Book: Воспоминания торговцев картинами



Воспоминания торговцев картинами

Амбруаз Воллар, Поль Дюран-Рюэль

Воспоминания торговцев картинами

© Г. Г. Геннис, перевод, 2018

© М. Ю. Герман, предисловие, 2018

© П. В. Мелкова (наследники), перевод, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

Предуведомление к двум «автопортретам» Михаил Герман

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать.

А. С. Пушкин

Сетования по поводу «коммерциализации искусства» ведут в тупик, история неумолима, и знание одно поспешествует спокойному осознанию былого и сущего. «К чему бесплодно спорить с веком», – писал тот же Пушкин.

Рассказывают, в Древней Элладе знаменитый художник Полигнот имел право «свободного обеда»: вместо гонораров получал право на кров и еду, куда бы он ни приходил.

Проза истории оказалась иной.

Художник, держащий кисть, и знаток – обладатель кошелька, их взаимозависимость, их симбиоз, трудный и плодотворный, увековеченный рисунком Брейгеля (1565–1566; Альбертина, Вена), – это явление, столь же раздражающее, сколь и неизбежное, имеет свою историю, естественно, и своих героев. Знает она и подлинно трагические страницы – достаточно вспомнить братьев Тео и Винсента Ван Гогов, немало в ней и подвижничества, и подлости. Но были в ней и свои герои. Настоящие рыцари ремесла, многим и тогда казавшегося не самым почтенным.

Речь даже не о коллекционерах. Но о тех, кто приводил в движение гигантский механизм, служивший (небезупречно и небескорыстно, разумеется) движению, эволюции искусства, его интеграции в развитие культуры, наконец, просто выживанию творящих искусство и радости тех, кто обладал им – душевно или материально.

Были, разумеется, просто собиратели. От древних владык до членов семейства Медичи, королей и императоров. Не каждый монарх имел желание и возможность, как Екатерина II, собирать картины по советам Дидро. Властелины Нового времени не отличались завидным вкусом. Все же во Франции со времен Пьера Крозá крепла традиция просвещенного коллекционирования.

Посредники были полезны даже искушенным собирателям.

Купить картину у Воллара или Дюран-Рюэля было проще, чем попасть прямо к художнику, имя опытного маршана служило клиенту если и не абсолютной гарантией качества, то аргументом в пользу заключения сделки.

К тому же, в отличие от многих своих коллег, и Дюран-Рюэль, и Воллар были владельцами галерей (Дюран-Рюэль имел их в нескольких странах), которые являлись одновременно и серьезными выставочными залами, далеко опережающими в показе современного искусства сам Люксембургский музей.

Публикация в одной книге двух этих автобиографий – «Воспоминания» Поля Дюран-Рюэля[1] и «Воспоминания торговца картинами» Амбруаза Воллара – заставляет вспомнить (пусть даже и не без известного пафоса!) знаменитые «Сравнительные жизнеописания» Плутарха. Сравнение более чем условно, поскольку воспоминания пишутся от первого лица, самими героями; но в судьбах этих людей все равно ощутимо нечто эпическое: деятельность их на грани XIX и XX столетий – пример рыцарственного служения искусству.

У Воллара и Дюран-Рюэля немало общего. Но качеств совершенно противоположных, наверное, никак не меньше.

Прежде всего оба они – как тогда выражались – les hommes d’affaires, «деловые люди», коммерсанты. Но состояния, нажитые ими с великим трудом и постоянным очень серьезным риском, – просто ничто рядом с их поистине грандиозным вкладом в развитие Новейшего искусства.

Среди прославленного племени парижских маршанов Дюран-Рюэль и Воллар – олимпийцы. Были, разумеется, и более тонкие, и едва ли не бескорыстные ценители, такие как Берта Вейль или тем более Канвейлер. Но никто не обладал в той же степени, как эти два человека, сочетанием редкой интуиции (художественной и деловой), подлинным пониманием искусства и талантом коммерческим и организационным.

Без их заинтересованной, глубоко профессиональной, часто и самоотверженной работы художникам куда труднее было бы занять достойное место в истории искусства, получить известность, наконец, просто выжить. Сосредоточенно и последовательно занимаясь коммерческой деятельностью и умножая свои капиталы, оба маршана постоянно имели в виду само Искусство и старались по мере возможности помогать художникам, оказывавшимся в нужде. Даже когда сами попадали в стесненные обстоятельства, даже на грани краха.

И оба они – каждый по-своему, разумеется, – по-настоящему любили искусство, понимали его и им жили. К тому же ценили, чтили и понимали художников, умели с ними ладить. А все это – непростая наука.

Они дерзали ставить на новое; если и ошибались, то очень редко. Здесь вновь можно вспомнить Плутарха – фразу из его жизнеописания Фемистокла: «начало победы – смелость».

В остальном же Поль Дюран-Рюэль и Амбруаз Воллар решительно не схожи. Хотя были и объединены Местом – парижане, отчасти – и Временем.

Дети и созидатели XIX–XX веков, они принадлежали обоим столетиям. Но Поль Дюран-Рюэль (1831–1922) на тридцать с лишним лет старше, человек иного поколения, персонаж XIX века. Воллар (1866–1939) много работал и в веке двадцатом.

Они жили среди одних и тех же художников, разумеется, встречались, были знакомы. Воллар в своих воспоминаниях упоминает о Дюране бесстрастно, информативно и всего пятнадцать раз. Дюран-Рюэль о Волларе не говорит ни разу.

Дюран-Рюэль – консерватор, мечтавший некогда о карьере священника, приверженец конституционной монархии (Ренуар прозвал его «старым шуаном»[2]); великий мастер на определение характеров.

Но Поль Дюран-Рюэль был консерватором отважным, понимавшим, что устойчивость и достоинство искусства поддерживается его динамизмом, что эксперимент – гарантия прогресса и надежности.

Галерея его отца Жан-Мари-Фортюне Дюрана[3] в самом центре фешенебельного Парижа, на улице Мира (рю де ла Пэ), 1, рядом с Вандомской площадью, была хорошо известна со времен Июльской монархии. Художники старшего поколения помнили и первую лавку Дюрана-отца на южной окраине Парижа – в конце улицы Сен-Жак, где сначала продавались канцелярские товары, затем художественные принадлежности, потом и картины. Незадолго до смерти отца (1865) Поль Дюран-Рюэль принял на себя управление галереей. Он с детства приобрел вкус к поискам нового в искусстве, который его отец оттачивал в себе долгие годы. К тому же, чтобы ввести сына «в курс (metre au courant)» происходящего в мире маршанов за пределами Парижа, отец посылал его с картинами в разные города Франции, Голландии, Бельгии, Англии и Германии.

В шестидесятые Полю Дюран-Рюэлю было немного за тридцать, но известность и репутация его уже были высоки.

Его магазины, которые можно было бы назвать и галереями, открылись затем на улицах Лаффит и Лепелетье в районе, где в ту пору была сосредоточена торговля картинами. Как и отец, вначале более всего он интересовался барбизонцами[4], Камилем Коро, Гюставом Курбе, Милле, восхищался Делакруа, хотя не отказывался заниматься и модными мастерами академического толка. Отдавая должное профессионализму вполне салонных, признанных мастеров (например, Кабанеля), считаясь, разумеется, и со вкусами состоятельных и малоискушенных покупателей, он прямо говорил, что, хотя «освященное модой» легче продается, великих художников понимают тем менее, чем более оригинально их искусство. Но все больше увлекался «реализмом» (термин, часто употребляемый тогда и критикой, и самими импрессионистами по отношению к собственному искусству).

Человек необычайно сдержанный, если судить по его воспоминаниям и письмам, даже сухой, он судил о качестве искусства с редкой проницательностью, и выбор его был практически безошибочным.

Он, конечно, сильно рисковал, «поставив» на импрессионистов. Великолепная выставка в Люксембургском музее (Париж) 2014–2015 годов называлась «Дюран-Рюэль. Ставка на импрессионизм (Durand-Ruel. Pari de l’impressionisme)», а вступительная статья в каталоге – «Поль Дюран-Рюэль, этот неисправимый смельчак (oseur impenitent)»[5].

Он рисковал, побуждаемый увлеченностью новейшими исканиями, и нередко оказывался на грани банкротства. Однако мнение его ценилось настолько, что само его внимание было своего рода знаком отличия и свидетельством признания. Недаром в знаменитой, классической теперь уже книге «Архив импрессионистов», изданной в 1939 году Лионелло Вентури[6], Дюран-Рюэль, его письма и воспоминания занимают центральное место.

Он обладал безупречной честностью, точным вкусом, могучим разумом, поразительной энергией и очень добрым сердцем.

И все же остается некая неясность касательно личных художественных пристрастий и выбора Поля Дюран-Рюэля. Он вспоминает, что постоянно и много учился на выставках, оттачивал вкус, тренировал зрение. Но подлинное чувство угадывается только в его суждениях о Делакруа: по собственному признанию, его гениальностью он проникся с «безграничным восхищением», которое вызывал у него позднее «лишь один Коро».

Да, он понимал неизбежность перемен в искусстве и в художественных вкусах. Угадывал с редкой интуицией и приметы этих перемен, и талантливейших художников новой волны. Но так ли он любил их искусство или просто «ставил на них», видя в них создателей иных – даже им до конца не разгаданных ценностей?

Тем не менее он решался на грандиозные приобретения – достаточно вспомнить покупку в начале 1872 года нескольких десятков картин у Мане, за пятьдесят с лишним тысяч франков[7].

Правда, в большинстве случаев он перепродавал с большой, часто огромной выгодой, порой он даже перекупал их заново у своих клиентов, чтобы со временем реализовать еще дороже.

Но он несомненно восхищался отвагой молодых, ему нравились их поиски, он любовался их работами. Однако полюбил ли он их так же, как любил Делакруа, Коро, барбизонцев? И так ли важно это нынче?

В ноябре 1871 года, когда дела Дюран-Рюэля в Лондоне шли уже вполне хорошо, внезапно умерла его жена, оставив его вдовцом с пятью детьми. Он нашел в себе силы продолжать свою деятельность, столь же успешную, сколь и полезную для нового искусства.

Он показывал новую французскую живопись не только в Англии, но и по всей Европе и в Новом Свете. Американские просвещенные зрители узнали и оценили импрессионистов именно благодаря Дюран-Рюэлю, и молодые живописцы потянулись в Париж из Нью-Йорка, Чикаго, Вашингтона.

История его жизни, буде рассказал бы ее кто-нибудь другой, выглядела бы своего рода сагой о безупречном коммерсанте-джентльмене, настоящем знатоке – connaisseur’е. Ведь, помимо продаж, он организовывал превосходные выставки, издавал газеты и журналы, неутомимо утверждая высокое достоинство и благородное новаторство импрессионистов. Лишь в 1890-е годы устроил он семь (!) выставок одного Камиля Писсарро.

Его воспоминания захватывают особой поэзией точно выписанных подробностей и вызывают почтительное доверие – как разговор с человеком высокой и незапятнанной репутации.

Не то – Амбруаз Воллар!

Если Дюран-Рюэль воспринимается персонажем Бальзака – мощным, сильным характером с четко обозначенными предпочтениями, то Воллар куда ближе к героям Мопассана и Золя.

Золя в романе «Творчество» показывает двух маршанов – Папашу Мальгра и Ноде. Персонажи эти, вероятно, навеяны образами папаши Танги, известного всему Монмартру продавца красок с улицы Клозель, торговавшего и картинами, которыми с ним расплачивались художники[8], и Воллара[9]. Воллар, конечно, не вполне циник, описанный Золя. Он – поэт и фантазер, высокие принципы ему не так уж свойственны, но высокие чувства – несомненно. Способный на пылкие увлечения, Воллар, несомненно, немало мифологизировал свои воспоминания, отчасти из лукавства, но главное – от увлеченности. В отличие от Дюран-Рюэля, он разбирался в самой «плоти искусства» – достаточно перечитать его книгу о Сезанне. Воллар писал вовсе недурно, иронично (по отношению к самому себе – тоже), хотя вкус порою изменял ему, а к кончику пера прилипали и сплетни, и откровенное кокетство.

Он тоже обосновался на улице Лаффит, правда значительно позднее Дюран-Рюэля: в 1894 году он открыл, по собственному своему выражению, «лавочку (une petite boutique)» на этой улице в доме 39, между улицами Ла Файет и Шатоден, затем перебрался в соседнее здание под номером 41. И только около 1900 года обосновался в доме 6 – между Большими бульварами и бульваром Осман, в куда более фешенебельном месте той же улицы. Там была открыта и первая выставка Пикассо – в 1900 году.

В отличие от многих своих коллег, он не имел ни наследственной, ни приобретенной с юных лет страсти к искусству. Сначала он (восхищенный блеском мундира морских врачей, которыми любовался еще на своей экзотической родине, на острове Реюньон) решил заняться медициной, затем, напуганный видом крови (мудрый отец дал взглянуть сыну на хирургическую операцию), обратился к юриспруденции и окончил уже в Париже школу права.

В столице он с растущим интересом бродил вдоль витрин художественных магазинов Левого берега. Вскоре стал покупать живопись, начав с картинки на фарфоре за 20 франков, оказавшейся не оригиналом, а всего лишь репликой с работы и без того не слишком великого мастера.

Он первым рискнул широко показать Сезанна и продавать его картины (1895).

Еще в 1892 году он увидел пейзаж Сезанна (берег реки) в витрине лавки папаши Танги. Уже тогда Воллар угадал в этих странных холстах нечто неясное, но грандиозное, обращенное в будущее и сулившее успех: «Меня словно ударили в живот. У меня перехватило дыхание»[10]. Он купил около полусотни продававшихся совсем дешево работ Сезанна. Но разыскать их автора, который летом 1895 года приехал из Экса в Париж, Воллару не удавалось, однако он сумел договориться с художником через посредство его сына – Поля-младшего[11] и вскоре получил картины от самого Сезанна.

Осенью 1895-го в галерее на улице Лаффит, 39, открылась выставка картин Поля Сезанна. Тогда это было рискованным предприятием: Воллара едва знали, да и сам художник только начинал завоевывать робкое признание. Однако Амбруаз Воллар, этот «сонный креол», обладал поразительной интуицией, отличным глазом и профессиональным чутьем. После открытия выставки Жеффруа публикует статью в «Le Journal» от 16 ноября, где, хоть и упоминая снова о перспективной неточности и незаконченности, заметил мощную структурность, организованность сезанновских холстов, угадал и ощущение вечности, оппозиционное импрессионизму.

Спустя несколько лет Воллар стал едва ли не самым известным и почитаемым (после Дюран-Рюэля) торговцем картинами, тем Амбруазом Волларом, о ком будут вспоминать в своих книгах Гийом Аполлинер и Гертруда Стайн, хозяином знаменитого магазина и не менее знаменитого подвала на той же улице Лаффит (но уже в доме 8, между бульварами Итальянцев и Осман): в лавке «царил настоящий хаос (capharnaüm), там громоздились картины современных художников и повсюду властвовала пыль»[12] (Г. Аполлинер), а «сезанны» валялись на антресолях как попало. В «подвальчике (la cave)» Воллар принимал цвет парижской интеллектуальной богемы, и попасть на знаменитые его обеды почиталось честью.

Какие люди бывали здесь, в знаменитом Подвале дома Воллара!

В числе «участников этих подземных пиршеств» Аполлинер называет, помимо «множества хорошеньких женщин», «Принца поэтов» Леона Дьеркса, «Принца рисовальщиков» Форена, Альфреда Жарри, Одилона Редона, Мориса Дени, Мориса де Вламинка, Вюйара, Боннара, Пикассо, Эмиля Бернара, Дерена. Сам Воллар вспоминал и Сезанна, Дега, Ренуара, Родена, а сколько еще побывало там персонажей, ныне забытых, но тогда всем известных. В сущности, мало кто из знаменитых художников не побывал в этом сыром и небогатом, но знаменитом на весь Париж помещении.

«Все слышали про это знаменитое подземелье. Считалось даже хорошим тоном получить туда приглашение отобедать или отужинать. Я был участником нескольких таких пиршеств. Подвальчик с совершенно белыми стенами и полом из плит весьма походил на крошечную монастырскую трапезную.

Кушанья там подавались простые, но вкусные, готовились они по рецептам старинной французской кухни, которая еще не забыта в колониях; их жарили, долго тушили на медленном огне и подавали с экзотическими приправами. (…)

Многие из былых сотрапезников будут сожалеть об этом местечке Парижа, находившемся неподалеку от Бульваров, об этом подвальчике с белым сводом и стенами, не украшенными ни единой картиной, где было так мирно и спокойно» (Аполлинер)[13].

«Симпатичная обезьяна», «сонный креол» Воллар (шутили, что он разбогател во сне, и он сам поддерживал эту мысль!) – в каких только грехах его не упрекали (хотя всегда ценили его честность)! Корили за любовь к сплетням, рассказывали чудеса о его флегматичности, лени, даже грубости с покупателями, из-за которой и заинтересованные любители могли не увидеть интересующие их вещи, как то случилось с Гертрудой Стайн, пришедшей к нему на улицу Лаффит «посмотреть Сезанна» (это произошло уже после выставки Пикассо, скорее всего в 1904 году). Сюжет, рассказанный Стайн в «Автобиографии Алисы Б. Токлас», при всей его нарочитой фантасмагоричности, рисует образ человека, несомненно, обаятельного и своеобычного.



«Воллар был массивный темноволосый человек и он слегка шепелявил (…) Место было невероятное, совсем не похожее на картинную галерею. Внутри, лицом к стене, пара холстов, в углу небольшая стопка больших и маленьких холстов, кое-как наваленных друг на дружку (thrown pell mell on top of one another), в середине комнаты стоял плотный и мрачный темноволосый человек. Это был Воллар в хорошем настроении (cheerful). Когда же он бывал в совсем дурном настроении (cheerless), он перетаскивал свое плотное тело к стеклянной двери, выходившей на улицу, подымал над головой руки, упирался ими в верхние углы дверного проема и мрачно и угрюмо смотрел на улицу. Никто тогда и подумать не мог, чтобы зайти к нему.

Они (Стайны. – М. Г.) попросили показать им Сезаннов. Он стал менее мрачным и сделался чрезвычайно вежливым. Позже мы узнали, что Сезанн был великой любовью всей его жизни (the great romance of Vollar’s life)»[14].


Его упрекали в отсутствии вкуса, в неумении видеть и понимать живопись, а между тем реальная его деятельность, написанные им книги (он оставил превосходные очерки о Сезанне и Ренуаре, записал свои разговоры с этими мастерами и Эдгаром Дега), а главное, те художники, известности которых он поспешествовал, свидетельствуют решительно о другом…

Именно он летом 1901-го устроил первую персональную выставку Пикассо в Париже. Вероятно, Воллар раньше угадал значимость и перспективы Пикассо, чем почувствовал и полюбил его искусство. Тогда осторожный маршан предпочел выставить работы Пикассо вместе с произведениями его «почти соотечественника», баскского художника, в ту пору более зрелого и известного, – Франсиско Итуррино. Маршан был тонким игроком: Итуррино давал некоторые гарантии в смысле репутации и поддерживал «испанскую тенденцию» галереи, где совсем недавно прошла и выставка Исидре Нонеля, уже известного соотечественника Пикассо, прозванного «революционером для традиционалистов».

Как бы ни относился к Пикассо и его картинам Воллар, он, по обыкновению, профессионально позаботился о рекламе выставки: попросил Гюстава Кокьо, в ту пору довольно известного журналиста, знавшего импрессионистов и Родена, подготовить заранее статью для газеты и предисловие к каталогу.

Действительно, Воллар был человеком куда более эмоциональным и пылким, нежели Дюран-Рюэль. Суховатое сожаление, которое (и то весьма редко) встречается в тексте Дюран-Рюэля, не идет ни в какое сравнение с подлинной болью, что не раз звучит в воспоминаниях Воллара. О последних днях жизни Дега он написал, что тот, «испытывая ностальгию… приходил на то место, где раньше стоял дом, но теперь здесь расчищали площадку рабочие. У забора, возведенного вокруг участка, можно было часто видеть старика, который сквозь щели между досками смотрел туда, где была теперь голая земля.

В памяти у меня остался голос торговца скобяными товарами, обращавшегося к своей жене с порога лавки:

– Взгляни на этого бедного старика… Не правда ли, его можно принять за господина Дега?»[15]

Работы Дега, кстати, Воллар публиковал после смерти художника. В тридцатые годы минувшего века Воллар начал издавать роскошные книги, иллюстрированные авторскими оттисками в различных техниках (livres d’artiste)[16].

В числе этих изданий вышли два тома с «иллюстрациями» Дега: «Заведение Телье» Мопассана (1934) и сочинение Лукиана «Гримасы куртизанок (Mimes des courtisanes)»[17], переведенное на французский язык Пьером Луи (1935). Слово «иллюстрации» намеренно взято в кавычки. Эти монотипии (в большинстве с применением пастели), которые Дега начал в 1870-е годы, вовсе не предназначались для публикации в этих или каких-либо иных книгах. Серия называлась «Публичный дом». При жизни художника ее не видел почти никто, и бо́льшая часть монотипий была уничтожена после смерти автора наследниками, радевшими о сохранении репутации покойного мастера.

Конечно, сопоставление работ Дега с книгами Лукиана и Мопассана хоть и заманчиво, но рискованно, факт нового рождения монотипий в текстах – свидетельство поразительной цельности французской культуры и понимания Волларом этой цельности.

В этой связи достоин упоминания анекдотический сюжет, рассказанный Волларом. Не будучи уверенным в том, что эллинские куртизанки носили чулки, в которых (и только в которых) щеголяли героини Дега, издатель обратился за консультацией к знаменитому археологу и историку искусства Саломону Рейнаку. Старый академик сказал ему: «Как это часто бывает, художники интуитивно постигают то, что остается загадкой для ученых мужей. Лично я склонен думать, что греческие гетеры носили чулки. Ибо в противном случае куда бы они прятали свои бабки?[18]»[19]

Две непохожие автобиографии, две разные судьбы. И – две грани «острого галльского смысла»: тонкая рациональность, педантичное знание, с одной стороны, и веселая любовь, осененная профессиональной проницательностью, – с другой.

Они сделали свои ставки, Поль Дюран-Рюэль и Амбруаз Воллар, и выиграли. Но надо признаться: победило в этой «игре» искусство, без этих двух людей история живописи стала бы беднее.

Михаил Герман

Поль Дюран-Рюэль. Воспоминания

Возникновение фирмы Дюран-Рюэль и ее история до 1855 года

Меня часто спрашивали, почему я, с самого начала связанный с крупнейшими художниками века и поддерживавший отношения со множеством выдающихся французов и иностранцев, с коими мне довелось познакомиться в течение моей долгой жизни, никогда не вел записей, для того чтобы впоследствии обработать их и превратить в мемуары, которые, пожалуй, представляли бы известную ценность и уж во всяком случае не были бы лишены интереса.

К сожалению, у меня никогда не было времени писать, и я даже не мечтал об этом. Жизнь моя была такой беспокойной и напряженной, мне так часто приходилось предпринимать долгие поездки по Франции и другим странам, где я, случалось, жил многие месяцы, мои книги и деловые бумаги столько раз перевозились с места на место, что у меня просто не было возможности сохранить или разыскать старые каталоги, книги и документы, которые при случае помогли бы мне освежить свои воспоминания и послужили бы материалом для серьезной работы. Когда мне впоследствии понадобилось навести кое-какие необходимые справки, я вынужден был вновь приобрести все материалы вплоть до каталогов распродаж, которые сам же устраивал, и сверяться с протоколами аукционов. Естественно, что мемуары, предлагаемые мною читателю, страдают неполнотой. Я зачастую должен был полагаться исключительно на свою память, а этого недостаточно.

Когда разразилась революция 1789 года, мой дед по матери Франсуа-Иасент Рюэль был нотариусом в Бельжансье, под Тулоном. Он женился на девушке по имени Клер-Тереза Морель, происходившей из весьма почтенной марсельской семьи. Через одного из наших родственников мы состоим в отдаленном свойстве с семейством Консолá; ее отпрыски, дед которых был мэром Марселя, дружат с моими детьми. Один из родственников этой семьи, господин Гайар де Ферри, которого я знал очень близко, был французским генеральным консулом в Ливерпуле, Гаване и Лондоне. Сыновья его также служили нашими консулами на Востоке и в Африке.

В 1793 году мои дед и бабка, тайно извещенные о том, что их собираются арестовать как подозрительных, бежали на корабле из Тулона в Италию, где и поселились в Ливорно вместе с двумя сыновьями – старшими своими детьми. В Ливорно 10 февраля 1795 года родилась моя мать. Дед мой был совершенно разорен, и ему, как и многим эмигрантам даже из числа самых богатых, пришлось содержать семью, давая уроки.

После падения Робеспьера дед вместе с домочадцами вернулся во Францию, но чересчур рано и потому был арестован, хотя затем и освобожден благодаря заступничеству одного своего влиятельного друга. В течение нескольких лет он состоял секретарем маршала Сульта, который очень его любил. Супруга маршала стала даже крестной матерью четвертого ребенка моего деда – дочери Луизы, родившейся в 1803 году. Крестным ее отцом был полковник Франчески, адъютант маршала. Тетя Луиза всю жизнь прожила с нами – сперва с моими родителями, потом со мной.

Моя мать, получившая, как и оба ее старших брата, весьма солидное образование под руководством моего деда, видела, как трудно ее родителям содержать семью и сводить концы с концами, и, чтобы помочь близким, решилась принять предложение четы Гийо, друзей нашего дома, советовавших ей приобрести у них весьма процветающую писчебумажную лавку, которую они уже много лет держали в доме номер 174 по улице Сен-Жак.

Господин и госпожа Гийо, как настоящие друзья, уступили моей матери свое заведение за очень умеренную цену, причем стоимость его родители мои должны были выплатить позднее, за счет доходов от лавки. Мать моя никогда раньше торговлей не занималась, но смело взялась за новое для нее дело, способное помочь ей устроиться в жизни. Дочь супругов Гийо госпожа Лефор, с которой мы все успели хорошо познакомиться – она дожила до 93 лет, была подругой моей матери в пансионе. Видя, что матери, несмотря на весь ее ум и добрую волю, нелегко справляться с довольно крупным магазином, госпожа Лефор вместе со своими родителями решила выдать ее за старшего приказчика этой лавки Жана-Мари-Фортюне Дюрана. Он родился 6 октября 1800 года в Орé, где в то время жили его родители, и был, следовательно, чуть-чуть моложе моей матери. Его родные были уроженцами Клермона, что в департаменте Уазы. Одна сестра моего отца была монахиней в обители Сердца Христова в Ниоре, другая вышла замуж за бельгийца, господина Фюсса, профессора Льежского университета; благодаря этому браку у нас в Бельгии немало родни. У одного из сыновей дяди, моего двоюродного брата и советника брюссельского кассационного суда, было много детей, с которыми мы сохранили превосходные отношения. Отец мой, воспитанный в весьма христианском духе, был человеком незаурядного ума и отлично справлялся со своими обязанностями. После долгих переговоров и обдумывания они с матерью решили вступить в брак и в середине сентября 1825 года были обвенчаны в старинной церкви Сен-Этьен-дю-Мон. Брачный договор был подписан 15 сентября. Особенно интересны в нем два пункта, явственно доказывающие, что основой этого супружеского союза были отнюдь не деньги. Честно говоря, моя семья никогда не руководствовалась в таких делах корыстными соображениями, и я сам, и мой старший сын Жозеф вступили в брак при таких же примерно обстоятельствах. И вообще, мои родители и я в своей коммерческой деятельности мало, иногда, пожалуй, даже слишком мало, уделяли внимания чисто денежной стороне вопроса. Мы преследовали более возвышенные и более интересные цели, хотя это, к сожалению, и не помогает человеку разбогатеть. Вот эти вышеупомянутые пункты. 1. Моя мать по контракту приносила в семью писчебумажную лавку, оцененную с учетом клиентуры, наличного запаса товаров и т. д. в 10 000 франков, а также белье, платья, драгоценности на сумму в 5000 франков. 2. Мой отец приносил в семью 2000 франков наличными, которые ему удалось скопить, а также платье, белье и т. д. на сумму в 600 франков.

Для тех целей, какими задались мои родители, этого было мало.

Как только мой отец получил возможность самостоятельно распоряжаться в своем заведении, он задумал для увеличения оборота и, естественно, прибылей продавать не только исключительно писчебумажные товары, как это делал господин Гийо, но и те, что нужны живописцам и рисовальщикам: бумагу и холсты всех видов для масла и акварели, краски и наборы красок, мольберты и прочие предметы, необходимые для художников и дилетантов из числа светских людей.

Эта мысль была ему подсказана кое-кем из его друзей, состоявших в близких отношениях с художниками, в частности с молодыми талантливыми живописцами, с которыми вскоре перезнакомился и мой отец. Трое из названных выше друзей сыграли большую роль в его судьбе. Это – господа Марсо, Эрроусмит и Шрот.

Господин Марсо, ученик Шарле и Декана, был и тогда и потом одним из завсегдатаев нашего дома. Он отличался незаурядным умом: начав простым служащим Французского банка, он стал затем генеральным секретарем этого учреждения. В свободное время он усиленно и весьма успешно занимался акварелью.

Господин Шрот, человек более пожилой, был самым компетентным знатоком живописи в те годы. Он много занимался гравюрой и репродукциями, но, будучи натурой художественной и отличаясь щедростью, не нажил состояния и нередко оказывался в затруднительном положении. С помощью одного знакомого мне удалось разыскать одну статью, опубликованную в 1841 году в «L’Artiste». Автор, отзывающийся о господине Шроте весьма лестно, вспоминает в ней об одном из самых трудных периодов его жизни и отмечает, что в это тяжелое для него время он был покинут почти всеми знакомыми, за исключением единственного «честного человека по имени господин Дюран-Рюэль, который отказался участвовать в недостойных происках тех, кто хотел воспользоваться прискорбным положением бедного господина Шрота».

Англичанин Эрроусмит сыграл заметную роль в истории искусства. Он не только поддерживал отношения со всеми художниками своей страны, но и сделал больше, чем кто-либо, для того, чтобы познакомить с ними Францию, где он прожил много лет. Мой отец был с ним очень близок. Эрроусмит был одним из тех, кто уговорил Констебла, тогда еще почти не признанного в Англии, послать на выставку 1824 года те знаменитые пейзажи, которые произвели на ней такое впечатление и так сильно повлияли на талант Делакруа и многих других французских художников.

Эрроусмит открыл в Париже, на улице Сен-Марк, пивную, где всегда, особенно по вечерам, собиралось много посетителей, в частности молодых живописцев, литераторов и светских людей, объединенных страстной верой в новые художественные идеи эпохи. Один из залов пивной Эрроусмит назвал «Зал Констебла» и отвел специально для картин этого великого художника. Отец рассказывал мне, что купил у Эрроусмита многие из них, и в частности висевшее в этом зале огромное полотно, которое стоило бы сегодня бешеных денег. Я лично не знал господина Эрроусмита, но был близко знаком с господами Шротом и Марсо.

На вкусы отца сильно повлиял еще один человек, тоже англичанин, которого я, по-моему, никогда не видел, потому что был в то время еще ребенком. Это господин Браун, отец хорошо нам всем известного художника Джона Льюиса Брауна. Впоследствии он разорился, но тогда был богатым коммерсантом и жил в Бордо. Любитель живописи, особенно акварелей, он располагал большим количеством картин Бонингтона, своего любимого художника. Он сильно укрепил моего отца в намерении торговать произведениями представителей английской школы, в частности акварелистов. Последние нередко наезжали в Париж, порой даже поселялись там и начинали завоевывать признание у наших художников и некоторой части любителей.

Отец был человеком, не лишенным вкуса, пылким и предприимчивым. Поощряемый друзьями, о которых я рассказывал выше, он договорился с художниками, что в уплату за приобретаемые у него товары он будет принимать акварели, картины и литографии – техническую новинку, недавно привезенную во Францию английскими художниками и быстро перенятую некоторыми их талантливыми французскими собратьями: Жерико, Шарле, Деканом, Делакруа, Домье, Раффе и другими. Отец одним из первых начал покупать литографии. Одним из первых он стал также покупать акварели английских живописцев и тех из многочисленных французских художников, кто, по примеру английских коллег, уже создавал выдающиеся работы в этом жанре.

В меру своих тогда еще очень ограниченных возможностей отец начал также покупать кое-какие вещи у Декана и Шарле, с которыми близко сошелся, у братьев Девериа и Жоанно и других молодых художников этого поколения, в частности у Кабá, Флера, Рокплана, Теодора Руссо, Жюля Дюпре и их друзей из группы, прославившейся затем под именем школы 1830 года[20].

Я родился 31 октября 1831 года в том самом старом доме на улице Сен-Жак, где мой отец, как уже сказано, постепенно расширял круг своих операций и приобретал известность как знаток, друг и покровитель художников. Я был четвертым по счету ребенком в семье. Первым был мальчик, родившийся мертвым, вторым – девочка, прожившая всего несколько месяцев, третьим – моя старшая сестра, появившаяся на свет 27 октября 1827 года, нежная подруга моей юности, мой друг и опора во многих житейских перипетиях. Мы имели несчастье потерять ее 30 июля 1856 года, после долгой и мучительной болезни. Смерть ее намного сократила жизнь моего отца и сильно сказалась на моей дальнейшей жизни и моих замыслах.

Дом на улице Сен-Жак, где я провел раннее детство, был снесен совсем недавно, и я до сих пор храню нежные воспоминания о нем. Мы занимали большую квартиру на втором этаже, над магазином; с нами, то есть с родителями, сестрой и мною, жили еще бабушка и тетя Луиза.



Мы поддерживали особенно близкие отношения с семьей старшего брата моей матери, безвременно скончавшегося и оставившего без всяких средств к жизни вдову и семерых детей. Последние всегда считали тетку своей второй матерью, и она вполне заслужила это своими самоотверженными заботами о сиротах. У моего покойного дяди было двое сыновей и пять дочерей, из которых замуж вышла только одна. Остальные кончили свою жизнь монахинями, а до этого были гувернантками в почтенных домах друзей их отца, взявших на себя все расходы, связанные с превосходным образованием, которое постарались дать моим кузинам. В числе этих друзей были господин Легран и господин Вильмен, позднее министр Луи-Филиппа, а также господин Лардуэн, советник кассационного суда.

Ввиду того что в магазин отца год от году поступало все больше интересных и талантливых произведений, число клиентов вскоре увеличилось, а дела приобрели известный размах. В лавке отца назначали друг другу свидания, встречались, а затем и приводили туда своих приятелей все, кто интересовался новыми течениями в искусстве. Среди завсегдатаев магазина были юные принцы Орлеанские, учившиеся в ту пору в коллеже Генриха IV. Сначала они покупали у нас то, что им нужно было для занятий, но постепенно приучились подолгу рассматривать литографии, рисунки, акварели и картины, принадлежавшие моему отцу. С тех пор они всегда оставались нашими клиентами, и герцог Омальский с принцем Жуанвилем не раз напоминали мне об этих давно минувших днях. Принц Жуанвиль, в частности, в шутку рассказал мне однажды, как король Луи-Филипп выбранил его за то, что он купил у моего отца картину Марильи, только что отвергнутую Салоном. Тогда это в глазах многих было чуть ли не преступлением.

В самом деле, мой отец начал свою деятельность в момент ожесточенной борьбы между неоантичной школой, представленной Давидом, родившейся в результате развития якобинских идей революции, и целой группой молодых живописцев и литераторов, талант и воззрения которых сформировались под влиянием работ Гру, Жерико, Прюдона, Делакруа, Бонингтона, Констебла и других французских и английских художников. Безапелляционные доктрины Давида, Герена и их последователей оказались недостаточно убедительны для тех их учеников, в ком горел священный огонь таланта; эти доктрины связывали их, и, чтобы вырваться из гнетущей атмосферы мастерских своих наставников, такие молодые люди шли в Лувр изучать великих мастеров, в чьих творениях они старались почерпнуть секреты мастерства. Некоторым из этих молодых людей довелось в юности видеть там несравненную коллекцию шедевров, вывезенную Наполеоном из различных европейских музеев. Именно Лувр стал первым источником вдохновения для Жерико и Делакруа, не имевших, в отличие от Гру и Прюдона, счастливой возможности провести несколько лет в Италии. Коро, Домье, Раффе, Гаварни, Марилья, Тройон, Изабе, Диаз, Ж. Дюпре, Бари, Т. Руссо, Милле и другие поклонники Гру, Жерико, Бонингтона и великих луврских мастеров поочередно появлялись в лавке моего отца и становились завсегдатаями и нашего дома. Дебютировать им было весьма нелегко ввиду сопротивления, какое им, естественно, оказывали ревностные сторонники того, что именовалось классическим искусством. Отец безоговорочно встал на сторону этих художников и, несмотря на скромные свои возможности, вскоре оказал им некоторые важные услуги. Надо сказать, что всем этим великим живописцам, как правило, жилось очень нелегко, потому что их не покупал никто, кроме немногих друзей, кошелек у которых в большинстве случаев был тоже весьма тощ. Поэтому скромные покупки моего отца были для них как нельзя более кстати. От безвкусия своей эпохи страдали даже Делакруа и Коро; несмотря на их гениальность, им много лет подряд не удавалось продать ни одной картины. К счастью, они родились в богатых семьях, и им было на что жить; это позволило им продолжать свои поиски и создать шедевры, прославившие их.

Еще одной интересной личностью, с которой отец завязал деловые связи с тех пор, как занялся предметами искусства, была госпожа Юлен, занимавшаяся продажей картин; ее лавка находилась на улице де ла Пэ и имела довольно большую клиентуру. Она первая стала покупать произведения Бонингтона, Делакруа, Жерико и их друзей.

Заведение госпожи Юлен процветало, и это в значительной мере облегчало ей отношения с большинством любителей, с иностранцами и богатыми семьями, в то время как отцу было довольно трудно наладить торговлю предметами роскоши, так как магазин его был расположен в той части города, которая была удалена от богатых кварталов и населена в основном студентами.

В 1833 году, видя, что операции с картинами приобретают все более широкий размах и отодвигают на задний план торговлю писчебумажными товарами, отец почувствовал необходимость перебраться поближе к кварталам, где жили многие его клиенты и большинство тех, кому состояние позволяло войти в их число.

Он передал лавку писчебумажных принадлежностей на улице Сен-Жак на попечение ван Блотаня, одного из своих приказчиков, и открыл филиал своего заведения, предназначенный исключительно для торговли картинами и товарами для художников; филиал этот находился в очень удачном месте – в доме номер 103 на улице Пти-Шан, почти на углу улицы де ла Пэ. Квартиру на улице Сен-Жак отец оставил за собой, и мы жили в ней до 1839 года, когда отец, удовлетворенный результатами своего начинания, продал писчебумажный магазин вышеупомянутому приказчику и целиком посвятил себя торговле тем, что его особенно интересовало.

Мы переехали жить сначала на шестой этаж дома номер 25 по бульвару Капуцинок, а затем в дом номер 7 по улице де ла Пэ, также на шестой этаж.

Когда в 1834 году скончалась госпожа Юлен и никто не унаследовал ее дело, новый магазин отца стал главным местом встреч для тех, кто интересовался современным направлением в искусстве. Все они часто приходили к отцу смотреть на выставленные у него новые вещи.

Любителей находилось тогда еще мало, особенно на те картины, которые предпочитал покупать отец и которые, кстати сказать, продавались по таким ничтожным ценам, что операции с ними приносили лишь очень скромную прибыль. Поэтому торговлю предметами искусства, дававшую столь скромный доход, вели тогда в Париже, кроме отца, лишь Альфонс Жиру, чей магазин помещался на углу улицы Мадлен и бульвара Капуцинок, Сюсс – на площади Биржи и Бириан – на улице Кле, причем все трое занимались картинами лишь попутно, наряду с другими, более выгодными делами. Жиру, например, торговал в основном различными предметами роскоши, подарками, играми и т. д.; Сюсс имел фабрику и торговал бронзовыми изделиями; Бириан был владельцем фабрики холстов и других товаров для художников.

Продажа картин, акварелей и рисунков приносила тогда очень мало, потому что даже за самые великолепные вещи цены давались смехотворно низкие. Все три вышеназванные фирмы, равно как и магазин отца, покрывали свои расходы лишь за счет доходов от проката картин и рисунков, широко практиковавшегося в те времена. Светские люди, желавшие заняться живописью, и преподаватели рисования в коллежах и лучших частных школах за известную помесячную плату брали напрокат картины и рисунки известных живописцев, а затем копировали их сами или давали копировать своим ученикам. Такая операция зачастую приносила больше, чем доход от продажи картин и рисунков.

В 1843 году наш домовладелец решил сильно повысить арендную плату, но отец не согласился на это и совершил большую ошибку, расставшись с магазином, расположенным так удачно и позволившим завязать нужные связи. Отец подыскал новое помещение почти напротив старого, в доме номер 83 по той же улице; оно было просторней, чем прежнее, стоило сравнительно недорого, но находилось не столь на виду. Состояло оно из магазина окнами на улицу, предназначенного для розничной торговли, и большой квартиры на втором этаже. В квартире, кроме жилых комнат, было два просторных зала, образовывавшие как бы галерею, на хорошо освещенных стенах которой мы имели возможность вывешивать часть наиболее примечательных картин из тех, что принадлежали нам. Те же, что были проданы художниками совсем недавно, а потому, как правило, не успели просохнуть, оставались слишком влажными и не смотрелись еще достаточно хорошо, украшали стены наших жилых комнат в ожидании часа, когда их можно будет показать.

Посреди зала стояли столы, неизменно украшенные прекрасной бронзой Бари. Представление о нашем магазине дает литография, которую отец заказал тогда еще почти безвестному Добиньи в качестве фронтисписа к выпущенным нами в 1845 году двум томам репродукций с ряда картин Делакруа, Прюдона, Декана, Жюля Дюпре, Марильи, Флера, Шарле, Диаза, Раффе, Гаварни, братьев Жоанно, Девериа и др. Эти тома вышли под названием «Галерея Дюран-Рюэля»[21].

Несмотря на все усилия моего бедного отца, прибыли не покрывали расходов и долговых обязательств. Тогда он решил, что единственным средством, которое позволит ему выйти из этого катастрофического положения и продолжать поддерживать своих друзей, будет открытие филиала магазина в самом оживленном квартале Парижа, где всегда много биржевиков и иностранцев. С этой целью в конце 1846 года он снял за 15 000 франков – для того времени бешеные деньги – магазин, великолепно расположенный на углу Итальянского бульвара и улицы Шуазель. Это было смелое решение, если вспомнить, как плохо было тогда у отца с деньгами, но его расчет оправдался, и он быстро бы достиг долгожданной цели, если бы не событие, предвидеть которое не мог никто.

Открытие нового магазина навело отца на мысль, что мне, пожалуй, пора прервать занятия в Бурбонском коллеже, где я был приходящим учеником, и он взял меня в приказчики, чтобы, помогая ему, я понемногу приобрел вкус к делам.

Ряд выдающихся произведений, которые отец скупил и поочередно выставлял теперь в витринах, немедленно привлек в магазин толпу любопытных, и вскоре у нас образовался новый круг покупателей из числа любителей-иностранцев. Дела приняли совершенно иной оборот по сравнению с тем, что было в последние годы, и мои родители надеялись уже, что в скором времени все трудности останутся позади.

К несчастью, через год с небольшим после нашего переезда неожиданно, как гроза, разразилась февральская революция 1848 года, разрушившая все наши радужные надежды. Кредит был подорван, и всеобщая паника достигла таких размеров, что пятипроцентная рента упала до 40 франков. Столь мрачная ситуация перепугала моих родителей, особенно после того, как отец чуть не погиб в июне 1848 года, когда вместе со своим батальоном Национальной гвардии штурмовал одну из баррикад. Беспокоясь прежде всего о том, чтобы честно выполнить свои денежные обязательства, отец с матерью сочли первейшим своим долгом свести к минимуму расходы. Они сдали в аренду дорогостоящий филиал нашего магазина, решив, в ожидании лучших времен, отказаться от новых покупок и ограничиться розничной торговлей, а также прокатом картин и рисунков, доход от которых мог, на худой конец, покрыть их скромные текущие расходы, а отчасти и задолженность. Это решение оказалось роковым, потому что оно лишило моих родителей возможности возобновить выгодные операции после того, как минует гроза, которая к тому же оказалась более кратковременной, чем мы опасались. Как только государственный переворот 2 декабря завершился успехом, кредит начал восстанавливаться; но ошибка была уже совершена, и мои родители оказались опять заперты в четырех стенах своего злополучного помещения, что помешало им воспользоваться новым оживлением в торговле картинами, которое не замедлило наступить.

Все эти неудачи, происходившие на моих глазах, усугубили во мне отвращение к торговле. Я испытывал его в течение всего года, проведенного мною в магазине на бульваре, и не проходило дня, чтобы я не сожалел о прерванном не по моей воле ученье. Когда отец закрыл филиал своего магазина и моя помощь стала ему менее необходима, я опять с удовольствием сел за книги и под присмотром одного из братьев моей матери, бывшего капитана-артиллериста, подготовился к экзаменам на звание бакалавра, которые и сдал в марте 1849 года. Еще больше укрепившись в намерении не заниматься коммерцией, я сообщил родителям о своем желании стать военным, потому что эта карьера, равно как и деятельность миссионера, всегда казалась мне самым прекрасным и самым подходящим для меня занятием в жизни. Мое решение огорчило родителей, рассчитывавших, что я останусь при них и буду им помогать, но они все-таки позволили мне вернуться в прежний коллеж, преобразованный к тому времени в лицей Кондорсе, и посещать там курсы по подготовке в Сен-Сирскую школу, куда я и был принят в 1851 году.

Экзамены сильно утомили меня, я заболел и долго не поправлялся. Родители и врач, лечивший меня, объяснили мне, что состояние здоровья исключает для меня всякую возможность поступить в военную школу; я долго колебался, но в конце концов, смирившись и вняв голосу долга, подал военному министру прошение об отчислении и остался при родителях, чтобы помогать им.

Мелкая повседневная суета, связанная с торговыми делами, поглотила меня, но я все же старался учиться, посещая музеи и знакомясь с частными собраниями. Милле, Руссо, Диаз, Дюпре, Марилья, с которыми я часто общался, также очень помогли мне развить свой вкус. Кроме того, выставки, где экспонировались творения наших великих художников, и распродажи, через которые проходило немало их полотен, постоянно давали мне отличную возможность оценить их творчество и сравнить его с продукцией модных живописцев. В частности, картины Делакруа так поразили меня, что я проникся безграничным восхищением перед его гениальностью, – восхищением, равное которому у меня вызывал позднее лишь один Коро.

Катастрофические последствия революции 1848 года для моих родителей сделали их в высшей степени осторожными. Им пришлось резко ограничить закупки картин и перенести центр тяжести на побочные отрасли своей профессии, где они без риска могли заработать скромные средства к существованию. Это было весьма прискорбно: как только кредит восстановился, торговля картинами приобрела новый размах, и коммерсанты, недавно занявшиеся этим делом, – Франсис Пти, Бенье, Детримон, Тома, Кашарди, Февр, Вель и др., которых, в отличие от нас, не поглощала мелочная торговля в розницу и которым не приходилось гасить былую задолженность, смогли направить всю свою энергию и средства на покупку и продажу картин.

Даже фирма Гупиль, до сих пор занимавшаяся почти исключительно изданием гравюр и покупавшая полотна только тех авторов, которых она репродуцировала, например Делароша, Ари Шеффера и Ораса Верне, теперь также всерьез заинтересовалась торговлей картинами.

Не следует, однако, думать, что возобновление деловых операций и активность новых наших собратьев немедленно сказались на ценах на все те произведения, которыми столько и так малоуспешно занимался мой отец. Большинство их находило сбыт лишь с большим трудом и притом по ничтожным ценам. Считалось, что они недостойны занять место в крупных собраниях, поэтому их покупали только редкие знатоки да ловкие спекулянты, готовые немедленно перепродать свои приобретения, если это сулило барыш. За границей же наши великие художники были в большинстве своем неизвестны даже по имени.

В надежде найти новых покупателей Диаз и Руссо попробовали завязать непосредственные отношения с любителями путем публичных распродаж своих картин, но эта попытка не дала обнадеживающих результатов.

На распродаже, устроенной Диазом в 1849 году, его «Эффект сумерек» был куплен за 65 франков, «Этюд с березой» – за 75 франков, и только за одну очень красивую «Цыганскую сцену» он получил 500 франков. В последующие годы Диаз несколько раз повторил свой опыт, но столь же малоудачно и больше не возвращался к нему до 1857 года, когда успех художника в Салоне привлек к нему известное внимание публики.

Руссо предпринял такую же неудачную попытку в 1850 году. Я разыскал кое-какие сведения о ценах на этой распродаже, где фигурировали первоклассные и весьма важные произведения. «Окрестности Амьена» пошли за 426 франков, «Окрестности Парижа» – за 425, «Озеро утром» – 300, «Плато Бельнуа» – за 605, «Пастбище в Оверни» – за 275, «Ловец форели» – за 990, «Этюд со стволом дерева» – за 400. А ведь талант Руссо был тогда в самом расцвете. Чтобы не продавать картины на слишком невыгодных для него условиях, художник попросил моего отца придержать его полотна, пока цены не поднимутся до определенного и, кстати сказать, очень скромного уровня. Половину их Руссо вынужден был выкупить за отсутствием достаточного спроса на них, и я до сих пор помню, в каком отчаянии был этот бедный художник, сильно нуждавшийся в деньгах, когда увидел, что множество его великолепных картин висит, не находя сбыта, в наших залах на улице Пти-Шан. Позднее я не раз видел многие из этих полотен на распродажах, где за них порой давали бешеные деньги, и в собраниях выдающихся коллекционеров, которые приобрели их по весьма дорогой цене.

Одно из этих полотен, купленное позднее господином Исааком Перейрой, было после смерти этого знаменитого финансиста продано его вдовой за 500 000 франков американскому торговцу, а тот перепродал его за миллион некоему нью-йоркскому любителю. Мой же отец, по поручению самого Руссо, снял это полотно за 1500 или 2000 франков с одной из распродаж картин злополучного художника. Я отлично помню, как после распродажи на улице Пти-Шан отец перевез в наши залы многие другие великолепные картины бедняги Руссо, которому не повезло и на этот раз.

1855–1868

В 1855 году открылась большая Всемирная выставка, имевшая огромный успех. Отдел изящных искусств был размещен в просторных галереях, специально выстроенных для этого на авеню Монтень. Энгр послал туда 40 картин, Делакруа столько же. Декан выставил 45 полотен и 9 больших рисунков, Орас Верне – 21 картину, Шенавар – 19, Т. Руссо – 13, Месонье – 9, Тройон – 9, Коро – 6, Диаз – 6, Добиньи – 4, Милле – всего 1. Жюль Дюпре не прислал ничего.

Энгру и Орасу Верне были отведены две длинные галереи. Выставка второго из них привлекла огромное количество зрителей, без устали восторгавшихся его полотнами, в частности большими батальными сценами, привезенными из Версаля. Напротив, Энгра оценили лишь немногие посетители, хотя художник был представлен многими своими шедеврами.

Между двумя этими большими галереями находился гигантский центральный зал, где показывались произведения многих художников. Над всеми с блеском царил Делакруа. Целая треть зала была занята его шедеврами, созданными за 30 лет творчества. Эти картины в целом представляли собой такое захватывающее зрелище, отличались таким великолепным колоритом, тонкостью и гармонией, что вызывали возгласы восхищения даже у тех, кто до сих пор не признавал гений художника. Это была полная победа живого искусства над искусством академическим. Я до сих пор помню, какое впечатление произвели на меня создания великого мастера, собранные в этом зале. Они окончательно открыли мне глаза и укрепили меня в убеждении, что, может быть, и я сумею в своей скромной сфере сослужить кое-какую службу подлинным людям искусства, способствуя тому, чтобы публика поняла их и полюбила.

Все 45 картин Декана были вывешены на одной стене в другой галерее, но в совокупности не производили особенно выгодного впечатления по причине общей тяжеловесности выполнения и чрезмерного неистовства эффектов. Они охладили тот восторг, с которым я относился к произведениям этого художника, всегда в большом количестве имевшимся у моего отца.

Напротив, шесть картин Коро, представлявших собой подлинные шедевры, были по достоинству оценены избранной частью публики – художниками и знатоками. Одно из этих полотен бордоский музей приобрел в 1858 году за 5000 франков. Сегодня оно стоило бы миллион. Другая картина, «Воспоминание о Мортфонтене», была куплена императором, а затем последовательно находилась в частных собраниях Ренбо, Тавернье и Шошара. Сегодня она висит в Лувре.

Успех Коро разделил и Руссо, выставивший 13 весьма примечательных вещей. Позже десять из них перешли в мою собственность.

Курбе послал на выставку большое число своих произведений, но приняли туда только десять из них. Впоследствии почти все эти вещи, как, впрочем, большинство его лучших созданий, прошли через мои руки. Раздосадованный отказом жюри принять основную часть представленных им картин, Курбе выстроил неподалеку от официальной выставки большое здание и устроил в нем свою персональную выставку, экспонировав не только отвергнутые картины, но и большое число других своих выдающихся полотен. Публика и даже большинство любителей признали большой и мощный талант Курбе лишь по прошествии многих лет, но как только это произошло, он сразу же начал оказывать влияние на многих молодых художников, в частности на Уистлера и всех импрессионистов. Затем Курбе перевез свою выставку в Мюнхен и во Франкфурт, где она произвела сильное впечатление на всех молодых живописцев.

Милле показал лишь одну картину, изображавшую крестьянина за прививкой дерева. Это великолепное полотно осталось совершенно непонятым, пресса яростно раскритиковала его, и оно возвратилось в мастерскую злополучного художника. Тогда добрый Руссо, в распоряжении которого по счастливой случайности оказалась некоторая сумма денег, явился к Милле и объявил, что один любитель поручил ему, Руссо, приобрести для него картину за 4000 франков, каковые он тут же вручил автору. Руссо прибег к этой уловке, чтобы не обидеть щепетильного Милле, который ни за что не продал бы картину, если бы знал, что ее покупает бедняк Руссо, страдавший от нужды не реже, чем он сам. Несколько позднее Руссо продал эту великолепную картину своему другу Хартману. На распродаже коллекции этого любителя в 1882 году за картину дали 133 000 франков. Теперь она принадлежит господину Уильяму Рокфеллеру из Нью-Йорка и стоит безумные деньги. Я с большим удовольствием еще раз посмотрел ее в 1886 году, когда вместе с сыном Шарлем знакомился с собранием названного выше коллекционера.

Йонгкинд, великий художник, оказавший, наряду с Делакруа, Коро и Курбе, наиболее сильное влияние на современную живопись, и в частности на импрессионистов, послал на выставку две картины, оставшиеся незамеченными, если не считать нескольких знатоков. Превосходные марины этого весьма оригинального голландца, ученика Изабе и пылкого поклонника Коро, продавались тогда по смехотворно низким ценам. Я видел, как некоторые из них шли на распродажах по 30–40 франков.

Добиньи был представлен четырьмя очаровательными пейзажами. Талант его достиг тогда апогея.

Рикар выставил десять восхитительных портретов. Этот умелый художник, достойный соперник великих мастеров, секреты которых он постиг, делая великолепные копии с их творений, был замечательным рисовальщиком, тонким и чутким колористом. Равного ему портретиста нет до сих пор. Мы с ним были очень близки, и после его смерти я осуществил распродажу его мастерской.

Как всегда, зрители теснились у картин Месонье, привлеченные тем мастерством и добросовестностью, с какими он разрабатывал свои маленькие сюжеты.

Не меньшее количество публики привлекли к себе и вещи Кутюра, выставившего наряду с «Римлянами эпохи упадка» своего знаменитого «Сокольника» и два портрета. С той поры у меня завязались отношения с этим художником. Я приобрел у него различные картины. Он был безусловно талантлив, но чересчур высокомерен и неприятен как человек.

Зрители толпились также перед «Последними жертвами террора» Мюллера, «Сенокосом» Розы Бонёр и некоторыми другими полотнами, доступными широкой публике.

Шенавар, ученик Энгра и Эрсана, выставил ряд композиций, которыми первоначально собирался декорировать Пантеон по заказу правительства, полученному им в феврале 1848 года. Когда Наполеон III вернул Церкви это здание, Шенавару пришлось прервать работу, а его композиции так и не украсили Пантеон.

На этой достопамятной выставке фигурировало много других интересных картин. На ней можно было видеть полотна, подписанные именами членов Французского института и тех, кто следовал их традициям: Эбера, Кабанеля, Бугро, Барриа, Леневё, братьев Бенувиль, Эмиля Леви (все до одного лауреаты Римской премии)[22], Жерома, Амона, Глейра (учителя Моне, Ренуара и Сислея), Жандрона, Конта и т. д. Были на ней представлены и другие, подлинно талантливые художники, чьи имена я с удовольствием привожу здесь: Каба, Флер, Поль Юэ, Алиньи, Гаспар Лакруа, Сисери, Эрвье, Диаз, Барон, Зием, Тассер, Бонвен, Жаден, Шаплен, Рокплан, Браскасса́, Гийомен, братья Леле, Бида, Альфред Дедрё, Эжен Лами, Филипп Руссо, Гюстав Доре, Сен-Жан, Жанрон, Пильс, Ризенер, Филиппото, Деоданк, Жигу, Монжино, Марешаль из Меца, Кальс, Булар, Бершер, Доза, Тенбаль и много других, вещи которых с полным основанием ценятся и сейчас.

Как все это не похоже на официальные выставки наших дней!

В 1856 году отцу пришла удачная мысль переехать с улицы Пти-Шан в дом номер 1 по улице де ла Пэ. Новый магазин был расположен чрезвычайно выгодно, и наши операции сразу значительно расширились. У нас появились новые клиенты, и нам удалось продать много прекрасных картин за границу – в Германию, Россию, даже Америку, несмотря на всяческие помехи, чинимые нам другими торговцами, которые до тех пор отправляли туда довольно скверные полотна.

Чтобы расширить связи фирмы и лично познакомиться с обстановкой на рынке вне Парижа, я предпринял поездки в Лион, Бордо, в Бельгию, Голландию, Англию, в Берлин и Ганновер, всякий раз захватывая с собой картины, что позволяло мне не только приобретать полезные сведения и посещать иностранные музеи, но одновременно и делать дела. В Лондоне, куда я ездил неоднократно, я продал много разных произведений крупнейшим местным торговцам – Эгнью, Уоллису, Гэмберту, а также герцогу Омальскому, с которым я не раз встречался в Туиккенхеме. Сделал я там и несколько выгодных покупок – в частности, приобрел у Гэмберта три знаменитые картины Ари Шеффера: «Маргарита у фонтана», «Маргарита в церкви» и очень красивый «Крестный путь». Эти три примечательных полотна немедленно привлекли к нам на улицу де ла Пэ многочисленных любителей и имели у них шумный успех.

Действительно, то, что освящено модой, всегда продается быстрее, чем творения подлинно великих художников, которых публика понимает тем меньше, чем они оригинальнее и неповторимее.

Я сам на горьком опыте убедился в этом позднее, когда упорно вел две дорогие моему сердцу кампании. Первая из них, более понятная широкой публике, имела целью доказать ценность произведений прекрасной школы 1830 года. Вторая же, предпринятая мною в защиту тех, кого прозвали импрессионистами, обошлась мне гораздо дороже, потому что принесла много неприятностей и большие денежные потери. Мне казалось, что цены на картины настоящих художников чрезвычайно низки в сравнении с теми, которые давались за полотна модных живописцев вроде Ораса Верне, Делароша, Ари Шеффера. Последние были, разумеется, далеко не бесталанны, но их успех у публики объяснялся прежде всего сюжетом, доступным пониманию широкого зрителя. Кроме названных мною лиц, был еще Месонье… Месонье, чьи маленькие картины с каждым днем росли в цене, не был великим художником, но отличался добросовестностью, работоспособностью и выдающимся профессиональным мастерством. Эти достоинства позволяли ему доводить свои вещи до такой степени тщательности, которая вызывала восхищение тех, кто ценит и понимает в картине лишь отделанность всех ее деталей. Кроме четырех вышеупомянутых живописцев и Энгра, была еще уйма не очень талантливых, хотя более или менее ловких художников, задававшихся лишь одной целью – понравиться публике, потрафляя ее пристрастию к приятным или забавным сюжетам и традиционным пейзажам, выполненным разумными приемами, усвоенными в Школе изящных искусств. Именно они добивались успеха в Салонах, именно перед их произведениями, продававшимися порой по очень высоким ценам, толпилась публика.

В 1862 году я женился, а вскоре мой отец, уже страдавший серьезным недугом, который в 1865 году свел его в могилу, был вынужден передать мне руководство делами фирмы.

В те времена торговля картинами была еще совсем не тем, чем она стала впоследствии: размах операций был чрезвычайно ограничен, покупателей было немного, а вещи художников, которым мы уделяли особое внимание, считались весьма спорными и раскупались из рук вон плохо. Большое количество этих вещей оседало в мастерских художников, у торговцев и мелких любителей, обладавших только вкусом, но отнюдь не состоянием и поддававшихся соблазну по дешевке приобрести хорошую картину. В меру своих возможностей я начал где только мог скупать такие полотна и, ободренный успехом первых своих операций, собрал у себя значительную коллекцию.

Вплоть до 1870 года мне усиленно помогал один из моих коллег, недавно занявшийся торговлей картинами и разделявший мои вкусы. Брам был человек очень энергичный и пылкий, превосходно умел торговать, но располагал, к несчастью, весьма ограниченными ресурсами, что зачастую вынуждало меня брать на себя его долю расходов и порой чересчур утяжеляло лежавшее на мне бремя.

За произведения своих любимых художников мы давали относительно высокую цену; поэтому другие торговцы всегда охотно уступали нам картины, проходившие через их руки. Большое количество полотен приобрели мы и у коллекционеров: Бурюэ-Оберто, Мармонтеля, Исаака Перейры, Баройе, Дидье, Тесса, Буайара, Биндера, Боке, Маргерита, Вормс де Ромильи, Вийо, ван Кейка, Дюглере, Ларрье, Аллана и Краббе из Брюсселя. Мы даже купили несколько коллекций целиком, в частности коллекцию принца Наполеона в Пале-Рояле. Многое мы покупали и у самих художников.

Коро, например, уступил нам множество великолепных картин по ценам, кажущимся сегодня чем-то невероятным, например «Мост в Манте» за 800 франков и «Мариссельскую церковь», выставленную в Салоне в 1867 году, – за 1200. Позднее господин Моро-Нелатон заплатил за первую княгине Полиньяк 40 000 франков, а вторая была продана за 108 000 франков на распродаже Мам (1904). Кроме этих картин средних размеров, мы получили от Коро большие полотна, многие из которых уже выставлялись в Салонах прошлых лет и вернулись непроданными в мастерскую художника, в частности «Макбета», приобретенного позднее галереей Ричарда Уоллеса. Коро уступил нам эту вещь за 6000 франков. Приобрели мы у него также «Замок Пьерфон», «Озеро Неми», недавно проданное в Нью-Йорке за 85 000 долларов, «Праздник Вакха», «Вечер», «Утро», «Воспоминание о Виль-д’Авре» и «Танец нимф», фигурировавшие в Салоне в 1864–1870 годах.

Милле, Курбе, Дюпре, Диаз, Добиньи также уступили нам много своих картин всех размеров, а Домье и Бари – великолепные акварели, полотна и значительное количество прекрасных работ из бронзы, продающиеся сегодня в двадцать раз дороже, чем тогда[23].

В то время почти на каждой распродаже можно было найти немало картин наших художников, и мы приобрели большое количество их, никогда не покидая аукциона с пустыми руками, если только цены не казались нам слишком высокими. Таким образом, нам удалось поднять стоимость произведений наших художников до еще невиданного уровня. Например, в 1868 году на распродаже коллекции богатого египтянина Халил-бея, составленной почти исключительно из вещей, которые он купил у нас, мы вторично приобрели за 46 000 франков «Убийство епископа Льежского» Делакруа (Халил-бей дал нам за нее 39 000 франков) и за 27 000 «Каштановую аллею» Руссо (за нее мы получили от Халил-бея лишь 14 000). Такие цены казались чрезмерными, и я мог еще считать, что мне повезло, когда вскоре после этого продал обе картины госпоже де Кассен за 80 000 франков.

В 1912 году я устроил в отеле Друо распродажу собрания названной выше дамы, ставшей впоследствии маркизой Каркано. Делакруа купил господин Тобер за 205 100 франков, Руссо – Луврский музей за 270 000.

Мы приобрели большое количество других первоклассных произведений на распродажах коллекции барона Мишеля, господина Вийо, герцога де Морни, принца Акуила, господина де Мармонтеля, Дидье, Нарышкина, князя Демидова, маркиза дю Ло; на последней я, в частности, купил знаменитых «Танжерских одержимых» за…

Последней большой распродажей 1870 года была распродажа коллекции Эдвардса. Поскольку все свои картины он приобрел у меня, я счел за благо не руководить лично аукционом в качестве эксперта, а возложить эту обязанность на своего коллегу Аро. Выручка составила 547 000 франков, и я купил для себя 14 картин, стоивших 232 000 франков, в том числе 5 вещей Делакруа, 3 – Жюля Дюпре, 2 – Т. Руссо и 4 – Гойи. На этой распродаже фигурировали, между прочим, такие шедевры, как «После дождя» Руссо и «Стадо на мосту» Жюля Дюпре (со Всемирной выставки 1867 года). Две последние картины я продал господину Эдвардсу за 30 000 франков. Позднее они были отданы с торгов – первая за 30 600, вторая – за 39 000 господину Де Кандамо, который лет через пять – шесть перепродал их за миллион сенатору Кларку.

Эти частые покупки, да еще по ценам, непривычно высоким для того времени, наделали шуму и вызвали известное волнение как во Франции, так и за границей. Они привлекли ко мне в магазин многих любителей, но это отнюдь не облегчило моего финансового положения, и если бы я внял голосу благоразумия, то не позволил бы своей страсти завести меня так далеко. Чтобы сохранять цены на определенном уровне, нужно иметь возможность не торопиться с продажей и, более того, быть всегда готовым поддержать на аукционах те произведения, в которых вы заинтересованы. А я не располагал капиталами, достаточными для решения столь трудной задачи, и не сумел нигде заручиться серьезной поддержкой, поскольку публика, медленно меняющая свое мнение, все еще неодобрительно относилась к выдвигаемым мною художникам, о чем свидетельствуют следующие примеры.

В 1866 году, за год до смерти Руссо, мы с Брамом купили у него за 130 000 франков партию в 70 картин и превосходных этюдов с натуры, с которыми он долго не хотел расставаться – и не расстался бы, не вынуди его к тому кредиторы. Это было замечательное собрание, и мы экспонировали его на специальной выставке в Обществе художников на улице Шуазель, одобрительно встреченной всеми людьми со вкусом.

Однако меня изрядно разбранили за эту операцию, и господин Гэ, мой банкир и друг детства, сильно упрекал меня за то, что я действую во вред себе. А ведь среди этих картин были такие шедевры, как «Лес перед закатом», который я в 1894 году выкупил за 200 000 франков для одного из своих лучших клиентов – господина Дж. Дж. Хилла из Сент-Поля.

В 1868 году мы устроили распродажу того, что осталось в мастерской Руссо. Выручка составила всего 160 000 франков. Я купил на этой распродаже примерно за 70 000 франков 79 великолепных картин и эскизов. «Лес зимой», который Руссо всегда считал главным своим произведением и не продал бы ни за какие деньги, достался мне за 10 000 франков с первого запроса, поскольку конкурентов у меня не оказалось. Я хранил эту вещь у себя за отсутствием покупателей до 1887 года, когда продал ее за 25 000 франков господину Робертсону, компаньону Сеттна из «American Art Association»[24], а он уступил ее господину Уайденеру из Филадельфии. Теперь эта картина – гордость знаменитой галереи последнего.

На одной распродаже, устроенной в том же 1868 году Павлом Демидовым, фигурировали в числе других прекрасных произведений два больших полотна Коро – «Орфей» и «Диана», которые Демидов заказал художнику за 10 000 франков каждое. Я приобрел их с торгов за 3900 и 3045 франков соответственно, но перепродал только в 1875 году, и очень невыгодно. В 1892 году я вновь купил «Орфея» для госпожи Поттер Палмер на распродаже Котье, которую я устроил в своей галерее на улице Лаффит. Демидов заказал также Руссо и Коро две большие картины одинакового размера; я их купил у него по полюбовному соглашению по 10 000 франков за штуку, то есть по себестоимости. Обе вещи Руссо я продал потом Фопу Смиту за 30 000 франков, а после смерти последнего их перепродали в Америке за 200 000. Обе вещи Дюпре я продал Люксембургскому музею за 50 000 франков.

Даже самые прекрасные картины Милле, Диаза, Жюля Дюпре, Курбе и Делакруа с трудом продавались на аукционах, если цены на них никто не поддерживал. Точно так же дело обстояло и с картинами самых лучших старинных мастеров; любители могли тогда еще приобрести эти вещи по невероятно низкой цене, особенно если они не находились до этого в какой-нибудь знаменитой галерее. Я обычно старался не ходить на такие распродажи, чтобы не поддаться искушению, поскольку мне приходилось нелегко и с современными полотнами.

На распродаже собрания Удри, состоявшейся в 1869 году, я так вознегодовал, видя, как замечательные произведения идут по смехотворной цене, что позабыл о необходимости не разбрасываться, а беречь силы, не удержался и купил разные картины, в том числе «Давида и Саула» Рембрандта за 12 500 франков. Вскоре я перепродал эту вещь за 15 000. В 1890 году, когда обстановка изменилась, я опять купил «Давида и Саула» у господина Жоржа д’Э за 140 000. Эта картина оставалась у меня десять лет за отсутствием покупателя, хотя я выставлял ее повсюду, даже в Америке. И только в 1900 году на Выставке столетия в Амстердаме, где эта вещь вызвала большое восхищение, господин Бредиус, директор Гаагского музея, купил ее за 200 000 франков. Недавно ему давали за нее два миллиона, но он отказался.

На той же распродаже Удри я приобрел одно полотно Веласкеса за 2200 франков, одно – Якоба Рёйсдала за 1000 франков и два портрета работы Гойи: «Женщину с гитарой» за 4200 франков и «Женщину с веером» за 2200. Первый из этих портретов я вновь купил за 77 000 франков в 1905 году на распродаже Поммереля, где он значился как «Предполагаемый портрет герцогини Альба»; это замечательная вещь, которую сегодня нетрудно было бы продать за 300 000 франков. «Женщину с веером» приобрел за 29 000 франков Лувр на распродаже Кюмса в 1898 году, до того как цены на Гойю поднялись.

Покупка этих двух портретов внушила мне желание поискать в Испании другие портреты художника, и я довольно дешево приобрел целую серию их. Самый красивый из них, который я продал госпоже Натаниэль де Ротшильд, обошелся мне всего в 3000 франков. Сегодня он стоил бы в сто раз дороже.

В Америке, где работы школы 1830 года идут сейчас особенно хорошо, общественное мнение было настроено против наших великих художников еще больше, чем во Франции. Подтверждением этому может служить хотя бы такой факт. Я продал господину Адольфу Бори из Филадельфии, моему уважаемому клиенту и другу, ставшему впоследствии секретарем морского ведомства, большое количество выдающихся произведений Делакруа, Коро, Милле, Руссо, Дюпре, Диаза, Тройона и других наших великих художников. Когда он вернулся с ними в Филадельфию, его считали сумасшедшим, потому что он купил такие «ужасы», и Бори вынужден был скрывать свои приобретения, пока всемирный успех нашей прекрасной школы не позволил ему вновь обнародовать их, не боясь навлечь на себя насмешки. Бори прослыл с тех пор великим знатоком живописи. После его смерти наследники продали все картины за сумму, в двадцать раз превышавшую ту, что он заплатил за свое собрание.

1869–1871

На свое несчастье, годом раньше я познакомился с владельцем фабрики бронзовых изделий господином Марнинаком, который внушил мне доверие. У него в Париже были отличные связи, в числе его заказчиков состояли господин де Дюбейран, директор банка «Crédit Foncier», и Фроман-Мёрис – оба, кстати сказать, понесли из-за него значительные денежные потери. Марнинак был человеком очень обходительным, умным и сумел заговорить мне зубы. Когда я рассказал ему о своем желании подыскать какого-нибудь капиталиста, который помог бы мне в предпринятой мною трудной кампании, с тем чтобы я получил возможность подольше держать у себя великолепные вещи, оказавшиеся в моих руках, и не спешить их продавать (это всегда чревато опасностями и мешает поддерживать уровень цен), он назвал мне имя Эдвардса, левантийского банкира, составившего крупное состояние в Константинополе и недавно осевшего в Париже. Марнинак был близко знаком с Эдвардсом и свел меня с ним. Простодушный, как всегда, я изложил хозяину свои замыслы, он одобрил их, и я уже решил, что нашел ту опору, которую искал. К несчастью, это был противник, борьба с которым была мне не по плечу. Прожив всю жизнь среди честных людей, я был доверчив и не мог даже предположить, что такой богатый человек захочет обманывать и эксплуатировать меня. После недолгих переговоров было решено, что Эдвардс будет предоставлять мне необходимые кредиты по мере возникновения у меня нужды в них. Я, со своей стороны, обязался передать ему в качестве гарантии картины в количестве, достаточном для покрытия авансированных сумм, и так как у Эдвардса была прекрасная квартира на бульваре Осман, мы договорились, что он вывесит эти полотна у себя в гостиных, чтобы все считали, будто он их купил. В определенный момент я продам их с аукциона от его имени, что, как казалось мне, обязательно обеспечит успех распродажи. В самом деле, распродажи коллекций любителей проходят обычно успешнее, чем любые другие, ввиду того что у покупателей существует сильное предубеждение против торговцев. Соглашаясь на такую комбинацию, я совершил ошибку, тем более что кредит мне Эдвардс предоставлял под ростовщические проценты, но я был убежден, что произведения наших великих художников быстро возрастут в цене благодаря той кампании, которую я, опираясь на Эдвардса и его друзей, поведу теперь с гораздо большей смелостью. Я рассчитывал получить такую прибыль, которая дала бы мне возможность не только уплатить большие проценты Эдвардсу, но одновременно и поднять стоимость огромного запаса картин, которым я располагал.

Все это было только иллюзией, потому что, несмотря на мои усилия и временные успехи, которых я добивался в течение пяти первых лет, прошло целое десятилетие, прежде чем наступило реальное повышение цен на произведения названных выше художников, бывших, в большинстве своем, друзьями моего отца, а затем и моими. Эта иллюзия, которую я упорно питал, невзирая на бесчисленные трудности, возникавшие на моем пути, обрекла меня на большие неприятности, свела на нет мои усилия и в конце концов довела меня до разорения, причем мне только чудом удалось вторично встать на ноги.

Со всем пылом новообращенного я убедил себя, что, если бы просвещенным и честным художественным критикам, преданным тому же делу, которое защищал и я, была предоставлена возможность издавать свой собственный художественный журнал, они сумели бы повлиять и подействовать на публику гораздо успешнее, нежели я: их-то уж никто бы не заподозрил в корыстных целях. Меня же неоднократно упрекали в этом, особенно позднее, после 1871 года, когда я выступил в защиту молодых художников новой школы с той же пылкостью и тем же упорством, с какими служил делу их предшественников. Такие упреки задевали меня гораздо больнее, чем утверждение, будто я веду себя как безумец. Я всегда поступал как честный человек, руководствующийся голосом совести, но люди признали это лишь тогда, когда я состарился.

Обсудив вопрос с рядом друзей, любителей и критиков, я решил основать журнал «Revue internationale de l’art et de la curiosite»[25], мое имя не должно было упоминаться в этом органе, чтобы не повредить той совершенно бескорыстной цели, которую я преследовал. Редактировать журнал я поручил романисту Эрнесту Фейдо, брату моего клиента Альфреда Фейдо; оба они были друзьями наших великих художников. Мой выбор вследствие неопытности оказался серьезной ошибкой. Я предложил Фейдо пригласить сотрудничать в издании Альфреда Сенсье, Бюрти, Альфреда Мишеля, Лафенетра и других, поставив им задачу – защищать здравые концепции в искусстве, и в частности поддерживать наших великих художников, единственных подлинных мастеров современной французской школы. Все расходы по изданию легли на меня. Однако журнал не приобрел особой популярности, потому что редакторы его не оправдали моих надежд. Журнал был безжизнен, неинтересен и не отвечал той цели, которою я задался. Война 1870 года, естественно, прервала издание журнала, но в конце 1871-го оно возобновилось. Я передал руководство журналом Альфреду Сенсье, большому другу Руссо и Милле: я все еще доверял ему, невзирая на странные вещи, которые по секрету рассказал мне о нем Милле за несколько месяцев до смерти. Сансье воспользовался своим положением и напечатал в журнале ряд статей о Руссо, а затем, с минимальными для себя расходами, издал их отдельной книгой, не пожелав подарить мне ни одного экземпляра. Поняв наконец, что журнал обходится мне очень дорого, но отнюдь не служит делу, ради которого он создан мною, я прекратил его выпуск.

Обнадеживающие результаты, которых я достиг за последние годы своей деятельности, еще более укрепили мою веру в скорый успех предпринятого мною дела, и я уже не раз жалел о том, что не располагаю достаточно просторным помещением, где можно было бы в благоприятных условиях вывешивать и показывать принадлежащие мне великолепные полотна. Мне даже случалось отказываться от выгодных предложений и воздерживаться от покупки выдающихся произведений только потому, что их негде было хранить. Мне казалось, что, если б у меня была достаточно просторная и хорошо освещенная галерея, я мог бы устраивать выставки, которые бы наделали шуму, привлекли внимание публики и сильно помогли мне убедить ее в талантливости великих художников, с каждым днем вселявших в меня все более страстную любовь. В этой мысли меня поддерживали как сами художники, так и многие мои клиенты, и она превратилась в нечто вроде навязчивой идеи.

К тому же меня давно огорчало, что я не могу сосредоточиться исключительно на операциях с интересовавшими меня картинами и вынужден тратить много времени на торговлю рисунками и красками, которая сильно выручила моего отца в трудное время, но теперь, когда основные наши дела приобрели такой размах, стала лишь препятствием и помехой в них. Все эти соображения побуждали меня стремиться к полной перестройке фирмы, а это было возможно лишь при наличии нового помещения.

После долгих поисков здания, где можно было бы устроить отвечавшую моим планам галерею, я было почти снял прекрасные залы на Итальянском бульваре, в которых с 1861 по 1865 год Мартине устроил несколько весьма примечательных выставок и которые он затем переоборудовал для концертов. Я уже договорился с владельцем здания Ричардом Уоллесом, как вдруг его поверенный усмотрел в деле непреодолимые трудности. Тогда я решил снять свое теперешнее помещение, принадлежавшее Эмилю де Жирардену, другу Марнинака. В здании этом, расположенном между улицами Лаффит и Лепелетье, помещался сначала пассаж, затем ресторан Всемирной выставки 1867 года и, наконец, кафе «Лепелетье». Я подписал арендный договор на тридцать лет и 15 октября 1869 года вступил во владение, но вынужден был произвести большие переделки, занявшие целых полгода. Не осуществив своего намерения снять галерею на Итальянском бульваре, столь часто посещаемом иностранцами и всеми богатыми парижанами, я совершил серьезный промах: помещение, арендованное мною, было расположено далеко от бульвара и не на виду, так как с обеих сторон выходило на малолюдные улицы.

Одновременно с этим Марнинак переарендовал у меня мой большой магазин на улице де ла Пэ на весь оставшийся срок действия арендного договора с добавочной уплатой в мою пользу всего лишь 2500 франков ежегодно и на условии, что я освобожу помещение до 15 апреля следующего года.

Мое соглашение с Марнинаком обязывало меня освободить и большую квартиру на втором этаже, над магазином, которую занимала моя семья; поэтому я стал подыскивать себе новое жилье поближе к улице Лаффит. Выбор свой я остановил на просторной квартире на шестом этаже дома номер 7 на улице Лафайет, куда мы и переехали в начале 1870 года.

Мой отказ от прекрасного магазина на улице де ла Пэ был серьезной ошибкой, и мне пришлось расплатиться за нее двадцатью годами тяжелых переживаний. Я и теперь не понимаю, как мог совершить ее, ведь я отчетливо понимал тогда, что именно удачное расположение магазина обеспечило немедленное расширение и дальнейшее процветание нашей фирмы. Этот магазин спас моих родителей, дело которых совершенно захирело в злополучном помещении на улице Пти-Шан. Мое страстное увлечение творениями наших великих художников совершенно ослепило меня, я забыл, что я коммерсант и что целый ряд обстоятельств не позволяет мне предаваться столь дорогостоящим затеям. В данных обстоятельствах, как и в течение всей своей жизни, я думал скорее об интересах других людей, чем о своих собственных, и поступал не как торговец, а как художник-дилетант.

Я слишком поздно сообразил, что выставки выгодны художникам, поскольку они упрочивают их репутацию, но вредят торговле. Покупатели видят на них слишком много вещей сразу, колеблются, прислушиваются к отзывам других посетителей и в конце концов решают повременить с покупкой. Кроме того, в большом зале любой предмет кажется маленьким, а следовательно, и цена, запрашиваемая за картину, кажется слишком высокой, чего не было бы, если бы картины смотрелись в маленьком помещении. Сколько раз мне самому пришлось убеждаться в этом, покупая картины! Цена, представлявшаяся мне очень низкой, пока я был у покупателя, сразу начинала мне казаться высокой, как только картину перевозили ко мне в галерею, да и сама картина часто выглядела гораздо хуже, потому что соседство других полотен, особенно полотен более высокого качества, всегда вредит тому, на которое смотришь.

Кроме того, в нашем деле товар чаще всего привлекает любителей не своими подлинными достоинствами, а редкостью и особенно ореолом тайны, окружающей его. Если по наивности показать много шедевров сразу, то, вероятнее всего, ни один из них не будет куплен. Зрители удовлетворятся тем, что посмотрят на эти шедевры, а потом пойдут в другое место и купят там по более дорогой цене менее примечательные, но лучше показанные полотна.

Моя вместительная галерея обладала еще одним недостатком – ее размеры вынуждали меня делать все новые покупки, чтобы подогревать интерес посетителей. Словом, я, и без того слишком увлеченный произведениями искусства, перестал сообразовываться со своими возможностями.

Через несколько месяцев после моего переезда на улицу Лаффит разразилась война, наши армии были одна за другой разбиты, и пруссаки подошли к Парижу. Чтобы избавить жену и пятерых малышей от ужасов неизбежной осады, я решил немедленно отправить их в безопасное место и остановил свой выбор на Балане в Перигоре, где у моего тестя было имение. Сам же я наспех упаковал все свои картины, начав с самых дорогих, с намерением отослать их в Англию, а затем уехать туда, лично получить груз и посоветоваться с тамошними своими друзьями о том, как мне быть в дальнейшем. Я успел отправить все в Лондон до того, как неприятель перерезал железную дорогу, и уехал из Парижа как раз перед тем, как были закрыты заставы. Рамы большинства картин за неимением времени упаковать не удалось. Я принял решение уехать в Англию и увезти туда свои картины не только потому, что не хотел рисковать ими, но еще и в надежде на то, что, используя свои заграничные связи, я в известной степени сумею и там продолжать свои операции, поскольку в моем распоряжении будет большое количество превосходных полотен. Я рассчитывал таким образом обеспечить семью, помочь друзьям, а по окончании войны расплатиться по своим обязательствам. Фор, господин Гольдшмидт и некоторые другие лица также поручили мне отослать в Лондон их коллекции вместе с моей. Таким образом, прибыв в Англию, я имел в своем распоряжении замечательное собрание первоклассных произведений искусства.

Я отправил весь багаж на имя Уоллеса, которого попросил оставить его в таможне, пока я не найду места, где смогу расположить мою коллекцию. Уоллес подыскал для меня временное помещение в Хеймаркете, и вскоре я его снял. Галерея, находившаяся в доме номер 159 по Нью-Бонд-стрит, представляла собой просторное, пустовавшее тогда помещение; по досадной случайности она называлась Немецкой галереей. Недостающие мне рамы я заказал тут же, в Лондоне.

В Англии меня знали слишком мало, чтобы мое имя привлекло на выставки много народу, поэтому я счел за благо объявить их устроителем несуществующий выставочный комитет в составе Коро, Милле, Ж. Дюпре, Диаза, Добиньи, Курбе. К этим именам я впоследствии добавил Бонвена, Рикара и Легро, находившихся в Лондоне, а также Фромантена и Зиема.

Я упоминался лишь в качестве администратора выставки. Разумеется, я не мог предварительно проконсультироваться со всеми названными художниками, но был совершенно уверен, что они одобрили бы мои действия.

Эти замечательные выставки я устраивал все пять лет, пока имел в своем распоряжении галерею, где нашло себе приют немалое число шедевров, созданных самыми знаменитыми нашими живописцами. Они привлекли к себе большое внимание. Пресса заняла чрезвычайно благожелательную позицию, и художественные критики поместили во всех газетах длинные и весьма хвалебные статьи о выставке.

Некоторые любители из Лондона и Глазго, в том числе господа Мюриэтта, Форбс, Йонидес, Мьевиль, Луис Хаттс и другие, сделались моими клиентами и сразу же кое-что приобрели по ценам, тогда для меня вполне приемлемым, а сегодня совершенно невероятным.

Большую помощь оказал мне в то время художник Легро, уже много лет живший в Лондоне.

Я намеревался вызвать в Лондон жену и детей, как только там устроюсь. Я снял для нас небольшой домик с садом в Бромптен-Кресенте, рядом с Южнокенсингтонским музеем, и жена моя приехала туда с четырьмя старшими детьми, оставив маленькую Жанну с кормилицей у своих родителей в Периге. Поездка оказалась нелегкой, ввиду того что прямое железнодорожное сообщение было в нескольких местах перерезано, но все кончилось благополучно, и, встретив свое маленькое семейство на вокзале, я с радостью убедился, что мои близкие совершенно здоровы. Мы прожили в нашем маленьком домике вплоть до сентября и в общем очень счастливо, если вспомнить, какая жизнь ожидала бы нас в Париже, останься мы там на время осады и Коммуны.

Я привез с собой такое количество выдающихся произведений лучших наших художников, что сумел организовать ряд выставок, которые запомнились всем людям со вкусом, жившим тогда в Лондоне, и в значительной степени содействовали ознакомлению англичан с талантом наших великих живописцев. Доход, полученный мною от этих операций, позволил мне покрыть все расходы, содержать семью, а также нескольких французских художников, бежавших, как и я, в Лондон, и посылать деньги Милле, поселившемуся в Шербуре, Ж. Дюпре, жившему в Кайе, Фромантену, жившему в ЛаРошели, Диазу, Бонвену и ван Марке, находившимся в Брюсселе. Со своей стороны, многие из них отправили мне в Лондон определенное число картин. Милле, например, который, не будь меня, остался бы без средств к существованию, присылал мне много картин; он сумел написать их в Шербуре и просил за них до смешного мало, прибавляя, что я могу снизить даже эти цены, если нахожу их слишком высокими. К его великому удивлению, я, наоборот, заплатил ему больше, чем он просил.

Брам, поселившийся в Брюсселе, неоднократно привозил мне картины, которые покупал у Диаза, Дюпре и других художников, и деньги, полученные им от меня в это печальное время, позволили ему содержать семью и не прекращать дел.

Ввиду того что Париж находился в осаде, Брюссель стал весьма важным деловым центром. Там нашли себе приют многие французские художники и любители, туда понаехали иностранные коллекционеры и торговцы, выгодно скупившие все, что можно было купить. Я сам несколько раз ездил туда из Лондона и наконец, ввиду неясности политической обстановки и кризиса во Франции, который грозил затянуться надолго, решил открыть там, на площади Мучеников, галерею, уступленную мне хорошим моим знакомым фотографом Гемаром. Заведовать ею я поручил одному мелкому коллекционеру из Бордо, человеку редкой честности, который недавно разорился и искал заработка. Я немедленно выслал ему из Парижа и Лондона несколько картин, и в течение трех-четырех лет мы устроили с ним в Брюсселе ряд примечательных выставок. Как и наши лондонские выставки, они содействовали ознакомлению иностранцев, понаехавших в столицу Бельгии, со всеми великими французскими художниками.

Брюссель давно уже был отличным рынком сбыта произведений французского искусства, и в нем существовали очень крупные собрания, как, например, коллекции королевского министра господина ван Прета, биржевого маклера господина Краббе, директора монетного двора господина Аллара, с коими я с давних пор поддерживал деловые связи, а также многих других любителей.

В начале 1871 года я познакомился в своей лондонской галерее с Моне, чьи картины привлекли мое внимание в последних Салонах, хотя самого художника, почти никогда не бывавшего в Париже, мне так и не довелось встретить. Моне привел ко мне Добиньи, высоко ценя его талант. Я немедленно купил у Моне все картины, написанные им в Лондоне. Он, в свою очередь, познакомил меня с Писсарро, также находившимся в Лондоне и написавшим там много очень интересных картин. Моне я заплатил за картины по 300 франков, Писсарро – по 200. Такую же цену я давал им еще много лет. Другой на моем месте был бы менее великодушен: когда я бывал не в состоянии покупать, эти художники вынуждены были отдавать свои вещи за 50–100 франков, а то и дешевле.

Вскоре я начал экспонировать на своих выставках по нескольку полотен этих художников и даже продал некоторые из них, хотя и с трудом.

Первого июня 1871 года в Кенсингтоне, в зданиях, специально построенных для этой цели, и в частности в Альберт-холле, открывалась Международная выставка изящных искусств. Господин Дю Соммерар, генеральный комиссар Франции, находился в большом затруднении: ни правительство, ни художники не смогли ничего прислать ему из Парижа, и наша страна рисковала быть очень плохо представленной. Он обратился ко мне, и я одолжил ему многие из тех прекрасных картин, которые привез с собой перед началом осады. Благодаря этому французский отдел оказался весьма примечательным и имел шумный успех у публики. Я продал на этой выставке ряд картин наших великих художников, в том числе великолепную «Охоту на львов» Делакруа, которая мне досталась от Фора.

Поскольку из-за войны и Коммуны Париж был отрезан от внешнего мира и всякая деловая жизнь в нем замерла, иностранные торговцы и многие любители вообразили, будто там царит полная подавленность и, следовательно, картины и прочие предметы искусства утратили всякую ценность. Поэтому они с нетерпением ожидали открытия парижских застав, чтобы помчаться туда и за гроши скупить все, что им захочется. Они сильно просчитались. Связи, завязанные в Англии и Бельгии поселившимися там нашими художниками, равно как успех наших выставок в Лондоне и Брюсселе, весьма способствовали привлечению внимания к творчеству нашей прекрасной французской школы и созданию за границей целой новой группы любителей.

Отдавая себе отчет в сложившемся положении, я, как только связь с Парижем восстановилась, поспешил телеграфировать или написать всем своим деловым знакомым об оживлении спроса за границей, рекомендуя отнюдь не снижать цены, так как покупатели, несомненно, появятся.

Вместо подавленности, которую иностранцы ожидали встретить в Париже, они повсюду столкнулись с хорошо осведомленными людьми, отнюдь не склонными снижать цены, а, напротив, даже повышавшими их. Тогда неожиданно началось всеобщее повышение цен, и дела заметно оживились, чему немало способствовал и я, произведя большие закупки.

Вечером 17 марта, решив, что теперь в Париже опять спокойно, я выехал туда, чтобы лично посмотреть, в каком состоянии мое предприятие. Галерея, которую я оставил на попечение одного из своих служащих, была превращена в лазарет, и в ней царил полный хаос. Но еще больше потрясло меня то, что утром в день моего приезда на Монмартре были убиты два генерала и провозглашена Коммуна. Делать мне в Париже, таким образом, было нечего, и я немедленно вернулся в Лондон; поездки мои в Париж возобновились лишь после падения Коммуны, но появлялся я там всегда на короткий срок, поскольку меня ждали в Англии семья и важные дела. Окончательно мы возвратились на родину лишь в сентябре, вверив наш дом и галерею на Нью-Бонд-стрит попечениям одного из моих служащих. Вскоре в Париж из Периге привезли и мою дорогую крошку Жанну.

К сожалению, мне недолго пришлось наслаждаться счастьем в лоне семьи, вновь соединившейся после стольких испытаний. В середине ноября я отправился с женой в оперу на «Фауста»; дома жена чувствовала себя отлично, но в середине спектакля ей стало нехорошо, и это внезапное недомогание усугубилось в связи с тем, что она была беременна. Мне пришлось отвезти ее домой. По дороге она каким-то образом сильно простудилась, и у нее началось воспаление легких.

Через несколько дней, когда жене стало уже гораздо лучше, у нее неожиданно случилась закупорка сосудов, и, несмотря на все усилия врачей, в 2 часа утра 27 ноября, успев, к счастью, воспользоваться услугами служителей церкви, она была отнята у меня смертью в присутствии наших дорогих детей, которых я поднял с постели.

Отпевали мою бедную жену в церкви Сен-Луи-д’Антен, так как наш дом на улице Лафайет относился к этому приходу. В этой же церкви в 1843 году я впервые принял причастие.

Я остался один с детьми на руках и был вынужден поселить у себя свою старую тетку Луизу, которая и до этого почти всегда жила с нами, а во время войны сопровождала нас в Лондон. Кроме того, я подыскал наставника для троих своих сыновей. Это был аббат Фурналь, священник из Авейрона и превосходный человек; он первоначально совсем один взял на себя заботы о воспитании моих детей и справился со своей задачей к полному моему удовлетворению. Когда мальчики подросли настолько, что смогли поступить в коллеж, незадолго перед тем открытый отцами иезуитами на Мадридской улице, аббат Фурналь продолжал присматривать за ходом их занятий и репетировал их в перерывах между классами.

Невосполнимая утрата, оставившая меня вдовцом с пятью детьми, причем старшему едва пошел десятый год, оказалась для меня ударом, последствия которого я чувствовал всю жизнь. Он глубоко омрачил жизнь и моим дорогим детям: как я ни силился заменить им незабвенную покойницу, я никогда не выполнял нелегкий родительский долг так, как сумела бы это сделать умная, образованная и самоотверженная мать-христианка. Вполне вероятно также, что благоразумие и здравый смысл моей покойной жены помешали бы мне совершить те чудовищные промахи в делах, которые на долгое время поставили под угрозу будущность моих детей. Но я был лишен ее советов, и ничто уже не останавливало меня на опасном пути, на который меня толкнули страстная любовь к прекрасным созданиям наших великих художников и уверенность в том, что наградой за мои усилия будет быстрый успех. Не задумываясь над возможными последствиями своей неосторожности, я во все возраставших размерах продолжал закупки, не соответствовавшие моим возможностям.

1872–1873

Шум, поднявшийся вокруг моих выставок в Париже, Лондоне и Брюсселе, вызвал у меня неосторожное стремление собрать все то прекрасное, что создала школа 1830 года, многие произведения которой еще можно было приобрести. Мне казалось, что, сколько я их ни куплю, все будет мало, так как мне теперь приходилось снабжать картинами не только свой магазин на улице Лаффит, но и два филиала, открыть которые меня вынудили сложившиеся обстоятельства. Похвалы прессы и комплименты, которые я ежедневно выслушивал от поклонников моих любимых художников, убедили меня в том, что минута окончательного торжества последних уже наступила, и я лихорадочно устремился на поиски новых шедевров, что было весьма несложно, так как многие владельцы частных собраний в связи с войной понесли значительные утраты.

Господин Гаве, например, когда-то с отменным вкусом собравший множество первоклассных вещей Милле, Делакруа, Коро, Руссо, Диаза, Дюпре и других, уступил мне скрепя сердце ряд неподражаемых произведений этих художников. Неудачные спекуляции земельными участками и постройками, затеянные Гаве перед войной, почти начисто разорили его, и он избежал банкротства лишь благодаря тому, что поочередно сбыл мне все свои полотна. Для начала я купил у него за 30 000 франков «Вечернюю молитву» Милле, «Возвращение пастуха со стадом» за 32 000, «Возвращение пахаря» за 20 000, два восхитительных полотна Руссо по 30 000 каждое, а затем, по мере того как у Гаве возникала нужда в деньгах, большое число других прекрасных произведений Милле, Коро, Дюпре, Руссо, Бари и Диаза. В течение двух лет я только и делал, что увозил от него все эти картины, которые он продавал мне сравнительно дорого, хотя сам купил их очень дешево. Из современных вещей Гаве оставил себе только несравненную серию пастелей Милле, но в 1875 году он и ее поручил мне продать с аукциона от его имени.

Семнадцатого марта 1873 года после нескончаемых переговоров с Сенсье я договорился с ним о покупке его коллекции, которую он собирал в течение многих лет. Она состояла из 167 картин и рисунков, которые он в большинстве случаев в буквальном смысле слова за гроши приобрел непосредственно у художника. Ввиду относительно высокой цены, запрошенной Сенсье, я пытался уговорить одного из моих коллег – либо Брама, либо Франсиса Пти – войти со мной в половинную долю, но они не согласились, так как были менее пылки, чем я. Кроме того, после моего возвращения в Париж Брам вообще отказался от совместных покупок, которые мы делали с ним до войны.

Как уже сказано, собрание Сенсье включало 167 картин и рисунков, в том числе 34 полотна и 19 пастелей Милле, оцененных в совокупности в 116 450 франков, 23 полотна и 9 акварелей и рисунков Руссо на сумму 89 850 франков, 22 полотна Диаза на сумму 28 200 франков, 2 вещи Делакруа – 6500 франков, 8 картин Коро – 19 500 франков и 50 работ различных других авторов – 13 440 франков, а всего на сумму 267 440 франков.

В числе вещей Милле были знаменитый «Сеятель», попавший позднее в галерею господина Вандербильта, «Вязальщики снопов», находящиеся сейчас в галерее Томи-Тьери в Лувре, уменьшенное авторское повторение «Собирательниц колосьев», которое 12 лет тому назад я продал с аукциона за 100 000 франков; «Возвращение с полей», попавшее в собрание Джона Т. Мартина в Нью-Йорке, и 19 других восхитительных полотен того же уровня, проданных впоследствии за бешеные деньги.

Серия Руссо включала прославленный «Дуб на скале».

Среди произведений Коро фигурировали «Вакханка с пантерой» и «Раненая Эвридика», шедевры, которым теперь просто нет цены и которые мы тогда продали по дешевке, а затем вторично купили уже за довольно большие деньги.

Сегодня такая коллекция стоила бы баснословную сумму, но самому Сенсье, жившему на скромный оклад чиновника министерства внутренних дел, где он к концу жизни дослужился до помощника заведующего канцелярией, она обошлась очень недорого. Это подтверждает хотя бы такой факт, что, увидев у меня уменьшенное повторение своих «Собирательниц колосьев», бедный Милле признался, что Сенсье дал ему за эту картину 40 франков. Остальные вещи Сенсье приобрел по таким же ценам.

Я часто навещал Коро, и он постепенно продал мне большое число пейзажей всех размеров, среди прочего – «Пожар Содома», выставленный в Салоне 1857 года, и «Туалет», выставленный там в 1859 году. За два этих несравненных шедевра я заплатил ему 15 000 и 10 000 франков соответственно. Первый я продал Абрахаму Камондо за 20 000 франков, а после смерти последнего выкупил эту картину за 100 000 франков у его сына Исаака и позднее перепродал ее за 125 000 франков господину Г. О. Хэвемайеру. «Туалет» у меня купил господин Данкен. Сейчас эта картина принадлежит госпоже Дефоссе, которая выкупила ее за 175 000 франков на распродаже после смерти своего мужа и в прошлом году отказалась продать ее за 800 000 франков. Столько же стоит теперь и «Пожар Содома».

Милле, признательный мне за все, что я делал для него в течение многих лет, работал теперь только для меня, и я получил от него ряд выдающихся произведений, в том числе большой вариант «Возвращения пастуха со стадом», проданного при распродаже коллекции Блана; вариант этот был еще красивее оригинала, и я продал его господину Гарриману, тому самому американцу, который приобрел у меня «Эдипа» Гюстава Моро. Получил я от Милле и «Женщину с лампой», которую уступил Лорану Ришару и которая несколько лет тому назад была продана в Америке за 400 000 франков. Тогда я заплатил за нее Милле 16 000 франков, больше, чем он получал за какую-нибудь из своих картин. «Пастух» обошелся мне в 1200 франков. Прислал он мне также картину, изображавшую женщину, которая поит корову, и проданную мною тому же Лорану Ришару, «Пастушку индюков», попавшую впоследствии в руки господина Даны, издателя нью-йоркской газеты «Sun», большую «Пастушку с пряжей», проданную нами госпоже Уоррен из Бостона и подаренную последней Бостонскому музею (это один из наиболее значительных шедевров Милле, который продал мне его за 12 000 франков). «Пастушку в лунном свете», находящуюся теперь в коллекции Томи-Тьери, он продал мне за 10 000 франков (этот вариант весьма примечателен, хотя и менее красив, чем оригинал, принадлежавший сперва господину Блану, затем господину де Кергофу, мне и господину Карлену; на распродаже собрания господина Карлена в том же 1872 году я вновь купил вышеназванный вариант за 20 000 франков). Следует упомянуть также «Пастушку гусей», «Сбивальщицу масла», «Женщину с ведрами», пейзажи и т. д.

Жюль Дюпре, мой большой друг, также уступил мне ряд картин, в том числе немало замечательных. С тех пор как я сильно помог ему выбиться из нужды, до которой его довела скверная привычка месяцами возиться с одной и той же картиной, без конца соскабливая и переделывая ее, он воспрял духом и создал прекрасные вещи, цены на которые уже начали резко повышаться.

Очень много работ я купил у Курбе, с которым давно поддерживал отношения. Во время осады, боясь, как бы его мастерская не попала под обстрел, художник перевез ко мне все свои важнейшие и еще не проданные полотна – «Мастерскую», «Похороны в Орнани», большие «Битвы оленей» и т. д.

Добиньи, спрос на которого сильно возрос, уже начал работать чуточку торопливо, но все еще писал очаровательные пейзажи. Его «берега Уазы» нравились любителям больше, чем любые другие мотивы, и позднее были проданы за огромные деньги. Добиньи уступил мне довольно большое число этих пейзажей, причем по очень скромной цене от 800 до 1000–1500 франков.

Диаз, живший во время войны в Брюсселе и завязавший там знакомства со многими иностранными любителями и торговцами, поднял цены на свои картины, но я первый благословил его на это и приобрел у него, помимо множества маленьких пейзажей, несколько больших лесных видов на 5000 франков, сумму, казавшуюся в то время фантастической. В последние годы кое-какие из тогдашних моих приобретений продавались за 100 000 и даже 150 000 франков.

Ван Марке, сосед Диаза по мастерской, а потом, после смерти Тройона, и ученик, которому очень помог завоевать себе имя контракт, заключенный со мной, также уступил мне ряд картин. Но с тех пор как он обязался работать исключительно на меня, у него отбою не было от покупателей, и он мог бы продавать им свои вещи с большей для себя выгодой, чем мне. Поэтому мы с ним условились, что он сам будет вести переговоры с покупателями, а разницу между их ценой и той, какую назначил я, мы будем делить. Ван Марке сильно на этом выиграл, так как значительно повысил цены, хотя с точки зрения сегодняшнего дня они все равно кажутся смехотворными. Впрочем, срок действия нашего контракта истек уже в 1873 году.

Зием, с которым у меня всегда были наилучшие отношения, также продал мне много видов Венеции, Константинополя и Марселя – он писал их с удивительной легкостью; этим своим даром он впоследствии стал злоупотреблять, что весьма повредило его репутации.

Бари, Домье, Йонгкинд, Буден, Кальс, Лепин, Дж. Л. Браун и другие также снабдили меня большим числом картин и акварелей по более чем умеренным ценам, так как все эти художники, бывшие отнюдь не в моде, лишь с большим трудом сбывали свои вещи и сводили концы с концами. Они были просто счастливы, вступая в деловые отношения со мной, потому что я никогда не торговался.

Многие из них настаивали даже, чтобы я сам назначал цену, так как знали, что я дам больше, чем они запросят.

Помимо тех вещей, которые я приобретал непосредственно у художников, я многое покупал у коллег-торговцев и особенно у любителей, всегда склонных по самым разным причинам прибыльно продать свои картины.

Зедельмайер продал мне прекрасного «Товия» Милле за 7500 франков (на распродаже Блана).

Адмирал Жорес, с которым я уже не раз вел дела, продал мне двух «руссо» за 20 000 франков, несколько вещей Диаза и т. д.

Февр, с которым я часто заключал солидные сделки, уступил мне замечательную картину Гюстава Моро «Юноша и смерть», проданную мною господину Каэн д’Анверу.

Гределю́, позолотчик Коро, с которым тот неизменно расплачивался картинами, продал мне двенадцать очаровательных пейзажей этого мастера.

Господин Гарнье, любитель, купивший у меня много картин, а затем оказавшийся перед необходимостью раздобыть большую сумму наличными, продал нам целую прекрасную коллекцию, где находились «Арабы за игрой в кости» Делакруа.

Господин Ларрье, депутат от Бордо и владелец знаменитого виноградника О’Брион, всегда усиленно спекулировавший картинами, продал мне за 105 000 франков десяток весьма значительных вещей, в том числе несколько полотен Коро и Делакруа.

Господин Вердье, зубной врач с улицы Лаффит, с которым мне случалось заключать сделки на сотни тысяч франков, продал мне одновременно 15 картин Коро.

Франсис Пти продал мне «Офелию» Делакруа за 20 000 франков, а также уменьшенное повторение «Убийства епископа Льежского».

Господин Дьетерле, друг Тройона, – две большие картины этого художника.

Эврар, бельгийский торговец, поселившийся в Париже, – «Урок вязанья» Милле за 20 000 франков. Я продал эту картину за 25 000 франков графу Камондо.

Негри, санкт-петербургский торговец, – большую картину Тройона за 22 000 франков.

Дюглере – две большие вещи Диаза за 20 000 франков.

Фердинанд Бишофсхейм – прекрасную вещь Руссо за 12 000 франков.

Господин Аллоу, известный адвокат, – «Коней, бьющихся в стойле» Делакруа; эта картина находится теперь в коллекции Камондо.

Мое страстное увлечение школой 1830 года, побуждавшее меня смело делать такие покупки, которые, по мнению коллег и даже большинства моих друзей, были просто разорительными, не заставило меня забыть ни о впечатлении, произведенном на меня купленными в Лондоне пейзажами Моне и Писсарро, ни о произведениях Мане, Пюви де Шаванна и Дега, бросившихся мне в глаза в Салонах различных лет еще до моего отъезда в Англию.

Сразу после возвращения в Париж я повидался с Моне и Писсарро, а также познакомился с Ренуаром, Сислеем и кое-кем из их друзей. Однажды у Альфреда Стевенса я увидел две картины Мане. Поскольку никто не посещал великого художника в его мастерской, он попросил своего друга Стевенса попробовать сбыть для него две упомянутые картины, а для этого вывесить их в своей мастерской. Это были великолепный «Булонский порт при лунном свете» (№ 112), находящийся теперь в коллекции Камондо, и столь же замечательный «Натюрморт» (№ 119), который я в 1886 году во время своей первой поездки в Нью-Йорк продал там господину Хэвемайеру за 15 000 франков. Стевенс запросил с меня по 800 франков за каждую картину. Я немедленно согласился и, придя затем в восторг от своей покупки, потому что произведение искусства восхищает по-настоящему лишь тогда, когда принадлежит вам и находится у вас, на другой же день отправился к Мане. Я нашел у него целую коллекцию выдающихся картин, многие из которых еще раньше привлекали мое внимание в Салонах разных лет, а теперь, после того как я на досуге присмотрелся к своим вчерашним покупкам, они показались мне еще прекраснее. Я тут же купил у Мане за 35 000 франков все, что у него было, а именно 23 картины, дав ему ту цену, которую он запросил. Вот список этих вещей с указанием цены и номера по каталогу Дюре:

№ 51. «Убитый тореадор». Салон 1864 г. Я продал его Фору за 3000 фр., потом выкупил у него же и перепродал в Америку за 30 000 фр. Сейчас картина принадлежит Уайденеру 2000

№ 23. «Гитарист». Салон 1861 г. Также продана Фору за 4000 фр., потом, в 1907 г., выкуплена мною и теперь принадлежит г-ну Осборну, заплатившему за нее 200 000 фр. 3000

№ 12. «Пьяница», не допущен в Салон 1859 г., продан Фору и выкуплен мной 1000

№ 65. «Философ», принадлежит г-ну Эдди из Чикаго, который приобрел его у меня за 20 000 фр. Недавно он отказался продать картину за 125 000 фр. 1000

№ 66. «Нищий». Эту картину, как и предыдущую, я продал Фору за 1500 фр., а позднее выкупил ее. В 1912 г. мы продали ее Чикагскому музею за 100 000 фр. 1500

№ 95. «Тряпичник», проданный мною Ошеде за 1500 фр. Попал затем в коллекцию Круана 1000

№ 53. «Мальчик, пьющий воду» (или просто «Мальчик»), продан Шарлю Эфрусси, затем Розенбергу и Бернхейму 1000

№ 63. «Чтец», продан Фору за 1500 фр. В 1907 г. я выкупил у него картину за 100 000 фр., и она до сих пор еще принадлежит нам. В 1916 г. ее хотел купить городской музей Цинциннати (США) за 30 000 долларов (150 000 фр.) 1000

№ 77. «Трагический актер» (Рувьер). Отвергнута Салоном 1866 г. В 1898 г. мы продали ее г-ну Джорджу Вандербильту 1000

№ 88. «Женщина с попугаем». Салон 1868 г. Мы продали эту картину Ошеде за 2500 фр. Потом она досталась г-ну Эрвину Девису, подарившему ее Нью-Йоркскому музею 1500

№ 32. «Испанец» (портрет брата Мане в костюме испанского махо). Я продал эту картину Ошеде за 1500 фр. В 1878 г. на распродаже его собрания ее купил за 650 фр. Фор, у которого я ее позднее перекупил. Мы затем продали ее г-ну Хэвемайеру за 100 000 фр. 1500

№ 76. «Флейтист». Отвергнут Салоном 1866 г. Я продал его Фору за 2000 фр., а примерно в 1895 г. выкупил и продал Камондо. Сейчас принадлежит Лувру 1500

№ 29. «Испанский балет». Все еще находится в нашей коллекции на улице Ром 2000

№ 31. «Уличная певица» (или «Женщина с вишнями»). Я продал эту вещь Ошеде. На распродаже его собрания в 1878 г. она за 450 фр. досталась Фору, у которого я выкупил ее примерно в 1895 г. Тогда же мы продали ее за 70 000 фр. г-же Сиэрз из Бостона; сейчас ей предлагают за эту картину 200 000 фр., но безуспешно 2000

№ 125. «Отдых» (портрет мадемуазель Моризо). Салон 1873 г. В 1880 г. я продал эту картину Дюре за 3000 фр. На распродаже его коллекции в 1894 г., осуществленной мною, я выкупил «Отдых» за 11 000 фр. В 1898 г. мы продали его г-ну Дж. Вандербильту. Это одно из лучших созданий Мане, стоящее огромных денег 2500

№ 54. «Христос и ангелы». (Салон 1864 г.) Мы держали эту вещь у себя до 1902 г., так как на нее не находилось покупателя, а затем продали г-ну Хэвемайеру. Друзья Мане в течение 10 лет безуспешно добивались, чтобы ее приобрел Лувр. Это также один из шедевров художника 3000

№ 81. «Бой „Кирсежа“ с „Алабамой“». (Салон 1872 г.) Продан в Америке г-ну Джонсону из Филадельфии 3000

№ 37. «Мадемуазель В. в костюме тореадора» (портрет В. Брен[26]). Не допущена в Салон 1863 г. Продана за 4000 фр. Фору, у которого в 1895 г. мы выкупили ее, а затем перепродали г-ну Хэвемайеру 3000

№ 115. «Мол в Булони». Продан за 600 фр. Клаписсону, который опять перепродал ее мне. Находится сейчас в моем частном собрании 500

№ 138. «Порт в Бордо». Продан мною Дюре, на распродаже которого в 1894 г. я выкупил эту картину за 8500 фр. Мы уступили ее г-ну Мендельсону из Берлина 600

№ 84. «Цветы» (пионы). Я продал этот натюрморт за 600 фр. г-ну Сонье из Бордо. На распродаже его собрания в 1886 г. натюрморт был оценен в 680 фр. Я купил его и продал г-ну Моро-Нелатону, в чьей коллекции он и находится 400

№ 73. «Бой быков». Мы продали его только в 1886 г. в Нью-Йорке, за 5000 фр., затем выкупили и перепродали за 70 000 фр. Чикагскому музею 500

№ 117. «Морской берег». Продан Фору за 700 фр., потом выкуплен у него и до сих пор принадлежит нам 500

________

35 000


Несколькими днями позже я еще раз заглянул к Мане, который за это время собрал свои картины, находившиеся у его друзей; я купил у него вторую партию полотен, но список их у меня не сохранился. В числе их были «Музыка в Тюильри» (№ 16), «Мальчик со шпагой» (№ 41), «Отплывающий стимер» (№ 114), «Булонская эстакада» (№ 115), еще одна «Эстакада» и т. д., всего на сумму 16 000 франков. Я продал «Мальчика со шпагой» господину Эрвину Девису за 10 000 франков, а он подарил его впоследствии Нью-Йоркскому музею. «Музыка в Тюильри» оставалась у меня до 1908 года, когда я продал ее за 100 000 франков господину Хью Лейну, который подарил эту картину галерее Тейт в Лондоне вместе с большим «Портретом мадемуазель Евы Гонсалес», купленным им у меня за 150 000 франков.

Не успел я завершить все эти сделки с Мане, как отправился к Пюви де Шаванну, который до тех пор тоже еще ничего не продал, потому что в наш так называемый просвещенный век художника не признают тем дольше, чем он талантливее, оригинальнее и неповторимее. Я немедленно купил у Шаванна несколько картин: «Надежду», которую он намеревался послать в очередной Салон, куда она действительно была допущена; «Усекновение главы святого Иоанна Крестителя»; уменьшенные повторения четырех больших картин, которые первыми украсили Амьенский музей; «Магдалину в пустыне» и уменьшенное повторение его большой работы в Пантеоне, посвященной святой Женевьеве. Позднее Пюви де Шаванн постепенно продал мне и написал для меня много других картин, но сбыл я их очень не скоро и с большими трудностями. Представление о последних может дать следующий пример. Я заплатил Шаванну 7000 франков за «Надежду» (у меня долго хранился уменьшенный вариант этой вещи, проданный мною Анри Руару, на распродаже которого в 1912 году ее купил Лувр за 65 000 франков). Эту великолепную картину сочли такой уродливой, что я не мог сбыть ее даже по минимальной цене. Через несколько лет, нуждаясь в деньгах, я продал ее господину Пату за 3000 франков, а тот, в свою очередь разорившись, предложил мне вернуть ее за 2000 франков, на что я поспешил дать согласие. Во время первой своей поездки в Америку я продал эту вещь Эрвину Девису за 7000 франков. Позднее он с выгодой для себя перепродал ее не помню уж кому. У изображенной на этом полотне женщины свободные белые одежды. «Магдалину» через пятнадцать лет после того, как я купил ее, приобрел у меня за 4000 франков господин Шерами. Мне она обошлась в 5000 франков. Я выкупил ее на распродаже после смерти Шерами за те же, по-моему, 4000 франков, что показывает, как долго такой большой художник не мог завоевать признания. «Магдалину» я перепродал Франкфуртскому музею.

Вот другой пример. Шаванн дал мне для какой-то распродажи в благотворительных целях очаровательную картину, фрагмент одного из его марсельских панно. За отсутствием покупателей эта вещь осталась у меня и была оценена в 265 франков. Затем я продал ее Руару за 300 франков. На распродаже его собрания любитель из Берлина купил названную картину за 68 000 франков, причем Лувр до самого конца пытался перебить у него эту картину.

Шаванн был большой художник, но понимали его тогда лишь немногие знатоки да кое-кто из собратьев по ремеслу. Талант признали за ним только после его смерти, но до конца он все равно не был понят. Так было с Делакруа, Коро, Домье, Бари, Милле, Руссо, Мане и всеми великими художниками минувшего столетия, так останется и впредь, пока мода будет определяться снизу, а не сверху, как это было в старину, когда вкусы диктовались просвещенной верхушкой.

Незадолго до смерти Пюви де Шаванн, который был не только великим художником, но и сердечным человеком и преданным другом, сказал мне буквально следующее: «Я всегда был верен вам и, если не считать больших государственных заказов, всегда продавал свои вещи только вам, но тут нет особой моей заслуги, потому что к моим картинам никто никогда не приценялся».

Дега, с которым у меня также завязались прочные отношения и который также продал до этого лишь несколько второстепенных вещей, уступил мне для начала целую партию пастелей и картин, привлекших к себе так мало внимания, что я, несмотря на крайне низкие цены, лишь с большим трудом сбыл их по истечении ряда лет. Часть этих вещей у меня приобрел Фор, мой давний знакомый, с которым я очень сблизился во время своего пребывания в Лондоне, где мы жили с ним в соседних домах на Бромптен-Кресент; позднее я выкупил у него эти картины. В нашей коллекции на улице Ром есть одно небольшое полотно Дега, относящееся к тем временам. Это «Беговые дрожки» – я купил картину за 1000 франков и продал Фору за 1500, а через пятнадцать лет выкупил у него за 10 000. Есть в нашей коллекции и другая картина Дега – «Лошади на лугу», купленная мною у художника за 850 франков, проданная Тиссо за 1000 франков и позднее выкупленная у него. К тому же периоду относятся различные другие вещи, которые я сбыл в Лондоне. Одна из них – «Балет „Роберт-дьявол“», купленная у Дега за 3000 франков и проданная господину Йонидесу за 200 фунтов, вместе со всей коллекцией последнего перешла по его завещанию Южнокенсингтонскому музею[27]. При жизни Йонидесу давали за нее 10 000 фунтов, но он отказался. Интересно, сколько она стоила бы сегодня! Дега уступил мне также «Балерин на уроке», которых я продал Сикерту и за которых, еще много лет тому назад, сенатор Кларк уплатил 80 000 франков. Сейчас эта картина стоит по меньшей мере вдвое дороже. Я же дал за нее Дега 1500 франков и перепродал ее Сикерту за 2000. С полдюжины других полотен я уступил одному портному в Брайтоне, после смерти которого, лет двадцать тому назад, они – я, к сожалению, об этом не знал – были проданы за бесценок у Кристи и вновь куплены в Париже Манци и разными другими торговцами. Все это первоклассные произведения. Одно из них, «Балерины на уроке», купленное мною у Дега за 3000 франков и проданное за 200 фунтов, стоило бы сегодня 500 000 франков. Оно не менее красиво, чем другая картина под тем же названием, за которую Фор заплатил 4000 франков. Позднее я выкупил эту последнюю за 100 000 франков и перепродал полковнику Пейну за 125 000. Сегодня многие наши американские клиенты с радостью дали бы за нее полмиллиона франков.

Клод Моне, поселившийся в Аржантёе, поблизости от своего друга Кайботта, продал мне целый ряд очаровательных этюдов с натуры, написанных им во время поездки в Голландию, а затем и ряд картин, созданных в Аржантёе, Руане и окрестностях Парижа. Те самые полотна, за которые я неизменно давал ему по 300 франков и которые в течение двух десятилетий находили признание лишь у немногих знатоков, повсюду разыскиваются сегодня любителями, готовыми дать за них чрезвычайно высокую цену.

Вот еще пример слепоты и запоздалого прозрения публики: один из этих видов Голландии я продал Добиньи за 400 франков. После его смерти картина была продана на аукционе в отеле Друо за 82 франка вместе с рамой, причем она одна стоила 80. Купил картину Дюре. На распродаже его собрания, проведенной мною в 1894 году, я выкупил ту же картину за 3400 франков и продал господину Дека за 4000. В 1901 году на одной из распродаж, устроенных господином Дека, картина была куплена за 30 000 франков.

Со своей стороны, Ренуар, Сислей и Писсарро, работавшие в Лувесьенне, Марли, Шату, Буживале, приносили мне много картин, дышавших свежестью и правдой. Но, как и полотна Моне, они почти не привлекали к себе внимания публики, когда я их выставлял у себя в галерее.

В Лондоне мы продали совсем незначительное количество этих полотен, а когда я уехал оттуда и поддерживать названных выше художников там стало некому, немногие любители, отважившиеся приобрести несколько картин, один за другим распродали их.

Тогда же я имел счастье познакомиться с Уистлером, которого заинтересовал успех моих выставок и который был к тому же дружен с Мане, Дега и другими художниками их группы. Он прислал мне, с тем чтобы я выставил их у себя на улице Лаффит, довольно много своих картин, в том числе наиболее известные, как, например, «Портрет матери», находящийся сейчас в Люксембургском музее[28], и «Портрет Карлейля». Я стал его парижским уполномоченным, и он поручил мне представлять его картины в Салон. Художники и кое-кто из любителей восторгались работами Уистлера, но они были слишком хороши и возвышенны, чтобы публика могла их понять… и мне не удалось продать ни одной из них.

Настоящие заметки, при всей их неполноте, могут дать читателю представление о размахе моих операций в тот период и о лихорадочном оживлении, царившем в делах фирмы. Все эти сделки, выставки, которые приходилось устраивать, непрерывное поступление и отправка картин, то покупаемых, то продаваемых, то отправляемых в Брюссель и Лондон, то возвращавшихся оттуда, требовали очень точной и своевременной отчетности. К сожалению, помощники были у меня плохие и счетные книги велись неаккуратно, в чем отчасти был виноват я сам, так как не имел времени, а зачастую и возможности регистрировать все подробности проводимых мною операций. Правда, в моем столе всегда лежали два маленьких реестра: в первый я собственноручно заносил все сделки, которые заключал единолично, во второй – те, которые осуществлял на половинных началах с Брамом, но что касается этих последних, то здесь сведения мои часто бывали весьма неточны, поскольку Брам, переутомленный, как и я, но человек еще менее аккуратный, нередко забывал информировать меня о ходе дел.

Это было серьезным упущением с моей стороны, и позднее я сильно поплатился за свои промахи и небрежность. Мне нужно было иметь рядом с собой сведущего человека, который содержал бы отчетность и торговые книги в безупречном порядке, а у меня не было служащих, способных оказать мне сколько-нибудь ценную помощь. Я должен был почти все делать сам, и мне, кроме того, постоянно приходилось уезжать на день-другой в Лондон или Брюссель, где меня столь же неудачно замещали мои служащие, люди честные, но легкомысленные и бездеятельные.

Позднее, когда для меня наступили трудные годы, я был вынужден закрыть оба своих филиала. Пока я мог заниматься ими лично, они оправдывали себя, но нерадивость моих представителей привела к тому, что эти филиалы перестали окупать расходы по их содержанию.

1874–1879

Первые выставки на улице Лаффит, где я показал принадлежавшие мне картины Моне, Сислея, Писсарро, Ренуара и Дега, возбудили только любопытство. Большинство посетителей смотрели на них равнодушно, но без враждебности. Несколько непредубежденных любителей заинтересовались ими, и я сумел даже кое-что продать. Напротив, появление полотен, приобретенных мною у Мане и Пюви де Шаванна, было встречено яростным хором нападок, насмешек и оскорблений. Началась настоящая кампания протеста против этих художников, спровоцированная нелепыми статьями в некоторых газетах и принявшая вскоре неслыханно разнузданный характер. Пресса осмеивала и травила наших злополучных художников, огульно осуждая их всех. Меня, осмелившегося показать и защищать такие произведения, называли безумцем и бесчестным проходимцем. Мало-помалу доверие, которое мне удалось завоевать, было сведено на нет, и я стал подозрительной личностью даже в глазах своих лучших клиентов. «Как можете вы, – упрекали они меня, – вы, кто один из первых оценил школу 1830 года, расхваливать нам теперь картины, в которых нет и намека на художественность?» Мне неоднократно предсказывали, что я кончу дни свои в Шарантоне[29].

Чтобы предотвратить грозившую мне опасность и особенно ввиду недостатка средств, я вынужден был ограничить закупки и позволить моему другу Фору, располагавшему значительным состоянием, занять мое место около Мане, у которого уже не я, а Фор купил за 6000 франков «Кружку пива», выставленную в Салоне 1873 года, а позднее и ряд других картин. Фор купил также много полотен у Моне, Сислея, Писсарро и Дега. Эти бедные художники, которых я, в силу обстоятельств, принужден был, пусть даже временно, оставить на произвол судьбы, сумели, правда, сбыть кое-что отдельным моим клиентам – Ошеде, Шоке, графу Дориа, господину де Беллио, братьям Гехт, Руару, Берару. Однако все это были ничтожные сделки, и, чтобы не умереть с голоду, беднягам пришлось впоследствии продавать свои картины по невероятным ценам – 100, 50 и даже 20 франков за штуку. Однажды я разом купил 5 полотен Моне, которые некий маклер уступил мне за 100 франков.

Что до меня, то многочисленные шедевры наших великих художников, принадлежавшие мне, не послужили для меня оправданием в глазах публики, и прежде всего той ее части, которой чудилось, что я оскорбляю ее вкус и плохо служу ее интересам. Мой кредит был подорван до такой степени, что все попадавшее ко мне в руки, казалось, немедленно теряло всякую ценность; чтобы выполнить свои многочисленные обязательства, мне пришлось продавать в убыток, часто за половину себестоимости, замечательные шедевры Коро, Делакруа, Милле, Руссо, Дюпре и других мастеров. В этих обстоятельствах я мог считать, что мне еще повезло, когда я продал «Сарданапала» Делакруа за 60 000 франков, «Окрестности Саутгемптона» Дюпре за 25 000 франков, «Смерть дровосека» Милле за 10 000 франков, хотя купил я эту вещь за вдвое большую сумму, и т. д. (Картина «Смерть дровосека», одно из наивысших достижений художника, была показана на Всемирной выставке 1867 года, а ныне находится в Копенгагенском музее[30].)

Не находя даже на таких жалких условиях покупателей на свой товар, я не раз бывал вынужден доверять прекрасные творения школы 1830 года, большим количеством коих еще располагал, различным маклерам, поручая им продать эти вещи любителям или тем из моих коллег, которые отказывались покупать у меня лично.

Последнюю надежду собрать значительную сумму, столь нужную мне в этот критический момент, я утратил в связи с еще одним неблагоприятным обстоятельством. В 1873 году в Вене устраивалась огромная Всемирная выставка, и по просьбе министерства изящных искусств я отправил туда большое число первоклассных картин, которые должны были придать блеск французскому павильону. Кроме того, решив воспользоваться случаем, поскольку выставка должна была привлечь в этот город многих коллекционеров, я послал туда одного из своих служащих с партией весьма примечательных полотен. Он снял там галерею и выставил их. Я имел все основания рассчитывать на успех, но, к несчастью, мои надежды не оправдались. В Вене вспыхнула эпидемия холеры, и это нанесло выставке смертельный удар: посетители спешно разъехались, и я ничего не продал.

В такой ситуации Дега, Моне, Ренуар, Сислей, Писсарро, Сезанн, мадемуазель Моризо и Гийомен, решив вступить в непосредственный контакт с публикой, организовали общество и открыли выставку своих произведений в помещении, принадлежавшем Надару и расположенном на бульваре Капуцинок. В надежде добиться у публики более снисходительного отношения к выставке, они допустили на нее менее одиозных художников, как то: Бракемона, Будена, Лепина, Кальса, Брандона и Де Ниттиса. Мане благоразумно воздержался и не примкнул к группе.

Выставка импрессионистов открылась 15 апреля 1874 года. Публика валила на нее валом, но с явно предвзятым мнением: она видела в этих великих художниках лишь самоуверенных невежд, пытающихся привлечь к себе внимание оригинальничанием. Общественное мнение ополчилось на импрессионистов, и они вызвали новый взрыв насмешек, презрения, даже негодования во всех кружках, мастерских, выставочных залах и даже театрах, где над ними всячески потешались.

При всем том на выставке экспонировались первоклассные картины, многие из них стали потом знаменитыми. В числе работ Дега фигурировали прекрасные «Балерины на уроке», которые я продал Фору за 4000 франков, а в 1895 году выкупил у него за 10 000 и которые стоили бы сегодня 400 000; второе полотно под тем же названием, купленное Мюльбахером за 1200 франков и входящее теперь в состав коллекции Камондо; восхитительные «Кулисы», принадлежавшие господину Анри Руару и проданные с аукциона за 400 000 франков в декабре 1912 года, когда я проводил распродажу его коллекции; наконец, «Скачки в провинции», проданные мною Фору и находящиеся ныне в одном из крупных немецких собраний. В моей коллекции имеются также два знаменитых произведения Ренуара, фигурировавшие на этой достопамятной выставке, – «Маленькая танцовщица» и «Ложа», за которые мне совсем недавно предлагали 350 000 франков. В числе картин, выставленных Моне, были его знаменитый «Завтрак», «Рыбачьи лодки, выходящие в море» и «Итальянский бульвар» – ныне они находятся в Германии. В каталоге фигурировал также один пейзаж из его серии «Море перед закатом», значившийся под названием «Впечатление» [ «Impression»]. Стремясь посмеяться над художниками группы, пресса ухватилась за это словечко и дала экспонентам прозвище «импрессионисты», которое так и осталось за ними.

Сейчас кажется совершенно невероятным, чтобы выставка, на которой были представлены подобные произведения, могла вызвать такие нападки, но общественное мнение было тогда так восстановлено против опасных новаторов, что публика шла на выставку с твердым намерением посмеяться и не давала себе труда смотреть на сами картины. То же произошло и год спустя, когда Моне, Ренуар, мадемуазель Моризо и Сислей решили пустить с аукциона известное количество своих произведений. Эта распродажа, которую я вместе с Пийе провел в марте 1875 года и на которой фигурировало 20 великолепных полотен Моне, 12 – мадемуазель Моризо, 19 – Ренуара и 21 – Сислея, сопровождалась неописуемыми сценами. В день выставки и во время распродажи Пийе был вынужден вызвать полицейский наряд, чтобы перебранка не переросла в форменное сражение. Публика была так настроена против немногочисленных защитников злополучных экспонирующихся художников, что пыталась сорвать аукцион и встречала воем каждое новое предложение, хотя цены были более чем скромными и выручка от распродажи 73 картин составила всего 11 496 франков. А ведь продавалось замечательное собрание произведений, и за самое слабое из них сегодня дали бы большие деньги. Представление об этой распродаже может дать хотя бы тот факт, что в числе работ Моне экспонировалась «Весна», которая была продана тогда за 205 франков и которую господин фон Чуди приобрел впоследствии для Берлинского музея за 40 000 франков; в числе работ Ренуара – «Источник», который я, по поручению художника, снял для него с аукциона за 110 франков и который несколько лет тому назад был куплен у меня княгиней де Ваграм за 70 000 франков, и, наконец, «Туалет», приобретенный Дюре за 140 франков. Эта же самая картина, доставшаяся мне за 4200 франков на распродаже собрания Дюре в 1894 году, была недавно продана нами в Америку за 100 000 франков. За «Источник» сегодня без труда можно было бы выручить 200 000, а то и 300 000 франков. Если бы я не был тогда в положении, вынуждавшем меня к предельной осторожности, эти картины никогда не пошли бы по таким смехотворным ценам. Я поручил бы друзьям поднять на них цены до приличного уровня, как это обычно делается на аукционах, и за отсутствием серьезных конкурентов сам приобрел бы эти вещи, невзирая на насмешки публики.

Мои злополучные друзья, все еще уповавшие на поворот в общественном мнении, не пали духом, и та же группа, которая устроила в 1874 году пресловутую выставку у Надара, в 1876 году открыла вторую выставку в моей галерее на улице Лепелетье, в 1877-м – третью в большом помещении на втором этаже дома номер 6 по улице Лепелетье, в 1879 году – четвертую на авеню Оперы и в 1800-м – пятую на улице Пирамид. Все эти выставки, где экспонировались целые собрания выдающихся произведений, привлекли не меньше публики, чем выставка 1874 года, но послужили поводом к оскорблениям и насмешкам еще более глупым, чем те, какими была встречена первая попытка импрессионистов.

Эти постоянные неудачи и невозможность повторять вышеописанные дорогостоящие опыты привели к распаду Общества импрессионистов, созданного в 1874 году.

В том, что художники новой школы так долго не могли добиться признания и подвергались таким ожесточенным нападкам, нет ничего удивительного: через такие же испытания пришлось пройти и представителям великого поколения 1830 года. Даже в 1870-е годы, после блистательного успеха на распродажах последних лет, талант этих живописцев нашел признание лишь у избранных знатоков, круг которых, правда, расширялся с каждым годом; публика же по-прежнему относилась к ним с предубеждением, а в официальных сферах и в среде художников на них взирали с прежней враждебностью.

Новым доказательством тому явилось голосование жюри при закрытии Салона 1874 года, когда присуждалась почетная медаль. Коро, давным-давно заслуживший ее и выставивший в Салоне три новых шедевра, получил всего три голоса, все остальные были отданы Жерому.

Эта вопиющая несправедливость возмутила всех, кто считал Коро бесспорным и уважаемым главой современной живописи, и они решили в знак протеста поднести художнику от себя ту высокую награду, в которой ему было отказано официально. Создан был комитет под председательством господина Маркотта, друга Энгра и Делакруа, поручивший изготовление большой почетной медали скульптору Жоффруа-Дешому, который позднее получил заказ на памятник великому художнику в Виль-д’Авре.

Торжественное вручение медали состоялось в моей галерее на улице Лаффит и сопровождалось бурным и трогательным выражением симпатии к художнику. Я сам видел, как Коро плакал от волнения.

В следующем году он скончался, почти сразу после Милле. Вскоре за ними последовали Бари, Домье, Диаз, Фромантен, Добиньи, и единственными представителями прославленной плеяды художников остались Жюль Дюпре и Зием.

Десятого мая 1875 года я устроил распродажу мастерской Милле. Она дала 321 000 франков, сумму, достаточную для уплаты долгов художника, после чего семье покойного осталось 80 000 франков.

26-го того же месяца я приступил к распродаже мастерской Коро. Выручка составила 407 000 франков. В каталоге значилось 497 картин и этюдов, не считая бесчисленных рисунков.

Результаты двух этих распродаж, весьма скромные в сравнении с теми миллионами, которые они принесли бы сегодня, казались тогда просто блестящими – настолько мало ценила публика двух великих художников.

Через несколько недель, 11 июня, господин Гаве поручил мне продать с аукциона его чудесную коллекцию из 95 пастелей Милле. Выручка составила всего 430 000 франков, и владельцу пришлось еще снять с продажи несколько пастелей, бо́льшую часть которых у него приобрел вскоре господин Куинси Шоу. Какие бы деньги дали за подобное собрание сегодня!

Седьмого февраля 1876 года я устроил также распродажу мастерской Бари. На распродаже фигурировало большое число прекрасных акварелей, картин, рисунков, бронзы всех размеров и бесценная коллекция всех моделей художника. Выручка, однако, составила всего 247 000 франков, немногим более одной двадцатой теперешней стоимости проданных вещей.

Распродажа мастерской Добиньи, устроенная Брамом 6 мая 1878 года, дала не более блестящие результаты – выручка составила всего 239 000 франков. То, что шло тогда по 1000–1500 франков и даже дешевле, позднее было продано по весьма высоким ценам.

Вопреки ожиданиям смерть всех этих великих художников отнюдь не подняла цены на их произведения, а, напротив, по сравнению с предыдущими годами сильно снизила. Это понижение произошло в период с 1875 по 1880 год, в чем легко убедиться, познакомившись с каталогами тогдашних распродаж. Там встречается немало случаев, когда второстепенные полотна Делакруа, Коро, Милле, Добиньи, Дюпре шли за несколько сот франков, и даже прекраснейшие их произведения продавались по весьма умеренным ценам.

Вынужденный обстоятельствами любой ценой реализовать имевшиеся у меня ценности, я сам неоднократно пускал с молотка некоторые свои лучшие картины, зачастую продавая их гораздо ниже себестоимости, хотя и последнюю никак нельзя было считать высокой.

О состоянии рынка в те злосчастные годы можно судить по плачевным результатам распродажи, которую в 1878 году решился устроить мой друг Фор. Сбыв в 1873 году свою коллекцию, он вновь собрал кое-какие отличные картины, в частности ряд великолепных полотен Коро, чему способствовало снижение цен на вещи этого великого художника, последовавшее после его смерти. Стремясь целиком посвятить себя новой школе, Фор надеялся без труда продать то, что ему удалось купить по таким дешевым ценам. Поскольку я был тогда в опале у публики, он счел за благо назначить оценщиками Брама и Жоржа Пти, тогда еще совсем молодого и только что сменившего своего отца в качестве главы фирмы. Однако за отсутствием спроса Фор был вынужден выкупить за гроши почти все, что он выставил, и выручка от распродажи не покрыла расходов по ее проведению. А ведь картины Коро, которые ему пришлось взять обратно, все до одной представляли собою первоклассные произведения и стоят сегодня огромные деньги. Общая стоимость 42 картин, фигурировавших на этой распродаже, составила тогда всего 209 950 франков. Чтобы позондировать настроение публики, Фор включил в число этих картин три выдающихся произведения Мане – «Кружку пива», «Бал в Опере» и «Полишинеля». Только на последнюю картину нашелся покупатель, давший за нее 2000 франков «Кружку пива» и «Бал в Опере» пришлось снять с аукциона за 10 000 и 6000 франков соответственно, без серьезной конкуренции.

Другой, более крупной распродажей, результаты которой подтвердили трудное положение со сбытом и неустойчивость цен в тот момент, была распродажа Лорана Ришара, состоявшаяся 23 мая, вскоре после распродажи Фора. Сбыв в 1873 году свою коллекцию по ценам, превзошедшим его ожидания, Ришар пожалел, что продал ее, и выкупил у меня много произведений, доставшихся мне на аукционе, в том числе «Иней» Руссо и «Мариссельскую церковь» Коро. Понемногу Ришар составил еще более крупную и прекрасную коллекцию, нежели первая, но, будучи, как это часто бывает с любителями, склонен к спекуляции, испугался начавшегося снижения цен и опять счел за благо сбыть то, что собрал. С целью привлечь на распродажу клиентов Пти и Фераля он, равно как и меня, назначил их оценщиками, но результаты не оправдали его надежд, и ему пришлось выкупить половину картин по ценам, которые показались бы сегодня невероятно низкими.

Коллекция Ришара, состоявшая почти целиком из первоклассных произведений, включала 92 картины современных и 20 картин старых мастеров. Среди первых было 19 полотен Т. Руссо, 10 – Милле, 12 – Диаза, 8 – Делакруа, 5 – Коро, 5 – Тройона, 5 – Жюля Дюпре, 3 – Фромантена, 2 – Месонье и 2 – Курбе. Чтобы составить представление о ценности двух последних произведений, проданных тогда одно за 13 100, другое за 7600 франков, достаточно сказать, что десять лет назад мы продали их в Америке примерно за 100 000 франков, а сегодня они стоили бы вдвое больше. Десять картин Милле, давшие на распродаже всего 88 570 франков, были великолепны и принесли бы сегодня верных три миллиона. Пять работ Коро, проданных за 31 870 франков, стоили бы сегодня огромных денег, равно как восемь вещей Делакруа, принесших 80 945 франков, и 19 вещей Руссо, принесшие 210 410 франков, так как все это были изумительные произведения. Среди них был «Иней», доставшийся мне за 60 000 франков на первой распродаже в 1873 году и вскоре выкупленный у меня Лораном Ришаром, на этот раз всего за 46 500 франков.

Распродажа коллекции господина Ошеде, состоявшаяся 5 июня того же 1878 года, была вызвана иными причинами, но цены на ней также дают представление о настроениях тогдашней публики. Господин Ошеде, первый муж госпожи Моне, очень богатый человек, один из первых уверовал в художников новой школы. Он купил у меня много полотен, но затем ему не повезло в делах, и кредиторы вынудили его продать свою коллекцию. Как и на распродаже Фора, было сочтено за благо пригласить оценщиком Жоржа Пти.

В числе 117 картин, значившихся в каталоге, было 5 вещей Мане, 12 – Клода Моне, 13 – Сислея, 9 – Писсарро, 3 – Ренуара и 2 – мадемуазель Моризо.

Пять картин Мане были приобретены по следующим ценам: «Женщина с вишнями» (№ 31 в книге Дюре) – 450 франков; «Тореадор» (№ 33 там же) – 650 франков; «Женщина с попугаем» (№ 88) – 700 франков; «Нищий» (№ 66) – 800 франков; «Посадка на корабль в Булони» (№ 114) – 315 франков. Таким образом, за эти вещи было получено гораздо меньше, чем я сам дал за них Мане в 1872 году.

Все 12 полотен Клода Моне были очень красивы. Именно картины этого периода творчества Моне пользуются сейчас особенным спросом и стоят особенно дорого. А тогда они были проданы по следующим ценам: 200, 105, 250, 505, 60, 250, 175, 165, 210, 62, 95 и 130 франков. Среди них находился «Вид площади Сен-Жермен л’Осерруа», который несколько лет тому назад был куплен у нас господином фон Чуди для Берлинского музея.

13 работ Сислея были проданы за 101, 82, 140, 105, 21, 200, 136, 105, 251, 175, 40, 40 и 93 франков. В их числе была одна из сцен наводнения в Марли, пользующихся сейчас таким спросом. Позднее я продал ее господину Камондо.

За последние три года я понес такие потери, что бремя их исключало для меня возможность поддержать цены на произведения моих друзей. Фор приобрел некоторое количество их, но если бы в аукционе принял участие я, это лишь еще больше разозлило бы публику, толпившуюся в залах и встречавшую дикими воплями появление на аукционном столе каждой новой картины. В довершение ее ликования оценщики несколько раз поворачивали эти полотна, которые не потрудились даже обрамить, тыльной стороной к зрителям: тогда можно было утверждать, что произведения импрессионистов одинаково понятны что с лицевой, что с задней стороны холста.

В том же 1878 году, пытаясь пробудить у публики сочувствие к участи старого и больного Домье, который не мог уже работать и поэтому впал в нищету, его друзья и почитатели устроили в моей галерее его ретроспективную выставку. На ней были представлены 94 картины, 139 акварелей и рисунков, несколько гипсов и 34 бюста, выполненные художником для Филипона, а также полное собрание лучших его литографий. Каталогу было предпослано предисловие Шанфлёри. Эта примечательная выставка живо заинтересовала подлинных любителей, но не имела никакого успеха у публики. На следующий год бедный Домье умер, оставив ряд неоконченных картин и много эскизов, которые бесчестным спекулянтам удалось за смехотворно малую сумму выманить у вдовы покойного. Кое-как подрисовав эти вещи, спекулянты сбыли затем большинство их по очень высокой цене. Часть их фигурировала на распродажах, устроенных после кончины художника.

Несмотря на свое затруднительное положение, я нашел случай во всеуслышание заявить о неизменной любви, которую питал к великим художникам нашей прекрасной школы 1830 года, так неудачно именуемой теперь за границей барбизонской.

В 1878 году в Париже состоялась большая Всемирная выставка. В павильоне изящных искусств, разумеется, не было ни одной работы Мане, Дега, Моне и их группы. Однако, к всеобщему удивлению, жюри, почти целиком состоявшее из художников и, несомненно, стремившееся обезопасить себя от невыгодных сравнений, постаралось, сверх того, не допустить на выставку ни одной вещи Делакруа, Милле, Руссо, Бари, Декана, Рикара, Тройона и других живописцев вышеназванной школы, скончавшихся в последние годы. Оно снизошло лишь до того, что разрешило вывесить 10 картин Коро, из которых только 2 были подлинно ценными, 9 вещей Добиньи и 3 – Изабе.

Чтобы по мере возможности исправить последствия столь отвратительного остракизма, я задумал устроить в своей галерее на улице Лаффит ретроспективную выставку[31] наших великих покойных мастеров. Однако я был лишен тех сокровищ, которыми располагал прежде, и мне пришлось обратиться к крупнейшим парижским коллекционерам, единодушно согласившимся доверить мне то лучшее, что было в их собраниях. Благодаря им выставка по своему значению и красоте оказалась несравнима с той, которую по примеру моему Антонен Пруст устроил в 1889 году в зданиях на Марсовом поле и которая также имела большой и заслуженный успех. Я сумел показать 380 картин, в том числе 88 – Коро, 61 – Милле, 33 – Руссо, 32 – Делакруа, 30 – Курбе, 34 – Рикара, 21 – Диаза, 18 – Добиньи, 17 – Тассера, 13 – Поля Юэ, 11 – Тройона, 7 – Шентрёйля, 9 – Фромантена, 8 – Бари, 4 – Декана.

Эта выставка произвела глубокое впечатление на всех, кто посетил ее, чтобы насладиться творениями наших великих художников, но ей недоставало официального престижа, и успех она имела ограниченный. Публики было мало, и я не покрыл даже свои расходы.

Тем не менее выставка сильно повлияла на иностранных и французских любителей и людей со вкусом. Они воспользовались случаем, чтобы познакомиться с нашей прекрасной школой, а это весьма помогло вновь привлечь к ней внимание публики. Результаты выставки сказались на распродажах следующих лет, в частности на распродажах собраний господ Уилсона и Хартмана, на которых картины, фигурировавшие на моей выставке, пошли по неслыханным ценам.

В этой связи мне вспоминается фраза, сказанная мне одним из крупных нью-йоркских торговцев, Германом Шауссом, когда я, показывая ему свою выставку, заметил, что он совершает ошибку, не уделяя внимания нашим великим художникам. Он ответил буквально следующее: «Эти картины никогда не найдут спроса на нашем рынке». Два года спустя он стал одним из самых рьяных покупателей этих картин, которые сумел потом продать по баснословным ценам. Он был хорошим коммерсантом и понимал, что, раз клиенты начали чем-то интересоваться, этот товар и надо им поставлять. Вот вам типичный пример той быстроты, с какой изменились вкусы покупателей. Вскоре после этого Шаусс получил от французского правительства орден.

Со мной обошлись не столь любезно. После ретроспективной выставки 1878 года и особенно ввиду многолетних моих заслуг перед французским искусством самые наши выдающиеся художники и художественные критики обратились в министерство народного образования и изящных искусств с ходатайством о награждении меня крестом Почетного легиона. Несмотря на неоднократные настояния, их ходатайство, под которым стояло множество подписей, так и осталось под сукном. В этом следует видеть проявление враждебности, которую всегда питали ко мне в официальных сферах. Правда, в 1879 году я устроил публичную распродажу в пользу свободной школы, которую правительство как раз начало подвергать гонениям, а в 1881-м был даже арестован за протест против такого акта произвола, как изгнание из Франции конгрегаций, занимавшихся воспитанием юношества. Поплатился я и за такое преступление, как попытка привить зрителям любовь к импрессионистам в ущерб интересам всех тех художников, которым покровительство государства и извечное невежество публики помогли прослыть лучшими мастерами своего времени.

1880–1887

В 1880 году, благодаря поддержке господина Федера, директора знаменитого «Union Générale» и любителя живописи, с которым меня познакомили незадолго до этого и который проникся ко мне самыми дружескими чувствами, мои дела начали принимать совершенно иной оборот. Кредиты, предоставленные в мое распоряжение Федером, облегчили мне проведение различных выгодных операций, в частности позволили выкупить у господина Эдвардса большую коллекцию картин, отданных ему в обеспечение взятых у него взаймы сумм и пущенных мною с аукциона в феврале 1881 года с разрешения Эдвардса, фиктивно все еще остававшегося их владельцем. Эта коллекция состояла из таких первоклассных произведений, как, например, «Танжерские одержимые», проданные за 95 000 франков. Этот шедевр, который Делакруа отдал за 1000 франков, в 1852 году на распродаже ван Изакера пошел всего за 2175 франков и был приобретен мною в 1869 году на распродаже маркиза дю Ло за 48 500 франков. Теперь он принадлежит господину Дж. Дж. Хиллу и стоит по меньшей мере полмиллиона.

Четырнадцатого марта состоялась распродажа коллекции Уилсона, состоявшей из старинных и современных картин, бо́льшую часть которых владелец приобрел у меня, как, например, «Вечернюю молитву», купленную им в 1872 году за 38 000 франков. Эта картина пошла теперь за 160 000 франков. Другая вещь Милле, за которую 3 марта 1867 года я дал на распродаже 1620 франков, была продана теперь за 33 700 франков.

Седьмого мая того же года имела место посмертная распродажа собрания господина Хартмана. Оно включало лишь 9 картин Милле, 10 – Т. Руссо и 2 – Делакруа. Выручка составила 798 590 франков. Самую ошеломляющую цену – 133 000 франков на аукционе дали за картину «Прививка дерева» Милле.

Высокий уровень цен, достигнутый на распродажах Эдвардса, Уилсона и Хартмана, способствовал дальнейшему повышению цен на картины школы 1830 года, начавшемуся во Франции и за границей.

В том же году семейство Курбе поручило мне продать все его художественное наследие. Первая распродажа, где фигурировали наиболее значительные произведения художника, состоялась 9 декабря и принесла 251 590 франков. Перед началом торгов аукционист объявил, что семейство покойного дарит государству «Похороны в Орнане». Государство же приобрело затем для Лувра «Битву оленей» за 41 900 франков, «Загнанного оленя на снегу» за 33 900 франков и «Человека с кожаным поясом» за 26 100 франков.

Вторая распродажа имела место 28 июня 1882 года. На ней фигурировало 40 картин и 19 рисунков, но выручка составила всего 62 660 франков.

Цены на произведения Курбе, сильно упавшие в 1872 году вследствие прискорбной роли, которую художник сыграл во время Коммуны, значительно повысились в момент первой распродажи. Однако вследствие того, что некий хорошо известный бельгийский торговец много лет наводнял рынок тысячами их копий и подделок, это повышение оказалось кратковременным. Даже лучшие создания великого живописца стало невозможно продать, и лишь через несколько лет нелепой недооценке Курбе был положен конец.

Поддержка со стороны господина Федера помогла мне вновь успешно развернуть свои операции, и я опять вспомнил о бедных художниках, которых начиная с 1874 года был вынужден предоставить их злополучной судьбе. Я возобновил покупки и, чтобы привлечь внимание к моим друзьям, устроил большую выставку их произведений на улице Сент-Оноре, в бывшем концертном зале Валентино, который я за свой счет арендовал на два месяца и в котором выставил принадлежавшие мне картины. Я показал публике большое количество новых произведений, а также все то лучшее, что оставалось у меня от прошлых лет. Чтобы не поставить под угрозу успех выставки, я представил дело так, будто она является продолжением выставок, организованных самими художниками; поэтому на титуле каталога значилась лишь фамилия Портье, бывшего секретаря их общества, а теперь моего служащего. Выставка дала вполне удовлетворительные результаты. Пресса и та заняла благожелательную позицию, и мне удалось завязать связи с несколькими новыми любителями.

В начале следующего года я сделал еще одну аналогичную попытку, сняв для этой цели помещение на втором этаже по бульвару Мадлен с выходом на бульвар. Там я с января по июль 1883 года поочередно провел пять выставок, посвященных персонально Будену, Моне, Ренуару, Писсарро и Сислею; все выставки привлекли к себе внимание публики и помогли изменить отношение значительной части зрителей к этим мастерам. Чтобы показать, что выставки устраиваются исключительно в интересах самих художников, я одолжил их картины у владельцев тех основных частных коллекций, в которых они находились.

Я намеревался и впредь продолжать эти выставки, позволявшие публике по достоинству оценить талант каждого художника в отдельности, поскольку в больших галереях произведения их терялись в массе других, а зачастую были просто плохо экспонированы. Но тут меня постиг тяжелый удар в связи с событием, которого никто не предвидел, – крахом «Union Générale»[32], разорившим столь многих французов. Банкротство его директора господина Федера, пожертвовавшего всем состоянием ради спасения своей компании, поставило меня перед необходимостью вернуть авансированные мне крупные суммы; более того, в благодарность за оказанные им услуги я сам в течение ряда лет, в свою очередь, помогал ему, надеясь, что при его уме и опыте он сумеет вновь стать на ноги. К несчастью, смерть помешала ему; он скончался, так и не вернув мне долг, составлявший значительную сумму – несколько сот тысяч франков.

Прошли долгие годы, прежде чем я оправился от этого нового удара. Чтобы расплатиться по обязательствам и прожить, я вынужден был пустить в ход все ресурсы. В целях экономии я сдал в аренду свое помещение на бульваре Мадлен и даже часть галереи на улице Лаффит. Я попытался также занять деньги под залог картин, но в собрании моем уже не было прекрасных творений школы 1830 года. У меня оставались почти исключительно вещи моих новых друзей, а их чуть ли не повсеместно предавали остракизму и рассматривали как ничего не стоящую мазню. Нашелся только один человек, согласившийся кредитовать меня, да и то в пределах стоимости рам, а не самих полотен, за которые тогда никто не дал бы и гроша. Я прожил несколько страшных лет, соблюдая строжайшую экономию и лишь время от времени заключая какую-нибудь ничтожную сделку, но все-таки стараясь помогать моим злополучным друзьям, как только у меня в руках оказывалось хоть немного денег.

Тридцатого апреля 1883 года в возрасте 50 лет скончался Мане, унесенный страшным недугом, который уже три года подтачивал его, и наследники художника поручили нам с Жоржем Пти распродать мастерскую. Распродажа состоялась 4–5 февраля 1884 года. Наши недруги предрекали нам такую полную неудачу, что Пти даже не явился на выставку и аукцион, боясь повредить делу своим присутствием. Друзья Мане и те были встревожены. Однако результаты, при всей их скромности, превзошли наши ожидания. Вот несколько весьма показательных цифр, дающих представление о ценах на основные картины. «Балкон» был куплен Кайботтом за 3000 франков, «Урок музыки» – Руаром за 4400, «Портрет Фора» – мною за 3500, «У папаши Латюиль» – Дюре за 3500, «Бар в Фоли-Бержер» – любителем господином Шабрие за 5850, «Скетинг-ринг» – им же за 1670, «Служанка в пивной» – мною за 2500, «Нана» – доктором Робеном за 3000.

«Олимпия» была снята с продажи, после того как я довел цену до 10 000 франков, поскольку других покупателей на нее не нашлось; то же произошло с таким великим творением, как «Аржантёй», при последней цене в 12 000 франков, и с «Бельем», при последней цене в 8000 франков. «Расстрел Максимилиана» был также снят с продажи при смехотворной оценке в 175 франков. Та же участь постигла «Поругание Христа воинами» и «Старого музыканта» – на них покупателей не нашлось.

Выручка от распродажи, на которой было выставлено 159 картин, пастелей и рисунков, составила 116 637 франков. Сколько бы дала подобная распродажа сегодня!

Эта распродажа отлично характеризует как настроение тогдашней публики, так и бесчисленные трудности, какие мне приходилось преодолевать. Не знаю, удалось бы мне это или нет, если б не счастливый случай, который в конце 1885 года помог мне завязать отношения с нью-йоркской «American Art Association».

Эта фирма выхлопотала себе привилегию, обычно даваемую только музеям, – право беспошлинного ввоза картин и предметов искусства для показа их в своей галерее, при условии известных предварительных финансовых гарантий и с обязательством последующей выплаты пошлины с того, что продано, и отправки обратно в Европу того, на что не нашлось покупателей. Один из компаньонов этой фирмы, которого привел ко мне кто-то из друзей, был поражен размерами и составом моей коллекции, особенно той ее части, что находилась в моей квартире на улице Ром. Он решил, что подобное собрание непременно произведет сенсацию в Америке.

Мы условились, что я немедленно отправлю в Нью-Йорк 300 лучших своих картин мастеров новой школы, чтобы представить ее во всем блеске. Все расходы по фрахту, страховке, выставке, рекламе и т. д. американцы брали на себя, а я обязывался лишь уплатить им комиссионные с продажи. Я не замедлил согласиться на такие условия. Они вполне устраивали меня, тем более что при своем тогдашнем положении я был лишен возможности взять на себя большие расходы, неизбежные при подобной операции.

Я отобрал картины, отправил их, как мы договорились, в Нью-Йорк и 13 марта 1886 года сам отплыл туда для устройства выставки в известной галерее на Мэдисон-сквер, которая принадлежала названной выше фирме и в которой под ее руководством проходили все крупные распродажи, имевшие место в Америке за последние тридцать лет. С собою я взял не своего старшего сына Жозефа, который блестяще завершил образование, получив степень лиценциата словесности и оканчивал теперь юридический факультет, а его младшего брата Шарля, красивого двадцатилетнего юношу, отличавшегося редкими способностями и блестяще сдавшего экзамены на звание бакалавра словесности и бакалавра наук, как это сделал впоследствии и мой третий сын Жорж. Мой бедный Шарль с помощью обоих своих братьев, которые позднее один за другим приехали к нам в Америку, оказал мне неоценимую помощь, так как в делах был поистине гениален. К несчастью, скоропостижная смерть отняла его у меня 18 сентября 1892 года, вскоре после его возвращения из шестой поездки в Америку. Этот страшный для всех нас удар серьезно затормозил развертывание наших операций в великой заокеанской стране, где покойный уже завоевал себе исключительно прочное положение. Мой дорогой мальчик ушел от меня почти в том же возрасте, что и его мать, которая умерла у меня на руках в 1871 году, спустя несколько месяцев после нашего возвращения из Англии.

Выставка в Нью-Йорке открылась через несколько дней после нашего приезда. Каталог, равно как и все объявления, был озаглавлен просто: «Works in oil and pastel by the Impressionists of Paris». Мое имя не упоминалось. Американцы увидели подлинно замечательное и обширное собрание выдающихся произведений Мане, Дега, Ренуара, Клода Моне, Сислея, Писсарро, мадемуазель Моризо, Гийомена, Синьяка, Сёра, Кайботта, Форена, Будена, Лепина, Дж. Л. Брауна, к которым я добавил кое-какие другие полотна, способные заинтересовать зрителя, как, например, «Смерть Марсо» Ж.-П. Лорана. Выставка возбудила всеобщее любопытство, имела огромный успех и, в отличие от того, что происходило в Париже, не вызвала ни скандала, ни глупых выпадов, ни протестов. Пресса единодушно заняла благожелательную позицию, и газеты Нью-Йорка, равно как и других крупных городов США, напечатали немало хвалебных отзывов о выставке. Публика и любители шли на нее не для того, чтобы посмеяться, а чтобы понять, что же представляют собой те пресловутые картины, которые наделали столько шума в Париже. Поскольку в Америке, почти так же широко, как и во Франции, я слыл одним из первых защитников великих художников 1830 года, люди без малейшего предубеждения шли смотреть работы моих новых друзей, предполагая, что они несомненно обладают какими-то достоинствами, раз я их так упорно отстаиваю.

Оценить с первого взгляда творчество новых художников было нелегко и дано не всякому. Поэтому приобрели у меня картины лишь немногие любители, задавшие тон в Америке, как то: господа Спенсер, Хэвемайер, Фаллер, Сини, Эрвин Девис, Фиц Джералд, Лоренс, неоднократно посетившие выставку и тщательно изучившие ее экспонаты. Кое-что купил у меня и господин Сеттн, один из директоров «American Art Association». Состояния мне выставка не принесла, но успех был ощутимый и обнадеживающий.

В соответствии с обязательствами, принятыми на себя американцами, выставка должна была продолжаться всего месяц, но наплыв зрителей заставил моих хозяев продлить ее. Поскольку их помещение нужно было освободить, они договорились с Национальной академией рисунка, что после закрытия выставки все мои картины будут перевезены в обширную галерею Академии на 23-й улице. Там они, ко всеобщему удовлетворению, экспонировались еще месяц, притом в лучших условиях, и получили таким образом нечто вроде официального признания.

После этого первого успешного опыта я договорился с американцами устроить в начале следующего зимнего сезона вторую выставку столь же крупных размеров, на которой будут, однако, представлены не одни импрессионисты, но также картины школы 1830 года и других известных художников, чтобы публика могла их сравнить с произведениями новой школы.

Восемнадцатого июля мы с сыном вернулись в Париж и сразу же занялись подбором коллекции, достойной поставленной нами цели. В октябре мы отправили ее в Нью-Йорк, и мои сыновья Жозеф и Шарль отплыли туда, чтобы принять картины и выставить их в галерее на Мэдисон-сквер. Я собирался выехать вслед за ними, чтобы поспеть к открытию выставки, но мое отплытие задержалось в связи с неожиданными серьезными затруднениями, вынудившими меня остаться в Париже до марта следующего года.

Нью-йоркские торговцы, отнюдь не мешавшие мне при первой моей попытке, поскольку они были уверены в полном ее провале, теперь, когда я добился успеха, решили воспрепятствовать беспошлинному ввозу второй партии моих картин. С этой целью они направили в Вашингтон категорический протест против предоставленной мне привилегии. Их ходатайство, усиленно поддержанное политиканами, вынудило правительство предупредить «American Art Association», что впредь со всего присланного мною будет взиматься пошлина. В то время таможенные сборы были весьма высокими, так что нам пришлось бы уплатить колоссальную сумму. Весьма раздосадованные таким решением, мои американские коллеги предприняли ряд шагов с целью его отмены и в конце концов добились того, что мои картины, уже много месяцев лежавшие на таможне, были на этот раз освобождены от пошлины, но при условии, что их не будут продавать, а лишь выставят, после чего все они без исключения будут отправлены обратно во Францию. Те же полотна, которые любители пожелают купить, не могут быть переданы им немедленно, а должны быть высланы из Парижа с уплатой обычной пошлины. Нам пришлось согласиться на поставленные условия, но все эти переговоры отняли столько времени, что залы на Мэдисон-сквер оказались уже заняты и нашу выставку пришлось устроить в галерее Национальной академии рисунка, где публика встретила ее с той же радостью, что и первую. Открылась она лишь 25 мая 1887 года, когда деловой сезон в Нью-Йорке уже подходил к концу. Тем не менее она увенчалась успехом, но в финансовом отношении результаты ее не оправдали наших ожиданий и были далеко не такими, какие она дала бы, если бы открылась в начале зимы. На ней фигурировало большое число выдающихся произведений Дега, Моне, Сислея, Ренуара, Писсарро, мисс Кэссетт и других представителей современной школы, а также 10 больших картин Пюви де Шаванна (первые его вещи, которые пересекли океан), в том числе «Бедный рыбак», находящийся сейчас в Люксембургском музее, «Магдалина», в прошлом году купленная у нас Франкфуртским музеем, и великолепные уменьшенные повторения картин из Пантеона и Амьенского музея. Делакруа был представлен «Смертью Сарданапала» и «Покаянием», которое приобрел позднее Бостонский музей. Экспонировались также значительные произведения Т. Руссо, Жюля Дюпре, Курбе, Добиньи, Эннера и др.

Помехи, чинимые ввозу наших картин, вынудили нас действовать по-иному. Мы решили сами вести свои дела и сняли в Нью-Йорке помещение, куда, уплачивая пошлину, стали привозить те или иные картины, которые надеялись легко продать. Этот опыт удался, и мы обосновались в доме на 5-й авеню, а несколькими годами позже, когда размах операций возрос, перебрались в красивое здание, принадлежавшее нашему лучшему американскому клиенту и другу Г. О. Хэвемайеру, чье изумительное собрание состоит исключительно из шедевров, в большинстве случаев проданных ему нами. Чтобы составить представление об этой коллекции, достаточно упомянуть, что в ней 8 великолепных полотен Рембрандта, 30 – Коро, 20 – Мане, штук тридцать – Дега, ряд выдающихся произведений Гойи и Греко и другие в том же роде.

Открытие филиала в Нью-Йорке и расширение операций позволили нам мало-помалу преодолеть трудности, с которыми я так долго боролся, выплатить долги друзьям и без помех заняться делами. Наш успех пошел на пользу и художникам, делу которых я служил. Цены на их произведения стали непрерывно подниматься и достигли теперь весьма высокого уровня.

Должен сознаться, что таким резким поворотом в своей судьбе я был обязан прежде всего вновь обретенной возможности покупать великолепные произведения старинных мастеров и школы 1830 года, которые у меня очень быстро брали в Америке либо музеи, либо любители. Прибылей же от продажи картин новой школы никогда не хватило бы на то, чтобы вывести меня из затруднительного положения, потому что нам еще предстояла долгая и упорная борьба за признание молодых художников. Побеждать предрассудки – дело нелегкое.

После двух этих первых поездок в Америку я совершил еще семь, поддерживая связи со своими клиентами в Нью-Йорке и других крупных городах США. После 1888 года мои поездки прекратились, и теперь во время делового сезона туда поочередно ездят мои сыновья Жозеф и Жорж. Оба они пользуются большим уважением любителей.

Амбруаз Воллар. Воспоминания торговца картинами

Предисловие. О том, как мне впервые предложили написать воспоминания

Как-то вечером в гостях у мадам С., после ужина, мы разговорились о достоинствах различных религий. Когда спросили мое мнение, я прямо заявил, что если бы мне пришлось выбирать, то я отдал бы предпочтение иудейской вере. Второе место я отвел протестантизму, а на самое последнее поставил католическое вероисповедание.

– Но позвольте полюбопытствовать, мсье Воллар, – спросила хозяйка дома, – каковы ваши соображения?

– Мадам, я родился в стране, жители которой не переносят сквозняков. Так вот, в синагогах прихожанам нельзя снимать шапку; протестантские храмы, где не принято оставаться в головном уборе, по крайней мере, прилично отапливаются; а в католических церквах, напротив, люди находятся с непокрытой головой под ледяными сводами, подвергаясь воздействию сквозняков, дующих из всех щелей…

– С таким необычным взглядом на вещи, – заговорила опять хозяйка дома, – вам бы следовало написать воспоминания. Это наверняка получилось бы у вас оригинально.

Ее совет развеселил гостей, и меня в первую очередь.

Однако по какому-то странному совпадению некоторое время спустя меня посетил представитель одной крупной американской фирмы, господин У.-Э. Бредли, и предложил написать воспоминания. Внутренне польщенный, я стал отказываться, заявив, что не понимаю, какой интерес может представлять для читателя рассказ о том, что я увидел и услышал за свою жизнь. Кроме того, я не скрыл от него, что пишу с большим трудом и, значит, медленно.

– Ну что ж! Мы дадим вам столько времени, сколько нужно.

Господин У.-Э. Бредли, достав из кармана какой-то документ, сказал:

– От вас требуется только поставить подпись… вон там… где крестик…

И я расписался совершенно машинально. После чего посетитель положил на стол чек, выписанный на определенную сумму долларов.

Заметив мое удивление, он сказал:

– Это аванс за вашу рукопись.

– Но если я умру, не успев ее вам передать, окажется, что ваша фирма заплатила деньги зря!..

– Как «зря»!.. Вы полагаете, что это ничего не стоит – дать объявление следующего содержания: «Фирма „Литтл Браун“[33] приобрела исключительные права на издание мемуаров господина Воллара… гм… великого…»

– Если уж на то пошло, не лучше ли написать: «Мемуары самого известного из торговцев картинами»?

– Действительно… Почему бы и нет?.. Недурно…

Про себя же я подумал: «Хорошая реклама может дать очень много, но во Франции с помощью подобных трюков человека не заставишь купить книгу».

И вот однажды вечером, зайдя в магазин Фламмариона, я заметил посетителя, листавшего книги и отбрасывающего их в сторону одну за другой. Я услышал, как он пробормотал: «Пока нет ничего похожего на выдающихся писателей». И он уже отобрал было «Отверженных» Виктора Гюго, как вдруг взгляд его упал на томик, лежавший в стопке только что вышедших изданий. «Ах! – воскликнул он. – Ведь это та самая вещь, о которой один критик сказал, что это нечто большее, чем Гюго». И, положив «Отверженных» на место, он решительно взял «Вождя» Клода Фаррера и двинулся к кассе.

I. С острова Реюньон на факультет права в Монпелье

Моя семья. – Первые годы жизни. – Страсть к красивым мундирам. – Я хочу быть судовым врачом. – Бакалавр. – Я отказываюсь от медицинской карьеры. – Решено: я буду изучать право


Я родился на острове Реюньон, этой «жемчужине Индийского океана», известной вначале под именем острова Бурбон, очаровательная природа и нравы которого были так хорошо описаны Мариусом-Ари Леблоном. Когда я рассказываю о своей родине, меня иногда спрашивают: «Сколько там жителей и какова площадь вашего острова?» Я где-то прочитал, что Реюньон меньше, чем самый маленький департамент Франции, если не считать департамента Сена. Что касается количества его жителей, об этом мне никогда не было известно.

Зато я знаю другое, то, что первыми колонизаторами острова Бурбон были преимущественно приехавшие из Франции аристократические семьи: в многочисленных королевских указах утверждалось, что дворяне, отправляющиеся на «колонизацию», не нарушают закона. Были там и крестьяне, которых политика Кольбера поощряла к заселению новых земель, присоединенных к французской короне. Во время Революции некоторые из «бывших» аристократов, почувствовав угрозу своей жизни, также отправились на «острова» в поисках надежного убежища. Наконец, к перечисленным категориям людей надо добавить французов, выходцев из самых разных сословий; покинуть родину их заставляла склонность к приключениям.

Таков был случай моего деда по материнской линии. Он родился на севере Франции. В молодости мечтал стать художником. Но в конце концов уехал в поисках удачи на Реюньон, где женился на девушке, родители которой были провансальцами. Помнится, среди бумаг, оставшихся после его смерти, я обнаружил обрывок письма, адресованного им другу-французу. В нем дед говорил о «божественном Энгре». Этот эпитет «божественный» по отношению к художнику показался мне удивительным, тем более что я впервые встречал его употребление применительно к человеку.

Что до моего отца, родители которого никогда не покидали древней провинции Иль-де-Франс, то он приехал на Реюньон, чтобы получить место в конторе нотариуса, и в конечном счете стал ее владельцем. Через несколько лет после прибытия на остров он женился. От этого брака родилось десять детей, старшим из них был я.

Находясь в окружении людей с чуждой культурой, которые понемногу просачивались на остров, – негров, китайцев, индусов, мальгашцев, – белое население было прежде всего озабочено тем, чтобы сохранить в целостности свою расу и традиции. Поэтому крайне важное значение придавалось воспитанию детей.

Однажды я услышал, как подруга моей тети Ноэми рассказывала, что попросила надзирателя лицея разрешить ее сыну, который должен был поехать вместе с ней за город, пропустить завтрашние занятия.

– Хорошо, – ответил надзиратель. – Но вы передадите вместе с ним объяснительную записку, в которой сошлетесь на то, что он был болен…

– Как?! Дать моему Эдуару пример обмана?! И мне, его матери, краснеть перед ним!.. Нет, уж лучше пусть идет в лицей.

Само собой, девушек воспитывали в строгих правилах благопристойности и приличия, которые сегодня вызвали бы у нас улыбку. Такое же воспитание я обнаруживал у южноамериканок, встречавшихся мне в Париже. Дело в том, что молодые чилийки, уругвайки и парагвайки имели до сих пор таких же воспитательниц, что и наши девушки на Реюньоне, – почтенных монахинь, которые поддерживали у себя в пансионах обычаи и этикет старой Франции… Я никогда не забуду своего удивления, когда увидел молодую бразильянку с изумительными пышными волосами, завитыми в узел.

– Почему вы, мадемуазель, не постриглись? – спросил я.

– Если бы я это сделала, то по возвращении в Рио все стали бы показывать на меня пальцем!

Через два года я вновь встретился с очаровательной иностранкой. Должен сказать, что на сей раз у нее была прическа под Жанну д’Арк. И я не уверен, что ныне девушки Реюньона не сделали того же…

* * *

Переносясь мысленно в далекое детство, я вижу попугая, сидящего на жердочке. Я сгорал от желания завладеть одним из перьев этой птицы; но, видя, как попугай разбивает клювом самые твердые семечки, я остерегался подходить к нему. Несмотря на свой юный возраст, я заметил, что соседский негритенок повторяет за мной все мои движения. Тогда в его присутствии я выдернул перышко из хвоста цыпленка, а затем, показав на попугая, сказал: «Ты тоже возьми себе красивое перо». Но он попятился и, скривив лицо, произнес: «Это нехорошо». И мне пришлось отказаться от столь вожделенного пера.

Вокруг жердочки, укрепленной во дворе под манговым деревом, вырос целый садик, где среди других растений распустились великолепные подсолнухи. Как-то раз, когда между мной и одним из моих братьев возникла ссора из-за владения садом попугая, тетя Ноэми, разняв нас, сказала: «Мы перенесем жердочку в другое место, чтобы вырос другой садик. Тогда у вас не будет причин для раздоров». Я спросил у няни: «Попугай никогда не роется в земле и не сажает зернышек, как же тогда вырастает садик?» – «Это, глупенький, дело непростое», – ответила она. Но я заметил, что, вылущивая семечки, попугай разбрасывает их вокруг себя. Так я нашел объяснение тому, откуда появляются все эти растения, растущие в таком очаровательном беспорядке.

В то время мной владела настоящая страсть к цветам. Когда взрослые были довольны моим поведением, они позволяли мне рвать их на наших клумбах. С какой радостью я собирал букеты! Предпочтение я отдавал розам; далии (несомненно, из-за того, что в них было что-то искусственное и металлическое, хотя я этого четко не осознавал) казались мне ненастоящими цветами. Однако я должен признаться, что, когда много лет спустя Ренуар предложил мне на выбор две свои картины, на одной из которых были изображены розы, а на другой далии, я, честно говоря, оказался в очень затруднительном положении.

У нас дома в гостиной находилась витрина, дававшая возможность полюбоваться не только образцами местной фауны – чучелами камышевок, бабочками под стеклом, раковинами, – но и букетами цветов, сделанными из соломки, окрашенной в различные цвета. Тетушка Ноэми, за которой ее подруги охотно признавали недюжинный талант акварелиста, с гордым видом срисовывала эти искусственные цветы к себе в альбом.

– Цветы в саду более красивые, – сказал я ей однажды.

– Да. Но зато цветы из соломки никогда не вянут, – возразила тетя.

Позднее я узнал, что по той же самой причине самые роскошные букеты Сезанна были срисованы с бумажных цветов.

Я продолжал донимать родителей просьбами разрешить мне кое-что переоборудовать в нашем саду по своему усмотрению. Но неизменно слышал в ответ: «Подожди… Тебе еще надо подрасти!»

А пока я просил няню переносить попугая с его жердочкой то на грядку с гвоздиками, то к бальзаминам, то поместить его среди роз и упивался разнообразием картин, которые я создавал таким образом. Помню, я отдавал предпочтение клумбе лилий, в центре ее птица с разноцветным оперением смотрелась ярким пятном. Был у меня еще и рыжий кот. Я нашел его как-то утром лежащим возле бордюра из незабудок. Я еще не знал тогда, что такое дополнительные цвета, но пришел в восторг от такого сочетания красок.

Однажды я составил небольшой букетик из маргариток и белых фиалок, который показался мне очень красивым. Я побежал показать его тетушке Ноэми.

– Послушай, – сказала она, – никогда нельзя помещать белые цветы рядом с белыми цветами… Они плохо смотрятся вместе.

– Но, тетушка, это не один и тот же белый цвет…

– Все равно… Говорю тебе, это монотонно.

Однако позднее мне довелось услышать от Ренуара, что он стремится передать эффект, создаваемый белым на белом. «Это невероятно сложно, – говорил он, – но в живописи нет ничего более увлекательного и эффектного».

Одним из моих детских желаний было стать… рабом! Я слышал от взрослых, что когда-то существовали рабы и что им постоянно приходилось скрываться в лесах.

– Так, значит, няни рабов позволяли им уходить? – спросил я.

– У рабов не было нянь.

Не иметь няни и совсем одному уходить в леса – как это, должно быть, интересно! И вот однажды, когда я рассматривал старую картинку, изображающую негра, сидящего на вершине кокосовой пальмы, окруженной охотниками с собаками, которые разъяренно вцепились в ствол дерева, няня объяснила мне:

– Это беглый раб. Он не желает спускаться вниз и ждет, когда хозяин выстрелит в него из ружья.

– Почему?

– Потому что он надеется, что повредит себе что-нибудь и не сможет больше работать. Видишь, какой это был лодырь!

Ее объяснение отбило у меня всякую охоту отправиться в одиночку в лес, где можно было натолкнуться на непослушных беглых негров. И с тех пор, когда во время прогулок мы проходили мимо лесной чащи, я инстинктивно сжимал сильнее руку своей нянюшки.


В четыре года во мне обнаружилась склонность к собирательству. Поскольку трогать что-либо внутри дома мне строго-настрого запрещалось, я довольствовался предметами, которые подбирал в саду и на которые никому не пришло бы в голову позариться. Так, я принялся собирать крупную гальку. У меня уже получилась весьма приличная «коллекция», как в один прекрасный день все мои богатства куда-то исчезли. Оказалось, что для починки стены понадобился строительный материал и все мои камешки пошли в дело.

Я сразу же оставил гальку ради осколков разбитой посуды, которые находил тут и там. Особенно нравились мне обломки голубого фарфора. Однако мои родители сочли, что разрешать ребенку играть с острыми предметами небезопасно, и осколки фарфора также бесследно исчезли.

Мне было сказано, что впредь все мои «коллекции» будут у меня отбираться. Я был слишком юн и еще не читал «Собирателя эхо»[34] Марка Твена. Какие прекрасные перспективы открылись бы тогда передо мной! Я смог бы собрать изумительную коллекцию звуков, раздававшихся в нашем саду и разносившихся по соседним садам! Окончательно лишившись всего, я, по крайней мере, имел возможность, когда захочу, полюбоваться сокровищами, собранными в музее естественных наук моего родного острова: раковинами, чучелами львов, тигров, птиц и т. п. После приезда во Францию мне довелось увидеть уже живых львов и тигров. И что же? Я едва осмеливаюсь это сказать: они произвели на меня ничуть не большее впечатление.

Во дворе музея жил дикобраз, который, в отличие от экспонатов, был вполне живым существом. Заплатив сторожу пять сантимов, можно было дотронуться до кончика его носа палочкой; и это было настоящим чудом – видеть, как ощетиниваются колючки животного, за которым бдительно присматривал его «импресарио», готовый остановить наши руки, инстинктивно тянувшиеся к дикобразу. «Эй, вы, поосторожней! А то вы повыдергиваете ему все иглы», – предупреждал он.


Когда мне исполнилось шесть лет, отец сказал:

– Теперь ты уже большой мальчик, тебе надо взяться за серьезные занятия под руководством тетушки Ноэми.

Эта тетя Ноэми, о которой я несколько раз упоминал, была старшей сестрой матери. Так и не выйдя замуж, она целиком посвятила себя воспитанию своих племянников и племянниц. Моя мать, поглощенная домашним хозяйством, нашла в ней бесценную помощницу. В уход за доверенными ей детьми тетя Ноэми вносила ту суетливую заботливость, которой курица окружает своих малышей: всем своим видом, вплоть до округлых очертаний плеч, скрытых пелериной, она напоминала наседку, которая хлопотливо собирает к себе под крыло птенцов.

Старая дева, она жила в постоянном страхе перед дьяволом. Я часто видел, как она осеняет свою грудь мелкими знаками креста. «Это чтобы сохранить сердце в чистоте, мое дитя, и не стать жертвой дьявола», – объясняла тетушка Ноэми. И она читала мне «Жизнь Арского кюре», где дьявол, никогда не оставлявший в покое святого, принимал самые разные обличья…

Я заметил, что моя тетя, когда мы отправлялись к дяде Бюроло, крестилась, проходя мимо картины, изображающей декольтированную даму: это была копия девы Рафаэля. Лично меня эта «дама» не пугала, и я наивно рассуждал, что если таково одно из обличий дьявола, то он не так уж и страшен. Но вот однажды ночью я вдруг проснулся от какого-то непонятного звука, словно кто-то царапал пол, и, несмотря на темноту, я разглядел белый продолговатый предмет, похожий на палочку, зигзагами метавшийся по комнате. Не было ли это проявлением дьявола? Я вскрикнул. Прибежала служанка. Весь дрожа от страха, я показал ей на белый предмет, остановившийся у стены. Она нагнулась, подобрала с пола свечу и воскликнула: «Глупая крыса! У нее слишком узкая норка, чтобы туда пролезла свеча…»

Значит, это была всего лишь крыса, похитившая свечку. С тех пор я стал меньше бояться дьявола.


Пришло время, когда наше воспитание взял в свои руки отец.

Это был человек, нежно привязанный к своим близким. Но, будучи весьма строгим к самому себе, он находил естественным быть столь же требовательным и к другим. В его представлении залогом будущего его детей могли быть только университетские степени. Не могу сказать, что я испытывал отвращение к учебе, но должен признаться в отсутствии у меня врожденных способностей к некоторым предметам, таким как математика, география, рисование… Особенно трудно давалось мне рисование. Я так никогда и не смог изобразить одного из маленьких человечков, которых дети рисуют на полях своих тетрадей.

За завтраком и обедом речь шла только об оценках, полученных за те или иные задания и сочинения. Когда день подходил к концу, мы все равно не могли считать себя свободными. После ужина начиналась проверка выученных уроков и исправление заданий на следующий день. Мой младший брат и я, поскольку разница в возрасте у нас была небольшой, учились по одной программе. Особое значение отец придавал греческому и латыни. Когда он не успевал проверить домашние задания после ужина, нам приходилось вставать затемно. Со свечой в руках мы спускались со второго этажа, где спали, на первый. Там нас уже ждал отец, вооружившийся своими страшными подстрочными переводами… Нам был не по душе столь строгий контроль за нашими успехами в обучении, и мы считали себя очень несчастными. Но все это были лишь мелкие неприятности: папе в нашем возрасте пришлось куда тяжелее.

Скромный служащий нотариальной конторы, он всего добился сам, занимаясь по ночам своим образованием. Став нотариусом, отец находил удовольствие только в общении с книгами, от одних названий которых мне и поныне делается не по себе. Помню «Логику» Пор-Рояля[35], «Рассуждение о методе» Декарта, «Разыскания истины» Мальбранша… Благодаря этой сосредоточенности на самом себе его ум приобрел какую-то сухость, что-то от пуританского аскетизма, который он навязывал окружающим. Поэтому, воспитанные в католической вере, мы были лишены и тех радостей, которые она считает позволительными даже для самых истовых своих адептов. Вспоминаю, как возмутился отец, когда мать, поверив каталогу книг для юношества, купила мне на двенадцатилетие сказки Андерсена.

– Покажи мне эту книгу, – сказал отец.

Наткнувшись на сказку «Платье короля», он воскликнул:

– Как! Здесь говорится о голом человеке?.. – и конфисковал издание.

Однако настоящий ужас внушала моему отцу женщина.

Когда труппа артистов, находившаяся проездом на острове, давала спектакль «Мария, или Божья благодать» и один из моих дядей предложил сводить меня туда, папу эта идея встревожила, ибо он считал, что одно только присутствие на сцене актрисы могло внушить «дурные мысли» юноше моего возраста. В то время мне было шестнадцать лет! Надо ли добавлять, что к нам в дом приглашались самые некрасивые служанки. И не только служанки. Поскольку мне надо было учить английский язык, однажды я сказал отцу: «Кажется, есть такая мадам Бокаж, которая владеет превосходным методом обучения современным языкам». Эта мадам Бокаж была симпатичной вдовой, чей сорокалетний возраст скрашивался пышными формами, которые вызывали острейший интерес у подростка, каковым я тогда был. Отец, ничего не ответив, строго посмотрел на меня. По прошествии некоторого времени он сказал: «Я нашел преподавательницу английского языка, произношение у нее еще лучше, чем у твоей мадам Бокаж…» Соответствовало ли это действительности, я не знаю. Но в чем я смог убедиться своими глазами, так это в том, что мадемуазель Желье, нанятая мне в преподаватели, была необычайно уродлива.

К счастью, строгая дисциплина, которой мы подчинялись, ослабевала в течение двухмесячных каникул, когда семья уезжала в Брюле. Брюле, расположенный на высоте пятисот или шестисот метров над уровнем моря, – это хаотичные заросли папоротника, гортензий, древовидных камелий, смешение разных растений, как на гравюре Бредена. Это река со множеством излучин, всюду образующая водоемы и водопады. Это голубой туман, спускающийся на закате с гор, какая-то неосязаемая вата, которая в считаные мгновения распространяет сумрак, как бы сотканный из серебристо-серых тонов, восхищающих зрителя на полотнах Уистлера.

С вершины Брюле в те дни, когда воздух отличался особенной чистотой, можно было увидеть вдали другую вершину, всю белую, носящую название Питон-де-Неж. В шестнадцать лет родители разрешили мне отправиться туда на экскурсию.

– Ах, вот уж где белый цвет – так это белый цвет! – воскликнул я.

– Тут есть и голубой, мсье, – произнес у меня за спиной негр.

Я присмотрелся повнимательнее и должен был признать, что негр прав: на снегу действительно лежали голубые отсветы. Но почему, рассуждал я, несмотря на эту голубизну, он кажется таким ослепительно-белым? Много лет спустя, наблюдая за прачкой, полоскавшей белье, я спросил:

– Для чего вы добавляете синьку в воду, которой споласкиваете белье?

– Чтобы оно было совсем белым, – ответила женщина.

* * *

Однажды я обнаружил дома альбом, когда-то принадлежавший моему деду. В нем оказалось множество репродукций мундиров, которые носили офицеры французской армии, и я пришел в восторг при виде стольких великолепных военных. Ах, если бы я когда-нибудь смог надеть на себя один из этих красивых костюмов!

И вот как-то в воскресенье, выходя из собора после торжественной мессы, я замер от изумления, увидев нескольких офицеров, одетых в мундиры еще более пестрые, чем те, что были в дедушкином альбоме. Я навел справки и узнал, что это морские врачи и фармацевты. На голове у них были фуражки, украшенные узорами, так что их легко было спутать с головными уборами генералов, а на спине сверкало чудесное солнце, все из золота. Единственное различие между двумя формами состояло в окраске бархата воротника и обшлагов, которые были зелеными у фармацевтов и малиновыми у врачей. Свой выбор я остановил на последнем цвете, сообразив, что золото блестит на малиновом фоне ярче, чем на зеленом.

Определившись, я заявил отцу: «Я хочу быть морским врачом!..» – «Во всяком случае, – сказал он хладнокровно, – я советую тебе для начала исправить оценки в лицее».

Спустя некоторое время учитель по литературе, большой почитатель Виктора Гюго, предложил написать сочинение на тему «Гротеск в произведениях древних и современных авторов». Вспомнив, что эта тема раскрыта в предисловии к «Кромвелю», я как ни в чем не бывало списал все у поэта. И учитель оценил мое сочинение как самое… плохое! Несмотря на свое преклонение перед Гюго, папаша Жейо не увидел в моей работе ничего, кроме восторженности. Она показалась ему какой-то нелепой и до такой степени высокопарной, что он, желая показать моим одноклассникам, до чего может доходить пафос, прочитал сочинение вслух, и класс, слушая его, покатывался со смеху. Оскорбленный до глубины души, я хотел было сознаться в обмане, но, подумав, решил, что благоразумнее промолчать: приближался экзамен на бакалавра, а папаша Жейо был не только преподавателем, но также выполнял обязанности экзаменатора…

На Реюньоне степень бакалавра была в глазах семей настолько же престижной, насколько она внушала ужас ученикам. В довершение всего экзаменационная комиссия состояла в том числе и из судей, и легко себе представить, как были напуганы лицеисты, когда они вдруг оказывались перед прокурором Республики и следователем: мы выглядели не столько учениками, сколько подсудимыми, ожидающими приговора. Вдобавок по некоторым предметам я учился из рук вон плохо, в частности по истории и географии, а экзамены по этим дисциплинам принимал сам председатель комиссии, господин прокурор Республики, чья суровость наводила ужас на кандидатов. Только чудо могло меня спасти, и оно свершилось. В тот момент, когда прокурор Республики открыл рот, чтобы задать мне вопрос, в экзаменационный зал ворвался полицейский и подбежал к нему. Он сообщил, что в сквере перед городской ратушей обнаружен труп повесившегося на самой высокой ветке тамариндового дерева индийца, «свободного работника». Так называли индийцев, за которыми ездили на их родину, чтобы заменить ими негров; последние, освободившись от рабства, получали статус избирателей и по этой причине считали труд недостойным своего нового положения. Наш «свободный работник», страдавший от ностальгии, прибегнул к такому нецивилизованному способу расторжения контракта. К тому же смерть давала одно существенное преимущество – она позволяла ему воскреснуть на родине, согласно распространенному там поверью: «Посаженное здесь вырастет в Мадрасе».

Короче говоря, жандарм явился сообщить о происшествии прокурору Республики; но прежде всего он хотел узнать, надо ли перерезать веревку…

Прокурор поспешно удалился вместе с полицейским; таким образом, ситуация складывалась в мою пользу. А поскольку удача никогда не приходит одна, экзамен продолжил другой член комиссии, лицейский учитель истории, давний друг нашей семьи. Так я получил степень бакалавра.


Теперь я мог ехать во Францию, чтобы заняться изучением медицины! Так как обычно врачи заполняют рецепты и ставят подписи крайне неразборчивым почерком, я тут же стал учиться писать как курица лапой. Но мои усилия оказались напрасными. Отец устроил мне своеобразное испытание, отведя в больницу, где я присутствовал на операции. От одного только вида крови я едва не грохнулся в обморок и с болью в сердце вынужден был признать, что мне следует отказаться от галунов и золотистого солнца, к которым я так стремился.

Карьера врача на этом для меня закончилась, и все решили, что я должен заняться изучением права. Отец выбрал факультет в Монпелье, полагая, что, прежде чем я привыкну к суровому северному климату, мне следует пройти стажировку на юге.

II. Приезд во Францию. Первые впечатления

О том, что меня удивило в Марселе. – Я изучаю право в Монпелье. – Аптека Петето


Первая встреча с Марселем стала для меня сюрпризом. Марсель, ворота Востока, Марсель фокейцев, всегда казался мне сказочным городом. Но таким он предстал передо мной, когда я сошел на берег. Сперва я был несколько ошарашен царившим вокруг оживлением. Но я быстро пришел в себя. «В конечном счете, – подумал я, глядя на всех этих озабоченных прохожих, снующих туда и сюда, – это тот же Реюньон, только гораздо больших размеров». И словно я все еще находился на своем родном острове, где все друг друга знают, я спросил у какой-то женщины, где живет господин Анри Тайяр, и нисколько не удивился, когда она без колебаний сообщила мне название улицы, номер дома и этаж. Разгадка, однако, была проста: оказывается, волей случая я обратился с вопросом к горничной своего друга (позже я узнал ее в женщине, которая подавала на стол). По дороге у меня было немало поводов для удивления: например, трамваи, непременно набитые битком. Откуда и куда могли ехать все эти люди? Странными казались также и дымовые трубы, тесно прижавшиеся друг к другу на крышах домов. Одна из них вызвала у меня особый интерес, поскольку буквально ощетинилась трубками из листового железа, которые с их колпаками, поворачивающимися на ветру, напоминали собрание людей, кивавших друг другу. Позднее, рассматривая картину, написанную в стиле кубизма, я подумал: «Где-то я уже это видел». Это были точь-в-точь марсельские трубы.

В очередной раз я удивился, заметив в глубине молочного магазина разложенные на полках большие куски масла. Поскольку я приехал из страны, где масло было очень редким продуктом (оно поступало на Реюньон в основном из Европы в коробках или флаконах, откуда его извлекали на кончике ножа), эти большие куски, которые были гордо выставлены напоказ, заставили меня широко раскрыть глаза. И еще один сюрприз – веревка для разрезания масла… Однако мое искреннее негодование вызвали небольшие тележки, которые тащили за собой люди. Мое детство было проникнуто рассказами, почерпнутыми из «Хижины дяди Тома»; я прекрасно знал, что рабов больше нет, и тем не менее я увидел людей, впряженных в тележки наподобие осликов!..


В Марселе я был только проездом. По прибытии в Монпелье прежде всего пришлось искать пансион, который был бы мне по карману. Я нашел такой, где за пятьдесят франков в месяц утром и вечером подавали закуску или суп, мясное блюдо, овощи, сыр, фрукты, полбутылки вина и вдоволь хлеба. Я познакомился там с репетитором из коллежа в Безье, которому его родной город выделил стипендию, для того чтобы он мог подготовиться на преподавателя лицея. Он был высоким и худым, с красным лицом, носил неизменный редингот, и его прозвали Верзилой. Слегка чопорные манеры и нечто от янсениста в его облике резко контрастировали с эмансипированным поведением других студентов. Вот почему один из преподавателей факультета рекомендовал его хозяйке самого крупного в Монпелье дома свиданий; она искала какого-нибудь серьезного человека, который мог бы давать уроки ее воспитанницам с целью повышения их культурного уровня, так как этот дом посещала интеллектуальная элита города. Но Верзила гордо отклонил ее предложение. Помню, в каком он был отчаянии, когда провалился на экзамене. «Значит, мне всю жизнь придется быть репетитором!» – «Но почему бы вам не заняться политикой?» – сказал кто-то. Он пожал плечами. Совет, однако, оказался хорошим, и позднее он последовал ему. Политика привела Верзилу сперва в парламент, а затем на улицу Гренель: именно мсье Луи Лаффер стал ректором университета.

После того как я обеспечил себе «пропитание» в дешевом пансионе, надо было подумать о «крыше». Я нашел жилье в доме, принадлежащем аптекарю по имени Петето, с которым у меня скоро завязались дружеские отношения. Моя жизнь текла очень размеренно. Я почти никуда не ходил и охотно помогал жене аптекаря в приготовлении не очень сложных препаратов (без ядовитых веществ), что входило в ее обязанности. Кроме того, я ухаживал за цветами в садике, который располагался позади аптеки и возвышался над железной дорогой. Там росло фиговое дерево; тщетно я очищал его листья, задыхавшиеся в паровозной копоти: ни одна фига так никогда и не созрела.

Господин Петето продолжал внушать мне уважение, особенно когда надевал охотничий костюм. Ну и забавно же он выглядел! По правде сказать, он не охотился, ему делалось дурно от одного вида крови, и если его встречали в городе с ружьем за спиной, то только потому, что, получив разрешение на охоту и стремясь не отстать от коллег, офицеров запаса, он хотел воспользоваться своим правом, которое давали ему уплаченные за охотничье удостоверение двадцать пять франков.

Каждое воскресенье мы, чета Петето и я, отправлялись на прогулку в лес. Я собирал мелкие ягоды вдоль изгородей, составлял букеты из полевых цветов, которые дарил нашей спутнице. Однажды я застал курицу в тот момент, когда она снесла яйцо, и принес его, очень гордясь этим поступком. Мы не трогали благородные цветы; но в то воскресенье, когда мы проходили мимо решетчатой ограды, верх которой был увит розами, мадам Петето вскрикнула от восхищения, и я уже собрался было полезть за розами, как она остановила меня:

– Нет, лучше я сама.

Я соединил ладони; она уперлась в них одной ногой, словно это было стремя, и, приподнявшись с земли, дотянулась до цветка. В этот момент сквозь решетку мы увидели хозяина виллы. Кажется, он нас заметил. Я быстро спрятал розу, «улику преступления».

Владелец розового куста подошел к нам и, обращаясь к супруге аптекаря, сказал, держа в руке шляпу:

– Мадам, у меня есть более красивые розы, чем эти, и я был бы счастлив, если бы вы их приняли от меня.

Мы вошли; мадам Петето чувствовала себя уверенно, а аптекарь и я были несколько сконфужены. Увидев подошедшего садовника, я с беспокойством подумал: «Не является ли та курица, у которой я отобрал яйцо, собственностью хозяев виллы?» И поглубже затолкал его в карман.

На обратном пути супруга аптекаря держала в руках роскошный букет роз. Я нес яйцо и букетик полевых цветов.

Иногда в воскресные дни мы отправлялись позавтракать на траве. Для этой цели выбиралось тихое место, покой которого нарушал лишь стрекот цикад.

Господин Петето в сопровождении своего пса Пикрата нес завтрак; я – десерт в небольшой корзинке и книгу «Письма с мельницы», лежавшую в кармане пиджака; отрывки из нее госпожа Петето имела обыкновение читать нам вслух.

Во время одной из таких экскурсий, проходя мимо нашего мясника, мы заметили белую козу.

– О, какая симпатичная козочка! – взволнованно воскликнула мадам Петето и попросила мясника доверить ее нам, пообещав, что вечером мы приведем ее обратно домой. Он согласился.

– Только не позволяйте ей много бегать, – посоветовал он. – Это распаривает мясо.

Я взял животное за привязанную к шее веревку, и мы продолжали путь. Но когда мы шли мимо виллы, на которой висела табличка: «Сдается в аренду», коза заблеяла.

– Она узнала свой дом, – сказал нам сосед. – Ее прежние хозяева жили здесь. Врач порекомендовал им поить ребенка козьим молоком. Теперь он вылечился, и вчера они все уехали.

– Жаклин! – крикнул своей жене аптекарь, который успел уже уйти далеко вперед.

Услышав это имя, козочка потянула веревку в сторону господина Петето и, нагнав его, облизала ему руку. Теперь мы нарочно окликали козу, и милое животное подбегало то к одному, то к другому из нас и ласкалось.

– Хорошо, что ее зовут так же, как и меня, – сказала мадам Петето.

Мы подошли к ручью. Место было чудесным, и мы решили там остановиться.

На траве была расстелена скатерть, а бутылки положены остужаться. Мадам Петето взяла у меня из рук «Письма с мельницы» и, погладив козочку, прочла нам с чувством, соответствующим обстоятельствам, «Козочку мсье Сегена».

После завтрака мы принялись спорить о том, что лучше для животного: кончить свои дни, угодив волку на обед или под ножом мясника. Госпожа Петето, натура поэтическая, пыталась разжалобить нас, рисуя мрачную картину бойни, но тут ее супруг вспомнил, что мясник режет скот у себя в саду.

– Я предпочитаю такой конец для Жаклин, – сказала жена аптекаря и, обращаясь к козочке, добавила: – Ты видишь, милая, мы тебя любим.

Коза вытянула морду в нашу сторону. Она покачивала бородкой и словно бы говорила: «Да, да…»

Как-то вечером – шел уже двенадцатый час – я проснулся оттого, что кто-то постучался в мою дверь. Это был господин Петето в плаще, застегнутом на все пуговицы. Гремела страшная гроза.

– Как! Вы собираетесь выйти в такую погоду?

– Что поделаешь, надо. И поскольку моя жена ужасно боится грома, я надеюсь, что вы составите ей компанию до моего прихода.

И он вышел в сопровождении Пикрата, который не подпрыгивал радостно, как это делал обычно, а уныло плелся за хозяином, опустив хвост.

Жене аптекаря была неизвестна причина столь внезапного и странного ухода.

– Мой муж, который ничего от меня не скрывает, на этот раз точно язык проглотил. Он сказал только с таинственным видом, что готовится нечто очень важное.

Исчерпав не одну тему разговора, я понемногу впал в состояние полудремы; из него меня вывели лай Пикрата и чавканье ботинок, расплескивающих воду. Это был господин Петето, возвращавшийся из своей экспедиции.

– Как ты промок! – воскликнула его жена.

– Я даже не почувствовал дождя. Мы победили. По моему предложению коллеги единодушно проголосовали за смерть Живодана.

Я знал этого Живодана. Это был городской фармацевт, который продавал лекарства ниже проставленной на упаковке цены.

У меня невольно вырвалось:

– Что? Вы собираетесь отравить вашего коллегу?

Ибо я подумал, что смертный приговор, вынесенный аптекарями…

Господин Петето встал весь бледный:

– Мы – убийцы?! Нет, мы одолеем Живодана вполне законными средствами. Этот негодяй снизил цены на швейцарские пилюли и пастилки Жероделя до одного франка пятнадцати сантимов. С завтрашнего дня мы определенно начнем продавать их за один франк.

В большей степени привыкшая, чем я, к преувеличениям южан, мадам Петето и глазом не моргнула, узнав, что ее муж проголосовал за смерть Живодана. Но решение торговать лекарствами себе в убыток вызвало у нее протест.

– Эпоха больших лишений только начинается, – продолжал серьезным тоном господин Петето. – Мы поклялись на Фармакопее, что будем держаться до последнего. На следующей неделе мы собираемся взяться за сироп Патапона, затем придет черед настойки Дешьена, рыбьего жира, сандала Миди, железистой соли Бравэ.

Я так и не узнал, чем завершилась битва, ибо как раз в те дни мой отец решил, что мне следует окончить курс юридических наук в Париже.

III. В Париже

Школа права. – Аукцион. – Синьор Инноченти. – Художники, торговцы, коллекционеры. – Фелисьен Ропс. – Салон доктора Фийо. – В мастерской Льюиса Брауна


Мне часто приходилось слышать разговоры о том, в какой восторг приходит иностранец, впервые попадающий в Париж. Однако когда я после двух лет изучения права в Монпелье вышел из поезда на Лионском вокзале, то первым делом обратил внимание на хмурые улицы под мелким пронизывающим дождем. Фиакр, в который я сел, попал в затор; извозчики осыпали друг друга отборными ругательствами. Выбравшись из пробки, мы доехали до Латинского квартала, и я вышел возле невзрачного отеля, который мне порекомендовали. Там я провел ночь, дрожа от холода, так как не было возможности затопить камин. Но главное – я был в Париже! Париж!.. Волшебное слово, оно заранее располагало меня к тому, чтобы восхищаться всем увиденным. Гостиница находилась на улице Тулье, в двух шагах от Люксембургского сада. Именно туда я и отправился на другой день с самого утра. Меня ждало разочарование. Он был всего лишь более просторным, но и менее уютным, чем «Сад короля» на моем родном острове; лишь позднее я разглядел его великолепную планировку. Я пошел осматривать музеи, однако единственное, что осталось в памяти после часовой прогулки по нескончаемым залам, – это ощущение безмерной скуки.

Какими забавными кажутся мне все эти путешественники вокруг света, которые рассуждают, как о привычных вещах, о том, что они увидели, странствуя по миру. Только во время войны, когда в городе соблюдалась маскировка и погасли все огни, меня по-настоящему потрясла несравненная красота церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, освещенной лунным светом. Как и все, я неоднократно посещал Колониальную выставку 1931 года; как и все, я, в частности, останавливался перед воссозданным ангкорским храмом. Я тоже говорил: «Это очень интересно», но не испытывал никаких чувств. Однажды в каких-то влажных сумерках мои глаза вдруг раскрылись, и я увидел весь Восток. Точно так же, когда я гулял по Большим бульварам на уровне улицы Лаффит, вдали показалась церковь Сакре-Кёр, словно зов таинственного города, только что возникшего передо мной.

Но я не единственный, кого Париж очаровал не сразу. Прислугой у меня была на редкость немногословная деревенская девушка. Ее молчаливость я принимал за положительное качество, но в одно прекрасное утро, после нескольких недель работы, она вдруг предстала передо мной в шляпке и с чемоданом в руке.

– Довожу до вашего сведения, мсье, что я уезжаю, – сказала она.

– Как? Что случилось?.. Вам здесь не нравится?

– Нет, мсье. Ваш Париж очень скучный. Дома я могу поговорить с любым человеком, а здесь никто не обращает на меня внимания. И потом, гулять тут неинтересно, все улицы похожи одна на другую. Я умираю от тоски… Я должна вернуться домой…


В Париже я ходил на занятия не чаще, чем в Монпелье; но это не помешало мне получить лиценциат. Затем я начал готовиться к докторской степени, однако сдал лишь первый экзамен, так как фланирование по набережным вдоль витрин, в которых были выставлены всевозможные рисунки и гравюры, занимало меня куда больше, чем экзамены.

«Какая неудача!» – воскликнул я про себя, когда мне удалось приобрести за двадцать франков небольшую картину на фарфоре, изображающую девушку с разбитым кувшином и подписанную: «Лор-Леви д. Бонна». Ребенком я прочитал в одной из моих дорогих книг историю маленькой парижанки, которая, получив от родителей на именины три луидора, захлопала в ладоши и воскликнула: «На эти деньги я смогу купить красивую репродукцию картины Бонна „Иов на куче навоза“». Автор рассказал и о том, что его героиня, выйдя из дому, чтобы сделать эту покупку, повстречала по дороге нищего на вид старика и, пожалев его, отдала ему свои луидоры. Это подаяние впоследствии было вознаграждено. Родители девушки, обманутые одним ловким финансистом, умерли в нищете. Вскоре после этого к сироте явился тот бедствующий старик, ради которого она пожертвовала произведением Бонна. И когда девушка открыла рот, чтобы сказать: «Бедный человек, увы, я больше не могу вам ничем помочь», тот, достав из кармана пачку банкнот, вручил ей деньги с такими словами: «Мадемуазель, моя жизнь проходит в служении другим людям, которым я даю взаймы деньги под соответствующие проценты. И когда я встречаю кого-то, кто желает мне добра… Возьмите эти деньги, я воспользовался вашими тремя луидорами к вашей же пользе».

Такова история девушки, любившей Бонна.

Что касается меня, то, когда прошла первая радость обладания, несмотря на авторитет имени Бонна, я начал сомневаться в ценности моего приобретения. Но я вспомнил, что однажды на уроке один ученик бросил замечание: «Какая скучная эта Севинье!», и учитель сказал нам: «Когда в будущем кто-нибудь из знаменитых будет вызывать у вас скуку, скажите себе: „Это просто я маленький дурачок“». И тогда я повторил про себя: «Я дурак, я дурак». Но тщетно: картина Бонна казалась мне все менее значительной. Я решил от нее избавиться. Я разыскал того, кто мне ее продал, и, сообщив о своем намерении избавиться от картины, намекнул ему на возможность более выгодной сделки. Торговец погладил свою длинную седую бороду, а затем глубокомысленно произнес: «Молодой человек, когда вам будет столько же лет, сколько и мне, вы поймете, что лучше иметь синицу в руке, чем журавля в небе».

Я уже привыкал к мысли о том, что моя злополучная покупка останется со мной, когда один из друзей пришел сообщить мне о своей женитьбе. Я поспешил предложить ему моего «Леви-Бонна» в качестве свадебного подарка. Через несколько месяцев, завтракая у молодоженов, я заметил, что подпись на картине стала короче и гласила теперь просто: «Бонна».

– Моя жена считает, что одного «Бонна» достаточно, – ответил друг на мой немой вопрос.

Я же вскоре узнал, что автор картины вовсе не дама и что «д.», стоявшее после «Лор-Леви» на картине «Девушка с разбитым кувшином», означало всего-навсего «писано с»[36].

* * *

Первая сколько-нибудь значительная картина, купленная мной в студенческие годы, принадлежала кисти Инноченти. Благодаря ей я снискал большое уважение у своих соотечественников в Латинском квартале. Один из них, к мнению которого прислушивались – он был для нас авторитетом, так как ежемесячно получал от своих родителей по триста пятьдесят франков, – заявил, что она не уступает в силе Рембрандту. На картине были изображены танцующие перед очагом крестьяне.

Благодаря этому приобретению я познакомился с самим художником, который пригласил меня к себе в мастерскую в Нейи. Через Инноченти я впоследствии сошелся с директором «Художественного союза», где, как мы увидим, получил, так сказать, первое боевое крещение в качестве торговца картинами.

Инноченти был одержим идеей «средиземноморской федерации». Он нарисовал картину с тремя персонажами в натуральную величину, изображающими соответственно Францию, Италию и Испанию. В центре ее располагался генерал Буланже, в то время кумир парижан; рядом с ним были короли Испании и Италии. Художник возлагал самые большие надежды на эту аллегорию, которую он видел уже воспроизведенной на брошках, приколотых к корсажам дам. Хотя его желание не осуществилось, он все же получил за свою картину бронзовую медаль на Всемирной выставке 1889 года. Друзья пророчили ему почетную медаль. Инноченти передал произведение в дар французскому государству. В благодарность за это он удостоился «академических пальм». Во время официальных церемоний или на обедах у французов он непременно появлялся со своими знаками отличия. «Надо уметь уважать страну, которая воздала вам должное», – говорил он.

* * *

1890 год! Какое благодатное время для коллекционеров! Повсюду шедевры, и, можно сказать, за бесценок. За изумительный «Портрет Захария Аструка» кисти Мане просили тысячу франков, и это казалось непомерно высокой ценой. Я вспоминаю, что меньше чем через два или три года «Женщина на диване»[37], принадлежавшая когда-то Бодлеру, была с трудом продана в отеле Друо[38] за тысячу пятьсот франков. У меня дома (в Шестом округе на улице дез Апеннен) находилось прекрасное ню Ренуара, за которое я просил двести пятьдесят франков, причем люди не желали даже на него посмотреть. Когда я приобрел небольшую лавочку на улице Лаффит, произведения Ренуара несколько выросли в цене; я робко просил за картину четыреста франков и помню, как один «именитый» коллекционер сказал мне:

– Если бы у меня были лишние четыреста франков, я купил бы это полотно, чтобы сжечь его в камине в вашем присутствии, – настолько огорчительно мне видеть Ренуара, представленного таким скверно нарисованным ню.

Когда Ренуару воздали по справедливости, за это полотно, побывавшее в руках у многих людей, Роден в конце концов заплатил что-то около двадцати пяти тысяч франков. Сегодня оно является одной из жемчужин его музея. Я уже не говорю о Сезанне, чьи холсты продавались в 1890 году у папаши Танги: самые крупные – по сто франков за штуку, а самые маленькие – по сорок.

Замечательнейшие литографии Редона, отпечатанные по 25–30 экземпляров, шли по семь с половиной франков за штуку; в течение десяти лет их цена оставалась неизменной. А Гоген, проявивший себя мастером во всех жанрах, Гоген-художник, Гоген-керамист, Гоген-скульптор, так вот, по возвращении с Таити Гоген получил отказ на свое предложение подарить «Деву с Младенцем» Люксембургскому музею, который, впрочем, дрогнув перед возмущенными возгласами членов Института, отверг также семнадцать полотен из коллекции, завещанной Гюставом Кайботтом.

В связи с этим я вспоминаю, как после той неудачи брат коллекционера господин Мартиал Кайботт, встретив меня, сказал: «Воллар, вы знаете Бенедита (в то время он был хранителем Люксембургского музея), не могли бы вы уговорить его приютить на чердаке отвергнутых художников (ими были Ренуар, Сислей, Сезанн, Мане), с тем чтобы, когда ветер переменится, он имел возможность выставить их в музейных залах?..» Я поспешил к Бенедиту. До сих пор у меня в ушах стоит его голос: «Чтобы я, чиновник, которому государство оказало такое доверие, стал укрывателем холстов, отвергнутых комиссией!..»

Через несколько лет Ренуар сказал мне:

– Кто-то говорил, что «Друзья Люксембурга» не прочь приобрести кое-какие из моих работ. Но я не хочу, делая подарок, выглядеть так, будто горю желанием прорваться в музей. Слушайте, возьмите-ка вот эту пастель (это была «Госпожа Моризо и ее дочь») и скажите президенту «Друзей Люксембурга», вы его знаете, господину Шерами, что я продам им картину за сто франков. Досаднее всего то, что они посчитают себя обязанными прийти ко мне с выражением благодарности…

Когда я принес пастель господину Шерами, он пришел в ужас оттого, что ему придется нести «ответственность» за включение Ренуара в экспозицию Люксембургского музея.

– Заверьте господина Ренуара, что мы все здесь его уважаем, – произнес он. – Но скажите ему, что мы решили, дабы не давать лишнего повода для критики, выносить все наши закупки на суд господина Бонна.

Я осмелился спросить у господина Шерами:

– А не хотите ли вы приобрести какие-нибудь вещи Сезанна? Разве «Друзья Люксембурга»…

Господин Шерами строго оборвал меня:

– Сезанна?.. Почему тогда не Ван Гога?

Обыватель рассуждал точно так же. Когда в 1894 году я выставил работы мастера из Экса, мне довелось как-то услышать перебранку возле витрины магазина. Мужчина крепкой хваткой удерживал молодую женщину перед «Купальщицами».

– Заставлять меня глядеть на это – меня, удостоившуюся в пансионе награды за рисование!

– Ну что ж, малышка, – возразил мужчина, – в другой раз ты будешь любезнее со мной.

Эта возмущенная женщина, по крайней мере, не принадлежала к разряду художественных критиков. Но разве один из писателей, на которого критики охотно ссылались по причине его современных тенденций, осмотрев ту же самую экспозицию, не сокрушался о том, что «Сезанна подводит его посредственное мастерство» и что он терпит неудачу «в искусстве размещения планов и создания иллюзии пространства»?

Еще хуже дело обстояло с Ван Гогом: с его живописью не могли примириться даже люди самых передовых взглядов. Чего же удивляться неприятию со стороны публики, если наиболее свободомыслящие художники, такие как Ренуар и Сезанн, не понимали Ван Гога; первый упрекал его за «страсть к экзотике», а другой говорил ему: «Откровенно сказать, вы рисуете как сумасшедший!»


Если старшее поколение встречало столько сложностей на пути к признанию, то что тогда говорить о молодых, таких как Боннар, Вюйар, Руссель, Дени, Аристид Майоль? Впрочем, я напрасно причислил Мориса Дени к молодым, с трудом продававшим свои работы, ибо он сразу добился признания. Я вспоминаю статью, написанную, если не ошибаюсь, господином Арсеном Александром, где можно было прочесть, что главное событие недели – не падение кабинета министров, а выставка Мориса Дени у «Независимых».

Однако уже начиная с 1892 года можно было подумать, что живопись «молодых» вот-вот одержит победу. Один торговец, который выставлял картины старых художников, Ле Барк де Бутвиль, под влиянием Воглера, ученика Сислея, захотел «впустить струю свежего воздуха» в свой магазин. Он устроил выставку «молодых». Но после короткого успеха, вызванного исключительно любопытством, наступило полное затишье.

Ле Барк де Бутвиль был не единственным, кто опередил свое время. До него старый торговец красками, папаша Танги, проявлял такой большой интерес к новому искусству, что предоставлял кредит художникам, создававшим «светлую» живопись.

Этот славный малый, который был по ошибке арестован в последние дни Коммуны как мятежник и которому грозил расстрел, кончил тем, что искренне стал считать себя революционером. Однако по каким-то ему самому непонятным причинам его пощадили, и, став позднее торговцем красками, он покровительствовал художникам-новаторам, в которых находил удовольствие видеть таких же бунтарей, как и он сам. Добавлю к этому, что он также предоставлял кредит тем, кто рисовал в мрачных тонах, но при условии, чтобы они вели размеренный образ жизни, например не посещали кафе и не играли на скачках. Ибо этот коммунар был по своим убеждениям типичнейшим буржуа; никто не смог бы поколебать его уверенность в том, что, ведя себя достойно, художник обязательно «добьется успеха». И если ремесло папаши Танги не принесло ему состояния, то он, по крайней мере, завоевал расположение художников. Эмиль Бернар открыл ему Сезанна и Ван Гога. Последний нарисовал несколько портретов Танги; на одном из них он изображен сидящим, почти в натуральную величину. Сегодня это полотно находится в Музее Родена. Когда к нему обращались с предложением купить картину, папаша Танги хладнокровно требовал за нее пятьсот франков и, если человек возмущался «чрезмерностью» цены, добавлял: «Я ведь не настроен продавать свой портрет». И действительно, холст оставался вместе с ним до конца его жизни; после смерти Танги картину приобрел Роден.

На распродаже коллекции Танги я купил пять полотен Сезанна примерно за девятьсот франков. После того как были оформлены покупки, оценщик, господин Поль Шевалье, похвалил меня за проявленную смелость: надо сказать, что торги начались с десяти франков. Этот комплимент меня только сконфузил, и я признался ему в том, что располагаю всего тремястами франками. Я предложил Шевалье взять их в качестве задатка, пока я не стану полноправным владельцем покупки. Он посмотрел на меня и сказал: «Нет, забирайте свои картины. Вы уплатите мне всю сумму сразу, как только будете в состоянии это сделать». Каким порядочным человеком был господин Шевалье! Воспоминание об этом случае позволяет мне объяснить тот факт, что после смерти Шевалье в его сейфе нашли столько невостребованных расписок.

* * *

Однажды, листая кое-какие издания, выставленные в проходах Одеона, я наткнулся на книгу Гюисманса «Некоторые». То, что он написал о сатанизме Фелисьена Ропса, вызвало у меня желание познакомиться с этим художником. На набережных я обнаружил одну неподписанную гравюру, и мне показалось, что это его работа. За нее просили пять франков, но я сумел приобрести ее за три франка пятьдесят. Набравшись смелости, я постучал в дверь мастерской художника. Судя по тому, что писал о нем Гюисманс, я ожидал, что попаду в логовище колдуна. Мне открыл абсолютно голый мужчина: это был Ропс. Я говорю «абсолютно голый», но следует уточнить, что на нем был зеленый козырек и что-то вроде слюнявчика, закрепленного на талии с помощью веревочки. Он принял меня без тени смущения. Я узнал, что мой офорт очень редкая работа: даже у него не осталось больше ни одного оттиска. Он предложил мне совершить обмен и вместо офорта подарил рисунок акварелью, на котором была изображена обнаженная женщина в перчатках и шляпке; ее вид явно возбудил сидевшую в клетке обезьянку. Я покинул мастерскую, гордясь тем, что обладаю теперь произведением, столь характерным для манеры художника. Позднее я услышал, как его ученик Рассанфосс назвал Ропса «бельгийским Кабанелем». Как-то я рассказал об этом Ренуару, и тот произнес: «Самое забавное состоит в том, что он, несомненно, хотел сделать мэтру комплимент».

В одно из посещений Ропса он представил меня своему другу поэту Эдмону Арокуру, которого после этой встречи я не видел более сорока лет.

– Как интересно! – сказал он мне, когда мы встретились с ним вновь. – В первый раз, когда я видел вас у Ропса, вы держали под мышкой папку, и сегодня у вас та же самая папка. Позвольте сказать вам, что тогда, у Ропса, я про себя послал вас ко всем чертям… Вы явились в тот момент, когда Ропс подписывал великолепный оттиск своего «Заклинания», который приготовил для меня. А вы пришли и попросили эту же гравюру для одного клиента. И она досталась именно вам. Но я, – добавил поэт, – уже давно не держу на вас зла.

Ропсу нравилось, что его считают большим бабником. Он не скрывал даже своих неудач по этой части. Как-то он рассказал мне об одном таком приключении.

Однажды Ропс получил письмо следующего содержания: «Господин Ропс, когда я была маленькой девочкой, Вы говорили: „Как мне хочется нарисовать твой портрет, плутовка!“ Так вот, я собираюсь прийти к Вам в мастерскую». Ропс ничего не помнил. Однако ему не терпелось увидеть особу, которая сообщала о себе таким необычным способом. В условленный час в дверь постучали. И он увидел перед собой дородную, седеющую и усатую женщину. «Как вы располнели, господин Ропс! Помните, вы то и дело норовили меня поцеловать; но теперь я замужем, надо сохранять благоразумие…»

В то же время я помню, что за два или три года до его смерти, когда я пришел к Ропсу в мастерскую, он сказал мне: «Я жду женщину». И, увидев, что я намерен удалиться, добавил: «Останьтесь. Когда раздастся три удара через большие интервалы, спрячьтесь в глубине мастерской». Прошло немного времени, я услышал три удара и встал с места. Уходя, я машинально обернулся: старая служанка принесла Ропсу чашку с травяным отваром.

Через Ропса я познакомился с доктором Фийо, большим почитателем импрессионистов. Какие приятные минуты я провел у него! Каждый вторник устраивались «домашние обеды», на которые без особых приглашений приходили завсегдатаи этого дома, а после обедов мы, бывало, с большим удовольствием слушали госпожу Фийо, будущую Жанну Роне, великолепную исполнительницу Венсана д’Энди. К числу близких друзей семьи принадлежал и господин Дюме, начальник отдела в министерстве религиозных культов; благодаря ему вокруг доктора Фийо крутилось множество церковнослужителей. В самом деле, последние, в тех случаях, когда они не осмеливались обращаться непосредственно к господину Дюме, прибегали к помощи любезного хозяина. Как-то один прелат послал доктору великолепного живого омара, написав в записке, приложенной к посылке, следующую фразу, которая казалась мне в то время очень остроумной: «На Вашем столе он будет кардиналом». В другой раз кандидат на епископский сан привел к доктору Фийо, чтобы он их послушал, двух хорошеньких племянниц; они, разумеется, не поскупились на похвалы своему изумительному дядюшке. Все эти хитрости, шитые белыми нитками, «директор культов» брал на заметку, стремясь воспрепятствовать тому, чтобы кто-нибудь недостойный не проник в ряды священной армии, за которой он присматривал; ибо, несмотря на весь свой антиклерикализм, господин Дюме относился очень серьезно к престижу церковной иерархии.

В один из таких «вторников» я совершил бестактность, воспоминание о которой даже и теперь, по прошествии длительного времени, не дает мне покоя. В тот вечер я впервые увидел одну очень словоохотливую даму, которая сильно гнусавила.

– Вы не находите, – спросил я у одного из соседей, чтобы как-то начать разговор, – что этой даме пошло бы на пользу, если бы она не так часто гудела своей трубой?

– Согласен с вами. За тридцать лет я так и не смог к этому привыкнуть.

Я с удивлением посмотрел на него, и он пояснил:

– Да. Я ее муж.

Однажды, когда я уходил вместе с Ропсом от доктора Фийо, все еще находясь под очарованием картин, украшавших стены его дома, художник сказал мне:

– Не правда ли, это какое-то сумасшедшее искусство?

– Право, не знаю. Во всяком случае, на все это весьма приятно смотреть…

– Если так, то тем хуже для вас. Стоит только раз восхититься этой живописью – пиши пропало…

* * *

Вскоре после этого, выгодно продав «Женщину с обезьяной», приобретенную мной у Ропса, я использовал часть вырученных денег на покупку акварели художника, который, возможно, и не принадлежит к мастерам первого ряда, но заслуживает большего, нежели безразличие, с каким к нему относятся сегодня. Я имею в виду Джона Льюиса Брауна. Довольный купленной картиной, изображающей всадников, я рискнул отправиться в гости к художнику, прихватив с собой акварель. Он похвалил меня за мой «глаз» и, помню, нанес три точки гуашью на шлем одного из всадников, сказав: «Вот так будет лучше».

Помнится, проходя в его мастерскую на первом этаже дома, расположенного на улице Баллю, я был буквально ошарашен, вдруг оказавшись перед генералом, сидевшим верхом на лошади посреди небольшого сада: это была модель художника.

– Кстати, – сказал я ему, – на бульваре Монмартр я видел удивительный рисунок с изображением лошадей.

– У Буссо, не так ли? Ах, ей-богу, это рисовал Дега, наш обожаемый мастер… Но вы ведь уже видели Дега давеча, когда мы уходили с вами вместе, ну, знаете, такой господин в черных очках с толстыми стеклами, с которым я поздоровался мимоходом.

– Но как Дега удается рисовать, расположившись со своим мольбертом среди толпы?

– Да он рисует у себя на четвертом этаже, используя в качестве моделей деревянных лошадок. – И, заметив мое удивление, он добавил: – Конечно, Дега посещает ипподромы в Отейе, в Лоншане; но именно в мастерской он воссоздает натуру, по-разному поворачивая лошадок на свету. Он поступает, как Домье. Его друг Булар рассказывал мне, что однажды в Вальмондуа Домье сказал ему: «Мне хотелось бы порисовать уток». Булар отвел его на птичий двор; уток согнали в лужу, и, пока они барахтались в ней, Домье курил трубку, говоря совсем о другом. Через несколько дней, зайдя к своему другу в мастерскую, Булар остановился в изумлении перед рисунком, изображающим уток… А Домье сказал: «Ты помнишь, я видел их у тебя». Я же, не обладая такой хорошей памятью, – продолжал Льюис Браун, – вынужден прибегать к услугам настоящих лошадей. К счастью, у меня есть сад.

– Но, – довольно наивно возразил я, – рисуя ню, Дега ведь не использует для этой цели маленьких деревянных женщин?

– Дело в том, что с человеком в живописи можно поступать как угодно, и Дега, уверяю вас, не церемонится с моделями, заставляя их принимать самые неожиданные позы. И кстати, коли уж речь зашла об обнаженной натуре, я как-то зашел к Арпиньи. Показав мне пейзажи, он сказал с чуть таинственным видом: «Пройдите сюда» – и отвел меня в свою спальню. Роскошная дама спала, растянувшись на постели спиной к нам. «Посмотрите, – произнес Арпиньи и обнажил пару великолепных ягодиц. – Можете ли вы себе представить, как это соблазнительно для художника?.. Но я должен быть пейзажистом!»

Позднее я убедился, насколько удобно было такому художнику, как Льюис Браун, рисующему лошадей, жить на первом этаже. В самом деле, спустя некоторое время, спускаясь по лестнице одного дома, я увидел человека, сидевшего на лошади.

– Верно ли, что мастерская господина N находится там, наверху? – осведомился он.

Вот что мне удалось узнать. Художник, специализировавшийся на изображениях птиц, выставил в Салоне превосходно нарисованного жаворонка, которого у него купил один аргентинец.

– Не могли бы вы, – спросил у него покупатель, – с таким же совершенством нарисовать лошадь?

– Почему нет? – ответил художник.

– И меня верхом на ней, – добавил аргентинец, который заодно попросил разрешения явиться к нему в мастерскую и попозировать.

– Ко мне? – удивился художник. – Да что вы! Я живу на шестом этаже.

– Bueno![39] – сказал аргентинец. – У нас лошади поднимаются по лестницам…

Чтобы господин Льюис Браун еще больше дорожил своим первым этажом, в свое очередное посещение я рассказал ему историю про аргентинца. Помню, он негодовал: «Я только что вновь посмотрел „Анжелюс“, она опять как новенькая. А ведь раньше эта картина была вся покрыта кракелюрой!»

Надо сказать, что полотно побывало в руках у господина Шошара, знаменитого директора магазинов «Лувр», и, питая глубокое почтение к работам настоящих мастеров, он, очевидно, не мог допустить, чтобы эта картина, попав к нему, обнаруживала хоть какой-то изъян.

IV. Мой дебют

«Художественный союз». – Между Альфонсом Дюма и Деба-Понсаном. – Мой первый клиент. – Я нахожу «вкладчика»


Я сказал Ропсу, что мечтаю стать торговцем картинами, в надежде, что он порекомендует меня директору какой-нибудь галереи, где я мог бы овладеть азами этой профессии.

– Я сам веду дела с покупателями, – ответил он, – поэтому у меня нет, так сказать, отношений с торговцами.

Потом, немного подумав, он произнес:

– И все же я могу вам помочь.

Достав из ящика фотографию – на ней Ропс был запечатлен молодым, – он дал ее мне, предварительно написав на ней: «Завтрашнему Жоржу Пти, Амбруазу Воллару» – и поставив свою подпись.

Польщенный и в то же время смущенный подобной характеристикой, я не решился воспользоваться ею, но тем не менее рискнул обратиться в галерею Жоржа Пти, к которому у меня, к счастью, было рекомендательное письмо от одного банкира. Однако, не осмеливаясь предстать перед самим патроном, я заметил человека, который, как мне показалось, занимал в фирме важное положение, и вручил ему свое письмо.

– Сколькими иностранными языками вы владеете? – спросил он, бросив на меня испытующий взгляд.

– Ни одним. Но я человек нетребовательный; для начала я ничего не прошу.

– Но у меня хватает сотрудников, поэтому я нуждаюсь в людях, которые ничего не просят и вдобавок говорят на иностранных языках.

Это был господин Жорж Пти собственной персоной.

К тому времени я познакомился с господином Альфонсом Дюма, рантье, который занимался живописью как любитель. Дюма был учеником Деба-Понсана, рисовавшего исключительно коров на лугах и портреты министров, в основном тулузцев. У него я и нашел оплачиваемую работу.

Альфонс Дюма открыл картинную галерею. Но он не ставил перед собой цель обогатиться, а лишь хотел с помощью доходов, получаемых от продажи произведений других художников, окупить затраты на собственные занятия живописью. Возможно, в глубине души он тешил себя вполне понятной надеждой увидеть однажды, как прохожие останавливаются перед витриной, в которой выставлены «Женские торсы» или «Застигнутые нимфы», подписанные Альфонсом Дюма.

Но меньше всего он хотел прослыть торговцем.

– Вы понимаете, – объяснил он мне, – я принадлежу к семье художников. Я открыл не магазин, а салон: я светский человек, выполняющий роль посредника между художником и покупателем. Деба-Понсан оставляет для меня свои полотна; мой друг Жийу пообещал, что приведет ко мне членов своего клуба.

Скажу сразу, что последние отнюдь не были поддержкой для «Художественного союза». Эти господа иногда заходили к нам, оставив свой клуб, чтобы в лучшем случае поболтать с шести до семи часов. Как-то вечером Дюма, вынужденный из-за одного из таких гостей закрыть свой магазин на четверть часа позже положенного срока, сказал:

– Ясно одно: я понапрасну жгу газ. Но что делают все эти люди? – И он показал на террасу соседнего кафе, переполненного посетителями.

– Они пьют аперитив.

– Вместо того, чтобы думать о том, как украсить свой очаг. Ах, видите ли, мсье Воллар, сегодня люди слишком много времени проводят вне дома!

Дело в том, что покупатели к нам не спешили. Но однажды на горизонте забрезжила перспектива крупной сделки с работами Деба-Понсана. Вошел американец. В этот момент я был один в магазине. Не располагая временем (он должен был вскоре сесть на пароход), американец спросил, не можем ли мы предложить ему дюжину пейзажей и картин с изображениями лошадей.

– Видите ли, – объяснил посетитель, – я просиживаю в конторе с утра до вечера, и, когда возвращаюсь домой, мне хочется смотреть на картины, которые отвлекали бы меня от толпы людей, которую я вижу в течение дня. Я уезжаю завтра вечером. Покажите мне образцы, и я оставлю у вас заказ.

Как вы убедились, Деба-Понсан специализировался на коровах, но он сказал нам, что по желанию клиентов может с таким же успехом рисовать и лошадей, ослов, баранов, даже птиц.

Когда пришел Альфонс Дюма, я ввел его в курс дела.

– Скорее бегите к Деба-Понсану и передайте ему эту хорошую новость!.. Соединенные Штаты! Какой рынок!

Ему уже виделись суда, нагруженные работами Деба-Понсана и плывущие к берегам Америки. Но в этот день, как назло, у Деба-Понсана не нашлось ни одной законченной картины с коровами.

– А этот великолепный бык?! – воскликнул Дюма, заметив полотно, приставленное к стене.

– Ах нет! Это всего лишь подмалевок.

– Ну и что! Разве он не может дать представление о жанре?

– Я дал слово, что из моей мастерской никогда не выйдет неоконченной работы. В ее теперешнем виде картина позволит художнику распознать мои приемы, и меня обкрадут. Кто может поручиться, что ваш покупатель на самом деле не художник?

Мы с Дюма вздрогнули от этого предположения и дали американцу сесть на корабль, так и не заключив сделки.

Убытки отчасти компенсировал один клиент, заказавший на другой день два холста, сюжет которых он предложил сам. Ему хотелось иметь изображения военных.

– Я не знаю имен художников, пишущих на военные темы, – сказал нам покупатель. – Я хочу одного – чтобы мой заказ был выполнен «вне конкурса». Кроме того, для меня важно, чтобы один из военных был зуавом. Другой может быть кем угодно, при условии, что он не будет принадлежать к отборным частям. Дело в том, что я сам был зуавом… Если бы у меня было время позировать…

По правде сказать, он, с его солидным брюшком и отвислыми щеками, вряд ли был способен изобразить того далекого зуава, каким когда-то, возможно, был… Когда он сказал, что только занятость мешает ему позировать художнику, сопровождавшая его молодая дама – очень красивая женщина – не смогла сдержать улыбки, и я подумал, что если он когда-то и был зуавом, то теперь у него есть все шансы стать рогоносцем. Что до Альфонса Дюма, то он из кожи вон лез, желая потрафить клиенту.

– А если парой зуаву будет падающий из седла всадник?

– Я не хочу людям несчастья, – сказал толстяк, у которого решительно было доброе сердце. – Внизу должно находиться оружие.

– Так, – произнес Альфонс Дюма, – а если мы дадим ему в придачу пехотинца?

– Окопника? Годится.

Альфонс Дюма тут же назвал имя Деба-Понсана, и тот сотворил настоящее чудо в новом для него жанре: его зуав был великолепен; что касается пехотинца, то у него был такой вид, будто он наложил в штаны.

Между тем художник закончил своего быка. Полотно, сразу же выставленное у нас, заинтересовало одного прохожего, в котором я учуял торговца скобяным товаром. Я слышал, что люди в конце концов в чем-то становятся похожими на ту среду, в которой они живут, а у этого человека были заостренные локти и колени!.. В общем, вся его наружность выдавала торговца напильниками и гвоздями. Он разглядывал работу Деба-Понсана со все возрастающим восхищением.

– Этот могучий бык и эти хрупкие цветы… Какой восхитительный контраст!

Я подумал: «Этот скобяных дел мастер еще и поэт».

– А как называется картина? – полюбопытствовал он.

– «Мужественность», – произнес я и уже собирался добавить, что название картине дал сам мэтр, но осекся, увидев, какое глубокое разочарование отразилось на лице собеседника. Деба-Понсан позволил мне менять названия его холстов в зависимости от обстоятельств. Поэтому я продолжил:

– Так, по крайней мере, мог бы назвать картину человек, восприимчивый к поэзии, которой проникнуто это полотно.

– Так как же называется картина?

– «Апрель», – уверенно произнес я. – Апрель – это месяц, когда распускаются цветы, когда природа, источающая весенний аромат…

Лицо «скобянщика» просияло. Значит, он мог взять холст с собой, повесить его у себя дома, не краснея за покупку перед своей, возможно, сварливой супругой и не шокируя дочерей.

– «Апрель» – какой восхитительный символ!.. Мсье, я преподаю эстетику на факультете литературы в N. Я расскажу студентам о Деба-Понсане. Апрель! Сколько образов рождает магия этого слова! Я покупаю картину. Однако… – И лицо преподавателя вдруг омрачилось. – Вон то голубое пятно на вершине дерева, среди веток, что это такое? Похоже на незабудку, но незабудка – это же растение-паразит!..

Тут мне было нечего возразить клиенту. Я еще раньше обратил на эту деталь внимание самого художника.

– Можно подумать, что на ветвях вашего дуба растут незабудки, – сказал я.

– Ах, черт! Ну надо же! – воскликнул художник, а затем как ни в чем не бывало произнес: – Ну и что! Это повтор тонов. – И снисходительно добавил: – Знаете, все это дело художника.

Вспомнив, с какой уверенностью говорил тогда мэтр, я заявил клиенту:

– Это голубое пятно? Но это же повтор тона! Знаете, ведь это дело художника!

– Какая удивительная штука – искусство! – воскликнул преподаватель. – Глядя на эту картину, профан сказал бы: «Как это на дубе оказались незабудки?» А мы говорим: «Повтор тона». Повтор тона!

И его лицо озарила лукавая улыбка.

– На этой незабудке я подловлю своего коллегу, учителя ботаники…


Жизнь в «Художественном союзе» протекала очень спокойно. Честно говоря, работы Деба-Понсана начинали приедаться. Один клиент, проявивший сперва большой энтузиазм и купивший одну из наиболее удачных картин мэтра, «Корова и теленок», зашел в магазин и попросил Дюма забрать холст обратно.

Но были у нас и удачные дни. Так, один за другим были приобретены три холста Деба-Понсана. Помню также, что один любитель искусства купил у нас картину бордолезского художника Кенсака: на ней была изображена девушка, которая согревала горлицу на своих прелестных грудях.

– Можно ли подарить такое своей невесте? – робко спросил наш новый клиент.

Мы заверили его, что в этом нет ничего предосудительного.

– По дороге в свою контору, – признался он, – я уже несколько дней делаю небольшой крюк, чтобы полюбоваться этой сочной плотью. Не правда ли, приятны только те подарки, которые и тебе самому доставляют удовольствие?

Когда он покинул магазин, я сказал Дюма:

– С такими представлениями о подарках ему вполне могла бы прийти в голову мысль подарить своей жене на именины охотничье ружье!

Кажется, мое замечание не привело в восторг друга семьи Дюма, присутствовавшего при этом. Позднее я узнал, что он имел обыкновение преподносить своей жене полезные подарки, то есть делать их самому себе. Так, на годовщину свадьбы он подарил своей половине великолепную пенковую трубку. «Ты разве ничего не замечаешь? – спросил он, увидев изумление на лице супруги, и показал на головку трубки, выполненную в виде головы седобородого старика. – Это же вылитый твой отец».

После десятой проданной картины Деба-Понсана Дюма устроил в своем особняке в Нейи прием для близких друзей, на который был приглашен и я. В конце дня, когда гости, сидя в саду, любовались солнцем, лучи которого пробивались сквозь облака, один из них воскликнул:

– Ах, посмотрите же! Небо ну в точности как на картинах Моне.

– А что думает мэтр? – спросил Дюма у Деба-Понсана, устремившего взгляд к небу.

– Вероятно… Вероятно… Но… в любом заходе солнца… как и вообще в природе, есть хорошее и плохое…

В ту же секунду раздались раскаты грома.

– Вы видите! – вскричал один из гостей. – В этом небе было что-то не совсем нормальное.

– Что касается меня, – продолжил другой, – то, когда небо начинает превращаться в картины Моне, я поступаю следующим образом.

И он встал и ушел в дом.

– Но разве искусство не должно подражать природе? – спросил третий.

– Мне известно только одно, – заметил господин Деба-Понсан, – то, что я имею золотую медаль. Когда ваш Моне сможет сказать о себе то же самое, тогда и поспорим… Природа! Если сейчас она принимает сторону художников, которые занимаются живописью, не умея рисовать, тем хуже для природы! Вы ведь не станете утверждать, что Коро бездарь? Так вот, он сказал, что художник должен уметь исправлять природу. У древних есть изречение: «Ars addit Naturae».

– Я чуть было не вляпался в этих чертовых импрессионистов, – заявил другой собеседник. – Однажды, не придав значения подписи на холсте, я купил картину, на которой был изображен уголок Уазы, где мы любили гулять с женой. Заметив картину в витрине, мы почувствовали, что это выше наших сил, и сразу же унесли ее с собой. И вот кто-то сказал нам: «Как? У вас дома висит Писсарро?» Я тут же поспешил от нее избавиться. Во-первых, живопись импрессионистов идет вразрез с моими убеждениями, а во-вторых, жена считает, что, когда в доме растут дочери, надо иметь пристойный интерьер.

Эти слова повергли господина Дюма в состояние задумчивости, ведь у него было четыре дочери на выданье.

На другой день он принес в «Художественный союз» большую папку с рисунками.

– Я должен сознаться вам в грехе молодости, – сказал он мне. – Я познакомился с папашей Нуази в самом начале его карьеры, когда он занимался в основном книгами романтиков, от которых я был без ума. Однажды он зашел ко мне и сказал: «Я отведу вас к художнику, о котором начинают говорить». Я сразу же подумал: «Нуази знает мои вкусы, вероятно, там есть что-то интересное для меня». И вот он привел меня в мастерскую, где был сплошной модернизм!.. Пока другие люди разговаривали с художником, Нуази подошел ко мне и произнес: «Знаете, я сказал художнику, что вам очень нравится то, что он делает». И прежде чем я успел вставить хотя бы слово, эта скотина Нуази обратился к мэтру с такими словами: «Господин Альфонс Дюма не осмеливается просить вас об этом, но нельзя ли ему унести с собой что-нибудь из ваших работ?..» Деваться было некуда. И художник отобрал несколько рисунков, снял со стены акварель в рамке и все это вручил мне. Проделка обошлась мне в целых десять луидоров. В тот момент мне было не до шуток, уверяю вас. В наши дни, кажется, это искусство начинает приобретать ценность. Еще один довод в пользу того, чтобы эти вещи ликвидировать. Вот уже пятнадцать лет в них дремлют мои луидоры.

Дюма взял папку, которую вначале положил на пол, и извлек из нее несколько произведений Мане: акварель «Олимпия»; оригинальный рисунок литографии «Черный кот и белый кот»; промежуточный оттиск цветной литографии «Полишинель»; несколько изумительных сангин; наконец, дюжину набросков кошек.

– Кажется, это все, – сказал Дюма.

Но когда он встряхнул папку, из нее выпал восхитительный женский этюд, нарисованный на пергаменте.

– Вот бы посмеялись надо мной знакомые, если бы увидели все эти вещи! Но я надеюсь на то, что вы избавите меня от них. И главное, ничего для показа, договорились? Не приведи бог, если Деба-Понсан, случайно заглянув к нам, увидит, что его выставляют рядом с Мане!

Надо думать, что прекрасные произведения обладают какой-то загадочной силой. И хотя я, следуя инструкциям патрона, показывал работы Мане лишь исподтишка, через несколько дней все было распродано. Дюма не мог прийти в себя от удивления. Но одна вещь его возмущала: человек, купивший рисунок «Черный кот и белый кот», настоял на том, чтобы у него взяли «сислея».

– И это случилось со мной, давшим зарок никогда больше не иметь здесь произведения импрессионистов! – кипятился Дюма. – Вам следует найти способ сплавить этого «сислея» какому-нибудь случайному клиенту. Словом, приложите все старания! И, как никогда, надо продавать все только внутри, ясно? Не будем отпугивать покупателей.

Действительно, торговля в магазине пошла бойко. Накануне мы сбыли два натюрморта с цветами Жанена, и если бы у нас имелись холсты с изображением фруктов, то почти наверняка сумели бы продать еще и третью работу. Кроме того, один из наших постоянных клиентов вел с нами переговоры, намереваясь заказать портрет у Кенсака и купить этюд Деба-Понсана, на котором были изображены бараны.

Во второй половине дня, собираясь выйти, Дюма сказал мне: «Я вернусь через пару часов, у меня встреча в клубе». Убедившись в том, что я располагаю свободой действий в течение этого времени, я убрал с витрины картину Деба-Понсана и выставил на ее месте работу Сислея. Через пять минут она была продана. И дело вовсе не в том, что импрессионисты пользовались большим уважением (шел 1892 год), просто так получилось.

Первыми словами Дюма по его возвращении были:

– Этого «сислея» определенно надо… Послушайте, Воллар, сходите к покупателю, который сплавил нам эту вещь, и попросите взять ее назад за небольшую сумму.

– Так я же ее продал.

– Невероятно! Кому-то из наших постоянных клиентов?

– Нет, незнакомому человеку. Он пообещал зайти к нам еще раз, чтобы посмотреть, не найдется ли у нас чего-нибудь в том же духе.

– Вы, конечно, сказали ему, что фирма не держит живопись подобного рода и что это чистейшая случайность?..


Я начал тяготиться жизнью в галерее Дюма. И вот однажды, когда, будучи свободным от дел, я облокотился о подоконник антресольного окна, он осел, и я должен был рухнуть вниз, если бы меня что-то не удержало, словно чья-то рука. Это был металлический стержень, вбитый в стену. Через несколько секунд явился слесарь и сказал: «Я пришел снять железный кронштейн на антресольном окне. Я обещал зайти вчера, но мой малыш сломал ногу». – «Что ж, – произнес я, – мне страшно повезло; если бы ваш сынишка не сломал ногу…» И я рассказал ему о том, что со мной случилось. Человек, кажется, пришел в ярость; можно было не сомневаться, что он принял меня за гнусного эгоиста.

Ничего дурного, напротив, не произошло с девушкой, которая, так никогда и не узнав об этом, спасла меня от смертельной опасности. Правда, незнакомец, оказавшийся на моем месте, попал в переплет, но я смею утверждать, что он был наказан за свое любопытство.

В тот день я сидел на империале омнибуса, следующего по маршруту Пигаль – Винный рынок, и ждал отправления, когда заметил на тротуаре восхитительную девушку, вылитую героиню Ж.-А. Рони-старшего. «Возможно, эта девушка не знает, что она прелестна», – подумал я и, встав с места, собрался выйти из экипажа.

– Простите, мсье, – сказал пассажир, которого я задел, проходя мимо, – я часто, как и вы, занимаю в омнибусе передние места. Позвольте полюбопытствовать, какое преимущество дает вам место справа от кучера, которое предпочитаете вы?

– Очень большое, – ответил я, – но простите, я слишком спешу сегодня утром. Я расскажу вам об этом в другой раз, ведь мы еще непременно увидимся.

У меня в самом деле не было времени объяснять ему, что я левша и что, сидя там, я мог опереться левой рукой о сиденье кучера. Не дожидаясь дальнейших объяснений, мой собеседник поднялся, чтобы пересесть на покинутое мной место. И омнибус тронулся в путь, унося пассажира навстречу его судьбе.

Я же подошел к девушке. Прежде всего я с удовольствием отметил, что имею дело с весьма порядочной особой, так как она не стала говорить мне, что она «серьезная», как это обычно делают девушки, позволяющие заговаривать с ними на улице. Через минуту к остановке подъехал трамвай, и девушка сказала, что должна со мной проститься. На мой вопрос, смогу ли я увидеться с ней еще раз, она ответила:

– Это уже невозможно. Завтра из Стокгольма приезжает мой жених. Но он, конечно же, будет очень доволен тем, что в его отсутствие я добилась успехов в изучении французского языка благодаря всем тем любезным господам, которых я повстречала за это время…

Так вот, эта девушка никогда не узнает, что спасла мне жизнь. В самом деле, на другой день, садясь в омнибус, которым управлял тот же кучер, я узнал от него, что в прошлый раз, вскоре после того, как я вышел, как раз тогда, когда экипаж проезжал мимо дома, предназначенного на слом, со стены сорвался кирпич и угодил прямо в голову пассажира, пересевшего на мое место…

Рассказывая о том, что случилось со мной, я обратил внимание на озабоченный вид директора «Художественного союза».

– Я полон сомнений, – признался он после паузы. – Я должен потратить триста тысяч франков. Мне предлагают две одинаково выгодные сделки, между которыми я колеблюсь, как тот осел… ну, вы помните историю с двумя вязанками сена.

– Будь я на вашем месте, я бы не сомневался, а употребил бы эти триста тысяч на покупку полотен Ренуара, Сезанна, Дега… словом, всех этих великих импрессионистов.

На другой день, когда я увидел Дюма, он имел странный вид.

– Жена, которой я передал наш разговор, не спала потом всю ночь, – произнес он. – Она сказала: «Твой Воллар меня пугает. Я знаю, что ты серьезный человек, не способный оставить своих детей без куска хлеба. Однако, зная, что рядом с тобой находится человек с подобными мыслями, я больше не смогу жить спокойно. Уже не говоря о том, что он несет ужасный вздор, вроде последнего предложения, сделанного в присутствии клиентов; за твоим „Художественным союзом“ утвердится дурная репутация…» Послушайте, Воллар, – продолжал Дюма, – вы должны пообещать мне, что никогда больше слово «импрессионист» не сорвется с ваших уст ни здесь, ни вне стен магазина…

Все больше существование, которое я вел в галерее Дюма, меня тяготило. И я заявил ему, что готов с ним расстаться.

– Вы откажетесь от такого жалованья?

Я знал, что место, за которое платят сто двадцать пять франков в месяц, как говорится, на дороге не валяется; но атмосфера в «Художественном союзе» становилась день ото дня все более невыносимой.

Когда Дюма понял, что избавится от меня, не особенно обременяя свою совесть, он обронил такую реплику:

– Вот обрадуется моя жена!

Но тут же я увидел, как нахмурился его лоб.

– Послушайте, мой дорогой Воллар, ведь мы расстаемся хорошими друзьями, не так ли? Я рассчитываю на вашу порядочность и не сомневаюсь, что, когда речь зайдет об импрессионистах, вы будете говорить всем, что я не переношу такое искусство.

– Я не только обещаю говорить, но если представится такой случай, то и написать об этом, – ответил я.

И свое слово я сдержал.

* * *

Меня часто спрашивают о том, как я начинал свою карьеру. Мой дебют относится к тому времени, когда я был вынужден питаться сухарями, имевшими перед хлебом то преимущество, что они стоили дешевле. Однако мои средства подходили к концу, и мне пришлось искать возможность подзаработать на нескольких рисунках и гравюрах – небольшой коллекции, которую я составил на студенческие сбережения.

Я слышал об одном торговце вином из Берси, который иногда покупал рисунки современных художников. Жил я в нижней части проспекта Сент-Уан. Расстояние меня не пугало; из экономии я проделал весь путь пешком, прихватив с собой рисунок Форена.

– Сколько стоит ваш рисунок? – спросил «мой покупатель».

– Сто двадцать франков.

– Я предлагаю вам сто.

И он извлек из бумажника банкноту. Сто франков! Это было весьма заманчиво. Тем не менее я не сдался. Некоторое время назад на меня произвела большое впечатление тактика одного «коллеги», с которым в моем присутствии стали торговаться о цене рисунка Ропса.

– Сколько стоит ваш «ропс»?

– Сорок франков.

– Ну нет! Если хотите, тридцать.

– Как! Вы торгуетесь?! Ну что ж, тогда я прошу пятьдесят.

И покупатель отдал пятьдесят франков.

Я тоже решил рискнуть.

– Вы торгуетесь о цене моего «форена», – сказал я клиенту. – Ладно! Тогда я прошу не сто двадцать франков, а сто пятьдесят.

– Помилуйте, вы просто нахал! – возмутился покупатель. – Ну хорошо… Я беру.

Положив деньги в карман, я подумал, что неплохо бы отпраздновать эту удачу, и позволил себе потратиться на билет в театр и скромный ужин в большом ресторане. Я выбрал постановку «Михаил Строгов» в Шатле. Какой прекрасный вечер я провел там! Заплатив полтора франка, я занял отличное место на самой верхотуре. Рядом со мной сидела семья, состоявшая из отца, матери и ребенка лет двенадцати. Последний, кажется, был увлечен перипетиями пьесы. Начался праздник эмира, и в тот момент, когда палач принялся водить перед глазами Михаила Строгова саблей, раскаленной добела, мальчик не выдержал и сказал:

– Если бы тот, другой, победил его в начале, пристрелив из пистолета, такого бы с ним не случилось.

– Глупышка, – отозвался отец, – будь он убит сразу, на этом все бы и кончилось и ты бы не увидел роскошного праздника эмира.

– А теперь… что же будет? – спросил ребенок.

Чувствовалось, что это «а теперь» означает: мальчуган охотно согласился бы на то, чтобы выжгли еще несколько пар глаз ради продолжения необычных приключений.

Покинув Шатле, я отправился в ресторан Вебера, где в те благословенные времена всего за два с половиной франка можно было получить тарелку йоркской ветчины, кружку темного пива, сколько угодно хлеба и большой кусок сыра. Когда я устроился за столом среди всех этих сияющих огней, элегантных вечерних платьев, официантов, которые предупредительно усаживали за соседний столик две молодые пары – я слышал, как их приветствовали: «Добрый вечер, Ренье! Добрый вечер, Мендрон!» – мне показалось, что я приобщился к большой жизни. Мысленно я представил, как все вокруг обращаются и ко мне со словами: «Добрый вечер, Воллар!» И, попивая свое темное пиво, я дал себе слово, что после каждой удачной сделки буду ходить в театр Шатле и ресторан Вебера. Но, вернувшись домой, я с грустью подумал: «Однако я обеднел на четыре франка».

* * *

Итак, я стал деловым человеком. Все, что составляло в то время мое «дело», обошлось мне не более чем в пятьсот франков. Если я сумел продержаться, то лишь благодаря одному «банкиру». Это был славный человек. Он одалживал мне мизерные суммы, требуя около ста процентов. Занимался он всем, чем угодно.

Мой запас состоял почти исключительно из рисунков и гравюр (их цены показались бы сегодня невероятными), вроде монотипии Дега, купленной мной за десять франков, или великолепных работ Гиса, которые можно было приобрести на набережных начиная от двух франков. Так же и со всем остальным.

Поскольку настоящие жемчужины приобретались по столь низким ценам, я не мог рассчитывать на выгодные сделки, продавая их торговцам: надо было выходить непосредственно на коллекционера.

Однажды «коллега» рассказал мне об одном из своих клиентов, который искал произведения Форена, Вийетта, Ропса, Стейнлена – словом, все то, что считалось тогда «передовым» искусством. «Я знаю, что такие вещи у вас есть», – сказал он. Я ответил что-то неопределенное. А сам подумал: «Как бы узнать фамилию этого покупателя!»

Позднее это мне удалось, и, что самое интересное, благодаря тому же самому торговцу. Как-то он заявил: «Лично я поступаю следующим образом: когда кто-нибудь говорит со мной о деле намеками, чуть позже я повторяю ему слово в слово все, о чем он мне поведал, и очень редко бывает, чтобы он не обронил замечания, которое способно вывести меня на верный след».

По отношению к нему я воспользовался его же собственной хитростью. Снова увидевшись со своим знакомым через какое-то время, я сказал:

– У меня есть клиент, который покупает Форена, Ропса, Стейнлена – словом, всю современную школу.

– Я, кажется, знаю, кто этот ваш клиент, – произнес он.

– Известно, что вам нет равных, но все же…

– Вашего человека зовут Морис И.

– Ну и ну! Верно! Вы меня просто потрясаете!

Фамилию я узнал, но как быть с адресом?

Я продолжил:

– Мне как раз нужно написать господину Морису И., не хотите ли вы передать ему что-нибудь?

– Да вроде бы нет.

На бланке, который он мне любезно предложил, я написал господину Морису И., что у меня есть произведения Форена, Ропса и т. д.

Надписав его имя на конверте, я воскликнул:

– Ах, черт! Я забыл его адрес.

– Неужели вы не держите все ваши адреса в голове?

И, взяв письмо из моих рук, он дописал название улицы и номер дома.

Через день в дверь ко мне постучали. Это был господин Морис И.

Я разложил перед ним свою коллекцию. Он ушел от меня, прихватив с собой работ на тысячу франков.

Каково же было мое удивление, когда на следующей неделе, проходя мимо лавки одного торговца, я увидел в витрине одну из вещей, проданных мной господину Морису И. Я вошел в магазин, где мне предложили всю приобретенную им партию.

– Такой товар не валяется где угодно, – сказал мне продавец. – Его принес нам посредник, светский человек. Те, у кого есть что продать, всегда думают, что лучше иметь дело с частными лицами…

Выходит, меня провели…

V. Монмартр в 1890 году

Веселый и артистический Монмартр. – Вийетт и «Ша-Нуар». – Шансонье Аристид Брюан. – Лотрек. – Кафе «Новые Афины». – Ренуар и Дега


Около 1890 года я обосновался на Монмартре, в нижней части проспекта Сент-Уан, на улице дез Апеннен. Две комнаты с мансардой служили мне одновременно и квартирой, и «магазином».

Однажды раздался звонок, и я впустил посетителя, который произнес: «За мной идет еще один человек».

Коллекционер поднимался по лестнице с трудом, подталкиваемый двумя друзьями. «Немного терпения, – говорил один из них, – поглядеть на прекрасного Гийомена – это стоит того, чтобы вскарабкаться на шестой этаж».

Монмартр 1890 года! Монмартр первого кабаре «Мулен Руж» – его изобразит для меня Бонна на своей знаменитой картине, – как он отличался от послевоенного Монмартра с его мрачными ночными заведениями!

В то время по воскресеньям я позволял себе развлечение, которое было мне по средствам: я отправлялся на Елисейские Поля и, стоя под деревьями, окаймляющими проспект, любовался парадом красивых колясок. Но, отступив однажды от строгих принципов экономии, позволявших мне до тех пор сводить концы с концами, я провел вечер в кабаре «Ша-Нуар». Там висела большая картина Вийетта «Parce Domine», о которой на Холме говорили, что она может соперничать с композициями мастеров XVIII века. Другим аттракционом «Ша-Нуар» было обслуживание посетителей гарсоном, одетым в костюм академика.

О Вийетте я узнал благодаря «Курье Франсэ»; вокруг этой газеты группировалось большинство самых знаменитых рисовальщиков того времени, начиная с Форена. «Самые знаменитые» не означает самые состоятельные. У Вийетта было много ревностных поклонников, но мало покупателей. То же относится и к художнику Луи Леграну, который, ютясь в тесной квартире на авеню Клиши, уже создал некоторые из своих самых красивых гравюр, но продать их не мог. Это ему удалось сделать только после того, как он (к их взаимной выгоде) повстречался с издателем Пелле. Изумительные гравюры по дереву Анри Ривьера накапливались в папках художника; если его имя и было известно публике, то благодаря представлениям китайских теней, вызывавшим аплодисменты на вечерах в «Ша-Нуар», тех вечерах, на которых состоялся дебют Леона Блуа, Жюля Жуи и будущего академика Мориса Доннэ. Когда говорят о художниках Монмартра, то на память сразу приходит Форен, несмотря на то что жесткость рисунков сатирика была полной противоположностью веселому монмартрскому зубоскальству. Действительно, насколько далеки они от «Пьеро» Вийетта, с женщиной, чьи плечи дрожат, когда она вставляет ключ в замочную скважину, в то время как за ней по лестнице следует «незнакомец», которого она пригласила к себе!

Я помню другое заведение на Монмартре, его содержал шансонье Аристид Брюан, рослый мужчина крепкого телосложения, который обычно появлялся в широкополой фетровой шляпе и с красным шарфом вокруг шеи. Он приобрел некоторую известность не только благодаря своим песням, но и в неменьшей степени грубым выходкам: например, едва клиент переступал порог кабачка, как на него обрушивался поток брани. Кабаре пользовалось большой популярностью, но потом прекратило свое существование. Память о нем сохранится благодаря афишам, нарисованным Лотреком; на них шансонье изображен в своем легендарном костюме.


Лотрек сумел бы поднять на высокий уровень искусство украшения стен, получи он хоть какое-то одобрение; об этом можно судить по холсту, написанному для балагана Ла Гулю, еще одной монмартрской знаменитости, которая, перестав танцевать в канкане «Мулен-Руж», стала укротительницей львов и других хищников, вскоре распроданных из-за того, что она разорилась. Когда Ла Гулю умерла, всеми забытая, в нищете, с полотном Лотрека начались разные приключения. Оно переходило из рук в руки и наконец было разрезано на части последним покупателем, посчитавшим, что будет легче продать холсты меньшего размера. Под давлением возмущенных почитателей художника куски соединили, и, уплатив четыреста тысяч франков, картину приобрела администрация департамента изящных искусств, того самого департамента, который двумя десятилетиями раньше поднял бы на смех Лотрека, если бы тот попросил разрешения бесплатно расписать какую-нибудь стену.

Свою фантазию он вкладывал не только в произведения, но и привносил ее во все свои житейские поступки.

Как-то, вернувшись вечером домой, я услышал от служанки:

– Сегодня после полудня приходил этот забавный коротышка. Я сказала ему, что мсье Воллар отсутствует. А на мой вопрос, как его фамилия, он, не говоря ни слова, подобрал валявшийся уголек, на изнанке холста, приставленного к стене, нарисовал человечка – и был таков.

В то время Боннар работал над интерьером моей столовой, и Лотрек на обороте одного из этюдов Боннара вместо визитной карточки оставил свой собственный силуэт.

Я сказал, что чиновники департамента изящных искусств рассмеялись бы, приди кому-то в голову мысль просить их заказать Лотреку фрески; после Ла Гулю великого художника пригласила хозяйка одного знаменитого приюта, предоставив в его распоряжение стены своего «салона».


В кафе «Новые Афины» на Монмартре собирались Дега, Сезанн, Ренуар, Мане, Дебутен и художественные критики вроде Дюранти. Последний стал поборником «новой живописи», хотя его восхищение не было безоговорочным, В частности, он упрекал Сезанна за то, что тот рисует мастерком каменщика. По мнению Дюранти, Сезанн покрывал холст таким толстым слоем красок из-за того, что, должно быть, полагал, будто килограмм зеленой даст более зеленый цвет, чем один грамм этой же краски.

Мане также недолюбливал художника из Экса. Утонченный и изящный парижанин, он находил, что в работах Сезанна получает отражение грубость этого человека. Но сквернословие, которое он ставил ему в вину, было, по правде говоря, вызвано отношением Сезанна к Мане, раздражавшему его своими светскими манерами. Так, когда автор картины «За кружкой пива» спросил у коллеги, не готовит ли он что-нибудь для Салона, то услышал в ответ:

– Да, горшок дерьма!

Иногда говорили: «Дега и Ренуар, с их столь непохожими натурами, не созданы для взаимопонимания». На самом деле, если, глядя на некоторые полотна Ренуара, Дега иногда замечал: «Он рисует клубками шерсти», подразумевая под этим некоторую ватность его живописи, то, бывало, он же, остановившись перед какими-то холстами Ренуара и как бы любовно лаская их взглядом, восклицал: «Надо же, какая красивая фактура!»

В то же время рисунок Дега ни у кого не вызывал большего восхищения, чем у Ренуара, хотя в глубине души последний сожалел, что тот ради живописи маслом отказался от пастели, в которой наиболее полно проявилась его самобытность.

Несмотря на взаимное уважение друг к другу как к художникам, Ренуар и Дега все же поссорились. И вот при каких обстоятельствах.

Составляя завещание о передаче своей коллекции импрессионистов в дар Люксембургскому музею, Кайботт вспомнил о том, сколько запрашивал Ренуар за свои полотна во времена, когда коллекционер приобретал их. Испытывая что-то вроде угрызений совести из-за того, что он купил их по столь низкой цене, и желая хоть как-то вознаградить художника, Кайботт завещал ему, на его усмотрение, одно из произведений коллекции.

В то время Ренуар начинал «продаваться». Узнав, что один коллекционер готов заплатить пятьдесят тысяч франков за «Мулен де ла Галетт», Ренуар, естественно, пожелал взять именно этот холст. Брат Кайботта, его душеприказчик, объяснил художнику, что, поскольку коллекция предназначена для Люксембургского музея, будет жаль, если она лишится одного из самых сильных полотен. То же самое Ренуар услышал и в отношении «Качелей», и в конце концов, так как наследие Кайботта включало многочисленных «дега», брат коллекционера предложил Ренуару (и тот с ним согласился) взять пастель «Урок танца». Но автору «Гребцов» быстро наскучило изображение музыканта, склонившего голову над скрипкой, и танцовщицы, которая, подняв ногу, ожидала нужной ноты, чтобы совершить пируэт. Однажды Дюран-Рюэль сказал ему: «У меня есть клиент, интересующийся тщательно отделанными работами Дега», и Ренуар снял картину со стены и вручил Дюран-Рюэлю.

Узнав об этом, взбешенный Дега отослал Ренуару великолепное полотно, которое последний как-то разрешил ему унести из своей мастерской: на картине была изображена почти в натуральную величину женщина в голубом платье с открытой грудью. Произведение было создано в то же время, что и знаменитая «Улыбающаяся дама». Я находился у Ренуара в тот момент, когда полотно было ему столь бесцеремонно возвращено. Схватив в приступе гнева шпатель, он стал рвать им холст. Платье уже превратилось в лохмотья и он занес было инструмент над лицом женщины, когда я воскликнул:

– Но подождите, Ренуар!

Рука художника замерла.

– Ну что еще?

– Мсье Ренуар, вы однажды говорили на этом же самом месте, что картина – это как бы твой ребенок…

– Как вы надоели мне со своей чепухой!..

Но он опустил руку и вдруг с жаром произнес:

– Какого труда стоило мне нарисовать эту голову! Право, я ее сохраню.

И Ренуар отрезал верх картины. Кажется, этот фрагмент находится в России.

Ренуар яростно бросил в огонь порезанные куски холста, затем, взяв листок бумаги, написал на нем одно-единственное слово: «Наконец!», вложил листок в конверт с адресом Дега и вручил письмо своей служанке, попросив отнести его на почту. Некоторое время спустя, когда я встретился с Дега, он поведал мне всю историю и, помолчав, спросил:

– Что он хотел сказать этим «наконец»?

– Очевидно, то, что он наконец порвал с вами отношения!

– Вот тебе на! – воскликнул Дега.

Он явно не мог прийти в себя от удивления…

Время наивысшей популярности «Новых Афин», где, как мы видели, собирались импрессионисты, было временем создания «Ложи», которую Ренуар с таким большим трудом сумел продать за четыреста двадцать пять франков – сумму, необходимую ему для того, чтобы уплатить за квартиру; в это же время Мане нарисовал женщину в белом сатиновом камзоле, лежащую на софе, – много позже, примерно в 1895 году, за эту картину на аукционе Надара не дали и тысячи пятисот франков; тогда же появились знаменитые «Белые индюки» Клода Моне, которые на аукционе Ошеде были проданы меньше чем за сто франков… И даже около 1900 года крупный торговец с бульваров, желая сбыть партию импрессионистов (она, по его понятиям, портила другие, «более тщательные» картины коллекции), не нашел ничего лучше, как отнести холсты в лавочку на отдаленном бульваре, где благодаря коллекционерам, искавшим выгодных сделок, шла бойкая торговля.


Однажды, проходя по бульвару Клиши, я из чистого любопытства зашел в ресторанчик с вывеской «Тамбурин». В соответствии с названием в нем стояло множество тамбуринов, художники расписали их, использовав самые разные сюжеты. И не только тамбурины можно было увидеть в ресторане; на стенах висели картины, колорит которых так и хотелось назвать кричащим. Вместе со мной внутрь вошел какой-то человек, спросивший у хозяйки заведения:

– Винсент пришел?

– Он только что был здесь. Повесил вот эту картину «Подсолнухи» и тут же удалился.

Так я едва не повстречался с Ван Гогом.

Понятно, что клиенты-художники не могли принести больших доходов хозяйке ресторана, некоей госпоже Сегатори, постоянно находившейся на грани разорения; в итоге вся ее обстановка, все ее тамбурины и «ван гоги» оказались в руках у случайных людей после распродажи на торгах. Торгах более чем скромных, ибо в то время Ван Гог пользовался репутацией потешного художника, и хорошо, если он не вызывал у людей возмущение, чему я был свидетелем однажды, когда один торговец картинами не смог сдержать своего негодования. «Какое нахальство! – объяснял он мне. – Представляете, этот тип, когда я разговаривал с коллекционером по поводу картины Жозефа Байля „Повар“, пришел предложить мне холст некоего Ван Гога, пейзаж с разноцветной луной, напоминающей паутину. Ничего себе! Хороший способ привлечь клиентуру, а?»

VI. Улица Лаффит

По следам загадочного дела. – Визит к мадам Мане. – Мои выставки Сезанна и Ван Гога. – У моих коллег. – Живопись на улице Лаффит. – Особняк королевы Гортензии. – Конец улицы Лаффит


В 1893 году я покинул улицу дез Апеннен и переехал на улицу Лаффит. Там, в доме номер 39, я снял небольшую лавочку, а чуть позже перебрался в дом номер 41.

Как известно, начинал я очень нелегко. И мое положение улучшилось не потому, что я приобрел магазин.

Однажды вечером, когда я собирался уже закрыть лавку, вошел один из моих клиентов и без всяких предисловий сказал:

– Я только что от одного мелкого торговца, имя которого я вам не скажу. Он попросил зайти к нему через недельку. Так вот, этот торговец обнаружил целую партию рисунков художника, чьи произведения начинают приобретать все большую ценность после его смерти.

– Больше никаких подробностей? – спросил я.

– Нет. Никаких, за исключением той, что все эти рисунки находятся в таком месте, где никому не придет в голову их искать.

– И это действительно все, что вам известно?

– Он сказал мне еще: «Некий… допустим, Дюпон… будет очень удивлен, так как он всегда ищет произведения этого художника. И потом, вся эта молодежь, без умолку болтающая о синтетическом рисунке, будет просто ошарашена!»

«Вот чем следовало бы заняться, – подумал я. – Но сперва надо узнать, кто такой этот Дюпон!»

В тот вечер, возвращаясь домой, я думал только об этом. В небе светила полная луна. Не знаю почему, но она напомнила мне беспрестанно вращающуюся тыкву. В этот миг я разминулся с Марселем Самба, не обратив на него внимания. Он окликнул меня.

– Вы, кажется, чем-то озабочены? – спросил он.

– И да и нет, – ответил я. – Во всяком случае, не могли бы вы объяснить, почему фамилия Дюпон вызвала у меня мысль о вращающейся тыкве?

– Черт возьми! – воскликнул он. – Да это же реминисценция диалога «Дюпон и Дюран» Альфреда де Мюссе. Помните: «И бритый шар без бороды и шевелюры, как большая тыква, поплывет в небесах»?[40]

Я едва сдержался, чтобы не вскрикнуть. Значит, я на верном пути. Этим Дюпоном, вероятно, является известный торговец картинами Дюран-Рюэль. А художник, произведения которого он искал и который уже умер, не кто иной, как Мане. Волею случая я проходил мимо мусорного ящика, в котором рылся старьевщик. Он отпихнул ногой докучавшую ему собаку, проворчав: «Паршивый пес!» Слово «пес» воскресило в памяти разговор с одним художником, который пришел предложить мне альбом литографий, изображающих актеров. Цикл назывался «Комедианты»[41].

– Согласитесь, эти рисунки – настоящий синтез! – заявил он. – Я только что от папаши Нуази. Я показал ему их, но он, разумеется, ничего не понял.

Я же понял все. Этим мелким торговцем, о котором говорил мой клиент и который подтрунивал над термином «синтез», не сходившим с уст молодых художников, был папаша Нуази. Мне только оставалось узнать нужный адрес и опередить его. Поэтому я отправился к этой старой лисе, чтобы попытаться что-то выведать. Я застал торговца за важной беседой с клиентом. И сразу смекнул, что речь идет о таинственных рисунках.

– Немного терпения, – говорил папаша Нуази. – Скоро я собираюсь совершить налет. Можно не сомневаться, что мы их получим. Никто не додумается искать в этом месте. Правда, мне придется иметь дело с женщиной, а с женщинами надо иметь терпение.

Я подумал, что этой женщиной вполне может быть вдова художника. Не мешкая, я отправился к мадам Мане, где в самом деле обнаружил все рисунки мастера. Позднее я узнал, что их предлагали чуть ли не каждому встречному, но безуспешно, так как в то время к эскизам было пренебрежительное отношение. Мне удалось приобрести отвергнутую коллекцию. Я организовал небольшую выставку этих рисунков, и она пользовалась большим успехом у художников.

Во время выставки ко мне зашел человек, который долго рассматривал рисунки Мане, а потом сказал:

– Мсье, я художественный критик из «Эвенман». Мой директор господин Эдмон Манье очень интересуется художниками. Если бы господин Мане преподнес ему в дар одно из своих творений, мы непременно напечатали бы отчет о выставке.

Я ничего не ответил.

– Если это вам не с руки, то скажите мне адрес художника. Я привык…

– Его адрес? Кажется, Пер-Лашез…

– Как? Он умер?

– Больше десяти лет назад.

– Вот почему его имя мне было неизвестно! Знаете, я ведь занимаюсь художественной критикой всего три года…

* * *

Мне часто приходилось видеться с мадам Мане. Придя к ней в первый раз, я заметил молодого и очень милого человека.

– Мой брат, – сказала мадам Мане, представляя его мне, и продолжила: – Поскольку вы интересуетесь эскизами, я наведу дома порядок и обязательно разыщу этюды, которые не взяли торговцы. Найти их мне поможет брат. Недавно он обнаружил на шкафу красивую акварель моего мужа. С помощью Портье я сумела ее продать.

Сколькими изумительными полотнами пренебрегли коллекционеры, побывавшие у вдовы великого художника! Одно из них я увидел потом, уже на триумфальной выставке Мане в музее Оранжери. За ней специально присматривал «санитар по уходу за картинами», который во время экспозиции должен был следить за температурой воздушного слоя между холстом и предохраняющим его стеклом.

Знаменитая картина, не удостоившаяся такого внимания, «Казнь императора Максимилиана» была столь же ценным повторением, что и полотно, которым гордится музей в Мангейме. Брат мадам Мане посчитал этот холст менее удачным из-за его недостаточной «проработанности». Картина занимала слишком много места на стене, и повторение «Максимилиана» сняли с подрамника, свернули в рулон и убрали в чулан, запихнув под какую-то мебель. Однажды брату мадам Мане пришло в голову, что из этого полотна, считавшегося безнадежным в смысле продажи, можно что-то «извлечь». Например, сержант, заряжающий ружье, взятый в отдельности, мог сойти за жанровый мотив. Поэтому сержанта вырезали и продали. Оставшуюся часть картины, казалось, пристроить было тем более нелегко, что животы солдат, приложивших ружья к плечу, покрыла полоса кракелюров. Холст вернулся на прежнее место под мебелью, откуда брат извлек его еще раз, чтобы предложить мне. Я помню, как опечалилась мадам Мане, когда эти остатки были разложены на полу.

– Какое несчастье, что Эдуар так долго трудился над картиной! Сколько прекрасных вещей он мог бы нарисовать за это время!

Я заключил сделку. Но свернутое полотно надо было отнести мастеру, дублирующему холсты. О том, чтобы сесть в омнибус с громоздкой «печной трубой» в руках, не могло быть и речи. Я пошел искать фиакр. Сев в экипаж и положив рулон к себе на колени, я вынужден был постоянно следить за тем, чтобы не повредить его в дороге; мне приходилось ставить своего «Максимилиана» вертикально, наподобие огромной свечи, когда фиакру грозила опасность оказаться зажатым между двумя каретами. Без происшествий я доехал до улицы Кретте и вошел в ателье Шапюи, специалиста по дублированию холстов.

– Однако не является ли «Сержант», которого я подбивал новым полотном для мсье Дега, частью этой разрезанной картины?! – воскликнул он. – Мсье Дега сказали, когда он покупал «Сержанта», что остаток холста был случайно уничтожен.

Я показал этот холст Дега, и он, сразу узнав в нем картину, из которой был вырезан «его сержант», оторопел и, желая выразить свое негодование, сумел произнести лишь следующие слова:

– Опять семья! Остерегайтесь семьи!

Затем, успокоившись, художник встал между мной и картиной и, положив на нее руку, как бы в знак того, что эта вещь переходит к нему, сказал:

– Вы продадите ее мне. А мадам Мане скажете, что я хочу иметь ноги сержанта, которых нет на моем куске, и вдобавок то, чего не хватает на вашем фрагменте, – группу, образуемую Максимилианом и генералами… Скажите ей, что я заплачу…

Я отправился к мадам Мане. Выслушав меня, ее брат покачал головой.

– Я думал, – произнес он, – что сержант только выиграет, если убрать ноги, которые болтались внизу какими-то лохмотьями; так же и солдаты, приготовившиеся стрелять, выглядели лучше без группы генералов и того, что осталось от головы Максимилиана… Если бы я мог предположить, что куски холста, все изъеденные стенной селитрой, представляют еще хоть какую-то ценность, я не пустил бы их на растопку печи.


Я счел нужным рассказать Дега лишь о том, что недостающие части холста погибли из-за того, что они висели на сырой стене. Но он снова начал кипятиться: «Видите, Воллар, как надо остерегаться семьи!»

И на куске холста, размеры которого соответствовали первоначальным размерам оригинала, он наклеил «Сержанта» и фрагмент «Казни императора Максимилиана», купленный у меня: таким образом пустоты указывали на недостающие части.

«Семья, остерегайтесь семьи!» – возмущался Дега, подводя посетителей к восстановленной картине.

Помню, один бестактный человек спросил у него в связи с этой историей:

– Мсье Дега, а не разрезал ли и сам Мане вашу картину, на которой были изображены он и его жена?

Художник резко его оборвал:

– Но кто вам позволил, мсье, судить Мане? Да, это так. В конечном счете, возможно, прав был он. Тогда в дураках остался именно я, так как в приступе ярости я снял со стены небольшой натюрморт, который подарил мне Мане, и написал ему: «Мсье, я возвращаю Вам Ваши „Сливы“…» Ах, какое это было красивое полотно! В тот день я порядком сглупил, потому что, когда я помирился с Мане и попросил его вернуть мне «мои» «Сливы», выяснилось, что он их уже продал!

На аукционе, состоявшемся после смерти Дега, «Максимилиан» был приобретен Национальной галереей в Лондоне; она затем подвергла полотно новой операции: два составляющих его фрагмента были сняты с холста, на который наклеил их Дега, восстанавливая картину, и каждый из кусков был заключен в отдельную рамку.

На той же распродаже коллекции Дега среди других произведений Мане можно было увидеть и картину «Ветчина» и «Портрет мадам Мане» (жена художника изображена на ней в белом платье на голубом диване); обе эти замечательные вещи еще и в 1894 году, то есть более чем через десять лет после смерти художника, находились у его вдовы и ждали своего часа.

В то время у мадам Мане оставались еще два ее портрета: на одном она была изображена в теплице, а на другом – сидящей за пианино. Последний вошел в коллекцию Камондо и находится сегодня в Лувре. Я уже не говорю о многих других произведениях, которыми можно было полюбоваться в особнячке в Аньере, среди них портрет «Мане с палитрой», еще один «Мане стоя», картина с обнаженной женщиной в натуральную величину. К этому следует добавить то, что тогда называлось эскизами, а теперь составляет гордость музеев, например такие работы, как портрет господина Брена в натуральную величину, портрет мадам Мане в розовом, с кошкой на коленях. На распродаже коллекции Дега эти два холста также приобрела Национальная галерея в Лондоне.

Я могу назвать еще один замечательный подготовительный этюд к «Максимилиану» с персонажами в натуральную величину, находящийся ныне в бостонском музее; он тоже долгое время пролежал в свернутом виде в углу чулана у мадам Мане. Если полотну удалось избежать расчленения, то, несомненно, по той причине, что изображенные на нем персонажи казались чересчур «непроработанными», чтобы можно было думать о сбыте фрагментов.

Глядя на этого «Максимилиана», Ренуар сказал мне:

– Это чистый Гойя, и, однако, здесь Мане как никогда является самим собой!

Кроме того, к полотнам, которые произвели на меня большое впечатление у вдовы художника, я причислил бы набросок портрета знаменитого певца Фора, может быть еще более выразительный, чем окончательный вариант картины. Вспоминается также этюд Клода Моне, на котором изображен Мане, рисующий у себя в саду. Я хотел приобрести этот холст, но мадам Мане сказала, что он не продается. Через некоторое время я не увидел картины на привычном месте. Мадам Мане поймала мой взгляд и пояснила:

– Я нуждалась в деньгах. Ко мне зашел один немец. Картина ему понравилась. Вы понимаете, почему я отказалась продать ее вам: мне не хотелось, чтобы мсье Клод Моне увидел свое произведение в витрине у торговца. А поскольку в этом случае картина отправлялась за границу…

Еще не настало то время, когда проданное в Париже полотно сбывалось в Берлине, затем перепродавалось в Нью-Йорке и возвращалось в Париж, причем в какие-то считаные недели.

Да, я чуть было не забыл одну из самых значительных работ Мане, которая долго висела у его вдовы: называется она «Старый музыкант». Мадам Мане просила за нее пять тысяч франков и никак не могла найти покупателя. Жена члена генерального совета департамента Сена остановила свой выбор на двух детях, изображенных в центре картины. Она неоднократно предлагала госпоже Мане продать этот фрагмент, но та отказывалась, хотя и недостаточно энергично, как казалось покупательнице, ибо попытки возобновлялись.

Однажды эта дама сказала в моем присутствии:

– Моя дорогая мадам Мане, до сих пор я предлагала вам полторы тысячи франков, но я дойду и до двух… Ну же, будьте благоразумны! Вы просите пять тысяч франков за все, а я вам оставляю по меньшей мере три четверти картины!

И, приняв молчание госпожи Мане за согласие, она схватила лежавшие на столе большие ножницы. Увидев нацеленное на холст острие ножниц, госпожа Мане настолько проворно, насколько ей позволяла ее комплекция, вскочила с места и воскликнула:

– Нет, нет! Мне кажется, что вы собираетесь убить моего мужа!..

* * *

Как я познакомился с живописью Сезанна? Впервые я увидел картину этого художника (на ней был изображен берег реки) на улице Клозель, в витрине магазина мелкого торговца красками папаши Танги. Меня словно ударили в живот. У меня перехватило дыхание.

Одновременно со мной перед холстом остановились еще два человека: почтенный буржуа и его супруга.

– Разве можно так коверкать природу? – вопрошал человек в котелке. – Эти деревья того и гляди упадут! А этот качающийся дом и эта вода! Вода это или свинец? Про небо я и не говорю… Если бы природа была такой, то у людей навсегда пропало бы желание ездить за город.

В этот момент появился рабочий с мешком инструментов за спиной.

– Ах, вот местечко, где я бы с удовольствием порыбачил в воскресенье! – воскликнул он, взглянув на картину.

Буржуа с презрительным видом удалился.

Я же пожалел о том, что моих скромных сбережений бедного студента не хватает для покупки этого холста. Я подумал: «Как замечательно быть торговцем картинами! И проводить жизнь среди таких шедевров!»

Неудивительно, что, когда я всерьез занялся этой профессией, первым делом мне захотелось устроить выставку работ Сезанна. Но для этого надо было познакомиться с художником. Задача была тем более непростой, что Сезанн никому не давал своего адреса. Мне сказали, что я, возможно, отыщу его в окрестностях Фонтенбло. Сколько безуспешных прогулок я совершил там, заглядывая во все кабачки, особенно часто посещаемые художниками, пока мне не пришло в голову попытаться что-то разузнать у городских торговцев красками.

Я опросил троих из них. Но в ответ неизменно слышал одно: «Господин Сезанн? Такого не знаю». Четвертый, и последний, торговец, к которому я обратился, произнес:

– Этот ваш господин Сезанн? Погодите… Я вам сейчас объясню.

И он сообщил его адрес. Я бросился туда. Увы, в этом доме я узнал, что Сезанн недавно переехал на другую квартиру не оставив, однако, нового адреса.

Видя мое огорчение, жилец сказал:

– Кажется, я могу вам помочь; я слышал, как господин Сезанн назвал улицу одному из грузчиков. Это в Париже, в ее названии объединены животное и какой-то святой.

Получив эту неопределенную, но очень ценную информацию, я вернулся в Париж. Через несколько часов, сидя в небольшом кафе, я принялся листать справочник столичных улиц. Я не обнаружил ни одной улицы, носящей имя животного и одновременно какого-нибудь святого. Но вдруг прочел: рю де Льон. Итак, название животного было налицо[42]. В том же квартале, насколько я знал, находилась рю де Жарден, которая полностью называлась так: рю де Жарден-Сен-Поль (в честь одноименной церкви). Это навело меня на мысль о том, что рю де Льон тоже могла иметь полное название – рю де Льон-Сен-Поль. Решив звонить подряд во все двери, я начал с дома номер 2 и был приятно удивлен, когда услышал от консьержки:

– Господин Сезанн? Он проживает здесь. Его самого нет сейчас дома, но сын у себя.

Молодой человек принял меня на редкость любезно.

– Я попытаюсь уговорить отца доверить вам некоторые из своих полотен для вашей выставки, – сказал он мне, когда я изложил причины визита.

Вскоре после этого я получил около ста пятидесяти различных произведений художника. Холсты были свернуты в рулоны. Тогда моих скромных средств хватило как раз для того, чтобы показать их публике натянутыми на багет, приобретенный по цене два су за один метр.

Несколько штрихов дадут вам представление о том, насколько далеки были в то время люди от понимания ценности живописи мастера из Экса.

Прежде всего упомяну о возмущении художников; в отличие от обыкновенных зевак, они не ограничились негодованием, а, предположив наличие покупателей у этой живописи, сочли, что не только ущемлены их интересы, но что задето также их достоинство. Хочу напомнить и об оценке одного художественного критика из «Журналь дез артист», который возмущался «кошмарным зрелищем живописных уродств, превосходящих официально дозволенную сегодня меру чепухи».

В оправдание коллекционеров и критиков я должен сказать, что примерно так же рассуждали художники, и притом самые значительные.

Купив у Пюви де Шаванна его черно-белую литографию для одного из моих альбомов художников-граверов, я захотел приобрести у него еще что-нибудь, скажем цветную литографию.

– Это предложение кажется мне довольно заманчивым, – ответил он. – Я приду к вам, и мы выберем сюжет.

И действительно, через несколько дней он пришел. Остановившись перед витриной моего магазина, он долго глядел на «Купальщиц» Сезанна, а затем, даже не войдя внутрь, пошел прочь, пожимая плечами. Больше я его не видел.

Тем не менее иногда я встречался и с одобрительными оценками; приведу самый характерный случай, когда картину купил слепой от рождения господин. Он сказал мне, что его отец и дед были художниками и что у него прирожденная тяга к произведениям искусства. Сопровождавший его человек объяснял ему картины. Он остановил свой выбор на работе горизонтального формата с изображением берега реки. «Должно быть, вода располагается на ней более удачно, чем если бы картина была вертикальной», – заметил он.

Но если критики, любители искусства, даже художники, такие как Пюви де Шаванн, упорствовали в своем нежелании увидеть в творчестве Сезанна нечто большее, чем мистификацию, то молодые художники все более поддавались влиянию мастера из Экса. В 1901 году Морис Дени в знак восхищения мэтром, рисовавшим гору Сент-Виктуар, создал одну из самых своих проникновенных картин – «Подношение Сезанну», которую можно увидеть в Люксембургском музее[43]. Центр полотна занимает ваза с фруктами – копия знаменитого произведения Сезанна, принадлежащего Гогену. В левой части композиции изображен Серюзье, теоретик группы, выступающий с докладом перед своими товарищами: Дени, Рансоном, Вюйаром, Боннаром, Русселем, к которым присоединились Одилон Редон и Меллерио. Я тоже удостоился чести быть изображенным среди них.

Когда Дени написал картину, я уже больше не жил в верхней части улицы Лаффит. В доме номер 6, близ Бульваров, я приобрел большой магазин с антресолью. В честь открытия новой галереи я организовал выставку Ван Гога; это была первая большая экспозиция его произведений, на которой можно было увидеть более шестидесяти полотен, полученных из амстердамской мастерской художника, не считая целой серии его акварелей и рисунков. Цены самых значительных картин, вроде знаменитого «Макового поля», не превышали пятисот франков. Публика осталась к выставке равнодушной. Время еще не пришло… Однако я вспоминаю одну пару, которая, кажется, рассматривала работы с особенным вниманием. Вдруг мужчина, взяв спутницу за руку, сказал:

– Ты всегда говоришь, что моя живопись не радует глаз, ну и что же ты скажешь об этих произведениях?

В этот момент женщина остановилась перед двумя портретами Ван Гога, на обоих ухо художника было скрыто повязкой.

– Но почему он изобразил себя именно таким? – спросила она.

– Это после того, как он отрезал себе ухо, – сказал я, вмешиваясь в их разговор.

Пара посмотрела на меня с явным изумлением, поэтому я продолжал:

– Рассказывают, что, вернувшись домой после дня, проведенного в обществе девиц легкого поведения, Ван Гог машинально открыл Библию, и его взгляд упал на то место, где говорится, что если один из ваших членов вводит вас в соблазн, то надо отрезать его и бросить в огонь. Следуя библейскому завету, Ван Гог вооружился бритвой и… – (тут дама вскрикнула), – отрезал себе ухо.

– Он бросил его в огонь? – спросил у меня ее спутник.

– Нет. Завернув ухо в бумагу, он отнес сверток к тем девицам и сказал служанке: «Передайте это мадам Мари…»

Вспоминаю еще одного посетителя, который являлся каждый день под вечер. Он начинал с того, что бросал взгляд на витрину, где пылали «Аликаны Арля», затем входил внутрь и обходил зал кругом. Понемногу он становился все более словоохотливым. Ему нравилось рассуждать со мной о «Маковом поле». Однажды я не увидел его в привычный час: появился он только через неделю.

– Все это время я не мог прийти: моя жена родила девочку. Мы уже беспокоимся о ее будущем и, чтобы обеспечить ребенка приданым, решили приобрести такие вещи, цена которых впоследствии возрастет, например картины.

Я уже видел проданным свое «Маковое поле». И невольно посмотрел на эту картину. «Покупатель» проследил за моим взглядом.

– Если бы у меня были лишние деньги, я давно бы приобрел это полотно, – сказал он. – Но, понимаете, я теперь должен думать о потомстве… У нас есть прекрасный советчик – мой кузен, который преподает рисование в Париже.

Прошло какое-то время, прежде чем я снова встретился со своим знакомым: в один прекрасный день он появился с папкой под мышкой.

– Готово! – сказал он и похлопал по ней ладонью. – Здесь находится приданое дочери. – И, достав из папки «Фантазию» Детайля, он добавил: – Моему кузену удалось приобрести эту акварель за пятнадцать тысяч франков. Через двадцать лет это будет стоить не меньше ста тысяч.

Я не стал ему возражать.

Лет через двадцать пять я увидел человека с акварелью Детайля на улице Мартиньяк.

– Пришло время расстаться с картиной, – сказал он печально, – моя дочь выходит замуж.

Я спросил, помнит ли он мою выставку Ван Гога и пейзаж с маками, который так ему нравился.

– Еще бы не помнить! К счастью, я не поддался тогда соблазну: что бы я получил за него теперь?

– Так вот, дружище, вы бы выручили за эту картину более трехсот тысяч франков.

– Но тогда… сколько же стоит мой «детайль»?..

– Ваш «детайль»! «Баталию при Хунинге», считавшуюся его шедевром, хранитель Люксембургского музея отправил на чердак…


Однажды Ренуар увидел у меня несколько рисунков Ван Гога углем, изображающих земледельцев за работой.

– В силу своего вкуса, – сказал Ренуар, – я спокойно отношусь к живописи Ван Гога, мне не по душе некоторая ее экзотичность; но его рисунки крестьян – это совсем другое дело. Разве может сравниться с ними плаксивый крестьянин кисти Милле?

* * *

В небольшой магазинчик моего коллеги, расположенный по соседству, как-то вошел весьма элегантный мужчина, а потом покинул его, унося с собой несколько картин. Я подумал: «Несколько картин! За один раз и так быстро! Ну и подфартило моему соседу! Какие, однако, прекрасные работы Коро выставлены у него в витрине!» И я не без грусти заключил: «Жаль, что я не могу иметь несколько произведений 1830 года для привлечения богатых клиентов!»

Однако после полудня этот же самый джентльмен вернулся в соседнюю лавочку. И вскоре я узнал, что тот, кого я принимал за коллекционера, был не кем иным, как моим коллегой господином Брамом, который, занимаясь торговлей картинами, сохранял аристократическую выправку; должно быть, это была семейная традиция, ибо такие же безукоризненные манеры отличали и его сына, ставшего торговцем после смерти своего отца.

На память приходит выставленная в витрине магазина Дюран-Рюэля картина Ренуара (купальщица, поддерживающая рукой свою грудь). Какая чудесная вещь! У этой работы интересная история, о которой мне поведал сам Ренуар. Однажды, находясь в Сель-Сен-Клу, он вошел в кафе, и с ним заговорил хозяин:

– Я вас узнаю; более десяти лет назад вы снимали комнату в доме…

Ренуар подумал, что, наверное, что-то задолжал хозяину.

– …а после вашего отъезда я обнаружил там сверток холстов. Я убрал его на чердак. Сделайте одолжение, заберите работы, раз уж вы приехали.

В свертке лежали: «Купальщица», спящая женщина с кошкой на коленях и другие столь же замечательные произведения; всего пятнадцать холстов.


Рядом с Дюран-Рюэлем находилась небольшая, очень посещаемая лавочка: она принадлежала Бенье и благодаря «садоводческой продукции» госпожи Мадлен Лемэр напоминала прилавок цветочницы. Там можно было найти товар, удовлетворяющий людей с самым разным достатком, начиная от натюрморта с букетиком фиалок или тремя розами в вазе и кончая большими декоративными панно. Один завсегдатай магазина, большой почитатель таланта госпожи Лемэр, претворил в жизнь идею, которой очень гордился: розы, лилии и гвоздики, нарисованные его любимой художницей, он опрыскивал духами, вызывающими ассоциации с теми или иными цветами.

Клови Саго, прозванный «братом Саго» (его окрестили так, чтобы не путать со старшим братом, известным торговцем гравюрами), на другом конце улицы Лаффит, возле церкви Нотр-Дам-де-Лоретт, открыл небольшой магазинчик, где в числе прочих продавались картины Брака, в то время почти никому не известные. Там можно было увидеть и произведения Пикассо (его «голубого» и «розового» периодов). Именно там Стайны и обнаружили те прекрасные полотна этого художника, которыми они владеют. Подумать только! Всего за несколько лет до войны, в 1908 году, небольшое общество «Шкура медведя», вдохновителем которого был господин Андре Левель, купило у Пикассо замечательную картину «Семья акробатов» всего за тысячу франков – сумму, в то время отпугивавшую коллекционеров. В 1914 году, когда «Шкура медведя» решила избавиться от своих приобретений, картина была продана за одиннадцать с половиной тысяч франков, а на аукционе в Америке в 1931 году ее цена превысила миллион.

Возле Больших бульваров я, как сейчас, вижу магазин Жерара, специализирующегося на работах Будена, Эннера, Зиема.

Однажды, когда я сопровождал Ренуара во время его прогулки, он сказал:

– Надо не забыть остановиться у Жерара. Там есть акварель Йонгкинда… Какое чудесное небо, а ведь это совершенно белая бумага!

Выше по улице Лаффит находился магазин Дио, где перебывало множество творений Коро, Домье, Йонгкинда. В глубине лавки располагалась тесная столовая, а на антресоли три крохотные комнаты, где ютился он с женой и дочерью. Иногда под вечер в магазин заходил клиент. «Мы сейчас ужинаем, – говорил хозяин, – но, если моя жена не собирается в театр, я скоро вернусь». И господин Дио всегда ждал, когда постучат в его витрину.

Его магазин был набит картинами, которые хранились даже во дворе, где под каким-то навесом можно было увидеть эскизы Домье, отвергнутые в те времена, когда в основном ценились «законченные» работы. Однако известно, какую коммерческую и художественную ценность приобрели сегодня самые второстепенные из его набросков. Там я увидел этюды для «Дон Кихота», в частности тот, который восхищал Ренуара (простая лессировка умброй), а также замечательный этюд к «Иисусу и Варавве», который в один прекрасный день мне захотелось приобрести. Я рассказал о своем намерении знакомому художнику, но он принялся меня отговаривать:

– Видите ли, Воллар… Если бы Домье был жив, он сжег бы этот неудачный этюд.

И я был так наивен, что послушался его.


Перед самой лавкой Дио располагался магазин Тампелера, человека, в котором нашел поддержку Фантен-Латур, долго пребывавший в безвестности. За это художник испытывал к нему большую благодарность и остался ему верен даже тогда, когда позже в дверь его мастерской уже стучали многочисленные торговцы.

С Фантен-Латуром я познакомился, опубликовав свои альбомы художников-граверов. Время от времени я заходил к нему. Иногда я встречал там одного из хранителей Лувра, господина Мижона. Художник любил беседовать с ним о музыке. Как сейчас, вижу Фантена в круглой шапочке, сидящего перед мольбертом на низком стуле. Рядом с ним находилась госпожа Фантен – она и сама была уважаемой художницей, которая отдыхала от живописи, занимаясь вышиванием. Как-то раз, когда я был у них в гостях, Фантен воскликнул: «Ах, боже мой! Я так и знал, что это выскочит у меня из головы». И, отложив палитру, он поспешно вышел. Госпожа Фантен объяснила мне тогда: «Покупку сыра мой муж взял на себя».

Добившись успеха, Фантен не расстался со своей маленькой мастерской на улице Висконти – мастерской, в которой прошли его самые трудные годы; она осталась дорогой его сердцу. Покидая свой квартал, чтобы прогуляться на правом берегу, художник, однако, не выходил за пределы Больших бульваров из-за обилия экипажей и пересекал улицу, только когда отправлялся с визитом к своему торговцу и другу Тампелеру, обосновавшемуся по другую сторону бульвара.

Дега находил, что Фантену не идет на пользу такой замкнутый образ жизни.

– То, что делает Фантен, очень хорошо, но как жаль, что его работы всегда отдают левым берегом!

Живи они на левом берегу или на правом, Фантен, Дега, Ренуар придерживались одного распорядка: мастерская утром, мастерская после полудня. Никогда не забуду, как известный художественный критик Арсен Александр спросил у художника, рисовавшего танцовщиц:

– Можно ли зайти к вам в мастерскую?

– Да, – сказал Дега, взявшись за пуговицу его куртки, – но к концу дня, когда стемнеет.

Ответ Дега его ошеломил.

Нужно ли говорить, что Дега не выносил, когда его отвлекали от работы, Ренуар же относился к посетителям терпимо; их присутствие не мешало ему рисовать. Но чтобы уйти из мастерской и развлечься – об этом не было и речи…

Как-то я сказал ему:

– Я знаю человека, всецело преданного живописи, это Вальта, он постоянно живет в Антеоре, и к нему никто не ходит. Его единственное развлечение – охота…

– Что? – воскликнул Ренуар. – Вальта ходит на охоту?.. Он отлучается из мастерской? Если бы папаше Коро предложили поохотиться!..

Действительно, когда после года напряженной работы Ренуар устраивал себе отпуск и уезжал куда-нибудь, то в Варжемон, к своему другу Берару, то в Эсуа, на родину своей жены, а позднее в Маганьоск, в Грае, прежде чем он окончательно обосновался в Кане, режим оставался неизменным: мастерская утром, мастерская в послеобеденное время, за исключением тех погожих дней, когда его мастерской становилось чистое поле.

Что касается Дега, то во время редких отпусков, которые он себе позволял, художник обычно уезжал в Сен-Валери-сюр-Сомм, к своим друзьям Бракавалям, или же в Кё-ан-Бри, к Руарам. За город он отправлялся, только когда чувствовал потребность в пешей прогулке. Можно было видеть, как он шагает по аллеям имения в темных очках с толстыми стеклами.

Приехав однажды как раз в Кё-ан-Бри, я застал его работающим над одним из пейзажей, «эпатировавших» папашу Писсарро. Художник рисовал в гостиной, сидя спиной к окну.

– Мсье Дега, когда видишь, как вы изумительно «передаете» природу, невозможно поверить, что вы делаете это, отвернувшись от нее.

– О, мсье Воллар, в поезде я иногда поглядываю в окошко…

* * *

В то время улица Лаффит была улицей картин. Если кто-то говорил: «Я пройдусь по улице Лаффит», то можно было не сомневаться, что имеешь дело с любителем живописи. Так же и когда Мане говорил: «Стоит сходить на улицу Лаффит» – или, напротив, Клод Моне вопрошал: «Зачем ходить на улицу Лаффит?», это означало, что художник стремится или считает ненужным быть в курсе того, чем занимаются его коллеги.

Что касается Дега, то он любил по окончании рабочего дня заглянуть на улицу Лаффит.

Обычно он садился в омнибус, следовавший маршрутом Пигаль – Винный рынок, и выходил за церковью Нотр-Дам-де-Лоретт, расположенной совсем рядом с улицей Лаффит. Однажды я увидел, как Дега спустился с империала омнибуса вместе с одним из своих друзей, художником Дзандоменеги. Дега негодовал на своих соседок по омнибусу, двух «мерзавок», которые ехали с букетами в руках. Он не выносил запаха цветов, зато каким взглядом художника смотрел он на них! Поднимаясь по улице Лаффит, мы остановились перед лавкой Темпелера; в витрине была выставлена работа Фантен-Латура, изображающая женщину с розами на корсаже, и Дега, показав на этот холст, сказал, обращаясь к Дзандоменеги:

– Большой талант этот Фантен! Но я готов биться об заклад, что в действительности он никогда не видел цветов на корсаже у женщины.

Дзандоменеги вошел в лавку Дюран-Рюэля. Я же продолжил прогулку с Дега. Когда мы подошли к магазину Бернхейма, где были выставлены два полотна Коро и одна картина Делакруа, он спросил:

– Скажите, Воллар, сколько могут стоить подобные вещицы?

Я сознался в том, что мне это неизвестно.

– Ну что ж! Я сам во всем удостоверюсь. И прямо сейчас попытаю счастья.

Через несколько минут дверь в мой магазин отворилась: это был Дега.

– Мне не повезло, – сказал он. – Картины Коро проданы, но я куплю работу Делакруа!

Он действительно ее приобрел. Как-то я зашел к нему во время завтрака. Зоэ, которая выходила за покупками, тут же вернулась вся запыхавшаяся.

– Мсье, несут «делакруа»! – выпалила она.

Дега резво вскочил с салфеткой на шее и побежал встречать работу Делакруа.

Сезанн считал, что художник «выигрывает», рассматривая полотна других художников; но те, кого он называл «другими художниками», были старыми мастерами, и его улицей Лаффит был Лувр. Посвятив вторую половину дня рисунку с произведения Греко, Делакруа или кого-то еще из своих кумиров, он с необыкновенной гордостью говорил вам: «Кажется, сегодня я сделал кое-какие успехи».

Колдовские чары Лувра испытал на себе позднее и Ренуар. Однажды, уже будучи автором таких картин, как «Ложа», «Завтрак лодочников», он воскликнул, выходя из музея: «Из-за всех этих дурацких рассуждений о новой живописи я потратил сорок лет, чтобы обнаружить, что королевой красок является черный цвет! Посмотрите на Мане, он многое потерял, общаясь с импрессионистами…»

Дега тоже упрекал Мане за то, что тот отказался от своего великолепного «черносливового сока» и стал рисовать в светлых тонах. Но разве сам Дега не достиг, по мнению Ренуара, своих вершин благодаря общению с импрессионистами, создав необыкновенные пастели, напоминающие переливы цвета на крыльях бабочек?

Для всех молодых художников улица Лаффит была своего рода Меккой. Сколько раз я видел там Дерена, Матисса, Пикассо, Руо, Вламинка и многих других.

Вспоминаю выразительную внешность старого художника, папаши Мери, который рисовал птичек, цыплят, утят – словом, всякую мелкую живность, обитающую на птичьем дворе. Можно было увидеть, как он стоит перед витриной магазина с большой папкой под мышкой и терпеливо дожидается, когда торговец знаком предложит ему войти. Устав от ожидания, бедный художник иногда уходил своей еще бодрой походкой на поиски более справедливого ценителя «настоящей» и искренней живописи. Прохожих он упрекал в том, что они слишком медленно ходят по тротуарам. Это еще была та счастливая эпоха, когда люди располагали временем для того, чтобы пофланировать по улицам, и когда нередко можно было натолкнуться на господина, читающего газету.

Папаша Мери изобрел оригинальный способ «восковой живописи», она обладала удивительной способностью сохранять первоначальный тон и высыхала только после смачивания водой. Он опубликовал небольшую книжку, где раскрыл свои секреты. Но поскольку агент, который приобрел этот труд, и через год не продал ни одного экземпляра, Мери, отчаявшись, уничтожил весь тираж. Старый художник часто отлучался из мастерской, чтобы порисовать в зоологическом саду. Устроившись на складном стульчике перед вольерами, он умудрялся сделать наброски своенравных животных, запечатлеть которых было очень непросто, ибо они никогда не сидели на месте.

– Если бы я мог держать их в мастерской, то заставил бы этих паршивых животных сохранять одну и ту же позу, – ворчал он.

Вспоминаю, как однажды, пригласив к себе на обед гостей, он купил живого цыпленка, которого думал использовать в качестве модели, прежде чем отправить на кухню. Но птица все время двигалась. Дочь художника то и дело приоткрывала дверь в мастерскую и говорила: «Папа, поторопись, так мы никогда ее не сварим». От этого художник еще больше злился на птицу. «Вы видите, – говорил он, призывая меня в свидетели, – эта тварь нарочно суетится!»

Мери имел зуб на буржуа не только потому, что они не любили его живопись. Нередко люди спрашивали, глядя на его ощипанных птиц или молодых кур без хвостов: «Что это за животные такие?» Однако папаша Мери хвалился тем, что рисует свои модели с безукоризненной точностью, не дающей повода для сомнений. Я старался его успокоить, говоря, что городской житель не бывает на фермах, где мог бы познакомиться с обычными моделями художника.

Как-то раз, когда я находился в мастерской Мери, мой взгляд упал на один пейзаж.

– Вы смотрите на этот холст, мсье Воллар, он совсем крошечный. Так вот, я не отдам его и за пятьдесят франков (в то время это была приличная цена). Вы должны меня понять: я рисовал этот этюд в Шавиле, как вдруг ко мне подошел гулявший по лесу пожилой господин и попросил разрешения посмотреть на то, что я делаю. «Это очень красиво, – сказал он. – Я ведь тоже художник, меня зовут Коро».

После смерти папаши Мери его мастерская была распродана. Через некоторое время, проходя мимо лотка старьевщика, я вновь увидел тот небольшой холст. Думая купить его на память, я спросил у продавца, сколько он стоит.

– Вы знаете, это хорошая вещица, – сказал он. – Моя жена, которая разбирается в искусстве, увидела в одной из витрин на авеню Опера холст, подписанный Труйбером, очень похожий на этот. Поэтому, уступая вам картину за десять франков…

Десять франков! Именно такую цену я запросил когда-то на моей первой выставке Сезанна за маленький этюд, на котором была изображена банка с вареньем. Спешу добавить, что клиент не стал торговаться.

Но с другими произведениями Сезанна, в частности с тремя крупноформатными полотнами, на каждом из которых был изображен крестьянин, мне повезло меньше. Возле картин задержался один посетитель. «Сразу узнаешь наших южных крестьян», – сказал он, повернувшись ко мне. Некоторое время спустя я узнал, что этот коллекционер приезжает на следующий день утром в Париж восьмичасовым поездом. В метель, уже с без четверти восемь я прохаживался по перрону Лионского вокзала, вглядываясь в прибывающих пассажиров. Наконец я заметил нужного мне человека. Я подошел к нему, мы разговорились, и я постепенно дошел до своих «сезаннов», предложив ему купить все три работы за шестьсот франков.

– Вот уж никак не ожидал, что, сойдя с поезда, займусь покупкой картин, – сказал он. – Хорошо, я готов творить безумства; даю вам пятьсот.

Картины обошлись мне в пятьсот сорок франков. Поэтому я не снижал цены, однако клиент стоял на своем, и денег я еще не получил.

Но даже когда покупатель вынимает из кармана вожделенную сумму, даже когда он протягивает вам деньги, еще рано говорить, что вы их получили. Ведь ничего не стоит отдернуть руку! На первой выставке Сезанна я продавал великолепный пейзаж за четыреста франков. В этом полотне было все, что может понравиться коллекционеру: река, лодка с людьми, дома на заднем плане, деревья. «Наконец-то! – воскликнул покупатель. – Вот хорошо скомпонованная картина». Достав бумажник, он извлек из него четыре бумажки по сто франков и протянул их мне; я протянул руку… В этот момент дверь магазина открылась. Клиент обернулся и узнал в вошедшем одного из своих друзей.

– Я только что купил эту картину у Воллара…

– Вы правильно сделали, – сказал друг. – Это одно из лучших полотен Сезанна. Оно написано в тот период, когда он находился под влиянием импрессионистов.

Покупатель вздрогнул:

– У меня дома такие хорошие вещи, я не могу повесить рядом с ними картину ученика.

И банкноты вернулись в бумажник.

Однако через несколько дней кто-то рассказал мне, что, когда в присутствии этого любителя искусства произнесли мое имя, он воскликнул:

– Этот чертов Воллар чуть было меня не надул! Если бы не счастливая случайность, он всучил бы мне какого-то недоделанного «гийомена»!

Когда творчество Сезанна несколько поднялось в цене, господин Пеллерен приобрел это полотно за семьсот франков. Через двадцать пять лет он говорил мне по поводу той же самой картины:

– Один из ваших коллег попытался меня провести. Представляете, у него хватило наглости предложить мне триста франков за этого «сезанна»!

Доктор Гаше как-то сообщил мне, что у одного столяра есть целая коллекция Домье; этот славный малый в качестве вознаграждения за свою работу согласился принять от мадам Домье несколько этюдов, которым вдова художника не придавала никакого значения. Среди прочих там была, если мне не изменяет память, картина «Зал ожидания», которая находится ныне в музее Лиона. Столяр запихнул эти шедевры куда-то под комод.

– Поймите, они занимают много места… А в моей квартире не развернешься. У меня есть шкаф. Красивое зеркало, я купил его, когда женился, а еще портрет моей жены, сделанный из ее волос. И красивый старый ковер… Да, да, очень старый, его расшила моя бабушка. И потом, будь у меня просторнее, я повесил бы на стенах только те вещи, на которые приятно смотреть…

Я как-то осмелился спросить у него, почему он не избавится от полотен, доставляющих ему столько хлопот.

– Черт возьми! Ведь надо сперва найти покупателя, – ответил он.

Я сразу сообразил, что предложение, исходящее непосредственно от торговца, вызовет у него подозрения. Поэтому я не стал настаивать и решил зайти к столяру позже, полагая, что о существовании этих картин никто не догадывается. Но как ни прячь сокровища, их в конце концов обнаружат. О владельце работ Домье каким-то образом пронюхал один торговец. Также понимая, сколь сложно будет заключить сделку ему лично, он придумал гениальный план. Нарядив в богатую одежду своего служащего, он нанял коляску и отправился к столяру домой.

– Я привез вам одного из королей Америки, – сказал он.

Увидев картины Домье, ассистент произнес:

– Десять тысяч…

Поскольку столяр медлил с ответом, лжеамериканец сделал вид, что хочет уйти и занять место в своем экипаже. Предложение вскоре было принято. Назначенная цена – в будущем она возрастет более чем стократно – уже превосходила, и намного, ту сумму, которую получила мадам Домье, продав за несколько лет до этого большую партию этюдов своего мужа: за целый фургон картин ей заплатили полторы тысячи франков. Вспоминаю, что в то время одна газета возмущалась тем, как бессовестно ограбили вдову художника… Однако, после того как он намучился со своей «добычей», предлагая ее чуть ли не каждому встречному, покупатель был рад избавиться от картин, хотя бы вернув затраченные полторы тысячи франков.

Когда мне рассказали об уловке, к которой с таким успехом прибегнул мой коллега, я подумал: «В следующий раз, когда мне придется иметь дело с недоверчивым продавцом, я выряжу своего консьержа джентльменом…»

Но нам не всегда удается исполнить задуманное. Как-то я зашел в гости к господину Гюставу Жеффруа.

– Кстати, Воллар, – сказал он мне, – сколько стоят «сезанны» сегодня?

– Ну, та картина, за которую вы заплатили пять или шесть лет назад триста франков, стоит теперь тысячи три…

– Неужели?

Я перечислил другие работы Сезанна и сказал:

– Итого тридцать пять тысяч франков, не считая, разумеется, вашего портрета… Если вы намерены продать холсты, то я их покупаю.

– Продать моих «сезаннов»! Одна эта мысль терзает мне душу!

– И все же если вы решитесь, – сказал я, – то отдайте предпочтение мне.

Кажется, он в самом деле переживал душевные муки.

– Вы торговец, – простонал он. – Для вас важно только одно – купить, чтобы потом перепродать! Я же, предложи мне даже мешок золота…

Через некоторое время один из моих коллег узнал от кого-то, что у Жеффруа есть «сезанны». Чтобы устроить это дельце, он послал к нему светского человека, да еще самых благородных кровей – принца!

Со снисходительной фамильярностью вельможи последний осведомился у Жеффруа, не хочет ли он продать ему свои картины. Писатель, которому его непримиримые республиканские убеждения не помешали плениться обликом его высочества, дрожащим голосом назвал гостю указанную мной цену – тридцать пять тысяч франков. По заключении сделки Жеффруа, пребывавший в сильном волнении, позволил к тому же унести самую значительную работу Сезанна – портрет, который я не включил в расчеты.

– Я чувствовал, что надо сделать, чтобы картина приобрела законченный вид, – сказал мне однажды Сезанн. – Но во время сеанса Жеффруа без умолку болтал о Клемансо. И тогда я не выдержал и удрал в Экс.

– Значит, Клемансо не ваш герой? – спросил я.

– Послушайте, мсье Воллар, у него есть темперамент, но я, будучи слабым человеком в жизни, предпочитаю опираться на Рим.

Гюстав Жеффруа был не только художественным критиком и коллекционером, сумевшим разглядеть незаурядный талант Сезанна. Журналист, автор романов, он приобрел сторонников среди социалистов, опубликовав книгу «Заключенный», посвященную Бланки. Но Жеффруа проповедовал идеи старого революционера еще и устно. Однажды я увиделся с ним на мануфактуре Гобеленов, директором которой его назначил Клемансо.

– Сейчас работники отдыхают; господин директор, должно быть, беседует с ними, – сказал мне привратник.

Действительно, в одном из садиков, отданных в распоряжение персонала, я нашел мсье Жеффруа. Он непринужденно беседовал с одним из ковровщиков, который был занят посадкой салата.

Вероятно, речь шла о Бланки, и, по-видимому, собеседник довольно рассеянно слушал автора «Заключенного», рассказывавшего о жизни своего героя, его борьбе, тюремных заключениях, ибо, когда я подошел, рабочий произнес:

– Теперь я понимаю, кто такой этот Бланки: еще один ловкач, который отсиживался в тюряге, тогда как простые дурни били друг другу морду…

* * *

Одной из самых колоритных личностей в мире торговцев подержанными вещами был Сальватор Мейер, которого Форен изобразил на литографии держащим в руках картину, принесенную старухой.

Невысокого роста, пузатенький, с греческой шапочкой на голове, он расхаживал по своему магазину в тапочках, расшитых его женой, и разговаривал с клиентами. Относясь с особой предупредительностью к серьезному покупателю, он не выказывал пренебрежения и к человеку, который мог потратить лишь десятифранковую монету. И при этом был весьма сговорчив. «Товар создан для того, чтобы циркулировать», – была его любимая поговорка.

Как-то в одной из его папок я наткнулся на очаровательный лист Вийетта, на нем художник изобразил четыре разных сюжета. Я полюбовался украдкой этой вещью, решив подождать до тех пор, пока у меня не появится необходимых для ее приобретения сорока пяти франков. Наконец день этот наступил, и я не без волнения отправился к торговцу, собираясь вновь осмотреть папку. И в тот момент, когда я ее открыл, Мейер сказал одному клиенту:

– У меня для вас кое-что есть. Там лежат четыре работы Вийетта, маленькие сокровища, которые я только что купил; у вас есть прекрасная возможность… всего триста франков.

– Они и впрямь очаровательны, – заметил клиент, поглядев на них, – но скажите, Мейер, мне кажется, что я уже видел этих «вийеттов» в одной из ваших папок; только тогда рисунки были расположены на одном листе, и на нем было помечено, что работа стоит сорок пять франков. Не потому ли вы запросили теперь у меня триста, что разрезали лист на отдельные части?

– Ах, это уже слишком! – воскликнул Мейер, который настолько изумился, что у него выпал из рук один рисунок Вийетта. – Вот негодяй! Он, должно быть, здорово посмеялся, всучив мне за наличные, да еще по такой высокой цене, товар, который купил у меня и еще не успел оплатить! Какой же я идиот! Ну что ж, так мне и надо; это хороший урок для меня: вот что значит оставлять подобные вещи в папке с дешевыми работами! А ведь это товар, полученный от Тапюи! – Посмотрев на рисунки, он добавил: – Лучшие произведения Вийетта… – И, уже обращаясь к жене, сказал: – Надо унести рисунки наверх, в столовую, я их сохраню для себя.

– Простите, – возразил клиент, – но вы только что предложили их мне, я беру их.

– А у вас есть еще какие-нибудь вещи от Тапюи? – спросил другой коллекционер, господин Манци, который тем временем вошел в лавку.

– Да, где-то есть. Вещи, которые я пока не собираюсь продавать… Какой глаз был у этого Тапюи! Когда он сообщил мне, сколько хочет получить за свою коллекцию, я подумал: «Покупать по такой цене – безумие!» Но товар был таким отменным, что я не смог удержаться от соблазна. На другой день в вечерних газетах сообщили, что после заседания на бирже Тапюи покончил с собой. Ах, эта смерть была для меня большой потерей! Кто знает, может быть, утешением для бедняги было то, что он оставил в хороших руках работы, которые так любил.

– А его знаменитый «дега», он по-прежнему находится у вас? – поинтересовался господин Манци.

– Еще бы! Уникальное произведение! – воскликнул Мейер.

И, поднявшись по небольшой винтовой лестнице на антресоль, Мейер спустился оттуда, держа своего «дега» дрожащими от волнения руками. Господин Манци не поскупился на похвалы, но воздержался от каких-либо предложений. С тех пор всякий раз, как они встречались, Мейер спрашивал:

– Ну как мой «дега»?

– Потрясающе! – отвечал Манци и переводил разговор на другую тему. Так что в конце концов Мейер лично явился к Манци и предложил ему картину.

– Главное в нашем ремесле – решимость: надо уметь уловить тот момент, когда товар достиг своей максимальной стоимости, – часто говорил мне Мейер.

Тем не менее и Мейеру случалось ошибаться, как и всем остальным людям. Но в чем ему нельзя было отказать, так это в находчивости. Как-то раз, когда я находился в его лавке, вошел высокий толстый человек, некий Ларандон. Он славился своими вызывающе яркими костюмами и был человеком без определенных источников существования. Всегда жизнерадостный, в тот день он имел хмурый вид.

– Скажите, Мейер, – сказал он ни с того ни с сего, – вы, кажется, считаете меня сутенером?

– Что? Что вы такое вообразили? – изумился Мейер, подняв голову.

– Господин такой-то сказал, что вы всегда говорите: «Этот сводник Ларандон».

– Да нет же, нет, это не так, – сказал Мейер, похлопав его по животу, – я говорю: «Этот толстенький сводник Ларандон!»

– А, ну раз это говорится по-дружески…

* * *

Когда я думаю об улице Лаффит, передо мной возникают не только картины. Я вспоминаю, например, находившуюся напротив Дюран-Рюэля бывшую резиденцию королевы Гортензии; позднее это здание было приобретено Обществом по продаже недвижимого имущества, и на его месте собирались построить жилые дома. В то время как рабочие сносили особняк, газеты, негодуя по поводу разрушения исторического памятника, изобличали этих вандалов, продававших на вес старые деревянные панели, которые украшали стены.

Только это и нужно было, чтобы привлечь внимание антикваров и коллекционеров. Я сам клюнул на приманку: негодование газет обернулось отличным рекламным трюком.

Среди развалин дворца я повстречался с торговцем подержанной мебелью, лавочка которого находилась напротив моей. Он всегда стоял на пороге и глядел то направо, то налево, словно ожидая кого-то.

Наконец я не удержался и спросил:

– Вероятно, улица Лаффит не очень подходит для такого дела, как ваше?

– О, я жду не клиентов, а экспроприации, – ответил он.

Действительно, разговоры об этом шли со времен Второй империи, и разрушение дворца королевы Гортензии наводило на мысль о том, что кирка землекопа вскоре приступит к завершению бульвара Осман. Шло время, ничто не отвлекало торговца мебелью от его ожидания. Но в одно прекрасное утро вместо ангела-экспроприатора к нему ворвался консьерж, которому он постоянно жаловался на то, что не может найти другое столь же удачно расположенное здание, и произнес:

– Вы можете гордиться тем, что родились в рубашке. Я только что видел окончательный проект. Вас не тронут!..

* * *

Сегодня улица Лаффит уже не является улицей картин. Случилось так, что один торговец современной живописью, господин Жос Эссель, которому хотелось обосноваться на этой улице после того, как он покинул авеню Опера, не нашел для себя лавочки. Ему пришлось искать в другом месте, и в конце концов он снял магазин на улице Ла Боэси. Поскольку дела у него шли успешно, туда же перебрались постепенно и другие коллеги, и улица Ла Боэси стала тем, чем была когда-то улица Лаффит, – рынком живописи… Как раньше люди шли на улицу Лаффит, чтобы побывать на выставках Дюран-Рюэля, так сегодня идут на улицу Ла Боэси ради выставок, организованных Полем Розенбергом.

После войны мне тоже пришлось съехать с улицы Лаффит. Здание, в котором я содержал магазин, должно было уступить место банку. С другой стороны, дом номер 28 по улице Грамон, где я жил больше двадцати лет, подлежал сносу. Я принял тогда важное решение – объединить в одном помещении картинную галерею, издательство и жилище. И приступил к поискам соответствующего дома.

Задача на первый взгляд казалась тем более сложной, что в силу какого-то суеверия я хотел найти дом, который имел бы тот же номер, что и прежнее мое жилье. На Реюньоне во времена моего детства не было ничего проще, как при переезде прихватить с собой старую номерную табличку, особенно если она была более красивой, чем новая. Но во Франции, в частности в Париже, нумерация зданий подчинена строгому порядку, и администрация ни за что не потерпит тут никаких случайностей, наподобие тех, что проявляются в распределении выигрышных лотерейных билетов.

Однако вышло так, что первый предложенный мне дом на улице Мартиньяк как раз имел номер 28. Я нисколько этому не удивился. Значит, такова была моя судьба.

Короче говоря, вот уже четырнадцать лет я живу на улице Мартиньяк, и все эти четырнадцать лет я каждый день строю планы относительно выставок в своем особняке. Сегодня я открываю экспозицию Дега.

Речь идет о произведениях, созданных художником в последние годы его жизни, о которых Ренуар говорил: «Если бы Дега умер в пятьдесят лет, он оставил бы о себе славу великолепного художника, не больше; после пятидесяти лет рамки его творчества расширились, и он стал настоящим Дега».

VII. Подвальные ужины

Гости моего Подвала. – Аполлинер и Жарри. – Мои «Академические пальмы»


Подвал моего магазина на улице Лаффит разделяла надвое перегородка: одна часть, проветриваемая с помощью окошка, была переоборудована в кухню, другая служила столовой. В последней, никак не сообщавшейся с улицей, из-за жары конденсировалась влага.

Ренуар, пришедший как-то вечером на ужин, сказал, беря в руки свою трость, которую он вначале приставил к стене:

– У вас утечка воды?

– Утечка воды? Где же?

– Поглядите на мою трость. Она вся мокрая…

Каким бы ни был он неустроенным, мой Подвал не отпугивал гостей. Я часто слышал разговоры и даже читал в зарубежных газетах о том, что у меня устраивались роскошные трапезы. Как правило, меню состояло из одного блюда, которым я немного гордился, – цыпленка, приправленного карри, – национального блюда острова Реюньон. Впоследствии мне довелось отведать его у своих соотечественников, и я вынужден был признать, что моя репутация в этом отношении несколько преувеличена.

Зато какие гости собирались в Подвале! Их имена: Сезанн, Ренуар, Форен, Дега, Одилон Редон, Леон Дьеркс, Эжен Лотье, и я назвал лишь тех, кого уже нет с нами.

В связи с этим вспоминается такой забавный случай. Одна иностранка услышала, как расхваливал Подвал граф Кесслер, который там ужинал. Эта дама, приехавшая из Германии пожить в Париже, отметила у себя в записной книжке: «Ужин в Подвале Воллара». Она подумала, что речь идет о каком-то ночном заведении.

По правде сказать, Подвал на улице Лаффит порой ничем не уступал монмартрскому кабаре. Так, однажды вечером в числе моих гостей оказалась милая женщина, опубликовавшая недавно сборник стихов. После ужина, не дожидаясь, когда ее об этом попросит какой-нибудь любезный сосед, она поднялась и с чувством прочитала стихотворение, после чего стало ясно, что собравшимся теперь придется выслушать весь сборник, если не произойдет чего-либо непредвиденного. К счастью, такое непредвиденное событие произошло. Пока поэтесса читала стихи, моя кошка, которая, устроившись на шкафу, кормила малыша, стала обнаруживать признаки раздражения. Когда дама в какой-то момент замолчала, животное успокоилось и снова принялось вылизывать своего котенка. Увы, пауза длилась недолго. Но стоило женщине опять раскрыть рот, как кошка, выпустив все свои когти, прыгнула на поэтессу, которая в тот вечер уже больше не декламировала.

Один из гостей заранее попросил меня посадить его рядом с Леоном Дьерксом.

– Я обожаю стихи, – сказал он, – и был бы невероятно счастлив, если бы смог побеседовать с избранником муз!

Когда наша поэтесса умолкла, сосед Дьеркса обратился к поэту с такими словами:

– Никак не могу вспомнить, чьи стихи мы только что слышали: Ламартина или Виктора Гюго…

– А не кажется ли вам, что это был Малларме? – предположил Дьеркс.

– Малларме? Но мне говорили, что его невозможно понять без подготовки. – И человек с гордостью добавил: – Кто бы подумал, что я с первого раза пойму произведения Малларме!

В эту минуту к Дьерксу наклонилась его соседка и произнесла:

– Как это, должно быть, упоительно – любовь поэта… Слушать музыку стихов и одновременно забывать обо всем на свете… О мэтр, помните ли вы первую женщину, в которую были влюблены?..

– Да, это была старая негритянка в зарослях сахарного тростника, – невозмутимо ответил Дьеркс.

В тот вечер я пригласил к себе среди прочих полковника в отставке. Он пришел за несколько минут до начала ужина, чтобы извиниться за то, что не сможет у меня присутствовать, так как здоровье жены внушало ему серьезные опасения. Я счел своим долгом проявить некоторую настойчивость, и в конце концов он решил остаться.

Рядом с человеком, которому не давали покоя грустные мысли, надо было посадить веселую женщину. На ужин как раз явилась очень молодая и бойкая дама. Она-то и составила пару опечаленному супругу.

За супом полковник хранил молчание. Но после первого блюда он, похоже, заинтересовался своей соседкой, а за десертом уже вовсю ухаживал за ней. Неподалеку от женщины сидел один из ее друзей, фамилия его звучала как обычное имя, и мнимая непринужденность, с какой дама обращалась к нему, ввела полковника в заблуждение; он вообразил, что этот человек ее супруг. Каких только знаков внимания не оказывал он ему! Когда все вышли из-за стола, полковник подошел к нему и стал всячески демонстрировать свои чувства, даже настойчиво звал его к себе, предлагая принять участие в открытии охоты. Собеседник вежливо его благодарил. И тогда любезный полковник сказал даме:

– Кажется, я покорил вашего мужа.

– Вы знакомы с моим мужем?

– Я только что разговаривал с ним. Очаровательный человек.

– Но мой муж находится в Марселе. Завтра я еду к нему поездом.

И сконфуженный полковник пробормотал:

– Мне, однако, пора вернуться к несчастной жене!

Я всегда ценил преимущества женатого человека. Когда вам предлагают то, что вам не по душе, к вашим услугам прекрасная отговорка: «Моя жена этого не хочет…» На сей раз, так сказать, впустую потратив весь свой порох, полковник мог удалиться под вполне благовидным предлогом, сославшись на то, что дома его ждет жена. Должен заметить, что это была последняя услуга, которую она ему оказала; вскоре образцовый супруг овдовел. На свою беду, впрочем, – ведь теперь не осталось никого, кто бы мог его сдерживать, – старый вояка стал вести себя как юноша и скоро впал в детство.

Хотя Подвал отнюдь не был местом общедоступным, случалось, когда кто-нибудь обращался ко мне с просьбой представить его такому-то господину или такой-то даме, я отвечал: «Право, не знаю, кто их привел сюда… Никак не могу вспомнить фамилию, которую мне называли…» Впрочем, одно имя прочно врезалось мне в память: речь идет о сестре Мари-Луизе, которую я не без гордости представлял своим гостям. В один прекрасный день я узнал, что она лишилась права носить монашеское одеяние, после того как была исключена из общины за неискоренимое пристрастие к горячительным напиткам. Извинившись как-то перед Ренуаром за то, что свел его с лжемонахиней, я услышал в ответ:

– Когда я иду куда-нибудь, Воллар, мне известно наперед, с кем я встречусь и о чем мы будем говорить. У вас, по крайней мере, бывают неожиданности.

На одном из ужинов в Подвале приветливая семидесятилетняя старушка сказала мне, что была бы просто счастлива сидеть рядом с Фореном.

После ужина я спросил у нее:

– Ну как, вы остались довольны своим соседом?

– Он просто душка! Когда я сказала ему: «Мэтр, поговорите со мной о любви…», он ответил, что начиная с определенного возраста любовь – это непристойность. Я где-нибудь обязательно вставлю его остроту.

На одном из ужинов в Подвале речь почему-то зашла о профессиональной тайне. Врач даже настаивал на том, что секреты, которые считаются безобидными, поскольку фамилии заинтересованных остаются никому не известными, на самом деле представляют опасность. Он вспомнил случай с одним аббатом, сказавшим как-то: «На первой в моей жизни исповеди женщина созналась в том, что изменила своему мужу». И через несколько минут в комнату вошла дама, которая произнесла: «Ах, это вы, господин аббат! Помните, я была на вашей первой исповеди…»

– Как бы то ни было, – продолжал врач, – я ничем не рискую, если расскажу о том, что случилось со мной в курортном городе, название которого я, разумеется, от вас утаю. Однажды на прогулке я познакомился с молодой женщиной; разговорившись с ней, я узнал, что она вдова и что собирается вновь выйти замуж… Я начал за ней ухаживать. «Ни за что на свете, – сказала она мне, – я не изменю мужу. Если я слушаю вас, то потому, что пока свободна. Разумеется, когда я снова выйду замуж, ни-ни, с этим будет покончено…» Не кажется ли вам, что здесь мы имеем дело с любопытным случаем утонченной женской психологии?..

Вскоре в дверь магазина постучали. Это был один из моих друзей, явившийся с женой. Едва увидев рассказчика, дама воскликнула:

– Батюшки! Какой приятный сюрприз, доктор! – И, повернувшись к мужу, она сказала: – Знакомься, доктор N. Помнишь, тот самый любезный господин, с которым я познакомилась в Виши!..

Возникла неловкая пауза. К счастью, собравшихся отвлекло появление двух японок – мадам Итахара и ее приемной дочери, мадемуазель Хама; они владели в Париже ресторанчиком, где я впервые попробовал угря с карамелью, фасолевое варенье и другие японские блюда. Я пригласил этих дам для того, чтобы они что-нибудь спели и станцевали. Мы поднялись наверх, в помещение магазина, и не успели сесть, как в дверь постучали. Это был посыльный из «Гранд-отеля», в котором остановился какой-то знатный японский господин. Посыльный объяснил, что сегодня вечером принц желает «побеседовать» с одной из своих соотечественниц. И мадемуазель Хама, жеманничая, извинилась за то, что должна отлучиться на некоторое время. Примерно через час она вернулась, снабженная важным письмом, в котором принц, по ее словам, рекомендовал девушку приличному «чайному дому» в Токио, куда ее примут на работу по возвращении в страну предков.


Госпожа Миссиа Э., вернувшаяся из поездки по Голландии, ужинала у меня одновременно с Ренуаром. От этого путешествия у нее остались не слишком приятные воспоминания.

– Простые люди там грубы и примитивны, – говорила она. – Я ходила в очень скромном наряде. Женщины разглядывали меня, как диковинного зверя. Представляете, некоторые из них смотрели на меня неодобрительно, когда я шла по улице. А кое-кто даже щупал ткань моего платья… Ах эти толстощекие женщины с красными руками! Они будто созданы для вас, Ренуар!

– Но я люблю рисовать нечто другое, а не грубое мясо, – возразил Ренуар. – И потом, вы знаете, Голландия совсем не в моем духе… не считая Рембрандта и четырех или пяти великих голландцев… У Людовика XIV был не такой плохой вкус, ведь он сказал, глядя на работы Тенирса: «Избавьте меня от всех этих страшилищ!» И все же именно в этой стране я нашел самую изумительную из моделей. Внешне это была настоящая девственница. – И, повернувшись к своему соседу, художнику Альберу Андре, Ренуар продолжил: – Вы не представляете, какие сиськи были у этой девушки… тяжелые и упругие… И красивая складка пониже с золотистой тенью… Я был так доволен ее послушанием и так увлечен этой кожей, на которую столь удачно ложился свет, что начал подумывать о том, чтобы увезти голландку в Париж. Про себя я уже говорил: «Только бы ее сразу не лишили девственности и она сохранила бы эту нежно-розовую кожу…» Я сказал ее матери, которая, как мне казалось, держала девушку в строгости, что, если она согласится отпустить дочку со мной, я обязуюсь проследить за тем, чтобы к ней не приставали мужчины… «Но что она тогда будет делать в Париже, если вы не позволите ей „работать“?» – спросила бдительная мамаша… Так я узнал, какого рода «ремеслом» занималась моя «девственница» в свободное от позирования время.


– Иной раз происходят поистине сверхъестественные вещи, – сказала как-то за ужином одна дама. – Вот послушайте! Недавно мой сын, которого я отчитывала за какой-то проступок, начал мне перечить. И в ту же минуту дверь, возле которой он стоял, потряс мощный удар кулаком. Я узнала в нем своего дорогого старого друга Папюса, таким способом возвестившего о своем присутствии. Незадолго до его смерти, когда мы разговорились о загробной жизни, он сказал мне: «Моя крошка, я буду продолжать присматривать за тобой и после того, как умру».

Тогда один из присутствующих гостей повернулся ко мне и произнес:

– В колониях, где есть негры-колдуны, вероятно, творится что-то необыкновенное. Что вы скажете, мсье Воллар, вы, приехавший с Реюньона?

– Честное слово, одно из таких приключений, в которых можно усмотреть вмешательство нечистой силы, произошло со мной именно в Париже, – ответил я. – Как-то я отнес письмо на пневматическую почту. Сразу же вернувшись к себе в магазин, я увидел – что бы вы думали? – это же самое письмо на моем столе!.. Однако я был уверен, что опустил его в ящик. Ладно, я взял его снова и пошел на почту. По возвращении я опять обнаружил письмо на столе! Было от чего прийти в волнение! В этот момент появился один из моих клиентов, и я рассказал ему о том, что со мной случилось. «Не волнуйтесь, мсье Воллар, – сказал он, – я пойду на почту вместе с вами»… Так мы и сделали, на сей раз письмо в ящик опустил сам клиент. И мы спокойно вернулись на улицу Лаффит… «Ах, это уже слишком!» – воскликнул он, когда мы вошли в магазин. Клиент явно нервничал, хотя и старался не подавать виду… Письмо лежало на столе. «Послушайте, мсье Воллар, я пойду на почту один, а вы останетесь здесь. Надо же все-таки узнать, каким образом это чертово письмо попадает обратно!» И он ушел. Когда он возвратился, никакого письма не появилось, и клиент сказал: «Думаю, что теперь оно не вернется»… В ту же секунду дверь отворилась, и я услышал: «Извините за беспокойство». Это было мое пневматическое письмо, которое возвращалось в руках невзрачного телеграфиста. «Вы уже четвертый раз заставляете меня бегать… Неужели вам не известно, что пневматическая почта не имеет сообщения с Мёдоном? Хорошо, что на конверте был ваш обратный адрес».

Мой рассказ был выслушан с вежливым вниманием. Но я не мог не заметить, что слегка разочаровал аудиторию. Безусловно, все ожидали от меня описания какой-нибудь магической сцены, где бы, к примеру, стараниями негра-колдуна душа девственницы переселялась в тело козла для отпущения, и наоборот.

Сезанн редко появлялся в Подвале. Он почти никуда не ходил. Однажды, когда мы обедали с ним вдвоем, я рассказал ему о каком-то происшествии, о котором прочитал в газете. Вдруг он положил ладонь на мою руку и, как только прислуга покинула столовую, сказал:

– Я прервал вас, ибо то, о чем вы говорили, неприлично произносить в присутствии девушки.

– Какой девушки? – удивился я.

– Ну, служанки…

– Но все это для нее не откровение! Вы можете даже не сомневаться, что она знает об этом больше, чем мы с вами.

– Возможно. Но лучше, если мы сделаем вид, будто нам неизвестно о том, что она что-то знает…

Дега же, наоборот, и не заметил бы присутствия служанки. То, что он стремился передать в своих женских этюдах, было определенными жестами. И подобных жестов у служанок он не находил.

Однажды, когда речь зашла о его старой Зоэ, он сказал мне:

– Но ведь у вас, Воллар, кажется, тоже старая прислуга?

– Старая?.. Ей немногим больше двадцати.

– Да что вы!..

Ужин в Подвале запечатлен на полотне Боннара. Там можно увидеть Форена, Редона, графа Кесслера и нескольких дам. На картине изображен также человек строгого вида: это промышленник, имевший дело во Французской Индии.

– Вы чем-то недовольны? – спросил как-то я, заметив его нахмуренный вид.

– Меня здорово обидели. Это может отбить всякую охоту быть республиканцем! Поступить так со мной, старым борцом!..

– Что же вам сделали?

– Что мне сделали?.. Накануне заседания нашего Генерального совета в Индии из двадцати пяти членов, входящих в состав совета, – двенадцать республиканцев, двенадцать реакционеров – двадцать пятый, независимый, еще не определил, чью сторону занять. Мне удалось заручиться его голосом. Реакция тут же потерпела поражение. Но знали бы вы, чего мне стоило сохранить большинство за нашими! Я запер этого человека у себя дома, чтобы он не сбежал и не продался нашим противникам. Но мерзавец изловчился и удрал. Всю ночь с хлыстом в одной руке и фонарем в другой я носился по городу, пытаясь его отыскать. Утром я едва держался на ногах, но поймал беглеца… Вот чем обязана мне Республика! И вот как она мне отплатила! – И промышленник указательным пальцем ткнул в лацкан своего пиджака, украшенный «академическими пальмами».

– На вашем месте, чтобы их проучить, я не стал бы носить эту награду…

– Не носить ее! Эту ленточку, которая обошлась мне в двести рупий….

– Двести рупий за то, чтобы купить один голос! Ничего себе!..

– По-вашему, это дорого? Но тот человек был должен мне двести рупий… Вы понимаете!..

Как-то за завтраком один из моих гостей без конца ерзал и подскакивал на стуле. И вдруг задние ножки стула вонзились в большую картину, приставленную к стене. Невероятно сконфуженный, он стал рассыпаться в извинениях.

– Ничего страшного, – сказал я.

И завтрак продолжился, причем я никак не обнаружил своего настроения.

Уходя, неловкий гость опять начал выражать сожаление по поводу случившегося, и я повторил:

– Право же, ничего особенного.

После того как он удалился, присутствующие дамы сказали мне:

– Вы были великолепны! Как вам удалось сдержаться?

– О, это не потребовало от меня особых усилий… Картина не моя. Впрочем, я предупреждал ее владельца. Когда он попросил меня выставить этот холст, я сказал ему, что его негде повесить. И он, проявив удивительное безразличие, приставил картину к стене. «Ну что ж! – сказал я. – Конечно, теперь можно считать ее выставленной… Но помяните мое слово, с ней непременно что-нибудь случится!» – «Порванный холст!.. – возразил он. – Этого никогда не случится. Сколько шедевров уцелело во время революций, войн, перенесло не одну выставку…»

Когда мой знакомый вернулся, чтобы забрать свою вещь, я показал ему поврежденный холст. Он посмотрел сперва на картину, потом на меня и воскликнул:

– Вот это да! Потрясающе!

– Я вижу, вы относитесь к этому философски.

– Черт возьми!.. Да ведь картина застрахована.


Когда художники рассуждают о живописи, дамы слушают их с ничуть не меньшим вниманием. Подобного рода разговоры, естественно, были обычным явлением в Подвале.

– Моне – это грек! – восклицал, например, художник К.-К. Руссель. – И, отвечая на вопрос, что он подразумевает под этим, добавлял: – Я имею в виду чистоту его искусства. Моне смотрит на природу тем же наивным взглядом, что и современник Праксителя.

– Признаюсь, в некотором смысле я отдаю предпочтение пейзажам Ренуара, – сказал тогда Одилон Редон. – Когда Ренуар рисует деревья, то сразу понятно, что это за деревья. На небольшом холсте, выставленном у Дюран-Рюэля, изображена живая изгородь из шиповника – так и хочется сесть где-нибудь рядышком с ней. Моне же – это прежде всего исследование эффектов, которые создают цвета, помещенные один рядом с другим… Но все эти изменяющиеся тона на его холстах!..

И Редон умолк как бы в смущении… Его скромность не позволяла ему публично выносить суждения о своем коллеге. В разговоре было упомянуто имя Делакруа.

– Вы его знали, мсье Редон? – спросил я.

– Только в лицо. Мне довелось несколько раз встречаться с ним, в частности на одном балу в Ратуше.

– Как же можно любить одновременно Делакруа и Энгра? – удивился кто-то. – Делакруа, переполняемый пылкими чувствами, и такой холодный Энгр!

– Энгр холодный?! – возразил Бенар. – Да Энгр – это сама пылкость, сдерживаемая страсть, которая вот-вот прорвется наружу…


Однажды вечером, прежде чем спуститься на ужин, мои гости осматривали работы Сезанна.

– Этот крестьянин… от его ног воняет! – отрезал Форен.

Дега остановился перед другим полотном художника, на котором был нарисован белый дом в окрестностях Марселя.

– Какое внутреннее благородство! – воскликнул он. – Как это отличается от Писсарро!

– Но помилуйте, Дега, не вы ли подвели меня у Дюран-Рюэля к картине Писсарро «Крестьянки, пересаживающие капусту»? – изумился кто-то. – Тогда она казалась вам прелестной.

– Да, но это было до дела Дрейфуса, – ответил Дега…

Подобные шуточки были привычными для художника. Как-то раз, когда я увидел его на выставке Клода Моне, он надел очки и сказал:

– Отражение солнца в реке меня слепит. Неужели Энгр таскался с мольбертом по большим дорогам?

– Простите, мсье Дега, но разве Ренуар, как и Моне, не работает на свежем воздухе? – возразил я.

– Ренуар может делать все, что ему угодно. Вы уже видели кошку, играющую с клубками разноцветной шерсти?..

Если импрессионисты далеко не всегда пользовались расположением Дега, то, напротив, поиски «молодых» вызывали у него живейший интерес.

Однажды, проходя мимо большого панно К.-К. Русселя «Триумф Вакха», которое только что приобрел у меня господин Морозов из Москвы, Дега остановился и начал гладить холст рукой.

– Чья это работа? – спросил он.

– Ксавье Русселя.

– Это благородно. Давеча я был у Дюран-Рюэля на выставке Альбера Андре. Там были натюрморты с очень красиво нюансированными фонами.

Сезанн также интересовался «молодыми». Листая как-то сборник Верлена «Параллельно», который проиллюстрировал для меня Боннар, он сказал:

– Кто художник? Это нарисовано по всем правилам.


Художники, посещавшие Подвал, обычно были знакомы между собой, но с другими гостями так было не всегда. Однажды я по какой-то причине задержался, и гости собрались без меня. Получилось так, что все они были не знакомы друг с другом. Выражая всеобщее замешательство, Форен показал на двух идолов с Маркизских островов, стоявших по обе стороны от двери, и произнес:

– Эти двое, по крайней мере, знают друг друга…

В тот вечер среди гостей присутствовала одна скандинавка. С карандашом в руке она старательно записывала все соображения, высказываемые собравшимися. И вдруг я увидел, как ее карандаш остановился. Речь шла о новом головном уборе, и Ренуар воскликнул:

– Поразительно, какую чепуху напяливают себе на голову женщины!

Скандинавка наклонилась к соседу и спросила:

– Мэтр сказал «чепуха». Это ведь пишется с буквы «ч»?


На ужин в Подвал зашел однажды и Роден. Как сейчас вижу, с каким вниманием он разглядывал статуэтку Майоля, стоявшую на бортике каминного колпака.

Естественно, благодаря присутствию Родена речь зашла о скульптуре.

– Если бы вас не было, мэтр, – сказал кто-то, – то скульптура сегодня…

– А как же быть с этим? – оборвал собеседника Роден, показав на работу Майоля.


Прослышал о моих ужинах и граф Исаак де Камондо. Подвал привлекал его своим «парижским» духом, которым, по его представлениям, отличалось это место, но граф, вероятно, считал его несколько богемным. Однако ему все же довелось спуститься в Подвал. Повстречав в магазине Клода Моне, знаменитый банкир предложил художнику:

– А не сходить ли нам посмотреть Подвал Воллара?

Не знаю, что он рассчитывал у меня увидеть. Но внимание он обратил только на влажные стены.

И больше никогда не появлялся.


Однажды я имел удовольствие принимать у себя Жерве. Я познакомился с ним у Анри Дюмона, художника, рисовавшего цветы; дело было во время завтрака, который скрашивали воспоминания остроумной актрисы Эллен Андре. Поскольку Жерве, отличавшийся весьма непринужденными манерами, намекнул на Подвал, я подумал, что сделаю ему приятное, если приглашу его к себе на завтрак. За столом он расхваливал скульптуру Дарде, новой звезды Салона на Марсовом поле.

– О нем говорят так же много, как в свое время о Ростане, когда поставили его «Сирано». Все наши скульпторы воротят от него нос…

Таможенник Руссо, присутствовавший у меня в тот день, за весь завтрак не проронил ни единого слова. Под конец он достал из кармана блокнотик и начал рисовать.

– Это превосходно, мсье Воллар! Белые стены и люди, освещенные таким образом. Если бы я мог нарисовать картину, которая передавала бы это ощущение!

Когда Руссо ушел, Жерве спросил:

– Кто это? Я не расслышал фамилию, которую вы называли.

– Это Анри Руссо. – И, увидев, что это имя ему незнакомо, я поинтересовался: – Вы разве не знаете Таможенника Руссо?

Жерве, казалось, распирало любопытство.

– Ну, вы должны знать, это тот самый таможенник, который начал заниматься живописью.

– И он выставляется?

– Да. У «Независимых».

– О, о! – воскликнул Жерве. – В том самом салоне, где показывали полотно, которое нарисовал осел, предварительно вымазавший свой хвост в краске… – И, встав с места, он добавил: – Меня ждут на заседании в академии.

Мы поднялись в магазин. В тот момент, когда Жерве собирался откланяться, его заметила женщина, прогуливавшая собачку на противоположном тротуаре; она пересекла улицу и вошла в магазин. Я сразу узнал ее по несколько мужской осанке: это была мадам Луиза Аббема.

– Со мной только что приключилась занятная история, – сказала она Жерве. – Я узнала, что в отеле Друо продали один из моих холстов, который я особенно люблю: натюрморт с цветами. Я спросила имя покупателя: им оказалась довольно известная певица. Я пошла к ней домой. Меня ввели в гостиную; и что я увидела? Свою картину в роскошной раме, а вместо моей подписи (ее затерли) стояли следующие слова: «Моему толстенькому Жожо от Лины». В ту же секунду появился и сам Жожо… «Я вижу, вам нравится эта работа, – сказал он мне. – Один знаток не далее как вчера заявил мне, что это полотно не уступает работам Луизы Аббема»…

Тут в магазин вошли два моих клиента. Жерве и Луиза Аббема расстались со мной, и я так и не узнал, чем закончилась эта комичная история.

* * *

Когда я переношусь в ту далекую эпоху Подвала, на память приходят два рано ушедших из жизни писателя: Альфред Жарри и Гийом Аполлинер.

Во время войны я навестил в госпитале младшего лейтенанта Аполлинера, получившего ранение. Прежде чем я попал к нему, мне пришлось пройти через общую палату. Мимо рядов незанятых коек вели слепого негра. Возле каждой койки его останавливали, и поводырь произносил короткую речь, которую негр слушал с видимым удовлетворением.

Эта пара меня очень заинтересовала; я навел справки и узнал следующее. Негр был ранен пулей в голову, из-за чего лишился зрения; слепота повергла беднягу в отчаяние, и ничто не могло его успокоить.

Санитар решил, что, рассказав о еще более несчастных людях, он, возможно, сумеет его утешить. Поэтому то, что я увидел, было, так сказать, устроенным для него смотром коек: останавливаясь возле каждой постели с воображаемым больным, провожатый объяснял негру:

– Здесь лежит слепой, потерявший ногу… А вот он лишился руки…

Так, переходя от одного ампутированного к другому, парочка добралась до последней койки.

– А у этого парня, – сказал санитар, – осталось одно туловище.

И негр, пощупав свои руки и ноги, произнес:

– Хорошо…

Соседями Аполлинера по палате были два молодых лейтенанта из его полка. Вошел капрал-санитар.

– Попросите для меня касторовую клизму, – сказал один из офицеров.

– Мне нужен письменный приказ от майора, лейтенант; в противном случае я рискую угодить на гауптвахту. Касторка предназначена для рядового состава.

– Ну, тогда дайте мне фруктовой соли, – сказал офицер.

При словах «фруктовая соль» капрал щелкнул каблуками и, взяв под козырек, отчеканил:

– Фруктовая соль выдается господам генералам. Для господ лейтенантов, капитанов, майоров, полковников предусмотрен слабительный лимонад.

И он выложил на стол книжечку, в которой только что справлялся по данному вопросу. Я машинально раскрыл ее и напал на раздел «Постельные принадлежности»; из него я узнал, что простыни у господ старших офицеров должны меняться каждый месяц. В нотабене отмечалось, что все месяцы, включая февраль, следует считать состоящими из тридцати дней.

В последний раз я увиделся с Аполлинером уже по окончании войны, когда свирепствовала эпидемия испанского гриппа. Он держал под мышкой бутылку рома.

– С таким напитком эпидемия мне не страшна, – сказал Аполлинер.

«Испанка» приняла брошенный ей вызов. Через пару дней она свела поэта в могилу.


Альфред Жарри! Склад его ума произвел на меня такое сильное впечатление, что через двадцать пять лет после появления его пьесы «Король Юбю» я счел своим долгом написать «Перевоплощения папаши Юбю». Среди литераторов не было личности более благородной, чем Жарри. Очень нуждаясь, он никогда не выставлял напоказ свою бедность и даже избегал тех людей, которые, как ему казалось, могли принять участие в его судьбе. И каким он был щепетильным! Помню, что однажды встретил Альфреда Жарри по дороге к подписчику возглавляемого им скромного журнальчика: он собирался вернуть ему полтора франка, которые тот ошибочно переплатил редакции. Жарри не поленился приехать на велосипеде из Корбейля.

В летнее время писатель жил в Корбейле, в построенной им самим хижине, кормясь в основном за счет рыбной ловли. В Париж он приезжал на велосипеде, который вкупе с револьвером был его единственным богатством, оставшимся от скромного наследства, очень быстро и с размахом промотанного. Когда пешеход не слышал ехавшего на велосипеде Жарри, тот, поравнявшись с ним, стрелял из револьвера.

– А что, если, Жарри, это кому-нибудь из них не пришлось бы по вкусу? – спрашивали у писателя.

– О, прежде чем прохожий успевал опомниться, я был уже далеко, и потом, создавая у человека иллюзию, будто он подвергся нападению, я давал пищу для самых разных историй, которые бедняга будет впоследствии рассказывать своим друзьям и знакомым! – объяснял создатель папаши Юбю.

В конце лета Жарри покидал своеобразный домик отшельника, в котором обитал и который не терял надежды превратить когда-нибудь в башню, воздвигнутую собственными руками. Зимовал он в Париже. Впервые я отправился к писателю, жившему на улице, расположенной близ Сен-Жермен-де-Пре, для того чтобы спросить его мнения по поводу одной латинской надписи в связи с готовившимся мной изданием, так как Жарри был отменным знатоком античности. Когда я подошел к двери его жилища, низкой двери в середине лестницы, я позвонил, уверенный в том, что откроется какая-то другая дверь, которую я не заметил вначале. Однако приоткрылась именно крохотная дверца. Верхний край ее створки едва доходил мне до груди.

– Нагнитесь, чтобы я посмотрел, кто вы, – раздался в глубине голос.

Узнав меня, Жарри предложил войти внутрь, посоветовав наклонить голову, чтобы не удариться о потолок. Оказавшись в комнате, куда я проник согнувшись в три погибели, я заметил, что кончики волос у Жарри, которые он стриг в то время ежиком, совсем белые. Я догадался, что источник этой белизны – потолок, достаточно высокий, чтобы Жарри не чувствовал себя стесненным, но и не настолько поднятый над полом, чтобы волосы писателя не терлись о побелку.

Жарри объяснил мне, что домовладелец поделил квартиру пополам в горизонтальном направлении, предназначая ее для низкорослых жильцов. Автор «Короля Юбю» жил там вместе с двумя кошками и совой. Если не ошибаюсь, у птицы верх головы тоже был белым, так как, постоянно сидя на плече хозяина, ходившего взад и вперед по комнате, она подметала потолок своим хохолком.

Выше я упоминал о щепетильности Жарри в денежных вопросах. Подобным же образом, если ему случалось причинить кому-то ущерб, он стремился сразу же возместить потери. Так, однажды, когда он упражнялся в стрельбе из пистолета по изгороди, из-за нее вдруг вышла какая-то женщина и воскликнула:

– Мсье, так вы, чего доброго, пристрелите моего ребенка, который играет там!

На что Жарри ответил:

– Мадам, мы тотчас же сделаем вам другого…

* * *

– Вы бы не хотели получить «академические пальмы»? – спросила у меня как-то за ужином жена одного из моих клиентов. – У моего мужа есть друг, имеющий большие связи в департаменте изящных искусств.

– Я был бы весьма польщен, но мне больше по душе медаль «За заслуги в сельском хозяйстве».

– «Пуаро»?[44] Почему?

– Сейчас объясню. Иногда меня приглашает позавтракать к себе на дачу один друг, у которого, право, прелестная жена. Поскольку там пользуются овощами со своего огорода, я, чтобы сделать хозяйке дома приятное, всегда говорю что-нибудь лестное о подаваемых на стол блюдах; а профессор-агроном, который также бывает там, постоянно меня поправляет. «Это не брюква, а репа», – говорит он. Или: «Это не одуванчик, а овощная валерианница». Короче, он все время меня подлавливает. Будь у меня «Пуаро», я бы мог рассчитывать на его уважение или, во всяком случае, молчание.

– Ну что ж, – сказала мадам Б., – считайте, что медаль у вас в кармане.

Через несколько дней любезная дама позвонила мне по телефону:

– Знаете, с вашим «Пуаро» ничего не получается. В министерстве сельского хозяйства сказали: «Не потому ли Воллар мечтает о получении „Пуаро“, что он продает натюрморты?» Однако, – продолжала мадам Б., – есть другие награды: во-первых, «академические пальмы», которые я вам предлагала. А во-вторых, «Камбоджа» и «Нишам».

Я выбрал «пальмы», и через некоторое время меня пригласили в мэрию моего округа для положенного в таких случаях собеседования. Нас было с десяток кандидатов, сидевших вокруг стола. Приближалось время завтрака. Заместитель мэра быстро задавал нам по очереди один и тот же вопрос: «За кого вы голосуете?» Надо ли говорить, что соискатели называли лишь имена представителей парламентского большинства. Когда подошла моя очередь, я без обиняков ответил, что не принимаю участия в голосовании.

Заместитель был ошеломлен, и я объяснился:

– До сих пор по разным причинам я не мог сделать окончательный выбор. В последний раз, например, один из двух кандидатов был за сокращение вооружений, я же против такового; другой выступил в пользу торговцев вином, тогда как я за их строгое ограничение…

– Но если вы не голосуете, мсье, то как вы осмелились просить «академические пальмы»?

– Это очень просто. Жене одного из моих клиентов захотелось устроить мне получение каких-либо знаков отличия. Я выбрал «Пуаро». Но ей сказали: «Не потому ли Воллар мечтает о получении „Пуаро“, что он продает натюрморты?» И тогда я решил переключиться на «академические пальмы».

– Но почему вы сперва выбрали «Пуаро»? – спросил заместитель, который явно искал повод, чтобы меня засыпать.

– Сейчас я вам объясню. Иногда меня приглашает на завтрак живущий на даче друг, у которого, право, прелестная жена, и т. д.

– Мсье, я поставлю вам хорошую оценку как юмористу, но не скрою от вас, что для получения вашей награды вам придется опереться на кого-нибудь со связями.

Это был именно мой случай, поэтому я не волновался на сей счет.

Какое-то время спустя я получил от художника Пьера Лапрада записку, которую ему прислал один из его друзей, служивший в секретариате министра просвещения. Он сообщал: «Среди просьб о предоставлении „пальм“, оказавшихся в корзине, находилось и прошение мсье Амбруаза Воллара. Вспомнив о том, что недавно он организовал выставку ваших работ, я восстановил его фамилию в списке…»

Когда имена награжденных появились на страницах «Журналь оффисьель», мадам Б. зашла ко мне в магазин и принесла небольшую коробочку, в которой лежали знаки отличия, полагающиеся мне в соответствии с моим новым званием.

– Ну, не говорила ли я вам, что у нашего друга большие связи?! – сказала она с гордостью.


Милые «пальмы»! Какого уважения я добился благодаря вам, и как быстро!

Однажды вечером я провожал домой мадемуазель Мирей К., с которой познакомился незадолго перед тем на улице Нотр-Дам-де-Лоретт. Убедившись в порядочности моих намерений, она тут же рассказала мне о своей жизни. Ее отец занимал какую-то большую должность и был достойнейшим человеком. Умирая, он передал ей свое доброе имя, но, увы, не оставил дочери почти никакого наследства. Девушка призналась мне также, что поступила в театральное училище и специализируется в исполнении ролей инженю. Я обрадовался, что случай свел меня с человеком, возлагающим такие большие надежды на сцену. Единственное, чего я не мог принять, – это некоторого эклектизма, проявлявшегося в суждениях типа: «Я обожаю сигареты и „Цветы зла“» или «Когда со мной мой Расин и мой Доршен, можно больше не беспокоиться о духовной пище». Однако этот эклектизм не распространялся на скульптуру. Она была не из тех, кто заявляет: «Я восхищаюсь Роденом и Пюеком». По правде сказать, она совершенно не разбиралась в ваянии; но этот вид искусства открылся ей, когда я привел ее однажды в музей Гревена[45]. «Они прямо как живые! – воскликнула девушка с воодушевлением. – Ах, когда видишь все это, испытываешь сожаление, что у тебя нет денег. Как было бы здорово окружить себя существами, которых любишь; мой бедный отец и моя мать играли бы в безик под лампой, пока я готовила бы чай!» – «А я?» – робко спросил я. «Вы бы тоже сидели рядом и читали нам Сюлли-Прюдома. Но почему богатые люди не заполняют свои дома дорогими их сердцу мертвецами, воскрешенными магией искусства?.. Посмотрите-ка на эту парочку!.. (Это была композиция „Роден, беседующий с Шере“.) Можно ли представить себе что-то более красноречивое?»

Я рассказал мадемуазель Мирей о том, что один известный социстарий театра «Комеди Франсез», после того как умерли двое его детей, заказал их восковые фигуры; в столовой они занимали то же самое место, что и при жизни. Таким образом, их добрейший отец мог воображать, будто рассуждает с ними о самых разных вещах: если бы они знали, что станут в будущем персонажами композиции!.. «И кто знает, – перебила меня мадемуазель Мирей, – может быть, когда-нибудь благодаря достижениям науки они смогут сами участвовать в беседе… Ах, какая сказочная мечта! Видеть рядом с собой своего отца и слышать его речь!..»

К этим душевным качествам мадемуазель Мирей прибавлялись другие, которые превращали ее в образцовую девушку. Когда я раз сказал ей: «Мадемуазель, какое на вас симпатичное платьице и какая изумительная шляпка!», она ответила: «Это моя собственная работа, мсье; мама говорит, что молодая девушка должна уметь шить себе платья сама».

И при этом она всегда держалась с достоинством, что тоже является отличительной чертой хорошо воспитанной молодой особы.

Итак, в тот вечер, возвращаясь после загородной прогулки с мадемуазель Мирей, я решил сесть в фиакр, чтобы доехать до дому. В те счастливые времена люди еще не были знакомы с автомобилями. «Улица Лепик!» – крикнул я кучеру. «Улица Лепик, ближний свет!» – пробурчал кучер. И на протяжении всей поездки он не переставал ворчать. Поэтому, когда мы подъехали к месту назначения, я дал ему лишь положенные тогда пять су на чай.

– Пять су на содержание! – буркнул он язвительно.

Я ничего не ответил.

– Что он такое говорит? – спросила мадемуазель Мирей, уже взявшись за ручку дверцы.

– Так вот, моя милая дамочка, – продолжил кучер, – я говорю: пять су на содержание!

– Не обращайте внимания, – сказал я, вмешиваясь, – это шутка кучера. Она ровным счетом ничего не значит.

– Это значит, – заговорила она снова, – что вы не заботитесь о том, чтобы ко мне относились с уважением…

И, выйдя из экипажа, она хлопнула дверцей у меня перед носом.

Кучер, по-прежнему ворча, поехал дальше по улице Лепик, пустив лошадь шагом. Туда мне как раз и было нужно. Заметив двух жандармов на велосипедах, я крикнул им: «Остановите его! Остановите его!» Автомедонт был тут же взят в кольцо, и мы поехали объясняться в полицейский участок. Входя туда, я достал ленточку, к счастью оказавшуюся у меня в кармане, и вставил ее в петлицу. Комиссара на месте не было. Нас принял дежурный бригадир. Он спросил у меня, на что я жалуюсь.

– Этот тип, когда я расплачивался с ним и дал пять су на чай, сказал в присутствии находившейся со мной дамы: «Пять су на содержание».

Кучер начал клясться всеми святыми, что он не говорил ничего подобного, а только якобы произнес: «Пять су на удачу».

– Позвольте! – возразил унтер. – Я вам не верю, ибо если вы с таким жаром отрицаете, что произнесли «пять су на содержание», эту ничего не значащую фразу, то, стало быть, вы в чем-то провинились. Ну-ка, покажите ваши документы.

И он влепил ему два штрафа.

Когда кучер ушел, бригадир, который все время косился на мою ленточку, сказал:

– Я сразу увидел, мсье, что вы приличный человек…

VIII. Любители и коллекционеры

Господин Исаак де Камондо. – Король Милан. – Господин Дени Кошен. – Магнаты моды. – Любители смотрят картины. – Американка и старый французский замок


Явившись в мир под знаком полумесяца, предки господина де Камондо, ступив на землю Европы, без колебаний оставили свои туфли без задников и фески ради ботинок и котелка и со временем приобрели дворянскую приставку. Однако у господина Исаака де Камондо его новая деятельность светского человека не ограничивалась фраком, котелком, даже абонементом в оперный театр и скаковой конюшней: он счел своим долгом интересоваться различными направлениями искусства. И, обладая редким чутьем, помогавшим ему в финансовых делах, банкир с улицы Глюк понял, что «любитель», не желающий прослыть отсталым человеком, обязательно должен обратить внимание на импрессионизм. Но, признавая необходимость «заняться» авангардным искусством, господин де Камондо считал, что при этом нельзя вступать в конфликт с традицией. Так что, прежде чем он произносил свое dignus intrare[46], холсты подвергались самому строгому экзамену. Этот экзамен проводился по воскресеньям, по окончании завтрака; на него приглашались художники, картины которых хозяин не покупал, что, по его представлениям, гарантировало беспристрастность оценок. Итак, в час, когда подавался кофе, а также разносились ликеры и сигары, слуги передавали из рук в руки холсты, принесенные для обсуждения.

Однажды я пришел справиться о судьбе «Купальщиц» Сезанна, которых представил на рассмотрение за несколько дней до этого. Меня ввели в комнату, служившую своеобразным «Салоном отверженных», где я увидел свою картину. В соседней комнате двое слуг беседовали друг с другом.

– Ты слышал вчера типа, который говорил, глядя на картину с обнаженными женщинами, находящуюся там, рядом: «Какой прекрасный фарфор!..» Я подумал тогда, что парень слегка не в себе. И что же? Сегодня утром, прогуливая пса, я остановился перед витриной старьевщика на углу улицы, чтобы посмотреть на выставленное там большое голубое блюдо. Это невероятно, старина! Теперь, когда я гляжу на картину, мне тоже кажется, что она ужасно похожа на фарфор…

В этот момент в комнату вошел господин де Камондо в сопровождении высокого молодого человека, которого он подвел прямо к холсту Сезанна.

– Прежде чем отдать это полотно, я хотел показать его вам, – сказал господин де Камондо. – Представляете, не далее как вчера один критик воскликнул: «Какой прекрасный фарфор!» Всем известно, что фарфор расписывал не Сезанн, а Ренуар… – Камондо улыбнулся и добавил: – Поскольку я люблю советоваться, кое-кто может вообразить, что я покупаю картины на слух… Вы сможете сказать всем этим ребятам, что у меня к тому же неплохое зрение.

Тут господин де Камондо заметил меня и произнес:

– А вот и вы, мсье Воллар… – И, показывая на «сезанна», спросил: – Что же все-таки изображено на вашем полотне?

– Как – что? Купальщицы, – изумился я.

– Ха, ха! Купальщицы! Может быть, вы мне скажете, где они купаются? Купальщицы там, где нет ни капли воды!

И, обращаясь к сопровождающему его человеку, он поинтересовался:

– Вы, знающий обо всем, скажите, кому принадлежит эта острота: «Ничто не содержит больше глупостей, чем картина»?

* * *

Как-то ко мне в магазин зашел господин де Камондо вместе с рослым мужчиной, чьи подчеркнуто парижские манеры выдавали в нем иностранца. По тому почтению, какое выказывал ему господин де Камондо, я понял, что посетитель – знатная особа. Я то и дело слышал: «Да, ваша светлость… Нет, ваша светлость…» Вскоре я узнал, что этот человек не кто иной, как его величество Милан, бывший король Сербии.

Последний, желая прослыть знатоком новых веяний, попросил господина де Камондо выступить в роли гида и познакомить его с «передовым искусством». В то время я был занят подготовкой экспозиции Сезанна.

Его величество вспомнил, что несколько дней тому назад заметил в витрине моего магазина большую композицию, и спросил, можно ли посмотреть на нее вблизи.

Это была картина Анри де Гру, на которой были изображены трупы королей, сваленные в корзины; из приподнятых крышек высовывались коронованные головы и торчали руки, судорожно вцепившиеся в скипетры. В центре композиции стояли грузчики, они размахивали знаменем с надписью: «Смерть легавым!»

Его величество вставил монокль и принялся созерцать полотно с исключительным вниманием. Вдруг он нахмурил брови.

Придав своему лицу то же выражение, что и у августейшего спутника, господин де Камондо воскликнул:

– Как можно выставлять произведения таких анархистов!

Король Милан повернулся ко мне и спросил:

– Ваш Анри де Гру, мсье Воллар, назвал картину «Смерть легавым»? Но сколько я ни вглядывался, я не смог увидеть ни одного фараона!

– Но, – ответил я, не понимая смысла знаков, подаваемых мне господином де Камондо, – здесь имеются в виду не полицейские, а короли.

– Занятно! – сказал его величество. – Значит, у меня есть пробелы в знании языка.

Он извлек из кармана брошюрку под названием «Наиболее употребительные французские выражения» и на полях против слова «легавый» написал: «Говорится также о короле». Затем он заявил мне:

– Я эклектик и потому покупаю эту картину.

Через неделю, все так же эскортируемый господином де Камондо, король Милан снова зашел ко мне. За ними следовал посыльный гостиницы, который нес картину де Гру «Смерть легавым».

– Я подумал и пришел к выводу, что королю не следует держать у себя дома такое полотно, – сказал он.

Я решил, что он хочет, чтобы ему вернули деньги. Но мой августейший посетитель не обладал еще самоуверенностью «бывалых коллекционеров». Он всего-навсего предложил мне обменять картину. Выбрав то, что ему нужно, король Милан попросил меня устроить доставку приобретенной работы к нему в отель «Нижний Рейн». Я постарался попасть туда сам, так как мне не терпелось ознакомиться с королевскими апартаментами.

Как только меня ввели внутрь, я заметил слугу, который, стоя возле открытого окна, глядел на улицу. Он дал свисток. Другой слуга побежал к входной двери и приложил к ней ухо. Вдруг он распахнул обе створки, и его величество, в сюртуке и светло-сером цилиндре, соизволил проследовать в покои. После того как дверь была закрыта, король снял шляпу и повесил ее на протянутый кулак лакея, как на вешалку. В эту минуту появился человек в костюме, расшитом золотом, принесший для Милана на серебряном подносе его корреспонденцию. Меня всегда приводили в восхищение галуны, все, что блестит на рукавах и на головных уборах. Поэтому я не мог отделаться от мысли, что, будь я королем, это роскошное позолоченное одеяние носил бы именно я, а сюртук достался бы моему камердинеру.

«Поскольку вы здесь, вам надо посмотреть мою пастель кисти Мане!» – сказал король Милан, заметив меня, и с ловкостью, удивительной для человека его комплекции, вскочил на стул и пошарил рукой на верху шкафа с зеркалом. «Черт побери! – воскликнул он. – Куда же она подевалась?» Король спрыгнул со стула; рукав его сюртука запачкался. Он его снял и, оставшись в одной рубашке, провел рукой под шкафом, откуда извлек бумажный сверток, который тут же и развернул.

– Ах, дьявол! Это же картина Альбера Гийома, которую я считал утерянной!..

Убедившись в том, что бывший монарх ведет себя как простой смертный, Париж в конце концов утратил к нему всякий интерес. Сам господин де Камондо сменил обращение «ваша светлость» на «мой дорогой граф». (Король Милан путешествовал под именем графа де Таково.)

Однажды кто-то сказал мне: «Я присутствовал на обеде у господина де Камондо, там был король Милан. Нам подавали блюдо из яиц – яиц лилового цвета, приготовление которых, кажется, заняло целых два дня». Мой собеседник с восхищением говорил и о паштете, ни с чем не сравнимом кушанье, в его состав входила какая-то птица, которую доставляли из очень далеких мест. Позднее я вновь увиделся с этим господином. За несколько дней до этого он снова обедал в обществе его величества, все у того же де Камондо.

– Ну и как? – спросил я. – Вам опять подавали знаменитые лиловые яйца и тот самый паштет?

– Нет… Мы ели телятину с горошком.

Я, кажется, начинал понимать, что августейший гость решительно пользовался все меньшим уважением и денег тратилось на него все меньше.

После смерти экс-короля его коллекция вернулась в Париж и была отправлена в аукционный зал. Бульварная пресса в очередной раз получила возможность прославить эклектизм короля Милана.

* * *

Господин Дени Кошен представлял собой тип настоящего любителя живописи, который, покупая картину, не рассчитывает на выгоду от ее возможной перепродажи. Словом, он покупал для своего удовольствия. Это удовольствие обходилось ему дорого, ибо стоило ему приобрести картину, как он испытывал соблазн купить другую, и тогда начинались обмены с соответствующей приплатой, разумеется выгодной для продавца. Напоминая ребенка, который, получив вожделенную игрушку, почти сразу же охладевает к ней, чем более страстно господин Кошен стремился завладеть вещью, тем быстрее он увлекался другой.

У меня находилось полотно Сезанна «Интерьер», принадлежавшее любителю, который очень хотел его сбыть, но никак не мог определиться с ценой. Каждый раз, заходя в мой магазин, господин Кошен восхищался картиной.

– Дайте слово, что сообщите мне, как только ваш любитель примет решение, – говорил он.

Наконец однажды я сказал ему:

– Мой клиент просит назначить ему цену. Я увижусь с ним завтра…

– Я дам за картину столько-то… Я собирался уехать сегодня вечером на несколько дней, но теперь отложу поездку.

Спустя два дня, как только открылся мой магазин, я увидел господина Кошена.

– Ну, что с картиной? – спросил он.

– Она ваша.

– Доставим ее сразу же ко мне!

Мы сели в экипаж.

Вдруг господин Кошен сказал:

– Это красивая картина, не так ли?

Мне показалось, что по его лицу пробежала тень. По мере того как мы приближались к его дому, он становился все более озабоченным и время от времени повторял:

– Это действительно красивая картина!..

Пройдя к нему в гостиную, мы стали прикладывать полотно то к одной стене, то к другой.

– Это очень красивая картина, – сказал он опять. – Но посмотрите! Она тут ни с чем не сочетается, ни с моим «делакруа», ни с моим «курбе», а что касается «мане»… Я просто не представляю, куда бы ее можно было повесить. Какая жалость!

– Выход очень простой! Я беру ее обратно…

И я упаковал холст Сезанна.

– Проходя мимо лавки Эсселя, – сказал как-то господин Кошен, – я заметил небольшой холст Ренуара, который показался мне на редкость красивым. Идемте посмотрим картину вместе.

Я сослался на какую-то встречу, опасаясь, что, если дело не получит продолжения после того, как мы посмотрим холст вдвоем, Эссель вообразит, что именно я не оценил его «ренуара». Через некоторое время, в час завтрака, господин Кошен снова появился у меня в магазине. Под мышкой он держал картину Ренуара.

– Я поддался искушению, – сказал он. – Не правда ли, красивая вещь?

– Прекрасное произведение!

– Домой я сейчас не пойду, – продолжил господин Кошен, – моя жена за городом. Может быть, позавтракаем вместе?

По дороге в ресторан он говорил:

– Я очень доволен, Воллар. Этот «ренуар» восхищает меня все больше… Я бы получил огромное наслаждение, если бы мог провести вторую половину дня дома, среди своих картин, но мне надо идти в палату депутатов. Рибо пообещал нам, что там соберутся все. Он должен сделать запрос.

– Господин Рибо выдающийся человек, – сказал я.

– Да, и какая удивительная скромность! Давеча я был в его имении в Лонжюмо. Мы прошли мимо старой скамьи, подпирающей плакучую иву. На земле валялось множество конвертов и бандеролей. «Это мой рабочий кабинет», – сказал председатель.

За завтраком господин Кошен время от времени поглядывал на свое новое приобретение, которое установил на стуле перед собой.

– Красивая картина, не так ли? – спросил он вдруг тоном, в котором, как мне показалось, сквозило легкое беспокойство.

Я уверил его в том, что редко можно встретить произведение, сочетающее в себе такую силу и такое изящество.

Расставшись с господином Кошеном, я вернулся в магазин. Через пару часов он пришел. Под мышкой он держал картину, которая на вид была меньших размеров, чем предыдущая.

– Я заскочил домой, – сказал он. – Поверите ли, с «ренуаром» получилось не лучше, чем с вашим «сезанном». И тогда я вспомнил о том, что видел на днях на улице де Сез небольшой холст Делакруа… Как вы его находите?

– Жемчужина!

– Правда?.. Но я убегаю. Я уже давно должен быть в палате. Я обещал Рибо…

Тут появился господин де Камондо. Кошен показал ему своего «делакруа». Камондо живо похвалил картину. И Кошен произнес:

– А я уже начал задаваться вопросом, действительно ли эта картина, несмотря на то что она великолепна… Но теперь я спокоен… Бегу в палату.

Однако под конец дня господин Кошен появился вновь, и опять с новой картиной.

– Понимаете, Воллар, – объяснил он, показывая мне небольшой холст Мане, – после того как мы с вами расстались, я проходил мимо лавки Дюран-Рюэля и увидел вот это чудо; я получил холст в обмен на своего «делакруа»… который, однако, приводил меня раньше в восторг!..

Кошен замолчал на минуту, любуясь полотном Мане, а потом сказал:

– Вы сочтете меня очень капризным, Воллар; но, вспоминая о картине Делакруа, я не могу сказать, что я совсем о ней не жалею. – Кошен взглянул на часы и добавил: – У Дюран-Рюэля еще открыто… Пойду-ка посмотрю на нее еще раз…

– Вы остались довольны речью господина Рибо? – спросил я.

– Ах, черт возьми! Этот Рибо! Я совершенно о нем забыл… Ну да ладно! Вы знаете, между нами говоря… его речь была мне известна заранее. Конечно, ее встретили аплодисментами. Но она не будет иметь никакого влияния на палату!.. Однако позвольте мне откланяться, иначе я пропущу из-за вас своего «делакруа»…


Во время войны с господином Дени Кошеном произошел забавный случай.

В один прекрасный день полицейские ведомства Франции и Испании не на шутку переполошились. Была перехвачена телеграмма, посланная из Парижа в Мадрид и гласившая: «Согласен на сумму, предложенную за голову королевы». Она была подписана Дени Кошеном. Не идет ли речь о заговоре анархистов и не предпринята ли попытка пустить полицию по ложному следу, для чего преступники воспользовались именем видного государственного деятеля? На самом же деле произошло следующее. Незадолго до этого господин Кошен увидел у одного из моих коллег «Портрет королевы» кисти Гойи и, недолго думая, приобрел его. Но вскоре стало ясно, что «гойя» у него не смотрится. И он отдал картину для последующей перепродажи одному испанскому торговцу; тот увез ее в Мадрид, где и нашел покупателя, о предложении которого немедленно сообщил. Отсюда это недоразумение.

Выше я сказал, что Дени Кошен покупал произведения искусства ради своего удовольствия. Все приобретенные им холсты были первоклассными. Какой великолепный музей можно было бы создать из работ, побывавших у него в руках! Назовем среди них следующие: «Коринна у пастушеских племен» Делакруа; «Служанка с кружками пива» и большое полотно «Казнь императора Максимилиана», ныне находящееся в музее Мангейма (оба кисти Мане); «Вид Рима» и «Церковь в Везеле» Коро (в настоящее время хранится в Лувре); «Голова королевы» Гойи; еще одна работа Мане «Бег быков» (как сказал мне Ренуар, «самая красивая из всех созданных художником»); картина «Игроки в карты» Сезанна, ныне находящаяся в Лувре (дар де Камондо), его же натюрморты и пейзажи; одно из самых выразительных полотен Гогена «таитянского периода»; потрясающий пейзаж Ван Гога, выполненный в его позднейшей манере; «Голова женщины» Дега, напоминающая полотна ван дер Меера. Да, из работ Коро я забыл упомянуть изумительный женский портрет, ставший знаменитым после распродажи коллекции, на которую господин Кошен решился еще при жизни. Он тяжело переживал утрату двоих своих сыновей и зятя, погибших на поле боя, к тому же настолько сдал после болезни, что картины, которые он любил, как ребенок любит свои игрушки, больше его не «забавляли»…

* * *

Заметной фигурой среди любителей искусства был Шошар, владелец больших магазинов «Лувр», – Шошар, «император белья», как называли его в кругу друзей. Я бы никогда не осмелился проситься на прием к этой почти королевской особе. Но вот что я придумал. Когда мне надо было сделать покупки в больших магазинах, я чаще всего отправлялся в «Лувр», надеясь на то, что случай, возможно, сведет меня с легендарным Шошаром. В моем воображении деспот с улицы Риволи рисовался грозным Юпитером, который нисходил с директорского трона и, минуя отделы магазина, отправлялся на поиски какой-нибудь соблазнительной смертной. Я уже представлял, как магнат моды передает мне заказ на работы Сезанна, Ренуара, Гогена… Однажды в отделе пристежных воротничков я услышал чей-то шепот: «Это он…» Действительно, появился сам Шошар. Он шел величественной походкой, но вдруг его лицо, красноту которого приглушало легкое облачко пудры, побагровело. Могущественный хозяин подскочил к заведующему отделом и, показывая пальцем на какого-то работника, приказал:

– Пусть этот парень сейчас же пройдет в кассу и получит расчет!

– Но позвольте, это же один из лучших моих продавцов! – изумился заведующий отделом.

– Вы разве не видите, что он рыжий? Я не потерплю рыжих в «Лувре»!

Напоминая в этом смысле одного из персонажей Андерсена, которому мерещилось, что он видит дьявола, стоило ему оказаться в присутствии ризничего, Шошар панически боялся рыжих людей.

Это был первый и последний раз, когда я искал с ним встречи. Действительно, я стал опасаться, что, если в картине, которую я ему предложу, магнат моды углядит что-то напоминающее ему ненавистный оттенок, в нем опять взыграет его мания, ибо когда вам не дает покоя какой-нибудь цвет… Вспоминается один вечер, когда я сопровождал Дега и Ренуара, возвращавшихся к себе домой. Ренуар, страсть которого к красному цвету известна, показал Дега на ослепительно-белую луну в небе и воскликнул: «Какая там внутри краснота!»

Но если мне не суждено было больше увидеть Шошара, то я узнал об этой необыкновенной личности из рассказов его сотрапезников так много, что не могу не поддаться искушению написать о нем в своих мемуарах.

– Дружище Шошар, вы просто маг! Бог создал времена года, подчинив их неизменному порядку, но стоит вам приказать, как среди зимних заморозков вдруг появляются Флора и Помона, несущие в руках свои прекрасные дары! – такие речи произносили дармоеды, которые толпились вокруг него в столовой-оранжерее. «Император белья» упивался этим фимиамом. Однако иногда случалось и так, что «маг» обращал к льстецам задумчивое лицо, выражение которого не могло их не волновать. Интересно, что бы сказали эти услужливые подпевалы, знай они, что в такие минуты его мысли были заняты именно ими, что в подобные моменты он составлял завещание, касающееся непосредственно их.

В самом деле, мечтая ярко и публично засвидетельствовать свою благодарность друзьям дома за их нерушимую верность, магнат с улицы Риволи придумал, чтобы в день похорон они шли перед гробом и каждый бы нес в руках одну из картин, которыми он собирался обогатить коллекции национальных музеев.

К его единственному наследнику, министру Лейгу, по закону должна была отойти картина Милле «Анжелюс»; ввиду заплаченной им суммы – более пяти миллионов в современных франках – она казалась Шошару, безусловно, самой прекрасной из его картин. Так же и для других услужливых людей – послов, заправил индустрии, даже королей в изгнании – ему предстояло выбрать, в строгом соответствии с протоколом, картины, которые каждый из них понесет в день его похорон.

После того как гости расходились по домам, можно было видеть, как амфитрион с баночкой клея в одной руке и фотографиями завсегдатаев в другой производил смотр своих картин, задаваясь вопросами: «Кто понесет Коро? Кто Жюля Дюпре?..» Однажды, когда, пребывая в мучительных сомнениях, он начал браниться вслух, вдруг раздался гнусавый голос: «Шошар, ты просто дурак!» Это был его попугай, повторивший фразу, которую столько раз слышал от своего хозяина, злившегося на самого себя.

* * *

Как-то я узнал, что в магазинах «Самаритен» в первый день нового года раздавали календари с цветной репродукцией картины Ренуара. Говорили, что эта репродукция получилась очень удачной. Всегда испытывавший интерес к новым способам гравюры, я отправился в «Самаритен», чтобы спросить, нельзя ли приобрести один из этих календарей. Мне обещали поискать. Когда я пришел снова, то узнал следующее: этот календарь распространялся несколько лет назад, но один экземпляр для меня все же нашли. Заведующий отделом добавил, что владелец магазинов «Самаритен», господин Коньяк, желает меня видеть, так как ему хочется знать, зачем мне понадобился этот календарь. В назначенный день я прохаживался по магазину, ожидая приема. Я заметил старого служащего, который подбирал валявшиеся на паркете булавки и обрывки веревки. Пока я рассеянно наблюдал за этой сценой, мое воображение работало. Очевидно, господин Коньяк интересуется Ренуаром, раз он воспроизвел одну из его картин! Передо мной уже открывались заманчивые перспективы. Наконец меня позвали к господину Коньяку и провели в его кабинет. Каково же было мое удивление, когда я увидел за письменным столом старого служащего, только что привлекшего мое внимание! Он был занят сортировкой мелких предметов, составлявших его «улов». Не отрываясь от своего занятия, господин Коньяк – а это был он – спросил, что я намерен делать с календарем.

– Авторское право на его издание принадлежит мне, – заметил он.

Я ответил, что не собираюсь воспроизводить гравюру, а просто интересуюсь способом ее изготовления, который мне очень хвалили.

Он вручил мне календарь, и я убедился, что репродукция Ренуара была не лучше и не хуже тех хромолитографий, которые использовались в рекламных целях.

Я подумал, что сейчас самое время поговорить с ним о своих «ренуарах», «дега», «сезаннах».

– Если речь идет о товарах для моих магазинов, – сказал он, – то обратитесь в отдел предложений; если, напротив, вы имеете в виду мои частные коллекции, то для этих целей у меня есть постоянный агент.

* * *

Разумеется, эта неудача не могла подстегнуть меня в стремлении завязать знакомство с магнатами моды. Позднее я еще раз совершенно случайно столкнулся с одним из самых могущественных крезов. Я имею в виду директора «Галери Лафайетт».

Я купил в этом магазине зонтик, и мне захотелось поменять его на другой, с иной рукоятью. В отделе продавец забросал меня вопросами: в какой день я купил зонт, почему на нем нет ярлыка и т. д. Но вдруг я услышал:

– Как, это вы, господин Воллар?!

Заговоривший со мной человек был не кем иным, как председателем административного совета «Галери Лафайетт», самим господином Бадером.

– Стало быть, вы не испытываете трудностей с финансами, делая покупки в наше кризисное время? – продолжил он.

Из этих слов я понял: вряд ли можно рассчитывать, что господин Бадер окажется сговорчивее, чем господин Коньяк. Мне оставалось только подождать, когда я получу другой зонт. Но с продавцом, который только что показал себя таким формалистом, произошла поразительная метаморфоза: он превратился в обходительнейшего человека. Волнуясь оттого, что он имеет дело со знакомым своего хозяина, этот продавец, поначалу такой дотошный, протягивая мне другой зонтик, сумел выдавить:

– Спасибо, мсье… Имею честь…

* * *

Однажды в гостях у Поля Алексиса я увидел картину «Эффект снега», принадлежащую кисти неизвестного художника, фамилия которого была, кажется, Монтийяр.

Поль Алексис сказал мне:

– Поскольку вы покупаете картины, вам следовало бы приобрести и эту.

– За сколько?

– За двести пятьдесят франков.

– Годится!

Я уже собирался унести свою покупку, как он остановил меня и сказал:

– Подождите, я сниму раму.

– Но именно из-за рамы я ее и покупаю. Я даже могу вам оставить сам холст.

– Дело в том, что я тоже дорожу рамой.

– Но как вы могли заключить подобную картину в такую ценную раму?

– Подобную картину? Но ее автор не первый встречный. Он входит в группу импрессионистов и близко знал Сезанна, Писсарро…

Он начинал вызывать у меня интерес, этот Монтийяр. Человек, знавший Сезанна и Писсарро, возможно, обладал картинами этих художников.

– Что стало с вашим Монтийяром? – спросил я у Поля Алексиса.

– Кажется, он по-прежнему живет в Жифе.

На другой день я отправился в Жиф, где действительно нашел старого художника. Я сказал ему, что узнал от его друга Поля Алексиса о том, что он встречался с художниками, с которыми я тоже был знаком и произведения которых находились у меня: Сезанном, Ренуаром, Гийоменом. Мы разговорились.

– У вас наверняка есть полотна друзей вашей молодости… Работы Писсарро, Сезанна… – заметил я.

– Конечно! У меня есть «сезанны», «писсарро», «виньоны». Вы хотите их посмотреть?

– С удовольствием… А вы не думаете их продавать?

– Господи, да! А вы могли бы стать покупателем?

– Я не говорю «нет».

– Подождите!

Он сходил в соседнюю комнату и принес оттуда с дюжину холстов.

– Дайте мне тысячу двести франков – и можете забрать все!

Я поспешил принять его предложение.

В этот момент художника позвал женский голос. Он прошел в комнату рядом, и я услышал такой диалог:

– Ты получил деньги?

– Да, получил; он не торговался. Это гораздо лучше, чем последняя котировка…

Я был весьма заинтригован. Что это за котировка картин?

Пока Монтийяр свертывал холсты, я продолжил беседу:

– Кстати, нет ли у вас под рукой котировки? Мне хотелось бы получить сведения о работах Сислея.

Он достал из кармана отпечатанный типографским способом листок, напоминающий газетную гранку, и прочитал: «Котировка импрессионистов. „Ренуары“ понижаются. Отсутствие спроса на „сислеев“. Цена нескольких предложенных „писсарро“ и одного „сезанна“ снизилась на 10 %. Никакого рынка для „виньонов“. С трудом идут „моне“».

– Где можно подписаться на эту котировку? – спросил я в полном изумлении.

– Не знаю. Мне передал ее один мой старый друг, газетчик.

По возвращении в Париж я отнес свое приобретение к мастеру по дублированию холста.

– Эти вещи я обнаружил в Жифе, – сказал я.

– В Жифе? Там у меня есть один клиент, журналист. Вот уже пять или шесть лет он твердит мне о картинах Сезанна и Писсарро, которыми владеет один из его друзей. «Я придумал одну штуку, – рассказывал он, – чтобы заполучить их однажды по дешевой цене, и надеюсь, что скоро принесу вам эти картины для подбивки нового холста». Вот забавно, если это и есть те самые вещи!..

Представляю себе, какую мину состроил находчивый друг, когда, явившись к Монтийяру с еще более удручающей котировкой, чем предыдущие, он услышал, как художник с торжествующим видом произнес: «Представьте себе, один дурачок…»


Через несколько недель у одного торговца картинами я увидел человека, находившегося в состоянии крайнего возбуждения; как мне сказали, это был Орельен Шолль.

– Что с вами? – спрашивали у него присутствующие.

– Можете ли вы поверить, что какой-то проходимец выманил у старого художника, моего друга, целую партию работ Сезанна и Писсарро?

* * *

Никогда не надо пытаться направлять любителя искусства. Следует воздерживаться от того, чтобы объяснять ему сюжет, втолковывать смысл картины и т. д. В связи с этим на память приходит случай, когда один коллекционер прислал мне фотографию картины. «Я хотел бы иметь пару к тому кубистскому полотну, которое я когда-то купил у Вас и в котором узнал пейзаж Кастилии, – писал он. – Я никогда не видел, чтобы подобным образом передавали атмосферу этой страны». Не откладывая дела в долгий ящик, я объяснил ему в ответном письме, что на холсте изображен не пейзаж, а «Человек, играющий на гитаре».

Я ждал слов благодарности, но вместо них картину мне вернули обратно.

Приведу еще один пример того, как может влиять на любителя название картины.

Я устроил выставку Сезанна, где фигурировало полотно, написанное на пленэре и изображающее обнаженных женщин рядом с персонажем, своим одеянием напоминающим пастыря. Холст был помещен в раму, с которой забыли снять старую табличку, гласившую: «Диана и Актеон». В газетных отчетах картину описывали таким образом, словно речь действительно шла о купании Дианы. Один художественный критик превозносил даже благородство позы богини и целомудренный вид окружавших ее дев. В частности, он восхищался жестом служанки, которая у входа на поляну простерла руку, будто хотела сказать: «Поди прочь!» «В этом движении узнаешь раздраженный жест оскорбленной невинности», – добавлял критик. Картина очень понравилась одному из моих клиентов:

– Если бы у меня уже не было выдающегося полотна Тассера «Купание Дианы», я обязательно приобрел бы эту картину.

Через некоторое время ко мне обратились с просьбой дать для какой-то выставки «Искушение святого Антония» Сезанна. Я пообещал послать этот холст, но, поскольку его вскоре купили, я отправил вместо него так называемую «Диану и Актеона»; на сей раз на раме не было никаких подписей. Но так как все ждали «Искушение святого Антония», картина была включена в каталог именно под этим названием. Поэтому на страницах одного журнала произведение описывалось таким образом, словно речь шла об «Искушении святого Антония». Там, где раньше восхвалялось благородство Дианы, художественный критик обнаружил колдовскую и в то же время коварную улыбку дочери Сатаны. Негодующий жест служанки превратился в бесстыдный жест обольщения. Лже-Актеон стал исполненным пафоса святым Антонием.

В последний день выставки пришел любитель, отвергнувший картину раньше, когда она называлась «Диана и Актеон». Он держал в руках упомянутый мной журнал и с торжествующим видом говорил:

– Я только что купил «Искушение». Какой потрясающий реализм!

Увидевшись в очередной раз с Сезанном, я рассказал ему о превратностях, случившихся с его картиной.

– Да там ведь нет сюжета. Я всего лишь попытался передать определенные движения, – сказал он.

Следующий пример показывает, до какой степени человек может стать жертвой собственного воображения.

Я показал одному клиенту два этюда Сезанна. И он сразу произнес:

– Мне больше не нужны эти махины, на которых остаются пустоты…

Спустя несколько месяцев этот клиент попросил меня зайти к нему.

– Я приехал из Будапешта, – сообщил он. – Шесть дней по железной дороге – как это утомительно! Но я привез вот эти жемчужины.

Мне не стоило большого труда узнать две картины, которыми он когда-то пренебрег.

Любитель продолжал:

– Они переплюнули ваши, не так ли? В роли посредника выступил один берлинский торговец. Ваш коллега из Будапешта оказался очень сговорчивым. Он взял у меня картину Ренуара «неудачного периода», и надбавка едва ли превысила вдвое ту сумму, которую вы просили за два ваших эскиза! Я знаю, что вы мне скажете. В моих «сезаннах» также есть незаполненные места. Согласен. Но на тех картинах, которые предлагали мне вы, чувствовалась незавершенность, тогда как пустоты на моих работах выглядят сознательными. Впрочем, мы можем сравнить.

– Увы, слишком поздно, – ответил я. – Я послал свои картины за границу, и мне только что сообщили, что их купил парижский коллекционер.

– Вот было бы забавно, если бы речь шла о ком-то, кто видел их у вас и отверг, а затем приобрел, не узнав эти работы.

Я улыбнулся, а мой собеседник тут же спросил:

– Ведь я угадал, не так ли?..

Но я сослался на профессиональную тайну…

Обычно упускают из виду то обстоятельство, что картины могут также исцелять.

Вспоминаю одного коллекционера, во время серьезной болезни впавшего в состояние прострации, из которого врачам никак не удавалось его вывести. Светило медицинской науки, приглашенный в этом безвыходном положении для консультации, не скрыл своих опасений.

– Если бесчувственное состояние продолжится, то надо приготовиться к худшему, – заявил он. – Только потрясение могло бы вызвать у пациента благоприятную реакцию.

– А что, если внезапно сообщить ему о смерти одного из близких ему людей? – предложил лечащий врач.

– Например, можно сказать, что тяжело заболела моя мать, – добавила жена больного. – Он ужасно любит свою тещу.

Наклонившись к пациенту, врач крикнул:

– Ваша теща скончалась… внезапно!

Но больной, казалось, воспринял это известие с полным безразличием.

– Никакой реакции, мадам!

Тогда в дело вмешалась старая горничная:

– Мадам, мне сдается, что больше всего мсье дорожил своими картинами.

– Как? У него есть страсть? – воскликнул врач. – Надо попробовать сыграть на этом… – И, обращаясь к служанке, он спросил: – Вам известно, какая из картин самая любимая у вашего хозяина?

– Вот эта, – ответила она без колебаний, показав на «Подсолнухи» Ван Гога, висевшие напротив кровати. – Мсье всегда говорил, когда видел меня с метелкой из перьев в руках: «Мария, будь повнимательнее с моим „ван гогом“».

– Отлично. Ну что ж, мы сделаем вид, что хотим ее продать.

Пришел торговец, которого посвятили в обстоятельства дела, и стал с серьезной миной рассматривать картину, оценивать ее, рассуждать о ее достоинствах. Наконец он снял полотно со стены… Больной, наблюдавший за сценой со все возрастающим беспокойством, приподнялся на постели, а затем рухнул навзничь, разразившись рыданиями.

– Он спасен! – сказал врач…

Однако бывает, что страсть коллекционера, напротив, оказывает на него губительное воздействие, как в случае с другим любителем искусства, о котором врач говорил его близким: «Неврастеническое состояние вашего родственника вызвано неприятными эмоциями, причина которых – негативное отношение к картинам Клода Моне… Он должен как можно скорее избавиться от своей коллекции».

В другой раз один отец семейства рассказывал в моем магазине о том, как его сын ухлопал на девочек миллион, доставшийся ему в наследство от матери. И тогда присутствовавший при разговоре господин де Камондо заметил, что, если бы вместо того, чтобы распутничать, он стал покупать импрессионистов, ему удалось бы за несколько лет утроить свой капитал.

На что папаша ответил:

– Да, мой мальчик просадил миллион, возможно, он упустил случай заработать три, но, по крайней мере, вместо того чтобы постоянно нервничать по поводу котировки своих импрессионистов, он сохранил веселый нрав…

Как-то раз в дверь моей квартиры на улице Грамон позвонили. Передо мной стоял посетитель, запыхавшийся оттого, что ему пришлось подняться на пятый этаж.

– Я хочу посмотреть живопись, – сказал он. – Но у меня мало времени. Через час я уезжаю в Ниццу. Завтра начинается карнавал…

Мы поспешно отправились в мой магазин. Там без всякого смущения человек сказал:

– Сперва покажите мне, где у вас «удобства», ибо, когда у меня переполнен мочевой пузырь, я не вполне хорошо себя чувствую.

Эти приготовления уже заняли у нас четверть часа. Еще четверть часа требовалось ему для того, чтобы добраться до вокзала. Значит, у нас оставалось полчаса, и за это время посетитель успел приобрести внушительную партию работ Гогена, Домье, Ренуара. Он вручил мне задаток, оставил свою визитную карточку и вернулся к фиакру, покачивая головой в такт музыке. На улице аккордеонист выводил ритурнель. Кто-то зашел в магазин и, показывая на удалявшегося человека, сказал:

– Он наверняка из Вены. Венцы приходят в восторг, когда слушают музыку.

Действительно, посетитель оказался жителем Вены.

Через несколько месяцев, не имея от него никаких известий, я написал ему, что жду его распоряжений об отправке купленных картин. Он ответил на редкость любезным письмом, в котором взахлеб расхваливал очаровательный Париж. Но ни словом не обмолвился о своих покупках. Я напоминал ему о картинах дважды или трижды, и каждый его ответ казался мне ответом человека, старающегося обойти неприятную тему.

Я уже собрался было поехать к нему, чтобы выяснить все на месте, как стоимость картин, проданных мной этому клиенту, заметно возросла. Я поспешил сообщить ему эту приятную новость, попутно дав понять, что он не должен больше откладывать окончательный расчет за сделку, поскольку она оказалась такой выгодной для него. Он ответил, что намерен приехать в Париж и что мы вместе где-нибудь позавтракаем.

Мы действительно прекрасно позавтракали на площади Мадлен. Венца сопровождала очень хорошенькая и необыкновенно любезная женщина. Они даже пригласили меня вечером в театр. После спектакля я вынужден был дать согласие на ужин. Мой радушный хозяин проявлял все большую экспансивность. Вдруг он встал с места и, схватив меня за обе руки, произнес:

– Послушайте, дорогой друг, я не могу примириться с мыслью о том, что причиняю вам ущерб, извлекая выгоду из повышения цен на мои картины. Я настроен расторгнуть наш договор.

Его предложение удивило меня лишь наполовину. Конечно же, он принимал за хитрость торговца подорожание, о котором я ему сообщил.

– Меня будет мучить совесть, если я соглашусь на такое возмещение убытков… – сказал я.

– Пусть она вас не мучает, я решился.

У меня была при себе чековая книжка, и я вернул клиенту уплаченный им задаток. Он положил чек в карман с облегчением, словно освободился от непосильного бремени.

Чтобы ответить на его любезность, я в свою очередь пригласил венца на завтрак. Должно быть, он успел навести справки о том, сколько стоят теперь его картины, так как за десертом он опять взял меня за руки и сказал:

– Дорогой друг, я не хотел бы, чтобы наше знакомство было омрачено недоразумением. Позвольте мне взять мои картины обратно…

– Хорошо!.. Но по какой цене? Я же вас предупредил, что они сильно подорожали…

Мой «клиент» не стал больше настаивать.

Через несколько дней кто-то сказал мне:

– Я только что виделся с одним венцем, он страшно зол на вас и говорит, что вы его здорово «приложили»…


Я находился в своем магазине и читал книгу, когда кто-то вошел. Поскольку посетитель хранил молчание, я продолжал читать. Меня представляли человеком, который то, прячась за дверью, готов наброситься на клиента, то чуть ли не прогоняет взашей смельчака, явившегося с намерением что-то купить. Я не бросаюсь на клиентов и не выставляю их за дверь. Заметив, что вошедший то и дело поглядывает на улицу, я в конце концов поинтересовался, не ждет ли он кого-то.

– Я жду, когда кончится дождь, – ответил незнакомец.

Действительно, как только небо прояснилось, он ушел. Поэтому я был немало удивлен, когда снова увидел его на другой день.

– Не скажете ли вы мне, кто сегодня самый великий художник? – вдруг спросил он. И поскольку я смотрел на него с изумлением, посетитель добавил: – Самый великий художник – это Стейнлен. У вас есть его работы?

Я показал ему несколько пастелей. Он тут же купил их. А потом спросил:

– Не могли бы вы достать для меня и другие его вещи?

– Заходите вечерком. Надеюсь, что я их раздобуду.

После полудня я отправился к Стейнлену. Он курил свою трубку возле папок, заполненных рисунками. Я купил у него все.

Вернувшись на улицу Лаффит, я заметил своего «любителя», который прохаживался взад и вперед перед дверью магазина. Он пошел ко мне навстречу и сразу поинтересовался:

– Ну как, они у вас?.. Давайте их скорее…

На следующий день он вернулся. Теперь у него был озабоченный вид.

– Я сделал важное открытие. Самый хороший художник не Стейнлен, а Морен. Я видел его картину, которая, к несчастью, не предназначена для продажи; он почти не уступает Энгру. У вас есть его полотна?

– Да, несколько работ.

Он торопливо купил то, что я ему показал. И, обнаруживая ненасытность, произнес:

– Я хотел бы иметь еще и другие холсты.

– Думаю, что смогу их достать. Приходите вечером, часам к шести.

Я отправился к Морену и приобрел у художника все, чем он располагал. Когда я вернулся в магазин, клиент меня уже поджидал, он не дал даже развернуть принесенный мной сверток с холстами и поспешил уплатить требуемую сумму.

Через несколько дней ко мне заглянул сам Морен.

– Отныне я могу принимать заказы в любом количестве, – сказал он. – Я только что придумал способ, убыстряющий работу. Я набрасываю контуры и с помощью своеобразного распылителя собственного изобретения наношу на рисунок краску.

Сообщить другие подробности о своем изобретении он не захотел, очевидно опасаясь, что им воспользуются другие.

Некоторое время я ничего не слышал о том любителе искусства, но в один прекрасный день он пришел ко мне весьма взволнованный.

– Определенно Морен не самый великий художник, – заявил он. – Но кто же, в самом деле, лучший?

– По правде сказать, – ответил я, – не существует какого-то одного самого великого художника. Есть величайшие художники: Сезанн, Ренуар, Моне, Дега…

Он прервал меня:

– Когда я слышу сразу чересчур много имен, у меня в голове все путается.

И он впал в задумчивое состояние. Поскольку его молчание затянулось, я предложил:

– В затруднительных ситуациях Рабле советовал обращаться к игральной кости…

– Я дал слово сестре, что никогда не притронусь ни к картам, ни к кости.

– А если положить бумажки с написанными на них именами в шляпу и тянуть жребий? Ведь это не имеет ничего общего с игральной костью или картами!

Моя идея ему понравилась, и на кусочках картона он написал имена художников, которые я ему назвал: Сезанн, Ренуар, Дега, Моне, Гоген. Тщательно перемешав их в шляпе, он, к нашему изумлению, извлек картонку, которую мы туда не клали.

Оказалось, что клиент машинально подхватил лежавшую на столе табличку с фамилией Ван Гога и сунул ее вместе с другими в шляпу. Несмотря на это, ему захотелось, чтобы автор «Подсолнухов» также был учтен в жеребьевке.

– Внутренний голос мне подсказывает, что надо следовать предначертанию судьбы. Моя сестра советовала мне всегда прислушиваться к внутреннему голосу.

И он выбрал некоторые из самых значительных имевшихся у меня произведений Ван Гога.

Он высказал желание продолжить жеребьевку, и на этот раз выпал Сезанн. Посетитель приобрел также более тридцати работ этого художника.

Расставаясь со мной, он пообещал зайти вскоре опять, но я больше его не видел.

Через несколько лет один голландец, находившийся в Париже проездом, сказал мне, когда мы с ним разговорились:

– У нас в Гааге живет один малый, история которого не совсем обычна. Поскольку он сторонился людей и ни с кем не общался, за ним утвердилась репутация глубокомысленного человека. Родители оставили ему наследство, которым он мог распоряжаться по своему усмотрению. После довольно долгого пребывания в Париже он вернулся на родину с ящиками, заполненными картинами, но в кармане у него было не больше нескольких флоринов. Приобретения были представлены на суд экспертов. Последние пришли к единодушному выводу, что если в этой партии картины старых или так называемых старых мастеров обнаруживали попросту полное невежество покупателя, то холсты современных художников мог приобрести только сумасшедший. После консультации с психиатрами коллекционера поместили в лечебницу.

«Батюшки! – подумал я. – Уж не мой ли это голландец?»

В самом деле, это был он. Когда сей чудак умер через десять лет, родственники поторопились распродать коллекцию картин, которую в соответствии с законом нельзя было трогать во время его пребывания в психиатрической лечебнице. На аукционе одна картина Ван Гога была продана более чем за тридцать тысяч франков. «Сезаннов» отложили в сторону из опасения напугать публику. Когда их все же решились показать, самые знаменитые коллекционеры боролись друг с другом за право обладать ими.

Весть об этом аукционе быстро разлетелась повсюду и настолько возбудила умы, что некоторые дошли до того, что стали признавать за сумасшедшими особое чутье на живопись, сулящую большие доходы. Затем – в это трудно поверить – образовалось специальное общество; собрав необходимый капитал, его члены отыскали одного блаженного человека и отправили его в Париж в сопровождении представителя, имевшего поручение приобретать картины, на которые ему укажет этот дурачок. Однако последний проявил к живописи столь полное равнодушие и так упорно сопротивлялся посещениям выставок, галерей или мастерских, что от продолжения эксперимента пришлось отказаться.

Следующий пример показывает, какие представления о «пользующейся спросом» живописи сложились у определенной части людей. На сей раз речь пойдет не о покупке картин, а об их создании.

Я знал одного ребенка, который оставался неразвитым в умственном отношении. Поскольку родители беспокоились о его будущем, кто-то посоветовал им «двинуть» мальчика в живопись. Родители изумились, но им объяснили:

– Ну да, ведь на аукционах выше всего ценятся произведения чокнутых.

Возникло, однако, одно препятствие. Ребенок отличался духом противоречия. Поэтому родители пошли на хитрость: холсты, кисти и краски они положили у мальчика на виду, но при этом запретили ему до них дотрагиваться. Юный строптивец вскоре завладел холстами и начал покрывать их красками. Когда было решено, что он нарисовал достаточно много картин, родители отправились к директору одной так называемой авангардной галереи.

– Мы пришли показать вам живопись сумасшедшего, – заявили они.

Но, взглянув на принесенные работы, торговец воскликнул:

– Вы что, смеетесь надо мной?! Разве это живопись сумасшедшего? Живопись сумасшедшего – это когда невозможно понять, что нарисовано: фигура, пейзаж или натюрморт; а здесь все очень ясно.

Чета была всерьез огорчена.

– Черт возьми! – причитал отец. – Я впустую потратил около полутора тысяч франков на холсты и краски!


Однажды мою квартиру на улице Грамон посетила дама с весьма изысканными манерами.

– Я маркиза де С., – сказала она. – Мне бы очень хотелось увидеть работы Матисса и Пикассо, находящиеся у господина Стайна. Мне сказали, что вы с ним знакомы.

– Мадам, вы не нуждаетесь ни в каких рекомендациях, – ответил я. – Стайны, оба брата и их сестра, мадемуазель Гертруда, самые радушные люди на свете. Двери их дома открыты для всех по субботам начиная с девяти часов вечера.

– Мне об этом уже сказали, но сегодня понедельник, а самое позднее послезавтра я должна сесть на поезд, отбывающий в Рим. Представляете, за чаем в «Рице» все говорили о коллекции Стайна, и я выглядела полнейшей идиоткой. – Она чуть помялась, а затем добавила: – Я состою в тесной дружбе с послом Италии. Не думаете ли вы, что если я попрошу его замолвить словечко послу Америки…

– Подобные попытки подключения послов уже предпринимались, но безуспешно.

– Что ж, ничего не поделаешь! Я подожду.

В следующую субботу я по ее просьбе отправился с маркизой С. к Стайнам.

Мадемуазель Гертруда Стайн, беседовавшая с друзьями, ответила на наше приветствие и жестом показала, чтобы мы чувствовали себя как дома.

Господин Лео Стайн сидел, а точнее, развалился в кресле, закинув ноги на верхнюю полку книжного шкафа.

– Это как нельзя лучше способствует пищеварению, – сказал он, приветствуя меня.

Когда я вспоминаю те далекие времена, то вновь вижу висящие на стенах квартиры Стайнов картины Матисса, Пикассо и Сезанна, портрет сидящей в красном кресле мадам Сезанн, одетой в серое. Когда-то это полотно принадлежало мне, и я отдал его на ретроспективную выставку работ мастера из Экса, организованную в Осеннем салоне 1905 года. Поскольку я часто посещал эту выставку, мне случалось видеть там Стайнов, обоих братьев и их сестру: они сидели на скамеечке напротив портрета. Молча они созерцали картину; но вот Салон закрылся, и ко мне зашел господин Лео Стайн и предложил продать ему полотно за определенную сумму. Его сопровождала мадемуазель Стайн. «Теперь картина наша», – сказала она. Можно было подумать, что брат и сестра только что внесли выкуп за дорогого им человека.

Мадемуазель Гертруда Стайн была очень сложной личностью. Глядя на эту внешне простоватую женщину, одетую в платье из грубого велюра, в сандалиях с кожаными ремешками, ее можно было принять за домохозяйку, чей интеллектуальный горизонт ограничен общением с фруктовщиком, хозяином молочного магазина и бакалейщиком. Но стоило ее взгляду встретиться с вашим, как вы тотчас понимали, что в мадемуазель Стайн таится нечто большее, нежели обывательские представления. Ее живой взгляд сразу выдавал в ней наблюдательного человека, от которого ничто не ускользает. Как было не поддаться ее обаянию, не почувствовать к ней полное доверие, когда вы слышали ее смех – смех издевательский, словно она подтрунивала над самой собой?..

Недавно кто-то сказал мне:

– Я прочитал в «Нувель ревю франсэз» описание мастерской Матисса, сделанное мадемуазель Стайн. Там нет ни малейшего намека на творчество художника. Она просто отмечает предметы, попадающие в ее поле зрения: здесь стул, там мольберт; на стене картина без рамы; статуэтка на консоли…

Я не преминул возразить своему собеседнику, что в тексте мадемуазель Стайн можно обнаружить нечто большее, нежели бесстрастные перечисления. Например, разве мог я, при всей моей неспособности определить имя того или иного персонажа в самом прозрачном романе с реальными прототипами, когда мне попался отрывок из «Мемуаров» Гертруды Стайн, не узнать себя в хмуром персонаже, который стоит на пороге своей лавочки, упершись обеими руками в дверной косяк, и глядит на прохожих с таким видом, будто хочет послать их всех к дьяволу? Сколько раз я сожалел о том, что природа отказала мне в любезном и веселом обхождении с людьми!

Узнав недавно, что переводить «Мемуары» мадемуазель Стайн взялся профессор Коллеж де Франс господин Бернар Фей, я воскликнул: «Профессор Коллеж де Франс! Как повезло мадемуазель Стайн!»

Раз уж я коснулся темы перевода, то расскажу о таком любопытном случае. В статье о Гогене я написал, что отношения художника с колонистами на Таити были для него мучительными. По поводу этой фразы мой переводчик заметил:

– Как это вы, мсье Воллар, ставите слово «colons»[47] во множественном числе? Есть только один «colon»! «Colon» – это часть толстой кишки…

И, видя мое изумление, он добавил:

– Можете не сомневаться, я сверился по словарю.

Теперь о других американских коллекционерах.

К вам приходит господин Барнс. Он просит расставить перед собой двадцать, тридцать холстов. И, проходя мимо них, без колебаний указывает на приглянувшиеся ему вещи. Так господин Барнс собрал для фонда, носящего его имя, около сотни «сезаннов» и более двухсот «ренуаров».

Другим американским коллекционером, которому художники обязаны столь многим, был господин Джон Куинн. Во время войны господин Куинн, не жалея денег, занимался приобретением холстов французских художников для Соединенных Штатов. Будучи известным адвокатом, он поставил им на службу свои знания юриста. В частности, пытался улаживать, и небезуспешно, споры между ними и американской таможней. Одним из примеров подобных тяжб является дело, возбужденное против скульптора-символиста Бранкузи в связи с его бронзовой скульптурой «Птица»: таможня заявила, что это не скульптура вовсе, а всего лишь кусок грубого металла, и усмотрела в стремлении выдать его за произведение искусства уловку, позволяющую обойти налог, которым облагается ввозимый в страну необработанный металл. В другой раз, в американском консульстве, где возникли сложности при определении характера товара (то ли это промышленное изделие, облагаемое пошлиной, то ли произведение искусства, от нее освобожденное), художник Жорж Руо сказал служащему, в кабинете которого он находился:

– Не изволите ли вы встать?

Удивленный чиновник выполнил его просьбу, а Руо продолжил:

– Посмотрите на ваш стул. Деревянная крышка, на которой вы сидите, имеет отверстия, проделанные на равном расстоянии друг от друга и имеющие одинаковый диаметр: это фабричная работа. Если бы отверстия были сделаны вручную, то все стулья отличались бы один от другого. Вот в чем заключается разница между промышленным изделием и произведением искусства.


Американская художница Мэри Кэссетт, которая так много сделала для французского искусства, сказала мне однажды:

– Я говорила о вас господину Хэвемайеру. Отложите для него все, что у вас есть, лучшее… Вам, наверное, известно, кто такой Хэвемайер?

Еще бы я не знал об этом человеке! Хэвемайер, король сахара! Незадолго перед тем я как раз прочитал в газетах, что, когда произошло значительное снижение цен на сахар на американском рынке, господин Хэвемайер, в то время путешествовавший, немедленно возвратился в Нью-Йорк, и его возвращения оказалось достаточно для того, чтобы сахарный курс вновь обрел всю свою стабильность. Король сахара!.. Отбирая картины, которые, на мой взгляд, заслуживали его внимания, я думал: «Если бы я обладал могуществом миллиардеров, то поразил бы мир не богатством, а, напротив, скромностью своего образа жизни. У меня не было бы яхты. Я бы не заказывал специальные поезда. Не содержал бы роскошных дворцов. Не обременял бы себя многочисленной прислугой, подобно магнатам нефти, какао, бумаги и жевательной резинки…» Так размышлял я, когда невзрачный фиакр (а дело было в 1898 году) остановился возле моего магазина. Из него вышел очень скромно одетый господин. Я мысленно обругал незваного гостя. А что, если неожиданно появится господин Хэвемайер и ему придется ждать, пока я продам посетителю какую-нибудь гравюру!.. Но ничего подобного… Незнакомец хотел приобрести работы Сезанна. Он выбрал две из них, а затем вручил мне свою визитную карточку и вернулся к фиакру… Это был господин Хэвемайер!

Когда я познакомился с ним поближе, меня поразила не столько скромная одежда этого могущественного клиента, сколько дух строжайшей экономии, которым были отмечены все его житейские поступки. Как-то мы отправились с ним посмотреть одну картину, а господин Хэвемайер, остановившись перед зданием Комической оперы, сказал:

– Я должен заказать места. Сегодня вечером я иду в театр с женой и одним другом.

Подойдя к кассе предварительной продажи билетов, король сахара попросил три места в партере.

– Все распродано, мсье. Остались одни ложи.

– Тогда дайте мне три билета в ложу.

– Ложи рассчитаны на четыре места, и мы не продаем туда билеты по отдельности.

– Очень хорошо. Я зайду в другой раз.

И, повернувшись ко мне, он сказал:

– Понимаете, нас всего трое. Мне пришлось бы оплатить одно лишнее место.

Однако ему случалось совершать глупости, но глупости, так сказать, обдуманные. Когда я предложил ему как-то купить работу Сезанна, портрет сестры художника, удивительно напоминающий картины Эль Греко, он посчитал, что делать этого не следует. Полотно Сезанна вызвало тогда большой интерес у мадам Хэвемайер.

– Сколько? – полюбопытствовал король сахара.

– Десять тысяч франков.

– Почему десять тысяч франков, если за другой, не менее значительный холст вы просите семь? – спросил господин Хэвемайер.

– Вы правы. Обе картины стоят одна другой. Но согласитесь, что в портрете сестры есть еще что-то необъяснимое, называемое очарованием.

– Значит, вы хотите, чтобы я заплатил за очарование дополнительно? – произнес господин Хэвемайер.

Чуть позднее картину приобрел другой магнат, на сей раз уже французский, король маргарина господин Огюст Пеллерен. Узнав о продаже холста, мадам Хэвемайер не могла не попрекнуть мужа за то, что он упустил «сезанна». Как-то вечером, когда все собирались отпраздновать его день рождения, господин Хэвемайер явился домой с картиной Лоуренса в руках, приобретенной в порядке компенсации.

– Вам действительно нравится эта картина? – спросила у него жена. – Я нахожу, что она гораздо хуже того «лоуренса», которого нам предлагали на днях!

– Я знаю, – ответил король сахара, – но сто тысяч франков за картину – это такая редкая удача…

Однако при всей его рассудительности господин Хэвемайер иногда принимал неожиданные решения.

– Сколько стоит этот «сезанн»? – вдруг спросил он, остановившись перед «Акведуком с приморскими соснами», когда я показывал ему холсты.

– Пятнадцать тысяч франков.

– Я ее беру.

Затем, словно пытаясь объяснить свою внезапную страсть к этой картине, он повернулся к жене и сказал:

– Вы не находите, что фон картины ужасно напоминает фреску, которая привела нас в такое восхищение в Помпеях?

Он еще раз посмотрел на работу Сезанна и пробормотал:

– Что же там такое внутри, что заставляет думать о стольких вещах?..

Это факт, что любая новинка, рожденная французским гением, наталкивается у нас на безразличие, даже враждебность.

Известна подозрительность, с какой у нас в стране относятся ко всякому оригинальному явлению, будь то в литературе, музыке или живописи. Что же касается современной живописи, то я уже говорил, какие трудности приходилось преодолевать мастерам вроде Мане, Сезанна, Дега, Ренуара, Гогена и других, чтобы добиться признания у своих соотечественников. Сложилась парадоксальная ситуация: француз, не отличающийся рассудительностью, оказывается консерватором по отношению ко всякому новому явлению в искусстве – настолько он в глубине души опасается стать жертвой обмана. И наоборот, немец, инстинктивно подчиняющийся всему, что есть коллективная дисциплина, с каким-то воодушевлением становится поборником произведений, которые опередили свое время. К таким людям можно отнести Пауля Кассирера, чья галерея в Берлине казалась продолжением улицы Лаффит; берлинского художника Либермана, украсившего стены своей мастерской лучшими работами наших импрессионистов; директоров немецких музеев, а также всех тех берлинских коллекционеров, которые на аукционах в отеле Друо вздували цены на произведения Мане, Ренуара, Дега, Сезанна, Клода Моне – словом, представителей современной школы.

Однако мне случалось и ошибаться относительно намерений покупателей, когда я судил о них по внешним признакам. Одна немецкая пара, войдя в мой магазин, попросила разрешения осмотреть холсты Гогена. Вдруг дама заметила, что потеряла шляпную булавку, и поинтересовалась, есть ли поблизости лавочка, где можно было бы приобрести подобный товар. «Неподалеку от нас находится базар, – ответил я. – Моя служанка вас туда проводит». По возвращении служанка отвела меня в сторону и сказала: «Мсье, вам следует проявить осмотрительность. Дама нашла булавку, которая ей очень понравилась, но, увидев цену (один франк восемьдесят пять сантимов), сказала, что это для нее чересчур дорого. И купила другую за восемнадцать су».

И что же? Супруги приобрели у меня картин на сумму сто пятнадцать тысяч франков.

Если германские торговцы, любители, самые знаменитые художники становились пропагандистами современного французского искусства, то критики и журналисты, пишущие об искусстве, не обнаруживали никакого желания прославить «передовую» французскую школу. Вспоминаю, как в разгар войны, в 1917 году, в Швейцарии прошла выставка немецких переплетов, Там можно было увидеть изданные мной книги «Параллельно» и «Дафнис и Хлоя» с иллюстрациями Боннара: к ним с почтением отнеслись библиофилы по ту сторону Рейна, тогда как во Франции их еще не оценили. В связи с этим знаменитый немецкий критик Мейер-Грефе написал в «Газетт де Франкфор», что книга, подобная «Дафнису и Хлое», где все так удачно гармонировало – бумага, типографское исполнение, иллюстрации, – никогда не была бы издана в Германии.

Когда я выпустил в 1902 году книгу «Дафнис и Хлоя», другой страстный любитель искусства, немец граф Кесслер, самым энергичным образом расхваливал ее своим друзьям. Он даже настолько увлекся красивыми изданиями, что, в свою очередь, захотел выпускать подобные книги, первой из которых были «Эклоги», проиллюстрированные скульптором Майолем и отпечатанные на бумаге, изготовленной самим Майолем, так называемой монтвальской бумаге (по имени деревушки в Марли-ле-Руа, где находилась мастерская художника). Поскольку Майоль заметил, что бумага, изготовляемая из тряпок, простиранных в хлорированной воде, в конце концов желтеет, граф Кесслер тут же сам отправился на поиски рубашек, которые носят крестьянки, и добрался до самых отдаленных уголков Венгрии, где хлор не употребляется.

Вспоминаю об ужине, на который меня пригласил граф Кесслер. Это было в ресторане «Тур д’Аржан», сохранившем типично французский облик, несмотря на то что его посещало много иностранцев. Правда, надо сказать, что всюду, где есть хорошее вино, чувствуешь себя во Франции; а погреба «Тур д’Аржана» пользовались заслуженной репутацией, равно как и его метрдотель, знаменитый Фредерик. Я испытал что-то вроде страха, когда увидел утку с кровью, составлявшую гордость ресторана, но должен признаться, что блюдо оказалось очень вкусным. Можно сделать только один небольшой упрек: я люблю гладко выбритых и коротко подстриженных метрдотелей, а у Фредерика были длинные волосы и густая борода.

Помню, среди приглашенных была немецкая баронесса редкой красоты. Присутствовали там и Аристид Майоль и, если мне не изменяет память, один знатный немец, барон фон Боденхаузен. Это был высокий и крепкий малый, которого я скорее мог бы представить одетым в офицерский мундир, с саблей в руке, следящим за тем, как маршируют строевым шагом его люди. Граф Кесслер приобщил барона фон Боденхаузена к современному искусству. Поэтому я несколько раз видел его у себя в магазине. Однажды, когда речь зашла о статуе Жанны д’Арк работы Фремье, мой брат вспомнил фразу Мишле о том, что чудо, совершенное Жанной д’Арк, состояло в примирении французов. При этих словах барон фон Боденхаузен, который в тот момент с восхищением рассматривал холст Сезанна, резко обернулся и бросил на моего брата взгляд, в котором сверкнули искорки гнева. Я подумал: «Как он может негодовать по поводу исторического факта, имевшего место пять веков тому назад и даже не затрагивающего честь Германии?» Когда вскоре, в 1914 году, разразилась война, я понял, почему сама мысль о примирении французов перед лицом врага вызвала у барона раздражение.


Два посетителя, пришедшие на организованную мной выставку, говорили на каком-то непонятном иностранном языке. Один из них, купив холст Гогена, удалился. Я спросил у его спутника, оставшегося посмотреть картины, что это за язык, на котором они изъяснялись. «Русский», – ответил он. Я сказал коллеге из Москвы, что один из его соотечественников кое-что купил у меня и заплатил не торгуясь.

– Русский, который не торгуется! Должно быть, вы имели дело с каким-нибудь поляком…

Из этого я заключил, что покупать не торгуясь несвойственно истинно русскому человеку.

По поводу любителей искусства из России один из моих клиентов, которому не откажешь в стопроцентном русском происхождении, поскольку он всегда торговался (он москвич, но фамилию его я забыл, помню только, что она заканчивается на «ев»), сказал мне однажды:

– Один из ваших коллег меня просто потрясает. Когда я имею с ним дело, он всегда уступает мне картину на сумме, которую я наметил в качестве максимально возможной для себя. Честное слово, можно подумать, что он читает мои мысли!

Но, как я узнал позднее, читал торговец не мысли клиента, а из-за плеча его машинистки. Последняя, русского происхождения, записывала секретные переговоры между коллекционером и его соотечественником, которого он всегда брал с собой: они обсуждали друг с другом, до какого предела можно дойти.

Русскому темпераменту свойственна нездоровая импульсивность. Коллекционер из Москвы, господин Морозов, ожидал Мориса Дени. Художник должен был заняться оформлением его квартиры. Младший брат господина Морозова не раз говорил о том, что с большим удовольствием познакомился бы с этим мастером, приход которого был намечен на другой день. Во время разговора брат играл револьвером, лежавшим на столе, и вдруг воскликнул:

– А что, если мне застрелиться!

И, поднеся револьвер к голове, пустил себе пулю в лоб.

Однажды в магазин вошел посыльный из гостиницы. Он сообщил мне, что один клиент ищет «вот такие» картины, и показал на ню Сезанна, выставленные в витрине. И в самом деле, на другой день он вернулся вместе с русским, неким графом Сназиным, который, глядя на «обнаженных» Сезанна, покачал головой и сказал:

– Это очень грубо сделано. Мне нужны хорошо нарисованные ню, очень изысканные «непристойности»…[48] Словом, работы тех художников, которые изображают обнаженные модели так же похоже, как ваш Месонье поля, занесенные снегом. Я хочу приобрести сорок живописных работ, чтобы проиллюстрировать сочиненную мной сказку для детей… Один негритянский принц купил на рынке двух юных мальчиков. Вернувшись во дворец, он облачился в тунику из зеленой кисеи, украшенную красными бантиками. Что касается мальчиков, то одного из них он нарядил болгарским генералом, а другого русским матросом и обучил их этим… как вы говорите по-французски?.. шалостям…

Не пытаясь вникнуть в смысл сказанного, я только сообщил русскому, что подобных художников, удовлетворяющих его вкусу, он найдет в Люксембургском музее.

Через несколько дней он снова зашел ко мне. Граф побывал в Люксембургском музее, где обнаружил восхитительного голого мальчика, картину, не уступающую по тщательности отделки произведениям Месонье: это был «Мертвый ребенок» Бугро. Он обратился ко мне с просьбой пригласить этого художника в магазин вместе с образчиками его самых «изысканных непристойностей». Я объяснил посетителю, что господин Бугро весьма преуспевающий художник и что он не ходит к кому попало.

– Ну что ж, – сказал он, – тогда я пойду к нему сам.

Русский ушел, и я уже думал, что больше с ним не увижусь, как по прошествии некоторого времени он снова появился в моем магазине.

– Я зашел к этому Бугро, чтобы заказать у него сорок небольших картин с резвящимися голыми мальчиками, – рассказывал он. – Я подробно объяснил ему, что мне нужно, а он сказал: «Убирайтесь вон!.. старая…» Как вы говорите? По-английски это «old pig»… Ax да! Вспомнил – старая свинья…

Я счел своим долгом сообщить графу, что не знаю больше никакого другого художника, которого мог бы ему порекомендовать.

– Больше не беспокойтесь, я нашел то, что искал! – воскликнул он. – Когда я еще раз посетил Люксембургский музей и остановился возле ню Кабанеля, очень хорошо нарисованной картины, то увидел самого художника, делавшего с нее копию. Мы познакомились, и он тотчас согласился выполнить мой заказ.

Поскольку он был невероятно доволен, я решил не огорчать его сообщением о том, что настоящий Кабанель давно уже умер.

По правде сказать, мне было очень любопытно узнать, кем же является этот чудаковатый любитель «изысканных непристойностей». Чтобы вызвать его на доверительный разговор, я поведал ему, что среди моих русских клиентов есть промышленники, один известный торговец…

Перебив меня, он сказал:

– Я не торговец, я дворянин… Мой отец занимался благотворительностью, и я продолжаю его дело… Я содержу сиротский дом, который отец основал для мальчиков, оставшихся без семьи.

Сказав это, он пригласил меня поужинать.

– Я обнаружил у вас в Париже маленькое… как вы говорите? Ах, ну да… маленькое бистро.

Я побоялся оскорбить его отказом. И принял приглашение. Но мой амфитрион не помнил адреса этого заведения; мы условились, что он зайдет за мной на следующий день.

– Улица Камбон… – сказал он кучеру, когда мы сели в экипаж. – Я остановлю вас. Это совсем маленькое бистро.

«Совсем маленькое бистро» оказалось не чем иным, как знаменитым кафе «Вуазен», где у моего русского знакомого был заказан по вечерам столик. Ужин был превосходным. За десертом он предложил мне завершить вечер в другом месте и спросил, какой у нас самый известный театр. Я назвал первое, что пришло мне в голову, – «Варьете». Русский подозвал посыльного и велел ему сходить купить три билета. Естественно, я подумал, что он ждет кого-то еще.

Вскоре посыльный вернулся. Свободных мест уже не было.

– И все же мне хотелось бы туда попасть!.. Я заплачу сколько нужно…

Это был решающий аргумент. И посыльный почти тут же принес нам три билета.

Приехав в театр, мой знакомый прошел мимо раздевалки не останавливаясь, и я проследовал за ним. Когда мы усаживались, русский положил свой плащ на кресло между нами и предложил мне сделать то же самое. Это свободное место манило к себе зрителей, сидевших на откидных сиденьях. В начале спектакля они думали, что кресло с минуты на минуту займет обладатель данного билета. Но после первого антракта, поскольку оно по-прежнему пустовало, все зрители, сидевшие в нашем ряду, были вынуждены то и дело вставать, пропуская очередного претендента на это вожделенное место. И всякий раз русский вежливо и в то же время достаточно твердо произносил:

– Это место занято.

– Ваш друг сильно опаздывает, – заметил я вполголоса.

– Но я никого не жду…

И тут я понял, что третье кресло было забронировано для того, чтобы положить туда плащ и опираться на сиденье рукой…

* * *

Я как-то сказал одной американской даме:

– Если так пойдет и дальше, то в недалеком будущем нам придется ездить в Америку, чтобы полюбоваться самыми лучшими картинами европейских художников…

– Indeed…[49] Мы можем покупать…

– Конечно. Но как бы вы ни старались заполнить произведениями искусства все ваши небоскребы, чего у вас никогда не будет, так это до́ма, которому всего каких-нибудь четыреста или пятьсот лет.

Американка на мгновение задумалась, а потом произнесла:

– Иметь старый дом?.. Но это же очень просто: я могу купить его и увезти с собой в Америку…

– Разумеется, вы сможете получить груду камней; но неужели вам удастся забрать с собой и его душу?

– Душа дома… Что это такое?

– Если вам угодно, то это атмосфера, окружающая дом, место, с которым он неразрывно связан, все, что придает ему неповторимость, очарование, в каком-то смысле его лицо; да возьмите хотя бы мох, который каждую весну зеленеет на его крыше… Все это невозможно пересадить на другую почву. У вашего дома всегда будет вид изгнанника.

Через три месяца американка пригласила меня в свое имение под Парижем, где она жила. Мне очень нравилось это место, где с террас дома открывались бескрайние дали. Но каково было мое изумление! Огромное строение, внешне напоминающее старый замок, заслонило собой красивый пейзаж.

– О мадам, какое несчастье – иметь подобное соседство! Вы могли наслаждаться таким прекрасным видом!

Американка улыбнулась и сказала:

– Вы говорили мне о домах, возведенных четыре-пять веков назад, так вот, замку, который вы сейчас видите перед собой, шестьсот сорок лет, что удостоверяется в фактуре. Мне не составило труда его приобрести. Я позвонила по телефону своему поверенному и сказала: «Мне нужен замок, построенный шестьсот лет назад. Купите». И тут же начались подготовительные работы: вырыть здесь, там снести, пронумеровать камни. А еще я сказала, что хочу иметь черепицы, покрытые мхом. Подойдем к нему поближе, и вы увидите…

И она повела меня к замку.

– Не правда ли, мой замок удивительно красив?..

– Очевидно, у него был шикарный вид там, где он стоял раньше. Но не кажется ли вам, что здесь он выглядит, так сказать, чужаком?

– Ах да! Не хватает того, что вы называете… как вы говорите?.. атмосферой? Мы позаботились и об этом. Сняты все планы, и как только замок прибудет в Америку…

– Как? Вы собираетесь перевезти его туда?

– Разумеется… Дело вот в чем: я купила его и намеревалась оставить здесь. В Америку я бы отправила другой, мне предлагали еще более старое строение. Но я должна вам объяснить. Я послала фотографию замка, который вы видите здесь, своему сыну Харри, занимающемуся искусством. Он нашел, что это изумительное здание. Он хочет именно этот замок, и никакой другой! Харри не может приехать во Францию по причине морской болезни. Тогда я сказала ему: «Я отправлю замок в Америку». Сделать это будет так же несложно, как было несложно доставить его сюда; после того как камни пронумеруют и уложат в ящики, этот милый старый замок сможет совершить путешествие вокруг света. Но сначала надо было перевезти его сюда. Я собираюсь устроить праздник, и часть его программы предусмотрено провести в старой усадьбе. Сразу по окончании этого показа его снова разберут, пронумеруют и упакуют; мой архитектор дал письменное обещание, что через пять месяцев замок восстановят в имении Харри, на берегу Мичигана…

Американка помолчала, а затем продолжила:

– А что касается того, что вы называете атмосферой… По распоряжению архитектора был записан ветер, дующий в этих краях, пение соловья, стрекот сверчка, колокольный перезвон…

Она окликнула слугу и велела принести фонограф; из аппарата полились перечисленные выше звуки.

– Ветер получился не очень удачно, – извиняющимся тоном сказала американка, – я уже распорядилась о том, чтобы его записали еще раз…

IX. Перед «Олимпией» Мане в Лувре

Встреча художника Тоше с Мане в Венеции. – Как Мане работал. – Мане и итальянская живопись


Однажды в Лувре мне показалось, что в посетителе, который остановился перед «Олимпией», я узнал художника Шарля Тоше. Я подошел поближе. Это действительно был он. Заговорив с ним, я напомнил ему, что он когда-то обмолвился о своих встречах с Мане.

– Но скажите, как вы с ним познакомились?

– Это было в Венеции. Я зашел в кафе «Флориан», чтобы поесть мороженого. Высокий художник, чей изящный силуэт был мне знаком, устроился за соседним столиком вместе с женой. Величавая осанка мадам Мане произвела на меня сильное впечатление. Когда ее зонтик упал, я нагнулся и поднял его. Мане меня поблагодарил и сказал: «Я вижу, что вы француз… Господи, как я скучаю здесь!» Мадам Мане улыбнулась. Ее розовое и детское лицо просияло под широкополой шляпой. «Эдуар любит шутить, – заметила она, – он, как обычно, строит из себя парижанина».

– Мсье Тоше, скажите, именно во время этого пребывания в Венеции Мане нарисовал свою знаменитую картину «Сваи Большого канала»?

– Да. И как увлекся Мане этим мотивом! Белая мраморная лестница поднималась к бледно-розовым кирпичам фасада, кадмиевым и зеленым цоколям! Игра тени и света на поверхности воды, волнуемой проплывающими лодками, привела Мане в восторг: «Будто всплывают донышки бутылок из-под шампанского!» Как-то я плыл вместе с ним в его гондоле, и сквозь ряд гигантских искривленных свай, голубых и белых, мы любовались куполами несравненной церкви Санта-Мария делла Салюте, которую так ценил Гварди. Мане воскликнул тогда: «Я помещу там гондолу, ведомую лодочником в розовой рубахе, с оранжевым платком вокруг шеи, одним из тех красивых парней, смуглых, как абенсеррахи!»[50] Несколько обитателей виллы Медичи[51] слушали с соседней лодки рассуждения Мане. На последних словах они захихикали. Я услышал, как кто-то выкрикнул: «Какая банальность!»

– В Священной истории я прочитал, что, завидев пророка, дети стали смеяться над ним. Из соседнего леса вышел медведь и сожрал смельчаков. Вот если бы бог живописи, дабы отомстить за Мане, вызвал из глубин канала какое-нибудь морское чудовище!..

– Бог живописи поступил лучше! – перебил меня Шарль Тоше. – Он наслал на них медведя по имени Забвение, поглотившего художников той эпохи со всеми их официальными мэтрами, среди которых Мане чувствовал себя так же, как пес с привязанной к его хвосту кастрюлей.

– Задевали ли Мане насмешки его современников? К примеру, Сезанн, которого однажды толкнул на улице какой-то прохожий, воскликнул: «Что, разве не известно, что я Сезанн?»

– Что касается Мане, – продолжил господин Тоше, – то его супруга рассказывала мне, что один знаменитый художественный критик, друг дома, позволил себе как-то несколько ироничных замечаний на страницах газеты по поводу картины художника; через день после этого Мане ушел рано утром из дома, сказав, что отправляется на этюды в Булонский лес. Вернувшись, он сообщил, что угостил шутника ударом шпаги в плечо… Но вернемся к той картине с венецианскими сваями. Когда она была закончена, я был по-настоящему потрясен. Трудно представить себе что-то более верное и более удачное в смысле композиции. В ответ на какое-то мое замечание Мане сказал: «Умение компоновать картину я приобрел в школе. В первый же день, когда я поступил к Кутюру, мне дали копировать антик. Я поворачивал слепок и так и сяк. Мне казалось, что голова выглядит интереснее внизу. Короче, после двух или трех попыток я перестал что-либо требовать от античности. Но я многому научился во время моего путешествия в Бразилию. Сколько ночей я провел, глядя на игру света и тени в струе за кормой корабля. Днем я не отрывал глаз от линии горизонта, стоя на верхней палубе. Вот благодаря чему я понял, как надо располагать на картине небо».

– Как рисовал Мане? Я очень хорошо помню высказывание Сезанна: «Мане разбрызгивает цвет…»

– В самом деле, он писал не штрихами, а быстрыми мазками набрасывал с удивительной точностью тени, света, рефлексы и завершал холст в общих чертах. Вспоминаю, как мы ужинали вместе в одном ресторанчике напротив Джудекки. Столик стоял в беседке, увитой виноградом. В небольшом отверстии этой беседки вырисовывалась очаровательная церковь Иль Реденторе; вся розовая, она контрастировала с серо-зеленым цветом воды и черными закруглениями гондол. Мане изучал и анализировал различные цвета, в которые окрашивались предметы по мере того, как темнело. Он определял их валёры и говорил о том, как он постарается воспроизвести их обсыпанными этим сумеречным пеплом. Вдруг он поднялся, взял ящик с красками, небольшой холст и побежал к набережной. Там, сделав всего несколько ударов кистью, он набросал в общих чертах далекую церковь…

– Когда смотришь на картину Мане, возникает ощущение мазка, положенного сразу, окончательно.

– Подождите! Я тоже так думал, пока не увидел его за работой. Лишь позднее я узнал, какие, напротив, он прилагал усилия, чтобы получить нужный результат. Взять хотя бы «Сваи Большого канала»: Мане начинал холст снова и снова. Гондола и лодочник заняли у него уйму времени. «Чертовски сложно добиться ощущения, что шляпа хорошо сидит на голове модели, – говорил он, – или что лодка построена из досок, подогнанных друг к другу в соответствии с геометрическими законами!»

Я слушал господина Тоше с неослабевающим интересом.

– В другой раз, – продолжал он, – когда я выразил Мане свое восхищение тем, что на холсте можно соединить поэзию и реальность, он воскликнул: «Если бы вас слышал этот чудовищный Курбе! То, что он называл реальностью… Послушайте, в „Похоронах в Орнане“ он ухитрился зарыть всех: священников, могильщиков, служащих похоронного бюро, членов семьи. Горизонт же скрывается на глубине десяти футов под землей».

– Да, Мане был очень суров к Курбе! А что он думал о своих товарищах-импрессионистах: Моне, Сезанне, Ренуаре?

– Он жаловал только Моне. О Сезанне говорил, что это «каменщик, рисующий мастерком». Что до Ренуара, то Мане считал его добрым малым, которого случайно занесло в живопись.

Через несколько дней мы встретились с Тоше снова. Я сразу же стал опять расспрашивать его об авторе «Олимпии».

– Вы сказали, что вам часто приходилось видеть Мане за работой?

– В Венеции я заходил к нему почти каждый день. Лагуны, дворцы, старые дома, облупившиеся и покрывшиеся налетом старины, служили ему неиссякаемым источником мотивов. Но прежде всего он искал малоизвестные уголки. Я спросил, могу ли я плыть за ним в гондоле. «Сколько угодно! – ответил он. – Когда я работаю, я занят только своим сюжетом». Иногда он делал досадливый жест, из-за которого лодка раскачивалась, и тут же принимался с остервенением скрести своим шпателем. Но вдруг я слышал, как художник принимался напевать песенку или весело насвистывать. Мане кричал мне тогда: «Дело идет, дело идет! Когда все получается, я должен выразить свою радость вслух».

– Как вы объясните, мсье Тоше, что этот ироничный парижанин, этот завсегдатай Больших бульваров, каковым был Мане, увлекся Испанией и Италией?

– По правде сказать, он отдавал предпочтение Испании. Как-то он сказал мне: «Испания, с ее как бы иссушенными камнями и зеленовато-черными деревьями, так проста, так грандиозна, так драматична! В конечном счете Венеция – это всего лишь декорации».

– Но как же великие венецианские художники?

– Послушайте! Однажды утром я смотрел вместе с ним во Дворце дожей «Триумф Венеции» Веронезе. «Это оставляет холодным! – воскликнул Мане. – Сколько напрасных усилий, сколько там внутри неиспользованного пространства! Ни малейшего чувства! Я люблю картины Карпаччо, обладающие наивной прелестью цветных рисунков из молитвенников. Например, выше всех я ставлю полотна Тициана и Тинторетто в скуола ди Сан-Рокко… Но видите ли, я всегда возвращаюсь к Веласкесу и Гойе!»

– А что он думал о Тьеполо?

– Тьеполо его раздражал. «Они нагоняют на нас скуку, – говорил он, – эти итальянцы, с их аллегориями, их персонажами „Освобожденного Иерусалима“ и „Неистового Роланда“, со всем их бьющим на эффект хламом. Художник может сказать все, рисуя одни фрукты, цветы или облака». Я вспоминаю, – продолжал мсье Тоше, – о нашей прогулке вдоль прилавков Пескерия-Веккья, под мостом Риальто. Мане упивался светом. Его переполняла радость, когда он видел этих огромных рыб с серебристыми животами. «Вот что мне хотелось бы нарисовать, если бы муниципальный совет Парижа не отверг мой проект оформления Ратуши! – воскликнул он. – Понимаете, я хотел бы быть своего рода святым Франциском натюрморта!» В другой раз мы отправились на овощной рынок. Мане, изящный, в голубом костюме, соломенной шляпе, сбитой на затылок, переступал через нагромождения всякой снеди и овощей. Вдруг, остановившись возле ряда тыкв особого сорта, выращиваемого на берегах Бренты, он произнес: «Турецкие головы в тюрбанах! Трофеи, добытые в победоносных сражениях при Лепанто и на Корфу…» Когда работа у Мане шла успешно, – продолжал господин Тоше, – он, чтоб передохнуть, отправлялся посмотреть Венецию. Его сопровождала мадам Мане, и они бродили по самым извилистым улочкам или, сев в первую попавшуюся гондолу, исследовали самые узкие canaletti. Мане был без ума от старых лачуг, где развевались на ветру какие-то лохмотья, притягивавшие к себе свет. Он любовался прекрасными взлохмаченными девушками, которые были одеты в цветастые платья с открытой шеей и, сидя на пороге своих домов, нанизывали жемчуг с острова Мурано или вязали чулки из яркой шерсти. В квартале рыбаков на Сан-Пьетро-ди-Кастелло он останавливался перед высокими сваями, увенчанными огромными ивовыми вершами, которые солнечные лучи окрашивали в аметистовый цвет. Приходил в восторг от позолоченных солнцем детей, они резвились на разошедшихся мраморных ступенях и возились друг с другом, перепачканные полентой и арбузным соком. Вторая половина дня заканчивалась посещением убогих лавочек старьевщиков, глядя на которые нельзя было предположить, что на этих же самых местах через сорок лет поднимутся шикарные магазины антикваров. Ничто не доставляло ему большей радости, чем обнаруженное там старое кружево, изящно сделанное украшение, прекрасная гравюра… Он часто назначал мне встречи по вечерам. Венеция производит особенно волнующее впечатление ночью. Поэтому Мане любил выходить также после ужина. Тогда он охотно разговаривал и не стеснялся в моем присутствии подтрунивать над мадам Мане, проходясь насчет ее семьи, в частности ее отца, который был типичным голландским буржуа, угрюмым, ворчливым, скупым и неспособным понять художника. Но как только раздавался голос рыбака, поющего баркаролу, или звуки гитары, Мане тотчас умолкал, захваченный очарованием ночной Венеции. Его жена – она была превосходной пианисткой – всякий раз говорила, что с большим удовольствием исполнила бы в этой обстановке Шуберта, Шопена или Шумана. Условившись с мадам Мане, я подстроил как-то небольшой сюрприз. В один из вечеров, после ужина, я пригласил Мане и его жену на водную прогулку. Я велел направить нашу гондолу к соседнему каналу, где находится «мост Вздохов». Там была пришвартована одна из тех вместительных лодок, что служат для перевозки вещей. Я заранее распорядился о том, чтобы на это судно перенесли пианино, которое накрыли покрывалами. Мадам Мане, как мы и договорились с нею, пожаловалась на то, что нашу гондолу сильно качает. Я предложил своим спутникам пересесть в эту другую лодку, которая гораздо увереннее держалась на волне. Мы поплыли в направлении Сан-Джорджо-Маджоре. Вдруг под пальцами мадам Мане зазвучала мелодия. Это был романс Шумана. Мане признался нам потом, что получил тогда самое восхитительное впечатление за все время пребывания в Венеции.

– Какой это, наверное, был отдых для Мане после суетливой парижской жизни!

– В Венеции он занимался исключительно живописью. Но сколько у него было замыслов, которые он не смог осуществить! В одно из воскресений сентября я отправился вместе с ним в Местре, где в лагуне проводились регаты… Эти соревнующиеся гондолы с гребцами, одетыми в белое и голубое, образовывали как бы сочленения огромной змеи… Развалившись на подушках на нашей лодке, с пледом на коленях, опустив одну руку в воду, Мане, укрывшийся от солнца под зонтиком своей жены, рассказывал нам о картине, которую мечтал написать на тему этих регат. Мане, прослывший в Школе изящных искусств экстравагантным новатором, скомпоновал свой сюжет в таком строгом соответствии с классическими правилами, что сделанное им описание композиции, я думаю, привело бы в восторг Пуссена… Я как можно тщательнее записал преподанный им бесценный урок…[52] Этот день регат был последней радостью, которую подарила Мане Венеция. Через несколько дней утром он постучался в мою дверь и сказал: «Меня вызывают в Париж. Я вел здесь слишком беззаботную жизнь. Интересно, какие неприятности ждут меня там?» Я проводил на вокзал своих новых и таких симпатичных друзей. Пока мы ехали, Мане в последний раз пристально всматривался в Большой канал, в его розовые дворцы, старые, покрытые патиной дома, гигантские сваи, тростниковые дудочки, проглядывающие в легком тумане. До того момента, когда он сел в вагон, Мане не проронил ни слова…

– Но вы ведь увиделись с ним еще раз в Париже?

– Во Францию я вернулся лишь четыре года спустя. Я пошел поздороваться с ним в его мастерскую на Санкт-Петербургской улице. Там царил монашеский аскетизм: никакой лишней мебели, никаких книг, лишь яркие этюды на стенах и мольбертах. В глубине комнаты на камине стоял гипсовый кот и лежала курительная трубка с заостренным мундштуком…

– Не было ли у Мане также мастерской на Амстердамской улице?

– Да, была, и весьма живописная, располагавшаяся в залитом солнцем дворе. Вы входили в прихожую, стены которой утопали в обилии этюдов. На многочисленных маленьких столиках стояли в графинах или обычных стаканах букеты цветов. На мольберте был знаменитый портрет Антонена Пруста. Этюды с женщинами в светлых платьях и в больших шляпах висели друг над другом вдоль выкрашенной в красный цвет деревянной лестницы, которая вела в собственно мастерскую художника. Паркет был усеян листами бумаги с рисунками угольным карандашом или пастелью. На стенах большие начатые картины: черная шляпа амазонки, выделяющаяся на фоне белого полотна; голова лошади с тревожным взглядом; розовый зонтик и т. д. Как в некоторых эскизах Веласкеса и Гойи, я обнаруживал в них то трепетное ощущение жизни, какое не всегда создает законченная картина.

– Виделись ли вы с Мане в последний период его жизни?

– За несколько недель до его смерти я отправился на Амстердамскую улицу. Я увидел одинокого, печального и страдающего художника. «Я работаю, потому что все-таки надо жить», – говорил он. На мои возражения о том, что знатоки по-прежнему не теряют веры в него, он ответил: «Прекрасно! Но, увы, вера, никак себя не проявляющая, разве это искренняя вера? Правда, мой портной – вот кто меня ценит! И потом, есть Фор. Не посмеялись ли вволю над написанным мной портретом, где он изображен в костюме Гамлета? Не говорили ли, что левая нога у него чересчур коротка? Когда персонаж устремляется куда-то, могут ли его ноги быть такими же, как у солдата, стоящего навытяжку? А накренившийся паркет? Черт побери! Хотел бы я знать, каким образом официально признанным мастерам рисунка удалось бы создать иллюзию того, что Гамлет порывается в сторону зрителя…» Мане поднялся. Он пожал плечами, нахлобучил на голову свою шляпу с плоскими полями и сказал мне с улыбкой, от которой топорщились его усы: «Оставим это! Пойдемте выпьем кружку пива у Тортони…» Он пощупал один из карманов. «Ага! – сказал он. – Блокнот со мной. На улице всегда есть что порисовать. Взгляните! – И он показал на приколотый к стене небольшой этюд женских ног. – Гарсон прочищал сифон на террасе кафе. Мимо проходила невысокая женщина. Она инстинктивно подобрала юбку…»

X. От Месонье к кубизму

В мастерской Месонье. – Визит к Жерве. – Анри де Гру. – Клод Моне. – Писсарро. – Сислей. – Гийомен. – Синьяк. – Люс. – Гоген. – Как я впервые увидел работу Дега. – Мэри Кэссетт. – У Сезанна в Эксе. – Как я познакомился с Ренуаром. – В Эсуа у Ренуара. – Альбер Бенар. – Жак-Эмиль Бланш. – Больдини. – Форен. – Сем. – Эллё. – Редон. – Джеймс Макнилл Уистлер. – «Набисты». – Другие «Молодые». – Скульптор Майоль. – Роден. – Жорж Руо. – Таможенник Руссо. – Пикассо и кубизм. – Мои портреты


Я был в гостях у Льюиса Брауна, когда к нему зашел господин, державший под мышкой картину.

– Еще одна находка? – спросил художник.

– Сейчас увидите…

Он распеленал картину и спросил:

– Что вы скажете об этом этюде с лошадьми?

Браун посмотрел на принесенное полотно:

– Держу пари, вы думаете, что это работа Месонье?

– Совершенно верно. И я потерял всякий покой после того, как откопал эту вещь вчера на толкучке. Она не подписана, но все-таки… Моя жена просто потрясена этим холстом.

– Я не знал, что ваша жена интересуется живописью…

– Она в курсе того, какую это имеет ценность. У Жоржа Пти она увидела менее значительную, чем моя, работу Месонье, и за нее просили пятьдесят тысяч… Как жаль, что на холсте, помимо лошадей, не изображены еще несколько персонажей!

– Однако… – пробормотал Льюис Браун. – А если ваша штуковина принадлежит не Месонье?

– Вы это серьезно?

– Я не высказываю окончательного мнения, вот и все. На первый взгляд эта фактура, этот рисунок… Мне очень хотелось бы сказать «да». Но мы это мигом узнаем, Месонье очень славный малый. Если картину нарисовал он, то я попрошу его подписать ее.

Я не скрыл от Льюиса Брауна своего желания побывать в мастерской прославленного художника.

– Это очень просто. Идемте с нами.

Когда мы пришли к Месонье, нас ввели в мастерскую. На мольберте стояла почти законченная картина; снизу висела большая лупа, которая, казалось, приглашала посетителей полюбоваться скрупулезной отделкой произведения.

Скоро мое внимание привлекла необычная работа, которой был занят в углу комнаты один из учеников мэтра. Вооружившись лопаточкой, напоминавшей лопаточку крупье, он пытался разровнять на паркете слой белой блестящей пудры; она была не чем иным, как борной кислотой.

– Я подготавливаю, – сказал он Льюису Брауну, показывая ему набросок, – поле битвы, которое господин Месонье собирается рисовать.

Он открыл коробочку и достал оттуда пушечки, крохотные деревья, ящики, солдатиков и лошадей и все это расставил в боевом порядке на заиндевелом квадрате. Взяв пульверизатор, он нажал на резиновую грушу и выпустил облачко жидкого клея на эту миниатюрную армию, присыпал ее пудрой, белизна которой отличалась от белого цвета борной кислоты, так как имела более матовый оттенок.

С любопытством наблюдавший за его манипуляциями Льюис Браун сказал:

– Как сложно точно дозировать гуммиарабик! Если клей густой, то пульверизатор засорится. Если он слишком жидкий, рисовая пудра не склеится.

– Так это рисовая пудра?

– Конечно, можно было бы всюду насыпать борную кислоту. Это даже проще – иметь один-единственный белый цвет вместо двух его различных оттенков. Но мэтр любит создавать сложности.

Вошел Месонье.

– Брр! – воскликнул он, бросив взгляд на творение рук своего ассистента. – Какой красивый зимний пейзаж! У меня прямо-таки коченеют пальцы… Ах, гнусные твари!

Две крупные мухи, привлеченные этой ослепительной белизной, сели на пушки. Месонье извлек из арсенала что-то вроде револьвера. Он прицелился в насекомых и выстрелил. Распространился аптечный запах.

Художник повернулся к Льюису Брауну и сказал:

– Когда я рисовал картину «Отступление из России», то употребил вместо борной кислоты сахарную пудру. Какой эффект снега мне удалось получить! Но слетелись пчелы из соседнего улья. И я вынужден был заменить сахар мукой. Тогда мое поле битвы разорили мыши. Я уже начал задаваться вопросом: а не придется ли мне ждать до тех пор, пока не выпадет настоящий снег, чтобы изобразить зимний пейзаж?..

– Моне может рисовать только на натуре… – с простодушным видом заметил Льюис Браун.

Месонье оборвал его жестом и сказал:

– Оставьте меня в покое с вашим Моне и со всей этой кликой юнцов! Давеча я видел картину некоего Бенара с фиолетовыми лошадьми… Поговорим о чем-нибудь серьезном…

– Например, о вашем искусстве, мой дорогой мэтр, – подхватил Льюис Браун. – Я как раз пришел к вам по поводу одной картины, которую отыскал мой друг С. и в отношении которой я хотел бы услышать ваше мнение.

Месонье посмотрел сначала на С., затем на картину и произнес:

– Мои поздравления! У вас в руках превосходная вещь. Это даже одно из лучших подражаний Месонье, которые мне известны. Если бы тут было еще что-то неуловимое, я бы наверняка ошибся…

Я робко вмешался в разговор:

– Но именно это «что-то неуловимое» и создает гения.

Мэтр улыбнулся мне. А затем, похлопав сконфуженного С. по плечу, сказал:

– Картина такая, какая она есть, очень хороша. Она, безусловно, не уступает холстам Детайля.

* * *

Жерве хорошо знал крупнейших художников своего времени, в частности Мане. Он также неоднократно подолгу бывал в России, где был допущен ко двору. Сколько интересных воспоминаний, наверное, сохранил он о своей жизни художника и о пребывании в стране царей! Я был, однако, разочарован, когда заговорил с ним об этом. Но Жерве был настолько приятным в общении человеком, что я невероятно обрадовался, когда он предложил зайти к нему еще раз.

Однажды я встретился в его мастерской с награжденным знаками отличия человеком, который принялся пространно рассуждать о «нашем искусстве». По его уверенному тону я сперва подумал, что он тоже имеет отношение к дому возле Пон-дез-Ар[53]. Но когда мне представил его Жерве, я узнал, что это господин Жаке, обычный художник, рисующий доспехи и ткани. Подойдя к мольберту, на котором стоял портрет женщины в натуральную величину, одетой в такое прозрачное кисейное платье, что она казалась почти голой, господин Жаке сказал:

– Какая красивая зернистая кожа! Тот, кто повесит это у себя на стене в спальне…

– Это портрет жены одного из моих покупателей, – продолжал Жерве.

– Надо же! – воскликнул его собеседник. – Должно быть, ему некогда скучать, этому вашему покупателю. И он разрешил ей позировать в таком виде?

– Это не ее тело. Я сделал только небольшой этюд головы; для всего остального позировала натурщица.

– И ваш покупатель остался доволен?

– Думаю, да. Он сразу же спросил у меня адрес натурщицы…

Жерве, казалось, задумался, а затем после паузы сказал:

– Дружище, я вечно разрываюсь между точным воспроизведением натуры и декоративной изысканностью. Так вот, верх всегда берет натура. Когда неукоснительно следуешь натуре, картина вдобавок обретает декоративную ценность.

– Как это не похоже на нашего друга Клерена! Я недавно видел ню, работу над которым он заканчивает…

– Клерен, однако, не лишен способностей… и если бы он не был таким светским человеком…

– Вы знаете, в данный момент он пишет новый портрет Сары Бернар. Позирует ему консьержка, которая одевается в платье актрисы. «Я не способен работать без модели», – сказал он мне.

– Не показывал ли он вам набросок портрета Сары Бернар, который он начал, а потом бросил? – спросил Жерве. – Там Сара изображена в позе, слегка напоминающей позу «Олимпии», с негритянкой, букетом цветов и кошкой; только у Клерена кошка белая.

– Кстати, днями я был в Лувре, – заметил Жаке, – и проходил мимо «Олимпии». Если бы такая женщина вышла на панель, то она не заработала бы и трех франков. Скажите, Жерве, не вы ли подсобили этому типу, попавшему благодаря вам в Салон?

– Надо быть справедливым. Когда Мане начинал, у него были такие серые тона… Конечно, если думаешь о Веласкесе и Гойе…

– Я внимательно рассмотрел картины Веласкеса во время своей последней поездки в Мадрид… Между нами говоря, сегодня можно рисовать и посильнее… Если бы появился художник, который сочетал бы красные тона Каролюса, синевато-белый – Эннера, а в качестве основы имел бы рисунок Жан-Поля Лорана!..

В этот момент появилась мадам Луиза Аббема; после обычных формул вежливости она обратилась к господину Жаке:

– Я прямо от вашего друга Лобра. Он сообщил мне, что вы только что получили крупный заказ от одного из самых богатых фабрикантов шелковых тканей Лиона, господина Л. Поздравляю вас!

– Это повторение картины, за которую я удостоился когда-то золотой медали. Вы представляете, любовница моего клиента считает, что в своих теперешних произведениях я слишком подражаю импрессионистам! И при всем при том это умная женщина…

– Да, есть бабы… – заметил Жерве.

– Короче говоря, – продолжил господин Жаке, – мне придется достать все мои асфальты, весь тот соус, которым я покрывал когда-то свои полотна.

Слушая его, я не мог отделаться от мысли, что Пикассо в подобной ситуации проявил бы бо́льшую щепетильность. Один коллекционер поручил мне как-то обратиться к нему с просьбой сделать копию одной из его старых картин. Это было в то время, когда художник ничего не продавал, и предложенная ему сумма была значительной. Услышав о цене, назначенной коллекционером, Пикассо посмотрел на меня с удивлением и сказал:

– Но мне не доставит никакого удовольствия копировать самого себя. А как я буду рисовать без удовольствия?..

Художник Анри Дюмон, специализирующийся в изображении цветов, рассказал мне о необычном случае, произошедшем с его другом Жерве. Однажды вечером к нему зашла горничная и сообщила, что «кто-то хочет непременно видеть господина».

– Пусть зайдет завтра, – сказал художник.

Но он тут же спохватился, подумав, что это, возможно, какой-нибудь американец, и распорядился провести посетителя в его мастерскую, куда и направился сам.

Прошло двадцать минут. Забеспокоившись, мадам Жерве вошла в мастерскую; она увидела своего мужа, загнанного в угол комнаты, а перед ним незнакомца с дубиной в руках, который говорил:

– Я не уйду отсюда, пока вы не научите меня рисовать.

Сохраняя спокойствие, мадам Жерве сказала своему мужу:

– Почему ты не хочешь научить рисовать этого господина? – И, обращаясь к незнакомцу, добавила: – В любом случае, мсье, вам надо сперва записаться… Книга регистрации находится в комнате консьержа.

Все трое спустились вниз. Мадам Жерве пропустила вперед человека, который стал очень покладистым. Но вдруг он бросился к воротам и исчез.

На другой день с самого утра (о происшествии известили полицию) перед домом дежурил полицейский.

Вечером, поскольку странный незнакомец явился опять, полицейский попытался его задержать, но тому удалось скрыться. За ним бросились в погоню и настигли его в квартире, где находилась какая-то старуха. Она воскликнула:

– Господи! Что он еще такое натворил, господин полицейский? Вы знаете, у моего мальчика не все дома, но он совершенно безобиден; конечно, когда ему противоречат, он выходит из себя.

Заверений матери оказалось недостаточно для того, чтобы успокоить Жерве, и консьерж получил соответствующие инструкции. Так что, когда через несколько дней к мадам Жерве с визитом явился Форен, он услышал: «Если мсье пришел по поводу рисования, то работа курсов временно приостановлена до новых распоряжений».

* * *

С бельгийским художником Анри де Гру я познакомился у Фелисьена Ропса, его соотечественника. Недавно де Гру выставил в Салоне независимых свою удивительную картину «Мародеры, обкрадывающие убитых после битвы при Ватерлоо».

Человек он был на редкость колоритный. Среднего роста и средней комплекции, одетый в редингот, в фетровой шляпе с широкими плоскими полями, красным шейным платком, золотыми кольцами в ушах, он был вылитый персонаж Бальзака. Единственное, что имело для него значение, – это живопись. Но сколько трудностей ему приходилось преодолевать, какие выдерживать схватки с торговцами красок, рамщиками, короче говоря, со всеми коммерсантами, имеющими дело с художниками! Де Гру снабжали красками, холстами, рамами, в которых он нуждался, но, чтобы иметь гарантию, забирали себе его работы. Когда у него возникало желание еще поработать над полотном, отданным в качестве залога, он должен был бежать либо к рамщику, либо к торговцу красками, либо к мастеру, изготавливающему подрамники.

Де Гру обладал наивностью ребенка. Например, когда он слышал разговоры о том, что такой-то покупает картины, художник тотчас мчался к кому-нибудь из своих кредиторов и радостно сообщал ему: «Я нашел покупателя».

И предполагаемый покупатель видел, как к нему входил сияющий де Гру с одним из своих полотен в руках и в сопровождении представителя – то ли рамщика, то ли торговца красками, то ли продавца подрамников.

Если сделка срывалась – а она срывалась почти всегда, – де Гру не проявлял никаких сожалений. Более того, выйдя на улицу, он оборачивался к окнам «покупателя» и, призывая в свидетели своего телохранителя, говорил:

– Хотите, я вам скажу? Этот тип отпетый мерзавец! Мне было бы противно, если бы моя картина находилась у него дома.

Но бранью сыт не будешь. В дни лишений де Гру вспоминал, что у него есть знакомые. Он садился в фиакр и объезжал друзей. И был счастлив, когда по окончании сбора пожертвований он мог расплатиться с кучером, не оставляя ему в залог трость с серебряной рукоятью.

Кстати, об этой трости. Однажды я подумал, что художник сошел с ума. Встретив его возле Пале-Рояля, я увидел, как он вдруг бросился на прохожего и выхватил у него из-под мышки трость. Человек пустился наутек, преследуемый де Гру, стегавшим его по спине и икрам. Вскоре де Гру вернулся, тяжело дыша:

– Этот негодяй украл у меня трость. Но я был уверен, что найду ее!

Его никогда не покидал оптимизм. Находясь в Марселе без гроша в кармане, он в восторге остановился перед порталом старого особняка.

– Вы глядите на мою дверь? – спросил у него человек, выходивший из дома. – Я хозяин. Не хотите ли зайти внутрь?

Де Гру так понравился хозяину, что тот оставил его у себя на несколько месяцев. Когда они расстались, слегка утомившись от общения друг с другом, художник обосновался на старом корабле.

– Я был уверен, – сказал он, – что в итоге все образуется.

В одно прекрасное утро, когда я находился в его парижской квартире, ему захотелось показать мне большую пастель. Он приставил ее к двери.

– Будьте осторожны! – воскликнул я. – Вдруг эта дверь откроется!..

– Нет никакой опасности. Она заколочена.

В ту же секунду дверь внезапно распахнулась. Пастель рухнула на пол, и перед нами предстала совершенно озадаченная дочка художника.

– Как мне повезло! – сказал художник, поднимая картину. – Поглядите! Только стекло разбилось…

* * *

В первый день моей выставки работ Сезанна ко мне вошел бородатый человек крепкого телосложения, который выглядел как настоящий «землевладелец». Не торгуясь, этот покупатель приобрел три холста. Сперва я подумал, что имею дело с каким-нибудь провинциальным коллекционером. Но это был Клод Моне. Позднее я виделся с ним еще несколько раз, когда он бывал в Париже. В этом столь знаменитом художнике поражала его удивительная простота и то неуемное восхищение, с каким он относился к своему старому товарищу по героическим временам импрессионизма Сезанну, еще пребывавшему в безвестности. Впрочем, непонимание тогдашней публики распространялось даже на общепризнанных мастеров, в том числе и на Моне. Во время его выставки, на которой были показаны «Белые кувшинки», один посетитель сказал мне:

– Мсье, я только что был у вашего соседа Дюран-Рюэля, и выставленные там картины привели меня в восторг. Я не смог увидеться с художником. Мне сказали, что он в Америке. Но вы, возможно, знаете этого господина Клода Моне?

– Я в самом деле с ним знаком.

– Он меня очень интересует. И вот почему. Я поставляю раскрашенные вручную ткани самым знаменитым ателье модной одежды Нью-Йорка. Поэтому я ищу настоящие таланты. Господину Моне, конечно же, не хватает кое-каких мелочей, но с моим большим опытом он сумел бы быстро достичь совершенства. Вы знаете его адрес?..

Вот и все!

Я удостоился чести быть приглашенным в Живерни, к художнику «Белых кувшинок». Я заранее предвкушал удовольствие оттого, что смогу полюбоваться всеми картинами Моне. Однако я увидел лишь некоторые из них.

Дом был просторный, но стены утопали под холстами, написанными друзьями художника. В ответ на мое замечание, что картины такого отменного качества не часто увидишь даже у самых прославленных коллекционеров, Моне сказал:

– И тем не менее я беру только то, что хотят мне отдать! Большинство холстов, которые вы видите здесь, валялись на прилавках торговцев. В каком-то смысле я приобрел их в знак протеста против безразличия публики.

Я остановился перед картиной «Семья Моне» кисти Ренуара.

– Однажды Мане захотел нарисовать мою жену и детей, – объяснил мне Моне. – При этом присутствовал Ренуар. Он также взял холст и стал работать над тем же сюжетом. Когда Ренуар закончил картину, Мане отвел меня в сторону и сказал: «Моне, поскольку вы дружите с Ренуаром, вам бы следовало посоветовать ему сменить профессию. Вы же видите, что живопись – это не его призвание!»

* * *

На первый взгляд в Писсарро поражал его вид доброго, чуткого и в то же время безмятежного человека; это была та безмятежность, которую рождает весело выполняемая работа. Однако не было жизни тяжелее, чем жизнь Писсарро, с тех пор как он покинул свой остров Сен-Тома и обосновался во Франции! Семья была многочисленной. Мадам Писсарро смело взялась за возделывание участка, окружавшего их дом, и превратила его в картофельное поле. Наступил «ужасный год», события Коммуны. Художник, изгнанный из своей мастерской, нашел ее разоренной, когда вернулся назад. Его холсты, на которые было потрачено столько труда, пропали! Но Писсарро не поддался отчаянию, и произведения стали вновь рождаться одно за другим. Глядя на эти пейзажи, источающие запахи полей, на этих спокойных крестьянок, склонившихся над капустой или невозмутимо пасущих гусей, мог ли кто подумать, что бо́льшая часть картин была написана в самые тяжелые для художника времена?

Покидая Дюран-Рюэля, Писсарро охотно заходил ко мне. С какой широтой ума судил этот старик о своих молодых товарищах! Он интересовался всеми поисками, увлекавшими тогда живописцев, – так любопытен он был ко всяким формам искусства. В одну из последних моих встреч с ним Писсарро поделился со мной тем, в какой восторг привела его страница одной древней книги. Он в подробностях рассказывал мне о ней, словно был наборщиком, но наборщиком той эпохи, когда еще не существовало линотипа.

Его сыновьям (все они тоже художники) было в кого пойти. Старший, Люсьен, позднее увлекся книгами. Он стал печатником, иллюстратором, издателем. Совершенство первой книги «Королева рыб», отпечатанной в его типографии, поражало, но она подействовала на меня как возбуждающее средство, заставив проявить упорство на издательском поприще.

* * *

Из всех тех, кого называли великими импрессионистами, наименее удачливым был Сислей, чьи полотна пользуются сегодня таким большим спросом. В определенные периоды своей жизни все испытывали жесточайшие лишения; но мэтр из Море никогда не знал даже относительного благополучия. В первый раз я увидел Сислея, придя к нему, чтобы попросить сделать цветную литографию для готовившегося мной альбома художников-граверов. Он с большой охотой принял мое предложение и нарисовал «Пасущую гусей».

Жизнь он кончил в страшных мучениях: Сислей умер от рака горла. Болезнь он переносил с мужеством, всех восхищавшим, и до последнего момента сохранял оптимизм, который ничто не могло поколебать. Подвергшись последней операции, одному из тех хирургических вмешательств, которые врачи предпринимают, как говорится, ради семьи, он писал кому-то из своих друзей: «Я страдаю еще больше, чем раньше, но я знаю, что это путь к исцелению. Я вижу розовых бабочек…»

* * *

Гийомен – один из тех импрессионистов, кто продолжает «плестись в хвосте», с точки зрения «цен» разумеется. Ибо если холсты Сислея после смерти художника выросли в цене, то полотна Гийомена и по сей день лишены спроса, что было уделом стольких живописцев. И тем не менее какие прекрасные произведения оставил нам художник из Крёза!

Вынужденный, прежде всего ради куска хлеба, занять административную должность, Гийомен посвящал живописи все остававшееся у него после работы свободное время.

Вижу его сидящим перед мольбертом в его мастерской на улице Сервандони. Когда я сказал, что собираюсь привести к нему покупателей, он спросил:

– Надеюсь, что, по крайней мере, это не те люди, которые покупают лишь для того, чтобы завесить стены?

Я стал убеждать его в обратном. Лицо художника прояснилось, и он произнес:

– Тогда я жду их. Это уже друзья.

* * *

Мне понадобилось много времени, чтобы понять Синьяка. Поскольку я слышал об определении пуантилизма как «живописи маленькими точками», я представлял себе что-то напоминающее женское вышивание и проходил мимо полотен Сёра и Синьяка не задерживаясь. Вникнув же в суть «разделения тона», я тоже оценил значение Синьяка. Вот воспоминание, связанное с художником из Сен-Тропе.

Я только что продал один из его холстов. Когда клиент собрался уходить, взяв покупку, я сказал ему о своем удивлении, что он купил работу, которую всегда рассматривал с изнанки.

– Ну что ж, посмотрим, как она выглядит, если ее перевернуть.

Картину поставили как надо, и покупатель воскликнул:

– Как интересно! В таком виде она нравится мне меньше.

Я лишний раз убедился на собственном опыте в том, что клиента не следует учить. Но не был ли прав покупатель Синьяка, утверждавший, что картина, если на нее смотреть с изнанки, выглядит лучше, чем с лицевой стороны? Однажды я увидел, как Льюис Браун перевернул картину «Псовая охота», которую только что закончил.

– Это лучший способ оценить живопись, потому что так видишь одни валёры, – сказал он.

* * *

Максимильен Люс – какой любопытный художник и какой славный человек! Несмотря на то что он ничего не делал для своего продвижения и вдобавок было известно, что он исповедует самые крайние анархистские убеждения, буржуа охотно покупали его полотна.

Дело в том, что покупатель вспоминает о художнике, вызывающем у него интерес, даже если последний отпугивает его как личность.

В то время, когда Люс начинал пользоваться спросом, в витрине моего магазина была выставлена картина с изображением собора. Проходившая мимо дама задержалась перед нею и спросила у меня:

– Сколько она стоит?

– Восемьсот франков.

– Восемьсот франков! По такой цене настоящих мастеров не продают!..

И она удалилась, говоря – достаточно громко, чтобы я мог ее услышать, – сопровождавшей ее подруге:

– Как жаль! Картина мне понравилась, но если все начнут покупать вещи, написанные кем попало…

Однажды приятели жаловались в его присутствии на то, как сложно добиться успеха.

– Черт возьми! – вскричал Люс. – Рисуют не для того, чтобы преуспеть, рисуют для собственного удовольствия.

* * *

Увидев Гогена, рослого, могучего, с властным лицом, в меховой шапке, в шубе, наброшенной на плечи, да еще в сопровождении миниатюрной яванской метиски, одетой в какие-то яркие лохмотья, его можно было принять за какого-то восточного принца. Вот история этой цветной девушки, прибывшей прямо с островов.

Оперная артистка мадам Нина Пак была знакома с богатым банкиром, имевшим деловые связи с коммерсантами, которые жили на островах. Как-то певица сказала в присутствии одного из них: «Я очень хотела бы иметь маленькую негритянку». Через несколько месяцев полицейский привел к мадам Нине Пак юную метиску (наполовину индианку, наполовину малайку), подобранную на улице. На шее у нее висела табличка с надписью: «Мадам Нина Пак, улица Ларошфуко, Париж. Посылка с острова Ява». Девочке дали имя Анна. Через некоторое время, вследствие какого-то домашнего происшествия, ее уволили. Тогда она заявилась ко мне и, поскольку я бывал в гостях у ее хозяйки, попросила подыскать ей другое место. Я подумал, что, раз она не обнаружила особых способностей как горничная, девушке, возможно, повезет больше в качестве натурщицы. Я рассказал о ней Гогену.

– Пришлите ее ко мне. Я ее испытаю, – сказал он.

Анна понравилась художнику. Он оставил ее у себя. И она стала причиной той памятной битвы, в которую Гогену пришлось вступить, защищаясь от бретонских крестьян, бросавших камни в маленькую яванку, поскольку они принимали ее за колдунью.

Редон был поражен разнообразием способностей Гогена. Однажды, когда рабочие чинили у него дома печь, Редон, показав на кусок жести, сказал мне:

– Дайте эту штуку Гогену, и он сделает из нее маленький шедевр.

Обшарпанное здание, где помещалась мастерская художника, сильно смахивало на какой-то амбар. Но стоило войти внутрь, как у вас возникало ощущение, что вы попали во дворец: это впечатление чуда возникало благодаря полотнам, которыми он украсил стены. Самое почетное место Гоген отвел двум своим наиболее любимым художникам: Сезанну и Ван Гогу. В частности, я запомнил трех «ван гогов», висевших над его кроватью: посередине располагался пейзаж в сиреневых тонах; справа и слева «Подсолнухи» – я полагаю, те же самые, что привели всех в такое восхищение на распродаже коллекции Дега, – а напротив них натюрморт Сезанна, тот, который возмутил Гюисманса, написавшего о «покосившихся фруктах в пьяных горшках».

Около 1898 года, когда Гоген, находившийся на Таити, так нуждался в деньгах, его друг Шоде предложил продать эту же картину за шестьсот франков. Она не соблазнила ни одного коллекционера. Наконец кто-то все же отважился, но попросил, чтобы ему отдали в придачу раму из резного дерева. Впоследствии этот холст попал к принцу Ваграмскому. Сейчас он входит в состав коллекции Пеллерена.

Дега очень высоко ставил Гогена. Он упрекал его лишь за то, что тот отправился рисовать на край света. «Разве в Батиньоле нельзя создавать такую же хорошую живопись, как на Таити?» – говорил он.

Подобно Сезанну, Гоген вначале думал, что сломит безразличие своих современников, если ему удастся попасть в официальные салоны. Как и Сезанна, его постоянно проваливало жюри. Лишь благодаря уловке своего друга, мастера-керамиста Шапле, Гоген наконец увидел одно из своих произведений выставленным в Салоне. Вот как это произошло. Шапле обжег у себя в печи глиняную скульптуру Гогена, знаменитую «Овири», и выставил ее в своей витрине. Но чтобы имя Гогена фигурировало в разделе терракоты – этого «официальные» мэтры перенести не могли! И «Овири» была показана только после того, как Шапле пригрозил отказом от участия в выставке.

Нетрудно догадаться, на какой прием мог рассчитывать Гоген у хранителя Люксембургского музея господина Бенедита, который, имея свое представление о профессиональном долге, не позволял себе ни малейшей слабости по отношению к искусству, не отмеченному печатью Института. Дважды Гоген становился жертвой щепетильности господина Бенедита: в очередной свой приезд с Таити, когда он явился к нему, чтобы предложить музею самое красивое полотно с выставки у Дюран-Рюэля; и когда при поддержке Дега художник хлопотал о предоставлении ему заказа на фресковую живопись.

В последний раз Бенедит вспылил:

– Фресковая живопись! Ведь она требует стены!

В представлении высокопоставленного чиновника это означало: «Стену ведь не отправишь на чердак, как обычное полотно, когда умрет покровитель художника».

Гоген все-таки взял реванш, но лишь через тридцать лет после своей смерти. По случаю установки памятной доски на доме, где родился художник, в честь живописца с Таити собрались хранитель музея в Фонтенбло, председатель муниципального совета Парижа, господин Морис Дени, представлявший Академию изящных искусств, наконец, министр просвещения господин де Монзи. Вспомнив высказывание одного критика о том, что когда-то против искусства Гогена ополчился весь свет – женщины, коллекционеры, музеи, – господин де Монзи констатировал, что сегодня музеи и коллекционеры гордятся возможностью обладать пусть самым незначительным произведением Гогена и что сами женщины начали подкрашивать лицо охрой, с помощью которой художник изображал плоть своих таитянок…

В связи с реабилитацией Гогена любопытно отметить, как по-разному реагируют на явления искусства во Франции и в других странах. В приобретение картины Мане музеем Мангейма даже рабочие почли за честь внести свою лепту. У нас же открытие памятной доски Гогена оставило простой люд равнодушным. По соседству с домом художника находился магазин модных товаров; две продавщицы стояли на его пороге и, как мне показалось, с некоторым любопытством наблюдали за торжественной церемонией. Я подошел в тот момент, когда какая-то женщина поинтересовалась у них, что здесь происходит. Молоденькие продавщицы переглянулись, а потом одна из них сказала: «Не знаю… Кажется, выступает какой-то министр…» Вскоре после этого я услышал диалог двух почтенных буржуа:

– Кто, собственно говоря, этот Гоген?

– Ты разве не слышал, это моряк.

– Но не говорили ли они о том, что он также был маклером?..

Начало церемонии было отмечено забавным происшествием. Когда выступал первый оратор, проходивший мимо уличный торговец со связкой ремней, переброшенной через плечо, вообразив, что перед ним его коллега, расхваливающий свой товар, подошел поближе и спросил у кого-то из собравшихся: «Что он им хочет всучить, старина?» Но, заметив полицейских, торговец решил поскорее ретироваться.

* * *

Мне было около десяти лет, когда я впервые увидел лошадей Дега. И вот при каких обстоятельствах. Хранитель музея естественных наук на Реюньоне получил из Франции ящик, в котором лежало яйцо, снабженное этикеткой «Яйцо эпиорниса»; оно показалось мне непомерно большим, хотя это была сильно уменьшенная копия яйца гигантской доисторической птицы. Я находился в музее, когда вскрывали ящик. Среди вороха бумаг, которыми был обложен предмет, я приметил страницу, вырванную из иллюстрированного журнала и изображавшую мчащихся галопом лошадей. Они поразили мое детское воображение; эти лошади казались мне такими же живыми, как и те, которыми я любовался каждый год у нас на скачках. Ах эти скачки Реюньона! Многолюдная толпа прибавляла им столько блеска! Лошади мчались по долине, на склонах которой громоздились друг над другом люди: китайцы, индийцы, арабы, негры, одетые в разноцветные одежды, еще более ослепительные в лучах солнца. Я сохранил такие яркие воспоминания о великолепной обстановке скачек, что ипподромы Франции всегда оставляли меня равнодушным. Волею случая (в то время я изучал право в Монпелье), листая как-то вечером «Журналь дез артист», я наткнулся на рисунки лошадей, которые произвели на меня когда-то на Реюньоне столь сильное впечатление. Кто бы мог подумать, что позднее я познакомлюсь с самим художником и даже окажусь в числе его близких друзей? Вот как это получилось.

Меня всегда занимал вопрос окантовки картин. Я передал своему рамщику Жаке несколько образцов экзотической древесины с Выставки 1889 года, попросив его сделать из них рамы. Когда я вновь увиделся с Жаке, он сказал: «Вы знаете, что мсье Дега любит помещать свои пастели в рамки из натурального дерева. Он видел образцы древесины с островов и поручил мне спросить у вас, не уступите ли вы их ему». Это была прекрасная возможность завязать знакомство с «несносным» Дега. Я ответил, что денег с него не возьму, но буду счастлив принять от него взамен любой самый незначительный набросок. Художник согласился. Так я попал в его мастерскую.

– Что бы вам дать? – спросил у меня Дега. – Может быть, рисунок танцовщицы, по которому я слегка прошелся пастелью?

– О, всего за каких-то несколько деревяшек?! – воскликнул я опрометчиво.

Дега слишком хорошо расслышал мои слова, ибо, даже не открыв папку, которую вначале пододвинул к себе, он тут же взял другую и дал мне небольшую монотипию.

В то время Дега только что покинул улицу Баллю, где занимал два этажа небольшого особняка, и переехал на улицу Лаваль, названную впоследствии улицей Виктора Массе. Здесь у него также были два этажа и мастерская.

Можно было подумать, что при переезде вещи увеличиваются в объеме. Как бы то ни было, оба этажа вскоре были заполнены до отказа. Все, чему не нашлось места там, подняли в мастерскую. Поэтому в ней находились самые разнородные предметы. Рядом с ванной стояла складная кровать, а в углу комод без ящиков. Я помню также высокий пюпитр, вроде тех, на которые в церкви ставят сборники антифонов; на нем художник рисовал стоя. Тут и там были мольберты, неоконченные полотна. Стоило какому-нибудь предмету попасть в мастерскую – и он уже не только не покидал ее, но и не изменял своего положения.

– Я люблю порядок, – повторял Дега посреди этого хаоса.

Однажды я принес ему картину, которую он просил показать.

Когда я развертывал пакет, крохотный кусочек бумаги, размером не больше конфетти, выпал из него и угодил в один из пазов паркета. Дега сразу всполошился:

– Постарайтесь, Воллар, не создавать в мастерской беспорядок.

Мы стали встречаться чаще, и я рискнул пригласить Дега на ужин.

– С удовольствием, Воллар, – сказал он, – только выслушайте меня хорошенько. Придется приготовить для меня блюдо без масла. Никаких цветов на столе. Минимум света… Свою кошку вы запираете, я знаю, но пусть никто не приводит собак. А если будут женщины, то попросите их не душиться… Духи! На свете столько вещей, которые так хорошо пахнут! Например, жареный хлеб… И за стол надо сесть ровно в семь тридцать.

– Вы знаете, мсье Дега, если мы садимся за ужин все позже и позже, то потому, что каждая из приглашенных дам стремится прийти последней, чтобы ее появление не осталось незамеченным.

И я осмелился высказать несколько соображений по поводу требований моды.

Дега взял меня за руку и сказал:

– Прошу вас, Воллар, не говорите плохо о моде. Вы когда-нибудь задавались вопросом, что бы произошло, если бы моды не существовало? На что тратили бы свой досуг женщины? О чем бы они говорили? И какой бы невыносимой стала жизнь для мужчин! Иными словами, если бы женщины захотели освободиться от предписаний моды, то в таком случае правительству следовало бы навести порядок…

Жизнь Дега была размеренной, как ход часов. Мастерская утром, мастерская вечером. Когда работа клеилась, он обычно напевал какой-нибудь старый мотивчик; на лестничной площадке можно было слышать обрывки песни: «Я скорее соглашусь стеречь сотню баранов на лугу без собаки и посоха, чем сердце девушки влюбленной».

Дега вел себя раскованно со своими моделями. «Ты очень редкий случай, у тебя ягодицы имеют форму груши», – говорил он одной красотке, и та, возгордившись, шла всюду показывать свой зад.

Но несмотря на раздававшиеся в адрес художника обвинения в том, что он обращается с натурщицами почти как с животными, ему случалось проявлять по отношению к ним подлинное благородство.

– Меня уверяли, что одна из ваших бывших моделей, танцовщица из «Мулен Руж», владеет портретом, нарисованным вами, – сказал я ему как-то.

– Это не совсем портрет, – ответил Дега. – Я изобразил ее в момент пробуждения. Сквозь приоткрытый полог кровати видны лишь ее ноги, которые пытаются нащупать на восточном ковре тапочки. Я даже помню этот ковер, его красные и желтые тона. А также отчетливо вижу зеленые чулки. Я хотел оставить этот холст у себя, но он так понравился бедной девушке, что я, признаться, отдал картину ей. Позднее мне сказали, что она занялась рисованием и стала ученицей Жозефа Байля.

Я принялся расспрашивать Дега об обладательнице картины, и он произнес:

– Я вижу, куда вы клоните, Воллар. Вы хотите эту картину купить. Думаю, что сделать это будет непросто. Она так ею дорожила! И потом, мне сказали, что теперь она живет в полном достатке.

Дега не ошибся относительно моих намерений. Но все же надо было узнать адрес бывшей танцовщицы. Я взялся за это и в конце концов добыл ее адрес. При моей привычке до бесконечности носить одну и ту же одежду изношенное пальто, которое было надето на мне, отнюдь не говорило в мою пользу, и, когда я позвонил в дверь, служанка не пустила меня дальше прихожей. Я как мог объяснил ей цель своего визита. Должно быть, я недостаточно внятно изложил суть дела, так как с того места, где мне было разрешено остановиться, я услышал, как она сказала своей хозяйке: «Этот человек производит неприятное впечатление… Он говорит, что пришел из-за ножек и чулок мадам». – «Выставь его за дверь, Анжела!» – последовало в ответ.

Я не стал возражать, когда горничная вернулась и сообщила, что мадам принять меня не может. Но, вернувшись к себе домой, я написал бывшей модели Дега письмо, в котором объяснил ей свой поступок. На другой день она зашла в мой магазин.

– Так, значит, «дега» продаются? – спросила она в упор.

– Ну конечно, да!

– Ах, черт! Что же делать?

– Разве картина не у вас?

– Когда мне надо было сделать копию «Поваренка» Жозефа Байля и под рукой не оказалось холста, я взяла эту картину и стала рисовать поверх нее.

– У вас еще сохранился «Поваренок»? – спросил я.

– Нет, я его продала… Не помню кому. Но я кое-что захватила с собой, это будет для вас хорошей заменой. Правда, предупреждаю вас, что я хочу получить серьезную сумму.

Она открыла свою сумочку и достала из нее маленькую школьную тетрадь – тетрадь по чистописанию, поля которой были испещрены каракулями, где с трудом можно было разобрать фигурки солдат и лошадей.

– Это рисунки Детайля! Вы его знаете? Он дал мне эту тетрадь сам, сказав при этом: «Мне было девять лет, когда я сделал эти рисунки. Я берег тетрадь как зеницу ока. Даже отказался подарить ее кузине царя, и мои друзья взяли с меня слово, что я завещаю ее Лувру. Поскольку ты была так любезна со мной, я дарю ее тебе».

Когда я сообщил бывшей подруге Детайля, что за своего «дега» она получила бы кругленькую сумму и что ее «детайль» не стоит теперь и ломаного гроша, она сказала:

– Это меня не удивляет… С художниками всегда сплошное невезение. Один даже не предупреждает о том, что за его картину когда-нибудь будут давать деньги, а другой, с которым я вела себя как дурочка…

Встретившись с Дега в очередной раз, я умолчал о том, что его картина гуляет теперь по свету под видом «Поваренка» в духе Жозефа Байля.


В один из своих визитов я застал художника работающим над одной из тех пастелей, изумительных по цвету, которые сравнивали с пестрыми крылышками бабочек. Когда я заговорил о них в беседе с художником Латушем, последний обратился ко мне с просьбой:

– Не могли бы вы попытаться выведать у Дега, где он покупает пастели, благодаря которым ему удается получить такие необыкновенные тона?

Когда я увиделся с Дега, он как раз раскладывал те самые пастели на дощечке перед окном.

– Я стараюсь приглушить краску, выставив ее на солнце, – объяснил художник.

– Но как же вы добиваетесь таких ярких тонов?

– Глухим тоном, мсье!


Однажды, когда я пришел к Дега вместе с художником Дювалем, мы нашли великого живописца в очень скверном настроении. Только что состоялся аукцион, на котором одно из его произведений получило колоссальную надбавку в цене.

– Подумать только, мсье Дега, возможно, вы когда-то продали этот шедевр всего за несколько сот франков, – сказал я простодушно.

– Почему шедевр? – неожиданно спросил Дега и, обратившись к художнику Дювалю, произнес: – Если бы вы знали, как я сожалею о том времени! Может быть, уже и тогда я был скаковой лошадью, на которую делались ставки, но, по крайней мере, я об этом не знал… И если мои «изделия» начинают продавать по таким ценам, то что будет с Энгром!

Дюваль рассматривал полотно Энгра, стоявшее на мольберте; это был портрет господина де Пасторе.

– Я попросил Аро прислать мне на несколько дней эту картину для ознакомления, прежде чем окончательно решиться, – объяснил Дега. – Но я был уверен в том, что стоит ей попасть сюда, и она уже не покинет стен этого дома.

– Вы были знакомы с Энгром, мсье Дега? – спросил Дюваль.

– Я видел его трижды, и вот при каких обстоятельствах… Как-то я навестил старого друга моей семьи господина Вальпинсона, который владел одной из самых знаменитых картин Энгра, «Купальщицей», ныне находящейся в Лувре. «Отгадай, кто только что вышел от меня?» – спросил он. Я в недоумении посмотрел на него. «Твой бог… господин Энгр. Он заходил, чтобы попросить у меня свою „Купальщицу“ для зала, отведенного ему на Всемирной выставке (1855). Разумеется, я не согласился. Помещение, которое дали Энгру, представляет собой скверный деревянный барак; я испугался за свою картину». – «Неужели вы смогли в чем-то отказать Энгру?» – спросил я у Вальпинсона, и правильно сделал, потому что в конце концов он произнес: «Ты прав, завтра мы отправимся к Энгру и сообщим ему, что он может рассчитывать на свою картину». На другой день карета Вальпинсона действительно доставила нас на набережную Вольтера, где располагалась мастерская Энгра. В нее вела низенькая лестница. В дверь мы заходили прямо с последней ступеньки. Вальпинсон постучал, и нам открыла «знаменитость». «Этому молодому человеку, – сказал Вальпинсон, показывая на меня, – я обязан тем, что понял, что не имею права в чем-либо вам отказывать. Извините меня за мое первое побуждение. Я отдаю „Купальщицу“ в ваше распоряжение». Разговаривая, мы пересекли что-то вроде прихожей и вошли в мастерскую. Энгр благодарил Вальпинсона, низко кланяясь и приложив руку к груди. Вдруг мы увидели, как он закачался; я подбежал к нему, вытянув руки, но не смог его удержать: он рухнул на пол. С Энгром случился обморок. Он был очень бледен, на лбу у него был небольшой кровоподтек, так как, падая, он обо что-то ударился. У входа я заметил рукомойник и смочил ему виски водой. Понемногу он приходил в чувство. Тогда я оставил его с Вальпинсоном, кубарем скатился с лестницы, на бегу предупредил консьержа и помчался к мадам Энгр, жившей на улице Лиль, в доме номер 4… Я был настолько взволнован, что не догадался сесть в карету Вальпинсона, ждавшую нас у подъезда. Я прошел к мадам Энгр и деликатно сообщил ей о происшествии. Она быстро надела шляпку, и я подставил ей руку. Мы спустились вниз и поспешили в мастерскую. В тот момент, когда мы прибыли на набережную Вольтера, Энгр стоял внизу лестницы, поддерживаемый Вальпинсоном и консьержем. Энгр и его жена сели в карету Вальпинсона, и она доставила их домой… Так состоялась моя первая встреча… После выставки я получил записку от Вальпинсона, находившегося в отъезде: он просил меня проследить за возвращением «Купальщицы»… На другой день я отправился к Энгру. Я постучал. Дверь открыл он сам. Я вручил ему письмо, полученное мной от Вальпинсона, но предназначавшееся Энгру, в котором была изложена цель моего визита. Художник только что отправил «Купальщицу» ее владельцу. В мастерской я заметил голову Юпитера (мне удалось приобрести ее позднее) и картину с изображением Гомера, поддерживаемого пастухом и спасающегося от грозы. На фоне была изображена молния… Молния, нарисованная Энгром! Вы ее можете представить… Набравшись смелости, я сказал Энгру: «Простите меня за то, что я пользуюсь этим случаем, другого, возможно, больше не представится. Я тоже хотел бы стать художником. Я без ума от искусства и т. д.». Энгр снисходительно произнес: «Рисуйте линии, молодой человек, много линий, с натуры и по памяти». Каково, Дюваль! По памяти!.. Некоторое время спустя Энгр устроил выставку в своей мастерской. Я побывал там, но не стал напоминать о себе. Один господин, вращавшийся в мире искусства, завладел вниманием художника, и тот с серьезным видом кланялся на каждый его комплимент. Глядя на портрет мадам Муатесье, господин говорил: «Юнона!.. Это так же прекрасно, как античное произведение!.. И вместе с тем так современно!» Остановившись перед «Гомером», он сказал: «Античность!.. Страна муз!.. Ваша стихия…» А возле картины «Турецкие бани» воскликнул: «Ах, ах!.. Наслаждение… Великолепие плоти… Само сладострастие!..» Тогда Энгр, прижав руку к груди, произнес: «Мсье… У меня ведь несколько кистей». Больше я Энгра никогда не видел…


Когда Дега рассказывал о том, как он подхватил лишившегося чувств Энгра, я подумал: какой прекрасный сюжет для картины на соискание Римской премии! Энгр на руках у Дега! Встреча двух поколений: эпохи, последним представителем которой был Энгр, и нового искусства, которое только зарождалось.

* * *

Сколько раз в самом начале моей карьеры Мэри Кэссетт, словно посланная судьбой, находила для меня выход из затруднительного положения.

– У вас найдется картина для Хэвемайеров? – спрашивала она.

С каким-то самозабвением великодушная Мэри Кэссетт делала все, что могло способствовать успеху ее товарищей: Моне, Писсарро, Ренуара, Сезанна, Сислея… Но какое удивительное безразличие обнаруживала она, когда речь заходила о ее собственной живописи! Какое отвращение питала к тому, чтобы, как говорится, проталкивать свои произведения! На одной из выставок импрессионистов, где Мэри Кэссетт рьяно вступилась за своих товарищей, кто-то, обратившись к ней и не зная, с кем он говорит, сказал:

– Но среди тех, кого вы назвали, нет художника, которого Дега ставит очень высоко…

– Кого же? – спросила она удивленно.

– Мэри Кэссетт, – последовало в ответ.

Без ложной скромности и притворства она воскликнула:

– Ну вот еще!

– Эта женщина, наверное, сама художница: она ревнует, – пробормотал, уходя, ее собеседник.

Мэри Кэссетт владела в Уазе, в Месниль-Бофрене, имением, где проводила лето. Там она и умерла в 1926 году. Вся деревня участвовала в похоронной процессии. Только старой Матильде, ее преданной горничной, и нескольким близким друзьям были известны истинные размеры ее щедрости, ибо Мэри Кэссетт совершала свои благодеяния почти тайком, словно стыдилась делать добро.

На кладбище, когда были произнесены последние молитвы, пастор, согласно протестантскому обычаю, раздал присутствующим розы и гвоздики с венков, чтобы люди бросили их на могилу. Я представил, как Мэри Кэссетт, увидев этот цветочный ковер, побежала бы за холстом и кистями.

* * *

В книге о Сезанне я рассказал о том, как посетил этого художника в Эксе, его родном городе, после того как в моем небольшом магазине на улице Лаффит состоялась выставка его картин.

Как мне не поделиться еще раз воспоминаниями о том времени, таком далеком и таком близком! Как не рассказать о чувстве восхищения, которое я испытал по дороге из Марселя в Экс, когда мимо окна моего купе проплывали все эти пейзажи, которые я узнавал по картинам Сезанна! Как не вспомнить еще раз одержимость художника, стоявшего с кистью в руке перед холстами, которые он, иногда не колеблясь, уничтожал в минуты раздражения, вроде его «Крестьянина», изрешеченного ударами шпателя, или того выброшенного натюрморта, что висел на ветке вишневого дерева и был виден из окон мастерской!..

Всякий раз, когда я думаю о Сезанне, я вновь вижу его мастерскую, где приколотые к стенам репродукции свидетельствовали о любви художника к старым мастерам: Луке Синьорелли, Эль Греко, Тинторетто, Тициану и более близким к нам Делакруа, Курбе, кончая Фореном… Скверные репродукции, грошовые картинки, но их было достаточно художнику, чтобы воссоздать музейную атмосферу.

Я также не могу устоять против соблазна вспомнить о прекрасном классическом образовании мастера из Экса, о его страстном увлечении Бодлером, о приступах гнева, которые случались с ним, стоило ему встретить хулителя одного из своих кумиров; а когда его принимали за крайне необузданную личность, он вдруг обнаруживал уязвимость и простодушие ребенка. Как, например, в тот раз, когда, призывая меня в свидетели, он поносил покойного Золя, осмелившегося упрекнуть Коро за то, что тот изображал на своих пейзажах нимф, а не крестьянок, но вдруг, достигнув высшей степени негодования, сказал мне с дрожью в голосе: «Простите меня, мсье Воллар, я так люблю Золя!..»

Раз уж я заговорил об Эксе, позвольте мне вспомнить некоторых его обитателей, с которыми я познакомился, – в частности, семью Ж., владевшую великолепнейшими «сезаннами», сваленными как попало на лестничной площадке, где они соседствовали с самыми разными предметами: птичьими клетками, продавленными стульями, выщербленным ночным горшком – со всеми теми вещами, которые принимали участие в жизни дома и, в силу этого, были возведены в ранг богов домашнего очага… А еще я вспоминаю графиню, не соглашавшуюся расстаться с «сезаннами», отправленными на чердак.

– Я не торговка, мсье, – говорила она.

– А если на чердаке есть крысы?

– Ну и что? Это мои крысы…

И наконец, могу ли я забыть всех этих глупцов, которые, ничтоже сумняшеся, верили, что если Париж, казалось, увлекся Сезанном, то лишь для того, чтобы посмеяться над провинцией, и которые принимали за чистую монету все, что их соотечественник говорил им о самом себе, жалуясь на свое бессилие «воплотить» или заявляя экской акварелистке, домогавшейся его советов: «Но, мадам, если бы я был таким же умелым, как вы, меня бы уже давно приняли в Салон».

Поэтому не стоит удивляться, что все эти люди упрекали Сезанна в недостаточной скромности, когда он послал два полотна на выставку Общества художников-любителей Экса. Но в своем искусстве он черпал силу, позволявшую ему переносить насмешки обывателей и огорчения, которые причиняла художнику его живопись.

– Послушайте, мсье Воллар. Я думаю, что живопись – это, несомненно, то, чего я стою, – сказал он мне однажды, говоря о «претенциозности кретинов, интеллектуалов и чудаков».

Нужно ли говорить, что он избегал всяких контактов с этими людьми, иначе говоря, с «другими». Так велика была его подозрительность к ним, что, повстречав в Эксе приятеля, с которым он не виделся тридцать лет и который после первых излияний радости спросил у него адрес, художник ответил: «Я живу далеко, на одной улице!..»

Приехав в Экс, я остановился в гостинице на бульваре Мирабо. Когда я вспоминаю о городе фонтанов, перед глазами у меня встает этот бульвар Мирабо, весь залитый солнцем; пробиваясь сквозь ветви платанов, солнечные лучи создавали на земле изумительную по красоте игру света и тени. Помню, в частности, «Кафе де дё гарсон», где я провел столько приятных часов вместе с поэтом Иоахимом Гаске, вдохновителем интеллектуальной молодежи Экса. Именно в этой среде я впервые услышал разговоры о движении за автономию. Но экский автономизм не имел ничего общего с тем, который проявляется во взрывах бомб. Провансальский автономизм отличался добродушием; его крайности не шли дальше вылитой на голову короля Рене[54] чернильницы. Молодые экзальтированные люди ставили последнему в вину то, что, отдав Франции свое герцогство, он низвел до уровня банального департамента древнейшую провинцию, гордившуюся своим прошлым.

Какое чудесное воспоминание оставил у меня один завтрак у Гаске! Войдя в столовую, я оказался перед тремя «сезаннами». Это были «Старуха с четками», вошедшая позднее в состав коллекции Жака Дусе; «Пшеничное поле», которое я увидел вновь, если не ошибаюсь, на распродаже Бернстайна; и наконец, знаменитая «Гора Сент-Виктуар», приобретенная впоследствии Курто, известным лондонским коллекционером. Именно эти два великолепных холста, «Пшеничное поле» и «Гора Сент-Виктуар», Сезанн, желая любой ценой «вывеситься», послал на экспозицию группы любителей, в которую входил. Отвергнуть картины было невозможно, так как, согласно положению, каждый член группы имел право прислать две работы. Но организаторы выставки сочли своим долгом извиниться за дискредитацию, которой подверглось таким образом это художественное мероприятие.

На завтраке присутствовали Демулен, молодой экский литератор, которого ценил Гаске, и другой молодой человек (имени его я не запомнил). За десертом хозяин удостоил нас первым прочтением одной из своих последних поэм.

Когда мы уже собирались выйти из-за стола, служанка доложила: «Мсье Сезанн». Художника сопровождал отец Гаске, бывший булочник, убежденный роялист. Сын шокировал его, но в еще большей степени беспокоил. Он испытывал примерно те же самые опасения, что и отец Сезанна, говоривший своему сыну: «Дитя, подумай о будущем: обладая талантом – умирают, а имея деньги – едят». Слушая, как его Иоахим восторгается столькими давно умершими писателями, бывший булочник считал неразумным выбирать ремесло, где приходится выдерживать конкуренцию со стороны не только живущих, но и мертвецов. Восторги юного поэта по крайней мере не были неприятны для Сезанна, несмотря на то что художник, по сто раз бравшийся за одно и то же полотно, наверное, желал, чтобы юношеский задор, с каким Иоахим декламировал свои стихи, подобно заливающейся трелями птице, поубавился.

Войдя, Сезанн бросил взгляд на журнал по современному искусству, где в начале статьи о провансальских мастерах были помещены портреты Пюже и Домье, и сказал:

– Знают ли они там, в Марселе, что Пюже и Домье их земляки?

– Так же, как и Сезанн, родом из наших мест! – воскликнул кто-то из гостей.

Сезанн строго посмотрел на перебившего его человека. Конечно, комплимент, высказанный одним из его соотечественников, о которых он имел обыкновение говорить, что они «пошловаты», не особенно ему польстил.

Когда через какое-то время Сезанн встал, чтобы уйти, и Гаске произнес имя, дорогое также и для мастера из Экса, – имя Бодлера, художник принялся декламировать:

Над безднами моря, над тихой равниною,

Над облаком – тучей, за гранью миров –

В подсолнечной сфере – в стране дивных снов.

Где звезды текут вереницею длинною…[55]

Когда Сезанн умолк, наступила тишина – тишина, которую никто не осмеливался нарушить. Мадам Гаске проскользнула на цыпочках к пианино, осторожно открыла его и сыграла сонату Бетховена. Сезанн удостоил ее аплодисментами, хотя предпочтение он отдавал военной музыке и шарманке.

Платон советовал увенчивать поэтов розами и отводить их к воротам Республики; это потому, что он недооценивал роль, которую призван играть поэт в критические периоды, когда защитники Града нуждаются в поднятии духа. Фронтовой приятель Гаске рассказывал мне: «Когда появился этот парень, мы утопали в грязи, у нас было гнусное настроение… Он прочел нам стихи из „Календаля“, и к нам тут же вернулось мужество. Мы перестали видеть черное небо; поистине мы услышали пение цикад».

Сезанн нарисовал портрет Гаске, находящийся сегодня в Пражском музее. Вспоминаю, как бывший учитель поэта, преподававший ему философию, господин Дюмесниль, долго рассматривал это полотно в моем магазине, а затем воскликнул:

– Как это странно! Я думал, что хорошо знаю Гаске, но, глядя на его портрет, я понял, что настоящий Гаске – это не тот простодушный паренек, каким я его себе представлял.

Пылкость экской молодежи не находила отклика в старых аристократических домах города, у потомков древних родов – потомков обедневших, но более всего озабоченных сохранением своего положения, тех господ, которые, надев цилиндры и белые галстуки, шли рано утром купить булочку за пять сантимов. Они жили среди последних остатков своего былого могущества: редкой мебели, портретов предков, старинных деревянных панелей, которые понемногу переходили к антикварам и старьевщикам. Но покуда у них еще оставались паркет, крыша, окна, они устраивали друг другу приемы. Обходясь без разожженного камина и слуг, супруга и ее дочери наливали гостям чай в старые разрозненные чашки в строгом соответствии с церемониалом, когда отсутствие пирожных чаще всего восполнялось манерами «великого века».

Итак, проходя мимо одного из таких старых особняков Экса, я услышал, как дама, вставляя ключ в замочную скважину, сказала молодой девушке, собиравшейся ее покинуть:

– Жанна, приходи к нам завтра вместе со своей сестрой; у нас будет арльская колбаса в двойной оболочке.

«Ах! Значит, все-таки есть дом, откуда не совсем еще изгнан достаток!» – подумалось мне. Некоторое время спустя случай свел меня с этой самой девушкой.

– Ну и как! Хороша ли была арльская колбаса? – полюбопытствовал я.

– Колбасы вообще не было! Как объяснила нам моя кузина, она запамятовала, что это пятница. Чтобы хоть как-то нас вознаградить, кузина распахнула настежь окна гостиной, и мы дышали воздухом, веющим из сада.

Заодно я узнал, что экские дамы никогда не выходят в сад. Я спросил почему.

– Чтобы соседи не подумали, будто им не на что поехать за город, – ответила моя собеседница.

Однако допускаются, причем без всякого ущерба для приличий, прогулки в парке, при условии соблюдения сдержанности.

В связи с этим одна молодая артистка, родом из этих мест, мадемуазель Реймон, рассказывала мне, что ее бабушка каждый день встречалась в парке своего родного города с престарелой дамой, к которой часто присоединялась ее бывшая подруга по пансиону. Последняя, после того как старая дама на несколько дней куда-то исчезла, написала ей письмо, в котором, обращаясь к ней «моя дорогая подруга», справилась о ее самочувствии.

– Вы представляете, – сказала бабушке актрисы чопорная обитательница Экса, – она смеет называть меня «своей дорогой подругой»!..

Какая изумительная природа в Эксе! Я открыл ее для себя, когда поехал к Марселю Провансу. Известно, сколько усилий прилагает этот деятельный человек, писатель-регионалист, влюбленный в эти края, для сохранения всего того, что осталось от местных традиций… В частности, я вспоминаю «Сантоны». Очаровательные фигурки, рожденные фантазией средневекового ремесленника, обязаны своему страстному пропагандисту тем, что они незаметно добрались до лавочек на парижских Больших бульварах.

Какой приятный день я провел у Марселя Прованса в его родовом имении, где стены обтянуты старым ситцем из Жуи: старомодные и почти трогательные сюжеты рисунков на ткани воскрешали «сладость жизни» в добрые старые времена! С каким изяществом принимала гостей сестра поэта! И какой изысканный завтрак был нам подан! Я был поражен тем, как достойно и одновременно уважительно работники фермы, которые катили по вечерам тележки с сеном, мимоходом приветствовали своих хозяев.

Но славные крестьяне из окрестностей Экса не принадлежали бы к роду человеческому, если бы между ними не возникали мелкие ссоры и они никогда не испытывали бы враждебности к своим соседям.

Прогуливаясь как-то в нескольких километрах от города, я спросил дорогу у крестьянки, гнувшей спину на своем огороде так, словно она разговаривала с землей. Желая показать ей, что я интересуюсь жизнью «местных», я похвалил ее огород, а также грядки ее соседки.

– О, мсье, этой женщины надо остерегаться. Она таится от людей. – И вполголоса, словно доверяя мне какой-то секрет, крестьянка добавила: – Она засеяла свой огород еще до того, как все проснулись, чтобы никто не увидел, что она посадила. И потом, у нее нет ни стыда ни совести. К нам прилетали птички, они пели для меня, так вот, мсье, она заманила их к себе на огород лошадиным навозом…

– А что, если вместо семян, которые они находят в навозе, вы будете кормить их хлебом? Может быть, это понравится им больше?

– Хлеб, знаете ли, стоит денег, с какой стати тратиться на чужую живность?..

* * *

Как я познакомился с Ренуаром?.. Я горел желанием узнать, кто позировал для картины Мане, которая находилась у меня. Это был портрет человека, стоявшего посреди аллеи Булонского леса и одетого в лиловый фрак, желтый жилет, белые брюки, в лакированных туфлях на ногах и в серой шляпе; чуть было не забыл – в петлице у него была роза. Мне сказали: «Ренуар должен знать, кто это». Я разыскал художника, он жил на Монмартре, в старом строении, называемом «Замок туманов». В саду я увидел похожую на цыганку няню с ребенком на руках; не успела она сказать мне, чтобы я подождал в коридоре дома, как появилась молодая дама с округлыми формами и добродушным видом; это была мадам Ренуар.

– Как, мсье, вас оставили здесь? Габриэль!

Няня оправдывалась:

– Но на улице так грязно!..

Проводив меня в столовую, где я мог полюбоваться несколькими великолепными полотнами Ренуара, мадам Ренуар пошла предупредить своего мужа.

Скоро появился и сам художник.

Рассказав о том, что меня привело к нему, я услышал:

– Заинтересовавший вас человек – это мсье Брен, друг Мане. Но не хотите ли вы подняться в мастерскую? Там нам будет удобнее беседовать.

Ренуар ввел меня в самую обычную комнату: мольберт, два или три разрозненных предмета обстановки, ворох тканей, несколько соломенных шляп, которые художник любил комкать в руках, перед тем как усадить свои модели для сеанса позирования. Тут и там были холсты, приставленные один к другому. Возле стула, предназначенного модели, я заметил стопку номеров авангардного журнала «Ревю Бланш» с еще сохранившимися бандеролями.

– Вот весьма интересное издание! – сказал я.

– Право же, да! Его мне присылает мой друг Натансон.

Но, заметив, что я потянулся к журналам, Ренуар всполошился:

– Ничего не трогайте, они положены там, чтобы натурщица могла поставить на них ногу.

Усевшись перед мольбертом, Ренуар открыл коробку с красками. Я был восхищен безукоризненным порядком, который увидел. Палитра, кисти, тюбики с краской, сплющенные и закручиваемые с концов по мере того, как они опустошались, производили впечатление почти женской опрятности.

Я сказал Ренуару, что два ню, висящие у него в столовой, привели меня в восторг.

– На этих этюдах мои служанки. Некоторые из них были великолепно сложены и позировали просто божественно. Однако следует добавить, что я не слишком придирчив, главное – чтобы кожа не отталкивала свет. Я не представляю, как другие ухитряются рисовать светских женщин!.. Вы когда-нибудь видели светских дам с руками, которые было бы приятно рисовать? И однако, это такое удовольствие – рисовать женские руки, но руки, занимающиеся домашним хозяйством. В Риме на вилле Фарнезина есть картина Рафаэля, на которой изображена Венера, умоляющая Юпитера; руки у нее… просто прелесть! Чувствуется, что эта добродушная толстушка сейчас вернется к себе на кухню; именно это заставило Стендаля сказать, что женщины Рафаэля вульгарны и тяжеловесны!

Беседа была прервана появлением модели. На этом я раскланялся, попросив у художника позволения прийти к нему еще раз.

– Как вам будет угодно! Но желательно – с наступлением сумерек, когда я заканчиваю работу.

Понятно, что я поспешил воспользоваться его разрешением.

Уже на следующей неделе я вновь посетил Ренуара. Это было вечером, после ужина. Он уже улегся.

– Сегодня вечером я остался один и потому лег раньше обычного. Габриэль почитает мне что-нибудь. Я приглашаю вас на маленький праздник.

– Вы видели, мсье Ренуар, в газете пишут, что господин N был награжден орденом Иностранного легиона, – заметила Габриэль.

– Почетного легиона, Габриэль!

– Ах, ну да!..

– В соседней комнате лежат книги, принесите их.

Как только Габриэль вышла, Ренуар сказал:

– Мне нравится в этой девушке то, что она всегда говорит забавные вещи, не подозревая об этом. Человек, которого она наградила орденом Иностранного легиона, – француз, и еще вчера он был румыном или, может быть, поляком, он сам точно не знает. Вот вам еще одна черта Габриэль. Прошлым летом мы снимали в деревне дом, расположенный возле форта. Моя жена застала Габриэль в тот момент, когда та сквозь зарешеченное окно кухни кормила с ложки поочередно супом и вареньем двух солдат. «Но им станет плохо от вашей смеси, моя бедная Габриэль», – сказала жена. «Да, вы думаете?» – произнесла Габриэль, и ее вдруг охватило беспокойство… Но, услышав, как кто-то из пришедших в этот момент вспомнил, что в Лионе ему подавали суп после варенья, Габриэль тут же успокоилась: «Вот именно. Они сказали, что их полк переводят в Лион…» Так вот, понимаете, – продолжал Ренуар, – я с гораздо большим удовольствием буду слушать весь этот вздор, чем разглагольствования какой-нибудь «мыслительницы». Послушайте! Мне однажды позировала жена трактирщика, красивая девушка с пухлыми румяными щеками. Мне казалось, что она все время что-то обдумывает, какие-то мысли роились под ее нахмуренным лбом. Я не выдержал и спросил: «Что-то не так сегодня? Интересно, о чем вы так сосредоточенно думаете?» – «Я думаю, мсье Ренуар, что, пока я здесь, у меня сгорит рагу…»

Габриэль вернулась. Положив на стол принесенные книги, она принялась читать их заглавия:

– «Жестокая загадка», «Господин де Камор», «Госпожа Бовари».

– В этом случае мне придется одолеть триста страниц, и все из-за того, что какой-то аптекарь стал рогоносцем! – перебил ее Ренуар. – Это вроде «Саламбо» того же автора, которого мне все время подсовывают. На мой вкус, уж лучше «Роман мумии». Все только и твердят о том, что он фальшив от начала до конца; но может быть, именно поэтому я нахожу книгу такой приятной для чтения.

– «Цветы зла»… – продолжила Габриэль.

– Одна из тех книг, которые я ненавижу больше всего! – воскликнул Ренуар. – Не знаю, кто мне ее принес!.. Если бы вам, как мне, довелось слышать Муне-Сюлли, декламировавшего «Падаль»[56] в салоне мадам Шарпантье в присутствии всех этих идиоток, которые распускали слюни…

Габриэль возобновила перечисление:

– «Жермини Ласерте», «Госпожа Хризантема», «Песня нищих», «Легенда веков»…

Ренуар, слушавший безразлично, как бы с отвращением махнул рукой при последнем названии.

– Но у Виктора Гюго очень красивые стихи…

– Очень может быть, что Гюго гениален, но меня удручает в этом человеке то, что он отучил французов говорить просто… Габриэль, непременно сходите завтра в магазин и купите мне «Графиню Монсоро». – И, обращаясь ко мне, Ренуар добавил: – Какой шедевр!.. Помните главу, где Шико благословляет процессию…

– Мсье! – вдруг вскрикнула Габриэль. – Вот книга Александра Дюма!

Лицо Ренуара просияло. И Габриэль торжественно объявила:

– «Дама с камелиями»!

– Никогда! – возразил Ренуар. – Терпеть не могу все, что создано сыном, а эту книгу особенно. У меня всегда вызывала отвращение эта сентиментальная шлюха!


В Эсуа, на родине его жены, у Ренуара был небольшой дом, в котором он проводил самые жаркие летние месяцы. Какие прекрасные мгновения подарило мне это жилище, представлявшее собой старый крестьянский дом с толстыми стенами, окруженный фруктовым садом!

Один из его друзей удивлялся, что с наступлением осени художник не спешил возвращаться в Париж, откуда он должен был ехать на юг, где из-за своих недугов проводил зиму.

– Что вы хотите? – отвечал ему Ренуар. – Сидя возле доброго очага, я не испытываю потребности вновь вернуться к центральному отоплению. Здесь у меня отличные масло и хлеб, каких не сыщешь в Париже. И потом, приятное местное вино…

Я до сих пор помню это вино, а также коньяк, который не уступал старым маркам арманьяка.

Что мне особенно нравилось в Эсуа, так это река Урса, которая придавала ландшафту столько очарования. Ренуара, когда он уже не мог ходить, часто относили на ее берег.

Во время своего пребывания там я справился о местных достопримечательностях. Мне тут же стали расхваливать могилу бывшего владельца магазинов «Лувр», майора Эрио. Последний страстно мечтал всю жизнь о роскошной и оригинальной могиле. Майор Эрио, который претендовал на то, что у него есть воображение, колебался между двумя проектами: пирамидой и усеченной колонной. Но он умер прежде, чем успел принять окончательное решение, и семья почла себя обязанной исполнить его желание. По зрелом размышлении родственники решили соединить в одно целое оба проекта усопшего: пирамида была урезана в середине, и на этой глыбе установлено что-то вроде обелиска. В надписи на одной из граней перечислялись основные достоинства майора и сообщалось о том, что его брат, благодаря которому воздвигнут сей мавзолей, является кавалером ордена Почетного легиона. В тот день, когда мне показали это произведение искусства, я увидел пожилую крестьянку, преклонившую колени перед могилой. Поднявшись, она прошла мимо меня, и я спросил у нее:

– Майор Эрио был вашим родственником?

– О нет, мсье, что вы!

– Тогда почему вы молились на этой могиле?

– Видите ли, никто сюда не ходит, поэтому, закончив собирать траву для кроликов, я читаю здесь «Отче наш» и «Богородице»…

Как могло случиться, что такой богатей был всеми забыт?!

* * *

Я хорошо знал Альбера Бенара. Это было время, когда импрессионисты боролись за свое место под солнцем – и какое скромное место! Это была эпоха, когда Теодор Дюре, одним из первых выступивший в их защиту, обратился к официальным художникам с нижайшей просьбой поддержать его друзей:

– Вы гости, сидящие за большим столом, мы не просим, чтобы вы посадили нас за него; позвольте нам только поставить рядом небольшой столик…

Бенар сразу же завоевал расположение публики. Надо признать, что он обладал незаурядным даром композиции, и благодаря его жизнерадостному сочному цвету и кажущейся смелости художника приняли те, кто считал отсталыми официальные салоны, но кого пугала чрезмерная свобода импрессионистов. Последние, в свою очередь, считали себя вправе обвинять Бенара в том, что он слишком ловко воспользовался их открытиями. Дега выразил это остроумной шуткой: «Он летает на наших крыльях».

Верно, что Бенар был донельзя скованным в искусстве. Однажды, находясь в его мастерской, я остановился возле «Поцелуя» Родена.

– Вам это нравится? – спросил у меня Бенар и, поскольку я замялся, добавил: – Создается ли у вас впечатление, что эти люди занимаются любовью?

– Еще бы!..

– Ну-ну! Вы же видите, что это модели, застывшие в определенных позах…

Я дважды удостоился чести принимать у себя за завтраком Бенара.

В первый раз – по случаю моей «Премии художников» (Бенар был одним из членов жюри). Его кандидатом был Поль Валери, за которого, впрочем, проголосовали все. Во второй раз – в связи с выдвижением кандидатуры Жоржа Руо в академики.

Последнего задержала в Швейцарии болезнь, и я пригласил самых разных людей, чтобы показать им некоторые из его произведений. После того как я выставил перед ними определенное количество картин, Бенар отвел меня в сторону и сказал:

– Покажите мне поскорее работы Руо, так как я должен уйти.

– Но именно «руо» вы только что видели!

– А, прекрасно!..

Надо сказать, что в этот день Бенар выглядел очень озабоченным. За столом его соседка, желая пробудить в нем приятные воспоминания, заговорила о женщине, которую мэтр знал уже сорок лет и к которой, как было известно, испытывал особую привязанность.

– У нее очень красивый нос, – сказала дама.

На что Бенар ответил:

– Вы думаете, женщине достаточно иметь красивый нос?

Несколько раз я навещал Бенара в день его приемов, в воскресенье после полудня. Я заставал художника сидящим в кресле в окружении дам, которые оказывали ему всяческие знаки внимания. Другие гости тихо беседовали, сбившись в небольшие группы. Создавалось ощущение, что перед вами старый вельможа, окруженный своей немногочисленной свитой. В центре мастерской на мольберте стояла большая картина – портрет кардинала Мерсье в полный рост. Кто-то сказал: «Удивительно, что это полотно до сих пор не приобрел ни один из наших музеев». Бенар скромно ответил: «Люксембургский музей отказался его принять, мне сказали, что холст чересчур велик. Когда-то все места отдавали старикам, а сегодня – молодежи».

Бенар весьма охотно согласился написать предисловие к моему изданию «Неведомого шедевра» Бальзака с иллюстрациями Пикассо. В связи с этим могу сказать, что кое-какие композиции Пикассо, который, как и Энгр, должно быть, «обладал несколькими кистями», на сей раз как нельзя полно отвечали представлениям о чистой классике. Когда я пришел к Бенару, чтобы поблагодарить его за сотрудничество, меня провели в небольшую комнату, где он был один. Я не обнаружил там того своеобразного сияния, которое художник излучал в мастерской в окружении своих почитателей. Передо мной был человек, выглядевший на свои годы и сам себе казавшийся в тягость. В тот момент, когда я вошел, он, сдерживая зевоту, отложил книгу, которую держал в руке. Я выразил ему свое восхищение работой Тьеполо, висевшей на стене, он посмотрел на меня с довольным видом, но, кажется, я уловил в его взгляде что-то вроде насмешки. Когда после его смерти коллекция художника была выставлена на аукционе, я понял причину той легкой иронии. Картина, которой я, впрочем, продолжал восхищаться, действительно принадлежала кисти Тьеполо. Но это был не знаменитый автор «Поклонения волхвов», а его сын – Джандоменико.

* * *

Несмотря на то что музеи выставляют его картины на видном месте, а его книги стоят на полках всех библиотек по искусству, могло бы показаться, что господин Ж.-Э. Бланш стал жертвой заговора молчания. От одного умного человека я услышал объяснение этому факту, словно бы заимствованное из «Тысячи и одной ночи». Когда художник родился, у его колыбели стояли две феи. Одна сказала: «Ты будешь художником». Другая добавила: «Ты будешь также писателем». Появилась и третья фея: «А я дарю тебе язвительный ум». Конечно, крестный сын фей более всего гордился не этим последним даром. Если бы не язвительный ум, укусы которого в равной степени достигали и художников, и литераторов, последние, возможно, могли бы сказать: «Зачем он пишет? Он так хорошо рисует!», тогда как художники, в свою очередь, могли бы заявить: «Его так интересно читать, к чему он продолжает рисовать?» В итоге и те и другие избрали наиболее действенный способ защиты – они стали делать вид, что его не замечают.

Когда Институт принял Бланша в свои ряды, его новые коллеги заявили: «Теперь нас не смогут обвинить в том, что мы отталкиваем молодежь». И каждый подумал про себя: «Сейчас, когда он примкнул к нам, наше заведение приобрело тем самым надежный зонтик».

Итак, вскоре после его избрания, на вечере у ван Донгена, двое «бессмертных» откровенничали друг с другом по поводу кандидатов, которые метили на вакантное место в Академии изящных искусств.

– Я буду голосовать за господина N., – сказал один из них. – Талант господина X. я ставлю выше, но я больше не хочу молодых…

– Как? – удивился его коллега. – Не вы ли агитировали за омоложение Института?

– Да, но это привело к тому, что среди нас оказался Жак Бланш.

И я понял тогда, что господин Ж.-Э. Бланш отнюдь не стал тем надежным зонтиком, под которым Академия рассчитывала укрыться.

* * *

Больдини, по отношению к которому коллеги считали себя выполнившими свой моральный долг, ибо назвали его «художником модного стиля» – «модного стиля» образца 1890 года, – так вот, однажды я увидел, как Дега задержался перед полотном Больдини, где был изображен художник Льюис Браун с семьей: Льюис Браун смеялся всеми своими длинными желтыми зубами, а позади него стояли его жена и дочь. Дега погладил холст рукой, не говоря ни слова, – это было для него одной из форм проявления восторга. Однако Дега порой сурово обходился с этим «коллегой», виртуозность которого, а также какая-то двусмысленность в его живописи были ему не по душе. Помню другой случай, когда он рассматривал у меня рисунки Шарля Серре; оттененные легкими штрихами пастели, они напоминали произведения некоторых малоизвестных мастеров дореволюционной эпохи. На тех, что я предложил вниманию Дега, были изображены резвящиеся девочки.

– Как хороши эти дети, – сказал Дега. – Насколько они отличаются от девочек Больдини с их порочным видом!..

* * *

Форена я увидел впервые лет пятьдесят назад. В то время я изучал право, но все, что имело отношение к искусству, уже вызывало у меня интерес. Мой поручитель в Париже, плантатор с Реюньона, как-то сказал мне:

– Возьми луидор. Ты ведь без конца рассказываешь о картинах, так вот, найди для меня гравюру, небольшой рисунок… что тебе приглянется, ну, в общем, понимаешь…

Если бы я покупал для себя, я бы на такое не отважился, но, поскольку речь шла о другом человеке, я решил рискнуть и отправился к Форену, рисунками которого, публиковавшимися на страницах «Курье Франсэ», я любовался каждую неделю. Я рассказал ему о данном мне поручении. Он улыбнулся, открыл папку и вручил мне раскрашенный акварелью рисунок с изображением женщины, которая, казалось, подстерегала невидимого клиента.

– Потрясающе! – воскликнул мой поручитель, когда я передал ему рисунок. – Но я спрашиваю себя: как этому негоднику удалось подглядеть? Клянусь, что женщина – та самая, с которой я встречался как-то вечером на улице Нотр-Дам-де-Лоретт. Однако я был уверен, что мы одни…

Я объяснил, что суть искусства заключается именно в том, чтобы создать впечатление реального, подсмотренного в жизни случая. Мой собеседник таращил глаза.

– Ты не находишь, – доверительно сказал он, рассматривая своего «форена», – что человек, наверное, получает чертовское удовольствие оттого, что может передавать подобные вещи?! Если бы я мог начать жизнь сначала, я бы обязательно научился рисовать…


Дега очень высоко ценил Форена. Уважение, с каким он относился к его таланту, не позволяло ему сердиться, когда Форен опаздывал на ужин. Но Дега оставался непреклонным, когда дело заходило о цветах. Мирясь с ними где-нибудь в саду, художник безжалостно изгонял их из квартиры.

Однажды, придя на завтрак к Форену и не застав никого в гостиной, Дега вошел в столовую. В середине стола находился букет цветов. Рассвирепев, он взял букет и, пройдя через всю квартиру, поставил его в какой-то угол. Кузина супруги Форена вошла в столовую и воскликнула:

– О, мы забыли цветы! А ведь сегодня у нас будет мсье Дега!

Горничная обыскала весь дом и наконец обнаружила букет, который тотчас же водворила на место. Когда все пошли к столу, Дега, подавший руку мадам Форен, вдруг высвободился и покинул комнату, не произнеся ни слова. За ним побежали. Он согласился вернуться, но только после того, как ему пообещали, что на столе больше не будет никаких цветов.

Как и Дега, Сезанн с большим почтением относился к Форену. В его мастерской на улице Эжезипп-Моро на стенах висели самые разнообразные рисунки карикатуриста, автора «Милой страны».

Разумеется, я не берусь оценивать творчество Форена. Творчество колоссальное: тут и живописные работы, и рисунки, и офорты, и литографии. А как не вспомнить небольшие композиции бистром, которые очень напоминали Фрагонара и которые он ревностно хранил в своих папках!

В достигшем мастерства художнике поражают упорство и трудолюбие, о чем свидетельствуют двадцать, тридцать этюдов, нарисованных для того, чтобы точно запечатлеть какую-то позу или жест. Среди прочих персонажей художника я вспоминаю одного, которому он сумел придать удивительную жизненность: под воздействием оплеухи персонаж этот словно вращается вокруг собственной оси.

Жертвы Форена – люди, в которых он с удовольствием пускал стрелы, целясь то в одних, то в других, – очень редко обижались на него. Дело в том, что его остроты, даже самые безжалостные, произносились с присущей только ему одному улыбкой; какой бы саркастической она ни была, эта улыбка тем не менее свидетельствовала о душевности Форена. Это были шутки, о которых можно сказать, что они срывались с губ, но шли не из сердца.

Мало кто знал Форена как землевладельца. Я побывал у него в имении в Шесне. Он разглядывал быка, которого вел работник.

– Вы собираетесь нарисовать этюд с этого великолепного животного? – спросил я.

– Отнюдь! Я покажу его на сельскохозяйственной выставке. Мой управляющий уверяет меня, что мы получим первый приз.

* * *

Другим рисовальщиком, в свое время очень знаменитым, был карикатурист Сем. Грозный, с карандашом в руке, он производил жалкое впечатление из-за невысокого роста и неказистой внешности. Но этого столь невзрачного на вид человека не так-то легко было привести в замешательство. Однажды ему позвонили по телефону от имени его друга Больдини и сообщили, что художник тяжело заболел и что он настоятельно просит Сема к себе. Карикатурист тотчас поспешил к нему.

Больдини придумал целую мизансцену, чтобы заставить его поверить в свою кончину. Вокруг постели горели свечи, сам он лежал совершенно неподвижно, сложив руки на груди поверх покрывала. Дверь была умышленно оставлена открытой. Глубоко взволнованный, Сем, полагая долгом благочестия в последний раз запечатлеть черты друга, достает блокнот и приближается к усопшему. В этот момент Больдини, отбросив покрывало, вскакивает на постели совершенно голый. Тогда Сем, абсолютно невозмутимый, обращается к весьма смущенному шутнику: «Не шевелитесь, у вас превосходная поза».

Когда наступал сезон Довиля[57], Сем вместе с Больдини и Эллё объединялись в трио, которое заседало на знаменитой улице Парижа. Эллё выглядел настоящим джентльменом. У него были английские манеры, тогда как по своему таланту он был ближе всего к нашим художникам XVIII века. При этом он отличался большой скромностью. И хотя, стремясь запечатлеть столь переменчивые женские силуэты, художник рисовал беглыми штрихами, его рисунки тем не менее отнюдь не обнаруживали той торопливости, которую позволяла предположить острота Дега: «Эллё – это паровой Ватто»[58].

Однажды Сем пришел ко мне на ужин. До этого я побывал в его мастерской и увидел там на полке внушительную батарею бутылок, имевших этикетки самых разных спиртных напитков: виски, джина, кюммеля, дорогого «Наполеона».

Я, в свою очередь, выставил все, что нашлось у меня в погребе. Я извинился перед гостем за не слишком богатый выбор, на что художник сказал:

– О, вы знаете, я пью одну воду.

– Но что тогда означают все те бутылки, которые я у вас видел?

– Это образцы, я использую их в работе, когда рисую афиши.

* * *

Я уже рассказывал о том, как художник Латуш поручил мне спросить у Дега, где он покупает пастель. Позднее уважаемый критик господин Роже-Милес тоже поделился со мной своим недоумением:

– Как этот чертов Редон добивается таких глубоких черных тонов на литографиях и бархатистости в рисунках углем?

Когда я сообщил об этом Редону, он рассмеялся:

– Скажите Роже-Милесу, это потому, что я ем хорошие бифштексы и пью настоящее вино.

Редон был представителем той эпохи, когда к вину относились без пренебрежения. Он был родом из Бордоле, где его семья владела виноградниками. Ужиная у меня как-то, он сказал:

– У вас хорошее вино! Вы сами его выбирали?

– Разумеется!

– Я не думал, что вы такой знаток…

– Диплом знатока, которым вы меня наградили, я получил еще раньше от одного квалифицированного гастронома. Когда последний поздравил меня с моими покупками, сделанными во время распродажи в погребке «Гран Вефур», я сказал ему: «В этом нет ничего удивительного. Я стоял у вас за спиной и наблюдал за вашими манипуляциями с серебряной чашкой и небольшими кубиками сыра и потом взял два или три ящика того же самого вина, которое приобрели вы».

Казалось, Редон завязал тесное знакомство со своими покупателями: он считал себя как бы их должником. В отличие от Дега, Редон не утверждал, что картина – это жизненная потребность. «Те, кто покупает мои работы, – говорил он, – друзья моей мысли». Отсюда был один шаг до того, чтобы убедить себя, будто его любят как человека. Однажды я заказал Редону альбом литографий под названием «Апокалипсис». Он попросил меня предоставить ему десять экземпляров после выхода книги в свет, добавив не без гордости:

– Для своих покупателей я всегда откладываю с десяток гравюр. Мне очень хочется, чтобы у них были полные коллекции.

– Ради бога, – сказал я. – Но не хотите ли вы, чтобы я взялся продать им эти гравюры? Я вам гарантирую, что вы получите тогда вдвое больше.

– Они огорчатся, узнав, что я продаю свои литографии не сам и что цены изменились. Впрочем, мне грех жаловаться. Если вспомнить о бедном Бредене, который не мог получить и пяти франков за один из своих рисунков… Мне же платят за литографии по семь с половиной франков за штуку.

Именно вследствие того, что я назвал бы его простодушием, цены на произведения Редона долго оставались такими низкими. Сто франков за великолепный рисунок; семь с половиной – за литографию! Один из меценатов, плативших Редону скорее словами восхищения, чем звонкой монетой, знаменитый торговец галстуками с улицы дю Сантье, нашел способ извлечь дополнительные преимущества из своих отношений с художниками. Купив у Редона за сто франков его работу, он сказал:

– Не могли бы вы прийти за деньгами ко мне домой?

И назначил ему встречу на тот день, который был приемным у его жены.

– Чашку чая? – спросила у Редона супруга хитроумного торговца галстуками.

Таким образом последний мог без дополнительных затрат удовлетворить тщеславие «мадам», мечтавшей об артистическом салоне.

Все изменилось для художника в тот день, когда торговец картинами с улицы Ла Боэси, купивший несколько «редонов», решил выставить их в витрине и назначить цену более высокую, чем та, к которой привык художник до сих пор. Едва пастели были выставлены, как их приобрели. Этому примеру тут же последовали коллеги, к величайшему разочарованию постоянных клиентов художника. Так, граф де П. поведал мне, когда мы с ним встретились:

– Вы представляете, на днях я рассматривал в магазине на улице Ла Боэси один из тех натюрмортов с букетами цветов, которые Редон уступал мне за две сотни франков. И вот в лавочку вошел какой-то инострашка и нисколько не удивился, когда у него запросили полторы тысячи!

Редон был также скорее удивлен, чем обрадован ростом цен на его произведения.

– Поверите ли, теперь мне предлагают такие суммы, что я задаюсь вопросом: а удобно ли их брать? – говорил он мне. – И потом, все эти нынешние покупатели… действительно ли им нравится то, что они приобретают? Иногда я испытываю тоску по своим старым «клиентам». Они, конечно, кормили меня обещаниями, но зато так сладко говорили!.. В общем, чтобы купить гвоздики, моей жене теперь не приходится экономить на чем-то другом…

Цветы! Даже в те времена, когда супругам приходилось отказывать себе во всем, в мастерской всегда можно было увидеть букет. По правде сказать, Редон не мог довольствоваться одними цветами; не меньшее удовольствие ему доставляла возможность полюбоваться приятными лицами. Поэтому мадам Редон всегда старалась собрать у себя в гостиной красивых женщин.

Редон придавал большое значение культуре ума. Он считал ее необходимой для человека вообще и особенно для художника.

– Однажды я пошел навестить одного из своих друзей в «Улей» – вы знаете, это район художников – и остановился возле мастерской на первом этаже, – рассказывал мне Редон. – Через открытую дверь можно было увидеть ослика, служившего художнику моделью. Рядом с животным находилась молодая женщина, которая занималась вышиванием. Это была прямо-таки картина из эпохи до Ренессанса. На столе стояли тюльпаны и лежала книга в потрепанной обложке, свидетельствовавшей о том, что ее часто читают. Я подумал тогда: «Вот прелестная сценка!»

* * *

Не без колебаний я постучался в дверь мастерской Уистлера, у которого жаждал получить литографию для своего альбома художников-граверов. Знаменитый мастер слыл нелюдимом. Тем не менее я нашел у него прием, бесконечно тронувший меня, молодого неизвестного человека, пришедшего с предложением о сотрудничестве к мэтру, любая, самая незначительная гравюра которого так высоко ценилась.

В его мастерской нельзя было увидеть ни одной картины. Я сделал несколько робких намеков в надежде на то, что художник мне их покажет. Но в тот день все его мысли были поглощены возбужденным против него делом. Уистлер затребовал за один портрет цену, которую, поразмыслив, счел недостаточной. Заказчик отказался от какой бы то ни было надбавки. И Уистлер уничтожил холст. Мэтр считал, что он вправе это сделать, так как он оплатил чек, врученный ему в качестве гонорара; но заказчик ссылался на то, что, прежде чем вернуть ему сумму, проставленную в чеке, художник его взял, что означало, по мнению клиента – и, вероятно, по мнению суда, – согласие на предложенную первоначально цену. Короче говоря, Уистлер был взбешен. Он подробно изложил мне причины, которые, на его взгляд, давали ему право уничтожить свое произведение, если такова была его воля. Я собирался уже уйти, когда художник спросил:

– Не хотите ли вы остаться на завтрак? Я поделюсь с вами своей котлетой.

Я с радостью принял его предложение. Я ждал какого-то чуда от завтрака у Уистлера! Я слышал, что слуга у него индус, а повар китаец. Рассказывали о роскоши, какой он окружал себя в Лондоне, и о стремлении художника все привести к гармонии, даже цвет блюд с цветом положенных в них кушаний. Я уже представлял, как подадут омлет на голубом блюде, лангуст на зеленом. Вдруг в дверь постучали. Вошла старая женщина и принесла корзину, где лежали обещанная котлета, тарелка со шпинатом и несколько яблок. Она положила салфетку на низкий круглый столик, и художник, сдержав слово, поделился со мной котлетой. Шпинат был холодным.

– Надо его подогреть, – сказал Уистлер служанке.

Она поставила тарелку перед камином. Когда художник хотел ее взять, он обжег себе пальцы.

– Это уж чересчур! – воскликнул он. – Блюдо раскалилось, а шпинат все еще холодный!

– Фаянс плохой проводник тепла… – осмелился вставить я.

Уистлер снова позвал служанку.

– Я только что обжегся о вашу чертову тарелку, а шпинат холодный. Уверен, что вы не знаете почему.

Старуха ошеломленно глядела на своего хозяина.

– Я вам сейчас объясню, – продолжил Уистлер. – Шпинат остался холодным, потому что фаянс плохой проводник тепла. Вы поняли?

Сбитая с толку служанка посмотрела на меня недобрым взглядом, как бы говоря: «Это еще что за тип, который учит меня уму-разуму!»

* * *

Боннар, Дени, Ибель, Пио, Рансон, Руссель, Вюйар сошлись в мастерской Жюлиана. Древнееврейским словом «наби», что означает «пророк», назвал эту группу один из их приятелей, некий Казалис, который посещал курсы древнееврейского языка профессора Ледрена. Само собой разумеется, что никто из этих молодых художников не считал себя пророком. Однако, несмотря на тягу к импрессионизму, их одолевало страстное желание найти свою собственную живописную манеру. Не они одни испытывали потребность в таком обновлении. Другие молодые художники, мечтавшие разработать в некотором смысле научную технику, пытались применить в живописи последние открытия Шеврёля в области изучения законов света (отсюда теория дополнительных цветов, предвосхищенная уже Делакруа). По их мнению, цвета смешиваются в глазной сетчатке; поэтому они будут класть на холст чистые тона. Так родился неоимпрессионизм. Предшественники новой школы – художники, подобные Сёра и Синьяку, – не теряли надежды, что им удастся заручиться поддержкой своих прославленных старших коллег. Как-то Дега все же уговорили подойти к картине «Натурщицы», которую Сёра выставил в Салоне независимых. Но изложение теорий об эволюции живописи быстро ему наскучило; Дега неожиданно обернулся и, ткнув наугад в какое-то полотно, воскликнул:

– А может, вот он и станет художником будущего?!

Это была картина Таможенника Руссо.


«Набисты» каждый месяц собирались у мелкого торговца вином в проезде Бради. Забавная подробность была сообщена мне одним из завсегдатаев этого бистро. Поскольку ключ от туалета часто терялся, хозяин привязал его к мозговой кости. То и дело раздавались возгласы «Мозговую кость!», что вызывало взрывы смеха. В конце концов ужин в бистро окрестили «ужин у мозговой кости». На пирушках там говорили в основном о живописи. Теоретиком группы был Серюзье. Отправившись на каникулы в Бретань, в местечко Понт-Авен, Серюзье вернулся оттуда в невероятном воодушевлении.

– Я встретил там, – объявил он своим товарищам, – гениального человека по имени Гоген. Он открыл мне, что такое настоящая живопись: «Если вы хотите изобразить яблоко, рисуйте круг».

И Серюзье с торжествующим видом показал картинку, которую он нарисовал в соответствии с принципами «мэтра из Понт-Авена». По правде говоря, «набисты» поначалу прохладно отнеслись к этому произведению, названному Серюзье «Талисман». Но если Гоген и не окажет на них прямого влияния, то, по крайней мере, новые идеи, вынесенные учеником из бесед с мэтром, будут давать «набистам» пищу для размышлений до тех пор, пока каждый из них не обретет свой собственный путь в искусстве.

Около 1893 года Морис Дени, обративший внимание на небольшую, организованную мной выставку рисунков Мане, рассказал о ней своим друзьям. Так я познакомился с некоторыми из группы «Наби» – Боннаром, Русселем, Вюйаром – и получил от них сперва картины, а позднее, когда я увлекся издательским делом, иллюстрации для книг.

Другие художники, в частности Вальта и Аристид Майоль, не принадлежавшие к группе «Наби», выставлялись, однако, вместе с ними.

С Вальта я познакомился через Ренуара.

– Находясь в Бретани, – сказал мне Ренуар, – во время прогулки я заметил молодого художника, рисовавшего этюд. Я был удивлен удачным сочетанием тонов, которыми он покрывал холст. Это был Вальта.

Что касается Аристида Майоля, который, как известно, станет впоследствии выдающимся скульптором, то начинал он как живописец. Но поскольку ему не хватало средств для покупки холстов и красок, он увлекся скульптурой. Вначале он вырезал статуэтки из дерева, потому что этот материал стоил дешево. Одновременно Майоль занимался гобеленами. Некоторые из них просто изумительны; краски для шерстяных тканей изготовлял он сам.

Не могу не вспомнить молодого швейцарского художника Феликса Валлоттона, присоединившегося к группе «Наби». Перочинным ножиком он вырезал гравюры на дереве, которые воспроизводились на страницах «Ревю Бланш» вместе с рисунками его товарищей.

Впоследствии, не отказавшись вовсе от гравюры, Валлоттон занялся живописью. Благодаря точности и искренности рисунка художника прозвали «маленьким Энгром». И эта искренность, ставшая отличительной чертой его творчества, передавалась и моделям художника. Однажды, рисуя портрет одной из своих соотечественниц, он заявил, что художник никогда не должен «приукрашивать правду». «Смейтесь, я хочу видеть ваши зубы», – сказал он даме. На что та ответила: «Это не мои зубы» – и, вся покраснев, вынула изо рта вставную челюсть.

Я приобрел одно из ранних произведений Валлоттона, его «Швейцарскую баню», которую у меня попросили для выставки ню. Когда выставка закрылась, обстоятельства помешали мне сразу же забрать работу назад, и я зашел в галерею лишь через три месяца. Там мне сообщили, что у холста теперь другой владелец. «Но все картины, разумеется, были возвращены», – заверили меня. Я уже считал своего «валлоттона» пропавшим, но однажды кто-то сказал мне:

– Так вы, значит, нашли покупателя для «Швейцарской бани»?

– В смысле?

– Проходя по улице де ла Рокетт, я через открытое окно увидел холст, очень похожий на вашего «валлоттона».

Я сумел разыскать этот дом. Хозяином квартиры оказался грузчик. Мой «валлоттон» находился у него. Он объяснил, что после выставки в галерее должен был начаться ремонт и ему предложили забрать всякий хлам, несколько сломанных стульев, разрозненную посуду и, наконец, это большое полотно, которое у всех вызывало смех.

– Моя жена, – добавил он, – сперва хотела заменить им клеенку на столе у нас в столовой, но холст оказался чересчур жестким. Теперь нет никакой возможности избавиться от него даже за пять франков: в квартале никто на него не позарился. Тогда, поскольку в одной из комнат сыровато и обои отклеились, мы повесили холст на стену, пока сын не выкроит время для того, чтобы покрасить его в тон комнаты.

Я дал грузчику десять франков и забрал картину.

Серюзье был как бы связующим звеном между художниками группы «Наби» и Гогеном; и с какой убежденностью он излагал свои теории!

Однажды кто-то окликнул меня на Больших бульварах. Я обернулся: это был Серюзье.

– Вы один? – спросил он. – Не возражаете, если мы немного пройдемся вместе? – И тут же добавил: – Вы видите впереди эту женщину в фиолетовом манто? Когда я заметил рядом с ней вас, в вашем пальто кирпичного цвета, вы не поверите, до какой степени сочетание этих двух цветов резало глаз. Право же, мне стало нехорошо.

Преданность, с какой Серюзье относился к Гогену, проявлялась при любых обстоятельствах. Однажды, когда Морис Дени сказал, что ищет, с кого бы нарисовать Кастора для «Дочерей Левкиппа», Серюзье, который был прекрасен, как юный бог, вдруг воскликнул:

– Если хочешь, я послужу тебе моделью. Те пять франков, что я получу за сеанс, можно будет послать Гогену, который подыхает с голоду.

Приведу один мелкий факт, показывающий, насколько люди не понимали вначале живопись Гогена. На именины Гоген подарил мамаше Глоанек, хозяйке отеля, в котором он проживал, одну из своих работ, редкий по красоте натюрморт. Муниципальный советник Парижа, член комиссии по изобразительному искусству, находившийся в отеле, услышав имя Гогена, недвусмысленно заявил, что удалится, если холст «этой свиньи» украсит зал. Чтобы мамаша Глоанек могла повесить картину, не потеряв при этом клиента, Гоген подписал полотно именем Мадлен Б. Мадлен – так звали сестру Эмиля Бернара, которая проживала в отеле вместе со своим братом, совсем молодым художником, совершившим путешествие пешком из Парижа в Бретань. Все виды изобразительного искусства увлекали Эмиля Бернара: живопись, резная мебель, гравюра по дереву, ковры. Картина Гогена, подписанная «Мадлен Б.», в настоящее время находится у Мориса Дени.

Когда через несколько лет я отправился в Понт-Авен с намерением приобрести кое-что из полотен Гогена, я сперва не нашел никаких работ художника. Но как только я обосновался в гостинице мамаши Глоанек и стало известно о моих планах, сведения о холстах начали поступать ко мне непрерывным потоком. Мне советовали обратиться и к владельцу замка, и к должностному лицу, и даже к рыбаку; все они были знакомы с Гогеном, и мне посчастливилось обнаружить у них его холсты. Я совершал бесконечные пешие прогулки по самым немыслимым дорогам. Несомненно, только еще зарождающаяся в Париже слава художника докатилась до Бретани многократно раздутой, так как при тех ценах, которые у меня запрашивали за малейшие работы Гогена, любые сделки были невозможны. Поэтому я вернулся в Париж с пустыми руками. Но однажды, проходя по бульвару Монмартра, я заметил в витрине у Буссо и Валадона «Распятие» Гогена, холст не менее значительный, чем те вещи, за которые в Бретани у меня требовали пятьсот франков. Я спросил, сколько стоит эта картина, и услышал в ответ: «Триста франков».

* * *

После великих импрессионистов стали говорить: «Живописи пришел конец!» То же самое говорили и после Ван Гога, и после Гогена. Но появились художники вроде Боннара, Мориса Дени, Русселя, Вюйара. И тогда послышалось: «Постойте! Мы ошиблись. Но на сей раз уж точно наступил конец».

Однако бог живописи, словно для того, чтобы показать, что в искусстве развитие никогда не прекращается, подарил новое созвездие художников – Дерена, Марке, Матисса, Вламинка (ограничимся здесь только этими именами).

Случай свел меня с Вламинком, причем я даже не подозревал об этом. Однажды на улице Лаффит я столкнулся с рослым и крепким парнем, которого из-за красного платка, повязанного вокруг шеи, можно было принять за какого-нибудь активиста-анархиста. Он держал в руках большое полотно, изображавшее, если мне не изменяет память, заход солнца, написанный так, будто тюбики с краской яростно выдавливались прямо на холст. Эффект был потрясающим. Человек с красным платком вокруг шеи имел добрые, спокойные глаза, но вы почему-то ждали, что он вот-вот взорвется и скажет: «Тем, кто будет смеяться над моей живописью, я набью морду»… Действительно, подобное полотно вызывало некоторый протест, однако в нем было что-то волнующее, благодаря чему я почувствовал желание познакомиться с его автором. Каково же было мое удивление, когда Матисс привел меня в мастерскую Вламинка! Я оказался в гостях у художника с красным шейным платком. На этот раз на нем красовался деревянный галстук его собственного изобретения, цвет которого он мог изменять по своему усмотрению. Висевшие на стенах пейзажи были вызовом, брошенным ограниченным обывателям, которые признают лишь тщательно приглаженную природу. Однако подобная крайность отнюдь не оттолкнула меня, и я закупил все, что было в мастерской. Так же я поступил и у Дерена. Но, уступая мне холсты, украшавшие стены, Дерен сделал исключение для одной работы, которую он не стал включать в партию: это была копия полотна Гирландайо. Какое изумительное переложение! Помню, как разгневался Дега, увидев замечательную цветную литографию с одного из своих произведений, исполненную Огюстом Кло: «Как он только посмел!..» Но художник тут же добавил: «Однако он чертовски силен, негодяй, сделавший это!» Думаю, что Гирландайо тоже испытал бы подобное чувство восхищенного удивления, глядя на копию своей картины.

Позднее я попросил Вламинка и Дерена нарисовать виды Лондона. Меня упрекали в том, что я «сбил с толку» этих художников, вынудив их отвлечься от своих обычных тем. Сейчас, когда время уже сделало свое дело, сравнивая холсты, нарисованные во Франции, с теми, которые были привезены из Англии, можно убедиться в том, что, если художнику «есть что сказать», он всегда остается верным себе, даже меняя обстановку.

Откровенно говоря, если кто и озадачил людей, ждущих от художника верности однажды избранной манере, так это Матисс. Отказавшись от серых тонов, так понравившихся любителям искусства, он вдруг обратился к яркому колориту, который отличает картину «Женщина в шляпе». Выставленная в Осеннем салоне 1905 года, она ознаменовала новый этап в развитии его таланта. Хотя смелость художника не выходила за рамки чистого классицизма, его светлые тона вызвали подозрения в том, что он вступил в сделку с фовистами.

Этого было вполне достаточно, чтобы насторожить председателя Осеннего салона господина Франца Журдена. Последний охотно демонстрировал свою приверженность исканиям новой живописной школы, но, будучи осмотрительным руководителем, он старательно избегал чересчур открытого разрыва с академическим искусством, которое все еще пользовалось благосклонностью подавляющего большинства людей. Поэтому, постоянно опасаясь оказаться скомпрометированным дерзкими выходками одного из своих «подопечных», Журден полагал, что Матисс, с его «Женщиной в шляпе», чересчур увлекся модернизмом. И хотя сам он отстаивал интересы Матисса, ему не удалось убедить жюри не выставлять это полотно, дабы не нанести величайшего вреда его автору. После того как картина была допущена к выставке, господин Журден с горечью произнес:

– Бедный Матисс, а я-то думал, что у него здесь одни друзья!


Среди тех, кто держался в стороне от молодых художников, искавших общения друг с другом, необходимо назвать Шарля Дюлака.

Я имел случай познакомиться с Шарлем Дюлаком в 1890 году, когда господин Анри Кошен, талантливый переводчик и комментатор Данте, организовал в моем магазине выставку произведений этого молодого художника-мистика, которого очень высоко ценил Гюисманс. Особенно мне запомнилась картина с изображением пруда, по бледной поверхности которого плыли лебеди. Для францисканца Дюлака произведение искусства было как бы порывом к Богу. Поэтому, следуя примеру Фра Анджелико, прежде чем взяться за кисти, он произносил молитвы, ожидая вдохновения. Впрочем, знатоки полагали, что общим у этих двух художников был лишь этот акт благочестия.

Выставку открыл директор департамента изящных искусств господин Ружон – честь, которую ему оказал Анри Кошен. Похвалив, как это принято, выставленные произведения, высокопоставленный чиновник отвел меня в сторону и сказал:

– Мне говорили, что на вашей выставке я увижу господина Кошена…

– Но вы же только что с ним разговаривали!

– Как? Я прекрасно знаю господина Дени Кошена.

– Но выставку Дюлака организовал не Дени Кошен, а его брат Анри.

– Ах вот оно что! – воскликнул Ружон.

Наблюдавший за нами господин Анри Кошен, несомненно, подумал, что директор департамента изящных искусств намерен приобрести какую-нибудь работу Дюлака для Люксембургского музея. Он подошел к нам и, показав Ружону на один из холстов, спросил:

– Не правда ли, вот вещь, достойная музея?

– Конечно, я бы не колебался, если бы это зависело только от меня, – ответил Ружон.

– В любом случае, – продолжал Кошен, – поскольку вы цените талант Дюлака, мы надеемся, что он найдет в вас поддержку.

– Увы! – произнес Ружон. – Во мне уживаются два существа: художник и чиновник. – И, ткнув пальцем в пейзаж, где бледно-розовое небо отражалось в зеркале мертвенно-серой воды, он сказал: – Как художник я, конечно, воспринимаю смелый колорит, отличающий произведения, которые вы мне только что показали. Но директор департамента изящных искусств должен следовать вкусам публики, а не опережать их.

* * *

– Однажды, приехав к Майолю в Марли-ле-Руа, – рассказывал мне Ренуар, – я нашел его в саду возле каменного блока с резцом и долотом в руках. В то время как столько современных скульпторов думают сравниться с древними, копируя их работы, Майоль от природы принадлежит к потомкам этих древних мастеров, поэтому, когда я наблюдал за тем, как он извлекает нужную ему форму, мне казалось, что передо мной грек.

Однако одному Богу известно, занимает ли Майоля его происхождение. Когда он закончил фигуру обнаженного молодого человека с безукоризненными формами, которую окрестил «Велосипедист», кто-то удивился такому названию, на что Майоль сказал:

– Ну что ж, этот юноша занимался велосипедным спортом, поэтому нет ничего странного в том, что я назвал его «Велосипедистом». И потом, я не хотел, чтобы думали, будто я собирался изобразить какого-нибудь Антиноя.

С приходом зимы Майоль покидает свою мастерскую в Марли-ле-Руа и, чтобы захватить солнечные дни, уезжает к себе на родину в Баньюльс-сюр-Мер. Он любит этот суровый край, где порой с какой-то яростной силой дует ветер. Один типограф испытал это на себе, когда я послал его взять у художника медные доски, которые тот выгравировал для моего издания «Шалостей» Ронсара.

– Я не нашел господина Майоля в самом Баньюльсе, – сказал по возвращении мой посланец. – Пришлось идти пять километров до его хутора; эти пять километров я преодолел согнувшись пополам, почти на четвереньках, дабы меня не унесло ветром.

Когда я рассказал об этом Майолю, он заметил:

– Да, в тот день действительно было ветрено.

К счастью, в Баньюльсе ветер дует не каждый день. Господин Эспенуолл У. Бредли, который отправился с визитом к великому скульптору, поведал мне о приятных минутах, проведенных в его обществе, когда они сидели в тени деревьев на террасе небольшого кафе. Увидев молодую женщину с пышными формами, скульптор сказал:

– Меня часто спрашивали, почему я никогда не изображаю худых женщин. Вы теперь видите, я изображаю своих землячек.

Ренуар также любил рисовать женщин с весьма округлыми грудями, ягодицами, руками – словом, такую плоть, которая хорошо отражает свет.

Живописца и скульптора – я чуть было не написал «обоих скульпторов» (как известно, Ренуар, помимо всего прочего, создал «Прачку», «Триумф Венеры», «Суд Париса») – объединяла еще и другая черта: они совершенно не знали знаменитых современных писателей или мыслителей.

Однажды, просматривая газету, Ренуар сказал мне:

– Опять Искусство с большой буквы. Прочтите мне это, Воллар.

Прервав меня в середине чтения, художник раздраженно заметил:

– Эта их дурацкая привычка поручать художественную критику тем, кто ведет рубрику про раздавленных собак…

Статья, однако, была подписана Анри Бергсоном, но это имя ни о чем не говорило Ренуару. Мне рассказали, что, когда один из друзей скульптора приехал к нему в Баньюльс, Майоль произнес:

– Кто-то тут наведывался из Парижа, чтобы посмотреть мастерскую. Дюамель… Жорж… кажется, так его зовут. Он сказал мне, что сочиняет…

Одна вещь оставляла Майоля абсолютно равнодушным – головокружительные скорости, которые являются бедствием современной жизни. Однажды кто-то в его присутствии расписывал ни с чем не сравнимое зрелище автомобильных гонок.

– Я лично, – заметил скульптор, – больше люблю смотреть на то, как соревнуются друг с другом в беге улитки.

Долгое время, чтобы познакомиться с самыми красивыми произведениями Майоля, надо было ездить за границу. В частности, я хочу упомянуть здесь «Женщину, присевшую на корточки» из музея в Винтертуре; «Сидящую женщину», великолепную мраморную скульптуру из бывшей коллекции Кесслера, ныне украшающую парк господина Оскара Рейнхарта в Цюрихе; «Четыре времени года» из музея Морозова в Москве. Но сегодня нам больше некому и нечему завидовать, поскольку в саду Тюильри находится «Памятник Сезанну», в Сен-Жермене – «Памятник Дебюсси», в Сере – «Памятник павшим»… Да, я чуть было не забыл о «Памятнике Бланки».

Рассказывают, что председатель комитета по увековечению памяти Бланки, которым был не кто иной, как господин Клемансо, спросил у Майоля:

– Каким вам видится этот памятник?

На что скульптор ответил:

– Ну что ж! Мне видится прекрасный женский зад.

Но – сколь ненадежны «исторические» анекдоты! – когда Майолю напомнили об этом высказывании, он возразил:

– Я никогда этого не говорил. Я ответил тогда: «Ну что ж, я создам статую!»

Как бы то ни было, памятник Бланки представляет собой фигуру пышной обнаженной женщины со скованными за спиной руками; в этом образе почитатели Бланки усмотрели символ «плененной мысли».

Со статуей, которую заказал Майолю граф Кесслер, произошло весьма необычное приключение. Во время наступления немцев на Париж в 1914 году граф Кесслер, опасавшийся, что соотечественники, которые далеко не все были ценителями искусства, отнесутся к мастерской Майоля без должного уважения, послал художнику следующую телеграмму: «Закопайте статую». В лихорадочном возбуждении, которое овладело умами в связи с объявлением войны, эта фраза, вскоре ставшая известной, показалась деревенским патриотам крайне двусмысленной. Распространился слух, чему способствовала шпиономания, будто в особнячке, где граф Кесслер, большой любитель дорогих изданий, производил под руководством Майоля опыты по изготовлению различных сортов бумаги, спрятана железобетонная платформа, заранее сооруженная для того, чтобы разместить на ней орудия противника, нацеленные на Париж.

В одно из моих недавних посещений Майоля скульптор трудился у себя в саду над статуей в натуральную величину, изображающей женщину, целиком скрытую под покровами. На лице, отмеченном печатью грусти, можно было все же уловить что-то вроде трепета жизни.

– Это заказ для надгробия, – объяснил мне скульптор. – Вдова умершего захотела позировать сама.

– У нее такой вид, будто она начинает жизнь заново, у этой вашей вдовы, – сказал я скульптору.

– Не знаю, я ведь передаю только то, что вижу… Правда, эти мерзавцы, которые формовали глину, доставляют мне уйму хлопот: у них получился чересчур тонкий слой гипса, и я то и дело натыкаюсь своим инструментом на проволоку, образующую каркас. Приходится делать двойную работу, но успокаивает мысль о том, что однажды это будет отлито в свинце! Свинец – какой прекрасный материал!..

В этот момент пришла упомянутая вдова в сопровождении какого-то господина, ей-богу, весьма смазливого парня. Это был ее жених, которого она привела полюбоваться памятником.

* * *

Я никогда не забуду завтрак у Ренуара в Канне, на котором присутствовал Роден. Меня сразу поразило здравомыслие скульптора, сочетавшееся с редкостным остроумием.

Когда мы заговорили о «Венере Милосской», Роден сказал:

– Думаю, что я раскрыл секрет греческих ваятелей. Он заключается в их любви к жизни. Лишь заимствуя все из жизни, я сумел создать лучшие свои произведения. Моего «Идущего человека» часто упрекали за то, что он лишен головы. Но ходят разве головой?

Роден посмотрел на картину с обнаженной моделью, которая озаряла столовую, и заметил:

– Как вы были правы, Ренуар, сделав правую руку этой женщины крупнее, чем левая! Правая – это рука действия.

Младший сын Ренуара Клод вдруг встал из-за стола со словами:

– Ах, черт! Я опять пропущу муравьев!

Мадам Ренуар строго посмотрела на него:

– Большой тринадцатилетний мальчик, а занимается тем, что наблюдает за муравьями!

– В его возрасте я был таким же, – добродушно произнес Роден. – Между двумя слепками – а лепил я с самых юных лет – мне нравилось наблюдать за нравами этих насекомых.

Простота мэтра не мешала ему осознавать свое значение. Кто-то вспомнил, что в Академии изящных искусств одно место остается вакантным.

– Сколько людей не хотят, чтобы я был принят в Институт! – воскликнул Роден. – Они постоянно твердят мне: «Мэтр, человек с вашим гением…» Мой гений! Разве он мешает какому-нибудь Сен-Марсо на официальных приемах, на похоронах – словом, везде, где только можно, иметь передо мной преимущество? Если бы я был членом Института, неужели Клемансо заставлял бы меня по пятнадцать раз переделывать его бюст и в итоге оставил скульптуру мне вместо гонорара?!

Чтобы отвлечься от неприятной темы, мадам Ренуар поднялась и сказала:

– Я должна выйти, чтобы дать одно поручение.

– Мы могли бы пройтись по саду: я так люблю природу, – сказал Роден. Но, посмотрев на свои лакированные туфли, он покачал головой и добавил: – В конечном счете можно смотреть на цветы и отсюда.

Вошедший в эту минуту выездной лакей доложил:

– Карета графини подана господину мэтру.

После того как Роден уехал, Ренуар, казалось, погрузился в размышления. Вдруг, нарушив тишину, он сказал:

– Все эти светские женщины, которые увиваются за Роденом, понимают ли они, что это за скульптор?

– Мсье Ренуар, я слышал, будто Сезанн ставит «Бальзака» выше всей современной скульптуры.

– И не только современной, – подхватил Ренуар. – Этот «Бальзак» отличается такой цельностью и такой декоративностью!.. Неудивительно, что у Родена столько противников…

– Я никогда не видел Майоля более разгневанным, чем в тот день, когда в его присутствии кто-то попытался принизить талант Родена…

– Должен вам сказать, – перебил меня Ренуар, – что, выбирая между Майолем и Роденом, я все же, в силу своего личного вкуса, отдаю предпочтение Майолю, так же как если говорить о Микеланджело и Донателло, то по душе мне больше Донателло.


Я вновь увиделся с Роденом в его мастерской на складе изделий из мрамора, куда я пришел, захватив для него статуэтку Майоля. Позвонив в дверь, я услышал женский голос, который умолял:

– Мэтр! Пощадите эту прелестную голову.

Другой голос (он принадлежал мужчине) изрекал с сильным тулузским акцентом:

– Родейн! Великий Родейн!..

В этот мо