Голицыну:

— Дуремар, как царь мог быть стукачом! На себя стучал?..

И завязался спор о стукачах («информаторах», «сексотах», «шестёрках») — долгий, на несколько дней. Кто же всё-таки становится стукачом? И зачем государству подслушивать мысли своих граждан?..

Подполковник встаёт, выходит из-за стола и подаёт мне блокнот-тетрадь:

— Спрячьте. — Он жёстко, с каблука расхаживает по канцелярии. Садится на старое место. — Заметил, вы не расстаетесь с Александром Ивановичем Герценом, разумеется, с сочинениями. А ведь до него следует дорасти. Преданность Родине — её ещё надо понять, не только чувствовать. И что такое гражданский долг — тоже не сразу поддаётся расшифровке. «Всё или ничего!» — сами придумали?

— Так точно, товарищ подполковник. — У меня не поворачивается язык назвать имя Бругги — это моё, сокровенное. Я стою и молчу.

— А ведь это девиз ирландского революционера-республиканца Катала Бругги. Да, не ошибаюсь … Бругга! Такие обычно не живут. Бескомпромиссность — достойная установка, но жестокая для тех, кто ей присягает. А слава… мечтать о ней достойно. И учитесь, всегда учитесь — это верный залог успеха. Однако не повторяйте тех, кто много знает, а бессилен. Для торжества справедливости чрезвычайно важно соединять высокую культуру и знания с действием. Без железной воли, сопряжённой с действием, знания бесплодны, порой опасны, ибо их используют на потребу зла… Есть проповедь принципов и есть практика принципов — весьма разный сущности. Мычит добродетель у своего колышка, мораль держит на привязи, а зло с ухмылочкой — мимо, ему просторно, дороги не заказаны. Ещё подоит, шёрстку сострижет, забьёт на мясо… Эх, Шмелёв, в семнадцать мы не способны на зло, в сорок — нам безразлично зло, коли обращено не на нас. Нет, даже обычная начитанность, в конце концов, должна обращаться в живую материальную силу. Знания нам нужны для того, дабы нащупывать пути, отстаивать пути, не уступать пути. Бороться! Действовать! Овладевать приёмами борьбы, не отдавать практику дней на откуп другим, как нечто менее значительное…

А я смотрю и не верю. Сбоку от тетрадей — истрёпанная брошюра с постановлениями «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению», «О кинофильме “Большая жизнь”». Листочки зачитаны, разъехались, на полях красные палочки — такими подполковник отмечает в наших тетрадях ошибки. А по странице, его же рукой: «За грамотность и стиль — “кол”! Язык в высшей степени примитивный, и не доводы, а фразеология! Помилуйте, “Гамлет” — не ругательное слово. Убогое истолкование установок партийности в искусстве…»

Слова заворачивают, и мне, дабы прочесть остальные, нужно повернуться, а это невозможно. К тому же буквы там мельчают. Я смотрю на подполковника: «Что это? Ведь на уроках он хвалит постановления, заставляет заучивать. Где же правда?..»

На площадке скрипучим голосом отдаёт распоряжения майор Тимашёв. Майор преподаёт химию. Многие поколения кадетов распевают куплеты:


…Науке нужен Тимашёв,

Как ж… поперечный шов!..


В куплетах это самое невинное двустишие.


* * *

Подслеповато щурясь на класс, подполковник Кузнецов ведёт урок:

«…Кроме того, в значительной мере положение с продовольствием усугубляется политическими и социальными обстоятельствами. Перед ними блекнут природные причины.

Вот пример искусственно создаваемого голода. Если судить о безобразном недостатке продуктов во времена Римской империи, когда люди предпочитали погибать в водах Тибра, нежели голодать, то виной тому зачастую являлись римские императоры. Они создавали огромные запасы продовольствия, которое отбирали не только у покорённых народов.

Рассмотрим другую причину, характерную для общества, — военную. Один из решительных способов завоевать страну — заморить население голодом.

В 1812 году тактика “выжженной земли” лишила армию Наполеона в России необходимого продовольствия. В 1-ю мировую войну английская блокада Германии привела к сильнейшему голоду, что весьма способствовало наступлению революционных перемен в империи Гогенцоллернов.

В средневековых Европе и Азии голод являлся следствием не только природных, но и социальных причин. Феодальный строй в сочетании с непомерным перенаселением множество раз приводил к нехватке продовольствия. Недоедания вызывали моровые эпидемии. Начиная от нашей эры и до 1800 года, в Европе были отмечены 350 случаев голода. Историк А. Портер в книге “Болезни мадрасского голода 1877 — 1879-х годов” писал, что во Франции голод наступал каждые 6 лет, начиная с 1000 года и до начала XIX века. Как видно из истории, обеспечение человечества продуктами всегда являлось самым ненадёжным и непредсказуемым занятием.

Нарастающее перенаселение в разных странах земного шара усложняет частная собственность. А если добавить варварское отношение к окружающей среде, загрязнение атмосферы промышленными отходами, то мир, в котором мы живём, ожидает не один голодный год…

Благодаря капиталистическому строю, который, к сожалению, сохраняется пока ещё на большей части планеты, человечество ожидают тяжелейшие испытания. Они неизбежны, пока существует частная собственность.

Социалистический строй обладает исключительной производственной мощностью. Посудите сами. Немцы от нашей страны до Волги оставили одни руины и изуродованные поля. Они дошли до того, что на юге страны сотнями эшелонов увозили срезанные сверху наиболее плодородные пласты чернозёма. Они грабили самою землю.

Мы никогда не должны забывать, что в первую блокадную зиму ленинградцы получали пайку хлеба меньшую в сравнении с той, которую получали узники Бухенвальда. Люди вымирали сотнями тысяч.

У нас была разрушена промышленность, а главное мы потеряли миллионы и миллионы людей, и вот при таких обстоятельствах 15 декабря 1947 года наша страна первая в Европе отменила карточную систему — в то время, как Англия её только ввела, а выдачи хлеба по карточкам во Франции оставались весьма и весьма тощими…

Мы никогда не должны забывать, что более 900 городов было заложено в СССР после 1926 года. Ни в одной стране мира даже близко не было такого строительства. Мы должны не только не забывать — должны гордиться своей Отчизной, другие мои!

(Мы ещё не знали, что появятся Братск, Мирный, Дивногорск, Ангарск, Шевченко, Шелехов… Можно было б ещё перечислять и перечислять. — Ю.В.)…

Мы не должны забывать слова Горького:

“Известно, что по роковому стечению обстоятельств члены буржуазных правительств в большинстве своём — жулики… В современном буржуазном обществе, морально одичавшем, обнаглевшем и больном, честный человек невозможен…”

Я приведу следующий пример отношения капитализма к людям. При строительстве Панамского канала каждый день умирало от болезней и тяжёлых условий труда до 500 рабочих. И это допустимо? Но мало того, изрядную часть их закладывали по двое в бочку, смолили бочку — и рассылали тела в анатомические заведения, институты, лаборатории… Рассылали за небольшую сумму, но всё же делали бизнес и на мёртвых…»

Благодаря Кузнецова, я узнал нового Горького. После, копаясь в его сочинениях и проиводя выписки, я познал много такого, чего наш опыт жизни не мог принести:

«На эстрадах мюзик-холлов Европы (теперь и России — Ю.В.) показывают десятки и сотни обнажённых женщин («товар — деньги— товар». — Ю.В.). Не кажется ли вам, что эта публичная игра голым телом женщины должна бы вызвать некоторый интерес со стороны матерей, жён, сестёр европейских интеллигентов? Я говорю о значении этой цинической (бесстыжей. — Ю.В.) игры не с точки зрения “морали”, а под углом интересов биологии и социальной гигиены. Для меня это подлая и пошлая игра — несомненное доказательство одичания и разложения европейской буржуазии. Я убеждён, что явный и быстрый рост гомосексуализма, лесбиянства… ускоряется вот этим мерзостным публичным издевательством над женщиной. Признаков одичания современной Европы слишком много…”

Здесь можно дополнить Горького: любовь есть часть культуры, но не одна природа. Природа учит лишь совокуплению, ничего духовного, возвышенного она не несёт…

“Рабочие! Вам давно пора понять, что источник всего зла и горя, всех несчастий и уродств жизни, источник этот — жадность ничтожного меньшинства людей, которые одичали, обезумели от жажды накопления денег и беззаконно, бессмысленно командуют жизнью трудового большинства, растрачивая его силы, истребляя сокровища земли, которые принадлежат вам”.

“Пролетариат обязан протестовать против убийств но он должен знать, что убийцы не могут не убивать и что они будут убивать лучших его людей. Капиталист защищает свой доллар, а для него доллар всегда дороже человека, каков бы ни был этот человек…”

“Я совершенно уверен, что в числе прав человека нет права на преступление, а особенно на преступление против трудового народа”».

А мы можем дополнить Горького.

Все уродства буржуазных «искусств», наподобие чёрного квадрата Малевича, портретов людей, ничем не отличающихся от водорослей или глистов, и прочего всякого хлама, выдаваемого за скульптурные творения вроде старых керосинок, изуродованного колеса велосипеда или вообще какого-нибудь непотребства служат одной цели:

не пробудить в людях искру прекрасного, тягу к знаниям и поиску смысла жизни, желания чувствовать себя частью общества и необходимостью служить на благо общества,

не укреплять в людях чувства достоинства, справедливости, чистоту устремлений,

— а, наоборот, развить в них самые низменные, животные побуждения.

Современное буржуазно искусство намеренно уродует человека, дабы он не был человеком. Такие люди никогда и ни чем не будут опасны капиталу.

Сумеречно-эгоистичное сознание такого человека никогда не будет опасно хозяевам всемирных капиталов, распоряжающихся человечеством и стоящих над народами…

Та страна…

А скоро город завалит сирень, и везде корзинами будут предлагать степные тюльпаны. Уже нестерпимо волнующе пахнут горькие развёртки листьев стрельчатых тополей, и каждый клочок земли покрыт совсем юной изумрудной зеленью. И ветер, ещё недавно столь беспощадно студёный, ласкает лицо теплом…


* * *

Мишка Кайзер сказал:

— Расширение границ не всегда есть укрепление государства.

А Россия? Её пот и кровь, вложенные в окраины? А все войны?..

Эти слова я зарыхлил под немотой. Нет их! Нет не для меня, не для других. Вообще нет.

И что возразить на слова Мишки: «Идеи — это тени приближающихся событий?»

Может ли существовать такое понятие — народ? Ведь это весьма разные части одного целого. Мне кажется, в данном понятии почти все разгадки. Это слово — ключ!

Меня как-то спросил Шубин, над чем я ломаю голову. Я объяснил.

А Шубин говорит:

— У кого карман народа, только тот знает, как он себя поведёт. Народу нужны хлеб и палка. Люди уважают страх. Для нашего народа нужен крепкий хозяин, иначе расшатается Россия… Ну эти слова, молчок, между нами…

И эти слова я зарыхлил под немотой. Нет их! Нет не для меня, не для других. Вообще нет. Никто их не произносил…

А Шубин? Как можно смеяться?..

Самое жгучее из оскорблений, пережитых мной, — не побои от мальчишек: трое — четверо на одного.

И не то, когда почти взрослые парни (это было в войну), выкрутив локти, помочились мне всей компанией в карман. Чтобы купить то пальто, мы с мамой голодали два месяца, разве что не опухли.

И не обида от «дядей» и «тетей», когда они вытолкнули меня на ходу из поезда. Я полетел животом на платформу, расквасил нос и сломал руку. «Дядям» и «тётям» не терпелось встать поближе к дверям, ростом же я всем приходился до пояса.

И не обида из-за шоколадок: две крохотные дольки выдавали на обед в школьном лагере. Это был 1944-й год. Я маялся от хронического недоеда, но мечтал обрадовать маму и складывал шоколадки в пол-литровую банку под кровать в общей спальне. Я не знал, что такое украсть. Никакие искусы пустого желудка не могли умалить решимость, даже когда я отравился из-за желания что-нибудь съесть стручками белой акации или травой, но однажды… банка пропала.

И не боль и обида за удар по затылку: ноги почужели, я выронил велосипед и опустился на мостовую. Призаросший дядька в ватнике и обмотках на солдатские ботинки усаживался за руль. Он пригрозил кулаком: «Молчи, сопляк!» — косовато огляделся и коряво, но энергично закрутил педалями. Тогда я учился во втором классе, и мама впервые позволила взять папин велосипед. Одни нипеля я искал около месяца. Их не продавали тогда. Я выменял три за талоны на жир.

Все обиды и оскорбления ничто перед тем — Денис Зотиков из 1-го взвода сунул на переменке любительскую фотографию: смутный, подёрнутый вуалью отпечаток. Я окаменел. Я отвернулся и потащил ноги в ротный зал: каждая тянула на добрую сотню килограммов.

В зале было пусто. Я уткнулся в окно. Из щелок сквозил ледяной воздух. Снежным дымком ометал ветер коробленно-широкий лоток наличника. У меня дрожали пальцы. Я прижал ладони к стеклу.

И во сне болью и унижением преследовало видение той фотографии. Господи, что вытворяли там с женщиной трое мужчин!..

Враждебность к тем мужчинам на фотографии переросла в отвращение к людям. Вдруг обрели предметный смысл ругательства, прибаутки и блатные песенки. Почти непрестанно люди втискивают в речь самое грязное из того, что только можно придумать о женщине.

Почему люди поют чудные песни, молятся, произносят по радио и в кино гордые слова — и унижают друг друга? Почему находят удовольствие в унижении других? Почему с ними надо быть настороже? Они способны кусаться и закусывают насмерть?

Ведь над всеми голубое небо. Ведь шумят деревья, и солнце такое тёплое, и в нас тёплая кровь. Какое же небо над нами!..


* * *

Мы скатываем матрас с постелью — и поочерёдно палим койку за койкой паяльной лампой. Пламя из любого паза выжаривает клопов. Даже сквозь керосинный чад чуешь их вонь, однако ещё и остывшую койку промазываем и керосином. На зиму хватит. Жрут, так — спасу нет. Ночью вылезешь в коридор — и чешешься: ну весь в волдырях, даже щёки пухнут. Мы их вывели года три назад, а они опять расплодились…

В этот раз старшина Лопатин на смазку выдал мне не керосин, а полведра дешёвого бензина. Старшина предупредил: смазку производить, когда койка остынет. Мог и не предупреждать, не дети.

Паяльная лампа — одна на роту. Поэтому на обработку взвод не ставят. Я прожигал койки лампой, а пособляли уборкой и смазыванием Митька Черевнин и Бронтозавр. С четырнадцати ноль-ноль, то бишь сразу после уроков, и до восемнадцати ноль-ноль (разумеется, с перерывом на обед) мы управились со всеми тридцатью тремя койками своего взвода.

Я отправился в каптёрку. Старшина Лопатин дрыхнул на узле со шторами: их сняли для стирки. Однако отперев, он сделал вид, будто предельно занят: закопошился в узле. Битый приём обозначать работу! Мы за семь лет овладели им в совершенстве.

Я сунул лампу под стол — он только мотнул чубом, будто что-то насчитывает. Рука при этом в узле, будто несушку под задницей выщупывает. От канистры — вонь, она тут же, под столом. Там же — коробка с сапожным кремом. Над столом с конторскими книгами и новеньким утюгом (нам его зажимает, жлоб!) — зеркало и портрет Сталина.

Я в зеркало на себя зыркнул: и плечи в приятном развороте, и в анфас ничего, подходяще…

За правым окном — узкая, этажей на восемь труба котельной с нашлёпочкой поверху: тужится из Глебычева оврага. Всё едино, мы на своём третьем выше. На скатёрке — брошюры Сталина «Экономические проблемы социализм в СССР» и «Марксизм и вопросы языкознания». Вся страна зубрит. Вчера капитан Розанов сделал внушение Марату Плетнёву. Марат назвал их брошюрами. Капитан внушал: «Не брошюры, а труды, произведения товарища Сталина».

По обложке одной из книжек лопатинская скоропись: «…хороший коммунист в то же время есть хороший чекист…» (Ленин). Тут же фотография полнотелой блондинки с укоризненным взглядом. Икры у этой кисы — тягачом не свернешь: опоры!..

Зелено отсвечивают химические чернила на полях фотографии: «Лучше вспомни — и посмотри, чем посмотри — и вспомни! Альбина». В буквах — ученическая старательность.

Я всё это поймал на один взгляд.

Старшина стоит ко мне боком, на полрукава углом серебряный шеврон сверхсрочника. Ему уже прискучил показ занятости, и он оставил узел в покое, чего там щупать ещё… На лице ни тени, ни складочки, набрит до бледной прозрачности. Поигрывает желваками, разминает папироску: упругий, поджарый, хоть сейчас на обложку журнала «Советский воин».

— После ужина соберешь платки, Шмелёв.

— Слушаюсь, товарищ старшина.

По четвергам мы меняем носовые платки. Моя обязанность собрать все «сопли», сдать по счёту и получить чистые платки.

В спальне я скинул гимнастёрку, нательную рубашку — самый раз отмыться от клоповьего мора. Хоть и зима, а срединное окно нараспашку. Мы на сквозняки бесчувственны, не берут. Снизу трамвай наяривает по стыкам, сейчас заскрежешчет… Во, угадал! Это у остановки, на углу. А звонок?.. Чу, подал!.. А это, поди, автобус рычит, у столыпинского особняка. Я улицу не вижу, но любой звук угадываю наперёд. За семь лет улица срослась со мной, даже ночным безмолвием: мотается в стуже фонарь: один на полквартала. Тьма до жути. Ветер садит. На окнах — пушистые налёты кристалликов снега. Вставать в этой мути — ну приколол бы и дежурного, и трубача, и дневального. Так хочется спать, глаза не разлепить… Тот бы ещё отчеканил выпад: «Длинным, коли!» У меня за штыковой бой высший балл. Как увижу противника в маске и защитном жилете — зверею. Не то чтобы теряю голову, но в холодном и расчётливом бешенстве. Через все приёмы прорвусь и выполню главный выпад. Учебный штык аж вдвое согнётся (он из полоски тонкого мягкого железа). Настоящий — насквозь бы пропорол, а там добавить удар ногой — и готов!..

— Шмель, куда девать? — Митька поднимает ведро.

Они с Бронтозавром обработали и застлали наново последнюю койку. Там самый запачканный матрас, ржавый от разводов стародавней мочи. Владька Сидоров опоздал из летнего отпуска, огрёб двое суток «губы» и этот матрас, какой дурак такой возьмёт. Опоздал — и получай. Остатки сладки…

Оглядываю спальню: порядок. Спинки коек выровнены. Табуретки — точно у середок спинок. Подушки — квадратиками и тоже в одну линию.

Зелёные одеяла — ни морщинки. Тощеваты они. В морозы, когда по роте зябко, свернёшься — аж коленки к подбородку — и дышишь под себя…

— Ведро сдай Кутьку. — Я беру полотенце и мыльницу.

— Тут на донышке. — Митька взбалтывает ведро. — Литра на три с грязью.

— Дай, — Бронтозавр тянет ведро на себя.

— Я с тобой, — говорит Митька, отпуская ведро.

— А я что, рыжий? — И Бронтозавр тоже оголяется.

Малый он из страхолюдных, да ещё подкачивается утрами гирями.

Мы — наперегонки в умывальник. Он тут же, на 3-м этаже, общим помещёнием с ротным сортиром. Митька заскочил первым.

Бронтозавр с победным кличем выплеснул ведро в «очко», их тут на всю роту пять: на могучей бетонной подставке, тачку тола надобно, дабы снести их. Бронтозавр ополоснул ведро под краном и залязгал подковками в каптёрку. Сапоги нам подбивают раз в полгода: такая мелодичность!

В сортире — никого. Правда, пока я обливался, мылил лицо, кто-то сзади протопал да ещё с пыхтеньем: видать, приперло. Затем ещё один оглоед обозначил ход.

— Что, гады, просифонило! — ору им сквозь мыло на лице. И тут же в полотенце, не до них, вода без растирания ожигает.

Сбоку Бронтозавр плещётся, уже вернулся — на рысях, стало быть. А Митька уже сухой. Он у нас проворный. Кошусь на сортир: а-а-а, капитан Зыков, ишь раскорячился на крайнем «очке», с видом из окна предпочитает. А поближе к нам — Васька Игнатьев: на морде — серьёзность, близость к начальству обязывает. Я в некоторой растерянности: капитана ругнул «гадом». Само собой, не видел я его, но всё же… А, может, он не расслышал?

Капитан мерно надувает щёки — это он затягивается. Двойное удовольствие: и папироска, и облегчение. Не свожу с него глаз: слышал, как я его понёс или нет. Капитан затянулся напоследок: долго, с чувством — и папироску под себя.

Я только рот разинул: белое пламя из «очка» обняло его! Мать моя родная! Надо же, до самых погон, аж слилось с их золотом! И с такой чёрной сажевой бахромой сам всполох! Капитан как распрямится и как сиганёт к самой серёдке сортира! А расстояние-то! Сапожищи выставил, как заправский легкоатлет. Подальше метил приземлиться, точнее — прибетониться. Задница голая, в дыму. Галифе — где-то под коленями — и тоже изрыгают дым. И как затопчет на месте! Это он бежать собрался, а галифе с кальсонами стреножили. Вместо привычного рыка — хрип. Глаза выпучил, рот по-жабьи, до ушей. Ну — дракон!.. И сам всё галифе с кальсонами нашаривает: руки дрожат, не слушаются. Задница — в чёрных сажевых лохмотьях и крохотных искорках.

А пламя из «очка» этак жаром всех обдало. И рыже, светло в сортире.

И тут Зыков принял старт: как побежит! И какими же диковинными прыжками. Глазищи навыкате: белые-белые. Под нижней губой сажевый след. Ну — дракон!.. И в дверь!

Гляжу на пламя: съёживается, меркнет и всё чадящей, жирней. После вспыхнуло — и погасло….

Бляха муха, вот так история! Наш бензин!

Бронтозавр — к окну: настежь его. Аж белый пар на полсортира! Говно пáрит! Ваня Игнатьев башку из своего отсека высовывает («очко» от «очка» бетонной перегородкой отделено) и орет:

— Что это, Петь?!

— Капитан мудя поджарил! — орёт Митька.

— А почему говно горит?

— Я слил бензин, — понуро так объясняет Бронтозавр.

— Уже не горит, — уточняю я.

Вижу, ему не до смеха. И сам быстренько стирает тряпкой сажу с подоконника.

— Ну я вам доложу! — Васька выпрямился и стоит перед нами без штанов. На лице — потрясение: сколько невысказанных слов!

И мы — дёру из умывальника. Васька — за нами, похлопывает на бегу подтяжками. Верно, подальше от начальства. Сейчас то ещё начнётся. Мы так и несёмся чёрной стаей…

«Вот повесть о том, откуда пошла земля Русская, кто начал первый княжить на Киеве, и как стала Русская земля»…[58] — выпалил на ходу Митька.

Васька верен себе: весело гоготнул.

— Не до вас! — отмахнулся Бронтозавр…

Загадочно белы двери спален. Где же капитан? Не сыпанул же на 2-й этаж с голой задницей: там ребята, офицеры, часто и преподавательницы…

Кабы не Ванёк Князев, схлопотал бы Бронтозавр наказаньице: век не забыл бы! Иоанн сразу стал его наставлять:

— Стой на своем: никакого умысла на капитана Зыкова не имел; я вообще не знал, что товарищ капитан придёт в уборную и сядет именно на это отверстие; к тому же мы не курим; поэтому мои действия никому не угрожали…

Всё разумно.

А тут слух: в сортир на обследование поднимался подполковник Лёвушкин, и старшина Лопатин разные промеры производил. По всем таким делам Кутёк у нас первый эксперт.

Через час меня и Бронтозавра в ротную канцелярию — к подполковнику Лёвушкину. Мы заранее пуговицы надраили, сапоги — зеркальный блеск. Бронтозавр на всякий случай даже зубы почистил.

Капитана Зыкова не было в канцелярии. У меня сердце ёкнуло: неужто в госпитале? Вроде не должен, хоть и в огне побывал. При тех ускорениях не должно быть ожогов — как вспорхнул!.. Старший лейтенант Володченко из политотдела училища наши ответы записывал. С непривычки очень действует. Настроение сразу к нулю.

Командир роты в заключение потряс бумагой и очень значительно так молвил:

— Это рапорт капитана Зыкова.

Я и успокоился: раз рапорт — стало быть, ничего серьёзного с ним. Любопытно только: стоя написал иди надиктовал? Тоже мне, Карл ХII на носилках.

В общем, нас опросили и приказали идти. А рота гудит! Хохота! Шуточек! Но Бронтозавр, знай, только сопит. И понятно, выпуск через несколько месяцев, а как напортят характеристику?..

Три дня нас не трогали: меня, как старшего по команде и старшего вице-сержанта, а Бронтозавра, как непосредственного исполнителя. На четвёртые сутки подполковник Лёвушкин счёл необходимым произвести внушение; видать, расследование выявило нашу невиновность.

Подполковник поставил меня с Бронтозавром в простенке, у портрета Сталина, точнее у самых его полуботинок. А сам вышел из-за стола и мимо нас зашагал, в плечах этакая басмановская усталость: ну иссыхает под бременем забот. Начал с упрёков в неряшливости: мол, неряшливость часто стоит жизни, здоровья, провала боевой операции и тому подобное. Вдруг как ляпнет кулаком по столу и понесло его. Американцы на нас мылятся, вот-вот нападут, а мы тут разлагаем дисциплину. Как обложит: мать вашу так и разэтак! Мол, Черчилль рад каждому подобному происшествию. И на Бронтозавра:

— Когда тебя завербовал Черчилль?!

С чего это Лёвушкин? Ведь Кутёк, а не этот чужестранец выдал нам горючее. А подполковник напирает: давай признание! Бронтозавр и залыбился. Он всегда такой, когда дело тухлое, а у подполковника аж пена по губам.

— Ах ещё улыбаться!

«Ну, — думаю, — сейчас откроет пальбу!»

Пистолет у ротного на ляжке — нынче он дежурный по училищу, в полной сбруе. Кителёк по-генеральски, из шерсти высшего качества, ласкает взгляд. Да ещё шпорами звенькает. Он их из зависти к полковнику Симонову прицепил. А на кой? Ведь в отличие от полковника Симонова он не ездит ни на чём, кроме трамвая. У полковника — служебная «эмка».

Отпустили нас с двумя неделями неувольнения в город — это ж так, щекотанье пяток.

— Усёк? — спросил Митька.

Он у канцелярии ошивался. Само собой, всё слышал. Мы — из двери, а он к Бронтозавру.

— А что не понять? — окрысился Бронтозавр. — Не тронь дерьмо, оно и не завоняет.

— Ничего ты не понял! Задница начальства — это святыня!

Мы резво шагали — всё подальше от канцелярии, ещё передумает, привяжется.

— Теперь с каждой каплей бензина бежать на Соколову гору или к Волге? — рассуждает Бронтозавр. — И что Лёвушкин на Черчилле помешался?

Мы молчим: и в самом деле, с чего? Ведь ежели мы крепче империалистов и духом, и армией, на кой ляд тратить столько нутряного пара?

Мы вступаем в класс под торжественное пение. Горланит весь взвод, даже Санька Картаков, а дирижирует, как водится, Иоанн:


Сиськи ей мешают жить!

К сиськам льнёт любой мужик!..


Конечно же, это о ней, нашей прелестнице Груне. Куплеты распевает не одно поколение «кадетов». Непристойности, стишата, куплеты и разные анекдоты о Груне способны заполнить не одну общую тетрадь. Воспламеняясь груниными прелестями, почти каждый, вступая в юношеские лета, пробует себя в сочинительстве (преимущественно на манер Баркова или Овидия). И нет у него перед взором другого объекта для чувств, кроме лавки, весов с пряниками и Груни в девственно-белом одеянии. Что и рядить, перси у неё поистине выдающиеся, просто губительные для рядового, сержантского и офицерского состава училища. Даже Шубин при упоминании о них уважительно разводит руками. Мы смеёмся: хромоту нашиб он вовсе не станиной «максима», причём тут «максим», коли в наличии предмет более ответственный и серьёзный. У Ивана он не ржавеет.

Нет, мы уже более чем наслышаны в том, что бывает между мужчиной и женщиной. Редкий день и час о том не заходит речь. Однако вся та похабщина оседает в сознании, не пачкая женщину, тот сокровенный юношеский идеал её, который в сердце у каждого из нас.

Пять дней капитан Зыков не наблюдался. Бронтозавр уже и забеспокоился: а вдруг осложнения? На шестые сутки, когда капитан приступил к исполнению служебных обязанностей, рота следила за каждым его шагом. Судя по твёрдому выступу, никаких увечий он не получил.

— Была ранена только одна нежная душа нашего воспитателя, — заявил длинный Юр.

— Офицер из боевых не драпанул бы, — подхватил Кайзер. — Ведь вода под рукой. Нашёлся бы. И какой же он офицер? Покинул поле боя, бросил подчинённых. Дезертир в золотых погонах!

— Как пить дать, украсит его грудь нашивка ранения, — заметил Ванёк Князев.

— Не дают их по мирному времени, — приземлил я общую игривость.

И уже все знают: капитан решительно избегает наши сортиры. Если в глухой вечерний час слышна мерная поступь на 1-м этаже, это капитан Зыков. Лишь он посещает с исключительным постоянством одинокий сортир напротив учебных кабинетов. Там — нормальный унитаз и, стало быть, без подвоха: всё на виду. И главное — там в эти часы ни души.

— Условный рефлекс по Павлову, — подытожил наши наблюдения Костя Ананьин.

Мы собирались для увольнения в город, а капитан деловито протопал на 1-й этаж.

— Поди, в нажопнике теперь, — с неприязнью заметил Бронтозавр. — На всякий случай, для защиты тыла.

— А нажопник тот на асбестовой основе, — принялся фантазировать Костя…

Незаметно минули три недели, и мы с чистой совестью ждали увольнения.

— В одну шеренгу… становись! — рявкнул майор Бахрушин.

Он временно замещал командира 4-го взвода и оказался в тот день дежурным по роте. У него не глотка, а паровозный гудок.

Мы рассыпались и соединились в длинную чёрную шеренгу. Начинался очередной цирк с маршировкой, выворачиванием карманов, расстёгиванием воротничков и определением степени надраенности пуговиц. С лестницы плотоядно щерился старшина Лопатин. Он ценит подобные удовольствия. Сейчас затянут на час. Этот час, естественно, вычтется из положенных шести часов увольнения. Я вспомнил Альбину — и с уважением глянул на старшину: ему всё же труднее.

А на улице хлюпающая мгла. Куда идти, к кому? Никто меня здесь не ждёт…


* * *

Наполеон в запале Бородинского сражения сказал, что каждый, русский— не человек, а крепость.

«Несколько раз в ходе сражения он говорил князю Невшательскому[59], а так же и мне: эти русские дают убивать себя, как автоматы; взять их нельзя. Этим наши дела не подвигаются. Это цитадели, которые надо разрушать пушками»…

В те весенние дни многочитанные слова Герцена потрясли меня, и я, не страшась надзирательского ока, вывел на первой страничке блокнота-тетради:

«Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные…»

Не бояться своих мыслей. Верить себе. Не опираться на цитаты, у всех у них смысл приказа. Да, я молод, да я мало знаю, но я есть я! И я не сборная урна для чужих слов… История с арестом блокнота и допрос Басмановым не прошли бесследно.

Однако и мои старые девизы не потускнели. Они стали глубже и значительней.

«Всё или ничего!»

Жибо стрев динпис гра!..

И по-новому обожгло меня товарищество. Прирос я к Мишке и уже не радостями весны, выпуска, будущей службы и ещё Бог знает чего, а осознанием общности судьбы. Она у нас теперь одна, не сомневаюсь. Я не умею выразить свое настроение словами, но что-то сдвинулось во мне. Конечно, я ничего не сказал Мишке…

Первая страничка блокнота — в расчётах тренировок. Я вклеил обрезанные тетрадные страницы. Теперь есть место для новых записей.

Когда Вячеслав Михайлович Молотов объявил о том, что у нас есть оружие и почище атомной бомбы, мы уже созрели для генеральной репетиции «Золотого ключика». Я должен был играть Карабаса Барабаса, а Санька Картаков — Буратино. Санька болезненно застенчив, и ему с трудом даются роли, хотя театр он обожает. Ему ли не обожать: его матушка московская актриса, снимается иногда в кино. Она бросила санькиного отца и вышла за режиссёра. А что ей санькин отец? Скрипач, пилит в каком-то оркестрике. Вот они и сплавили Саньку «в глушь, в Саратов».

Этот тихоня в жизни не увлекался девушками и краснеет, когда слышит пошлости. На училищных балах он жмётся к стенке: никто не видел, чтоб он прошёлся в кадриле или полонезе. Он обожает не только театр, но и музыку. Он может месяцами не вылезать из училища, кроме, разумеется, обязательных утренних зарядок и дневных прогулок на площади Революции или в Липках. Увольнение представляет для него интерес лишь в одном случае: если в филармонии его любимые Бетховен или Вагнер, но так как Вагнера почитал Гитлер, и вообще его музыка воплощает немецкий национальный дух (это меня Кайзер просветил) — Вагнера, в сущности, не исполняют: скорее дождёшься поцелуя от кота в сапожной мастерской.

Нашим драмкружком руководит Павел Абрамович Нейман — его изгнали из Театра юного зрителя за роман сразу с тремя или четырьмя актрисами, не то одновременный, не то поочерёдный. Война уже кончилась 7 лет назад, но мужчины и по сию пору пребывали в крайней нехватке, а тут такой усач!

Нейман высок, дороден и чист лицом. Одевался он всегда с повышенной опрятностью. Мне нравятся его выразительные тёмно-карие глаза. О таких в старых романах живописали: огненно красив. И впрямь, не глаза, а очи. Ему по душе моя сила, и он проявляет искренний интерес к моим спортивным опытам. И когда я завалил “трудовика” на финальных соревнованиях по боксу, он сидел в 1-м ряду. Ребята приметили его усы. Павел Абрамович не из театральных крыс: статен и в плечах помощнее меня (но это до времени), хотя рыхловат. В недавнем прошлом лихой лётчик-истребитель с боевым орденом и медалями, он принимает жизнь, на мой взгляд, несколько легковесно: лишь удовольствиями. Как-то он обмолвился о службе на Камчатке после войны. Он славно поёт — я слышал сам. И командарм частенько вызывал его на свои посиделки.

— Я больше пил и пел, ублажая начальство, чем летал, — заметил однажды Павел Абрамович и затянул приятным, бархатным баритоном. Полузакрыв глаза, он мечтательно перебирал воображаемые струны, приговаривая: — А время было напряжённое. Американцы лезли… Что ни день — боевая тревога…

В театрах, даже самодеятельных, ему было сложно устроиться, поскольку женская часть их, едва ли не вся, вскоре оказывалась им добровольно совращённой. Однако наши училищные постановки он любил искренно, не за деньги. Женщин же в военном училище было крайне мало. Груня его, надо полагать, не прельщала, да и не была она уж такой простушкой, несмотря на разговорчивость, и блюла себя по всей форме. Во всяком случае, мы не замечали, дабы она с кем-то любезничала сверх меры. Гири, случалось, сдвигала грудями, но это не умышленно, а в ходе трудовой деятельности.

Я рос очень сильным, гибким, предельно упорным. Я почитал знания и физическую силу. Накануне выпуска я оказался изрядно начитан в истории — не всякий преподаватель-историк может позволить со мной вольный разговор. Я владею фактами, датами; память моя запечатлевает целые тома едва ли не строка в строку, а я всё глотаю и глотаю книги, журналы, учебники и газеты, и даже Кайзеру тут нечем похвастаться…

Но самые мои любимые уроки — химии! О, это не уроки, это трепет души…

Давно уже мне трудно отвести глаза от «химички» — лаборантки кабинета химии: стройной, крепкой женщины с развитой грудью и копной тёмных волос. Груди особенно волнуют, поскольку она питает слабость к тонким чёрным и серым свитерам. Они передают малейшее движение, даже едва заметный вздох. А чёрные густые волосы! И глаза… О таких глаголят: горят. А белизна кожи! А стремительный взлёт ресниц!..

Чёрные очи в полыме огня — я не могу налюбоваться, разумеется, никогда и ничем не выдавая себя. Я молча, смиренно почитаю её, как и положено в её и мои лета. Ей ведь уверенно за тридцать, мне — семнадцать.

Её сильное бедро — оно чётко рисуется в шаге. Кофта, что прячет чýдные очертания груди — когда я украдкой бросаю робкий взгляд, я цепенею в неземном волнении. О Господи, эти линии… эта отзывчивость на малейшее движение! Страсть наполняла меня, не оставляя место другим переживаниям. Я бесконечно представляю её: это счастье обнимать, ласкать… о большем я мечтать не смею. Глаза — это воплощение самой живости. О таких пишут: сверкающие, огненные. Конечно же, очи, а не глаза.

И всё же в этом безответном горении я пережил свой маленький триумф.

Я люблю театр. Знаю все спектакли юношеского театра Саратова. Посещаю оперные спектакли театра имени Чернышевского. И сам с упоением играю в училищной самодеятельности и, судя по отзывам, недурно. Однажды я играл роль советского офицера — майора. В то время я уже находился в предвыпускном классе. Рост мой уже тогда уходил за 180 см. Я был мощно тренирован. Я упивался жизнью. И губы мои искали ответного поцелуя…

И вот я в офицерской форме: китель со сверкающими погонами, галифе, хромовые сапоги… Я совсем взрослый. Я вдруг предстаю иным. И я случайно увидел её в зрительном зале. Она смотрела на меня изумлённо… расширенными глазами. Белое лицо (оно никогда не было загорелым) выражало неподдельное восхищение и даже какую-то женскую взволнованность.

Мы всё знали о наших воспитателях и преподавателях. Об этой женщине никто никогда не отзывался дурно. В тот ничтожный миг я испил счастье. Женщина смотрела на меня уже как на мужчину. Я это принял сердцем и вспыхнул благодарным пламенем. Навсегда в памяти сохранился тот краткий миг: я в лучах света, тёмный зал и в 3-м ряду слева… она!

У неё неповторимые своей выразительностью и прелестью брови. Никогда более я не встречал такие: изменчивые, не выщипанные, а плотные и в то же время довольно узкие и редкостно изящно изломанные. Они передавали любой оттенок чувств… Тот взлёт их, когда она устремила изумлённый взгляд на меня, ударил по сердцу. Я впитал всё в тот миг, вобрал памятью навечно…

И вот из-за Саньки Картакова накрылись не только генеральная, но и спектакль. Фроська подгадила. Фроська всего на год старше меня.

У Лёхи Берсеньева присказка:

— С лица не воду пить, — к которой он всегда прицепляет другую: — У женщины лицо — второстепенная подробность.

Наверняка где-то подслушал.

И всё же он прав, с лица неприметная, даже простецкая, но грудные железы! Во что не обрядится, знай, вперёд торчат, ровно из железа. Как говорит Гришка Воронцов:

— От двух бортов в лузу.

И верно, они у неё под блузкой, будто бильярдные шары, но из железа! А насчёт лузы — как хочешь, так и разумей, Гришка не уточняет.

Мы, как «давим шаг» мимо Фроськи, когда она шныряет со своим подносом, так шеренгами спотыкаемся. И нет строя, все вразброд. Она фыркнет — и дальше… На работе Фрося всегда в тапочках, надо полагать, для устойчивости: подносы увесистые, а полы из плитки. Зато шаг из-за тапочек, как у пластуна, неслышный. Глаза — слабо-голубые, а как летом подсмуглится — даже скорее бесцветные, а по мне — ещё и злющие. Лишнюю порцию и не проси — никогда не принесёт, сука барабанная! Вперится: глаза пуговицами, не мигнёт.

Кабы не тот наряд… Назначили Саньку на кухню. И надо же, Фроська над ним старшая. Сменка через полтора часа. Девяносто минут торчать против такой пазухи, слушать дурь и ковыряться в тухлой картошке! Он долго терпел, пока его не стало колотить и прежде чем он запустил руки за пазуху и изнывающе прижал её к себе. Она так завизжала — услышали дневальные на всех этажах. Над его изодраной рожей долго потешались ребята, а офицеры укоризненно качали головами. Майор Басманов как-то по-особенному двусмысленно цокал языком…

Утром, на построении, подполковник Лёвушкин вызвал Саньку из строя. Я сразу почуял неладное. У ротного урыльничек стянулся в кулачок: ему от одного санькиного явления гнусно. И как начал:

— За позорящее звание суворовца поведение — трое суток гарнизонной гауптвахты! Разгильдяй! Будет поставлен вопрос об отчислении вас из училища! Вон отсюда, уведите его старшина к себе. Без погон и ремня на гауптвахту! Сейчас же!..

Мы так и отквасили челюсти, с чего это наш полуполковник? Мы-то ничего и знать-не знали. А он после на Саньку и Трумэна приплёл, и нравы Сенного рынка, и об усилиях иностранных разведок по разложению советских людей, и о заботах партии и народа по нашему воспитанию, и опять на Трумэна свернул, присовокупив к нему продажную ООН во главе с Трюгве Ли[60]. А после впёрся глазами в Саньку (поскольку старшины Лопатина не было, Санька оставался на месте) — и ну выспрашивать, сколько он получил долларов от Черчилля, не фунтов, а почему-то долларов?

Такая тишина — будто все мы неживые. А подполковник на признании настаивает. Уж всего Саньку брызгами закидал.

А кто знает, сколько долларов может отвалить Черчилль за прелести Фроськи и санькину слабину?! Тут уж и нам интересно. Ждём, на цифру надеемся, авось прояснится. Старшина Лопатин уже в дверях навытяжку. Ему так эти цифры горело услышать — глаза выкатил, хоть ладони подставляй: вдруг уронит. А капитан Зыков — его взвод как раз напротив — кулачищи мнёт; тянется «смирно», а сам кулачищи обжимает, погорелец, мать его… Скосился я на своего капитана: вроде берёзового чурбана, забивай таким палаточные колья — и не шевельнётся. Та ещё дрессировочка!..

— Упрел хлопчик, — молвил старшина Лопатин, уводя Саньку из строя на гарнизонную гауптвахту и признавая тем самым всю гибельную сложность оных обстоятельств.

Для сваренного рака всё самое худшее уже позади.

На «губу» — гарнизонную тюрьму — у нас отсылают остриженным наголо, без ремня — гимнастёрка, как юбка (срам!), — и в сопровождении сержанта или старшины. «Обречённые на смерть приветствуют тебя, цезарь!»

После «губы» мы ещё с месяц потешались над Санькой: «Как грудные железы у Фроськи, мягкие или шарами из железа?..»

Начальник училища генерал Смирнов счёл возможным простить «юношу» и не отчислять в солдаты. Саньке девятнадцать, его возраст давно призывнόй, направили бы в «стройбат».

По слухам, генерал сказал командиру роты: «Отчислять… — это слишком. И замполит согласен. Юноша погорячился. Девятнадцать лет! Молодая кровь — это крепкое вино. Да и всех грехов: только обнял… Это не совсем прилично, но… кровь, знаете ли, горячит. Юность… Пусть его гауптвахта и охладит…»

У генерала молодая красивая жена. Он весь в орденах, будто скроенный из сверкающего железа, а рядом сияет молодостью высокая стройная женщина. На праздниках офицеры отдают честь ему, а после склоняют головы…

Шутки шутками, а как мимо Фроськи строем, так по-прежнему — общий разброд. Ребята вздыхают: «Восьмёрку пишет». И опять-такие прозвище приспособили, не приведи Господь…

— Брит и лишён свободы за наплевательское отношение к святыням, — молвил по сему случаю ротный любимец капитан Розанов — преподаватель логики, молодцеватый офицер и превосходнейший стрелок из пистолета. Как он пятак на 20 шагов сшибает — это нужно видеть! А насчёт святынь он загнул, конечно…

«Малакия[61] всё это, — корю я себя, пытаясь выработать равнодушие к девушкам. — Воин должен быть суров и неподатлив соблазнам. Женщина не должна иметь власть надо мной, как вообще и любой другой человек, кроме власти воинской, власти служения долгу и Отечеству».

Подполковник Лёвушкин согласно распоряжения начальника политотдела полковника Салтыкова запретил Саньке участвовать в концерте 23 февраля. Это уж слишком! Каждому военнослужащему известно: за один проступок два раза не наказывают, гуси-лебеди! Что уж тут такого: обнял девушку. Господи, да какая же она горластая!..

Мне нравится стоять у окна, когда я один. Мне нравится смотреть на белые облака…

И накрылся «Золотой ключик»! И я больше не увижу чёрные глаза «химички» и не прочту в них то, что невозможно выразить словами и отчего сердце вдруг отбивает гулкие удары в груди… Мы как раз решили двинуть спектакль без генеральной в день Советской Армии. Павел Абрамович уже со мной за реквизитом съездил — это на трамвайчике, между Соколовой горой и Глебычевым оврагом, старый дощатый дом. Каких только там костюмов нет! А как их подбирать интересно! А шкафов!..

И тем более обидно: ради спектакля я и от наряда освободился. Володька Утехин подменил — он тоже «вицарь», правда, не «старший». А теперь труби в воскресенье…

А глаза «химички» на уроках — лёд. Она будто не видит и вовсе не знает нас. Я только и мог встретиться с ней там, на сцене, а теперь всё погорело, всё безнадёжно… Чёрт его дёрнул, этого Саньку, наложить руки на Фроськны прелести, хватило же решимости! А так про него и не скажешь, стеснителен, всем везде и всюду «извините, пожалуйста»… Правда, плотно бильярдной вырисованности груди эти — бесспорно, тόковые, высокого электрического накала. В секунду целую роту сбивают с правильного шага…

Разве я солдат, воин? Я весь из противоречий и слабостей. Каменная однозначность в чувствах недостижима. Я совсем другой. И этого другого я презираю…

А попробуй, не сбейся, у каждого ведь всего два глаза…


* * *

По пятницам, чтобы ни случилось, а в училище торжественная проверка: зимой — по три роты в актовом зале в разное время. А вот, весной, летом и осенью — на плацу. Сходятся все роты. Первая выпускная на правом фланге. Появляется дежурный по училищу и принимает доклады командиров рот. Роты при этом не шелохнутся.

Следует команда дежурного и появляется знамя училища в сопровождении знамённого взвода. Он с боевыми карабинами за плечом. Оркестр играет марш.

И вот идёт начальник училища. Оркестр азартно исполняет встречный марш и с первыми словами доклада дежурного по училищу смолкает, ровно обрезанный. Всё училище, как единый механизм: ни шевеления, ни шёпота — безмолвные шеренги суворовцев с ротными и взводными офицерами на правом фланге каждой роты и взвода.

Начальник училища здоровается, и роты на одном дыхании вылаивают: «Здравия желаем, товарищ генерал!» Нам радостно от того, что мы все — вместе, что вместе мы — сила и что отвечаем так ловко и быстро.

— Вольно, — говорит генерал.

— Вольно! — выкрикивает команду на весь плац дежурный по училищу.

— Командиры рот, ко мне, — приказывает генерал.

В этот раз вместе с генералом и начальник учебной части полковник Филимонов. Он стоит, как положено, на полшага сзади начальника училища, отдавая этим должное своему начальнику. Полковник как всегда прям, будто в корсете, и бесстрастен. Начищенные шпоры отливают серебром.

— Командиры рот, к начальнику училища! — выкрикивает дежурный.

Командиры рот не идут спешным шагом, а все бегут трусцой и за несколько шагов останавливаются, вытягиваются и, отдавая честь, докладывают о прибытии. Генерал, дождавшись всех, говорит им что-то своё служебное, после чего командиры рот, отдавая честь, круто развернувшись на каблуках, расходятся по своим ротам.

К торжественной проверке готовимся по особому счёту. В самоги можно глядеться. Пуговки на чёрных гимнастёрках горят огоньками, хотя они под шинелями. Отполированы козырьки фуражек и даже пуговки фуражных ремешков. Взводные буквально обнюхивают — чтоб ни единой соринки на шинели или пятнышка на сапоге.

В такие дни не все официантки и лаборантки спешат домой. Они стоят кучками у нескольких подъездов. Им всё это нравится, но главное — это марш. Его открывает 1-я выпусканя рота. Безукоризненно ровными рядами идут равнением направо стройные 17-летние и 18-летние юноши. Они все такие ладные, хорошо отренированные, белозубые — кажется их несёт божество самой жизни…

Дежурный по училищу выкрикивает:

— Приступить к проверке!

Каждый командир роты строевым шагом выходит к первой шеренге своей роты и, повернувшись и приняв положение «смирно», начинает перекличку. Закончив, строевым шагом направляется к дежурному по училищу с докладом. После поочерёдно выстраиваются за Филимоновым, но тоже на полшага сзади. Приняв все доклады, дежурный выпевает команду: — Учи-ли-ще, смирно! Ра-а-внение на средину! — И печатая шаг, подходит к начальнику училища с докладом.

Здесь действуют вековые воинские обычаи. Командиры рот не тянутся по стойке «смирно», но стоят подтянуто неподвижно, у всех чуть напряжённые лица: а как-то пройдёт их рота…

После докладов дежурный снова выпевает команду:

— Учи-ли-ще! Кру-у-гом! Оркестр, играть зарю!

Поворот нужен, дабы мы видели угасающий день, уже окрашенный алой зарёй.

Оркестр исполнят особую музыку, подобающую только данному случаю.

Следует команда дежурного:

— Учи-ли-ще! Кру-у-гом!

Обычно следуют команды для торжественного марша, и мы проходим рота за ротой мимо начальника училища. Но в эту последнюю майскую пятницу (ещё холодновато, и все в шинелях) он подошёл к нашей выпускной роте и заговорил зычно, строевым голосом, но полным высокой торжественности:

— Товарищи суворовцы! Дорогие мои выпускники! Близится час расставания. После экзаменов вы будете направлены в соответствующие военные училища и через два — три года станете лейтенантами нашей доблестной Советской Армии. Не посрамите высокого звания воина. Вы должны быть людьми из стали. Преданность ваша должна быть недоступна огню. Вы — опора народа! — Голос у генерала низкий и глубокий. Даже кашель оставляет его в эти мгновения. — Нам чужой земли не надо, но своей клочка не отдадим! Запомните: без армии нет государства, не станет и народа! Никакой пощады отступникам и изменникам! Всегда быть опорой народа! Чтоб никогда нагайка угнетателя не посмела подняться над нашими людьми. И ещё запомните, вы ведь солдаты, на плечах у вас погоны: если русский убит, он должен падать вперёд, на своего врага! С великой верой в победу ведите свои будущие батальоны, полки, дивизии в бой — и вы всегда будете побеждать! Родина даст вам знания и лучшее оружие. Слава великому Сталину!

Высоко в небо расходится наш крик «ура», уже больше похожий на боевой клич.

Генерал и полковник отдают нам честь.

Генерал поворачивается к дежурному:

— Командуйте.

— К торжественному маршу! Знамённый взвод прямо! Учи-ли-и-ще, на-а-пра-во! Ша-а-гом… марш!

И с последним звуком слова тишину оглашают первые такты старинного русского марша…

Генерал подносит руку к козырьку. За ним — все офицеры, что стоят за его спиной.

Чёрные колонны взводов, словно вычерчены линейкой. Под удар барабана — левой, левой!..

Мы верны тебе, Россия!

Мы будем жить вечно!

Мы будем всегда!

Часть II. Волга

Я засиделся на палубе и незаметно весь ушёл в недавно прочитанную книгу итальянского офицера Цезаря Ложье о Бородинской битве. Что остаётся в этой темени, как не вспоминать книги. Опыта жизни у меня с ноготок. Его заменяют книги: необъятный непознанный мир.

«Крики командиров и вопли отчаяния заглушались пальбой и барабанным боем. Густое чёрное облако дыма, смешавшегося с парами крови, совершенно затмило солнце, В одно и то же время взорам представлялись день, вечер и ночь…»

Оборачиваюсь на стук сапог, поди, Шубин — подвигаюсь, чтоб ему было удобнее сесть.

— Ваше счастливое число? — так и есть, узнаю я голос гвардии старшего сержанта: он наполовину поднялся из трюма и теперь стоит: ухмылка во все зубы. А они у него, чёрта, белее снега…

— Двадцать одно!

— Очко, стало быть! А перебора не трухаешь?

— Нет.

— А ежели ещё взяточку? — Иван протягивает воображаемую колоду,

— Нет. — Я как бы раскидываю карты. Веду ладонью. Видишь, опять очко!.. Кого присмотрел?

— Там каждого жита по лопате, а проку? — Он ухмыляется. — Одна у иллюминатора… бёдра — ну точно под мой обхват… Молодка. Попробовал заговорить, так шарахнулась, ровно ущипнул её … — Бутылочки, случаем, не поколотились? — Иван мнёт мешок. — Милашечки! Чай, не перепьём, как наши майоры. Ну учудили! А с твоей бедовой руки!

Холод надвигается вместе с сумерками. Берега стушёвываются, теряют чёткость. Я надеваю шинель, застёгиваю ремень.

— Шабров (земляков. — Ю.В.) в трюме нет. Одни сойдём. — Иван садится к котлу, блаженно позёвывает. — Из такой войны живой… Как вспомню, не верится. Ребят потерял…

Свет из трюма наискосок вырубает ступеньки. Жёлто стынет лампочка в рубке. Пароходик гудит под ударами волн. С шипеньем и шлепками толчётся вода за бортом. Воздух сереет и всё замазывает в один цвет. Затем небо на какое-то время отлипает от тускло-молочной изрытости воды — непроглядная моросящая чернь. И впервые становятся заметными зыбкие дорожки от сигнальных огней.

— Какие майоры, Иван? Причём я?

— Два майора, как есть: Боков затащил Черкасова на твой бокс. Ты же знаешь Бокова — бедовый, партизан! Он решил, ты продуешь, а ты подсыпал «трудовику». Боков до того распалился — с Черкасовым прямым ходом в «Триумф». Поддали, доложу я тебе! Мебель, телефоны попортили. Официанты — за патрулём: нет управы на майоров! А они на такси — и привет. И ничего бы, да Черкасов забыл в ресторане портфель, а там тетради по литературе, и на каждой — чья: и рота, и взвод, и фамилия. Вот так набит, доложу я тебе. Сам мотался в комендатуру за портфелем…

Я смеюсь, а в душе недоумеваю: «С чего это Боков решил крест поставить? Почему я должен был проиграть? Я, трус?»

Пароходик посылает гудки. Чьи там огоньки, за дальностью и не углядишь.

Шинель на груди разбухла: ветерок напитал влагой. Сама река уже неразличима, и от этого всплески за бортом звучней и вроде студёней. И мне верится, будто ночь не наступает, а мы въезжаем в неё, Волга взяла и понесла нас в ночные сумерки.

Прогонисто, черно проскальзывает сбоку самоходная баржа. Погодя волны от неё подхватывают и раскачивают нас.

Иван зевает:

— Зазря не пошёл. Я вздремнул.

Новые обороты машин вызывают натужное сотрясение палубы. По гулкому беспорядочному плеску догадываюсь: пароходик подставляет борт ветру. Меняем курс.

Клонит на сон. По-училищному скоро отбой.

Проскальзывает воспоминание о попытке научиться играть на скрипке. Воспоминание о давнем — уже давнем. Игре на скрипке можно научиться у Михайлова. Он даёт уроки. Меня привёл к нему Витька Головин, а уж Головин занимался не год и играл вполне достойно. Во всяком случае, на «бис» выступал в училищных концертах, исполнял преимущественно «Турецкий марш».

Михайлов помог правильно взять скрипку. И я повёл смычком. Звук получился настолько жуткий, что он мгновенно выдернул её назад. Это произошло настолько быстро, что я вынужденно ткнулся себе в плечо подбородком, всё продолжая давить, теперь уже на воображаемую деку…

— Слыхал, Басманова забирают? — говорит Иван.

— За что?

Иван усмехается:

— Да не так забирают, не то! Его в подполковники произвели — и в Москву, в Главное политическое управление армии — Главпур.

— Вот как, но мы тоже уходим на повышение, гуси-лебеди.

— Это в курсачи?

— А то как же!

Всё сбудется, не может не сбыться. И этот пароходик, и вот мы с Иваном, и Волга, и всё-всё движутся к тому счастью!

Я хотел бы назваться юнкером — это русская традиция, но это звучит контрреволюционно и может навлечь неприятности. Что там юнкер? Страну можно называть лишь Советским Союзом, но никак Россией. Россия — это то, что было до 1917 года. Отныне её нет, есть Советский Союз. Есть «Казахская Правда», «Украинские Новости»… но нет ни одной газеты с со словом «русский» или «русская» в названии[62]. На всю страну нет. Нас не поощряют называться русскими… Мы советские, хотя этнически такой нации нет. Но мы ведь русские и в душе гордимся…

Сталин лишь в войну говорил о России и русских, но как только война окончилась — эти слова исчезли из обихода… В войну мы гордились симоновскими названиями пьес: «Мы — русские люди», «Русский вопрос» (сразу после войны)…

Улыбаюсь. Позабавили вчера воспоминания графа Комаровского. Люсьена Бонапарта он называет Лукьяном Бонапартом, маршала Даву — Давусом…

А ночь, ночь какая, люди дорогие!

Губы сами начитывают Маяковского:


Ты посмотри, какая в мире тишь.

Ночь обложила небо звёздной данью.

В такие вот часы встаёшь и говоришь

Векам, истории и мирозданию[63].


Стихи вызывают возбуждение. Глаза видят всё много зорче. И мир обретает смысл любви, счастья и веры в свои силы. Каждое слово стиха делает меня очень сильным.

Я так хочу жить. Я не хочу, чтобы была смерть. Я хочу быть всегда…


* * *

— Мать, запали-ка лампу, — говорит Иван.

— Господи, мы привыкли, — Полина Григорьевна семенит в темноту.

Скрипит дверца печи. И вся изба начинает вздрагивать, раскачиваться в красноватом, курном перемигивании углей. Свежие, настуженные сквозняки вмиг доносят одуряющую сладость дымка.

Полина Григорьевна запаливает щепку, карябает черствый, крошащийся фитиль:

— Есть керосинчик, куды денется …

Она подкручивает фитиль, наставляет пузатое стекло, и уже по всей избе разливной богатый свет. И я уже различаю вещи. Свет оголяет их. Я даже вижу коричневатость стен: брёвна, хоть и наглажены рубанком, однако, по всей избе неровный бег конопатки. И ночь, прежде светлая, вдруг черно застревает в оконцах.

— Выпьем за гостя, — предлагает Иван.

Делаю вид, будто мне не впервой баловаться белой. Отваливаюсь было назад, но спохватываюсь: Иван и его мать сидят на лавке, у стены, а я и Вера — напротив друг друга на дубовых табуретах, вроде наших училищных.

Я держу стакан и свободной рукой оглаживаю голову. Волосы у меня обыкновенные, русые, точь-в-точь, как у Ивана. Хлебным называют у нас такой волос. Лицо настёгано волжским ветром, горит.

— Верушка? — окликает сестру Иван.

— Я что, я со всеми.

— Платочек не лучший, не взыщи, сестра, не скупердяйничал. Другой не по карману.

— Со свиданьицем, — поднимает стакан Полина Григорьевна.

У матери гвардии старшего сержанта — синеватые сжёвано-сухие губы, жёлтые щёки и далеко проваленные синие глаза: ясные, без старческой мути и туповатой сонной оглядки.

Я небрежно заглатываю водку. Не выдерживаю, хватаю ложку и запихиваю в рот кусок яичницы, затем капусту и чёрный хлеб — готов проглотить всё, что угодно, лишь бы сморить водочную вонь.

Я вижу: Полине Григорьевне не в охотку пить, но она полагает отказ невозможным, коли в доме сын и гость. Она не спешит, покорно смотрит на стакан. Руки сухонькие, но пальцы и ладонь черновато-заскорузлые. Вера, морщась, выцеживает водку. Белёсые волосы — венцом. Глаза — тоже шубинские, синие, только светлее. Она трясет головой:

— Ой, горькая! Фу!

— После войны ещё ждали, авось без вести пропавшие да объявятся. Нынче всё ясно. Стало быть, у Люхиных и Санька погиб и старшόй. — Полина Григорьевна, не шевелясь, смотрит на печь. Такая немощь в полуоткрытой ладони: стакан вот-вот выскользнет. — Нынче счёт надо вести по полному. У Кучеровых никто не вернулся. Горе-то какое, Ванечка! При Полозьиных только меньшόй, и тот без руки. У Лешковых, у Дарьи… одна, куды не глянь. У Зубровых тож похоронки на всех, но там, почитай, девки на смену. А у Малявиных?.. Господи, пустые сёла, Ванечка! Сироты. И бабы, и девки осиротели, Ванечка… Ладненько, гости дорогие, со свиданьицем!..

Полина Григорьевна размеренно выхлебывает водку, откидывает со щёк седоватые патлы, круто солит хлеб.

— Кому ж работать, Ванечка? — спрашивает она. — Одни бабы. Ждали после войны трактора, а где он? Крёстной — за шестьдесят, а в поле. Повымело лихолетье мужиков, Ванечка. И малолетков, почитай, тож в самую малость. А мне-то в поле? А Верке в плуге с девками да бабам… Прислали пяток лошадей. — и смех, и грех на такое хозяйство. Машины — две. Трактор обещают осенью, целых три…

— А какой колхоз был, — говорит Иван. — Как жили! Народу полны дома. Хлеб, масло, одёжи, патефоны, бардой залейся. Только и справляли свадьбы. Немец, гад, всё порушил…

Я сталкиваюсь в сковороде с ложкой Веры.

— Ой, нечаянно! — Она вздрагивает, глаза становятся омутно-глубокими.

— За нечаянно дерут отчаянно, сеструха.

Вера ниже брата, в плечах — округло узкая, но плотная, налитая. Бедра раздались по табурету, растянули юбку. Я ближе к краю стола, поэтому она вся передо мной. Губы — толстоватые, с корочкой, обветренные. Пестрядинная кофточка до того застирана — просвечивает, даже потеряла цвет. И тесновата, пуговки поднапряглись в петлях. А смеётся — сам начинаю улыбаться.

— Что сестрёнька, скучаешь без брата?

— А тебе с городскими не скучно? — Она всё посмеивается.

Иван расстёгивает гимнастёрку. Молодо, стройно обнажает отпавший воротник шею.

— Подставляй стакашек, сестрёнка.

Руки у Веры — толстые, но не лишним весом, а работой. И ладонь, и пальцы намозоленные, с обломанными, тёмными землёй ногтями. Она мне кажется несчастной — ведь если такие некрасивые руки и если вся она такая кургузая, плотная — кто ж её полюбит?

— Сбегай к Антонине за молоком, — вдруг велит ей Полина Григорьевна..

— Хошь молока? — спрашивает меня Иван.

— Нет.

— И я нет, мать. Какое молоко после водки?..

— А, может, Петя схочет? — говорит Полина Григорьевна и пытает меня взглядом.

— Что вы, Полина Григорьевна! Совсем нет! Спасибо!

«Что за безвкусица!» — разглядываю я овальное стёклышко и белую цепочку по вериной шее. Стёклышко матовое и оправлено в медную плошку: все загибы на виду. На матовой выпуклости нарисованы цветочки и до того неумело — я снова испытываю к Вере снисходительную жалость.

— Нам такое счастье! — Полина Григорьевна крестится на угол. — И сынок живой, и муж мой, Даниил Митрофанович, при нас.

— Мать, не служи панихиду.

Я замечаю перемену в Иване. Он покровительственно поглядывает на женщин, и они ловят каждый его жест. Сейчас в доме он, младший из мужчин, правит старшинство.

— Ишь, стерва, раскоптилась, чтоб ей! — Вера прикручивает фитиль, переставляет лампу на свободную лавку, к стене. Лавка засаленная, почти чёрная.

— Капризничает лампа без дела, — как бы для себя говорит Полина Григорьевна. — Мы-то её не палúм, керосин бережём.

Иван улыбается:

— Давай, Петя, за твою охоту! Чтоб утва с испугу сама валилась. — Он скалит зубы. В глазах — сытость и довольство.

По полу мельтешат багряные отблески. Длинно, бело пыхает полуведёрный чайник. Вижу за треснутой кирпичной кладкой угли поленьев, их ползучее, тусклое дыхание.

Избяной холод поначалу поразил. Чем-то заброшенным, безразличным ко всему веяло от стен. Я не сразу догадался: уже май и подвальную сырость стерпеть можно, главное — сберечь дрова на зимний денёк. Однако я испытал чувство щемящей заброшенности этого существования, безразличия к себе. И ещё этот шаткий стол в пятнах, трещинах. Допотопная кровать с никелированными шарами на спинках. Тряпье под лавкой, чугуны и обколотые кринки по краям плиты, и эти сонные мухи на немытых стёклах.

— Со свиданьицем, — Полина Григорьевна толкает бочком своего стакана мой и беззубо улыбается. За темнотой не разобрать выражение лица, да и Веры тоже.

«Перекрутила фитиль, — думаю, — лампа и “доходит”».

Я сначала каменею, заставляю себя быть бесчувственным к водке, не вдыхаю, просто заглатываю. И так же, не дыша, дабы подавить гадкий, неповторимо гадкий запах, жую капусту. И уж после открываю себя на весь вздох.

— И картошечка в тот год уродилась, — нараспев, слабенько выговаривает Полина Григорьевна. — Дал Бог картошечку, повымерли бы без родимой. — Она поддевает чугунок ухватом.

Как она, такая маленькая, сухонькая, справляется! Срываюсь навстречу, но она опережает и ставит чугунок на серёдку стола. Иван ухмыляется.

— Петеньку угощу, — выпевает она и, обхватив подолом чугунок, вываливает картофелины в оловянную миску. И уже по всей избе — утробно-спёртый дух картофеля.

Иван топает к лампе:

— Развела ты, сеструха, темнотищу!

Тень — от стены до стены, и шаткая. Иван ворчит:

— Стёклышко-то, зараза, кусается, эк раскалилось.

— Упаси, Боже, расколешь, Ваня! Не купишь.

Я мну картофель, присыпаю солью. Иван возвращается с маслом, озорно подмигивает: кусок уродливо расплющён.

— Ты бы, сынок, приберёг. В городе, почитай, голодней. Земля там не кормит. Балуешь нас, сынок.

Иван подвигает масло ко мне:

— Бери. Оно у нас вроде инвалидное.

— В городе накладней, сынок. Что ни шаг — раскошеливайся. Не напасёшься.

Иван разливает остатки водки меж нами:

— Будь здоров, Петь! — И говорит шепотком, на полуулыбке, чтоб не услыхали женщины. — Сбережёшь на керосинчике — прогадаешь на детках. В потёмках — это ж какой соблазн нашему брату.

Водка прожигает, но сама уже без вкуса.

Сколько же теперь у меня добрых слов! Делаю усилие, чтоб не рассказать всем, как я рад и что сейчас чувствую. Явственно различаю нежную округлость вериных щёк. И как белы, и пушисты брови! Нет, она только с виду грузная, угловатая.

Вера по-детски запрокидывает голову, слушая брата. Литы её косы… обилие этих кос над лбом. И плечи вовсе не туповаты. И вся она не такая: не маленькая и не широкая набитой силой. И какая чуткая! Сейчас, когда она по-другому держит голову, не пригибается по привычке, как, должно быть, в упряжи, за плугом, её шея высока и надменна.

Она машинально расстёгивает верхние пуговки, и я вижу то место пониже шеи, где припухлости грудей. Зачарованно слежу за переменами в ней.

— А Петенька молчит, — слышу я голосок Полины Григорьевны.

— Петруха? Да сыт он, пьян и нос в табаке!

— Нет, я совсем не пьян, Иван!

— Это уж к слову, Шмель.

— Я и в самом деле не пьян!

— А и не надо, штоб пьяно, — морщит губки Полина Григорьевна.

— Маманя, а как хорошо с лампой! — как-то нараспев, говорит Вера.

— К празднику! — говорит Полина Григорьевна. — Гости-то! А так бережём керосинчик. Ныне достань, а везть, а цену заплатить?

— На пароходике дознаются, — говорит Вера, — ссадят и ещё штраф.

Отгоняю мысли о Вере. Жую остывшую и рассыпчатую этой стылостью картошку. Стараюсь отвлечь себя воспоминаниями. Пароходик пришвартовался к полузатопленной барже, такой ветхой, что проход по ней был выгорожен перилами, а за перилами торчали, выгибались уже насквозь хлябкие доски.

— Петенька, счастье мне выпало. И Даниил Митрофанович живы, и Ванечка при нас.

Иван гладит руку матери:

— Выпьем, мать! Живы Шубины! Не извели фрицы корень Шубиных.

Когда Иван достал новую бутылку — ума не приложу, но уже на столе «Московская» и уже откупорена.

— Мне на донышко, сыночек.

— А ты, Верушка?

— Ой, пьяная буду, братец!

— А тебе тож на донышко, Петь?

— Вера… она…девушка. Ей, конечно, на донышко, а я, я… мне, как себе лей.

— Со свиданьицем!

— Ну, будем!

Вкус глотков не доходит до меня. Только уж очень горячеет воздух. Эх, видел бы Кайзер! Ни в одном глазу у меня!

— А уж сверх — не след, — строго говорит Полина Григорьевна.

Иван вдруг послушно затыкает бутылку.

— Нам счастье вышло, Петя. Даниил Митрофанович грудью хворали ещё с тридцать девятого, не взяли в солдаты даже в сорок втором. Тогда, почитай, ссаживали прямо из последнего класса мальцов в окопы. От мамкиной юбки и промокашек — под пули и танки… Гибла Россия, понимали мы… А мой Ванюша вернулся. Уж и не ведаю, какому Богу молиться.

— А ну-ка! — Иван как-то незнакомо, властно зыркает на сестру.

Та поспешно выбирает из чугуна картофелины и подкладывает мне. Я сыт, но забота приятна. Запахи картофеля, углей, выпавших из печи, и какая-то особая нежность в груди делают близкими дом, хозяев. Я всему удивляюсь, всё принимаю наново, не узнаю старое, но погодя начинаю схватывать нечто давно забытое, очень родное, близкое.

Вера улыбается:

— Вам ещё, Пётр Фёдорович?

— Да какой я Фёдорович? Я Петя!

— Пущай соблюдает чин, — говорит Полина Григорьевна. — Мужчины — основа делу. Годков, верно, немного, а уж не то важно. Семья скоро на плечи ляжет. Всему будешь голова. И не просто хлебать, жевать — другие жизни ставить, Россию продолжать.

Иван потягивается, скидывает ремень и распоясанный опять шагает к лампе подбавить фитиля. И уже не светло, не голубым цветом неба смотрят на меня глаза Веры. Темно, искрово полыхает в них свет.

— Ну а Леонид-то? — спрашивает Иван.

— Думали, помер. И Дарья вроде нагадала. Ни треугольничков, ни похоронки, ни вызова в прокуратуру, а он вон, сердешный… без обеих ног. А уж бедовый был!.. Стыдился домой ехать, попрошайничал все годы в поездах да по станциям…

— Теперь сапожничать обучается, Ваня, — подаёт голос Вера.

— Пьёт, пьёт он, сыночек. И на хлебах у Маньки, у самого — ни рубля. А какие «хлеба-то»? Брюхо, почитай, к хребту припало. Да и горе: баба при нём — только рожай, а он… ничего не выходит, от того и пьёт… Не мужик он… Кожи бы ты ему достал. Культи обшить. Всем миром ищем.

— Зайду к нему, мать, зайду.

— Горе — не доведи Господи! — крестится, слепо прикрыв глаза, Полина Григорьевна. — Собирается опять в поездах петь да христарадничать. Срамно, слов нет, но лучше, чем на инвалидные гроши подыхать.

— Куды ему обутки тачать, маманя? Руки от самогонки дрожат, себя поранит.

Шубин с хрустом разжёвывает луковку. Руки на столе, а сам — грудью на них; глаз синий, заведущий. Не даром его тот генерал заприметил.

— Мочи нету поднимать землю, — жалуется Полина Григорьевна. — Бабы да девки… Руки, ноги жидкие, а сажать надость. Ребятки от недокорма страдают. И опять план! Господи, кто этот план смётывает, на каких людей? Глянь: всего две руки, две ноги и одно сердце, да и те бабьи…

— Никита Волков приезжал, — в тон матери говорит Вера. — При погонах, медалях. Хвост трубой.

— Волковы, они испокон фасонистые, — морщит губки Полина Григорьевна.

— Никитка, косой?! — Шубин азартно хлопает ладонью по столу. — Вот, сука барабанная!

— Погоны, — торопится на рассказ Вера, — по две звёздочки на каждом и просветик малиновый. Важный собой. «Меня, балаболит, в столицу нашей Родины служить просят, а я всё согласие не даю». Мордатый такой, важный. Одеколоном набрызгается и гуляет по деревне.

— Лейтенант, стадо быть: объегорил фронтовиков, а фронта и не нюхал. Вот гнида! Я его на формировании встречал. Он уже тогда кальсоны да подмётки наловчился считать. И среди тыловых-то был, как ни на есть, тёртой жопой!

Весь азарт слов в зрачках Веры. Они то суживаются, то вдруг расплываются. И я вижу, как в яремной ямочке вспухает венка, когда она порывисто вздыхает.

— Девки ещё потоскуют, — дребезжаще выговаривает Полина Григорьевна. — А бабам выть — и только… А работа, поверишь, Ванечка, до того смаянные. Ни на что мочи! А и сна не всегда дождёшься.

— Ты к крестной заглянь, — тянет в тон матери Вера. — Справляется о тебе. Глаза-то у неё не видят, выплакала. Уж проведай… Трава нынче опять перестоит, как и в прошлом годе, а косить? Нет на всё наших рук.

— Смахни-ка с посуды, — наказывает сестре Шубин.

Вера уносит в угол миски.

Полина Григорьевна тоже встаёт и переставляет чайник с плиты. Она в солдатской гимнастёрке, заправленной в чёрную, почти до пят юбку. Летуч шаг полуиссохшего тела. Я вдруг замечаю галоши на валенках. Я смотрю с таким откровенным удивлением, что она, заметив, объясняет:

— Ревматизм точит, а ныне и совсем в каждом суставе. Картоху садим по мокрети — мозжит кости, не приведи Господи…

Лампа на скамье подрагивает. Полина Григорьевна косится на Веру:

— Расходилась, кобыла! Полы побереги.

Шубин крошит картошку и, макая куски в серую крупчатую соль, лениво пожёвывает. Я неожиданно замечаю, как ладно встроены оконца и как по углам не без кокетства пригнаны полки. И широки, присадисты лавки: удобнее любых театральных кресел.

Вера объясняет:

— Батя мастерил.

— Плотник подходящий, — мычит сквозь набитый рот Шубин.

— Умные у бати руки, — всё так же нараспев говорит Вера. Она утирается подолом, — да слабые.

— Ему и в поле нельзя, — говорит Полина Григорьевна. — Дай Бог мочи лодку перегнать.

— Сеструха, собери чай! Сахарок — в мешке. Колотый, на наш вкус.

Над печной дверцей, по кирпичам, — сажевые заметы. Сами швы между кирпичами выкрошены. За пустотами — угли в синеватом, очень чистом пламени. Кое-где это пламя засыпает, чахнет, сливаясь с серой пепельной мглой.

Вера возится с кружками, разливает кипяток, высыпает сахар. Лишь иногда взглянет, а губы поджатые и уж вовсе не толстые, а тугие, красные и вроде не обветренные.

С шипеньем и треском катятся по плите круглые капли выплеснутого кипятка.

— Подковки подбей на сапожки, Ванечка, — советует Полина Григорьевна. — Сохранней.

— Куда их? Казённые. Сношу, а мне к сроку новые, бесплатно. Не хромовые, правда, но получай. Вещёвое довольствие, мать. И ещё 800 целковых, кроме обмундировки, помесячно, как сверхсрочнику..

— А не поленись, подбей, сынок.

— Братец, ты всё холостуешь?

— Дай от войны очухаться.

— Больно долго чухаешься, никак сладко?

— Цыц, балаболка!.. Мука ржаная почём, сынок? А сахарку прикупить — по карману?..

Я, как и все, дую на оловянную кружку: обжигает, окаянная.

— Ты уж, Ванечка, посмирнее. А уж толкуй, что другим любезно. Радио слушай — и с его голоса толкуй… Верка, завтра ехай с Ванечкой. Даниилу Митрофановичу постирай. Смена — в сундуке, не забудь. Сторожку вымой. Сеть, вентеря залатай. Прут ивовый режь без узлов. Знаю тебя, кобылу. Спать бы всё. Что ты вроде, как упрела?

— Ладно, мать. Верка у нас работящая. Намоет. Будет избёнка сиять, как у кота яйца.

— С бригадиром столкуюсь. — Полина Григорьевна смахивает в ладонь крошки и бросает в рот.

— Пустое, не ходи. Я ему, мать, белой снесу. Дядя Кирилл за старшего? Так я к нему. Ты завтра отлёживай. Заявлю: хворая. Отдохни хоть раз…


* * *

Острая печаль, такая острая, какой я прежде не испытывал, заставляет о чём-то жалеть.

Ветер растащил тучи и сник. Светлыми сумерками восходит блеск звёзд надо мной. Глаза привыкают, и я уже вижу лица. Бесформенны в своей черноте контуры домов. Чёрен, приземист сруб и смутно-неустойчив девичий силуэт. Коромысло не гнутое, почти прямое; оно заметной от того, что девушка стоит на выбитой траве. Девушка тонкая, невысокая — и вёдра рядом с ней очень велики, и ватник почти до колен. Она прижимает к вороту ладонь. Дробно, наперегонки распутываются звенья. И по ходу цепи и горловому захлебывающемуся отзвуку из колодца уже ясно: глубок.

— А у неё ребёночек, от кого — не дознаешься, — шепчет Вера. — Я жалею Нинку. И маманя жалеет. У нас многие, страсть как хотят ребёночка.

Вижу дорогу: призрачно-белая, она вязнет в песке у спуска к Волге, а спуск крут и долог там, внизу. И мглиста чёрная равнина реки. Обрываю губами листочки, мну — в них прохлада, обилие весенних соков, дурман будущих ягод. Кусты пьяники так развесисто высоки — походят на заросль молодых деревец. И уже снизу, обойдя плетень и окружив скамейку, густо-густо тянутся от корней в одиночку качливые, стройные лозы.

— Ушла бы она от срама, а паспорт… Хошь‐не хошь — сиди. Куды без прописки? В два часа с милицией схомутают — и назад, в колхоз, а то и в тюрьму. Мы тут все без паспортов. При этой земле до гробовой доски. Это Ванечка извернулся, при армии, больше никак не уйти.

Позвякивают вёдра. Рычит собака, после часто-часто сучит лапой под брюхом.

Отваливаюсь к плетню, разглядываю звёзды. Случайными кажутся редкие голоса по дворам, удар двери, суматошная возня кур со сна, пыхтенье и стук колёс парохода с Волги.

— А ты Сталина видал?

— Видел.

— Какой он?

— На Мавзолее. Рука за отворотом шинели. Очень простой.

— Как родной, да?

— Да.

— Счастливый ты.

Курчавые по темноте деревья, оползшие чёрные пятна домов, песчаная дорога, чёрное ложе реки — всё за беловатыми сумерками. И сумерки не мертвы неподвижностью. Нет, их млечный отсвет насыщает воздух жизнью. Всё вокруг как бы парит, подчиняясь моему настроению. Нет обыденней и постылой отчётливости предметов, меченых нищетой. Телом принимаю чистоту и выхоложенность воздуха с реки.

Осторожно задираю рукав: за запястьем рука у Веры нежная. Ватник не пускает выше, и я протискиваю руку внутрь. Вера деревянно-прямая, негнущаяся.

— Плечи от лямок…плуг…не трожь …там стёрто, саднит… — Распутываю платок и чувствую, как начинаю дрожать. Сжимаю зубы, что б не застучали. В огне мои руки, голова и грудь…

— Не надо, Петенька. Ну остынь…остынь!..

Почти разрываю узел. Не знаю, как телогрейка оказывается расстёгнутой. Нитяная от ветхости кофточка влажнеет в моих ладонях. Выпростаю кофточку, дрожу, слышу под ухом её прерывистое дыхание, в нём почти стон. Широких, отверделых полос ссадин на плечах не касаюсь.

— Поцелуй, Петенька.

Ловлю тяжесть ослабевшего и враз опавшего на мои руки тела.

— Не сгуби, родненький. Ещё поцелуй.

Я в охвате её рук — не разжать: это, как судорога.

— Не сгуби, не сгуби…

Воспринимаю её множеством ощущений: и шершавостью ладоней на шее, и нежностью тела под кофточкой, и упрямством грудей, и дрожью зажмуренных глаз. Неистово кладу губы на её шею, рот. Она не разжимает губы, давит навстречу. Тело, освобождённое от одёжек, уступчиво-горячо. Губы её мягчеют, всё глубже отворачиваются, отзывчивее — и уже дыхание в одно с моим.

— Ещё поцелуй… подольше…

Страшный, невозможный грохот в стуке и шагах по крыльцу.

— Эй, где вы?! — Со свету Иван слепнет, мнётся на крылечке, поругиваясь.

И тогда я слышу своё сердце. Оно будто силится раскачать меня. Вера лежит на моих коленях, растрёпанная, открытая. Белы живот, груди. Она зажимает мне ладонью рот, затаивается в дыхании. Призрачно-ярок отблеск звёзд и густы тени от кустов пьяники. Даже угадываю границу теней. Вожу губами: она подставляет пальцы, запястье, снова ладонь.

— Где вы там? — в тоне Ивана снисходительная насмешливость бывалого человека. — Смылись, обормоты. — Потрескивают приступочки, шелестит трава. Погодя слышим погромыхивание из сарая. Берёт дрова, что ли. И снова шаги, поскрипыванье ступенек. Глухой удар двери — и тишина.

Вера шепчет:

— Мы у Волги поём, на причале. — Подталкивает меня, заправляя кофточку и застёгиваясь.

Переголосье там, у Волги, необычное: не в силу берут песню и каждый сам по себе. После сольются два — три голоса — и уж ночь им уступает. Они — одни, а голоса, возьми, и осекутся. И тишина.

Беспомощно свешиваю руки меж колен.

«И это любовь? Ради этого всё прекрасное? И если бы случилось, я осмелился бы её… это и была бы любовь и все чувства, все-все?!»

— Ой, шпильки порастеряла!.. Ничего, ничего, Петенька, я платком закроюсь…

Вслушиваюсь: там, у Волги, плетут печаль.

Вера покачивается: робкие движения в такт. Руки опять тяжелеют желанием вдавить её бедра в себя.

Из хора выделяются первые, вторые голоса…

Я вздрагиваю — тишина смывает их на стоне — в самый напряжённый миг. А стон не гаснет, звучит: и не только во мне. Будто брошен воплем, и ночь должна ответить, и везде ждут ответа…

Губы Веры уступают. И уже снова не противятся.

В том, втором человеке, это тоже я — способность обособленно желать, чувствовать. Он отстраняет меня от себя и в ласках испивает свой единственно заветный смысл.

Но эти голоса! Опять, опять!..

Льётся общая печаль и скорее не печаль, а жалоба, и в то же время страдание по былым радостям. И поднимаются из них те, опорные голоса. И опять нераздельное движение всех голосов.

И уже смирение чувств. Этот покой душ громадным крестом встаёт в ночи. Ночь во весь размах распята призраком креста. Зыбок и безмерен его размах.

Возвращаюсь из проваленности в себя и с удивлением кручу головой. Деревня стихла: ни возгласов, ни возни со скотиной по сараям — немые глянцевые ниши окон, пустая светловатой пылью по дороге и тропинкам улица. Лишь кое-где огоньки без света в окошках: плошки с фитилями: в войну мама запаливала такие же, а чтоб нацедить побольше света, расправляла за плошками зеркало-складень…

Стынут мои руки.

Девичьи голоса ткут новую печаль. И те высокие голоса щемяще пронзительны, будто сейчас прослышали жуткую весть. Я напрягаюсь: так кричали женщины, когда им вручали похоронки. Я убегал от этого крика в деревья, в кусты, в путаницу тропинок…

Хор уговаривает. Хор успокаивает эти стоны. Низко, необычайно низко и рокочуще, и уже по-бабьи звучат все голоса. А эти высокие, юные — не соглашаются, терзают себя горем. Жуткое, невозможное смешение разных тонов. И не сумятица, а смешение чувств, отказ повиноваться и журчащие уговоры-причитания…

И снова песню обрезает тишина. Однако в этот раз остановка ничтожна. И вновь струится пение — и не пение, а по душе поминки, по многим душам…

— А это что за песня? — Я вдруг ловлю себя на том, что бережно-бережно глажу её груди. Они неподатливо плотные и острые. Вдруг непроизвольно склоняюсь и нежно прикладываю губы к соскам.

— Погодь, успеешь, — дышит мне в губы Вера. Она очень взволнована песней — А-а-а, эта!.. Маманя сказывала, её в ту войну дед Тимофей привёз, тоже с германской…

А я так и слушаю, гладя её груди. Те, опорные голоса высоко, навзрыд выводят каждое слово:

— Восходи, восходи, солнце ясное… — Вера шепчет мне в губы: — Кровь-войну пригрей, успокой, повысуши, Солдатскую долю повыслушай!..

Там, на причале, девушки смолкают на крике. Молчит и Вера. И уже осторожно начинают плыть новые слова. И Вера, почужев, уйдя в себя, поёт вполголоса:


Как и день идёшь, как и ночь бредёшь…


Я осторожно накрываю её кофточкой, после — полами ватника. Любовная ласка и такая песня несовместимы, кощунственно-невозможны. Руки мои каменеют. Черна, неоглядна за деревьями под обрывом Волга. И из этой смутной неоглядности выплывают тягучим колокольным благовестом:


Как нет и родненькой, ни жёнушки,

Ни родителей, и ни детушек…


Долгие, протяжные голоса — и вдруг как в колокол:


И как всем людям здесь судьба одна,

Как судьба одна, смерть-страшна война…


И уже выше-выше, несогласнее те голоса-страдания. А хор уговаривает их, умиротворяет:


Расчеши, мама, голову кудрявую,

Разведи, родная, грусть-беду лукавую…


«Это ведь реквием», — но тут же я отгоняю этот вздор. Все реквиемы — это залы, это услаждение своей же грустью, это деланность … Как условны, манерны и далеки сейчас все нотные знаки, печатные строки, краски на холстах! Мёртво, безнадёжно сухо это приближение к жизни. Разве по плечу слушателям и зрителю погребение ещё живых, отказ от живых, смертный зов, мольба обречённого и затравленного, стон обрёченного счастья?!

Сурово и непостижимо истинное чувство!

Наши умиления подлогами в залах и студиях! Как мелки, ничтожны мы и вся эта возня в жизнь! Как ничтожен я со своим честолюбием!..»

И я вдруг с непонятной враждебностью вспоминаю, как в зиму запоем читал и перечитывал статью Плеханова о революционном честолюбии, Кайзер подсунул. Как пусты и напыщены эти строки сейчас! Измерение честолюбия, обоснованность честолюбия…

Кто мы? Что ведаем о себе? Что могут знать, добыть, проповедовать сытые чувствами?

Кто смеет выводить формулы страданий, движения через страдания, расчёты жертв и горя, не имея ни слуха, ни кожи?

Как чертят пути, не идя теми же путями, не пригубив от муки путей? Как можно предрешать пути, не обрекая себя на страдания всех и не будучи слезами, стоном и раной всех?!

Жизни всех поколений равноценны, преступно превращать жизнь одного — в удобрение другого. Мы исчезаем с каждым ударом сердца. Фальшиво, гадко, невозможно всё, что исключает чувства, калечит их, обедняет, ограничивает…

В голосах с Волги — новая печаль. Она серебриста: стаяла, утекла могильная безысходность. Новые жизни обещают девичьи голоса.

Тряско ухает дверь, грохают шаги. Вера вжимается лицом мне в грудь.

— Вот так себе и нам рвут сердце, — слышу я дребезжащий голосок Полины Григорьевны. — Я-то не забыла, пособи им Господи, как стонали бабы в ту, германскую. А только не поднимут головы миленьких. Умяла земля наших ребяток, мужей, дядьёв. По всем странам их косточки, а ещё боле — в родимой. Господи, повыметые деревни…

Иван не даёт договорить матери:

— Нам, мать, отстраиваться нет нужды, здесь немец не побывал, а там, веришь, до распоследнего фонаря всё смели, всё изгадили. Нам полегше — избы есть, мосты, дороги, больницы, школы… А народ?.. Из земли не воротишь, а жить всё же надо… Марья… на причале?

— Луговкина, что ль? Она сердешная и надрывается. С ней — Шурка Огнёва и Дашка Усова — первые голоса здесь… Ещё Надя Власова… Остальные в хоре…

— Высокого градуса песни.

Замазанно-черно по сторонам поле, поднятое женскими руками. И ещё замазанней, безоглядней — овраги. Чернота в них какой-то сосущей бездной.

— А наши-то?

— На причале, где ж им… Верка, Верка! Нешто им, воротятся, Ванечка. Напоются и воротятся, а мы покуда чайку сварим…


* * *

— Посумерничали. Озябли, поди, — Полина Григорьевна, улыбаясь, проваливает губы в рот. — До чего ж ты пригожий, Петенька! Белый, румяный. А, поди, тоже хлебнули горя. Отец-то в здравии?

— В самом начале войны погиб, танкист. — Я достаю из ружейного чехла пряники, несу на стол.

— О, господи, людям горе. — Полина Григорьевна меленько крестится на бессветный, будто растворённый угол. — Нам, Петенька, счастье. До нас немец не дошёл, остановили поганых.

Иван кивает:

— Об чём речь, мать. Нам — везуха!

— И угодьев таких богатых, как наши, здесь мало: не песок и не глина, а жирная землица, не засолённая. И вода годная, — Полина Григорьевна откидывает за уши седые патлы. — Вокруг — тощие земли, туго родят. У нас первые урожаи. А мы вот не наедимся. Сколько не сдавай, сколько не расти хлеба, а не твой. Поверишь, Петенька, с царской войны не разгибаюсь, с девчонок. Сперва в город всё отымали — революция, Ленин. А в двадцать втором голод по нашей Волге — всё сгорело. Сухота, не приведи Господь! В город шли христорадничать, мухами мёрли. Сколько изб так и осталось позаколоченными — семьями повымерли. Вздохнули чуть, а уж в колхоз — ни воскресенья, ни праздника: выручай страну. И всё, что ни вырастим, — в город, а нам…сдохнуть‐не сдохнешь, но и жить-не живёшь, хотя жизнь налаживалась, к достатку шли, стала деревня на деревню похожей, а тут и немец, всё руками-крючьями нашу землю под себя!.. Вроде победили, однако, опять разговор, будто новая война на наши головы. Верно, это Ванечка?

— Жмут нас, империалисты, мать. Куды денешься? Это серьёзная задача для государства. Классовая задача: кто кого!

— Уж какая она там, а только сдохнем от перетуги. Детей рожать некому, а кто сохранился — не шибко охочи до ребятни. Каждый рот в тягость. Жизнь, сынок, должна быть правильно-работная. Всё ниже наш народ, ниже и жиже…

— Вот что, мать, Петь — человек свой, надёжный, но я от тебя бесед не слыхал, и ты мне их не доверяла. Верно, Шмель? Мы со Сталиным не пропадём. От Ленина наш путь, верный.

Смотрю на Ивана, как мог подумать: я — и сука, стукач? Эх!..

А ведь разобраться Ленин и Сталин вроде одно и то же. Ведь рисуют в лозунгах: «Сталин — это Ленин сегодня!» А так ли? Ленин вроде и не замечал нас, русских. Для него все народы одной кучей. Я — брат другим народам, но я русский, сто раз русский. У меня от русской песни сердце обрывается, я каждый камень на своей земле обниму. Оторвать от всего этого — и нет меня. И я хочу жить по русским законам и быть хозяином своей земли — всей России… Вот тут Сталин не шибко, но всё же другой, нежели Ильич…

— Вот, мать, заварка. — Иван бросает на стол белый мешочек. — По пайке прикупал. Гостинец вам с батей.

От жара слабну, сажусь на табурет и озираюсь, будто вижу избу наново. Стараюсь не замечать Веру. Иван по-прежнему распоясанный, и уже не в сапогах, а чёботах, какой-то непривычно-домашний, слоняется по избе: что-то трогает, переставляет, позыркивает на меня с улыбкой. Я теряю обиду: тоже, нашёл стукача — и тоже улыбаюсь.

— Ты бы, Ванечка, озаботился насчёт шапки Даниилу Митрофановичу. Поверишь, выносилась до последней ворсинки. И то правда, покупали — ты как раз с фронта объявился.

— Я б ушаночку привёз. Мне по довольствию новые выдают. — Иван смотрит, как Вера закалывает косы, перегибается и заглядывает в зеркало. Строит ей рожу:

— Ишь, глазищи после посиделок! Распелись, мокрохвостки!

— С водочки у меня. Не подноси!

Иван из-за плеча сестры с одобрением поглядывает на себя.

— Нынче, Ваня, распелись. Никак, прослышали о твоём приезде. Растравил печаль, Ванечка.

Иван садится на лавку. Выкладывает на стол руки. Пальцы толстые. Ворчит:

— Время нынче другое. Радоваться положено.

Жирно переливает на керосиновом свету толстый лычок старшего сержанта.

— Оно это верно, сынок. Однако ж строчь в листке о новом этапе — не строчь, вертай других мужиков не вертай, а свои-то навсегда отпали. Горе-то оно вот…под сердцем. Бодростью по радио иди в кино не возьмёшь… Когда бес в людях наиграется? Ты меня вразуми, Ванечка: что это за люди, которым в утеху горе других? Ты меня вразуми! Ведь правда одна: жить в согласии с обществом, детишек холить, хлебушек растить. Ты мне растолкуй, почему одни, как звери, почему всё доброе для них не укор? Как это всем миром не унять их?

— Маманя, не надо, — жалобно просит Вера.

Вера садится напротив меня. Глаза широкие, с желтоватым отливом от лампы. Опустит голову, а после украдкой посмотрит на меня. Руки не могут забыть её тела, ознобом это чувство. Она это чувствует, её девичья власть и вдруг вся засветится…

— Дура ты, Верка! Это не песни голосить! Слепая ты годами! Ты как? Получить бы тёпленькое под бок, этакое счастье кудрявенькое. А счастье-то оно, общее. Все потеряют — и ты потеряешь!..

— Будет, мать! — Тяжело, но с какой-то ласковой бережливостью опускает ладонь на стол Иван. — Наше дело — жить… А ты, Верка, будто пряник! Невестишься. Ишь, какая…

— О шапке не забудь, — Полина Григорьевна медленно, дабы не задеть никого, разливает по стаканам кипяток. Банно туманится керосиновый свет. — Пущай надёванную, но добудь на замену. Трудно, сынок, выкроить на всё — кряхтит карман.

— Нам, мать, чаёк ни к чему. — Иван сливает кипяток из моей кружки и стакана в чайник. — Мы с Петей, по нашему мужскому разумению, согласны по капельке белой — для крепкого сна. А вы уж там чайком балуйтесь.

— Кто ж водку на ночь, Ванечка?

— Мы, мать, по-фронтовому. После твоего сказу ржа на сердце. Мы её по-фронтовому и стравим. — Иван достаёт из-под стола бутылку, и уже откупоренную, и, хохотнув, плещёт мне и себе. — Не сорвёмся, как наши майоры! Ну учудили, пёс их возьми!

— Ум-то не пропей, Ванечка. Не пил ты прежде.

— Какой же я водочник? Поверь, до сих пор в толк не возьму: жив ведь. Как вот взяли меня, так три года делали все, кабы убить половчей. Рад я жизни! А на фронте водочка, коли по норме — не лишняя…свихнёшься без неё. Сколько видел, расскажу — не поверите, самому жуть…

Жёлто, приветно тянет кисточку огня керосиновая лампа. Я сознаю, это точно: я не пьян. Однако во всём какая-то пронзительная близость. И я не могу согнать с губ улыбку. Мне она кажется приклеенной Очень явственно, до дрожи и одновременно какой-то оцепенелости, припоминаю нежность рук под ватником, ту ямку у локтя; в ней теплы и живы венки, подрагиванье крови в этих венках.

— Радовались нынче весне, сынок.

— С Пасхи задождило, мать.

Я обмываю кружку. Выплескиваю дымную воду в чугунок из-под картошки. Ловлю себя на том, что по-прежнему улыбаюсь. Тянет погладить плосковатые, затёртые временем боковины брёвен. И эти забавные шнуры электропроводки — провисшие, лохматые пылью, кустарно-слаженные на каких-то допотопных роликах. И это зеркало в бумажном венчике с фото-графиями по краям. И синеватый от времени известковый торец печи, и по-старинному милый овалистый разгон её над плитой. И вьюшки с запаутиненными цепочками на обзеленённых крышечках.

— Сам Капитоша клал, — рассказывает Полина Григорьевна. — Душевный, справедливый был, царство ему небесное!.. Самая, что ни на есть, барская печь. Тепло в ней до утра — хитрая печь, с ходами. Он ещё господам Сухомлиновым и Бильбасовым клал. И в Саратов, и даже в Вольск его возили: знатный мастер. Почитай, всю родню кормил. А в двадцать девятом под раскулачивание — со всеми детишками и стариками. А нажил-то своими руками да сметливостью. И добра-то: корова, телок да три барашка. Дом, слов нет, до сих пор первый: под резьбой, флюгерки, печи две — цветной плиточкой. А ведь нашу избу ещё Митрофан Прокопьевич ставили. Печь больно худая вышла. Вот Капитоша на её месте новую и поклал. Капитошу — Божьего человека — и в Сибирь? Да безобиднее его не было! Выходит, мы у власти под крепостью. Распоряжайся нами, как хошь. Наряжай, куды планы укажут — хошь на тот свет. Твари мы. Для всех властей мы, как есть, твари. Не земля для нас, а мы для неё. План… А мы вроде без предела. То-то! Вот и без охоты нам нынче земля. Остыло сердце. В прошлом годе и перед ним — пухли, как в войну. Не оставили нам хлеба. Трудодней в книжке, что куриного помёта, а по трудодням — шиш! Вот и выходит: на крепости мы!

— Ладно, мать!

Я привстаю и наливаю кипяток. Пар обжигает, но я не подаю виду. Равнодушно выставляю кружку перед собой, надкусываю сахар. Какое раздумье, какая сила вопреки возрасту и болезням так прозрачно высинила глаза Полины Григорьевны?.. А Полина Григорьевна продолжает:

— Электричество — на несколько часов — и всё днем, когда мы в поле. Сказывают полегче будет. Какой-то там блок заменяют. Обещают будет на весь день, с утра…

Сипловато, натужно задувает керосиновую лампу Полина Григорьевна.


* * *

Я лежу в кровати. Мне её уступили, точнее не уступили, а так уговаривали — отказать было нельзя. Вера и Полина Григорьевна — на печи. Иван намостил на лавку дранную овчину, шинель и с блаженным зеваньем, похрустыванием в суставах стягивает обмундирование, подвывая:


…Звучи же лунная рапсодия,

Твой голос слышу в каждой ноте я,

Твои улыбки в звуках скрипки…


— Узелок Даниилу Митрофановичу не забудь, — наставляет дочь Полина Григорьевна. — У меня память дырявая, а ты не забудь. Рыбу и Ванечке в город, и нам, да и Частухиных подкормим, худо у Ксении…

Я ворочаюсь. После солдатской койки, пожалуй, мягковато. Незнакомо, несколько затхло пахнут простыни, наволочка. В глазах устаивается темнота. Светятся ниши окошек. И уже различаю рисованность кустов пьяники и свечение дали. Бесконечно, безмерно это истечение звёздного марева. Несмело-беловаты переплёты рам, узенький подоконник, вата между рам и украшениями от новогодней ёлки (как я уже знаю — это подарок Ивана). И снова всматриваюсь в призрачное сиянье воздуха за оконцами. Тот травяной, остуженный, пахнущий спелым арбузом воздух.

И сразу целиком захватывают мысли о Вере, перечувствываю всё заново… Как же я посмел?! И какое упоение гладить грудь. И как затрепетала Вера. Как вдруг загорячели под ладонями груди. Как заманчиво проваливался живот книзу, когда она лежала у меня на коленях. Как оглаживал я его, как тянуло целовать и целовать всю её, пока песня не сделала всё это зазорным и стыдным…

Волна за волной прокатывали чувства, а я всё не мог остыть, волновался, стыдился, лицо начинало гореть…

Много-много мыслей промыл я сознанием, прежде чем немного пришёл в себя.

Надо заснуть, завтра подъём чуть свет. Намеренно размышляю о Басманове — его переводе в Москву, о Кайзере, Кузнецове и долге. Ошибается ли правда всех? И почему отказываются от памяти? И как свои глаза отдают другим? Как слепы те — кто не слеп; глухи те — кто не глух? А справедливость, выходит, погребают? Часто? И кого погребают с ней? Из каких судеб Россия? Кто пробивал ей пути?..

Принимаю на губы, грудь, в руки исход смутного звёздного сумрака. Вижу мутноватость немытых стекло. Лицом принимаю речную льдистость воздуха из щелей. Сквозняк из окон настырный, как раз над кроватью замешивается с печным духом.

— …а истинно Измайлов помер? — улавливаю я голосок Полины Григорьевны.

Я не слышал их, а они уже давно шепчутся.

И вдруг жалобу этого голоска воспринимаю всем существом. Это невозможно, но я ощущаю её веками, новым горением щёк, дрожью звёздного света и глухими затяжными ударами сердца.

— Да, мать, чахотка. Лично сам навещал. Можно сказать: отмаялся. Уж воздух брать было нечем. А мужик — не чета нынешним и сколько тянул!.. — Иван прокашливается, укладывается стукотно, грузно.

Шуршат по чердаку мыши. Истерично взлаивает собака.

— Все помрём, Ванечка, все. Вот только хочется, штоб жил славной человек. Жил не умираючи. Ведь истинно, Ванечка?..

— Да, мать. Да, дорогая.

— Мамаша во сне стонут, — шепчет Вера, — не пугайтесь. Батя шутит: мол, по природному упрямству с бесами спорит. У мамани на всё свой глаз и свой язык, упрямые. Не пугайтесь, она как охнет!..

— Я в госпитале за ночь раз по десять баламутил палату. Представляется, будто из-под меня кровать кто выдёргивает, так на последнем рёве и сам чухался. Падаю куда-то, а сам, дурень, — в постели. Рожа — кривая, мокрый, сердце чуть не выскочит, в гляделках — жуть! Долго вот так психовал…

— Исслезилась я тогда по тебе, Ванечка.

— Спи, мать! Раскукарекались мы нынче. Я уже дошёл. Спать!..


* * *

Вспоминаю поезд и последние каникулы. По зиме мягкий вагон пустовал. Из-за Кайзера я выехал на сутки позже наших кадетов-москвичей. В купе на четырёх сошлись я да рослый, поджарый, но уж очень бледный подполковник-артиллерист. Он рюмкой пил водку, а так как говорить было не с кем, то говорил со мной. Ему можно было дать и сорок, и все шестьдесят. Хмель уже избавил его от сдержанности, и посему в обращении ко мне он не шибко церемонился.

— Довольно я походил по человеческим джунглям, — сказал он в первые же минуты появления и устало опустился на диван. Он разглядывал меня, не таясь, в упор, ровно я был букашкой в гербарии, а, помолчав, добавил как бы про себя:

— Осталось несколько последних шагов. Что ж, настало время посмотреть на дела рук своих. Дорога для сего весьма подходит… и хорошая водка — тоже

Он совершенно не принимал меня в расчёт, а разговор вёл с собой. Я для него не существовал и потому не мог смутить. Он достал из саквояжа бутылку водки, банку шпрот и заранее нарезанные кусочки белого хлеба. Вилка и нож у него тоже были свои, как и рюмка синего стекла, заплетённая в серебро лозы. Выставляя её, он сказал:

— Не выношу казённую посуду, эти обсосанные сотнями ртов ложки, вилки, стаканы. Я не сектант. Мне просто противно, кадет. Он так и назвал меня: кадет.

Поезд тронулся. Он закинул ногу за ногу. Щёлкнул портсигаром, занятно украшенным накладками из двух золоченых орлов, с удовольствием закурил от спички, пустив голубоватый дым тонкой струёй.

— Славно, вагон пустой. Терпеть не могу коммунальную квартиру да ещё на колёсах.

Когда он задумывался, в том, другом лице на шестьдесят, оскалом выступала настороженность. Как непохоже, чудно рассуждал артиллерист о времени. Он повёл разговор, не спрашивая нравится мне это и нужно ли. Просто пустился в рассуждения. Они были важны ему. Он же предупредил, что настало пора посмотреть на дела рук своих. Вот и взялся за них.

— Меня в юности мучил, пожалуй, даже страшил, феномен сновидения. В считанные секунды, в промежуток между двумя — тремя словами или в засыпании, успевает промелькнуть множество сложнейших видений. Как всё это умещается в рамках времени? Эти секунды равнялись прожитым часам, неделям… Под Лисками меня в живот, как бабе кесарево. Веришь, кадет, видел свою требуху. Противная, просто мордоворотная, но…своя. Кровью не изошёл. Тут имеется опыт… Губы усохли, ломкие. А я, не поверишь, пребываю в наияснейшем сознании. Смерть (подполковник назвал другое слово — нецензурное) — я в этом не сомневался… В германскую, ту, что с государём начали, чуть охромел, но «чуть» не в счёт. В гражданскую, под Воронежем, чуть скальп не сняли. Сыпняком и холерой для богатства жизненного опыта переболел. Ещё в разных местах поскучал, чтоб им провалиться! В финскую ходули поморозил. Отнять? Я их всех петровским загибом! И хожу, как видишь… Признаюсь, так манит палку взять, чтоб ступать, опираясь… А тут, изволь, под какими-то Лисками вот так, стервозно и без причастия, подыхать. Фляга под рукой, а проку? Куда лить коньяк, если живота нет? Я так по фляге скучал! Всю бы её, для размягчения картинки в глазах!.. Конечно, почти всю по капле и высосал… Она у меня во рту вся по капле и рассосалась… Осёл! Поверил бессмертие! Пол-России схоронил за четверть века… Определить, сколько протухал вот так, с кишками наружу, отказываюсь. Час, два?.. В памяти накипел промежуток, равный, по крайней мере, месяцам. Казалось, время спятило и раскручивалось совсем в иную сторону. С тех пор всё вневременное мне понятно. — И прибавил с какой-то угрожающей интонацией. — Что, кадет, не терпится сыграть роль героя? Не спеши, ещё весь спектакль впереди. Ещё сойдёт с рельс Россия, ещё вспомнят февраль семнадцатого… ещё к крестам приложатся… С того заверченного февраля мир становится всё менее привлекательным, а жизнь обманней. Думают без России им будет сладко. Белый свет превратят в мир идально налаженных испражнений и прочих отходов…

— Само собой, не веруешь в Господа? — спросил он погодя.

— Так точно, товарищ подполковник. Я комсомолец.

— Хм… семёновец не верит в Господа… И я не верую, а знаешь, почему? Христос дал себя распять, а я — не дам, никогда и никому! А ты дашь? Молчи, молчи, кадет, это вернее! Меньше слов — сохранней и пуще уважение…

Мне наскучил мой сосед. И я, выпускник Саратовского суворовского военного училища старший вице-сержант Пётр Шмелёв 187 сантиметров роста, 95 килограммов веса, мягкими светлыми волосами и белоснежными зубами, отправился в буфет. Зачем я туда попёрся, даже не помню. Наверное, осточертело почтительно слушать подполковника. Он со мной обращался как с денщиком…

В пустом шатком вагоне я высосал из горлышка полбутылки шампанского. Я спросил в буфете лимонад: предложили мутный, с хлопьями. А друзья и знакомые называли шампанское «газировкой». Я его доселе и не пробовал. Вот я и взял, раз газировка. Жажду вроде приморил, бутылка почти на литр, но что за кислятина! А потом немножко зашумело и как-то всё добрее стало. Я сообразил, что такая газировка — вещь.

О заледенелые окна разбивались серо-чёрные дымы паровоза. Попахивало угольком и запущенным туалетом. Лязгая болтались двери незанятых купе. В дальнем купе общего вагона «грузили» по-чёрному: шибало водкой, дешёвыми рыбными консервами и махрой, а из несколько бестолково выкрикиваемых слов, одно непременно было вершиной матерщины.

Возвращаться к бледному артиллеристу не горело, а на сердце, ни с того ни с сего, сделалось и вовсе празднично. Это меня опекала «газировка». «Почему шампанское — жидкость, а называют сухим?» Я побрёл по вагонам и пристал к компании студентов-практикантов, их ждали дипломные проекты. Моя недопитая бутылка тут же пошла по рукам: глоток на брата. Я спустил в «21» скудные проездные и перочинный нож. После вернул 50 рублей и снова всё спустил. Студенты презентовали мне червонец и выставили из игры.

Поезд одичало громыхал на стыках, и я откатил дверь неслышно. На коленях у артиллериста, овалив спину, сидела… женщина! Лоб, заваленный локонами, — на широком золотом погоне, подол платья смято подоткнут за лакированный поясок, трусы скручены до клинышка смоляных волос.

Вот это «просмотр дела рук своих»! От растерянности ноги у меня приросли к полу. И отвернуться-не отворачиваюсь. Чёрти что!..

Настольная лампа как раз отбрасывала свет на раздвинутые ноги с оброненными к лодыжкам чулкам. Живот чуть провисал, с него не успели сбежать розовые рубцы от трусов и пояса, тоже подвёрнутого кверху. С плеч платье было насильно приспущено так, что одна грудь перекошено выпирала наружу. Подполковник, кажется, не целовал, а пил её сосок.

Налетали тени, и лампа вспыхивала ярче, а кожа — бесстыдней, тягостно заманчивей.

Эту заманчивость я принял ударом: не грубостью желания, а безумной торопливостью сердца и дрожью с головы до пят. С тряской вагона упруго покачивалось сведённое истомой ещё не обабившее, крепкое, хотя и немолодое, тело.

Стоном отзывалась женщина на поцелуи. Они были такими долгими. Ей-ей, могли задушить её…

— Катя, Катя… — шептал офицер с жадной торопливостью. — Да как же так?! Господи, где ж я тебя встретил! Милая…

Я бесшумно задвинул дверь. Борзό неслись столбы, домишки, деревья в подсинённом воздухе. В стёкла стегала взвихрённая и тоже синеватая снежная пыль. Я ушёл в другой вагон, напился воды из бака. Голоса за спиной, матерясь, зазывали на водку. Краем глаза увидел в купе проводника какого-то путейного чина, прочих нельзя было угадать за дымом и полумраком: свет в купе еле светил. Я махнул рукой и скачущими, пьяными переходами, обдающими колючей стужей, подгорелостью стальных тормозов, угольной гарью и особенной дробной звонкостью колёс на стыках, вернулся к студентам.

«Катя, Катя!..»

В общих вагонах пованивало нечистым бельём, луком, махоркой и застарелой грязью из-под нижних полок. Одёжка почти у всех была одна — ватник, по холоду его не снимали, а вместо фабричных чемоданов стояли самодельные — из фанеры, или хитро увязанные мешки, корзины и котомки. Идти приходилось с оглядкой, дабы с разгона не вляпаться лицом в сапог или подшивной валенок какого-нибудь дяди со второй полки. И ещё пол — в окурках, плевках и шелухе семечек.

Студенты тоже пили, но не водку, а заветный портвейн «Три семёрки» и заедали пирогом: торговки продавали их на перронах. Начинка: капуста или картошка. Мне сунули кусок — я отказался. Ещё бы, с час назад, по настоянию артиллериста, я закусил его шпротами, сыром и булкой с чаем! Студентов гуртовалось много: человек двенадцать, держались они дружно. Блатная шушера из поездных их сторонилась.

«Катя, Катя!..»

Я забрался на третью багажную полку. Заснуть и не пытался. И не потому что лежал на досках и без шинели под головой. Я видел те отяжелённые возрастом ноги и то место, которое отроду не ведает солнца и оттого сыто-белое, очень нежное и гладкое. И смоляной высокий клин волос — в нём ещё примятость, заглаженность от трусов. И ту грудь, распёртую соком. И мужчину с мальчиком лет семи, провожавшими женщину, я прошёл мимо, отыскивая вагон. Мужчина и мальчик махали женщине с перрона, а она (эта самая Катя) что-то шептала в стекло и вытирала платочком глаза… А подполковник, наверное, сел на ходу, потому что появился позже. Шагнул в купе, буркнул: «Сиди» — когда я вскочил. Сунул под диван чемодан, а саквояж положил на диван. Скинул шинель — снежинки дотаивали на сером сукне. Я поймал запах крепкого, но душистого табака и суховато-чопорный — одеколона, нет, не гарнизонного «шипра». И уже разглядев меня, подполковник заметил одобрительно:

— Не всех парней сподобились угробить, ёлки-моталки. Есть и не корявые на Руси. Эх, матушка-Русь… Он положил мне на шею руку, она оказалась неожиданно тяжёлой и сильной так, что я вынужденно подался к окну, а затем, оттолкнув легонько, сказал на полуусмешке:

— Рост метр восемьдесят семь, серый глаз, блондин — семеновец чистейшей воды! Погибель для баб!

Он после не обращал на меня внимания, читал стихи в книге старинного переплёта. Я тогда и отправился по вагонам и «освежился» шампанским. А после следовало придти в себя от того, что увидел. «Катя! Катя!..» Женщина закрылась в соседнем купе, а, может, это и не она — не знаю, но купе было заперто… Мой сосед не обращал на меня внимания и тогда, когда заставил меня ужинать. Он был очень возбуждён. «Холостяцкий» ужин оказался дорогим: шпроты, белые булки, копчёная колбаса, сыр, чай из термоса — я млел!

Меня подполковник упорно не замечал, лишь требовал, чтобы я «жевал» расторопнее. Угощал лимоном: «По одной колясочке». Пил водку, не меняя выражение лица. И всё пуще бледнел. Рубаха под кителем — не как у наших училищных офицеров, не казённая, а тонкого белого полотна, ладно простроченного и незамятого. А часы и вовсе подивили: не наручные, трофейные, а карманные, луковкой с эмалевой крышкой. «В наше-то время такие?» — подумал я, любуясь ловкими пальцами соседа. Уж очень непринужденно, играючи, управлялись они с часами, цепочкой, стаканом, вилкой… Я видел подобные жесты, движения и пальцы у старых мхатовских актёров, когда они по ходу действия сдавали карты или натягивали перчатки. И когда бутылка мелко затряслась, почти порожняя, сосед, наконец, снова заметил меня. Точнее не заметил, а стал рассуждать вслух, вовсе не интересуясь моим мнением. На услужливые предупреждения проводника, что «много шпаны шарашит, при случае ограбят и скинут на ходу», ответил белыми зубами:

— Вы этот товар, голубчик, ко мне, ко мне…

И я вдруг почувствовал, как умеет бить и сколько решимости в этом бледном прямом офицере: вывернется из десятка рук и все оставит искалеченными. И ещё я почувствовал, как уже цепляли его эти десятки рук, и как он их ненавидит!..

И опять я слышал: «Катя, Катя!..»

«Развратны ли они? — размышлял я, — но мне ли судить? Кто я? И что за привычка — всё всегда гнуть под формулы? Казнить формулами, уступать формулами, всем поступаться для формул, подменять ими чувства и разум, не признавать другую правоту чувств и разума, иконно чтить лишь формулы. Я и Маяковского часто не выношу из-за того, что он именно вдалбливает формулы. Мне тогда больно за него… Ненавижу одинаковость. По какому праву я обязан быть судьёй? Откуда знаю, кто они друг для друга и что для них эта встреча? Неверность? Похотливость? Блуд?.. Нет, нет, они счастливы! А только счастье и может быть высшим законом жизни. Уверен: без радости и самая доказательная правда — ложь…»

Меня начало знобить от открытия своих слов. Я извлекал их из себя и поражался. Впервые во мне так заговорило своё — не то, что вправлено буквами, назиданиями, опасениями наказаний или желанием быть, как все…

«Конечно, людей сводит счастье. Всё прочее, что ставит их в зависимость друг от друга, отвратительно и множит обман, зло.

Лишь в счастье — искренность чувств и искренние люди.

Лишь в счастье — нет серых душ, не может быть серых душ, нет купленных сытостью и нет оглупленных желаний и поступков.

Ненавязанность чувств — вот существо другой правды. И даже если встреча случайно-мимолётная, они не играют, не лгут. Да, да, мы всё разгородили готовыми установками! Но зачем?..»

А Вера? Шубины?..

И я внезапно осознаю, сколько вынесли эти люди! Как привычны — выносить. И что «выносить» и есть, в их разумении, жизнь. Другой они не ведают. И как, собственно, свыклись с лишениями, отрицанием своих желаний и жизнью без желаний. И уже как давно нет в них ничего своего — лишь посторонняя негнущаяся воля, приказ, необходимость…

И что за чудовищный пест месит наши души…

В чём назначение выносливости? Отбор выносливостью? Кого? И как это удаётся: иконить ложь, молиться на ложь?

Жибо стрев динпис гра! Какое же упоение в освобождённости от пошлых и прописных истин!..


* * *

Вижу всё, как сейчас…

Позже, когда мы остались одни едва ли не во всём вагоне, и уже ничто не напоминало о той женщине, кроме слабого аромата духов, и я уже решил разобрать постель и лечь, подполковник наклоняется ко мне, резко и неожиданно, так что я невольно отпрянул в самый угол, за столик. Я увидел совсем близко серые немигающие глаза, окаймлённые красноватыми нижними вéками.

— Запомни, кадет: жизнь человека сопровождают предатели и если…

В конце фразы голос подполковника изошёл на шёпот. Он некоторое время молча, почти не дыша, смотрел мне в глаза, то ли вспоминая забытую кадетскую юность, то ли ещё что-то надумывая сказать — так мне почудилось.

В этот миг я сердцем принял, что он говорил не о женщине, а о чём-то серьёзном, в чём хотел предостеречь меня. Это вырвалось у него самопроизвольно. С досады, что он позволил себе такую слабость с недорослем, он оборвал себя на полуслове. Правда, недоросль этот был в чёрном мундире “о восьми больших золочёных пуговицах” с тугим воротником-колетом, широк в плечах и тонок в талии, и шёл ему уже семнадцатый. И было такое в жизни Петра Шмелёва: в него, оборванного парнишку, почти в упор стреляли немцы, но он под взвизгивание пуль (счастлив его Бог!) успел, виляя, пронестись через рощицу и нырнуть с такой знакомой кручи в реку, которая скоро понесла его извилистым руслом…

Жизнь человека сопровождают предатели…

Нас ведь тогда тоже предали. Хозяин крикнул из окна, что и я сын старшего командира, а тех двух красноармейцев, что стояли со мной, немцы уже погнали к сараю, где и застрелили. Это и спасло меня, я успел за эти мгновения пробежать через двор…

Жизнь человека сопровождают предатели…

Но понятие это шире и глубже, и охватывает всю жизнь, всю толщу её лет, а не только тот случай, от которого меня после трясло неделю, и всю неделю я проплакал без слёз…

Но я вернулся в ту деревню, где отдыхал на каникулах столько лет. И у меня, тогда, действительно, мальчишки, правда рослого и крепкого, хватило ярости вытащить за шиворот тощего, полулысого, вконец растерявшегося хозяина — тайного прислужника немцев, отъявленного душегуба, — вытащить на улицу, под дождь. И всё не рассказать, а прокричать людям, так что они постепенно пришлёпали из своих погорелых изб, даже из самых дальних, а он всё, висел, изворачиваясь, на моих руках, пытался укусить или заехать мне в пах ногой, но у меня, будто свело руки. Ничто не могло распустить хват, даже самая тошнотворная боль. А я, уже охрипнув, всё кричал и кричал, и лицо моё было мокро не от дождя, а слёз.…

На него, оказывается, и без падало много подозрений. В общем, его не повезли в город, а были таких два — три голоса: давай, вези! — а неожиданно принялись бить, кто чем, даже поленьями, пока он не перестал дышать…

Я тоже пинал, куда придётся, тот кровавый мешок мяса…

Он так и остался лежать на ощипанной гусями низкой травке — узел, от которого в разные стороны стекли розоватые ручейки. Лица не было видно. Лицом он лежал в грязи, которой его накормили…

Он не был человеком.

Следователь-майор ничего не сделал мне, только показал, где подписать бумагу. Там уже стояли 22 подписи. Моя была двадцать третьей…

Жизнь человека сопровождают предатели. До сих пор во мне ощущение мягкого узла, в который ударял носок. Но подполковник имел в виду более широкий, охватный смысл, когда сказал о предателях. Это недосказанное было в его глазах…

Он только буркнул, прощаясь утром:

— Вот так, портупей-юнкер…

После, разбираясь в себе (в какой уже раз!), я сообразил, что бил его не за свой испуг тогда, на дворе, и даже не за убитых бойцов, а за отца: будто это он убил моего отца, хотя это было совсем не так. География другая, не та…

Резкий стук двери вернул меня из прошлого. Я как бы заново увидел желтоватый свет купе. Позванивающие стаканы, почти допитую бутылку, две шпильки — именно две. Подполковника не было. Не было и меня из того июля сорок первого…

Старший вице-сержант Пётр Шмелёв, ты русский! Отрекись от своего тела — служи духу, идее!


* * *

Шлепанье, шуршанье, неуверенные шаги.

— Ты, Верка? — Бурчливо невнятен басок Ивана.

— Я, братуха, я. — Грохочут половицы.

— Леший носит. Будя голяшками мацать. — И тут же Иван смачно на всю грудь всхрапывает.

На печи посапывает Полина Григорьевна.

— Я от мышей хлеб спрячу, — виновато шепчет Вера, но никто не отзывается.

Она ступает босо, легко и проворно. Выгибаюсь, ловлю подол. Напрочь, не отдавая себе отчёта, зажимаю ладонью. Так же, без всякого умысла, притягиваю. Я не смею так поступать, но поступаю. Кладу ладонь на поясницу. Прикосновение выворачивают сердце…

Уже без пауз, нутряно, основательно похрапывает Иван. Чаще выводит свисты на лежанке, под потолком, Полина Григорьевна. От подола запах Веры: обилие печного тепла. Тяну подол, тыкаюсь ей в живот, накручиваю на руку подол. Она уже прижата ко мне — ей не шелохнуться. Оглушает её шёпот:

— Пропаду, Петечка! Пропаду! Не сгуби, миленький!..

Руки её шершаво-мозолисты. Шёпот сухой, горячий. Не противится мне, однако ноги сжаты. Мягко, хлебно и знойно стискивают мои щёки её ладони. Она вырывается — и слабеет, вырывается — слабеет… Беззвучно отцепляет мои пальцы. Погодя, сникнув, поневоле задрав рубашку на груди, опускается на колени и долго пятнает моё лицо поцелуями. Я распускаю хват — и тут же она беззвучно исчезает. Была и нет, ровно видение…

Может, и впрямь это снится…

Сон придавливает. И уже теряя сознание, неподвижно-обезмоченный слышу крики. И по воспоминаниям детства догадываюсь, это сыч — низко и отрывисто оповещает ночь о моём сне. И уже во сне бегу по глянцевой текучей воде. Брызги нестерпимо обжигают. Я хочу погасить их — и бросаюсь в воду. И уже весь обжигаюсь. Я выгребаю часто-часто — и растекается блаженное тепло. И уже слышу настойчиво-обволакивающий напор воды. Упрямлюсь, не поддаюсь, вспарываю гладь гребками…

Блажен я: дыхание обновляет силу и кровь. Печное тепло слабнет, жижеет: вольно расходится ночной воздух. В нём близость огромной и грозной реки, остылость избяных запахов: картофельной шелухи, лука, овчины. Древнее дерево стен возвращает запахи былой жизни. Сквозь оцепенение всё время отмечаю смену этих необычных запахов. Что-то шепчу доброте сна.

И так же через сон начинаю понимать, что я сплю. И сплю не в казарме, а шубинском доме. И всё это начинаю понимать от того, что привычного покоя нет. Шум настораживает, но не будит. И даже не шум, а какая-то возня. Вслушиваюсь, не теряя связанности снов: Иванов басок. Что-то втолковывает матери. И уже улавливаю смысл: хочет покурить, а где батина махра, поди, сыщи.

Всё так же, не теряя красок сна, удивляюсь: Иван не курит, я не видел, чтоб смолил с другими. Пошлепывают чёботы. Скрипуче, но осторожно припадает дверь. В сенях звенькает ковш, что подле ведра с водой. Ярко вспыхивает спичечный огонёк в щелях.

Сонным глазом зыркаю на окно. Удивляюсь: безмесячно, а так по-рассветному ясно. По избяному сквозняку из-за двери слойно, душновато и терпко сочится табачный дух.

Я жмурюсь, потягиваюсь: сон очень сладок, улыбаюсь в подушку. Натягиваю одеяло. Струйно, свежо расходится воздух от оконца у моего изголовья. Расслабляюсь в готовности к новым снам, доглядываю старый. И уже засыпаю.

Очевидно, короток мой сон. Возвращают из него шаги под окном: Иван, его покашливание. А из угла, где и в вечор под керосиновый свет был непрогляд, всхлипывающий напев Полины Григорьевны:

— …Помяни, Господи, души ребяток наших. Дай матерям утешения. Пособи найти утешение. Господи, не обойди щедротами детушек наших. Господи, избави мя всякого неведения, забвения, малодушия и несочувствия. Помяни, Господи, яко благ, рабыню Твою, и елико в житии согрешила, прости: никто не безгрешен, токмо Ты, могущий дать покой. Да не в чем токмо согрешить. Всю жисть спину не разгинаем. Звери отдыхают, птицы поют на солнышке: святым духом всякая душа живится, а мы лютой каторгой наказаны. Нешто мы не люди? Прими молитву. Огради святыми своими ангелами. Господи милостивый, коли маемся несправедливо, избави, защити. Не по-Христову, не по-смиренному молю — грешна, но уйми зло. Господи, к тебе обращаюсь, научи, в чём воля Твоя. Научи творити волю Твою, яко Ты есть Бог, яко у Тебя источник живота и дай разумение понять свет, и узреть его правдою глаз. Прояви милость Твою, ведущим Тя. Вразуми злых. Одари и надели нас силой. Обещали жисть. Сколь обещают — дети стали старыми, и уж дети наших детей подрастают. Так и будем отдавать силу, молчать на зло и бедовать под обещанное?..

Я трезвею. Сна нет.

Правда жизни и её расхождение с принятой, условной правдой — вот источник понимания всего. Несоответствие реальной жизни с условной, назначенной в правду, — отсюда тревоги, сомнения, боль. Следовать реальной жизни, противиться выдуманной правде, — значит, идти против всех, а я хочу быть со всеми, я хочу жить. Я не буду, не хочу быть меченым, изгоем, прόклятым родными и друзьями.

Пусть солнечность дней, доброта дней. Хочу слышать музыку, смех, похвалы… Да, быть в согласии со всеми, прозревать и узнавать со всеми…

Я обрастаю новый сном. Я безмятежен. Инстинкты стерегут моё будущее. Следовать им — и я буду нужен, и я — со всеми!

Во сне я вижу, сколько лбов носят метки. Как ловко руки наносят метки! Вмиг обожжён! И уже вся толпа взирает на меченых. И скоро смерть им!..

Сколько же этих рук, колдующих метками! А лица спрятаны, нет у них лиц…

И в забытье сна я трусливо кричу:

— Я со всеми! Я, как все!..

Продал себя страху.

И солнце ласкает меня. Не мечен! Не мечен!

Жить — и без боли, в счастье, уюте дней, в согласии с правдой всех…


* * *

Я представляю небо за потолком и крышей в полусгнившей дранке — россыпь по-летнему не ярких, но в тоже время ясных звёзд. Их не ослабевает даже светлая ночь начала мая. Уже снова вздрёмывая, я думаю: «Вот бы узнать тайну, кто заводит часы всех жизней?»…


* * *

Рыхлим воду. Уключины в гнёздах разболтаны. Лодка продвигается неуклюже, нехотя. Валёк весла жирно заполирован ладонями, елозит, когда натаскиваешь на себя.

— Сейчас вверх километра на два, — улыбчиво, неторопливо поясняет Иван, — а уж оттуда поперечь Волги. — Он рукой рубит воздух. — Несёт знатно, а у бережков — слабина, грести подсобней. — Иван не румян, как обычно, однако, бел и свеж лицом, вроде и не пил вчера и нынче, когда чуть свет навещал председателя, о котором после сказал с безнадёжностью:

— Дыра в глотке.

Очевидно, эта дыра не единственная, поскольку сахар убавился вдвое.

Вода под вёслами черна, заворотиста, а в каплях светла и прозрачна. В небе ни тучки — молочноватое, мирное.

Лодка такая массивная, неуклюжая. В ней не шатко, даже если кто встает или ходит. Она даже не рыщит и едва смещается вбок при слабом гребке.

«Всё водка, — твержу я про себя, — Я не подл, я… разве я посмел бы оскорбить Веру? Я опьянел… Да, да, всё в этом! Опьянел и нанёс обиду. Да, да, я приставал к ней вечером, а потом ночью. Как это гадко!.. Немедленно покаяться… всё начистоту открою Ивану. Я достоин презрения, я предал дружбу. Между нами ничего не было, лишь поцелуи, ласки, но ведь меня приветили, как родного, а я?..»

Всё о чем я думал между снами, кажется сплошной нелепицей и стёрто в неразборчивые пятна. Лишь ночные ласки с Верой сбережены памятью. Я не смею взглянуть на Веру. Она слева от меня выгребает другим веслом. Подлаживаюсь под её усилия, укладываюсь в их очередность. Гоню стыдные мысли, шепчу детскую чепуху: «Всё время идём крутой бейдевинд под одним зарифлённым гротом…»

Всхлипывает вода, звенит, срываясь с лопастей. Волга, разглаженно-тёмная, пустынная напирает на лодку.

— Кто подустанет — сменю, — Иван сидит на носу: шинель внакидку, пилотка за ремнём, в ногах корзина для Даниила Митрофановича, сбоку, там же на носу, моё одноствольное ружьё в коричневом чехле и моя шинель. Я сразу отказался от шинели, хотя холод от реки поначалу ошпарил. Однако чувство вины и желание казаться выше житейской осмотрительности принудили отказаться от шинели. Только так: я нечувствителен к физическим испытаниям. Боль и усталость не существуют для настоящего мужчины.

Налегаю на валёк, упираюсь в твёрдость воды: не уступлю девушке. Ишь, накатывает!

Я выше женщины — это я усвоил ещё в те годы детства, когда более или менее правильно учился слагать из букв слова. С того времени я прочитал много всякой всячины и научился понимать не только прямой смысл слов. Я безошибочно из тысяч словосочетаний узнаю пушкинские, Тютчева, Есенина и Лермонтова, узнаю вязь Лескова и уж совсем прихотливую, как Дриянова, и всё же истории об индейцах прочно владеют частью сознания. Нет, я не должен уступать в мужестве этим малословным воинам. Любое страдание я должен встречать презрением. Нас воспитывают на мужестве людей последней войны, но страстная возвышенность историй о далёких приключениях приросла и неотделима от меня. Есть, существует этот кодекс чести и поведения мужчины-воина. И в этом кодексе одно из назначений мужества: оберегать женщину, не допускать боль к ней. И уж, естественно, всегда быть выше страха и расчётливости торгаша.

Я не приемлю жизнь в уступках чести. Без неё человек всеяден. У него чужие уши, глаза и язык, а в крови — готовность прислуживать и продаваться за барыш. Я отрицаю компромисс. Уступки дробят честь. Я верю в священное вступление каждого в жизнь, в священную назначенность каждого дня жизни. Верю: не обстоятельства, а мы лишаем себя жизни. Нет удачных и неудачных судеб — смысл измеряет жизнь. Есть посвящённые и непосвящённые в смысл. Есть оболочка, блеск, форма, а есть то, что доступно лишь упорству ума, его способности воспринимать всё намного раньше других…

Отравил меня Кайзер. Как и он, перебираю слова, ищу самые точные, пробую смыслы…

Дыхание распирает грудь. Блаженны его глотки.

«Всё выложу Ивану, — я остервенело выворачиваю лодку от себя. — Пусть сам решит, негодяй я или нет, но ведь это правда — между нами ничего не было!»

Лодка тупорыла, грузна — чистопородная баржёвка. Из тех, что мотаются за баржами на привязи. Вся она — излишества смолы по щелям, безразличие к материалу и удобствам. Доски сучковаты, излишне толсты и отёсаны на скорую руку: всё в торопливой необходимости выжить — и только, не до красот.

Уже причал и деревня съёживаются. И вместо островков деревьев — одна степь. Майка липнет к спине, пот прожигает сукно гимнастёрки, а Иван всё покрикивает и, как мне кажется, хитро поглядывает на меня. Нет уж, не дождётся, я не сломаюсь, не уступлю девушке, не попрошу замены… Чёртова быстрина! Кажется, не будет конца этому подъёму против течения. Руки, плечи и спина всё пуще деревяннеют…

Одномастно рыж береговой откос над нами. На месяц раньше спалила степь та неделя шалого зноя не по сезону, и даже дожди не отлили… Стерегут Волгу обрывы. Эти вскрытые пласты земли, лишённые даже кустиков полыни. Лишь местами — норы стрижей да зимородков. А небо, небо — этот же голубой колодец в бесконечность. Вот бы там расправить крылья…

В холостом беге весла стараюсь черпануть силу. Повисаю на вальке. И тогда наново слышу высокие свисты жаворонков. Мне они кажутся голосами земли и неба. Блаженны живущие под этим солнцем! Как хороша жизнь!

Медленно смещается обрыв. Чересчур медленно. И дёргано, в натяг гребкам.

Волга уже не такая гладкая, как мнилась спросонья. По глади — завихрения вод. Половодье приблизило обрыв, того и гляди скребанём по бороздам стен. Однако тащит здесь куда меньше.

— Подналечь! — ухарски командует Иван. — И-и-и раз!.. И-и-и два!.. —

Ему хорошо там, на носу. Ох, и красив этот русский мужик! Оглядываюсь на причал. Чёртов напор! Чуть замедлишь — и уже тащит на старое место… Неуклюже выправляю весло. На Веру не смотрю. И не подаю вида, что притомился. Плечи, будто не свои…

— Прибылáя сходит, — говорит Иван о реке.

Он развалился спиной на локтях. Вольготно, широко ему на носу. Шинель уже сбоку, отдельно. Боится засмолить. Улыбается нам. Так и кажется, запоёт сейчас вольготную русскую песню…

Валёк прогонистый, на две мои ладони. Весло увесистое, вязнет, будто там вязкая трясина, а не вода. Нос заносит в мою сторону. Неужто уступлю? Я, мужчина, уступлю? Выкладываюсь, злее работаю ногами, спиной. Руки чужеют усталостью, непослушны. Иван ухмыляется.

Примеряюсь к Вере. Вроде на одной скамье, весла одной мерки, а гоняет своё без натуги! Щёки от ветра сизоваты, губы спокойные — не задыхается. Шутя ворочает!

Канальство! Цепляюсь за валёк.

— Голо по нашему берегу, — рассуждает Иван. — Высоко, но голо, а тот берег заливной. Там батя и промышляет. Оставили его в покое. Доктор постановил: не жилец… А у нас доктор, что касается смерти, не ошибается. Скажет — и точно: покойник!

Иван оживлён опохмелкой с председателем, непоседлив. Волосы встрёпаны, на щеках белобрысая щетина.

Отупело срываю воду веслом. Промахнулся. Пятнаю брызгами кожу воды. Есть кожа у воды, есть! Твержу слова-заклинания. Вспоминаю детство. Я подражал краснокожим столь усердно, что даже сгорбился. Я вычитал, будто малышей индейцы привязывали к доскам и носили за спиной. От этого они навсегда приобретали сутулость. И ещё до Суворовского училища я привык ходить, сутулясь. Верный глаз, верный выстрел, понимание шорохов трав — вот основа жизни рода. И ещё — нечувствительность, пренебрежение к боли и врагам.

— Отчего тяжёл я на шаг, — рассуждает Шубин. — По 40 вёрст пёхом со станиной «максима» на горбу. И сколько таких дней! Поневоле охромеешь на обе ноги. Да я уж вам сказывал…

Вера расстёгивает телогрейку. Сушу весло. Украдкой смахиваю пот с бровей и ресниц. Блажен прохладный ветер. Вбираю до самой глубины груди.

— Налечь, Петя! Табань, сеструха! Пора! Поперечь пойдём! — И лодка рылом воротит к другому берегу.

— Эх, налечь! Эх, налечь! — уравнивает наши гребки Иван.

Воровато расслабляю руки, но лодка тут же выкатывает в мою сторону. Канальство! Закусываю губу. Упрямо пру весло. Ставлю лодку на место. Рот перекашивает натуга.

— С этого места — вон змеиный овражек… там вертаем, — поясняет Иван. Снесёт в тютельку к Афиногеновой каменоломне. А сейчас поперечь нашей Волги, напрямки… нале-е-гай!.. А там протокой в аккурат полверсты до бати. Рыбы! Утвы!.. — распаляясь, кричит Иван.

Постепенно приспосабливаюсь к работе, хотя здесь, в основном русле, Волга отчаянно быстра. Лопачу исправно… Стоп! Вера потрошит себя: на скамью — платок, кофта, груди под майкой мокрые, будто сами обнажились. Чёрт! И глаз не заставишь отвести: вспотели и проступили, ровно голые. Чёрт! Мне тоже теперь жарко, гуси-лебеди! Расстёгиваю гимнастёрку до самого пояса…

Косо, почти не грея, отсвечивает раннее солнце. И завихрения от вёсел алые, а погодя сглажено алые с неверным пузырчатым следом: его тут же смывает течение. Я привычен к Волге, но сейчас теряюсь в далёкости её берегов. Мать моя родная, как же раздвинуты по весне…

— Эх, молодые, прибавьте! — певуче, на материнский лад, выговаривает Иван. — И-и-и раз, и-и-и два!..

Тоже мне старый. На восемь лет старше, а вот ничего не скажешь: повидал…

Как же пахнет вода! Есть кожа у воды, есть!

Блаженны её угодья!..

А вот и Афиногенова каменоломня. Украдкой смотрю на часы: пятьдесят минут пёрли поперёк, а теперь ещё с полверсты по протоке, а она шибко бежит — с полей торопится в Волгу.

Мну мозоли на руках. Белоручка…

И вдруг доходит голос Шубина:

— Разбередил ты меня расспросами, Шмель. Спал из-за тебя хреново, даже курнул, а уж года три в рот не брал. Взбаламутил память… Повезло призыву 1928 года рождения. Сталин распорядился ни одного на фронт не посылать… а мы!.. Мы полным ртом… Я так считаю: медаль «За отвагу» схлопотал за то, что выжил, хотя мы на том рубеже постояли, здорово пошерстили СС… Я голову повернул, а фриц на меня в рост. Веришь: мне он показался метра на четыре, а у «максима» хобот погнут, первый номер — Шурка Бабкин, без рук, уже готов… Я сижу, на руку опёрся, ещё не в себе, когда этот из-за угла баньки, а у меня ничего. Наставил «шмайссер», глаза бешеные, сам чёрный от грязи, потный, орёт… Наверное, он и кинул гранату: прямо за щиток на ствол. Я нагнулся, где цинки, это пониже Шурки — тут она и рванула… И сразу этот во всей красе: глаза из орбит, как не выпрыгнут! Я со страху зажмурился — а меня на спину и поволокло, да с такой силой, аж всё барахло на плечи задралось! Грохот, рёв!.. Лежу полуголый, без сапог, срамом наружу. Вмиг полуголый! Как получилось, ума не приложу. В одно мгновение всё, а я и не почувствовал… От фрица кровавые лохмотья, а мне… целый я. Он в аккурат загородил меня от взрыва. Мина или снаряд ударил…

И сейчас вижу во сне, часто вижу, хоть бы не видеть…


* * *

— …Я удалой был, куды Ивашке! С емельяновскими стенка на стенку, а я за коренника — самого, стало быть, надёжного в ударе и под ударом. Любезное дело! Я империалистическую отвоевал — дыра в плече. Они сволочи нас разрывными, а по нашей императорской армии строгий запрет был на разрывные, даже не выпускали их. Там мы, как отобьём позицию, сразу искать эти пули «дум-дум». И из их же винтовок им в морду, пусть попытают, сладко али нет… А в гражданскую по первому списку мобилизовали: «Мир хижинам — война дворцам». Воюй, Шубин, за родную власть! В лаптях и постолах до самой второй демобилизации в двадцать первом и протрубил.

В избе нетоплено, сыро и пованивает рыбой.

— Садись, Петруха, выше не станешь. — Даниил Митрофанович поворачивается к сыну. — Сохну, Иваш, сохну. Сам на себя удивляюсь. Во, одна кожа…

Я сажусь спиной к окошку.

— У нас Петя к окошкам жмётся, — нараспев, в смешок, говорит Вера. — Всё свет норовит спрятать. — Она потрошит ещё живую рыбу и кидает на сковороду.

Гудит, разгораясь, печь. Из трещин сине курчавится дымок.

На столе — чугунок с остатками картофеля в мундире, черноватая крупная соль в тряпице, листья квашеной капусты в миске и горки рыбных костей. Стол — из досок «сороковок», изрядно расшатанный, как, впрочем, и скамейка. Я с умыслом сел к окошку, прихлебываю воду из ковша, помаленьку прихожу в себя. Та ещё работёнка, запомнишь Волгу.

— А, может, и не от голодухи занемог? Думаю я нынче об том. Время — цельные месяцы… Вон коршуны ходят. Дружки мои. Глянь, какие чернющие… Голову задеру и спрашиваю их: за што мне судьба такая? Какой ниже опустится и смотрит, смотрит на меня… И вот додумываю: от одних криков и стонов за семь годков войны в живой душе всякие изменения могли произойти. И тот голод на весь свет знаменитый. Это ж как понимать? Свои мрут, а ты без возможности помочь. Да люди ели друг друга! Родители детишек ели, уложил это в сознание… И при уверенности я теперь: не от голодухи моя болезнь. Кто зверем жил — тот в здравии, а человеку нельзя через такое. Для понятия моей болезни надо от тех «радостей» откушать. Уже тогда поднадорвался народ. А в колхозы сводили? Голод, работа через немоготу, высылки, бунты — опять горе. А какая война с Гитлером! Это што ж, всё даром?..

Замкнулся народ, на новые понятия приспосабливать себя стал. Разве на битой земле трава растёт? Болеть народу от этих поворотов. Сколько ж годков на него волком насело. И та болезнь у меня с ним — общая. Мне-то помирать, а остальным, стало быть, ещё выбаливать, кто сподобился выжить. Снаружи-то все крепкие, а душа в струпьях. Может, и Веркиным внукам ещё не выйдет полного выздоровления. Однако отпадёт с людей короста. А как отпадёт, опять смутная пора настанет. Сорное шибко в рост пошло — это от потери силы. Сорное замещает людей. Ты косой траву возьми, што сперва пойдёт, да почти завсегда крапива и чертополох…

Иван выставляет на стол водку.

— Собери-ка стакашки, Верка! Да чтоб блестели! — А сам с тревогой поглядывает на меня. Перебивает отца. — Как, батя, комар нынче?

— А не жрут. Кровь, видать, порченая. Жужжат, жужжат, а не берут. Мух расплодил — так куды без разделки?

Вода в каких-то пяти шагах от избы — в длинных утренних тенях: тащит травы за мяклые белые волосья у самых стен избы. И всё праздничное, весёлое…

— Я вот всё рассуждаю: за кого народ принимают, за детей несмышлёных, али как? Нынче на один портрет молимся: отец родимый! А погодь — и волокут: и портрет, и книги: жечь, знамо дело. Это ж как понимать? Нынче герой, умом горазд, а завтра — сволота распоследняя? Любезное дело! Белое кличь чёрным. И все дни — глаза в землю: горбать, горбать… Пошто из нас дурачков валять? Поверишь, в гражданскую и первые годы мира Троцкого каждый в лицо знал. Это Ленин в Москве сидел. Из столицы правил, Ильич. Книжный он человек, душу у него, видать, книжная пыль проела. В присутственных местах первое дело портреты — Ленин и Троцкий. У нас в штабе орла царского сшибли с рамы, а рама золотая, богатая, и туды наружность Троцкого, вроде как парсуна. Ещё бы, председатель Петроградского Совета в революцию!.. Но ведь разврат в народе от этаких представлений: нынче в газете обнимаются, а завтра человека похабными словами кроют. И так все тридцать годов! Цены нет словам! На обмане детишек учат. Похабные представления о поведении людям внушают. Нрав народа на подлянку замешивают, а он и без того в надрыве…

— Заораторствовал ты нынче, батя, — Иван беспокойно озирается: — Ты, Верка, поворачивайся! Засохнем. Ишь зад натолстила, хочешь, а не можешь попроворней.

— Братуха, ты что?..

— Это она Иваш бабится. Природа за неё старается. Деток от неё требует.

— Да что вы на меня!.. Хоть ты заступись, Петь.

— Да всё хорошо у неё, — смущённо бормочу я, краснея и готовый провалиться сквозь пол.

Иван быстро поворачивается ко мне. В глазах озорные искры: мол, ты-то откуда знаешь, пробовал, что ли?.. Я аж весь загорелся. Но, может, мне показалось? Он и не для того повернулся. Я уставился на пол и молчу.

— Ну што? Опять к моим делам?.. Мёртвая свинья не боится кипятка — за отца не тревожься, сынок. Я лишнее не сболтну, а сболтну, каков нынче спрос. Дохожу уже… Да и глаз у меня на человека: Петруха не из докладных, даром што в лампасах. А што краснеть, Петруха? Тут Ивашка прав: молчать и не видеть — живее будешь. Этой науке мы всем народом обучены. Необученных нет, спрели косточки. Первое дело нынче — видеть не как есть, а как надо. Тут цельным народом обучались такому смотрению. Обманно, конечно. И опять-таки подлость для души, и нрав увечит, а только для жизни это наиважнейшая необходимость… Што на мою бритву глаза наложил? Диковинная? Сточена вся, — это верно, но и годков! С той германской принёс. С убитого унтера снял. Трофей.

Вера полощет в тазу стаканы, вытирает полотенцем, расставляет перед нами. Погодя соскрёбывает ножом кости со стола. Иван покашливает в ладонь, прохаживается, припадая по обыкновению на ноги. Прячу руки, не показываю Шубиным: измозолил-то до волдырей. Поглядываю на Ивана: не догадывается, что у нас было с Верой?

— Задним умом, скажете, наш Митрофаныч крепок. Смолчу — што есть, то есть. Винтарь мой много бы мог рассказать. Каюсь, лёгок был на внушения пулей. Будет на том свете спрос… Корёжит тебя, Ивашка? Помолчать бы мне, да? Скоро замолчу. Так везде орали да писали: «Светлое царство социализма!» А невдомёк: царство-то ведь опять! За царство, выходит, и сражались! А при царстве цари должны быть. И всё, как по писанному: вылупилось это самое царство. Республика на царях — они сыпью по всей России. Светлое царство социализма! Эх, головы! Какая главная задача любой власти? Штоб человек своими мозгами не шевелил. В книгах и школах, может, польза и великая, но всё это от собственной думки отваживает.

Любезное дело, берут на поводок! Чужой мозгой думать начинаешь — в этом прочность власти. А ты человека портретами не дави, своих мыслей не лишай, дай своему прорасти. Правду не румянь, не подсовывай. Да нешто это пристойно — человека в гробу выставлять? Это што ж, мощи святые? Цари своих и то предавали земле, а они в какой власти были. Это мы в монастыри к святым мощам хаживали. Так нешто тот порядок перенимать?.. Не сходятся концы: вера коммунистическая, а на мощи положенная, на поклонении, на убеждении каждого в ничтожестве перед мощами. Я больше не верю ни в Бога, ни в вождей. Я верю в право всего живого по своему разумению жить. Я за это муки прошёл и дружков хоронил. Замахнулись мы на свободу, а без Бога, царей и молитв представить её — кишка тонка… Стало быть, рано было без царя-то, весь механизм жизни, всё понимание с ним срослись… А его под пули… Выходит, себя и расстреляли… Смерть, Ивашка, во мне — с того я и болтливый. Осенью помру… Об сетях и прочем хозяйстве потолкуем. Улья от Верки примешь, её научу. Не захочешь, Фёдору передашь — будет и вам доля. Фёдор не обманет. А теперь и пожевать, судари, времечко. Мёртвых в землю, а живых за стол! Мы-то пока есть, — стало быть, все за стол!

А я, перемалывая в себе сказанное, вдруг ловлю Ивана на том, что сам он тогда в спальне говорил нечто схожее, даже просил нас не распускать языки.… Да, это он при Кайзере сказал, меня это тогда ошарашило: «Народу нужны хлеб и палка. Люди уважают страх. Для нашего народа нужен крепкий хозяин, иначе расшатается Россия…» А ведь это мысли его отца. Об этом толкует и Даниил Митрофанович. Не в первый раз у них, видно, такого рода пересуды. Только, видать, в этот раз Иван не хочет, чтоб это было при мне…

Вера ворочает рыбу на сковороде: запах! Иван кладёт перед отцом с десяток пачек «Беломора».

— На кой, Иваш? Я ж к махре привык, — Даниил Митрофанович достаёт из внутреннего кармана кожушка коробку.

Это металлическая коробка из-под зубного порошка «Иридонт». В ней по-домашнему рубленый табак. Из того же кармана достает газетку, бережно отрывает лоскуток и сворачивает «козью ножку». Эта ловкость толстых корявых пальцев поражает.

— Думаете, я дед ворчливый… Ну думайте, коли так думается.

Иван отворяет дверцу печи, скатывает на ладонь уголёк, чуть подкидывая, подносит отцу.

— Што, Иван, прислуживаешь? Думаешь, замолчу, сдобрею? А я тебе возьму и скажу назло: грешно мужика в дурака при земле превращать. Плюнет он на всё. Какой бы разор ни был, а пропитание земля давала, коли по-умному. В НЭП за пару годков отъелись. За границу хлеб повезли, аж в двадцать третьем! После страшенного голода повезли! Это как понимать?.. Сдуру голодуем, по недомыслию и живодёрству. Земля всех до упора накормит, любезное дело. Добро вот оно, бери! Эх, головы! Все эти вожди, страдатели за народ, пророки — просто-напросто забегатели вперёд. Торопят жизнь, мутят, обрекают других на мучения. Ничего в них замечательного: мастера на байки и обман. По их вине боль, разор, каторга, и смерти. Жизнь должна по-естественному раскручиваться, без подгонки…

Трудно поверить, что Даниил Митрофанович когда-то был вот таким хлебно-здоровым, белоголовым, как мой старший сержант. Под морщинистым коричневым лбом — провалы тускловато-водянистых глаз. Лицо иконного мученика. Но руки мастеровые, не по размеру крупные, в ссадинах, порезах и бесчисленных рубцах.

— Нельзя о порядке помышлять, коль о человеке не думать. Сейчас человек — што? Тьфу! Коль человек просителем на энтом свете, то как себя вести будет? Што от него ждать? Порядок наступит, когда душу заметят, а пора бы… Душа своё таит. Отрыгнутся-то беды и несправедливости. Наперекосяк пойдёт Русь, помяни мои слова, сын! Наперекосяк! Кровью опозорили, всю повадку жизни исплевали, загадили…

Я силюсь, делаю вид, будто внимателен, а сам разморенно придрёмываю. Жар от печи начинает доставать сквозь остылость избы. Сейчас бы растянуться в рост и заснуть…

Половицы елозят за шагами Ивана и Веры, покачивают стол под локтями. Мне ладно: суета обходит. Нет-нет, а прикрою глаза на минуту — другую…

— Доля нам такая согласно учению — не быть людьми, лечь костьми под фабрики и заводы… Раньше иконы, а теперь портреты по углам да стенам. Мальчонка ходить начинает а ему эти имена — шептать да твердить. А на кой?.. А есть мы особая порода людей, гордая своей бессловесностью, несамостоятельностью и «свободой», о которой никакого понятия не имеем по случаю полной её ненужности. Она должна придти тогда, когда без неё дыхнуть станет невозможно… Злые мы, не терпим жизни от своих отличные. Меж собой доносно, по страху живём. Новая порода прудит жизнь: о прошлом знает одни враки, своего — ничего в башке. И не боюсь я энти слова произнесть.

— А, может быть, так и нужно, батя? — говорит Иван. — По развитию положено?

— Терпеть до лучшей доли? Нет, Иваш, через худое нельзя к хорошему. Не пойдёт хорошее из плохого, разлюбезный мой. А мы наделали плохого — огого!..

Вера ставит на стол сковороду. Подпаленно шипят доски.

Иван разливает «белую». Равнодушно подвигаю к себе стакан. Не выдерживаю и во все глаза взглядываю на Веру: на узкие подвижные плечики, выпяченные груди под ватником, заметно разъехвашие под узкой кофтёнкой, даже соски проглядывают, как пуговицы. Губы её подрагивают в шёпоте, только я понимаю их внезапную отзывчивость.

— Ивашка, не слыхать, кого там из новых в вожди метят? Своя передвижка там. Нет у них друг к дружке доверия. Так не слыхал, на кого ещё молиться будем? Не объявляли? Да не лупи глаза: одни мы туточки. Не веришь — за дверь выглянь. Может, коршуна увидишь, дружка маво… На десятки вёрст вода да степь. Откуда здесь чужим ушам? Ты хоть посерёд воды от страху избавься, распрямись, человеком стань. Аль на себя надежды не питаешь? За свои же мысли в докладной повинишься? Возьмёшь, да настрочишь на себя? А што, это вполне по нынешним порядкам…

— Я, батя…

— Вижу, Ивашка. Вижу: душа в кулачок со страху. Век от других такое не слыхивал, да? От других верно, не стоит, тюремно это. А от бати, в лесу, не во вред. Так што не обмирай, жуй. Коли совсем страшно — выпей. Любезное дело, кавалер боевых орденов! Скоро своих же мыслей пугаться станешь. Славно мы поработали эти тридцать годков. Эх, дети, дети, одну мудрость уношу с собой, не велика, а без неё невозможно: нельзя принуждать жизнь! Отзовётся это и отзывается. И вот все думаю, день и ночь это во мне: што такое быть русским?.. И не верую в Господа, а встану на колени и пытаю икону: вразуми, пособи понять, што такое быть русским?.. Всё, всё в нас понять можно через подневольное наше нутро, через сломленную по преступному умыслу жизнь… Я, конечно, от Бога другое бы рад услышать, да молчит он, вроде соглашается…

Маленький проморённый и коричневый человек не задевает меня. Я придавлен усталостью, сбит с толку своими же поступками, независимостью их от своей воли и неожиданной отзывчивостью Веры. Как шевелились её губы, когда она смотрела!.. Ведь если бы я был понастойчивее… Нет! Даже не смей думать! Гадко это, гадко!..

Со спины я подмерзаю — сквозит от оконца. За ним, насколько хватает глаз, водища — плывёт тенями и рябью, шевелит кусты. И там я неожиданно вижу чёрное блестящее крыло. Да это же коршун!

— Что, Петруха, увидел маво дружка… Такая краса у людей не чáста. Ох красив! Иной раз так парúт, кажется, сейчас камнем на тебя. Он редко так низко спускается, видно промахнулся, ударил — и промазал…


* * *

Крайнее окошко, что у печи, понизу заколочено горбылём и заклеено газетами, замокшими до рваных вислых клочьев. Вера гремит посудой, что-то намывает и в то же время поспевает разделывать рыбу для засола. И сквозь всю эту стукотню слышно, как она поёт. Долгие слова, будто с кем речи ведёт, а голос низкий, грудной.

— Ну, будем, — Даниил Митрофанович затирает огонёк пальцем, аккуратно откладывая «козью ножку».

— Вина не пить, засохнешь… — Иван постукивает себя по лбу.

— Шибко умён ты на готовые слова. Не забывай, однако, пьяному море по колено, а лужа по уши.

Иван декламирует с деланной веселостью:


В нашем доме взрыв был сильный,

С потолка летела пыль.

У соседки под кроватью

С брагой лопнула бутыль…


Задерживаю дыхание, с отвращением глотаю водку. Тыкаю вилкой в сковороду. Вера запрокидывает стакан, жмурится, отрывает от листа квашеной капусты; затем, всё так же жмурясь, торопливо заедает рыбой.

— Ой, какая гадость!..

Синие глаза сошлись в щелки. Синее глаз не видел.

По примеру хозяев руками цепляю здоровенный кус рыбы. Обжигаясь, жую сладкое белое мясо.

— Мне повезло. Свет могу видеть: как деревá живут, птицы. Сна мне самую малость отпущено, не спится: с первой теменью поутру всех птах переслушаю. Вода шепчет, шипит, а они о своём. Поначалу берёзовка голосок пробует. Ещё и оконца не разглядеть. Будто одна на весь лес. Лежу в потёмках… она с песней не торопится. Она да журчанье воды — и ничего боле. Чуть-чуть ночь просветляться зачинает, только деревá начинают одно от другого отлепляться. Всё зыбко. Темень всё укрывает, только самую малость показывает. Царицей она… не долго, правда, но её это время, никому не уступит. А мне радостно: какая чистая жизнь! Ни одного лишнего звука. Всё в своей очерёдности подаёт о себе знать. Лежишь — и ровно не живой, ровно плывёшь в рассветной мгле над землёй. Да што я сорю словами? Это испытать надо, иметь расположение к этому… Я на ухо воду узнаю: на спад али прибавление и где нынче зальёт… Соловьи прошли, не стали здесь гнездиться. На самый последок иволг жду. По заре нежно флейтит, а уж днём, што ей не понравится, кошкой орёт распротивно, вроде сойка… А красоты — райской! Грудь золотом — не налюбуешься! Как мундир у камергера… Благодарен я болезни: увидел жизнь. Не из надрыва, а во все глаза. С тех пор, как в завтрашних «покойниках», как отпустили из лямок и обязательств — жизнь вижу, эту самую, непридуманную. Для сего умереть, оказывается, надо. Без того нет пропуска на гляденье и вообще на свою жизнь…Разогнулся я с позволения доктора, на мир Божий могу порадоваться, а уж сил-то нет… Эх, коли бы знал наперёд — ушёл! Любезное дело, забился бы, где трава, солнце и нет на твою жизнь мандата, живи Данька… Что не толкуй, а нет хода русскому человеку на собственной же земле — во все времена не было. Всё кто-то другой, ненашенский вперёд его встаёт или втискивается, а то и вовсе выходят разные запреты. Поди, ещё из-за этого так падок на водку русский человек. Смотри, от мала до велика целыми деревнями пьют, а это грех и пакость… А что сам пью — не жилец я здесь, вот и разгоняю тоску. — Даниил Митрофанович с удовольствием покусывает хлеб. Вдруг очень явственно шепелявит, улыбаясь — Не торопясь-то, куды сытнее. — Кивает на кучу вентерей в углу. — Слошотил-то (сообразил. — Ю.В.), почему не чинены? То-то, Иваша, слаб я нынче. — И снова улыбается — улыбка неожиданно ласковая и сердешная.

— После харчей поплюём на руки — и за дело, — говорит Иван.

— Мне не по плечу, а вместе сладим. В самый ты раз, сынок.

— Дровяное-то тепло, — говорит Иван, поводя крутыми плечами, — благодать.

Даниил Митрофанович не прикасается к рыбе: солит хлеб и ест. Пот и грязь склеили волосы, выделив костлявость головы, болезненную вдавленность висков. Тонкая жилистая шея высоко торчит из кожушка. С водкой, однако, оживают морщины.

— Думаю пчельники переставить. Любезное дело, по протоке вверх — луга! Никто над ними власти не держит, бесхозные, сами по себе. Прежде сенокос был, да коров по приказу из района извели… Начальство? Рыбы хапнет — и ходу… Медок тоже всем по вкусу. Тоже хапнут — и ходу. Ты, Верка, язык прикуси. Проведают — такой налог определят, без портов останемся… Ивашка, рубаночком подгладь доски. Не по мне это… Ты, Петруха, на колоднике лодку не расшиби. Свою дам. Вертлявая, зараза, но шибко бежит. Я уж на што слабый, а на ей туды-сюды. Не зевай — в пень ударишь: не сыщем.

Водка расходится — и я уже по-новому вижу Даниила Митрофановича. Как в рассказе: костяной да жильный. И впрямь, усохший, даже под кожушком на месте груди — провал. А руки — костлявые и от того преувеличенно затяжелённые, ровно не его. И пальцы не по кисти — сызмальства раздутые мозолями и прочернённые навек: никаким мылом не отмоешь. И голова тоже великовата из-за костлявых, хотя и широких плеч и тщедушно проваленной груди. И уши расставлены на все шорохи: лопухи да и только.

— В плесени у тебя здесь всё, батя, — упрекающе говорит Вера. За плотными длинными ресницами с ленцой то открываются, то раскрываются синие-синие глаза. Глаза подобной синевы более не существуют, не могут существовать. Синее и чище не могут быть на свете. Они единственные. Я не встречал столь чистую, прозрачную синеву. Над ними густые выгоревшие брови — точь-в-точь, как у Ивана, только по женски изящнее.

— Што на мне — сухое. Остальное, знамо дело, притягивает воду. Не май месяц — срамота… Ты, Петруха, позорче глядь. Вода шустрая. Деревá, кусты низами ещё под водой, кувырнёшься — всё и потеряешь… Вкусный хлебушек. А што мне ещё надо, сынок? Объявили мёртвым, неизлечимым — и через то получил я свободу на несколько месяцев. Я, само собой, постараюсь их обмануть и пожить сверх объявленного: уж очень хороша жизнь — и не знал, дети мои… Одёжа, какая-никакая, а при нас. Вот без хлебушка — худо… Лежать я должόн, а без рыбы пропадём. Её в разлив только и возьмёшь. Сольцы нынче не стало. А как привезть и на какие шиши… А тут дожди — и не провялишь… Зато утвы на перелёте, мать моя родная…

Слыхали, как Ольгуха Ножкина детей чуть на тот свет не спровадила? У неё на всех мужиков похоронки, на последнего, сынка, — за месяц до победы… Ртов же при ней ещё цельных три. Большущая была семья, баба плодовитая, чуть что — рόдит… И што удумала: рагозы натягала: корни мясистые. Натолкла — и тесто замесила. От тех лепешек все в больницу. Едва на ноги подняли… — Даниил Митрофанович вытягивает по столу руки — Отогрела водочка. Ты мне после грудь разотри, Верка. Чуток водки плеснёшь и ладошками…Уж очень ссохлась, дыхать нечем, а хворать не к сроку. — Даниил Митрофанович ворочает пальцами. — Застали вы меня, а то бы сидеть вам туточки до вечера. Я нынче худо себя чувствовал, замешкал с вентерями… С конопушками у нас Верка. Глянь, Иваш: в бабку Марию! Ишь, по весне разржавилась. Девка хоть куда. Жаль внуков не увижу…

— Во сколько мы вернёмся, батя? — спрашивает Иван.

— Почём знаю? Без часов обхожусь. На што они… безделье мерить? Нет у меня на то досуга. Как вентеря наладим и старые объездим — вот и выйдет первое время… Похоже, погодку вы привезли правильную.

— Может, я на баржёвке? — спрашиваю я.

— А што, на ей спокойнее, однако, тяжельше, но ты парень дюжий. Я тебе направление дам, где утва. Яйца ещё не клали, вода не даёт. — Даниил Митрофанович идёт к печи. Прикуривает затухшую «козью ножку».

Иван наклоняется ко мне, возбужденно шепчет:

— Ты уж, Шмель, что мать болтала, забудь. По старости она, не всерьёз. Мы душой за советскую власть. Это она от общей слабости и болезненности. А батя костерёжит, так вовсе хворый. От горя и немоготы его слова, а человек он заслуженный, проверенный. У него за труд медали и орден Знак Почёта. Правильный орденок! Мы за эту власть себя клали, не щадили…

— Да ты!.. Я что, сексот? Доносчик?.. Ты!..

— Тсс, я по-свойски, один на один.

— Ты Иван!..

— Тише, паря! Не петушись… Пойми, батя не чуждарь нам. — Иван позыркивает на отца.

Тот на корточках перед печью, не шевелится, ворошит огонь, лицо режут морщины.

— У бати против власти ничего. Мы ж имеем сознательность и понятие: вождь — для народа… ну нельзя всем миром без головы жить… А что Сталин рукастый? Так разбежится без того народ, каждый за своим. Что из этого получится?.. Каждый народ по своему складу правление имеет и сам по себе…

Даниил Митрофанович подсаживается к нам:

— С водки и махры оживаю. Любезное дело, тепло и расправление всему организму. Вроде как из спячки вытряхаюсь. Сяду и не то што сил нет, а как бы всё ни к чему. Смотрю на воду, кусты, небо: озираю. Не видел: недосуг был. Самое обидное — и не видел. Отпускное свидетельство на смерть заполучил и как бы от всех откупился… Каждый росток оглядываю. До чего ж утешно! Покой на душе… Ты, Верунчик, снулую рыбу выглядáй, штоб у нас без порчи. Ножь направь, вон точило… А комар, Ивашка, ещё не проснулся. Погодь, помянешь всех святых. Очухается по теплу. Ты теперь городской, сладкόй для них… Петруха, покажь-ка снаряжение. К оружию у меня слабость. Убивать нет охотки, а вот саму машину уважаю. Покажь-ка … У Фёдора шомполка на сто шагов гусака свалила, сам видел третьего дня, а твоё как?.. — И вдруг повернувшись ко мне, говорит в вещему ужасу Ивана:

— Поисшаталась русская жизнь. Уходят русские… в другой народ превращаются. Как шкуру змеи с себя сбрасывают — сбросили с себя всё русское и пошли, называя себя, однако, русскими, хотя ничего в них русского, ничего… Прыгают, скачут, а страну… страну проспали, продали, проморгали, забыли… Рожи свои и души на иностранный лад переделали — и никто уже по-русски не думает, ни одна душа…

А я полулежу, смотрю, как старик оглаживает, вертит, прицеливается из ружья и вяло-вяло думаю: «Говорите, что взбредёт — судите, рядите, на зуб пробуйте — а мне свой путь ясен и даже, если что-то не так:


Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман.


На великое мы замахнулись, вот и трудно нам. Весь свет нас своим гузном придавил…»

— Вот всё думаем: жизнь долгая, и конца не углядишь… — говорит старик, — А жизнь короче мгновения, ребята. И ещё даже короче… намного короче, — И сказано это было с такой печалью, что я в один миг понял, как могут звучать слова смертного расставания.

— Что моя тоска? — сказал он после долгого молчания. — Держава Русская в болото опускается. Я это наперёд знаю и уже вижу… Ты, это… не обманывайся. Само существование России не означает, что это — Россия. Та, настоящая, наша Россия, ушла в могилы… Нутро у неё теперь другое… Прогресс тут не причём… Вишь, какие слова я знаю. Складно говорю, ровно агитатор…


* * *

Воздух свеж после северных дождей. Мир на любую даль гравюрно чёток. Нет слабых линий. Вытравлены борозды ручьёв в мелких притоках, кружат завихренья крупных вод, ломаются изломы теней под вёслами — и везде узоры юных листьев.

Небо налилось, созрело — синее, что глаза у Веры. И в нём намыт новый круг солнца. Здесь же, над самой водой, блуждает всё тот же ледово-захоложенный воздух. И в тенях — зимняя зябкость: память зимних вьюг и глыбищ льда.

Разбиваю воду, с ленцой проталкиваю баржёвку, а сам вижу будущие дни. Схлынет, присмиреет вода, и за этим лесом берегами зазолотится песок. У самого берега, по мелководью, песок уложится твердоватыми валиками, весь в игре преломленных лучей…

Что со мной? Я лишён своего? Я — отражение чужих мнений, а сам — пустышка?

Что в словах Даниила Митрофановича: новая порода людей? Порода, которой бессмысленно доказывать, ибо она уже заранее отреклась от всех других слов, на смех берёт другие доводы и лишена способности искать правду?..

Ударяю веслами. Смотрю на себя в воде. Один я там. А интересно, кого отмечает одиночество? Ради чего становятся одинокими?..

Что значит быть русским?..

Баржёвка пропарывает кусты. Сонно, долго отзывается на поворот. Тягуче длинны языки солнца в тёмной воде. За кормой лодки, где вода успокоенно смыкается, — сверкающие овалы солнц. Ветки скребут днище.

Откуда белые пышные стаи?

Шепчу облакам:

— Заберите! Пойдём бродяжничать вместе. Я умею быть верным — возьмите!

Постепенно солнечный жар достает меня: сухо нагревает чёрную гимнастёрку, брюки, лаковый козырек фуражки. Приноравливаюсь к неуклюже-натужному ходу лодки, Скамья и вёсла в ней — под двух гребцов. Вальки чересчур далековаты по сторонам. Я сбиваюсь, шлёпаю невпопад, но это не имеет значения: спешить некуда. Островки с примокшей, припалой травой выглядываю загодя. С них вспархивают зяблики, берёзовки, синицы, поползни, зарянки, пеночки, дрозды-рябинники, дерябы… Сколько же птиц! Лес — в трелях, свистах и флейтовых переборах.

Здесь всё ясно, честно, понятно. Все радуются жизни и всё для жизни. Так и должно быть: всё для жизни и радости…

Червь в здоровом яблоке…

Отчего нашими жизнями распоряжаются, и они нам не принадлежат?

Что есть учение? Мыслью пристёгивают, как однажды заметил Кайзер? Мысль для того, чтобы обряжать в мундир? Мысль — это для одинаковости? Мысль — это всегда заданность? Мысль ищет или подчиняет? Мысль, мысль…

Перегибаюсь через борт и зачерпываю фуражкой воду Лодка такая просторная, грузная — вовсе не отзывается на мой вес. Вода, тёмная с виду, в самом деле прозрачная, и вкус у неё — снега. Покусываю онемелые губы. Я над ямой или канавиной — лишь неподвижная угрожающая чернота, и лишь впереди угадываются прошлогодние травы: выглаженно-растянутые по спаду весенних вод.

Что за откровения в письме Байрона Фрэнсису Ходжсону:

«…У меня в мире нет друзей, хотя было много школьных товарищей. Но все они теперь “вошли в жизнь”, то есть выступили под чудовищными и страшными личинами, кто в маске военного, кто в облачении адвоката, кто переодетый священником играет в религию, а кто просто надел на себя маску светского человека, и этот маскарад они назвали своей жизнью…»[64]

Лорд Байрон измыслил письмо, надо полагать, в весьма подавленном состоянии, отослав 16 июля 1809 года из Лиссабона. Я не столь много читал Байрона…


* * *

Баржёвка словно парит. Подо мной полтора — два метра воды. Странно, неправдоподобно проскальзываю меж толстых стволов, чёрных сучьев, веток, меченых обилием уже крохотных листочков. Местами деревья проваливаются, как бы широко шагая, в овраги, и тогда я оплываю корявые кроны, не все ещё зазеленевшие. Старые деревья осторожны на ласку солнца. Зацеписто далеки их голые ветви. Здесь почти не ощущается напор паводка. Медленно, дремотно катит этот затоп вместе с Волгой. По-настоящему налегать приходится лишь на протоках. В их руслах спад гуляет мутными водоворотами и гнёт молодые деревца. Однако протоки узки — какой-то десяток метров — и я беру их прежде, чем они успевают стащить меня к Волге. Скорее всего это овраги. Погодя снова поднимаюсь в глубь леса: держу направление по солнцу, как показал Даниил Митрофанович, помня и о поправках на время.

Овраг — вдумываюсь: забавное обозначение препятствия — от слова «враг». Сколь досаждали эти преграды пешему, и особливо конному, да ещё в упряжи с повозкой, коли нарекли их «оврагами»!

Лодка мягко ударяет в коряги; заносит корму, покуда я отталкиваюсь. Солнце уже в полдневности. Закидываю голову. В ту же сторону, что и я, плывут пышные облака. Горячею пόтом. Нательная рубашка, а за ней и гимнастёрка, липнет к лопаткам. Погромыхиваю сапогами, упираюсь в гулкое, просторное дно.

Огибаю каменные островки — заброшенная каменоломня… Та самая… Афиногенова! Среди леса, воды — навалы серого, щебенистого камня. Упираюсь веслом в подводные камни, придерживаю лодку. Десятки змеиных голов отрываются от камней. Тупые, короткие туловища, зеленовато-тёмные шкурки…Гадюки. С любопытством разглядываем друг друга. Изящно плывут те из них, что напуганы лодкой. Стройно расходятся среди затопленных кустов вздетые головки.

Деревья, кусты, каменные гряды расступаются, и я вплываю в редкий, но могучий лес. Этот лес походит на старинный парк. Парк, который все покинули, забыли… И этот парк полон мыслей и нежности.

Вспоминаю ту совсем недавнюю апрельскую прогулку. Нас распустили на сорок минут. Я привычно шёл вокруг сквера у оперного театра, как шаг сам по себе невольно замедлился. Вдруг, вырастая, молодая статная женщина становится всё более заметной в веренице прохожих. Сразу замечаю: на плечах слегка вспушенные толстые русые косы. Она поглощена чем-то своим. И это позволяет украдкой разглядывать её. С каждым шагом она ближе и ближе. И вот я уже вижу синие глаза, взгляд их устремлён куда-то за меня, она вся в своих переживаниях. Груди её под белой блузой слегка покачиваются, это не могут скрыть и отвороты серого полураспахнутого пальто. Что может быть прекраснее их лениво-сдержанного покачивания. Скорее всего, это из-за твёрдого, довольно поспешного шага. Я с усилием заставляю себя не глазеть на блузу. И вот женщина уже рядом. Я не выдерживаю и вскидываю голову, но она по-прежнему не замечает меня, как, наверное, и всех остальных. Синь её глаз кажется сказочной. Покачивание грудей отзывается томительным волнением. В слегка прикушенных губах столько зовущего чувства! Оно мнится мне именно зовущим, а губы — ждущими прикосновения… Светлый луч мягко задел — и беззаботно скользнул мимо. Зачем я ему?..

Я и не замечаю, как распрямляюсь, как отходят назад мои плечи и сжимаются губы, тронутые сверху густым пушком. О, в какие мечты я погружаюсь! Какие слова, сверкая, одно за одним рождает сознание… Но что я для женщин всего света в своей шинели «кадета» — шинели военного школяра. Шинель представляется мне такой тяжёлой, рогожно-неуклюжей…

Что это, почему, снова и снова женщины с чудно синими глазами?..

Как это правильно: глаза — свет души… Неужели я, книжная душа, опять это где-то подхватил из книги, и это не моё? Но всё равно, как это славно и замечательно: глаза — свет души…

Не знаю почему, но я весь наполняюсь счастьем. Жизнь вокруг исходит каким-то радостным сияньем…


* * *

Плыву в узорах теней, пропарываю причудливость теней. Благородство в безмолвном одиночестве деревьев. Там, наверху, белогрудые облака, а здесь — покой и тишина, даже не слышно птиц. Лишь слабое смешение воздуха над поверхностью вод — кожа воды бежит складками. В воздухе — запахи всех бывших снегов, лень воды — могучей грозной силы. Не знал, не ведал, что воздух может слоиться и над водой, как в степи.

Этот парк прогляден на сотни метров. Как наваждение: вместо земли — выглаженность вод, эта выравненность мнимой земли, таинственная ровность её…

Нет, нет, женщина не должна иметь власть надо мной, как и любой другой человек, кроме власти военной, власти служения долгу и Отчизне…

Весенний ветер — как же чудесен и живителен! Запахи земли, беспредельных далей… Сейчас я страстно жажду о воле. Взмыть птицей — и уйти навсегда с облаками, простившись с людьми… Не ведаю, почему и откуда это желание. Не знаю и не сумею объяснить. Но когда я думаю о той воле, что несут облака, где никого нет над тобой, я очень завидую этим громоздким белым кораблям в синеве неба. Но почему, почему я так хочу?!. Не ведаю… Ведь это претит всему укладу жизни, её пониманию… Не знаю…

Завязи листьев уже не столь ничтожны, старые деревья густы ветвями, и солнечный свет сбрасывает в них свой яр. Зеленовато-призрачны тени и, наоборот, слепящи удары солнца по открытой воде. Эти сверкающие, огненные дорожки прочерчивают настоящие аллеи. Забываю об охоте, плутаю этими аллеями. Иногда перегибаюсь и трогаю стволы. Грубовато трётся борт лодки, заставляя напрягать руку. Натёртые пальцы особенно чутки на шероховатость коры, холод ствола возле воды. Пятнаю рукой старые деревья. Деревья всегда были моими друзьями, а уж старые…

Ещё издали замечаю табунок чирков. Он взмывает с огненного следа и летит на меня. Низко, так низко — ещё немного и достану уточек рукой. Не прикасаюсь к ружью. Сухо туговат трепет крыльев. Это чирки-свистунки — самые маленькие из уток.

До пояса расстёгиваю гимнастёрку, засучиваю рукава и загоняю лодку в ивовую крепь. «Зачаливай, капитан», — шепчу я.


* * *

Якорями схватывают лодку багряные лозы. Опускаюсь на мешки. Рогожка холодновата под спиной, но тут же теплеет. Подставляю себя солнцу. Красно, чисто оно за моими вéками. Суконная гимнастёрка натепляется почти мгновенно…

Поскрёбывают по бортам ветки. Реже облака: чище, зазывнее простор небес. Та самая синь с белыми кораблями…

Лодка начинает пахнуть смолой. Жмурюсь на солнце. Наощупь нахожу фуражку. Кладу на скамью, пусть подсушится.

Яростно напирает день. Полон солнцем, дышу солнцем. Сколько же солнца!

Белый клок облака заслоняет солнце и тенью скользит по воде.

Закрываю глаза. Теряю время. Чудесно его растворение себя со всеми другими жизнями. Отдаюсь ему.

«…дай разумение понять свет…»

Во мне лишь прочно одно. Это «одно» крепнет с первых лет осознания себя: я никогда и ни у кого не попрошу пощады. Тот «хват-подполковник» в мягком вагоне угадал мою суть…

Ненавижу смирение: неохватно-вековые исследования о благодетельности смирения, седую благообразную мудрость апостолов, их портретную, могильную тяжесть.

Ненавижу подавление и удушение себя, и вериги чужих желаний…

Ненавижу выведения пород людей. Ненавижу это презрение новой породы ко всему вне догм, её гордость своим неведением и невежеством.

Ненавижу великую вдохновенность доносительств, обращение народа в доносителя.

Я чувствую навязанность жизней, однако, что, откуда, пока понять не в состоянии…

Солнце зависает в открытую — ни облачка. Уплыли мои эскадры. Однако и в помине нет того зноя, который, опередив лето, распалил город и степь каких-то десять дней назад.

Журчит, отступая вода; топит ветки кустов, деревá, тянет за собой, разглаживая пряди трав.

Наступают новые дни, вовсе непохожие, такие я не переживал. И никто, никогда не отлучит меня от них, не заслонит их, ибо они сулят прекрасное. Нет такой силы.

Пророки, авторитеты гениев — всё это слишком часто служило злу и слишком часто лишало нас воли. Не пытайся соединить много правд. Правды враждуют. Будь своей правдой. Складывай эту правду. Только так ты обретёшь себя.

Я окончательно стряхиваю с себя пакость ночной трусости.

Жибо стрев динпис гра!

Мне чудится, что я саженными шагами меряю землю. И грудь моя открыта для всех ударов и невзгод. Но я так крепок — шаги мои не становятся короче. Мне кажется, ничто не способно сбить меня с ног. И я шагаю, не прячась…


* * *

Много лет спустя, более полувека, я узнал историю последнего акта борьбы ирландцев за свободу своей страны.

«Хаммар Хоутэл», — я дал клятву побывать у этой гостиницы или того, что ею было. Я должен был увидеть место, где пал Катал Бругга. Я хотел склонить голову и прошептать его имя. Я поклялся: «Я это обязательно сделаю. Жибо стрев динпис гра!»

Я не сдержал слова и не побывал у той гостиницы. Слишком страшные события поразили мою Родину…

Тем более важно досказать историю о Бругге, Де Валера и тысячах других борцов за свободу Ирландии. Теперь в общих чертах она известна мне…

В январе 1919 года революционные силы Ирландии провозгласили независимость страны, возникли местное самоуправление, национальный парламент (Дойл), республиканское правительство, революционная Ирландская республиканская армия (ИРА). Даже британская пресса сквозь зубы отмечала успехи новой власти…

Не удалось сломить ирландцев и особым карательным отрядам — «Вспомогательный» и «Чернопегие», подвергнувших их беспощадными и едва ли не повальным избиениям и убийствам. Да и Лондон не дремал, «достойную» деловитость развил любимец английского народа Уинстон Черчилль. При его деятельном участии и народился кровавый план создания самостоятельного Ольстера — насильственного присвоения части Ирландии. У врагов Ирландии в колоде разных средств по укрощению колониальных народов завёлся тогда крепкий козырь.

Первым шагом к будущему побоищу оказался закон 1920 года об образовании сепаратного парламента в Ольстере. Закон разделял страну на две неравные части без какого-либо географического или этнического обоснования. Дабы надёжнее закрепиться в Ирландии, английские колонизаторы огнём и мечом изгоняли из Ольстера коренное население — ирландцев, и быстро заселяли его колонистами-протестантами — англичанами и шотландцами. Католики-ирландцы вдруг обнаружили, что на своей родной земле они в заметном меньшинстве. Когда вопрос о положении в столице Ольстера Белфасте обсуждался в английском парламенте и свидетель рассказывал о том, как погромщики загоняли католиков в канал, не давая им выбраться оттуда, один из депутатов крикнул: “Лучшее для них место!”[65]

Именем короля Англии!

Здесь террор против католического населения, большинство которого сочувствовало республиканцам, обрёл обыденность. Ночь на 21 марта 1922 года в Белфасте напоминала «Варфоломеевскую», с тою лишь разницей, что католики и протестанты поменялись ролями. В разных частях города особые отряды полицейских на мотоциклах развернули охоту на людей. На улице Остин Роуд полицейские ворвались в дом банковского служащего Мак-Магона, заподозренного в связях с республиканцами. Мак-Магон и его семья из семи человек, включая двоих грудных детей, были убиты, а дом сожжён.

Именем короля Англии!

В другой облаве погромщики окружили госпиталь, переполненный ранеными католиками, среди них — около 50 детей. Полицейские разбили стёкла, выломали двери и принялись палить в помещение. После в госпитале уже некого было лечить. Госпиталь напоминал разделочную на мясобойне.

Именем короля Англии!

Делегацию Ирландской республики на переговоры в Лондон возглавил президент Эймон (Имон) Де Валера (1882–1975), единственный из командиров “Красной пасхи”, уцелевший после поражения восстания. И через полвека с лишним я, Пётр Шмелёв, не изменил своего отношения к тем событиям в Ирландии и тем людям, что бились за свободу, зная, что им не победить.

«Дух сопротивления передался нам через века борьбы, и вы, кто поддерживает договор, знайте, что скорее падёт английское правительство и исчезнет Британская империя, чем исчезнет этот дух»[66]. Эти слова звучат как гимн Ирландской республике…

Меня всякий раз охватывает волнение, когда я встречаю в книгах или газетах имя Де Валера. Этот отважный человек скончается в 93 года, на 8 лет пережив своего 90-летнего врага и врага ирландской свободы Уинстона Леонарда Черчилля (1874–1965), и, несомненно, нашего русского недруга — тоже; имя его не раз было проклято русскими.

Каждый год жизни Де Валера достоин названия «славный». Его и сейчас называют «ирландцем № 1», хотя его внешность — длинный с горбинкой нос, резко очерченный рот, впалые щеки и густые, короткие брови — несколько необычна для ирландца. Родился он в Нью-Йорке, в семье испанского эмигранта, его мать была ирландкой. Искусный дипломат и опытный военный, отлично понимавший особенности вооружённой борьбы в ирландских условиях, Де Валера на посту президента удачно сочетал военное и политическое руководство в борьбе с колониально-захватнической политикой Лондона, пресыщенного кровью и пόтом покорённых народов. Кроме того, Де Валера был руководителем крупнейшей политической партии Ирландии “Шин-фейн” (“Мы сами”). Эта политическая партия была создана в 1905 году будущим врагом ирландской свободы Артуром Гриффитсом и отражала интересы растущей национальной буржуазии Ирландии.

Переговоры открылись в Лондоне 12 июля 1921 года и длились до конца месяца.

Выезжая на переговоры в Лондон, Де Валера поставил перед собой задачу достигнуть мирного соглашения с Англией и, насколько возможно, сохранить завоёванную в борьбе независимость. Усилия английского кабинета, напротив, сводились к тому, чтобы навязать Ирландии статус британского доминиона, лишив статуса независимой республики. Кроме того, статус доминиона закреплял раздел страны, ибо Ольстеру предоставлялось право выхода из него. Ознакомясь с английскими предложениями, Де Валера решительно отклонил их. Ллойд Джордж настаивал, шантажировал, угрожал, но все его попытки разбились о непреклонную волю ирландского лидера. “Вести переговоры с Де Валера — всё равно, что пытаться подцепить ртуть вилкой”[67], — признался английский премьер. Переговоры зашли в тупик, и ирландская делегация покинула Лондон.

Новая встреча английских и ирландских представителей состоялась лишь через несколько месяцев. Ирландскую делегацию возглавлял теперь вице-президент Артур Гриффитс. Сам Де Валера решил не участвовать в переговорах, что, как оказалось, явилось роковой ошибкой.

Политические идеи Гриффитса разделял и бывший лондонский клерк Коллинз, высокорослый атлет, хорошо известный в Англии как зачинщик диверсий и убийств агентов английской секретной службы. За его голову была объявлена награда в 5 тыс. фунтов стерлингов. В общем, это был господин, готовый на всё…

Гриффитс и Коллинз на переговорах неожиданно отказались от защиты установок ирландской независимости и старались добиться у англичан в рамках статуса нового доминиона лишь отдельных уступок, преимущественно в экономической области. Так, судьба Ирландской республики оказалась во власти её могильщиков.

6 декабря 1921 года стороны подписали договор: «Статьи соглашения между Англией и Ирландией». В составе Британской империи появился наиновейший доминион — Ирландское Свободное Государство. Права доминиона были изрядно урезаны. Английский сюзерен, то бишь его королевское величество, становился его главой, а представитель короны — генерал-губернатором.

[Вместо свободы — дырка от бублика, хлюпающая кровью миллионов ирландцев, замученных за векá и заморённых голодом английской короной тоже за векá. Эта самая корона, родственная по крови русскому императору, отказала ему и его семейству в политическом убежище после февраля 1918-го. — Ю.В.]

Ирландия так и не была официально провозглашена республикой. Президент Де Валера и часть членов Дойла резко осудили соглашение. Подписав его, Гриффитс и Коллинз грубо нарушили инструкции президента и поставили народ Ирландии перед свершившимся фактом. Де Валера потребовал вывести из состава правительства этих господ и объявить договор недействительным.

Резкую отповедь сторонникам договора — не отповедь, а клокочущею от страсти клятву на верность идеалам многовековой борьбы за ирландскую свободу дал военный министр республики Катал Бругга — человек, беспредельно преданный республиканской идее. Историк называет его «прирождённым бойцом без единой фальшивой ноты, мечом, который можно сломать, но не согнуть»[68]. Бругга заявил:

«Дух сопротивления передался нам через века борьбы, и вы, кто поддерживает договор, знайте, что скорее падёт английское правительство и исчезнет Британская империя, чем исчезнет этот дух».

Де Валера вынужден был заявить Дойлу об отставке. 11 января 1922 года. Дойл большинством в 7 голосов (64 против 57) утвердил «Статьи соглашения» и принял отставку Де Валера. В тот же день сторонники договора создали Временное правительство доминиона во главе с Майклом Коллинзом. Президентом стал Артур Гриффитс, заслуживающий прозвища «Чёрный Гриффитс»…

Английские власти были вне себя от подобной удачи.

Как только стало известно об отставке Де Валера, к нему явилась делегация высших офицеров ИРА. В их числе — Катал Бругга, генерал-квартирмейстер ИРА Лайм Меллоуз и начальник технической службы Рори О’Коннор. Они предложили Де Валера силами верных республике частей республиканской армии одним ударом уничтожить режим доминиона. Однако Де Валера не согласился и высказался за конституционную оппозицию. Он заявил офицерам, что армия должна подчиняться приказам нового министра обороны Ричарда Мулкахи. Делегация осталась недовольна и твёрдо решила, пренебречь Временным правительством, отстаивать независимость революционной армии. Поразительно законопослушание Де Валера перед лицом очевидного предательства новой ирландской власти, которая растоптала извечную мечту народа о своей республике, независимой и свободной.

11 января офицеры ИРА, проклявшие договор, образовали Военный совет во главе с Рори О’Коннором. Они требовали немедленно свергнуть Временное правительство, расторгнуть позорные «Статьи соглашения» и бороться за полную победу республики, т. е. за страну, по-настоящему свободную. На исходе марта по приглашению Военного совета ИРА в Дублин съехались 211 делегатов от двухсот бригад Ирландской республиканской армии. Этот собравшийся вопреки запрету Временного правительства армейский конвент установил, что 80 % солдат ИРА — сторонники республик (те остатки, те позорные 20 % были очевидными холуями английских колонизаторов, уже готовые сражаться со своими братьями. — Ю.В.).

Посему конвент смог принять решение о защите республики всеми средствами и призвал не подчиняться новым властям. Избранный конвентом Исполком из 16 офицеров ИРА объявил себя врагом «четырёх ирландских правительств»: ратифицировавшего договор Дойла, Временного правительства, местной английской администрации и правительства Ольстера. Было ещё 5-е правительство: собственник, обыватель-шкурник, для которого своё благополучие стояло выше многовековой борьбы народа и всех священных принципов вообще.

К апрелю 1922 года обстановка в Ирландии накалилась до предела. С одной стороны, Временное правительство доминиона с его наскоро созданным государственным аппаратом, армией и полицией, с другой — Исполком республиканской армии, опирающейся на подразделения ИРА, оставшиеся верными республике. Сторонников правительства именовали «фристейтерами»[69], а республиканцев — «иррегулярными», или «красными», из-за левых политических убеждений. Ирландия подступила к порогу гражданской войны, к чему её столь бережно подводили англичане.

Ирландское правительство доминиона с опорой на Лондон приступило к подготовке расправы над республиканцами. В дополнение к оставшимся верными ему дивизиям ИРА оно развязало поспешную вербовку наёмников в свою «армию порядка». В марте в Дублине было объявлено, что добровольцы могут записаться в отряды, так называемой, Гражданской гвардии, где они в отличие от солдат ИРА, проливающих кровь безвозмездно, будут получать приличное жалованье. Людей для сбора правительственной армии понаехало и притопало в избытке — чего проще: в начале 1922 года в Ирландии насчитывалось 130 тыс. безработных. Кроме того, туда шли демобилизованные солдаты английской армии: опытные, обстрелянные бойцы, а также оставшиеся не у дел ирландские полицейские. Деньги на вооружение предоставляли колонизаторы.

14 апреля отряд республиканцев под началом Рори О’Коннора, одного из членов Исполкома ИРА, а также Педэра О’Доннела, и Лайма Меллоуза, и отряды других республиканцев захватили здание «Четырёх судов» на набережной Лиффи, в самом центре Дублина, а заодно и несколько домов на О’Коннелл-стрит. Двери и окна нижних этажей здания «Четырёх судов» заложили мешками с песком, а в амбразурах установили пулемёты. Отсюда, из штаб-квартиры, республиканское руководство согласовывало действия всех защитников республики.

Случай ускорил развязку. 22 июня в Лондоне, на Итон-Плэйс, на пороге своего дома, был сражён палач Ирландии отставной фельдмаршал Генри Вильсон. В него послали пули 2 волонтёра ИРА: Реджинальд Данн и Джозеф О’Сюлливан. Схваченные полицией ирландские патриоты заявили, что убили Вильсона, зачинщика трупных погромов в Северной Ирландии, причём зачинщика лишь по своей злобной прихоти.

На другой день О’Коннор заявил в Дублине корреспондентам, что республиканская штаб-квартира не имела никакого отношения к данному акту. Ну, а как же в таком «разе» можно было обойтись без Черчилля! 24 июня он выступил в палате общин с громогласной речью, которую общественность расценила как прямой ультиматум Ирландии. Он в резком обращении потребовал от Временного правительства убрать «гнездо анархии и измены» в здании Дублинского суда, откуда, по его словам, «устраиваются и поощряются убийства… по другую сторону пролива…», и угрожал в противном случае военными мерами[70]. Комментируя это заявление, английский историк Э. Тэйлор признаёт, что «гражданская война в Ирландии началась по приказу англичан»[71]. Таким образом, сигнал к гражданской войне поступил от Черчилля. Он, действительно, был природным поджигателем войн. В 1945 году он так же повёл себя по отношению к Греции, стравив её разнополитические части и тем посеяв многолетнюю гражданскую войну.

После такого заявления министра колоний Англии Временное правительство доминиона решило, что пора действовать. Вечером 27 июня оно направило О’Коннору ультиматум с требованием до 4-х часов ночи сложить оружие.

Ответа не последовало…

Раннее утро 28 июня выдалось в Дублине пасмурным и хмурым. То и дело моросил мелкий дождь, и очертания зданий по берегам мутной Лиффи едва различались сквозь мрачную пелену. Город спал, и на пустынной О’Коннел-стрит рядом с устремлённой в высь серой, как каменный пик, колонной адмирала Нельсона почти не попадались прохожие. Внезапно утреннюю тишину нарушил мерный топот солдатских бутс и лязг оружия. Проснувшиеся горожане с тревогой выглядывали в окна и видели на улице колонны солдат в зелёной обмундировке с винтовками на плечах. Тускло блестели штыки, слышались отрывистые команды. Позади солдат, освещая путь жёлтыми фарами, медленно ползли бронеавтомобили и грузовики с пулемётами. Войска направлялись из военных казарм Беггарс Буш на южной окраине Дублина к центру города, туда, где на берегу Лиффи недалеко от моста О’Коннел Бридж, возвышаясь на 50 футов над всеми домами, поднималось величественное здание «Четырёх судов» — архитектурный шедевр зодчего Томаса Кули, построенный в 70-х годах XVIII века. В 3 часа 50 минут тишину разорвал грохот 1-го орудийного залпа: это правительственная артиллерия открыла огонь по зданию «Четырёх судов». Грянул последний, самый жестокий и кровопролитный акт затянувшейся «ирландской драмы» — гражданская война.

Здание «Четырёх судов» защищал отряд республиканцев в 180 бойцов. Здесь же находились и 20 членов Исполкома ИРА, в числе их О’Коннор и Меллоуз. Остальные очаги сопротивления республиканцев размещались на О’Коннел-стрит. Туда пришёл Де Валера, который заявил, что в трудную минуту не покинет товарищей.

Между тем, войска Временного правительства отрезали Дублин от других районов страны. 29 июня из города сумел выбраться лишь начальник штаба ИРА Лайм Линч, который направился в Манстер за подкреплениями. Однако ему не удалось вόвремя оказать помощь республиканцам в Дублине. Разбившись на небольшие отряды, они отчаянно сопротивлялись больше недели.

Основной удар фристейтеров был направлен на здание «Четырёх судов». Прочные стены выдерживали удары снарядов. На день по нескольку раз фристейтеры под прикрытием броневиков поднимались в атаку, но республиканцы, даже не имея тяжёлого вооружения, всякий раз встречали их ружейно-пулемётным огнём и гранатами. Однако положение республиканского гарнизона ухудшалось с каждым часом.

На 2-й день средняя часть здания была разрушена, крыша рухнула, полыхнул пожар. Многие волонтёры погибли. Быстро наполнялся ранеными госпиталь, развёрнутый в одном из подвалов. Им руководила сестра милосердия Джеральдина О’Доннел. Вскоре пожар охватил здание. В огне погибли бесценные коллекции гэльских рукописей, собранных в размещённом здесь музее. Сгорели библиотека и архивы, также содержавшие много ценных исторических бумаг.

Вечером 29 июня республиканцы покинули горящую центральную часть дома и перебрались в его северное крыло. Уже 2-й день они отбивали яростные атаки. На 3-й, 30 июня, бой кипел уже внутри здания. Фристейтеры рискнули проникнуть в среднюю часть дома, но в этот миг от пожара взорвался расположенный здесь склад боеприпасов (от пожара ли — кто это знает наверняка?). На несколько километров вокруг в окнах вылетели стёкла, а над зданием «Четырёх судов» взмыл столб дыма высотой до 120 метров. На близлежащие улицы обрушился град обломков. Около 50 фристейтеров были ранены, многие убиты.

Бой продолжался. О’Коннор и Меллоуз надеялись, что в Дублине вспыхнет восстание в поддержку республики — надежды не оправдались. Обыватели берегли свои животы. Что им родина и многовековая борьба? В решающий миг они заперлись в своих домах и квартирах.

Положение мужественного гарнизона сделалось безнадёжным.

К вечеру 30 июня республиканцы выбросили белый флаг и вышли из пылающего здания, вынося раненых и убитых. В плен сдались около 100 человек, в том числе О’Коннор и Меллоуз.

Какая же ошибка сдаваться врагу! Он не только убьёт, он сначала натешится и надругается…

Солдатня ворвалась в дом бывшего президента республики, но Де Валера был на О’Коннел-стрит, где всё ещё продолжали отбиваться республиканские отряды. Де Валера по-прежнему считал, и совершенно справедливо, что только англичане виноваты в этой гражданской бойне (а среди англичан — министр по делам колоний Черчилль).

Орудия фристейтеров теперь обстреливали О’Коннел-стрит. Повсюду разгорались пожары. Республиканцы сдавали одну позицию за другой. На 4-й день, 2 июля, Де Валера и несколько других офицеров вырвались с главными силами из города. Их отход прикрывал благороднейший Катал Бругга, который с 17 волонтёрами остался в гостинице «Хаммар Хоутел». Эта позиция являлась последним оплотом республиканцев.

Фристейтеры много часов обстреливали горящую и окутанную дымом гостиницу из орудий и тяжёлых пулемётов. Они, как когда-то «Чернопегие», били разрывными пулями «дум-дум», запрещёнными международной конвенцией. Однако Бругга не сдавался. Ряд атак фристейтеров захлебнулся с большими для них потерями. В бою пало несколько высших чинов проанглийской Гражданской гвардии Дублина.

5 июля, на 7-й день борьбы, гостиница была плотно окружена, и фристейтеры, подобравшись к её окнам, стали кидать банки с бензином. Охваченное огнём, здание вот-вот должно было рухнуть.

Бругга приказал сложить оружие.

Оглушённые и обожжённые волонтеры стали выбираться на улицу. Здесь их плотным кольцом охватили враги. Они искали Бруггу, но он был не из тех, кто поднимает руки.

Жизнь вне республики, вне главного смысла, не имела для него ценности.

Внезапно в чёрном проёме двери все увидели его невысокую фигуру в перепачканном копотью и кровью зелёном мундире генерала республиканской армии. В руках Бругга сжимал 2 револьвера.

«Сдавайтесь! Сдавайтесь!» — услышал он вопли.

«Нет! Нет! Никогда!» И стреляя из обоих револьверов, Бругга бросился вперёд и тут же рухнул под пулемётной очередью.

«Из всех наших политических вождей, — вспоминает один из старых республиканцев, — Бругга был самым бескомпромиссным, его девиз — всё или ничего. Республика была его единственной любовью, единственной целью его жизни»[72].

Десятки убитых и сотни раненых на улицах, лучшие здания в развалинах — такого кровопролития древняя столица Ирландии не знавала со времён «Красной пасхи».

«Между друзьями и врагами теперь был проведён прочный водораздел, и борцы почувствовали смертельную ненависть друг к другу»[73], — с удовлетворением писал о событиях в Ирландии У. Черчилль. По его мнению, в результате гражданской войны между настоящим новых ирландских лидеров и их революционным прошлым должна была лечь непреодолимая пропасть. И этот расчёт потомственного колонизатора оказался верным. События 1922 года оставили на теле Ирландии такую глубокую рану, которая не зарубцевалась до наших дней.

К осени 1922 года в Ирландии сложилась исключительно сложная обстановка Экономическая жизнь была почти полностью парализована. Промышленные предприятия бездействовали. Города пустели. Толпы безработных устремились в деревню, чтобы хоть как-то прокормиться. Железные дороги были разрушены, и поезда с продовольствием опаздывали или совсем не приходили. Над страной нависла угроза голода, грозившая принять размах национальной катастрофы.

Деятели Временного правительства прибегли к беспощадному террору. Ещё в 1-й месяц войны в тюрьмы и концлагеря было брошено около тысячи солдат и офицеров республики. Под тюрьму приспособили даже старое судно в Дублинском порту, которое горожане окрестили «плавучим гробом». Республиканцев пытали, морили голодом, убивали без суда и следствия. Фристейтеры старались уничтожить главным образом руководящие кадры Ирландской республиканской армии.

В конце июля ими был захвачен и убит «при попытке к бегству» видный республиканский деятель, друг Де Валера Гарри Болланд.

В ноябре в Дублине, во дворе военных казарм Беггарс Буш, был расстрелян руководитель отдела пропаганды ИРА Эрскин Чайлдерс. По национальности Чайлдерс был англичанином, но давно связал свою судьбу с ирландской революцией.

В Веллингтоновских военных казармах (Дублин) для пленных республиканцев была создана особая камера пыток. Одному из республиканцев, Джозефу Мак-Кларку, удалось передать на волю письмо, в котором он рассказывал о том, что пришлось вытерпеть. В камере пыток его допрашивал офицер разведки правительственной армии Фрэнк Болстер и его подручный, бывший «чернопегий», Долан.

«Они стали выкручивать мне руки, бить ногами, вырывать щипцами усы, резать бритвой, ножницами и другими острыми орудиями пыток… — писал Мак-Кларк. — Больше всего старался Долан, который целых полчаса мучил меня. Он пригрозил, что будет пытать раскалённым железом, если я ничего не скажу о своих товарищах. Потом он ударил по голове большой чёрной бутылкой, и я был бы убит — не увернись вόвремя. Болстер сказал, что меня расстреляют… Все мои деньги, около 6 фунтов, нож и авторучку забрал себе Долан. Затем меня отвели в помещение охраны и втолкнули в небольшую камеру, где уже было 7 человек. Нам не на чем было спать и нечем укрыться… Почти всех заключённых, как и меня, ночью подвергли мучительным пыткам…»[74].

Тюрьмы Дублина — Килмэнем и Маунтджой — были переполнены до отказа. «Временами люди в Маунтджое теряли рассудок при виде своих собственных тел, кишащих паразитами»[75], — вспоминал республиканский офицер, ветеран гражданской войны.

Смертные приговоры сыпались один за другим. К весне 1923 года каратели уничтожили более 70 высших республиканских офицеров. Особенно отличился на данном поприще «усмиритель» графства Керри генерал Мэрфи. По его распоряжению 7 марта из концлагеря, расположенного недалеко от города Трейли, 9 республиканцев были доставлены в горное местечко Баллисиди-Кросс. Здесь, в стороне от дороги, их поставили в круг, привязав друг к другу общей верёвкой, а в центре круга заложили мощный фугас, соединённый проводом с подрывной машинкой. Фристейтеры отошли в укрытие и по знаку офицера пустили ток. Мощный взрыв, подхваченный горным эхом, услышали за много миль. Куски людей разлетелись во все стороны и повисли на ветвях деревьев. Только один из 9 республиканцев, Стивен Филлер, чудом остался жив. Взрывная волна отшвырнула его на дно глубокого оврага. Враги решили, что все пленные погибли. Они собрали в 9 заранее приготовленных гробов останки 8 республиканцев и вернулись в Трейли. На другой день в правительственной прессе появились сообщения о том, будто группа военнопленных погибла от взрыва партизанской мины, разбирая завал на горной дороге. Однако Стивэн Фуллер с наступлением темноты сумел добраться до ближайшей деревни, где рассказал правду о преступлении. Скоро о нём узнала вся Ирландия. В тот же день подобная инсценировка «случайного» взрыва была устроена и в окрестностях городка Килларни, где погибли 5 республиканцев. Двое из них были ранены и пытались бежать, но их добили пулемётными очередями. Власти и здесь распространили слухи, будто пленные погибли из-за «несчастного случая». Но скрыть правду снова не удалось: обнаружились свидетели и этого преступления. 12 марта таким же способом были убиты 12 пленных близ города Кахерсивен. Предварительно, чтобы никто из них не смог убежать, им прострелили ноги. Один из офицеров армии доминиона, лейтенант Маккарти, возмущённый зверствами, подал в отставку и опубликовал в демократической печати описание всех подобных преступлений. Зверства фристейтеров вызвали такое возмущение у населения Керри, что командование армии доминиона вынуждено было 21 марта 1923 года отдать приказ о том, чтобы сильные военные отряды сопровождали приговорённых республиканцев к месту казни.

Рори О’Коннор и «опасный коммунист» Меллоуз были казнены в декабре 1922 года.

«У меня мало времени, и я не успею сказать тебе многое из того, что хотел, — писал Меллоуз матери незадолго до расправы. — Считая себя недостойным величайшей человеческой почести, которой только может быть удостоен ирландец или ирландка, я иду вслед за Тоном, Эмметом, фениями… Конноли, Пирсом… Чайлдерсом… Мы умираем за правду. Отмщение придёт, мгла рассеется, и братья по крови, как и прежде, будут братьями по оружию, сражающимися против угнетателей нашей страны»[76].

Казнями, тюрьмами, концлагерями, камерами пыток ознаменовало начало своего существования Ирландское Свободное Государство, официальное провозглашение которого состоялось 6 декабря 1922 года. Над официальной резиденцией правительства на О’Коннел-стрит взвился оранжево-бело-зелёный флаг нового доминиона. 17 декабря того же года Южную Ирландию покинули британские войска. Дублинский режим доказал свою способность самостоятельно подавлять движение народных масс. Лорд Биркенхед, выступая в палате лордов, заметил по данному поводу, что Англии потребовалась бы двухсоттысячная армия для осуществления тех задач в Ирландии, которые за неё решило новое ирландское правительство[77].

Чёрный палач Гриффитс, чёрный палач Коллинз…

Хотя отдельные отряды республиканской армии продолжали сопротивление до весны 1923 года, исход борьбы был предрёшен. 10 апреля в неравном бою погиб Лайм Линч, а через две недели Де Валера отдал приказ прекратить военные действия. Однако, несмотря на поражение республиканцев, до глубокой осени не затихали аграрные волнения в южных и восточных графствах страны…

«Марш нации» был губительно заторможен. Национальная революция 1916 — 1923-х годов, окаменев, осталась незавершённой[78].

Я верю: когда-нибудь в этой стране будет город с именем Бругга.

Я склоняю голову и шепчу: Катал Бругга.

Герои за свободу и народ принадлежат всем народам.

Катал Бругга!


Москва. Чапаевский переулок.

Январь-сентябрь 1977 года.

Приложение

Аллен Уолш Даллес (1893–1969) — родной брат Джона Фостера Даллеса — госсекретаря США, заклятого врага России.

Аллен Даллес — руководитель политической разведки США в Европе в 1942 — 1945-х годах, директор ЦРУ в 1953 — 1961-х годах. Сотрудник американской спецслужбы Ласло Фараго в своей книге «В сетях шпионажа» называл его «тёмной лошадкой» и «международным адвокатом с сомнительным прошлым» (Л. Фараго, Дом на Херрен-стрит. — М.: Воениздат, 1965. С. 128). Это он, Ален Даллес, в конце войны вёл в Швейцарии переговоры с представителем Гиммлера генералом СС Вольфом об условиях сепаратного мира. Кстати, последняя телеграмма, полученная Рузвельтом от Сталина в день смерти, касалась недопустимости подобных переговоров. Переговоры велись и за спиной Гитлера, который являлся противником любых переговоров с кем бы то ни было. Только драться и драться!..

Это Большой Сейф, коим можно назувать США, изрёк устами младшего из братьев — Аллена Уэлша Даллеса:

«…Посеяв в СССР хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые… Мы найдём своих помощников в самой России. Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательного, необратимого угасания его самосознания.

Литература, кино, пресса — всё будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства. Мы будем поддерживать так называемых художников, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, предательства…

В управлении государством мы создадим хаос и неразбериху. Незаметно, но активно будем способствовать самодурству чиновников, взяточников. Честность и порядочность будем осмеивать — они никому не станут нужны. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркомания, животный страх… и вражду народов, прежде всего, ненависть к русскому народу, — всё это мы будем ловко и незаметно культивировать.

И лишь немногие, очень немногие, будут догадываться или даже понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдём способ их оболгать и объявить отбросами общества…» (Из «Послевоенной доктрины Америки» в изложении Аллена Даллеса.)

Американцы с наворованными со всего света учёными, запыхавшиеся от необходимости всё новых и новых технических решений, едва поспевали за стремительным и всё более научно усложняющимся военным развитием СССР.

Идеологическое соперничество соперничеством, а чтобы выдержать гонку, им следовало убрать СССР. Это было возможно лишь с помощью предательств в его высшем руководстве.

Было бы корыто, а свиньи найдутся…

В общем, за предателями в самых высоких чинах и званиях дело не стало.


* * *

И снова вспоминая сетования Ивана Солоневича, остаётся лишь с горечью согласиться: все сражаются за что-то. Одни — за свою партию. Другие — за какую-то идею. Ещё кто-то — за своё имущество. И никто — просто за Родину.

Примечания

1

Мёртвая голова (нем.)

2

Публий Квинтилий Вар (около 53 года до н. — 9 год н. э.) — родственник императора Августа. Будучи наместником в Германии вымогательствами и насильственной романизацией вызвал восстание германских племён во главе с вождём херусков Арминем. Все римские войска — 3 легиона (27 тыс. легионеров) полегли, окружённые в дебрях Тевтобургского леса. Бой длился 3 дня. Сам Квинтилий Вар покончил с собой. После столь сокрушительного поражения Рим вынужден был приостановить продвижение за правый берег Рейна и отодвинуть границу Римского государства к Рейну и Дунаю.

3

Кромвель Оливер (1599–1658) — деятель (диктатор) английской буржуазной революции, вождь индепендентов, впоследствии лорд-протектор Англии, цареубийца. По определению Ф. Энгельса, «…совмещал в одном лице Робеспьера и Наполеона» английской революции. Не знал и не разумел, что такое слово «пощада». Умер своей смертью, до последнего вздоха попирая Англию. По сути, открыл евреям прежде запретную дорогу в Англию.

4

Неслыханно, 13 вандемьера (5 октября) 1795 года Наполеон выставил артиллерию в городе, на площади самого Парижа, и расстрелял мятежных сторонников короля картечью.

5

При Екатерине II говаривали при дворе о вельможах и генералах, которые вдруг оказывались у неё в постели, пользуясь всяческими милостями, «он в случае».

6

Из опочивальни Екатерины II, из её жирных объятий, гуртом расходились один за другим осчастливленные временщики. Жеребцы, что умели ублажать эту похотливую кобылу, становились богачами и… временщиками — пусть на недолго, пусть до следующего умельца, но они являлись в России величинами после императрицы. И вершили дела…

После Петра Алексеевича правили бабы, кои не имели права править — даже сметь не имели…

Однако так сложилось, что Россией веками правят и торжествуют временщики, но не «ты покорный им народ…» и не его славные и достойные сыны.

В России, чтобы жить, надо забыть обо всём — иначе прошлое сожрёт тебя заживо.

7

Барков Иван Семёнович (1732–1768) — русский поэт, переводчик Горация, басни Федра. Его непристойные стихи написаны современным русским языком и не лишены талантливости, шествуя из века в век.

8

Тáрле Евгений Викторович (1875–1955) — академик истории. Этот обрусевший француз окончил Киевский университет в 1896 году. В 1903 — 1917-х годах он — приват-доцент Петербуржского университета; в 1913 — 1918-х годах — приват-доцент Юрьевского университета; с 1917 года — профессор Петроградского университета. Работы, напечатанные в эти годы, выдают разносторонность его интересов. Магистерскую диссертацию он посвятил Томасу Мору (1901), затем его интересы сосредотачиваются на борьбе ирландского народа и вообще Ирландии. В 1911 году Тáрле защищает докторскую диссертацию. С этого времени его интересы связываются с Французской буржуазной революцией, Наполеоном, его политикой и походами и, наконец, Отечественной войной 1812 года, что естественно для человека, прародиной которого являлась Франция, а Родиной стала Россия, которой он служил, не жалея здоровья. Его книга о Наполеоне переводится на десятки мировых языков, составляя подлинную славу историка. Его перу принадлежит также блестящая многотомная работа о «Крымской войне».

В годы разгрома Академии наук СССР Тарле оказался сослан в Среднюю Азию, и скорее всего был бы расстрелян, как некоторые другие учёные, но Сталину он приглянулся — приглянулись редкий писательский дар, столь важный для историка, и исключительные знания и способности (ведь он успел поработать во многих европейских архивах). Он извлекает Тарле из ссылки и тот, пользуясь редкими архивами, которые открылись ему, создаёт наиболее значительные произведения. Сталин сознавал, как особо важен труд историка в эпоху грядущих мировых столкновений.

Тарле был отмечен тремя Сталинскими премиями, награждён орденами и медалями.

Тарле входил в состав Чрезвычайной Государственной Комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков.

Он состоял почётным членом, доктором, членом-корреспондентом восьми академий и университетов мира, в том числе Сорбонны и Британской академии.

Он, безусловно, из наиболее крупных русских историков XX столетия.

9

Маяковский Владимир. ПСС. — М.: Худ. лит., 1958. Т. 10. С. 8.

10

«Провал первой попытки (с генералом Тучковым-3 в Смоленске) и второй (с И. А. Яковлевым — в Москве) раздражал и смущал императора, привыкшего, чтобы у него просили мира, а не самому просить мира (И. А. Яковлев — отец А. И. Герцена. — Ю.В.). Однако положение на этот раз, в октябре, среди московского пожарища, оказалось таково, что о самолюбии приходилось забыть.

Наполеон сначала хотел послать к Кутузову Коленкура, до того бывшего императорским послом при Александре I, но Коленкур (его брат — командир дивизии, генерал — пал в Бородинском сражении. — Ю.В.), при всей преданности Наполеону, отказался ввиду явной безнадёжности попытки. Был позван Лористон, в своё время заменивший Коленкура на посольском посту в Петербурге. Лористон заикнулся было о том, что Коленкур прав, но тут Наполеон оборвал разговор прямым приказом:

“Мне нужен мир, он мне нужен абсолютно, во что бы то ни стало. Спасите только честь”.

Лористон немедленно отправился к русским аванпостам.

Вопрос о приёме Лористона и, главное, о предстоящем разговоре с ним был решён Кутузовым без всяких признаков колебаний, и только злобствовавший на Кутузова английский обер-шпион Роберт Вильсон (представитель Англии при Русской армии, следивший за тем, чтобы Русская армия исправно проливала свою кровь. — Ю.В.) мог подозревать Кутузова, что тот хочет, встретившись на аванпостах с глазу на глаз с Лористоном, войти с французами в мирные переговоры, без ведома и против воли царя и его союзников (Англии).

Мы уже знаем по всем свидетельствам и по словам самого Кутузова, сказанным перед сражением под Красным французскому военнопленному Пюибюску, что главнокомандующий делал всё возможное, чтобы подольше задержать Наполеона в Москве. Поэтому он нашёл вполне целесообразным не только весьма вежливо принять Лористона, но и обещать ему отправить императору Александру всё, что ему передаст Лористон. Это обеспечило, прежде всего, долгую проволочку (а, стало быть, губительный голод и морозы для французов. — Ю.В.).

Пустить самого Лористона в Петербург Кутузов решительно отказался.

По существу же, ответ Кутузова не мог вызывать никаких недоразумений: никакой речи о мире с Наполеоном в данный момент быть не могло. На жалобы Лористона относительно обхождения русских крестьян с французами, попадавшими в их руки, фельдмаршал ответил, что русский народ “отплачивает французам той монетой, какой должно платить вторгнувшейся орде татар под командой Чингисхана”. Эта мысль была повторена (она очень коробила, скорее даже оскорбляла европейски воспитанного французского генерала. — Ю.В.).

Доклад вернувшегося от Кутузова в Кремль генерала Лористона показал Наполеону, что надежды на компромиссный мир беспочвенны. Но мир был абсолютно невозможен — более невозможен, чем когда бы то ни было, — уже тогда, когда кутузовские полки 2 (14) сентября покидали Москву…

Отступающая Русская армия по ночам видела громадное зарево горящей старой столицы, и Кутузов глядел и глядел на него. У фельдмаршала с гневом и болью вырывались изредка на этом пути обеты отмщения. Его сердце билось в унисон с сердцем Русской армии…

Отойдя от Москвы и искуснейшим манёвром дезориентировав французов, оторвавшись от конницы Мюрата и направив её на Рязанскую дорогу, Кутузов повернул на Тульскую, оттуда на Калужскую дорогу и вышел к тарутинской позиции, где и расположился лагерем» (Тарле Е. В. Сочинения. — М.: Академия наук СССР, 1959. Т. VII. С. 796–797. Текст выделен мной. — Ю.В.).

А погодя русские взяли всё это европейское воинство вместе с их «блистающим всеми оттенками гениальности» вождём-корсиканцем и «мордой да в говно!» — так изволил выразиться светлейший князь Михайло Кутузов

11

Покровский Михаил Николаевич (1868–1932) — выпускник МГУ, историк, академик с 1929 года, партийный и государственный деятель, автор множества работ. С 1902 года последовал запрет на чтения им лекций как на женских педагогических курсах, так и в средних учебных заведениях. В апреле 1905 года Михаил Покровский вступил в РСДРП (б), познакомился с Лениным, участвовал в Московском вооружённом восстании, которое, как мы знаем, во многом оказалось устроено на средства американского банкира еврея Якова Шиффа. В 1909 году Покровский вынужденно отъехал во Францию. В 1-ю мировую войну занял позорную ленинскую «пораженческую» позицию. После Февральского переворота вернулся в Россию, участвовал в Московском вооружённом восстании. С мая 1918-го и до конца жизни — заместитель наркома (министра) просвещения, перестраивал школу на советский лад. Редактировал ряд журналов, обладая редким литературным дарованием. Его исторические взгляды вызвали большую и разноречивую литературу. Сложно перечислить все участки деятельности столь крупного учёного и партийного деятеля. Этот человек сам по себе являл целый мир.

12

Чернышевский Николай Гаврилович (1828–1889) — русский революционер, публицист, философ-материалист, вождь революционно-демократического движения, родился и умер в Саратове, где в гимназии преподавал русскую словесность (прядь его рыжеватых волос я видел в Саратовском доме-музее. — Ю.В.). В Петербурге с 1853 года он сотрудничает в «Отечественных записках» и «Современнике». С 1859 года начинает готовить читателя к мысли о возможности крестьянского возмущения. В том же году Чернышевский ездил в Лондон для встречи с Герценом. В 1862 году Николай Гаврилович был заточён в Петропавловскую крепость, где сочинил роман «Что делать?». В 1864 году подвергается гражданской казни и ссылается на Александровский завод на каторгу, однако ни на каких работах не использовался. Уже будучи на воле, Чернышевский с гордостью подчёркивал, что его содержали «как военнопленного». Он стал воспитателем и вождём многих поколений революционеров. Романом «Что делать?» увлекался впоследствии казнённый старший брат Ленина Александр. Сам же Владимир Ленин считал роман исключительной, замечательной книгой — книгой вне критики. Чернышевский обладал редкими знаниями, его по праву можно было назвать энциклопедически образованным человеком.

В 1950-е годы я знал ветхого книголюба, мы случайно встретились раза два в букинистическом на Арбате. Его родитель почитал Чернышевского, прежде всего, именно за невероятный объём знаний, сам же ветхий книголюб говорил о Чернышевском как о небожителе, с придыханием и выражением блаженства на лице. Он видел и слышал Чернышевского в гимназические годы…

Николай Гаврилович, безусловно, был человеком совершенно необычным.

19-е столетие породило целую плеяду людей необыкновенных дарований почти в каждом из направлений русской жизни. После чего наступила устрашающая пора оскудения мысли и чести. Ныне дешёвейшее шоу господствует повсюду в русской жизни, чрезвычайно увлекая молодое поколение. Оказывается, барышничество и стяжательство есть смысл человечества. Вот из чего складывается вся история человечества. На этом и строится вся основа разума и культуры.

13

«Вот официальное донесение пристава Вороненки в Московскую управу благочиния: “2(14) сентября в 5 часов пополуночи (граф Ростопчин. — Е.Т.) поручил мне отправиться на Винный и Мытный дворы, в комиссариат… и в случае внезапного вступления неприятельских войск стараться истреблять всё огнём, что мною исполняемо было в разных местах по мере возможности в виду неприятеля до 10 часов вечера…”

Что и независимо от распоряжений Ростопчина могли найтись люди, которые остались в Москве и с риском для жизни решили уничтожить всё, лишь бы ничего не досталось врагу, это тоже более чем вероятно» (Тарле Е. В. Сочинения. — М.: Академия наук, 1959 Т. VII. С. 604).

14

Там же. С. 604–608.

15

Шильдер Н. К. Император Александр Первый. Его жизнь и царствование. — СПб.: Издание А. С. Суворина, 1897. Т. III. С. 112. Текст выделен мной. — Ю.В.

16

Мэллори Томас (около 1417–1471) — английский писатель. В эпопее «Смерть Артура» он изложил Артуровские легенды и изобразил крушение рыцарства, отразив настроение эпохи Столетней войны (1337–1453) и войны Алой и Белой розы (1455–1485).

17

Как вы себя чувствуете? (нем.)

18

Твоё здоровье! (нем.)

19

Жорж Жак Дантон (1759–1794) — один из вождей Французской революции (1789–1794), якобинец; участвовал в подготовке восстания, свергнувшего монархию 10 августа 1792 года. Дантон — провозвестник и один из главных организаторов революционного террора. Создатель революционного трибунала. Наиблестящий оратор. В отличие от всех не читал речи в Конвенте, а сочинял на ходу, стоя на трибуне. После смерти жены, незадолго до казни, взял в жёны 15-летнюю девушку. Был полон жизни. Похоже, Робеспьер несколько завидовал ему. 5 апреля 1794 года 35-летний Дантон был казнён по обвинению во взяточничестве и якшанью с контрреволюционерами. Страшно матерился на эшафоте, а перед самым спуском лезвия гильотины, буркнул палачу Сансону: «Покажи мою голову людям, она этого заслуживает!» Париж в ту пору населяли 600 тыс. человек.

20

Радищев Александр Николаевич (1749–1802) — дворянин, писатель, настроенный революционно. Сочинил оду «Вольность» (1783), повесть «Житие Ф. В. Ушакова», философские сочинения. За «Путешествие из Петербурга в Москву» был сослан в 1790 году в Сибирь. Кстати, сочинение находилось под запретом до 1905 года. Из ссылки вернулся в 1797 году и снова выступил за отмену крепостного права. В 1802 году под угрозой ареста Александр Николаевич решил прекратить существование на столь грешной и жестокой земле — и покончил самоубийством.

21

Овидий (Публий Овидий Назон) (43 год до нашей эры — около 18 н. э.) — римский поэт. Известны его любовные элегии, послания, среди них — «Наука любви», «Средства от любви», «Метаморфозы». Овидий чем-то не угодил всемогущему императору Августу или стал свидетелем того, чего не должен был видеть, за что был сослан в отдалённую провинцию (земли нынешней Румынии, где и умер, не дождавшись помилования). Пушкин часто обращался к его образу. Стихи Овидия недаром пережили два тысячелетия.

22

Родные братья Тучковы:

Тучков Николай Алексеевич (1765–1812) — генерал-лейтенант, геройски бился и под Смоленском, и в Бородинском сражении; умер от ран;

Тучков Александр Алексеевич (1778–1812) — генерал-майор с 1808 года, геройски погиб в Бородинском сражении у Семёновских флешей.

Но ещё прежде, после упорнейшего Смоленского сражения.

«В три часа ночи 19 августа [1812 года] Наполеон прибыл на поле, где днём происходило сражение… он подробно расспросил о всём происходившем и приказал представить ему раненного штыком и взятого в плен генерала Тучкова 3-го… Затем Наполеон принялся раздавать награды отличившимся на поле Валутинской битвы. Награды раздавал он лично и с необычайной щедростью, требовал, чтобы сами солдаты называли отличившихся товарищей. И солдаты и офицеры были осыпаны милостями, чинами, орденами, и громовое “Да здравствует император!” прокатывалось по рядам. Всё это должно было поднять дух.

Но, вернувшись в Смоленск, Наполеон… послал адъютанта за… генералом Тучковым 3-м. Это был первый прямой шаг Наполеона к миру — шаг, оставшийся, как и все последующие, совершенно безрезультатным.

— Вы, господа, хотели войны, а не я, — сказал он Тучкову, когда тот вошёл в кабинет. — Какого вы корпуса?”

— Второго, ваше величество.

— Это корпус Багговута. А как [кем] вам приходится командир 3-го корпуса Тучков?

— Он мой родной брат.

Наполеон спросил Тучкова 3-го, может ли он, Тучков, написать Александру.

Тучков отказался.

— Но можете же вы писать вашему брату?

— Брату могу, государь.

Тогда Наполеон произнёс следующую фразу: “Известите его, что вы меня видели и я поручил вам написать ему, что он сделает мне большое удовольствие, если доведёт до сведения императора Александра сам или через великого князя, или через главнокомандующего, что я ничего так не хочу, как заключить мир. Довольно мы уже сожгли пороха и пролили крови. Надо же когда-нибудь кончить”.

Наполеон прибавил угрозу: “Москва непременно будет занята и разорена, и это будет бесчестьем для русских, потому что для столицы быть занятой неприятелем — это всё равно, что для девушки потерять честь”…

Аудиенция кончилась. Наполеон велел возвратить шпагу пленному русскому генералу и отправил его во Францию, в крепость Мец, а письмо Тучкова 3-го его брату с изложением этого разговора было передано Тучковым маршалу Бертье, который послал его в главную квартиру Барклая. Барклай переслал письмо царю в Петербург. Ответа не последовало» (Тарле Е. В. Сочинения. — М.: Академия наук СССР, 1959. Т. VII. С. 544).

23

Тарле Е. В. Сочинения. — М.: Академия наук СССР, 1959. Т. VII. С. 260. Правда, ни Ланн, которого уже не было в живых, ни Массена, ни Груши, как и некоторые прочие маршалы, в Русском походе не участвовали. Не участвовал, лежал в земле уже 11 лет непобедимый Суворов, а нам его так не хватало — даже слов нет, дабы выразить, как «не хватало»!

24

Трумэн Гарри Соломон (1884–1972) — государственный деятель США. Родился в семье фермера в штате Миссури. В 1906— 1916-х годах — фермер. Участвовал в 1-й мировой войне. В 1920 — 1922-х годах — совладелец галантерейного магазина в Канзас-Сити; обанкротился. В 1926 — 1934-х годах — председатель Окружного суда в штате Миссури; в 1934 — 1944-х годах — сенатор-демократ от этого штата. В 1944 году избран вице-президентом. С 12 апреля 1945 (со дня смерти президента Ф. Д. Рузвельта) — президент США (до 20 янв. 1953-го). По приказу Трумэна в августе 1945 года были сброшены атомные бомбы на японские города Хиросиму и Нагасаки. Сразу же после окончания 2-й мировой войны правительство Трумэна приступило к проведению политики «холодной войны», нашедшей отражение в доктрине «сдерживания» коммунизма (1946), Трумэна доктрине и Маршалла плане (1948).

По инициативе правительства Трумэна был подписан Северо-атлантический пакт 1949 года, положивший начало созданию агрессивного военно-политического блока НАТО. В 1950 году США воевали в Корее. Недовольство американского народа этой войной привело демократов к поражению на президентских выборах 1952 года. Президентом стал генерал армии Дуайт Эйзенхауэр. Война в Корее длилась 3 года 3 месяца и 1 день.

25

Столыпин Пётр Аркадьевич (1862–1911) — русский государственный деятель из старинного дворянского рода; крупный помещик (7,5 тыс. десятин. земли); окончил Петербуржский университет. С 1884 года служил в министерстве внутренних дел. С 1899 года — уездный, затем губернский предводитель ковенского дворянства, в 1902 году — губернатор Гродненской губернии, с февраля 1903-го по апрель 1906-го — саратовской губернатор. Получил широкую огласку и личную благодарность Николая II за подавление крестьянского движения в Саратовской губернии. Есть осуждающее письмо Л. Толстого Столыпину, с отцом которого Толстой был знаком по обороне Севастополя. 26 апреля 1906 Пётр Аркадьевич назначен министром внутренних дел, а 8 июля 1906 года в дополнение — и председателем Совета Министров. Правительство Столыпина разогнало 2-ю Думу и произвело переворот, изменив 3 июня 1907 избирательный закон. Теперь Дума опиралась то на правооктябристское, то на октябристско-кадетское большинство.

[Впрочем, подобное же большинство с первых же дней 1-й мировой войны (для России — до ноября 1917 года) тайно выступит против царя, со временем вступив в сговор с фронтовым генералитетом и поддерживаемые Англией и Францией. При наличии хлеба в России будет искусственно создан его недостаток. Из очередей недовольство разольётся по всей столице. Всё будет развиваться по выработанному плану. Вождями переворота станут А. И. Гучков, А. Ф. Керенский, М. В. Родзянко, П. Н. Милюков, князь Г. Львов.…

Полный генерал, обласканный царём, Михаил Васильевич Алексеев, сын бедняка офицера, выслужившегося из солдат, возглавит военную часть заговора. Алексеев являлся начальником штаба Верховного главнокомандующего, то есть царя. Все вместе доведут дело до Февральского переворота, гибели монархии и, в конечном итоге, расстреле царя с женой и детьми.

Второй революцией, Октябрьской, займутся большевики.]

Столыпин пришёл к выводу о необходимости преобразования социальной опоры монархии в деревне, принялся за аграрную реформу, которая проводилась вплоть до Февральского переворота..

В борьбе с революцией Столыпин являлся сторонником политики жёсткого подавления под лозунгом «сначала успокоение, а потом реформы». 1 сентября 1911 в Киеве Столыпин оказался смертельно ранен агентом охранки из семьи богатейшего киевского еврея Д. Г. Богрова, с семьёй которого поддерживал отношения Ленин.

26

Татищев Сергей Сергеевич (1872–1915) — граф, действительный статский советник, егермейстер. Окончил Пажеский корпус. В 1906 —1910-х годах саратовский губернатор. В 1910 вышел в отставку из-за обострившихся отношений с саратовским епископом Гермогеном и иеромонахом Илиодором. В 1912 — 1915-х годах граф Татищев — начальник и председатель Главного управления по делам печати. Илиодор из-за напечатания похабной книги о Распутине вынужден был бежать из России.

27

«Вицарь» — вице-сержант.

28

Савари — министр полиции у Наполеона, но подлинным министром тайных дел был преподлейший Фуше, который, как и преподлейший Талейран, продавал своего повелителя направо и налево.

29

Аввакум Петрович (1621–1682) — глава старообрядчества, протопоп и писатель. Выступил против реформы патриарха Никона. В 1653 году сослан с семьёй в Тобольск, а после — в Даурию. Претерпел невероятные мýки, издевательства и голод, потеряв часть детей. В 1663 году был возвращён из ссылки в Москву, где на Вселенском соборе обличал Никона и реформу. Из Мезени был сослан в Пустозёрск (это уже в полосе вечной мерзлоты), где 15 лет провёл в земляной тюрьме, страдая и вынося жесточайшие маеты. В этой земляной норе, по сути, голый, без одежды написал «Житие» и множество иных пламенных сочинений. Аввакум — образец высочайшей преданности идее, высочайшей физической стойкости, настоящий представитель русского верующего человека. В 1682 году из Москвы прибыл отряд иноземцев под командой русского капитана, которому было предписано сжечь протопопа, ибо письма его разлетаются по всей Руси. Сжиганию подверглись ещё двое его последователей. Протопоп прошёл через самое жуткое сжигание — медленное. Обычно, человека, которого назначали к медленному сжиганию, оглушали или наполовину душили, дабы избавить от всей полноты мýки. Вообще за всю европейскую историю такой казни подверглись всего несколько десятков человек, да и то это явится преувеличением. Однако Аввакум даже стоном не выдал страдания, а, наоборот, среди пламени и дыма подбадривал своих товарищей по несчастью и выкрикивал народу, что не стоять боле Пустозёрску, что и сбылось. Аввакум! Своего рода образ русского человека. Не меньшей памяти заслуживает его жена, по убеждению разделившая с ним все мытарства, боли и смерти. Он звал её Марковной, а имя её было — Анастасия. Она преданно, глубоко любила своего мужа. Остаётся добавить, что «Житие» — великолепный памятник русского языка, настоящее высокое литературное творение.

30

0 От Волги до Днепра. — М.: Воениздат, 1970. С. 113.

31

1 Чуйков В. И. Начало пути. — М.: Воениздат, 1959. С. 173.

32

2 Из донесения А. В. Суворова после взятия Измаила.

33

3 14 июня 1940 года вермахт промаршировал через весь Париж, опозорив могилу неизвестного солдата у Триумфальной арки, мимо которой шествовал полк за полком под знамёнами со свастикой. Франция стояла на коленях. В 1941-м немцы, подкреплённые армиями союзников, бежали от Москвы. Столица русских выстояла.

34

4 Крутить собой и державой Сталин не позволил до самого смертного вздоха. Временщиком никогда не был. Русский народ и русских уважал и ценил и не скрывал этого, наоборот, гордился своим единством с Русской Россией.

35

5 Бевин Эрнест (1881–1951) — английский еврей, выходец из рассыльных и вагоновожатых, после один из правых лидеров Лейбористской партии Англии; в 1940 — 1945-годах — министр труда и национальной повинности в коалиционном правительстве Черчилля; весьма деятельный министр иностранных дел в 1945 — 1951-х годах. Заняв места (сменив) Черчилля и Идена, Эттли и Бевин возглавили английскую делегацию на Берлинской конференции руководителей трёх держав (17 июля — 18 августа 1945 года) — Францию за её слабость не пригласили. Это «изгнание» с конференции, отрешение от руководства страной, Черчилль воспринял как удар, от которого не сразу сумел придти в себя. Это была пощёчина от английского народа. Последовавшие вскоре инсульты, безусловно, явились не столько итогом титанического труда, сколько отзывом на потрясение — изгнание из большой политики, в которой он сделал столько значительного для английского народа, это был жестокий удар, пережить который было не так-то просто. Бевин возглавлял английскую делегацию на 1-й сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Его отличал свойственный всем английским политикам слепой антисоветизм.

36

6 Эттли Клемент Ричард (1883–1967) — сменил Черчилля на посту премьер-министра и являлся премьером в 1945 — 1951-х годах. Как лидер лебйбристов (1935–1955) входил заместителем министра в Военный кабинет Черчилля. Во всех отношениях проявил себя личностью бесцветной.

37

7 От борьбы большевиков с меньшевизмом Ленин, а с ним, естественно, и Сталин вынесли глубочайшую политическую неприязнь и непримиримость к «лейбористам, социал-демократам и прочим социал-реформаторам», прихвостням буржуазного класса, которые всегда и везде торгуют интересами рабочего класса — нас в молодости так учили, сурово требовали на ленинских работах это объяснять. Сталина, Коммунистическую партию Германии (КПГ) во главе с Тельманом, социал-демократическую партию, одним из вождей которой являлся Карл Зеверинг (1875–1952), а в итоге всю Германию это привело к тяжелейшей ошибке, равной катастрофе. Имея возможность объединиться на выборах, коммунисты и социал-демократы становились непреодолимым барьером для партии Гитлера. Эту сумму голосов нацисты преодолеть не могли. Однако Коминтерн, что означало Москву и Сталина, отказывался даже от мысли о подобном союзе. Следовательно, Тельман с КПГ ставили социал-демократию в один ряд с нацистами. Так на предыдущих выборах, 12 апреля 1932 года на 1-й странице коммунистической «Die Rote Fahne» был жирно напечатан главный предвыборный лозунг немецких коммунистов: «Теперь вперёд: красный натиск на “Красную Пруссию”! Бейте Гитлера и Зеверинга!» (//Вопросы истории № 6. 1973. С. 79). Этот лозунг в похожем изложении сохранился и на Всегерманских выборах в январе 1933 года, которые дали Гитлеру законную власть над Германией. В то время союз коммунистов с социалистическими партиями Германии мог повести историю совсем другими путями, вполне позволил бы избежать 2-й мировой войны. К сожалению, не течёт река обратно… Председателя компартии Германии Эрнста Тельмана (1886–1944) почитала рабочая Европа, имя его пользовалось всемерной известностью. В СССР — это был свой, любимый вождь трудовой Европы. После 12-летнего заключения в тюрьме Моабит в августе 1944-го по приказу Гитлера его убили и сожгли в лагерном крематории Бухенвальда. Сломить его не смогли. Всё меньше и меньше таких людей, неподдающихся любым искусам во имя идеи.

38

Торез Морис (1900–1964) — рабочий, с 1925 года в руководстве Французской Коммунистической партии (ФКП), с 1932 года — депутат парламента: генеральный секретарь компартии в 1930 — 1964-х годах, с 1964 года — председатель ФКП. Среди общей измены почти всех классов и слоёв населения под германским сапогом (особенно интеллигенции, с вожделением полирующей языком как сапог Петэна, так и сапог Гитлера; весьма отличались лизоблюдством академики), только французский рабочий класс сохранил верность Родине и в этом немалая заслуга Тореза, который в 1940 — 1944-х годах являлся одним из организаторов Сопротивления. Он пользовался широкой известностью и уважением в послевоенной Европе. Мне доводилось читать на французском его воспоминания «Сын народа».

39

Де Голль Шарль (1890–1970) — президент Франции в 1959 — 1969-х годах. В войне против немцев успешно командовал бронетанковой дивизией, получил назначение на пост заместителя военного министра и звание бригадного генерала (сколько в дальнейшем он не занимал пост президента страны, наотрез отказывался от других более высоких званий, в числе их звания маршала Франции, так и умер в чине бригадного генерала). В 1940 году в Лондоне он основал патриотическое движение «Свободная Франция» (с 1942 года — «Сражающаяся Франция»). Постепенно забрал руководство Сопротивлением в свои руки. В 1943 году генерал возглавил в Алжире (тогда колонии Франции) Комитет национального освобождения — прообраз правительства Франции. Отличался непримиримостью ко всему, что хоть как-то унижало авторитет Франции. В 1944 — 1946-х годах — глава правительства Франции, после вышел в отставку. Видя слабость конституции страны, он вынашивал план её коренного изменения. Политическая жизнь его возлюбленной Франции в послевоенные годы была постыдной. Бесконечные смены правительств. Лихоимство. Бездарные и преступно-кровавые войны за колонии в Индокитае и Северной Африке. Всё это делало Францию вдвойне слабой, с ней всерьёз не считались в Европе. Это была страна политических болтунов, очень напоминающих тех, что способствовали краху Франции в 1940 году. Францию называли «больным человеком Европы».

Возможность преобразования политической системы представилась, но в очень ответственные дни. С 1958 года де Голль — руководитель правительства, начинается борьба за прекращение колониальной войны в Алжире, которая сталкивает его с интересами плантаторов и генералов в Алжире. Он подавляет мятеж генерала Салана, но возникает диверсионная подпольная организация ОАС, руководимая Жаком Сустелем (взрыв за взрывом потрясают Париж, следуют одно покушение за другим на самого де Голля). Несмотря ни на что, де Голль добивается прекращения войны в Алжире и утверждения новой конституции, неузнаваемо расширившей права президента. Тогда французские демократы, обожающие и ныне всех и всюду поучать правам человека, применяли в Алжире жесточайшие пытки, равные гестаповским, наваляв свыше 1 млн. трупов алжирцев. Войска они использовали с большим размахом. 1 млн. трупов — «небольшая» «описка» для поклонников «Марсельезы»…

До 1969 года генерал являлся президентом Франции. Он руководил созданием собственных ядерных сил Франции, вывел её из-под иностранного подчинения (НАТО). Де Голль — последний великий национальный руководитель в истории Европы. За неоднократные осуждения агрессии Израиля против Палестины был удостоен еврейской печатью (всегда развязанной до отвращения) прозвища антисемит. Не исключено, что это способствовало отставке генерала.

После кончины де Голля общественная жизнь Франции перешла в руки политической мелкоты, которая и ныне вместе с такими же господами из других стран калечат Европу и свои народы, уготавливая им будущее людей без прошлого, истории, языка, искусства — одно безродное скопище бывших народов…

40

Даллес Джон Фостер (1888–1959) являлся одним из директоров международной монополии «Интернейшёнал никл компани», председательствовал в опекунском совете фонда Рокфеллера и был связан с крупнейшими монополистическими группировками американской финансовой олигархии. Джон Даллес состоял советником американской делегации ещё на конференции во Франции при выработке Парижского мирного договора в 1919 — 1920-х годах — Версальского договора, знаменитого взрывной силой, заложенной в него стремлением низвести Германию до положения полуколонии стран-победительниц. Германия прозябала, народ — нищенствовал. Логическим следствием сего договора явился взрыв шовинизма и расизма в Германии, а затем и приход к власти (заметим: законным путём) Гитлера со своей партией, что привело к 2-й мировой войне.

Джон Даллес оказался одной из самых приметных и влиятельных личностей в правительстве президента Дуайта Эйзенхауэра, с успехом избиравшегося на два срока (1952–1960). Своей напористостью он определённым образом затмевал и самого президента, хозяйски заправляя внешней политикой.

Однако сила Советского Союза стала, наконец, вызывать уважение и естественное желание избежать войны даже у него. В последние годы Джон Даллес пошёл на сотрудничество с СССР. А ведь это он, Джон Даллес, явился одним из отцов противорусского блока НАТО, который был создан 4 апреля 1949 года как орудие Организации Североатлантического договора. Противорусского, поскольку и после крушения Советского Союза блок не прекратил существования, а продолжает давить на Россию, явно ожидая часа, когда можно будет пустить свою бешеную силу в ход. Мы видим, как он это проделал в Югославии, ни в чём неповинной, кроме законного стремления сберечь свою государственную целостность. Джон Даллес опочил от рака в конце 1959 года.

41

Броун — любимая собака вождя якобинцев Максимилиана Робеспьера (1758–1794) — убеждённого вождя революционного террора. Он много бродил с ней по ночному Парижу, а вскоре ему, его брату Огюстену и ещё 19 сподвижникам отсекла головы гильотина на Гревской площади в Париже в жаркий-жаркий июльский день 27 июля 1794 года… Толпа безумствовала от восторга, доказывая, что ей нужны только хлеб и бич… Хлеб и бич.

42

Ленин писал в статье «К вопросу о национальностях или об “автономизации”»: «Поэтому интернационализм со стороны угнетающей «великой» нации (хотя великой столько своими насилиями, великой только так, как велик держиморда)».

Странный упрёк вождя народу, который прошёл через ужасы крепостничества и столетиями боролся за свою независимость. И уже поистине оскорбительно сверхгрубое «держиморда» в определении великих достоинств русского народа. Ленин ни разу за всю жизнь не назвал Россию Родиной. Ни разу. Это был великий разрушитель Русского национального государства. И, слава Богу, что он не засиделся на русском троне, став жертвой позорной болезни (Ленин В. И. ПСС. — М.: Полит. лит., 1964. Т. 45. С. 359)…

43

Маяковский Владимир. ПСС. — М.: Худ. лит., 1958. Т. 10. С. 18–19.

44

Корнилов Лавр Георгиевич (1870–1918, годки с Лениным) — полный генерал. В 1-ю мировую его дивизия попала в окружение. Генерал получил тяжкое ранение и был взят австрийцами в плен, однако как только выздоровел, бежал. Был обласкан царём, награждён и назначен командиром корпуса. Россия почитала его как героя. Как и адмирал А. В. Колчак (1873–1920), мечтал о республике. В июле-августе семнадцатого Корнилов — Верховный главнокомандующий, в стремлении сохранить разложенный фронт вводит смертную казнь; в конце августа 1917-го предпринял попытку государственного переворота. В городе Быхове находился под арестом. Принял решение организовать на юге Белую армию, и в ночь с 18-го на 19 ноября 1917 года (за несколько часов до прибытия в Могилёв 1-х эшелонов с красными матросами для разгрома Ставки Русской армии) бежал на юг сначала под охраной 4-х эскадронов (полка) текинцев, а после поездом в солдатской шинели. Тогда-то, 20 ноября, за отказ вступать в переговоры с немцами и австрийцами и был растерзан в Могилёве последний Верховный генерал-лейтенант Николай Николаевич Духонин (1876–1917). Вместо него Совет Народных Комиссаров ещё 11 ноября 1917 года назначил Верховным большевика прапорщика Николая Васильевича Крыленко, впоследствии казнённого Сталиным. Корнилов пал при штурме Екатеринодара (Краснодара). Его, наряду с генералом Алексеевым, можно считать основателем белого движения.

45

Алексеев Михаил Васильевич (1857–1918) — полный генерал (1914), один из одарённейших штабных начальников 1-й мировой войны, много сделавший для Русской армии, сын выслужившегося в штабс-капитаны николаевского солдата. В 1-ю мировую Алексеев занимал должность начальника Юго-Западного фронта, командовал Северо-Западным фронтом. С августа 1917-го — начальник штаба Верховного, которым тогда же стал Николай II, сменив своего двухметрового дядю великого князя Николая Николаевича, тоже человека не лишённого военных способностей. Валить вину на генералов за военные неудачи легко, а кое-кому было и очень выгодно. Русская армия не была готова к войне, 1917 год — вот время, на которое рассчитывал русский Генеральный штаб. Немцы его не дали.

В сущности, Алексеев являлся руководителем Русской армии до Февральского переворота.

При всё том, Алексеев участвовал в заговоре против Николая II, коварно обездвижев армию в дни беспорядков в Питере. Он не выполнил ни одного приказа царя для подавления бунта, который сохранялась возможность унять в первые двое — трое суток, скрыл от царя все бумаги, поступающие на его имя, среди них телеграмму отважного генерала Келлера, командира лучшего кавалерийского корпуса в Русской армии, готового идти на выручку царя… А государь считал Алексеева самым надёжным из своих сотрудников и постоянно всячески возвышал его. Он и полный генерал Николай Владимирович Рузский (1854–1918) — главком — Северного фронта (состоял в прямой связи с английскими вдохновителями заговора), изолировав государя императора на станции Дно под Псковом, вынудили его пойти на отречение. Это было не отречение, а насильственное отрешение от власти. Своим успехом Февральский переворот во многом обязан предательству Алексеева. Пока государь император сидел под Псковом, англо-франко-думские заговорщики валили власть в Петрограде, а фронт никак не отзывался, зажатый в кулак генералами-заговорщиками.

Нет, отозвался, генерал Алексеев запросил главнокомандующих фронтов об их отношении к событиям — и все, даже родной дядя, прислали телеграммы с призывом к безотлагательному отречению. Что угодно, но только не такое — этот удар раздавил императора. Ведь это были взлелеянные, возвеличенные им командиры, но пуще всего он пережил телеграмму родного дяди. Его едва ли не колотило, когда он показал ленту с аппарата Юза дворцовому коменданту генералу В. Н. Воейкому. Там все слова требовали: отречение, отречение, отречение!.. Воейков был потрясён: на глазах императора стояли слёзы… А уже далеко заполночь, у себя в купе, император беззвучно зарыдал, и потрясенный Воейков, сам подавляя рыдания, молчал в бессилии.

Позже, уже по дороге назад в Могилёв, на одной из неприметных остановок, отрешённый от власти император один прохаживался по перрону, бывший флигель-адъютант полковник Мордвинов, получив разрешение идти рядом, услышал вещие слова от императора: ссылаются на народ, это не народ, это всё подстроено…

За Веру, Царя и Отечество…

19 октября 1917 года Рузский и ряд других генералов и сановников были зверски убиты красногвардейцами на городском кладбище в Пягигорске. Их не расстреляли, а закололи штыками, ножами, измозжили прикладами.

Отрешение от власти, а не отречение.

В сентябре 1918 года Алексеев скончался от воспаления лёгких. На Военном совете командование над Вооружёнными Силами Юга России было поручено опытному фронтовому генералу Деникину (1872–1947). Жена и дочь Алексеева, памятуя о посмертной судьбе Корнилова, не стали предавать его прах родной земле, а запаяли в металлический гроб и перевезли в Югославию, где и похоронили. Дочь Алексеева — Вера Михайловна — скончалась в Аргентине в 1993 году. Вот и всё, что достигли заговорщики для себя. Могила одного из вождей — в Югославии; семья в полунужде угасла в Аргентине… И это всё бы ничего, частное дело, коли не оставили б после себя разрушенными тысячелетние устои России, расчистив путь к власти множеству всякого гадкого люда…

Предавшие государя… В сущности, именно они бросили его с семьёй в Ипатьевский особняк под пули сорокалетнего комиссара Янкеля Юровского и его скотов-карателей, а всем там, в Екатеринбурге, заправлял комиссар Шая Исаевич Голощёкин, сносившийся непосредственно с Москвой, а коли быть точнее — с Гаухманом (Свердловым) — председателем ВЦИКа. Уж очень они спешили убить царя, столько лет подбирались к нему…

Обезглавить… Обезглавили…

И что дальше?..

Из духовного завещания Николая II:

«Зло, которое есть сейчас в мире, со временем станет ещё злее, но не зло победит, а только любовь».

Разумеется, тогда в советские годы мы, суворовцы, об этом ничего не знали. Всё это было под стальным чекистским замком. Ни словечка, кроме строго назначенных и выверенныхо, из-за него не вылетало, остальное знать нам не полагалось, ибо приравнивалось к контрреволюции.

46

В.Черчилль. Мировой кризис. — М.-Лд: Воениздат, 1932. С. 38, 46, 47.

47

Из 25 западных губерний, что умещались за чертой оседлости (по площади они в полтора раза превышали площадь Францию, хороша же полоса отчуждения!), евреи без всяких препятствий непрерывно отъезжали в США, где с начала XIX века складывается целый слой сверхбогатейших евреев банкиров и промышленников — выходцев из России. Они поддерживали все противорусские настроения в Западном мире, настраивали общественное мнение против России и монархии, а также щедро снабжали средствами все мало-мальски заметные противорусские выступления и движения. Очень представительной сложилась такая еврейская прослойка и в руководящей, владетельной верхушке Англии (она сложилась ещё раньше американской). Её премьер-министра Дизраэли отличало выраженное недоброжелательство к России (по Марксу, он сочинял романы в духе «феодального социализма», но в них достаточно и болезненного еврейского национализма, о котором Маркс почему-то не счёл нужным обмолвиться). Сверхвлиятельна такая прослойка и во Франции. Названные прослойки, теперь уже властные, подстрекали выступления своих стран против России на протяжении всего XIX и в начале XX столетий, пока не нависла угроза столкновения с кайзеровской Германией. Дотоле самые мерзкие беззакония творила Британская империя, непрестанно собирая вокруг России орды недовольных…

«Идеи британского империализма, — пишет Морис Палеолог в своей книге о любви Александр II и княгини Долгорукой, кроваво оборванной 1 марта 1881 года бомбой Игнатия Иоахимовича Гриневицкого, убившей царя, — этой мечты, которая могла зародиться только в еврейской голове Дизраэли, овладели английскими умами (Палеолог Морис — посол Франции в России в годы 1-й мировой войны, а также и писатель-документалист, член академии «бессмертных» во Франции). Тон «Форейн Оффис» (министерства иностранных дел. — Ю.В.) становился угрожающим. Сама королева Виктория заражалась воинственным настроением…»

Палеолог Жорж Морис (1859–1944) — французский дипломат, публицист. В министерстве иностранных дел служил с 1880 года. Занимал ряд дипломатии, постов: в 1885 году — секретарь посольства в Риме, а затем (в том же году) — помощник особого представителя Франции в Пекине, в 1907-м — генеральный консул в Софии и др. Стоял близко к Пуанкаре, принимал деятельное участие в подготовке 1-й мировой войны.

На посту французского посла в России (январь 1914 — июнь 1917) Палеолог всемерно стремился подчинить русскую политику интересам французского империализма. Участвовал в заговоре против русской монархии. После Октябрьской революции играл немалую роль в интервенции против советской России. В 1920 году являлся генеральным секретарём французского МИДа. В 1928 году Палеолог был избран членом франц. академии. Палеолог — автор ряда историко-мемуарных произведений.

Бенджамин Дизраэли, лорд Биконсфильд (1804–1881), будучи министром финансов Великобритании в 1852-м, а также в 1858 — 1859-х и 1866 — 1868-х годах, по существу, возглавлял правительство. Кроме того, являлся премьер-министром в 1868-м, 1874 — 1880-х годах. Проводил резко выраженную противорусскую политику. Дизраэли вообще отличала почти животная ненависть к России. Этот лорд способствовал возникновению русско-турецкой войны 1878 — 1878-х годов. О его еврейском национализме, отливающем всеми цветами оголтелого еврейского шовинизма части еврейского народа, о его противорусской враждебной политике подробно писал Фёдор Достоевский в дневнике за 1877 год. Писал, дабы мы не забывали…

Уинстон Черчилль — это сосредоточенное выражение масонского отношения Запада к России. Как следует из воспоминаний Черчилля о 1-й мировой войне «Мировой кризис», после октября 1917-го стержневой задачей для него и верховных кругов Великобритании становится «подчинение бывшей русской империи», ибо «это не только вопрос военной экспедиции, это вопрос мировой политики… Покорить Россию… мы можем лишь с помощью Германии» (вот где корни мюнхенской политики сговора с Гитлером Невилла Чемберлена).

При чтении 6-томной литературно-нобелевской работы Черчилля «Вторая мировая война» (с утратой чувства меры превознесение самого себя, даже не Великобритании. — Ю.В.) сначала угадываешь, а после и опять чётко осознаёшь и усваиваешь из прочитанного не столько антисоветскую, сколько вообще выражено противорусскую позицию Черчилля.

Чёрного кота не отмоешь добела.

48

Арчибальд Рамзей. Безымянная война. — М.: Витязь, 1999. С. 24–25. Текст выделен мной. — Ю.В.

49

Уинстон Леонард Черчилль (1874–1965) — премьер-министр Англии в 1940 — 1945-х и 1951 — 1955-х годах, глава сопротивления англичан Гитлеру; в военные годы состоял в деятельной переписке со Сталиным.

50

Черчилль Уинстон. Вторая мировая война, — М.: Воениздат, 1955. Т. III. Великий союз. С. 561, 574, 566, 456, 575, 364.

51

Митчел Джон (1815–1875) — борец за независимость Ирландии, историк; участник организации «Молодая Ирландия»; вместе с Дж. Лалором призывал к вооружённому восстанию против английских колонизаторов-паразитов. В 1848 году английский колониальный суд подло приговорил его к каторге в Тасмании, откуда после 5 лет заточения он сбежал в США.

52

Карлейль Томас (1795–1881) — английский историк, автор пространной истории Французской буржуазной революции (1789–1794); публицист; считал, что историю творят выдающиеся личности — герои, что в значительной мере соответствует правде.

Был Государь.

Был Ленин.

Был Сталин.

И был Ельцин.

И сравните, что при каждом происходило. Совершенно своя особая история. Это факт.

Ельцин сумел увернуться от суда народов, и прокурор Международного трибунала в Гааге госпожа Карла дель Понта не стала его разыскивать. Она именно для таких и нанята, для них старается… Бережливая особа…

53

Тениссон Альфред (1809–1899) — известный английский поэт, лорд, судя по всему не только с чёрствой душой, но и с замашками террориста.

54

Солсберри Роберт Артур Толбот (1830–1903) — маркиз, премьер-министр Англии (с перерывами) в 1885–1902; в 1878–1880 — министр иностранных дел при Дизрале.

55

Рассел Джон (1792–1878) — в разные годы занимал министерские посты; в 1846 — 1852-х годах и 1865— 1866-х годах премьер-министра Англии, а в 1852 — 1853-х годах и 1859 — 1965-х годах — её министра иностранных дел. Являлся одним из создателей «Исключительного закона для Ирландии». Будучи премьер-министром империи, сурово подавлял ирландское восстание 1848 года. И при всём том именно ему принадлежат столь проникновенные слова об Англии и Ирландии, которые приведены в тексте. Более того, Рассел в другой части света явился разрушителем другой древней страны. Это он оказался коварным зачинщиком хищных «опиумных» войн против Китая, нанёсших Поднебесной империи колоссальный урон и унижения.

56

Де Валера Эймон (1882–1975) — школьный учитель, великий патриот Ирландии, единственный уцелевший из 1-х вождей Красной Пасхи — восстания против англичан в Дублине; президент Ирландской республики (1959–1973), глава правительства в 1932–1948, 1951–1954, 1957 — 1959-х годах. Вскоре за подавлением Красной Пасхи был арестован и в 1917 году приговорён к пожизненному заключению. Через год де Валера был освобождён из тюрьмы. В 1917 — 1926-х годах — вождь шинфейнеров («Мы сами»); в 1918 году снова арестован, бежал в США. Президент непризнанной Республики Ирландии в 1919 — 1921-годах. В 1926 году он основал партию ФИАНА ФАЙЛ. Де Валера прожил 93 года — и каждый год был достин названия «славный». Меня всякий раз охватывает волнение, когда я встречаю в книгах или газетах его имя.

57

Маяковский Владимир. ПСС. — М.: Худ. лит., 1958. Т. 10. С. 286.

58

«Вот повесть о том, откуда пошла земля Русская, кто начал первый княжить на Киеве, и как стала Русская земля»… Из Начальной летописи.

59

Бертьё Луи Александр (1753–1815) — маршал Франции (с 1804), владетельный князь Невшательский (1805), герцог Валанженский (1806), князь Ваграмский (1809). Участвовал в войне за независимость США (1775–1783) под началом Рошамбо и Лафайета. С 1789 года — начальник штаба Версальской национальной гвардии. В 1792 году — начштаба у генерала Люкнера, участвовал в подавлении упорнейшего из восстаний — в Вандее. В 1793 — 1795-х годах, в 1795-м — начштаба армии генерала Келлермана. В 1796 — 1797-х годах — начальник штаба и в 1797 — 1798-х годах — командующий итальянской армией; участвовал в египетской экспедиции. С приходом Наполеона к власти (1799) — военный министр (до 1807 года, с небольшим перерывом в 1800-м). До 1814-го являлся бессменным начштаба у Наполеона, разрабатывал его стратегические планы. Наполеон высоко ценил знания, работоспособность, точность и исполнительность Бертьё, который разработал основы штабной службы, принятые позже во всех европейских армиях. После отречения Наполеона I (1814) перешёл на службу к Людовику XVIII, в лихорадку «Ста дней» уехал в Бамберг (Бавария), где покончил с собой в день вступления в город союзных войск («Сто дней» — это Наполеон из места ссылки острова Эльба неожиданно высадился во Франции и продержался у власти 100 дней, до Ватерлоо).

60

Трюгве Ли (1896–1968) — норвежский политический и государственный деятель. По образованию юрист. Один из правых лидеров Норвежской рабочей партии. В 1935 — 1939-х годах — министр юстиции, 1939–1940 — министр торговли и судоходства. После захвата (1940) Норвегии гитлеровской Германией выехал в Лондон, где в декабре 1940 года стал министром иностранных дел норвежского королевского правительства в изгнании. Возглавлял делегацию Норвегии на Сан-Францисской конференции 1945 года.

В феврале 1946-го был назначен Генеральным секретарем ООН сроком на 5 лет. На данном посту откровенно потворствовал политике империалистических держав, прежде всего, США и Англии, что особенно проявилось в 1950 году, в Корейской войне (1950–1953). В ноябре 1950 го Генеральная Ассамблея ООН под давлением США продлила срок полномочий Трюгве на 3 года без рекомендации Совета Безопасности (чем был нарушен Устав ООН). Явно прозападная позиция Трюгве вызвала возмущение многих стран — членов ООН, и он вынужден был в апреле 1953 уйти в отставку. Любимый «герой» советских карикатуристов того времени.

61

Малакия на старославянском — разврат, блуд.

62

В конце 1950-х годов такая газета под нажимом общественности всё же появится — «Советская Россия», но пренебрежение и даже строгий запрет на всё русское сохранится. Эта любовь к Родине почему-то будет называться «русским национализмом» и за это даже будут заключать в тюрьму. Причём это чувство к родной земле — патриотизм, начнут сближать с фашистским понятием «нацизм», что оскорбительно и гадко. Русским и доныне суждено жить без Родины. Хотя эстонцы, молдаване и др. не стеснялись в выражении своих чувств к отчему краю, и это являлось в порядке вещей. Слово «русский» находится под каким-то злым и подлым проклятием, не имеющим времени.

63

Маяковский Владимир. ПСС. — М.: Худ. лит., 1958. Т. 10. С. 287.

64

Байрон. Дневники. Письма. — М.: Академия наук, 1963. С. 22. Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788–1824) — замечательный английский поэт-романтик, член палаты лордов, автор множества поэтических произведений; определённое влияние оказал на Пушкина и особенно Лермонтова. Издевался над политической жизнью Англии. В 1816 году пересился в Италию, где поддерживал карбонариев, позже участвовал в национально-освободительном движении греческого народа. Его убила лихорадка в военном лагере в Греции.

Ходжсон Фрэнк (1781–1852) — английский поэт и переводчик, в 1807 году познакомился с Байроном.

65

Цит. по: Вестник НКИД, 1920, № 6–7.

66

Mс Ardle D. Op. cit., p. 665.

67

Beaverbrook Lord. The Decline and Fall of Lloyd George L. 1963, p. 85.

68

Colum P. Arthur Griffiths. Dublin. 1959, p. 130.

69

От слов «Free State» (свободное государство).

70

У. Черчилль. Ук. соч., С. 233–234.

71

Taylor A. J. English History 1914–1945. Oxford. 1965, p. 188.

72

Briscoe R. For the Life of Me. Boston — Toronto. 1958, p. 70.

73

У. Черчилль. Ук. соч., С. 236.

74

Worker’s Republic, 2.XII. 1922.

75

The Irish Times», 3.IV. 1969.

76

Цит. по: F. Qallagker. The Anglo-Irish Treaty L. 1965, p. 192.

77

Neeson E. Op. cit., p. 175.

78

Крылов Л. С. Зелёный вулкан в действии (гражданская война в Ирландии. 1922–1923 гг.) — Вопросы истории № 1, 1970 год. Я весьма существенно переложил очерк Крылова, не изменив ни одного факта. — Ю.В.


на главную | моя полка | | Красные валеты. Как воспитывали чемпионов |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу