Book: Безумие в летнюю ночь: рассказы



Безумие в летнюю ночь: рассказы

Шон О'Фаолейн

БЕЗУМИЕ В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ

(перевод Л. Беспаловой) 

1

Я оглянулся на город - сквозь пелену дыма различалось скопище труб и крыш, на пурпур, зелень и синь которых неслышно, как пыль, опускалась летняя ночь; опускалась она и на мириады огоньков далеко внизу, подмигивающих и подмаргивающих своим звездным двойникам в вышине. Комендантский час едва начался, и редкие замешкавшиеся парочки прошмыгивали мимо, прекратив любовные игры из опасения, как бы чернопегие, с ревом проносящиеся на патрульных машинах, не заметили их на пустынных, освещенных резким светом улицах. Повернулся лицом к полям и всей грудью вдохнул их запах, неповторимый майский запах, с жадностью человека, который месяц за месяцем торчал взаперти под одной из этих убогих крыш и видел людскую жизнь лишь сквозь щелочку в ставне, а зеленые луга вдали - лишь сквозь чердачное оконце. Влез на велосипед и, оставив позади последний газовый фонарь, последний булыжник мостовой, в полном блаженстве выехал на простор.

И все же, как ни мила была мне сельская местность, после этих месяцев на задворках, весь на взводе, начеку - не нарваться бы ненароком на случайный патруль или внеочередной рейд, - я прислушивался не к птичьему пению, не к ветерку, ласково колышущему придорожные кусты, а панически ко всякому отдаленному, пусть даже еле слышному звуку: гоготанью разбуженной гусыни или квохтанью курицы на близлежащей ферме, к внезапно донесшемуся журчанию воды, к спугнутому зверьку, опрометью кинувшемуся от изгороди, где его сморила тяжкая дремота, а один раз, когда оглушительно взревел осел, словно издеваясь над сторожкой тишиной, резко нажал на тормоза и вовсе остановился. Облетевшие цветы боярышника брызгами известки пятнали дорожную пыль, стёжки порой до того сужались, что ветки сирени и шиповника, обвешанные клоками сена, касались моих рук, словно прося их сорвать; под низко нависшими деревьями стоял пряный запах лавров, пронизывавший влажную духоту вечера. Мертвенная тишина надвигающейся ночи облекала меня - разве что иногда пробежит через дорогу ручеек да, пересекая его, дважды хлюпнут колеса моего велосипеда, и снова воцарится тяжкая тишина, дурманящая запахами ночных цветов и скошенных лугов.

Я ехал в Фаррейн и Килкри, чтобы выяснить, почему местный отряд последние три-четыре месяца, по всей видимости, бездействует. Эта часть моего задания была мне в тягость, потому что я знал командира отряда Стиви Лонга и дружил с ним с тех самых пор, как нас свели превратности революции. Зато мне предстояло провести несколько дней на открытом воздухе, да и революция еще не утратила для меня своего романтического ореола, поэтому мне казалась до крайности заманчивой перспектива остановиться в доме, который занимал мое воображение с малых лет, а при известной удаче и познакомиться - если только он еще жив - с его странным бесноватым хозяином, который в детстве пугал нас посильнее любого чудища из волшебной сказки, - со старым Кочеттом из кочеттовой Усадьбы.

Рассчитывать, что он жив, особо не приходилось: когда мы были еще совсем маленькими, моя мать уже тогда именовала Кочетта не иначе как «старым греховодником» или «старым уродом». Старый греховодник - кто же он еще? - жил совсем один в доме, который моя мать называла не иначе как «не то бардак, не то кабак», и хотя женат никогда не был, в женах у него всегда состояла какая-нибудь женщина. Поначалу, вполне допускаю, он имел дело с женщинами своего круга, женами офицеров, расквартированных в Б. или в Корке, а то и с «лошадницами», как мы называли охотниц из соседних английских поместий. Но если судить по более поздним временам, он и всегда был не слишком переборчив, и, должно быть, не одна размалеванная лондонская красотка разгуливала по его полям, скучливо глядя на бредущих за плугом чаек или на дождь, сеющийся сквозь голые ветки деревьев, пока наконец и она, как многие ее предшественницы и преемницы, обругав в свой черед последними словами Кочетта вместе с его Усадьбой, Ирландией и всем ирландским, не укатывала радостно восвояси, к мерцающим огням большого города, к закоулкам, к привычным, родным запахам освещенных газовыми рожками театров и душных экипажей. Несомненно, в его жизни главенствующую роль играли вещи отнюдь не духовного свойства - женщины, вино, охота, рыбная ловля, стрельба. Моя мать любила рассказывать, как они со школьными подружками, возвращаясь после первого причастия ненастным осенним деньком, пошли через его поля, чтобы добраться домой коротким путем вдоль реки, новые туфли с чулками, как всегда, когда сходили с большака, поснимали и тут наткнулись на Кочетта, а он тогда уже взрослый был парень, так вот он стоял в реке телешом - собирался купаться. Моя мать прямо тряслась, когда рассказывала, как он погнался за ними, а они ну бежать от него, ну пищать-верещать, новые туфли с чулками порастеряли, ноги поободрали о сухие камыши на болотах да о дрок на изгородях, а назад обернуться не смеют: ну как этот бесноватый догоняет их голяком, и так неслись сломя голову, пока не оставили кочеттовы поля «за сорок миль», если верить матери, и, запыхавшиеся, без задних ног, не примчали домой. Кочетт, похоже, был в восторге от своей проделки; я так и вижу, как он спешит назад к реке длинные ноги, длинная шея, из-за которой он и получил прозвище Длинношеий, на бегу разрезают воздух. А уж когда ближе к ночи явились отцы и братья девчонок и, конфузясь, принялись искать синие и красные носочки да черные туфельки - тут уж он, видно, и вовсе возликовал. Это была лишь одна из многочисленных проказ, известных моей матери, - из-за них Кочетт и прослыл бесноватым, и слава эта шла за ним всю жизнь. Одной-двух таких устрашающих историй хватило, чтобы мы стали обегать Кочетта и его поместье стороной, зато передавали бог весть чей толком не понятый рассказ о том, что, случись Кочетту поймать девчонку, он «ну ее драть», и из-за этого долгие годы жили в смертельном страхе перед ним. Чего же удивляться, что среди нас ходил слух, будто у Кочетта под полями проведены провода и стоит ступить на его поле, как в Усадьбе зазвонят колокола и Кочетт собственной персоной прискачет на белом коне с прожорливой стаей псов, чтобы «отодрать нас». Кочеттов дом был не дом, а загляденье, и не диво, что мы часто заглядывались на него - он стоял одиноко на вознесшимся над долиной холме, на щипце его, как два вскинутых уха, торчали два дымохода, пустые окна пялились на долину реки - дом был высокий, с просторным парадным входом, от которого вниз шли закручивающиеся, как усы, ступеньки. От дождей дом в последнее время приобрел линялый розовый цвет, но его нередко называли Красным, и если он и впрямь когда-то был красным, всякому, кто, следуя за поворотами обрамленной темной полоской лесов речушки, ехал долиной на запад в Крукстаун, он был виден за много миль. И все же, как я ни копался сейчас в памяти, ничего, кроме одной картины, в ней не обнаружилось: ведь мы переехали в город, когда я был совсем маленьким, и вскоре я и думать позабыл об Усадьбе; но потом раза два-три, не меньше, отец водил меня в необычно длинные прогулки в ту сторону и всякий раз по возвращении говорил матери: «А мы видели Красный дом в долине за Килнаглори». И она всякий раз отвечала: «Ну и слава богу! А старый греховодник Кочетт, жив ли он еще?» И в который раз принималась рассказывать, как Кочетт гнался за ними телешом, когда они еще вот такусенькие были. Одна из этих прогулок пришлась на пасмурный, дождливый день, когда огрузневшие облака поминутно грозили дождем, Ли и Брайд разлились и резкий ветер колебал, качал голые верхушки буков, усеянные грачиными гнездами. Дороги развезло, рытвины заполнились водой, жидким навозом, ветер подергивал их рябью, а разлившаяся река, пенистая, мутная, бурливая, подступала к самой дороге. Высоко над вымокшей долиной, на круглившемся пригорке, вздымался кочеттов дом; в тот день из-за дождя он казался и впрямь не розовым, а красным, и пока мы разглядывали его, в одном из окон загорелся свет. И тут холодное желтое небо позади дома покраснело, точно кровь, и своим алым светом вычернило каждый безлистый прутик и каждый и без того черный ли, зеленый ли от дождя ствол, выделявшийся на фоне неба, каждую вымоину и изрезанный берег реки, а под конец и дорога, и само небо потемнели, и теперь отблески играли лишь на ряби, морщившей реку и вымоины. Когда одинокое окно загорелось, мой отец сказал: «Это старый Кочетт, больше некому», и мне представился старик с бородищей, который греет когтистые руки в тлеющей золе, и я сказал отцу: «Теперь жди грома и молнии», а он оглянулся и говорит: «Похоже на то», и мы - ох и обрадовался же я! - отвернулись от Кочетта и его дома и обратились к городским огням, толпам и витринам.

На самом деле это был никакой не Кочетт - тот как пить дать сидел тогда у моста с удочками, корзинкой и мальчиком для услуг. Но когда такие же зимние дожди хлещут сейчас по незанавешенным окнам, ему ничего не остается, как, согнувшись в три погибели и дрожа, стоять в оконной нише и глядеть на дождь - понятное дело, если он еще жив, - а потом вернуться к негасимому от лета до лета огню и уныло ссутулиться над ним, недалеко уйдя от картины, созданной моим детским воображением.

Возможно, в моем рассказе он вызывает у вас жалость, но в моей душе, когда в тот вечер я катил по темнеющим тропинкам, не было ничего, кроме ненависти. Он был представителем того класса, который слишком долго жирел за счет нашего несчастного народа, и мне была радостна мысль, что если он и жив, то что это за жизнь; и если он еще сохранил какую-то способность обольщать, чтобы обольстить женщину хотя бы самого последнего разбора, ему сейчас придется из кожи вон лезть, а иначе ни одну лондонскую потаскушку в его развалюху не заманить.

А может быть, для него все в прошлом, но если нет, его ждет такая же старость, как Дон Жуана: фермерские дочки во всей округе будут спасаться от него как от чумы, а Кочетт сочтет ниже своего достоинства опуститься до женщин кочующих в окрестностях цыган, которым его дом и сейчас может казаться пределом роскоши. И даже приехавшие издалека служанки, и те дня не пробудут в его доме без того, чтобы соседи не просветили их насчет хозяина. А может быть, в конце концов и цыганки сгодятся? Но когда я представил себе огромный Красный дом с его уступчатыми лужайками, кипарисами, тисами; поместье, обнесенное нескончаемой каменной оградой в целых пять миль длиной (все это возвел еще первый Кочетт, основатель не только рода, но и целого промысла - стеклоделия, давным-давно заглохшего в Ирландии), я и вообразить не мог, что этот дом даже сейчас может пасть так низко.

2

У перекрестка, где дорога круто пошла вниз, стояла кромешная, как глубокой ночью, тьма от сплетающихся крон каштанов, а под колесами лежала мягкая, точно бархат, пыль. Перед последним поворотом я оглянулся назад и увидел, как вдалеке за холмом взметнулось, подобное зареву доменной печи, зарево городских огней, и понял, до чего близко и до чего далеко я от тех крыш и дымоходов, которые оставил. Но, оглянувшись, заметил заодно, что на чернильном небе собрались похожие на блеклые цветы тучи, и пока я беззвучно катил вниз, первые капли дождя уже забарабанили по верхним листьям. Слева выросла - вышиной в два человеческих роста - ограда поместья, некогда она держала на расстоянии всю округу, но теперь (крошащаяся, вся в провалах) была не способна ни сдержать лису, ни удержать курицу. Я миновал двое широких, утопавших в сорняках ворот. А потом за просветом в туннеле, где по пыли стучал дождь, а удары капель незаметно сменило шипение разгулявшегося ливня - возникли смутные, призрачные столбы третьих ворот. Пригнувшись, я промчал через не защищенное деревьями пространство, провел велосипед сквозь скрипучие ворота и только поравнялся с готической дверцей сторожки, как она распахнулась, и женщина, шагнув сквозь заросли гардений, поймала меня за рукав и грубо, пылко сказала:

- Стиви, ты зачем уходил? Сегодня Кочетт опять наведывался. Стиви, я...

Я обомлел, не в силах произнести ни слова. Ливень нахлестывал вовсю, скрывал луну и звезды.

- Стиви, - продолжала она. - Что я могу поделать...

Тут она смекнула, что обозналась, и выпустила мою руку.

- Извините, - сказала она. - Я вас приняла за...

Желая сгладить неловкость, я засмеялся:

- Вы приняли меня за Стиви Лонга.

Она пошла прочь, но, заметив, что я гляжу ей вслед, уже с порога грубо прикрикнула:

- Иди, иди!

Лило как из ведра, я замешкался, и она крикнула снова:

- Иди, куда шел! Не задерживайся!

«Какой пылкий, необузданный нрав!» - подумал я. Катя велосипед вверх по аллее, я мало-помалу приходил в себя, когда услышал шаги за спиной и почувствовал, как она снова схватила меня за руку. Поманив за собой, она увлекла меня под купу деревьев, затемнявших сторожку, вкрадчиво придвинулась - так она понимала вежливость - и, теребя за лацкан, сказала глухим, мужеподобным голосом:

- Ты знаком со Стиви Лонгом?

- Конечно знаком.

- Ты тот парень, которого он собирался поселить в Усадьбе?

- Да.

- Стиви мне о тебе рассказывал. Выходит, ты с ним хорошо знаком?

- Я со Стиви давным-давно знаком.

- Стиви рассказывал, ты с ним как-то раз сидел в тюрьме.

- Он вам и про это рассказывал? Было дело. Мы со Стиви в каких только передрягах не побывали.

Она замолчала. Потом еле слышно, дрогнувшим голосом спросила:

- Ты и его девчонку знаешь?

- Девчонку?

- Ага. Стиви мне много чего о ней рассказывал. Говорил, что и ты ее знаешь. Скажи, где она сейчас?

Как она ни старалась сдерживаться, голос помимо воли выдавал ее столько в нем было страсти, напора. Я не хотел попасться на ее деревенские хитрости и при свете, падающем из оконца, поглядел ей в лицо, как обычно глядят в лицо человеку, которому не верят: глаза в глаза, чтобы дознаться об истине. Уловив мои колебания, она еще сильней вцепилась в меня.

- Говори!

- Вы и есть девчонка Стиви, кто еще? - отшутился я.

- Скажи, парень! Она писала Стиви в тюрьму, верно? Христа ради, скажи!

Теперь она держала меня за обе руки, едва не налегая тяжелой грудью; она придвинулась так близко, что я различал мешки у нее под глазами, полуоткрытый рот, влажный и чувственный, гневную складку между бровей. Ветер тряханул густую листву каштанов, она окропила нас, и тут из готического оконца на их мокрую листву, на ее грудь, плечи, колени упал свет. На какой-то миг мне показалось, что синий фартук топорщится на ее чересчур пышных, чересчур роскошных бедрах. Я ничего не сказал, и она тряханула меня как собачонку и так рявкнула, что - хочешь не хочешь пришлось ответить.

- Откуда мне знать? - сказал я. - Она просто присылала нам, Стиви то есть, письма, ну и сигареты там, фрукты и всякое такое - только и всего. Откуда мне знать?

Она оттолкнула меня так, что я чуть не налетел на велосипед.

- Чуяло мое сердце, что так оно и есть, - взвыла она. - Как мне сказали, я сразу почуяла, что так оно и есть.

- Мало ли кто мог писать Стиви...

- Он отпирался. Говорил, сроду не получал от нее никаких писем.

Поразительно, как далеко разносится порой голос на открытой местности. Под деревьями голос ее звучал так гулко, что я испугался: чего доброго, ее еще услышат в Усадьбе или в деревне.

- Обманщик. Он на ей женится. На ей, а то на ком же. Вот потаскуха. А теперь еще чего затеял.

От ярости ее большие груди ходили ходуном.

- Затеял? - переспросил я. - А что он такое затеял?

- Кто Кочетта в расчет принимает? А мне бы, дуре, поостеречься. Но Стиви, Стиви-то каков. Наобещал с три короба. Сказал, что кто-кто, а он меня не обидит. Не пойду я за него. Не пойду ни за что. Не пойду, и весь сказ!

Она повернулась и кинулась к сторожке, поселив во мне предчувствие, что и в Усадьбе, и в поместье, и во всем крае идет своя бурная жизнь, а значит, нечего и рассчитывать на те несколько дней покоя, о которых я мечтал последний час, пока катил меж живых изгородей. Внезапный ливень прекратился, пока я брел по заросшей мхом аллее, затененной неподрезанными деревьями и кустами гардении, но я едва заметил это. В ласковом влажном воздухе все, даже сорняки, пробивающиеся сквозь гравий, струило свои ароматы; когда я приблизился к Усадьбе, я едва не принял высокие темные кипарисы, вырисовывавшиеся в слабеющем свете на фоне неба, за столбы дыма. Когда я глянул с последнего перед Усадьбой уступа на долину, откуда сквозь очищенный ливнем воздух доносился рокот Брайда, я почувствовал себя чуть ли не обманутым в своих ожиданиях, настолько был уверен, что навстречу мне по холмам как привидение или долговязое чудище помчит старый распутник.

Следуя полученным указаниям, я отыскал черный ход и через комнаты дворни прошел в просторную кухню. Ее заливал бледный немигающий свет свечи, под столом стояла миска с пыльным молоком, перед тлеющими углями, зевая, потягивалась старая овчарка. Радуясь возможности отдохнуть, я сел у очага и попытался разобраться, чем расстроена девушка из сторожки, чем вызваны ее яростные нападки на Стиви, ее крики: «Не пойду я за него. Не пойду». Но чуть ли не сразу послышались дробящие гравий шаги, и она влетела в комнату.



- Подкинь-ка торфу, парень, - с ходу скомандовала она. - И раздуй огонь.

Пока я подкладывал бурые комья и раздувал огонь, она принялась собирать мне ужин. Тут за дверью снова раздались шаги, и она, предупреждающе погрозив мне кулаком, впустила Стиви. Ее он приветствовал кратким: «Здорово, Джипси». Меня - сердечным: «Сколько лет», потряс мою руку и сказал, как рад меня видеть целым и невредимым.

- Поставь чайник, Стиви, парню ужинать пора, - и услала меня по воду к дождевой бочке.

Я вышел и, проходя мимо окна, увидел, как она там рвется из его рук, точно пойманный зверь. Однако когда я вернулся, она по-прежнему хлопотала у стола, а он, склонясь над очагом, нагнул пониже подвешенный над очагом пузатый железный чайник, чтобы легче было налить его. Растянувшись в ветхом плетеном кресле, я смотрел, как он молча снует враскачку по кухне, находит каждую вещь там, где ей и положено быть, - русая копна волос курчавится надо лбом и на затылке, точно руно горной овцы, забубённую голову повесил, а плечи ссутулил еще больше обычного.

Друг с другом они не разговаривали, и я стал спрашивать наобум, как называется та или иная местность, жив ли тот или другой, они отвечали вполне вежливо, но друг с другом так ни единым словом и не обменялись.

Нечего сказать, веселенький домик мне попался! - роптал я про себя, да и парочка не лучше - подозрительная, склочная! Меня мучила мысль: стоило ли мне вообще сюда приезжать, и получу ли я хоть какую-нибудь радость от считанных дней на воле, но тут Джипси, внезапно оборвав молчание, сказала, что по нижней дороге уже два часа как проехали чернопегие, кузов полным-полон, беснуются, орут-ревут, злющие, пьяным-пьяные, как в деревню въехали - ну палить поверх крыш, мальчонку, сказывают, насмерть убили и, хоть бы хны, покатили себе дальше, деревенские аж обомлели, а они знай хохочут. Стиви взорвался, стал ругаться по-черному, но, перехватив мой взгляд, осекся. Угадал, о чем я подумал: не сиди он сиднем вот уж четыре месяца, чернопегие никогда бы не посмели так нагло бесчинствовать на его участке.

- Приходил кто-нибудь меня предупредить? - спросил он.

- Ага. Маллинсова дочка, - и добавила: - Парни сегодня ужас как расходились.

Мне захотелось, чтобы Стиви обернулся, - пусть увидит, что я смеюсь над его уловками. У меня кое-что набралось против него, и мне не терпелось, чтобы девчонка оставила нас наедине: уж тогда-то я ему все выложу. Но Стиви, позабыв о чернопегих, заунывно замурлыкал себе под нос - видно, что-то его точило, и наконец, не в силах молчать, как бы невзначай обронил:

- Э-э... А Кочетт сегодня не наведывался?

Я заметил, что, нахально ответив ему «нет», она при этом не сводит с меня глаз.

Потом шепнула Стиви:

- Знает, что получит по рукам, пусть только сунется.

И тут все разом переменилось. Стиви грянул свою излюбленную баркаролу «Ночь волшебная любви» из «Сказок Гофмана»[1], да так оглушительно, что она разнеслась по пустому дому, - даже Джипси, приглашая ужинать, удостоила меня улыбкой.  

- Ей-ей, Джон, мы этим поганцам чернопегим зададим жару. Верно, радость моя? - И он подхватил, завертел-закружил ее, притиснул в углу, а она визжала от восторга и делала вид, что боится, как бы он ей чего не повредил. Стиви скорчил покаянную рожу, а она одернула платье, сказала да ладно, и они устроились по другую сторону огромного очага, а я, повернувшись к ним спиной, наворачивал солонину и ломоть за ломтем деревенский хлеб с маслом.

- Ешь, Джон, ничего не оставляй, - сказал он, и мое ухо уловило звук тайного поцелуя.

- Я устал, - сказал я.

- Вот и молодец! - сказал Стиви, и они поцеловались, тут она прыснула, и, ненароком обернувшись, я увидел, как она взъерошила его и без того разлохмаченную шевелюру: она сидела у него на коленях, и он дал волю рукам.

- Нет, ты погляди, какие у нее титьки! - хамовато сказал Стиви и тут же схлопотал оплеуху.

Расправляясь с ужином, я услышал, как в ответ на пощечину он влепил ей поцелуй. И так, отбросив стыд, они любились в темном углу, а я тем временем, почти расправившись с ужином, собрался было уже приступить к разговору, но тут они, бросив меня, подхватились - пройтись, по их словам, до деревни: вон, мол, как день напоследок распогодился. Я попытался было удержать Стиви, но он только отмахнулся: у нас весь вечер впереди, а нет, так и утром не опоздаем. И я остался один в Усадьбе - слушал, как опустившаяся ночь доносит с лугов прощальные скрипучие вскрики коростеля, а из чащи томительно-медленное воркование голубей.

Закурил, попыхивая трубкой, устроился у огромного очага, и тут меня посетило предчувствие: зря я вообще появился в этом доме. Что и говорить, здесь я был в сравнительной безопасности, ведь дом этот принадлежал одному из тех, кто был опорой англичан на ирландской земле, он был одной из тысяч их неофициальных крепостей, тут никому и в голову не пришло бы искать смутьяна. Но коль скоро придется жить с девчонкой Стиви, а вернее - мне ли не знать Стиви, - с одной из его девчонок, менее подходящего места для человека, которому поручено расследовать промахи Стиви, не найти. Но постепенно тишина и покой отогнали прочие мысли, как и тогда, когда я катил по дороге. В городе, думалось мне, теперь так пусто, словно жители оставили его, грохочут по оголившимся улицам патрульные машины, их фары простреливают темные проулки и закоулки, и похоронным тук-тук, тук-постук звучат шаги патрулей, а следом за ними от двери к двери летит сдавленный вздох. Всего этого Стиви не испытал. Ему не довелось месяц за месяцем глядеть на проржавленные крыши городских задворков, вдыхать затхлый запах непроветренных спален - не то что нам. Подумать только, неужели в таких комнатенках работается лучше, чем тут, где стены утопают в сочной траве и где по весне дождь роняет с деревьев свою зеленую капель в кадки и чашечки цветов.

Бухнула парадная дверь, наполнив грохотом дом, в прихожей загремели шаги. И другая дверь отворилась и затворилась. Ночь пала на Усадьбу, просочилась в леса, примолкли голуби, лишь старый коростель неустанно трещал, пророча беду. И вновь отворилась дверь и прошаркали и затихли шаги по коридору; стариковский голос, прерываемый перханьем, заискивающе позвал:

- Это ты, Джипси?

Я не откликнулся, и вновь раздался льстивый стариковский голос, на этот раз чуть не у самой кухонной двери:

- Он ушел, Джипси? Ты здесь, красавушка?

Я промолчал, и шарканье, и палочный постук, и перханье приблизились, и вот уже бесноватый Кочетт возник на пороге, пытаясь разглядеть меня за пламенем свечи. Я сразу признал его - по длиннющей шее, торчащей из выреза рубахи, по журавлиным ногам и по безумному лицу, востроносому и узкому, как у кочета.

Даже здесь, в доме, он не снимал выцветшего котелка, лихо сбитого набок, и кутался в наброшенный на плечи плед. Лицо у него было совершенно птичье, пятнистое, с глазами-бусинами, а на затылке петушьим гребнем торчал хохол рыжеватых, лоснящихся от бриолина волос. Разглядывая меня, он то теребил отвисшую кожу на шее, то соскребывал пальцем рыжеватый налет с губ, словно пытался припомнить, приглашал ли он меня к себе или у него были со мной какие-то дела, о которых он запамятовал. Я, смешавшись, поднялся.

- Джипси пошла пройтись со Стиви, мистер Кочетт.

- Да будет позволено спросить, кто вы такой, молодой человек? - Брови его запрыгали, так он был возмущен, да и разговор этот давался ему нелегко.

- Я... друг мистера Лонга.

Он так фыркнул, что с крючковатого носа сорвалась капля.

- Мистера Лонга, - презрительно повторил он. - Значит, вы еще один из этих самых? Так? Так или не так?

- Я не вполне понимаю, о чем вы говорите, - сказал я и мысленно обругал Стиви: мог бы устроить меня и получше. Потому что тут старикан как затопочет каблуком об пол, как засучит руками и ногами - так разошелся, что я опасался, не погнал бы он меня взашей.

- Послушайте, вы, - издевательски пропищал он снова, - вы, видно, из этих, из свежеиспеченных патриотов? Так? Так? Вы, видно, считаете, что можно ворваться к любому человеку в дом, развалиться в его кресле, попивать его вино, так? А посмей он назвать вас хулиганом и хамом, запугать его? Значит, вы один из этих, так или не так?

В правой руке старикан держал графинчик, в котором что-то плескалось. Я решил его обезоружить.

- Извините великодушно, мистер Кочетт, - сказал я самым что ни на есть смиренным тоном, мне не хотелось ссориться со старым греховодником. Весьма сожалею, что вторгся в ваш дом. Я этого не хотел. Думаю, произошла ошибка... Я постараюсь разыскать вашу служанку... или Стиви... где бы они ни были... как можно скорее.

Жалкий лепет, что и говорить, но старикан просто опешил.

- Ого! Это что-то новое. Ничего не скажешь, вежливо. Вы, видно, совсем недавно вступили на этот путь, юноша, - добавил он как человек, наученный горьким опытом.

- Довольно! - бросил я и угрюмо тронулся к двери.

Он остановил меня, когда я уже взялся за щеколду - я понятия не имел, куда пойду.

- Стойте! И правда довольно - вы извинились! Не уходите, юноша. Да не уходите же.

Я заметил, какой у него красивый выговор. Благодаря этим остаткам былого величия он, несмотря на всю глубину своего падения, оставался представителем расы победителей.

- Вы меня звали? - спросил я.

- Да, - сказал он.

В полном молчании мы смотрели друг на друга; чуть погодя совершенно иным тоном, свободно и любезно, так, словно беседовал в клубе за графинчиком, он сказал:

- Не угодно ли выпить?

Я оторопело уставился на него.

- Пойдемте. Мне хотелось бы с вами поговорить. Впервые встречаю среди ваших человека, который, судя по всему, получил хоть какое-то воспитание. Вот почему мне и захотелось с вами поговорить. Могу предложить виски с содовой. Не откажите разделить компанию.

Я вернулся - не стану отрицать, его слова мне польстили, - но прежде всего потому, что я понятия не имел, как мне быть; наши шаги по плиткам прихожей отдавались так гулко, словно это был не дом, а склеп, повсюду стоял затхлый запах не то нежилых, не то запущенных комнат. Гостиная у него, как я и ожидал, была отличная, но обшарпанная и обтерханная, как бродяга. Из дальнего ее угла несло нещадным жаром от топящегося камина; остановясь около камина, он щедрой мерой плеснул мне виски в стакан, трещины которого побурели от многолетних наслоений, не переставая разглядывать меня из-за керосиновой лампы с розовым резервуаром, от резкого, ничем не затененного света которой и голый, не прикрытый ковром пол, и мраморный камин, крапчатый от пятен и трещин, и горки для фарфора без фарфора с расколотыми стеклами выглядели еще более убогими и грязными; и передо мной встали дворы, где валялись проржавевшие маслобойки, дырявые бочки с выбитыми клепками, и везде и повсюду проступила поросль плесени и зеленые пятна сырости.

- Вот! Выпейте-ка, - сказал он, налил себе еще стакан и, не разбавив, осушил залпом. - Так и надо пить! А вы, наверное, в свое виски целый сифон выльете, не меньше? Охо-хо! Не будь у вас револьвера в кармане, как бы вы, юнцы, могли взять над нами верх? Сил у вас больше, это так, но больше ли стойкости? Дайте-ка я на вас погляжу.

Я встал взять у него стакан, он оглядел меня.

- Увы! - причитал он. - Об одном только, об одном из всего, чего лишился, жалею - о хорошем зрении, вот о чем. Для меня теперь круглый год стоит мглистая осень. Деревья, леса - все будто затянуто дымкой. Хорошее зрение - великое благо. Выйду я в такой вот погожий вечер, а для меня он все равно что зимний вечер, когда уже в четыре темнеет, каждый пригорок мнится прогалиной, а каждое дерево, хотя до него рукой подать, далеко отодвигается.

Его слезящиеся глаза скользнули к полостям огня, но пламя лишь тускло отразилось в бельмах на выцветших, в красных прожилках, глазах старика.

- Объясните, почему вы с ними? - огорошил он меня.

- Я... я... в это верю, - смешался я.

Он гадливо взмахнул рукой.

- И я когда-то верил. Какие у меня были планы, сколько я хотел сделать для этих людей, для людей, живущих на моей земле! Думал, научу их пользоваться землей - рвался помогать займами, советами. Думал, покажу им, как осушать землю, как выращивать больше разных сортов овощей, как получать деньги от продажи овощей и фруктов в город, как делать, чтобы масло было лучше, а яйца не пачкались...

Он смачно фыркнул, насмехаясь над собой, и, затеребив складку на шее, уставился отсутствующим взглядом на огонь.

- А поглядите на них сегодня. Такие же грязные, такие же нищие, такие же отсталые, и кого они в этом винят - наверняка таких людей, как мы. Им все кажется, будь у них моя земля, уж они бы сумели хозяйничать. А почему не сумели на своей? Почему? Почему, я вас спрашиваю?

Старикан был порох, чуть что вспыхивал.

- Вы, юноша, городской житель, что вы знаете об этом народе? Ирландию знают такие люди, как мы. Нас не отделить от нее, нас, тех, кто здесь родился, кто знает эту землю и ее народ.

- Но вы ведь родом из торговой семьи? - осмелился вставить я.

- Родители мои скопили свой капитал на бутылках, - сказал он, протягивая руку за бутылкой, - а я спустил их капитал на бутылках, добавил он, и я понял, что от частого повторения шутка перестала быть шуткой. И точно, разливая трясущейся рукой виски, он напустился на меня.

- А кто сейчас производит стекло в Ирландии? - просипел он. - Когда наша семья перестала производить стекло, почему никто другой не занялся этим? Было время, когда в Ирландии умели делать замечательное стекло. Мог развиться крупный национальный промысел - повсюду люди выдували бы дивные изделия из стекла. Из других стран приезжали бы любоваться ими. Мальчишкой я видал такое! Фф-у! - и стеклянный шар готов, сверкающий, переливчатый, яркий. Так нет же! А что видишь сейчас в витринах? - выкрикивал он и, придвигаясь ко мне, скалил гнилые, расшатанные зубы. - Неумехи, да, да! Нация неумех. Вот кто мы такие, нация неумех! Кому чего не дано, того не дано. А им не дано.

И тут мне впервые открылось, как глубока их ненависть к нам, так же глубока, как наша, так же глубока и так же ужасна, и хоть он и разозлил меня, в его голосе было столько презрения, что у меня не хватило духу посмотреть ему в глаза. Виски ударило мне в голову.

- Развал начался два века назад, - перешел я в наступление. Англо-ирландская Уния[2] - вот что разорило нас и наши промыслы. Неужели вы этого не понимаете? И вас она тоже разорила. И ваше стеклоделие. Разве вы не такая же частица Ирландии, как мы?

- Ох, вечно одно и то же! И это нас разорило, и то, и пятое, и десятое! Говорю вам, мне стыдно, когда меня называют ирландцем, да я и не ирландец, по правде говоря. Я колонизатор, плантатор - называйте, как хотите, - один из тех, кто пытался что-то из вас сделать. Почему ваш народ не боролся за свои права, когда у вас был парламент?[3]

Я пытался было возразить ему, но он не дал мне вставить ни слова - до того раскипятился, что расплескал виски по камину.

- Знаю я, что вы скажете, но посмотрите на валлийцев, посмотрите на шотландцев. Парламента у них нет, а они живут припеваючи. Что нам мешает ткать льны и шелка, узорчатые, как у индийцев или славян? Где наши ремесла? Что мы можем предъявить миру? Что и когда мы сделали? Только и знаем, что копать огороды да пахать поля. Почему мы не ткем тканей, да-да, своих тканей, тканей (он буквально изрыгнул это слово), да таких, в которые любую женщину манило бы укутаться, тканей, которые ласкали бы тело? Ярких, блестящих, невесомых тканей.

Его крохотные ручки потирали ляжки.

- Эк размечтались! - улыбнулся я, отодвигаясь от старика.

- Это в вас заговорил человек с револьвером. Но тут нет ничего невозможного. Или, скажем, почему бы нам не вывозить цветочные луковицы или цветы, как голландцам, французам или жителям Нормандских островов?

- Куда там! Климат не тот.

- Бросьте! Климат тот. А Гольфстрим на что?

- Гольфстрим?

Бесноватый Кочетт!

- Гольфстрим обогревает наше южное побережье. В Керри можно среди зимы выращивать на открытом воздухе акации. В самом начале марта мне случалось собирать в горах камнеломку. Жасмин, сирень, фуксии...

- Фуксию в букетах не продают, - поддел я его. - И луковиц у нее нет.

Он задрыгал ногами и руками, швырнул стакан в огонь, хватил палкой по камину и хоть и запинаясь, а довел свою речь до конца:

- Она растет, растет! Говорю вам, дикая фуксия цветет посреди зимы. На открытом воздухе. Ну и упрямец же вы! И желтофиоль, и ландыши, и фрезии, и гардении, и земляничник, и резеда. И самые нежные папоротники. Какие великолепные возможности упущены! И дохода цветы принесли бы больше, чем картошка. Но они плюют на цветы, а это все равно что плевать на золото.

- Но они же фермеры.

- А немцы кто, а голландцы, а бельгийцы? Ах (прочувствованное ностальгическое «Ах!»), я знаю этот народ. Не то что вы, горожане. - И, понизив голос: - Знаю их женщин. - Снова потер ручками ляжки и потрепал меня по колену. - Я знавал разных женщин: англичанок, француженок, итальянок. Русских и то знал. Русские сходны с ирландками, ей-ей. Но уж такие упрямицы, капризницы, гордячки - не дай бог. Ирландки тоже гордячки, но до русских им далеко. С ирландкой никому не сравниться, с хорошей ирландкой конечно. Одна беда - уж очень они ветреные. Их надо приковать к себе самой что ни на есть беспощадной религией, иначе они упорхнут - и поминай как звали. Впрочем, что я говорю, вы ведь все это знаете не хуже меня.



Он сбил котелок на ухо, проказливо хихикнул, и хохол у него на затылке загнулся, как хвост селезня. Поворошил угли кочергой и, сколько я ни отнекивался, подлил мне виски - как все старые холостяки, у которых клубы и балы остались в далеком прошлом, он радовался любому собеседнику.

- Ох-хо-хо, - развздыхался он, наполняя мой стакан, - лучше здешних женщин нет. И лицом хороши, и в теле. И крепко сбитые - еще бы, столько в поле работать! А руки! - И он бутылкой обрисовал их очертания в воздухе. Груди тюльпанами. Хороши! До чего хороши! Но где вам знать? Вы кроме своего города ничего не знаете. Город! Тьфу! Я за горожанку и гроша ломаного не дам.

Я опрокинул виски не разбавляя.

- Это почему же я не знаю деревню? - взвился я. - Еще как знаю! Не хуже вас и даже получше. И женщин здешних знаю. В какие только игры я с ними не переиграл! И коли на то пошло, я родился в деревне, здесь, в этих самых местах. И мать моя, и бабка, и все предки здесь родились и похоронены здесь, на кладбище в Килкри. В детстве я и сам жил неподалеку от Фаррейна, а до меня там жил мой отец.

Тут мне почудилось, что он съежился, втянул длинную шею, как улитка или черепаха при первых признаках опасности.

- Как вас зовут? - вдруг притихнув, спросил он.

Я назвался.

- Отлично помню вашу мать, - сказал он. - Она арендовала у меня землю. И отца помню. Он был расквартирован в Килкри. В первый раз я с ним столкнулся, когда сгоняли с земли одного моего арендатора. В дверь проткнули раскаленную кочергу, а он ухватился за нее да как дернет, так она у него в руках и осталась. Молодец, ей-богу.

- Это и я помню, - сам я тоже притих.

- Где вам помнить такие незапамятные времена, юноша, - грустно сказал он.

- Да нет же, отлично помню, - не отступался я. - Помню, у отца еще была перевязана рука.

- Не можете вы этого помнить, - и он стеганул тростью по мраморной боковине камина. - Это было в незапамятные времена. Лет сорок назад, если не больше. Сорок, если не больше, - повторил он и перевел слезящиеся глаза на огонь, потом опять на меня, словно надеялся, что во мне ему будет явлен и мой отец, и все эти сгинувшие, невозвратно ушедшие годы.

- А где ваш отец теперь? - спросил он.

- Умер, - сказал я.

- А-а, умер, значит?

- Да.

- А ваша мать?

- Умерла, - тихо сказал я.

- А-а-а!

Он поглядел на тлеющие угли, они, казалось, бросали еле заметный отсвет на его почти незрячие глаза, и не так ночь, как тишина, подкравшись исподтишка, застигла его врасплох. Но почти сразу же по плиткам затопотали шаги, дверь распахнулась, и в гостиную ворвались темноволосая, крепко сбитая Джипси, а за ней Стиви, как всегда вразвалку. Меня Стиви не заметил, прошел прямо к старику, буркнул ему «здрасьте». И мне почудилось, будто длинная шея вновь втянулась в плечи. Кочетт не ответил Стиви на приветствие, он с трудом поднял руку и взял девушкины пальцы слабеющей рукой. Рука у него была не больше ее руки, и пальцы, оплетенные разбухшими венами, изрезанные тысячью старческих морщин, розово просвечивали от огня. Глаза их встретились - и лебедино-длинная шея любовно поплыла к девушке.

- Хорошо погуляла, красавушка?

- Да, дошла до самого моста у пивной.

Она так старательно выговаривала слова, что уголки рта врезались ей в щеки, точь-в-точь как завитки инициалов на его перстне врезались в золото. Ее обычно угрюмые глаза ласково смотрели на него, при этом освещении она казалась чуть ли не красавицей. Он погладил ее по рукам и задал ей второй, очевидно дежурный вопрос. Отвечая, она улыбнулась ему.

- А клёв был? - спросил он.

- У моста рыба жирует.

- То ветер дул. По ту сторону долины всегда гуляет ветер.

Стиви громко захохотал, голос его казался грубым, хамским по сравнению с звучным голосом девушки и изысканными интонациями старика.

- Жирует? Клёв? Скажешь тоже, клёв! Это я плевал в воду, когда ты отворачивалась.

- Да нет, клёв был, - вспылила она. - Они играли - я видела, как серебрились брюшки.

- Ой-ёй, боже ж ты мой! - издевательски протянул Стиви. - Брюшки! Какие выражения! Ой-ёй-ёй!

Кочетт так стиснул палку, что она затряслась, а костяшки пальцев у него побелели. И как затопочет на Стиви:

- Раз дама говорит, что есть клёв, значит, клёв есть. Вы грубите даме - неужели вы так плохо воспитаны?

Голос у него дрожал, словно он и сам испугался своей дерзости. И было чего пугаться! Стиви, как и следовало ожидать, так завелся, что едва не хватил старика по голове.

- Всякий тут английский сукин кот будет мне указывать, как обращаться с девчонкой, да и вообще с девчонками. Не бывать этому!

У Кочетта затряслась рука, затряслись ноги - он взгромоздился на палку; стоя, он был выше нас всех: согбенная спина распрямилась, гигантская тень, взметнувшаяся позади, сделала его чуть не великаном. И тут мне открылось, каким он был в лучшую свою пору, как ловко сидел на лошади, как лихо закидывал удочку с вершины скалы - жилистый, поджарый гигант. Чуть ли не величаво он указал Стиви трясущейся палкой на дверь:

- Прошу вас оставить мой дом, сэр. Я не позволю больше над собой измываться, уходите немедленно.

- Я уйду, - завопил Стиви, - тогда и только тогда, когда мне заблагорассудится. Кто вы такой, чтоб мне указывать? Да вы понимаете, кому вы указываете? Уж не думаете ли вы, Что можете указывать мне? Еще чего! И разрешите вам сказать, мистер Александр Кочетт, я остаюсь здесь.

По Стиви было видно, что он хватил лишку в пивной, глаза его горели бесовским огнем; он одним прыжком перелетел по другую сторону камина и глумливо плюхнулся в кресло, с которого только что встал старик. Взял с каминной полки стакан старика, обтер рукавом край и издевательски поднял стакан. Наступило молчание, прервал его хохот Джипси - старика он сразил наповал. Кочетт занес палку, стеганул по руке с воздетым стаканом брызнули осколки, я вскочил. Кочетт, отталкивая мою руку, лез лицом к лицу Стиви, Джипси чудом успела удержать кулак Стиви, не то бы он угодил прямо в слезящиеся, полуслепые глаза старика. Кочетт только что не рыдал, так уязвлен он был девчонкиным смехом над его старостью и немощью. Захлебываясь слезами, он только и мог сказать:

- А вы хам! Сопляк и хам!

Я оттеснил Стиви. Кочетт обратился ко мне:

- Эта девушка. Если с ней что-нибудь, избави боже, случится...

- Ух, ты и ханжа! - выкрикнул Стиви в пространство, словно искал, к кому бы обратиться. - Вы только послушайте его! Боже! Боже избави! Нет, каков ханжа!

- Хорошо, хорошо. - Я просил, молил Джипси увести Стиви, сам отталкивал его, и она тянула, толкала и наконец вынудила его уйти. Держалась она на удивление невозмутимо, словно брань, пререкания, грубость были ей нипочем. Я усадил старика в кресло, налил ему виски и вышел - Стиви стоял подбоченясь на лестничной площадке. Я понял, ему неловко, что он так геройствовал при мне, и подумал: знай он, что я здесь, он не стал бы затевать ссору со стариком. Я молча постоял около него, и чуть погодя он сказал, что жалеет - надо бы ему сдержаться, ведь теперь мне нельзя остаться в Усадьбе. Не знаю, о чем думал Стиви, но я думал только об одном: куда пойти? Остаться в Усадьбе я не мог, идти со Стиви тоже не мог. Надежды на тихую, безмятежную ночь рухнули, и я возмущался Стиви, как возмущаются хулиганом, который своими криками и реготом нарушает прекрасную музыку. Мы постояли молча, глядя в ночь. Вспугнутая птаха ворохнулась в лесу, плавной дугой обреченно скатилась звезда и растаяла в воздухе - словно чья-то могучая рука процарапала небо лучом.

Покусывая ногти, Стиви сказал:

- Передай Джипси, пусть идет сюда.

Я вернулся в гостиную - девушка и старик стояли подле окна.

- Стиви хочет поговорить с тобой, - сказал я, и когда она, тяжело, устало ступая, вышла, я поглядел на Кочетга, а он на меня, но мы не обменялись ни словом. Я снова отвел глаза и в блестящем стекле окна различил, что старик по-прежнему не сводит с меня глаз. Потом застегнул пиджак и обернулся к нему.

- Пожалуй, мне пора идти, - сказал я.

- Идти? Куда вы пойдете?

- Понятия не имею, только...

- М-м-м, если не ошибаюсь, вы предполагали пожить здесь, верно?

Я долго колебался, прежде чем ответить:

- Да, вы не ошиблись. Но ведь я и сейчас мог бы остаться у вас на сеновале и вы бы и знать не знали о том. До свидания, - сказал я в заключение. - Рад был с вами познакомиться.

- Погодите, юноша, я с вами не прощаюсь. И вы не будете жить у меня на сеновале, поскольку сеновала у меня нет. Живите там, где и намеревались жить. Хоть вы и не соблаговолили испросить моего разрешения, живите у меня. Если не ради вас, то в память о ваших родителях.

Он встал и медленно заковылял к двери, унося с собой наполовину опорожненную бутылку.

- Да разве я мог бы помешать, если б даже вы и решили прожить здесь хоть целый месяц? Оставайтесь у меня! И пропади все пропадом!

- Не останусь, - сказал я.

Уже с порога он повернулся ко мне.

- Прошу вас, останьтесь, - сказал он и часто-часто закивал головой, как бы в подтверждение своей просьбы. - Останьтесь, останьтесь, прошу вас!

Он расчувствовался от возбуждения и выпитого.

- Так останетесь?

Я поглядел на темень за окном.

«Останьтесь!» Сейчас, должно быть, часов одиннадцать, если не двенадцать, промелькнуло у меня.

- Спасибо! - сказал я.

Заручившись моим согласием, Кочетт взмахнул костлявой ручкой, опустил бутылку в глубокий карман фрака, повернулся и вышел - шляпенка лихо сбита набок, плед волочится по голым доскам пола.

Я присел к столу и снова огляделся вокруг: скатерть, цветастая, как цыганская шаль, потертый ковер на полу, пыльные кружевные занавески, раздвинутые до концов карнизов, - все, на что ни падал взгляд, казалось, глумилось над стариком и его прожектами. Дивные шелка, сказал он, и льны, и ткани, в которые женщину манило бы закутаться? И причудливые цветы, и луковицы, наподобие тех, что выращивают голландцы и жители Нормандских островов, такие, как фрезия, гардения, резеда? Ну и враль, подумал я и с радостью, хоть и несколько омраченной, довершил триаду, обозвав (как вот уже полвека обзывали его местные фермеры) помешанным, потому что уж распутником он точно был, этого он и сам бы не мог отрицать.

Вернулась Джипси, и я сказал ей, что остаюсь, она опять вышла и вернулась. Мы слушали, как удаляются по аллее шаги Стиви, потом она, ничего не говоря, взяла свечу и посветила мне, пока я поднимался в спальню. Я спросил, как ее фамилия, она сказала:

- Гэммл.

- Вот оно что! - ляпнул я.

- Что - вот оно что? - Она остановилась, поглядела на меня.

- Ничего, - сказал я. - Просто непривычная фамилия.

Но я не сказал ей, что фамилия эта пользуется печальной известностью и в Северном Корке, где ее носят одни цыгане, и в Чарлвилле, и в Данрейле, и по окраинам Лимерика, и даже в самом Клэре и что фамилию эту мало кому из порядочных людей случалось носить.

- Спокойной ночи, - сказала она и оставила меня одного в просторной, пустой затхлой комнате с неприбранной кроватью, застланной грязным, пожелтевшим бельем. Я в чем был, в том и лег, задремал под стук колотившихся в незанавешенное окно веток и заснул.

3

Проснулся я от скрипучего, заунывного дребезжания старого граммофона в комнате подо мной и почувствовал, что сна ни в одном глазу. При свете луны посмотрел, сколько времени, - шел первый час, час, когда в городах жизнь начинает бить ключом, а поля крепко спят. Не счесть, сколько раз доводилось мне лежать час за часом и слушать городскую тишину или припозднившихся гуляк, с песнями расходящихся по домам, прежде чем война и комендантский час не отправили всех без исключения в постель; да и теперь я не смогу заснуть чуть ли не до рассвета. В раздражении встав, я подошел к двери и открыл ее, как раз когда новая пластинка загнусавила: «Фирма Эдисон-Белл номер один-семь-девять-девять, арии из оперы „Дон Жуан“ Моцарта». По пустому дому разнеслась приглушенная музыка прелестнейшей из опер, и подслеповатый расчувствовавшийся Кочетт, не так подпевая певцу, как не поспевая за ним, выводил надтреснутым, пьяным голосом:

Batti; batti![4] 

Я распрощался со сном, сел на краю кровати, накинул на плечи пиджак покуривал, глядел, как колотятся ветки в окно, как, подрагивая, поблескивают листья лавров в запущенном саду у меня под окном, как серебрится взбухший от дождя Брайд, катя свои воды меж чернильно-черных рядов старой ольхи под звездным небом.

Questo ё il fin di chi fa mal,

E de' perfidi la morte, alia vita ё sempre ugual![5]

Эта парочка со своей арией наконец угомонилась, и в наступившей тишине послышался грохот - это Кочетт поддал ногой эмалированный ночной горшок. Кряхтя и мурлыча любовную арию, он прошаркал на лестницу. Мне через дверь было видно, как он чуть не скатился с лестницы на посыпанную гравием аллею и скрылся в темноте.

И тут один за другим послышались те неисчислимые, необъяснимые звуки, которые раздаются в домах по ночам, когда умолкают случайные звуки дня: скрип рассыхающихся досок, пронзительный треск крохотных букашек. Чем оставаться одному в пустом доме, лучше выйти на воздух, решил я, спустился, через распахнутую дверь вышел на аллею и следом за Кочеттом прошел к флигелю. Здесь прохладный ветер гонял в воздухе прошлогоднюю листву, зато у сторожки, там, где дорога круто спускалась к воротам, меж деревьями мягкими шелестящими кучками лежала пыль, мягкая и белая, как снег при свете луны, до того мягкая, что, когда я остановился у заброшенной сторожки и с любопытством заглянул в одно из окошек - даже если б там кто и был, ему бы не догадаться о моем присутствии, потому что и кролик, и лиса, и те бы не подкрались неслышнее. Через крошечную прихожую тянулась лишь неверная полоса света, пробившаяся из соседней комнаты. Осторожно подобравшись к другому оконцу, я вновь заглянул в сторожку. Так и есть, Джипси и Кочетт были тут; она, задрав юбку выше колен и накинув на жаркие голые плечи старое пальто, грела ноги у тлеющего очага, а Кочетт, как и в тот раз, когда я впервые увидел их вместе, сжимал пальцы девушки и, перегнувшись через ее круглое колено, заглядывал ей в глаза.

До чего же странно было видеть, как эта неподходящая пара так безотрывно и, похоже, безмолвно смотрит друг на друга: ее темноволосая голова склонилась к его губам, длинные ресницы упали на щеки, полураскрытые губы не двигались, а он - он улыбался, хоть и дурашливо, но ласково, трясущиеся губы распустил, старую шляпенку надвинул на самые глаза, из которых по-прежнему текло; и все же при том, что Кочетт был старой развалиной, она же была горячая, белозубая, гордая своей молодостью, с грудями - верно говорил Кочетт - как расцветшие тюльпаны, даже чересчур, коли на то пошло, роскошными, чересчур рыхлыми, какие бывают у евреек, при всем при том он и сейчас мог с таким томным изяществом поднести к этой округлости руку, на миг задержать в ней эту дивную чашу, прежде чем в отчаянии уронить иссохшую руку ей в колени, что заставил бы улыбнуться женщину и почище Джипси так же, как улыбалась она, пусть лестный жест этого эпикурейца и вынудил бы ее неспешно отвести глаза, пусть никчемность такой хвалы от него и вынудила бы сокрушенно вздохнуть. Кому из них, гадал я, она предалась? Волосы ее рассыпались по спинке стула, голова опускалась все ниже и ниже на грудь, пока в глазах ее не отразились тлеющие угли, и тогда она разрешила ему отодвинуть юбку с колена - лишь на самую малость, - и он ласкал его иссохшей рукой так бережно, словно лебяжий пух, ласкал и после того, как отблеск огня заиграл в ее залитых слезами глазах, ласкал, а она сидела, застыв от горя, и ее трепетные стенания волнами уносились в полную шорохов ночь. А Кочетт хоть бы шелохнулся, хоть бы слово сказал, но, будто надеясь, что его старческая рука может утишить ее детский плач, все ласкал и ласкал, все заглядывал и заглядывал совсем по-собачьи ей в глаза. Увы, каждый измученный вздох был лишь преддверием новой бури слез: так волны, ненадолго утихомирясь, вновь нежданно, неотвратимо бьют о берег.

Не в силах дольше выносить собачий взгляд старого распутника и вздохи и стенания девушки, я, спотыкаясь, оставил позади светящееся оконце, скрипучие ворота и сам не заметил, как побрел под сводом каштанов, где ветер взметал пыль, и пошел вверх по большаку, которым проехал в этот вечер: я был слишком потрясен, чтобы вернуться в Усадьбу и сидеть одному в своей запущенной комнате. Потому что в суровой тьме, где в потрепанном непогодами, ветхом домишке двое горевали горем друг друга, и родина, и свобода показались мне мелки; передо мной все маячили отвислые материнские груди, большой материнский живот молодой девушки и жалостливое лицо старого распутника, и я не заметил, что бесцельно бреду все дальше и дальше.

Внезапно за темной долиной, подскочив, взмыли желтые языки пламени, и ветер донес сквозь ночь треск горящих досок, пропитанных многолетней сыростью стропил и горящей в их трещинах и смолистых прожилках нечисти.

За деревьями, как гигантский костер, клокотало пламя, и когда я сбегал по тропинкам кочеттовой Усадьбы, на фоне зарева рисовались то очерки окон, то кромка щипца, то дымоход. В сторожке все еще горел свет, но я, не заглянув в оконце, затарабанил в дверь и тарабанил до тех пор, пока не зашлепали босые ноги и голос Джипси не сказал:

- Это кто? Кто там?

- Пожар! - заорал я. - Что делать? По ту сторону долины большой дом горит. А где бесноватый Кочетт? - забывшись, брякнул я.

Она ответила, не открыв двери:

- Его здесь нет. Разве он не в Усадьбе?

Что греха таить, этой ночью я вел себя глупее некуда.

- Не знаю, - крикнул я в ответ.

- Не знаешь?

Она чуть приотворила дверь и испуганно глянула на меня.

- Чей дом горит? - спросила она.

- Не знаю. Прямо за рекой, напротив Усадьбы.

Придерживая пальто на груди, она шагнула к углу сторожки и поглядела на объятый пламенем дом.

- Это дом Блейков, - сказала она. - Им уже ничем не помочь. Они, чать, придут к нам. А где Кочетт? - вдруг всполошилась она.

- Я думал, он здесь.

Она растерянно посмотрела на меня, но как она ни боялась за Кочетга, а все хитрила.

- Разве он не в Усадьбе? - без особой уверенности настаивала она.

- Возможно, - забормотал я. - Не исключено, что он там... То есть я так думаю, что он там.

- Ты смотрел?

- Я ходил гулял, - сказал я.

- Гулял?

Наступило молчание.

- Сколько времени? - спросила она.

Я поглядел на часы, сказал: «Второй час» - и различил в ее взгляде страх и подозрение, от стыда (ведь я шпионил за ней) мне трудно было смотреть ей в глаза. Не сразу до меня дошло, чем вызван такой взгляд: она считала, что мой приход этим вечером - приход человека «в бегах» - как-то связан с пожаром, что я приказал поджечь дом в отместку, в наказание, что Кочетту тоже не поздоровится и что выполнил мой приказ, конечно же Стиви. Вот тупость-то - правда, в деревне до поджогов тогда еще редко доходило, и я догадался, чем вызван пожар, лишь когда увидел, сколько страха, недоверия и ненависти в ее взгляде.

- Нашел время гулять! - бросила она и, слетев с насыпи, кинулась вверх к Усадьбе и забухала в дверь тяжелым молотком в виде головы кочета, да так, что грохот огласил окрестности и даже пес где-то за полями в ответ на ее бух-бух завел свое гав-гав.

Я попытался объясниться:

- Я потому и уехал из города, чтобы отоспаться. У меня бессонница. Ну я и встал - вышел прогуляться.

- Интересно знать, как это тебе удалось выйти? Кочетт ведь ключ держит у себя в комнате.

- Дверь стояла нараспашку.

Я что-то утаивал от нее, и она мне не поверила.

- Господи! - взвыла она. - Куда ж он подевался?

Подстегнутая страхом, бешенством, подозрительностью, она рванулась ко мне тигрицей, у которой отняли самца, но и тут я не преминул отметить: «Ого, значит, Кочетт у нее на первом месте. Вот оно что!»

- Где он? - кричала она. - Вы что с им сделали? Чтоб вам всем пусто было,...... и вы все после этого, вот вы кто. Отвечай, вы что с им сделали?

Каменный фасад эхом отражал ее голос, отбрасывал в поля, и там ему вновь вторил эхом лай пса.

- Ничего я не знаю, - взорвался я. - Наверное, пьян в стельку. Стучите посильней.

И в свою очередь замолотил кочетовой головой, пока у меня не заныла рука. Ни звука в ответ, лишь лаял, не в силах угомониться, пес за полями, трещало пламя за рекой и в доме ерзала и заунывно выла старая овчарка.

Девчонка в страхе поймала меня за руку.

- Слышь, собака воет - не иначе как кто помрет.

- Ш-ш-ш, это что там за окно?

- Их дом ИРА подожгла? - спросила она, обернувшись через плечо.

- Мне ничего об этом не известно. Как бы нам войти?

- Это они за того мальчонку, которого чернопегие убили. Ой-ёй, вы, небось, и с Кочеттом разделались. Уж точно разделались.

Окошко буфетной оказалось открытым, я пролез через него и открыл ей парадный вход. Мы поднялись одной темной лестницей, другой, овчарка волочилась за нами - и вот мы в его комнате. Он храпел, перевалясь на живот, видно, как следует нагрузился, ночная рубаха сбилась, заголив колени, на голове красный, весь в пуху, колпак. Устыдившись его вида давно не мытых ног, заросших грязью морщин, изрезавших шею и затылок, Джипси в бешенстве тряханула Кочетта, да так, что он разом проснулся; при свете просочившегося в комнату зарева Джипси заметила, что мне смешон его нелепый вид, и как ребенку поправила ему колпак, прикрыла плечи, а он так и сидел на кровати и озирался в угрюмом дрожащем свете, ну точь-в-точь Дон Жуан в аду.

- Они вас не тронули? - спросила она.

- Я... да-да. Вот только...

- Поглядите-ка. - И он поглядел туда, куда показывал ее палец.

- Господи! - вырвалось у него. - Тотти Блейк!

Глаза у него чуть не выскочили из орбит. Чтобы овладеть собой, он потащился через всю комнату и в одной рубашке, весь скрюченный, замер у открытого окна.

- Господи! - только и мог сказать, и еще: - Вы слышите их? Слышите, какой шум?

- От пожара? - спросил я.

- Нет, это грачи каркают. Никогда больше они не станут здесь гнездиться. Жар их погубит.

И он смял колпак и упал на колени, захлебываясь плачем, как ребенок. Джипси склонилась над ним.

- Должно, Блейки придут сегодня сюда ночевать.

Закаленный пьяница, он тут же встал и обратился к нам.

- Отправляйтесь вниз, - сказал он, - накройте на стол и разведите огонь. А вы, юноша, уж будьте так добры, помогите Джипси.

Джипси ушла, а я медлил - мне казалось, его нельзя оставлять одного, и я попытался уговорить его отойти от окна.

- Я не уйду, - шептал я. - Знаете, похолодало. Вам надо одеться. Я вам помогу. Пойдем.

Но когда я попытался увести его от окна, он капризно отшвырнул мою руку.

- Ребенок я вам, что ли? - выкрикнул он.

Так я и оставил его - стягивая через голову рубаху, трясущийся, голозадый, он нашаривал одежду при слабом свете свечи и трепещущем пожара.

Не обменявшись ни словом, мы раздули едва теплившийся огонь в очаге, я опустил чайник в темную воду бочки, и он повис над огнем на своей перекладине. Обманная заря пожара и встревоженный грай далеких грачей переполошили голубей и всех птиц по эту сторону долины, ночь полнилась их пением. Время от времени, выходя из кухни в гостиную за посудой или едой, мы останавливались у окна поглядеть на пожар - иногда он, казалось, затухал, а иногда вспыхивал пуще прежнего. Там ко мне и присоединился Кочетт, и там мы с ним и остались и все гадали, ждать ли нам Блейков или отправиться в постель и постараться поспать хотя бы остаток ночи. Под конец он увлек меня в свою комнату, налил себе виски, а я зевал, и глаза мои щипало от недосыпа.

- Больше Блейкам некуда идти, - сказал он. - Но если б здесь был хоть один дом ближе чем за три мили, они б скорее померли, чем пришли проситься под мой кров. Кого мне жаль, так это двух сестриц.

- Там жили всего две женщины? - устало переспросил я.

- Филамена и Агата. Обе кислятины страшные. Ну и капитан, их отец. Больше в доме никто не живет. Филамена - это кислятина из кислятин. В шесть лет я так и написал про нее мелом на церковных дверях - ну и задали же мне порку! Она со мной навсегда перестала разговаривать. А в восемь пообещал пенни Агате, если даст себя раскачать повыше, чтобы посмотреть на ее панталончики. Ей навсегда запретили со мной водиться. Как-то раз я пошел, он осушил стакан, - так вот, пошел я как-то раз в церковь - послушать Генделя, увидел, как эта пара вековух распевает «И взыграл младенец радостно во чреве моем», и меня буквально вынесло из церкви. Такие кислятины, - кипятился он, - что, если б им пришлось кормить, у них вместо молока потек бы уксус. Вот какие они кислятины, эти вековухи.

Он заметно накалялся.

- Они бы в ужас пришли от такой девушки, как... девушки, которая... которая бы...

Я стоял у окна, смотрел - искры взлетали и падали, падали и взлетали совсем как светлячки, и молчал: вид разбушевавшегося пожара всегда заставляет замолчать, наводя на мысль о том, что и твой дом не обойдет беда.

- Джипси, - Кочетт вдруг поднялся и подошел к другому окну, - Джипси сегодня нездоровилось.

- И сильно ее прихватило? - сонно спросил я.

- Сильно? Да нет! Пока еще рано.

- Рано?

- Я так и сказал. Вы что, не слышали?

- Слышал.

Он прошаркал поближе, навис надо мной, опираясь на палку.

- Девчонка погибла, - сказал он, заглядывая мне в глаза, я смутился и отвел взгляд.

- На что вы намекаете?

- В следующем месяце или через месяц Джипси родит.

Я в свою очередь уставился на него.

- И как вы думаете, кто виновник? - спросил он.

Вместо ответа я метнул злой взгляд на горящий дом по ту сторону долины. Какая ему разница, что я думаю? Что подумают местные, когда до них дойдет эта новость? Еще одна кочеттова служанка - эка невидаль! - понесла.

- Меня винить нечего! - выкрикнул он охрипшим от напора чувств голосом. - Не за что меня винить!

- А что она сама говорит?

- Откуда ей знать?

И он вернулся к камину и к своему виски.

* * *

И тут по аллее с пением и криками темной лавиной повалили поджигатели во главе со Стиви - они совершенно разнуздались, виски и победа ударили им в головы. Случись такое на полгода позже, они преспокойно сожгли бы хоть полокруги и мы бы не посмели, не поспели, не попытались бы и даже в разгар страстей - а страсти бушевали тогда вовсю - не захотели бы подвергать сомнению их право поджигать, а приняли бы его как должное. Но сегодня я рванул к двери, полный решимости обуздать Стиви. Он остановился перед лестницей и стал выкликать Кочетта, Кочетта-потаскуна, Кочетта-старого хрена, Кочетта длинношеего, а грубые деревенские голоса вторили ему:

- Кочетт! Кочетт! А ну выходи, потаскун! Кочетт!

Я сбежал по лестнице, подлетел к Стиви и тут заметил, как у одного из них в руке блеснул револьвер.

- Нечего сказать, хорош вояка! - орал я на Стиви.

- Да ты о чем? - взвился он.

- Так-то ты воюешь! - орал я ему в лицо, тыча пальцем в горящие развалины по ту сторону долины.

Он мельком посмотрел на развалины, потом перевел взгляд на своих ребят, на меня.

- Ну и что? - выкрикнул он. - Спалили мерзавцев, и поделом, верно я говорю, ребята? Кому-кому, а им по заслугам досталось.

Толпа подхватила его слова - их память хранила воспоминания о тех днях, когда люди помирали от голода на дорогах, а усадьбы величаво и равнодушно взирали на них. И вновь, и вновь толпа эхом вторила Стиви.

- И Кочетта спалим! - выкрикнул Стиви и двинул к лестнице.

Я поймал его за руку, повернул к себе, Кочетт же, перевесившись через чугунные перила, хрипел:

- Будь у меня ружье. Будь только у меня ружье!

- Помолчите! - прикрикнул я на него. С толпой и без него было трудно управиться.

- Мне бы только ружье, - не отступался он. - Хоть на одну минуту.

- Идите в дом, чтоб вам... - прикрикнул я на него. Джипси тем временем старалась утянуть старика с лестницы.

- Ну вы и молодцы! Молодцы, нечего сказать, - дразнил я их. - За четыре месяца хоть бы раз кто выстрелил во всей округе. Разве что сидящего зайца или ручную лису подстрелили. Больше вы ни на что не годны, как на вас погляжу. А теперь взяли и подожгли дом, где живут две старухи, да еще посреди ночи. Что и говорить, всем воякам вояки. Трусы отпетые, вот вы кто!

- А ты попридержи язык, - подал голос Стиви. Он был на голову выше меня.

- Я здесь, чтобы провести с тобой разговор, - сказал я, - и раз тебе неймется, я и проведу этот разговор с тобой и с твоими ребятами не сходя с места. Так вот, должен тебе сказать, что ты прослыл самым смирным командиром...

Стиви с ходу взорвался, наставил на меня револьвер. Деревенские попятились от него, - где это видано своим грозить револьвером? - стали бубнить, дергать Стиви за рукав, а мне подавать знаки: мол, не нарывайся, но кто-кто, а я знал Стиви.

- Да ладно, Лонг, - бубнили они. - Да охолони, Лонг.

- Тебе меня не запугать, - сказал я. - И почему бы тебе не обернуть револьвер против чернопегих?

Стиви обратился к толпе:

- Вы что, дадите этому говоруну залетному себя уговорить?

И ко мне:

- Нам хорошо известно, что собой представляет Кочетт.

- Что я собой представляю? - прохрипел Кочетт - он все еще стоял, вцепившись в перила, а Джипси не оставляла стараний увести его в дом.

- Тебе-то что сделал Кочетт? - спросил я.

- Вот-вот, что я вам сделал? - осипшим от волнения голосом выдохнул Кочетт, сдернул шляпенку и перегнулся через перила, словно собирался держать речь. - Что я вам сделал? Что я сделал вам или кому из ваших?

- Ах ты, старый потаскун! - надсаживался Стиви, и я испугался, как бы он не пристрелил старика. - Да разве ты разбирал, где твои, а где мои? Ты ублюдков настрогал - не сосчитать.

Окончательно распоясавшись, он ткнул револьвером в Джипси и потряс кулаком перед носом старика.

- Посмотри на эту девчонку! Ты что с ней сделал? Отвечай, не то к утру останешься без дома.

Но тут орава ни с того ни с сего рассыпалась по лужайке и расточилась в обставшей нас тьме. Только один не убежал, он все дергал Стиви за рукав и бормотал:

- Вон Блейки идут. Пошли отсюда. Они нас знают.

- Плевал я на Блейков, - отмахивался Стиви: ему было невтерпеж переломить Кочетта, а все остальное его не интересовало.

- Спроси его, - обратился он ко мне, - спроси его, что он сделал с этой девчонкой? Нет, ты спроси!

- Стиви, Стиви, - умоляла Джипси, все еще стараясь утащить старика в дом, но он не трогался с места.

Я оттеснил Стиви, и Кочетт увидел Блейков - шатаясь под тяжестью узлов, они плелись к дому - и спустился встретить их к подножию лестницы со шляпой в руке, как посол или вельможа, принимающий гостей, а голова его, когда он с поклоном пригласил Блейков в дом, ходила вверх-вниз, как у гуся; обе старые девы робко приблизились к нему, боязливо озираясь по сторонам, а замыкал шествие, подслеповато таращась из-за их спин (он видел не лучше Кочетта), тучный капитан, их отец; они утеряли облик человеческий и больше всего напоминали переполошенных гусей и гусынь. Сбившись в кучку, они поднялись по лестнице, Кочетт все сипел, что «не успел подготовиться к приему», и приговаривал: «Вы застигли меня врасплох, мисс Блейк. Но входите, входите. Чашку чая погорячее? Капельку мартеля, капитан? Весьма прискорбно! Чудовищно! Сюда! Прошу сюда! Позвольте. Сюда. Вот мы и пришли...» И таким манером поднялся с гостями в холл.

Стоило им уйти, как темные силуэты сгрудились вокруг, точно стая волков или назойливых мух, которых удалось лишь ненадолго отогнать.

- Я заставлю его на ней жениться, - шепнул мне Стиви, - а иначе спалю Усадьбу дотла.

- Спалим, - рычала орава: жажда разрушения была у нее в крови.

- Пусть женится, не то быть ему к утру без дома.

- Да ему под восемьдесят, - урезонивал их я, - а девчонке всего ничего. Ей двадцать-то минуло?

- А хоть и так, но он ее погубил. - Стиви надвинулся на меня, словно хотел затолкать эти слова мне в рот.

- Не верю я этому, - сказал я.

И снова полил ливень, с каждой новой каплей он хлестал все сильнее, застилая звезды и темной мерцающей завесой окутывая далекий пожар. Стиви сделал знак своим ребятам.

- Нам от горожан проку нет, - сказал Стиви. - И ты у меня еще дождешься. Мне не с руки мокнуть всю ночь под дождем и точить с тобой лясы.

Он взбежал мимо меня по ступенькам, толпа - следом за ним. Мне удалось задержать его в дверях гостиной, и, то и дело подглядывая в щели рассохшейся двери, мы сдавленными голосами повели переговоры. Здесь, где полвека назад Кочетт, склоняя лебединую шею через отполированный ореховый стол к раздушенным ветреницам, одарял их снисходительными улыбками, с удовольствием разглядывал подкрашенные губки, вскинутые брови и, неизменно галантный при всем своем цинизме, неустанно улыбающийся, шептал двусмысленности на ушко соседке, прерываясь лишь, когда дворецкий подкладывал новое блюдо или наливал вина, здесь же он сейчас, со своими полувековой давности ужимками, хотя от долгого неупотребления они скрипели и сбоивали, потчевал отдающим дымом чаем бессловесных, жалких старых дев.

- Прошу вас, выпейте чашечку чая, мисс Блейк, - и склонял голову к плечу, увещевая. - Хотя бы одну.

- Благодарствую. Мне, пожалуй, не хочется, мистер Кочетт.

- Ну пожалуйста, одну чашечку. Всего одну.

Но они сидели прямо, словно палку проглотили, и не позволяли себе глядеть туда, где горел их дом. А глядели на замызганную скатерть, на разрозненную посуду, на почерневшее серебро, друг на друга или на старого капитана, своего отца, - пузатый, брыластый, он сидел у кочеттова камина, потягивая коньяк. Глядели и на Джипси - позабыв о своем раздавшемся и потерявшем девическую стройность стане, она не знала, чем и угодить им: она и жалела их, и радовалась возможности хоть часок побыть в обществе настоящих дам. Так они и проводили время, но тут в гостиную ворвался Стиви и так рявкнул: «Кочетт! Ты нам нужен!» - что они с трудом сдержали крик.

- Никуда не ходите, - поспешно сказал капитан: видно, смекнул, что для них с Кочеттом обоих будет лучше держаться заодно.

- Что вам теперь нужно? - выговорил наконец Кочетт.

- Я хочу, чтобы и ты пошла с нами, Джипси, - сказал Стиви.

- Да ты что, Стиви! - сказала Джипси - вот это оконфузил, да еще перед таким обществом!

- Кочетт, пошли, - наседал Стиви. - Или мне лучше выложить все здесь?

- Лучше здесь, - сказал капитан.

- Погодите, - взмолился Кочетт.

Я решил, что с этим делом пора кончать, подошел к старику и шепнул ему на ухо: мол, вам, пожалуй, лучше выйти - я за вашу безопасность дальше не ручаюсь.

- Не уходите, Кочетт, - снова попросил капитан.

- Пожалуйста, - присоединились старые девы - они, как и их отец, решили, что в их безвыходном положении, без крова над головой да еще глубокой ночью, даже Кочетт лучше, чем ничего.

Кочетт тем не менее встал, прошел на кухню, Стиви, Джипси и я шли за ним следом. А там повернулся к нам лицом и смерил всех взглядом с головы до ног, и для Стиви не сделал исключения. Но лишь Стиви ответно зыркнул на него: Джипси сидела у очага, обхватив голову руками, а я глядел, как дождик кропит темное окно. Когда Стиви кончил свою речь, Кочетт только и сказал: «Лжец, какой лжец!» - а девчонка, та и сказать ничего не могла, только плакала и причитала: «Ох ты горюшко горькое!» Я подошел, положил руку ей на плечо, но она сбросила мою руку и крикнула, чтоб я не лез, и так тошно, и, ради всего святого, чтоб я не лез к человеку, когда ему и так тошно; села к столу, закрыла лицо руками и затряслась от рыданий.

- Вы лжец, - бубнил Кочетт.

- Никакой я не лжец! - выкрикнул Стиви.

Девчонка с новой силой захлебнулась слезами - какой стыд, ни один не признает, что любил ее, и тут Кочетт посмотрев на нее, очень вежливо сказал мне:

- А что, если я на ней не женюсь?

- Вас не тронут. - Я с вызовом посмотрел на Стиви.

- Как Блейков спалили, так и тебя спалим, - сказал Стиви и с вызовом посмотрел на меня. - Не сегодня ночью, так завтра, а нет, так послезавтра. Даже если придется год дожидаться, я своего дождусь.

Я потряс горемычную девчонку за плечо.

- Хочешь пойти за старика? - крикнул ей в ухо.

Никакого ответа.

- Высказывайся, Джипси, - сказал Стиви. - Ты ведь пойдешь за него, правда? Ты же говорила, что пойдешь.

Ни слова в ответ.

- Я не женюсь на ней, - отрезал Кочетт.

У Стиви хватило ума выложить свой последний козырь:

- Тогда можешь предупредить своих дружков Блейков, чтобы выматывались отсюда, да поскорей, им же лучше будет. Впрочем, не трудись, я сам их предупрежу.

Кочетт задержал его у самой двери:

- Погодите! Не надо! Не надо! - и рухнул на стул: видно, у него закружилась голова - мне пришлось поддержать его, иначе он бы сполз на пол.

- Джипси, принеси виски, - сказал я.

- Алек, - она бросилась к нему, встала рядом, назвала по имени, и он взял ее руку, такую крохотную, в свою. - Алек, может быть, тебе лучше коньяку принести?

На несколько минут воцарилось молчание, слышно было лишь, как шумит дождь, кошачьей лапкой барабанящий по стеклу, да мы суетимся вокруг Кочетта. Наконец сквозь пальцы, закрывавшие его лицо, прорвался шепот; я наклонился, чтоб расслышать его.

- А она пойдет за меня? - шептал он, и меж пальцами у него крупными, как у коровы, каплями стекала на плиточный пол слюна.

- Давно бы так! - торжествовал Стиви. - Джипси, ты пойдешь за него?

- Кто ж еще меня возьмет? - ответила она низким, мужеподобным голосом. - Другие не больно-то рвутся, им не до меня.

И, увидев, что старик не нуждается в ее помощи, вышла из комнаты, поддерживая маленькими руками живот и бормоча себе под нос:

- Он согласится, и я соглашусь.

Я вытолкал Стиви взашей из кухни, и, оставив Кочетта одного, мы выдворили всю ораву из прихожей во тьму, где кололся иголками холодный дождь. Стоя в дверях, я смотрел, как они топочут по аллее, и уже повернулся, чтобы тоже потопать к себе, когда услышал, как Кочетт - он уже возвратился в гостиную - после полувекового перерыва разыгрывает гостеприимного хозяина, потчуя гостей отдающим дымом чаем из щербатой посуды. Поднимаясь наверх, я гадал: уж не надеется ли Кочетт начать с молодой женой новую жизнь?

Лежа в постели, я слышал, как стучит по крыше летний ливень, как он брызжет в дымоход, сеется на бумагу, набитую в очаг, и наводняет комнату сажной вонью. И больше не слышал никаких звуков далеко за полдень, а тогда уже вовсю щебетали птицы, трещал коростель, ворковали голуби в лесах, а когда я встал, дом заполонил солнечный свет, заливавший поля и леса. В доме не было никого, кроме Джипси. Блейки ушли спозаранку, а Кочетт несколько дней после этого не вставал с постели. Стиви мне не удалось разыскать, и местные сказали, что он отправился в Керри и побожился, что вернется, только чтобы заставить Кочетта сдержать обещание. Два дня я ждал его, расспрашивал, знает ли кто что-нибудь о нем, потом собрал его отряд и назначил нового командира.

А однажды вечером я ушел из кочеттовой Усадьбы так же, как пришел, но перед этим заглянул к Кочетту попрощаться и застал его у камина - он пил пунш и изучал «Вестник рыболова» тридцатилетней давности.

- Поберегите себя, юноша, - сказал он, когда я уже собрался уходить.

- Спасибо, поберегу, - сказал я.

- Вы поверили Лонгу? - спросил он, придвигаясь ко мне.

- У меня нет оснований кому-либо верить или не верить, - отрезал я.

Он отодвинулся от меня и уставился на огонь.

- Как бы там ни было, - сказал он помолчав, - я женюсь на ней. Она ничем не хуже других, а некоторых, пожалуй что, и получше, хоть она и цыганского племени. И потом, если родится мальчик, будет кому передать имя. Можно подумать, он Габсбург или Бурбон!

* * *

А как-то вечером месяца через два или около того в нашу комнатенку на задворках донесся слух, что некая странная пара чуть не с дюжиной сундуков и чемоданов, на бирках которых стоял парижский адрес, отбыла из Корка в Дублин курьерским поездом. Женщина в огромной шляпе с алым пером горделиво проследовала к вагону, за ней, изрядно поотстав, ковылял старик, ее муж. Он утопал в дорожном пальто, полы которого мели землю, воротник поднял до ушей, а для его старческих глаз даже тусклый, рассеянный вокзальный свет был настолько резок, что он вынужден был надвинуть шляпу на лоб и прикрыть глаза иссохшей рукой. Но мне слишком тяжело думать, как он там, в Париже, с его обрывками нахватанного у гувернантки французского, водит свою жену-цыганку по бульварам, кафе и театрам и вновь видит красивых женщин и разгульных мужчин в самой поре. До чего жалка жизнь, когда гонишься за temps perdu[6], когда, пусть ненадолго, тебе открывается ее подлинная суть.

ГРЕШНИКИ

(перевод А. Медниковой)

Каноник вошел в исповедальню, едва глянув на двух ждущих его прихожанок. Усевшись, он окинул усталым взглядом оба хвоста очереди к отцу Дили; люди замерли как изваяния, одни - откинувшись к стене, другие наклонившись вперед, чтобы свет от единственной электрической лампочки под высоким, продуваемым сквозняками потолком падал на молитвенники. Дили тратил на исповедь около десяти минут, значит, последнему он отпустит грехи не раньше полуночи. «Ризничий опять будет недоволен», - вздохнул каноник, задернул занавеску и протянул руку, чтобы открыть ставенку перед решеткой.

Он удержал руку на задвижке. Чтобы избавиться от внезапного раздражения, прочел молитву. Он часто читал эту молитву - «Убереги меня, Господи, от гнева». Он вспомнил, что по другую сторону решетки была та самая служаночка, которую он прогнал в прошлую субботу, - она пять лет не ходила к исповеди и, по-видимому, ничуть не раскаивалась. Он так и не открыл ставенку. Особенно скверно, что хозяйка девчушки только что в ризнице рассказала ему о пропаже ее лучших ботинок. А какой прок знать о грехе, если приходится делать вид, что тебе ничего не известно? И зачем только, вздохнул каноник, ему все это рассказывают? Разве он хочет знать грехи своих прихожан? Да и кому они исповедуются - Богу или священнику? Кому они... Устыдившись злых мыслей, он опять опустил руку и повторил молитву. Потом, открыв ставенку, приложил ладонь к уху и увидел, как девушка сжимает и разжимает руки, словно боится, что ее мужество вот-вот улетит из ладоней, как маленькая птичка.

- Дитя мое, - начал он очень мягко, делая по обязанности вид, что ничего о ней не знает, - когда ты последний раз была на исповеди?

- Давно, отец мой, - прошептала она.

- Когда? - и, чтобы ободрить ее, добавил: - Год назад или больше?

- Больше, отец мой.

- Больше? Скажи, дитя мое. Два года?

- Больше, отец мой.

- Ну, ну, говори. Ты ведь должна сказать, сама знаешь.

Против его воли, в голосе каноника звучала досада. Особенно его раздражало обращение «отец» вместо «каноник». Девушка уловила перемену и поспешно сказала:

- Ну да, отец мой.

- Что «да»? - спросил каноник, слегка повысив голос.

- Больше трех лет, отец мой, - сказала служанка, явно избегая прямого ответа.

Ему не хотелось настаивать, но чувство долга пересилило.

- Три года, дорогое дитя, и сколько еще?

- Ну... я... я...

Каноник перебил девушку, чтобы она вновь не солгала:

- На сколько больше, дорогое дитя? Четыре года? Не могла бы ты, кстати, называть меня каноником?

Она часто дышала.

- Ну, я хочу сказать - больше, каноник, отец мой.

- Сколько же? Я, знаешь ли, не могу исповедаться вместо тебя.

- Чуть-чуть побольше, отец мой.

- Да на сколько, на сколько же? - вырвалось у него.

- На два месяца, - солгала служанка, и в темноте ее руки порхнули двумя белыми мотыльками.

Каноника так и подмывало сказать, что он все знает - и кто она такая, и сколько лет не ходила к исповеди, но он не решился нарушить тайну исповеди.

- Мне кажется, ты лжешь.

- Видит Бог, это истинная правда.

- Какой смысл говорить на исповеди неправду? - Каноник похлопывал рукой по подушке. - Бога ради, дитя, - он взял себя в руки, - может быть, прошло уже пять лет?

- Ну да, пять, - призналась служанка чуть слышно.

Каноник с облегчением вздохнул. Откинул со лба волосы. Чтобы услышать ее покаяние, он наклонился ближе к окошку, еще ближе, пока не уперся ухом в решетку.

- Пять лет - очень большой срок, дитя, - строго заметил он. - Но, благодарение Богу, ты все-таки пришла. Теперь ты должна постараться вспомнить все... все свои грехи. Я помогу тебе, дочь моя. Начни с первой заповеди.

Услышав прерывистое дыхание девушки, каноник понял, что допустил грубую ошибку: длинный ряд нарушенных заповедей испугает ее, и чтобы поскорей закончить, она утаит часть прегрешений.

- Я имею в виду, - продолжал каноник, досадуя на свою глупость, - что можно так поступить, а можно и иначе. Ты согласна исповедоваться по порядку?

- Да, отец мой.

- Прекрасно.

- Первая заповедь... - Девушка смущенно замолкла, и каноник понял, что она не помнит, какая это заповедь.

- Ты когда-нибудь пропускала воскресную мессу? - подсказал он, уже приплясывая от нетерпения.

- Никогда в жизни!

- Отлично. Ты когда-нибудь богохульствовала? Поминала имя Господа всуе?

- Ни-ни-ни! - Девушка пришла в ужас от одной мысли о таком грехе.

- Ты почитала родителей, не причиняла им горя, не перечила им?

- У меня нет родителей, отец мой. Миссис Хигг, моя хозяйка, взяла меня из приюта.

- Так... нда... А ложь? Или гнев? Ты лгала? Давала волю гневу?

- Я... думаю, да... Я иногда говорила неправду.

- Сколько раз за эти пять лет ты лгала? Примерно. Это у тебя привычка?

- Упаси Господи. Я редко лгу, отец мой. Только когда очень уж боюсь.

- Скажем так - ты лжешь время от времени. Теперь шестая заповедь. Грешила ли ты когда-нибудь помыслом, словом или делом против непорочности? Вела себя недостойно с мужчинами, например? Прелюбодействовала?

- Ох! - на низкой ноте выдохнула служанка.

- Воровство? - продолжал подсказывать каноник, ожидая, что она признается в краже ботинок миссис Хиггинс.

- Да я копейки в жизни не украла. Только когда была маленькая, стащила яблоко в монастырском саду. А меня застали и задали взбучку. Прямо изо рта огрызок вытащили.

- Одежды ты никогда не воровала? - угрожающе спросил каноник и вдруг сообразил, что осталось только три заповеди, да и те вряд ли ее касались. Платьев, шляп, перчаток, туфель не воровала?

- Нет, отец мой.

Оба надолго замолчали.

- Ботинок? - прошептал он.

Девушка вдруг судорожно разрыдалась.

- Миссис Хиггинс на меня наговаривает, - всхлипнула она. - Я... я... ненавижу ее, ненавижу. Все следит за мной, подглядывает. Я уже пять лет у нее, и ни одной спокойной минутки. Тычки да щипки. Обзывается, говорит, раз я из приюта, значит, плохая и ненормальная. Пилит с утра до ночи. Гадина!

- Дитя мое!

- Ну взяла я ботинки, взяла! Но я не крала. У меня-то совсем нет обуви, а у нее целая куча. Я бы вернула.

- Дитя мое, взять - то же самое, что украсть.

- Да куда ей столько? Просто жадюга. Родная дочь сбежала от нее два года назад. Вышла замуж за англичанина, почти франкмасона. Она сама мне говорила на той неделе, что они с мужем чуть с голоду не померли, даже детей не могли завести - денег не хватало. А мать дала хоть копейку?

Девчушка всхлипывала. Каноник застонал и распрямил затекшую спину. Он услышал свист ветра под крышей и увидел по обе стороны исповедальни отца Дили две очереди прихожан, неподвижных, как изваяния, в сумеречном свете придела. И опять застонал: «Что толку в такой исповеди? Сплошной самообман. Мол, все кругом грешники, кроме них самих. Даже если признаются, что согрешили, и чувствуют раскаяние, так ведь ненадолго - до порога храма. Только вышли из церкви, и пожалуйста, полны зависти и гордыни. И никакого сострадания». Он откинулся на стуле.

- Дитя, дитя! Пять лет ты жила без Господа. Вот умри ты, и отправилась бы твоя душа на веки вечные в ад, потому что это смертный грех. По закону церкви и закону божьему ты должна, обязана ходить к исповеди не реже одного раза в год. Почему ты избегала исповеди? Посмотри сама, как извратился твой разум: не ведаешь, что творишь. Есть ли еще грех, о котором ты постыдилась рассказать?

- Нет, отец мой.

- Разве твоя хозяйка не посылала тебя на исповедь каждый месяц?

- Каждую неделю посылала. И всегда в субботу вечером. Первый раз я не пошла - хотелось купить кофточку, пока магазины открыты. И даже не заметила, как прошло полгода, а потом уже боялась идти. Да и не в чем мне было исповедоваться.

Каноник развел руками и саркастически заметил:

- Ты что ж, ни разу не согрешила?

- Разве что лгала, отец мой. И еще это яблоко в монастырском саду.

Священник в ярости повернулся к ней, твердо решив выжать правду из этой девчонки. Он услышал, как рядом нетерпеливо кашлянула вторая прихожанка, леди Нолан-Уайт.

- Дорогое дитя, ты не могла не нагрешить за пять лет. Не лги себе. Ну смотри, возьмем самый обычный грех. Есть же у тебя, как это говорится... гм... парень?

- Да... был... отец мой.

- Ну вот! - Он лихорадочно схватился за голову и весь напрягся, словно борясь с обуявшим ее злым духом. - Ты с ним... ну, скажем... гуляла?

- Да, - выдохнула девушка. - За домами.

- Как бы это сказать... была ли... как это... ну, была ли между вами... гм... близость?

- Не знаю, отец мой.

- Не знаешь, что такое бесстыдство? - закричал каноник.

Она часто дышала. Молчала. Не отрывала от него глаз.

- Бедное, бедное дитя, ты мало что видела в жизни. Но мы должны выяснить истину. Он... или ты... кто-нибудь из вас переходил границы приличия?

- Не знаю, отец мой.

Каноник тяжело перевел дух. Силы были на исходе, но отступать не хотелось. Он взъерошил волосы. Потом снял пенсне и протер стекла.

- Ты понимаешь простую человеческую речь или нет? Скажи мне всю правду, скажи перед лицом Всемогущего. Позволяла ты ему вольности?

- Да, отец мой. Я хочу сказать, нет, отец мой. Мы гуляли за домами. Нет. Мы ничего не делали. Я хочу сказать, ничего такого.

- Пять лет, - простонал каноник, колотя себя кулаком по бедру, - а исповедаться не в чем. Какая христианка...

Он решился на последнее усилие, самое последнее.

- Он когда-нибудь прикасался к тебе? - прямо спросил каноник.

- Нет, отец мой. То есть... Я хочу сказать... нет.

Заметив, что она опять хлюпает носом, каноник воздел руки.

- Хорошо, дитя мое, - сказал он мягко. - Покайся, и я отпущу тебе грехи.

- Отец мой, - прошептала она, ее глаза за решеткой казались черными. Один раз мы вместе легли в постель.

Каноник взглянул на нее. Она отшатнулась. Каноник откинулся и посмотрел издали на ее лицо в перекрестьях решетки. И тут рот его начал медленно расплываться в широкой, сияющей улыбке облегчения.

- Дитя, - прошептал он, - никто не говорил, что у тебя не все в порядке с головой? Ты не отставала в школе?

- Я всегда была первой ученицей. Мать Мэри Гонзага думала, что из меня выйдет учительница.

- Так, - прохрипел каноник в полном изнеможении, пританцовывая на носках, отчего ноги его тряслись, словно он мучился зубами, - стоять на коленях и утверждать, что нет ничего зазорного в том, чтобы лечь в постель с мужчиной. - И небрежно добавил: - Если он не муж тебе.

- Я не делала ничего плохого. - Она дрожала. - Совсем не то, что вы думаете, мы ничем таким не занимались, а если бы не гроза, я бы вообще ни за что не согласилась. Миссис Хиггинс и миссис Кинволл, это ее дочка, уехали в Кроссхевен, а я осталась в доме одна и боялась темноты и грома, вот Мики и говорит: «Давай я побуду с тобой», остался, а потом совсем стемнело, а я боюсь ложиться, и он говорит: «Я тебя буду охранять», а я ему: «Ладно, Мики, но чтоб ничего такого, понимаешь?», а он мне: «Ладно, Мадж, ничего такого не будет». Ничего и не было, отец мой.

Каноник пыхтел, сопел и мотал головой, будто весь мир вдруг сошел с ума. Служанка смотрела на него.

- Ничего не было, отец мой, - заныла она, догадавшись, что ей не верят.

- Один раз? - оборвал ее каноник. - Это было только один раз?

- Да.

- Ты в этом раскаиваешься? - спросил он отрывисто.

- А мы согрешили? Это грех?

- Да! Грех! - прорычал каноник. - Такое вытворять непозволительно. Это большой грех. Что угодно могло случиться. Ты раскаиваешься? - и подумал, не прогнать ли ее с исповеди еще раз.

- Раскаиваюсь, отец мой.

- Назови хоть один свой старый грех.

- Яблоко из монастырского сада, отец мой.

- Покайся.

Девушка поспешно забормотала, не спуская с него глаз. На ее верхней губе выступили капельки пота.

- Епитимья - три молитвы по четкам.

Он закрыл ставенку и сгорбился, выжатый до предела. По привычке открыл ставенку на противоположном окошке, и на него сразу пахнуло сладким запахом жасмина. Леди Нолан-Уайт еще не закончила молитвы, когда он вдруг нелепо замахал руками и торопливо проговорил:

- Простите, пожалуйста... минуточку... я не могу... какой-то бред... невыносимо... - И он закрыл ставенку прямо перед ее красивым нарумяненным удивленным лицом.

Каноник надел шапочку, надвинул ее на глаза и тихо вышел из исповедальни. Заглянув за занавеску к леди Нолан-Уайт, сказал:

- Совершенно невыносимо... вам не понять. Спокойной ночи!

Каноник неслышно шел по слабо освещенному приделу и когда наткнулся в темном углу на двух шепчущихся мальчуганов, так стукнул их головами, что они съежились от страха, а он сам себе стал противен. Заложив руку за спину, под стихарь, и потряхивая полой, он пошел дальше. Увидев, как две старушки слюнят ногу Магдалины на большом распятии, а потом трут свои глаза и шею, каноник простонал: «О боже, боже мой!» - и поспешил к исповедальне отца Дили. Он пересчитал очередь - четырнадцать голов с одной стороны и двенадцать с другой - и посмотрел на свои золотые часы: пятнадцать минут девятого.

Он ринулся ко входу в исповедальню и раздернул занавески. Из сумрака на него глянуло ангельски кроткое лицо молодого викария - прямо розовый святой с картины итальянского мастера. Настойчивый, въедливый шепот каноника гасил возвышенную просветленность на лице молодого священника.

- Так не годится, отец Дили, - говорил он, - никуда не годится, уверяю вас. Уже половина девятого, а у вас еще двадцать шесть человек. Прихожане вас обманывают. Им просто охота поболтать. Я старый человек и вижу их насквозь. Вы задерживаете ризничего. Жжете свет. Отопление не выключаем до полуночи. Церковный Совет...

Он говорил и говорил... Тон был самый вежливый, губы растягивались в сладкой улыбке и снова поджимались. Но на лице Дили явственно проступали тревога и боль, а сам каноник внутренне корчился. Когда-то тут был викарий, он ежедневно часами играл на органе, даже прихожане жаловались - невозможно молиться; и каноник вспомнил, как он однажды поднялся на хоры - попросить викария прекратить игру, и тот повернул к нему свое ангельское лицо, но уже через минуту оно стало злым, резким и старым.

- Ну хорошо, отец Дили, - поспешно сказал каноник, предвидя возражения. - Вы молоды. Я понимаю. Конечно, ведь вы еще молоды...

- Дело вовсе не в молодости, - бешено зашипел отец Дили. - Я выполняю свои обязанности. Это вопрос совести. Я могу сидеть в темноте, если вам жалко...

- Хорошо, хорошо, - отмахнулся каноник, злобно улыбаясь. - Мы уже устарели. Опыт теперь никому не нужен...

- Каноник, - Дили говорил с усилием, прижав руки к груди, - когда я учился в семинарии, я говорил себе: «Дили, - говорил я себе, - вот будешь священником...»

- Не надо, - взмолился каноник, и лицо его исказила улыбка, - умоляю, избавьте меня от ваших воспоминаний!

Он резко повернулся и пошел, задрав подбородок, включая и выключая улыбку как электрическую лампочку для прихожан, которых он не знал и никогда раньше не видел. Он остановился у главного престола. Там на стремянке стоял ризничий и украшал алтарь цветами для утренней мессы, и каноник подумал, что не мешало бы извиниться за Дили. Но ризничий так долго поворачивал вазу то тем, то этим боком, что он понял - этот коротышка уже зол на него и нарочно возится наверху и не слезет, пока каноник не уйдет.

Вздохнув, он ушел, написал дома несколько писем и почувствовал, что его желудок взбунтовался и будет теперь до утра беситься на свободе, как гончая, сбежавшая из псарни. Тогда он устало поднялся, взял шляпу, трость и решил побродить подольше, чтобы успокоить нервы.

Нежная ночь окутала округу лунным светом и уютной сыростью, и, глядя на город, на белые, словно покрытые инеем, крыши домов, каноник смягчился. На обратном пути он был почти спокоен. Река белела в тумане как парное молоко. Улицы спали. И, чувствуя расположение ко всему роду человеческому, он что-то тихо гудел себе под нос. Городские часы добродушно перекликались медленными серебряными певучими звонами. И тут из высокого окна оштукатуренного дома он услышал громкий женский голос, принадлежащий, как он понял, миссис Хиггинс. Она стояла в белой ночной рубашке.

- Рассказывай сказки! - кричала она на всю улицу. - Ха! Выдумает тоже! Подожди, я узнаю у каноника. На исповеди, как же! Я еще и в монастырь зайду! Ах ты дрянь! Грешница несчастная!

Он увидел на крыльце дрожащую детскую фигурку.

- Миссис Хиггинс, - причитала девушка, - истинная правда. Каноник опять меня прогнал. Я ему врала. Надо было пойти к отцу Дили. Продержал меня целых полчаса. Господи, миссис Хиггинс, - молил детский голосок, - это истинная правда.

- Подумать только! - вопила ночная рубашка. - Вот ты какая! Погоди, я расскажу...

Каноник почувствовал, как гончая внутри него рвется на свободу. Желудок подступал к горлу. Пыхтя и сопя, каноник пошел дальше.

- Боже мой! - взмолился он. - Яви свою милость. Пожалей меня, о Господи!

И он свернул к своему темному дому в одном из самых темных переулков города.

ИСПОВЕДАЛЬНЯ

(перевод Н. Буровой)

В алтарной части нефа еще царил легкий полумрак зимних сумерек, но тени за колоннами уже предвещали скорое наступление ночи. Если бы не плач ветра, доносившийся со стороны реки, да не тончайший звон латуни, изнемогавшей от непомерного жара догорающей свечи, в часовне стояла бы мертвая тишина. Испуганные завываниями ветра, трое мальчишек, крепко держась за руки, жались друг к другу на дальней скамье, глядя широко раскрытыми глазами на пламя свечей, казавшееся им странно неподвижным в этакую бурю.

Старший из ребят, сущий разбойник с копной рыжих волос, начал было что-то шептать, но его спутники, вглядываясь в едва различимое в полутьме лицо статуи, зашикали на него - будто волна, шурша, откатилась в море. Прошла минута, и мальчишка, сидевший посередине, вдруг согнулся, вцепившись в руки товарищей, и чуть слышно прошептал:

- Шевелится.

Они сидели, замерев, минуты две. Потом все трое глубоко и разочарованно вздохнули.

Был понедельник, а по понедельникам - у них дома это было доподлинно известно - отец Хэнефин беседует с Пресвятой Девой в нише. По одним слухам, она приходит поздно ночью, по другим - рано утром, еще до открытия часовни; некоторые же настаивали, что она является на закате, но никто до сих пор еще не отваживался понаблюдать, как это происходит. Конечно, отца Хэнефина сейчас в часовне не было, и тем не менее, пробираясь туда, маленькие лазутчики надеялись увидеть чудо. Старший выразил общее разочарование вслух.

- Враки все это, - проворчал он.

Двое других чувствовали, что он прав, однако сочли нужным изобразить возмущение.

- Нельзя так говорить, - прошептал тот, что сидел посередине.

- Да пошел ты, Тихоня, - отмахнулся от него Проныра Фоксер.

- Придется тебе исповедаться, Проныра, - снова зашептал Тихоня Филпот.

- Это ведь смертный грех, Проныра, - сказал, наклонившись к нему, третий мальчишка.

- Брось меня дурачить, Хитрый, а то по шее получишь, - распалился Фоксер.

Филпот цыкнул на ребят, и они притихли. Но чары уже развеялись, и мальчишки откинулись на спинку скамьи.

Рядом была исповедальня. Потрепанные лиловые шторки были раздвинуты, и за ними виднелась висевшая на крючке потертая лиловая епитрахиль отца Хэнефина; с любопытством заглядывая внутрь, Проныра Фоксер почувствовал в сердце своем, что враг рода человеческого начинает его искушать.

- Пошли, Хитрый, - сказал он, решившись. - Пошли, я выслушаю твою исповедь.

- Вот это да! Пошли! - вскочил Хитрый Куни.

- Это грех, - попытался удержать их Тихоня Филпот, хотя и сам был не прочь посидеть на скамеечке священника.

- Старый ворчун, - засмеялся Фоксер, и Филпот, забыв угрызения совести, кинулся вслед за друзьями к исповедальне.

Фоксер был проворнее и, первым заняв скамейку, резким движением, подражая отцу Хэнефину, задернул шторки. В темной исповедальне было так тепло и уютно, что, надев на шею епитрахиль, Фоксер забыл про жаждущих покаяться грешников, ждущих своей очереди у зарешеченных окошек по обе стороны исповедальни. Заложив в нос воображаемую понюшку табаку, он отряхнул с груди воображаемые крошки, когда шторки вдруг приоткрылись, и в них появилось сердитое лицо Хитрого.

- Ты собираешься слушать мою исповедь, Проныра, или нет? - завопил он. Ему и самому не терпелось поиграть в священника.

- Поди прочь, сын мой, - сказал Проныра Фоксер строго и задернул шторки. Затем, будто наказывая Куни за недостаток смирения, он наклонился в противоположную сторону, медленно и торжественно поднял ставенку и поглядел в испуганные глаза Филпота.

- Когда ты исповедовался в последний раз, сын мой? - спросил он важно.

- Двадцать лет назад, - в благоговейном страхе прошептал Тихоня Филпот.

- Каким грехам ты предавался, сын мой? - печально и нараспев произнес Проныра.

- Я крал конфеты, святой отец... И забывал молиться. И еще я... я ругался.

- Ругался?! - загремел Фоксер. - А ну повтори, что смел произнести язык твой!

- Я... я говорил, что наш учитель... старый дурак, - пролепетал Тихоня.

- Ты был прав, сын мой... Что еще?

- Все, святой отец.

- Прочтешь двести сорок девять молитв по четкам, четыреста семьдесят раз «Отче наш» и триста тридцать два раза «Богородицу». Ну, будь послушным мальчиком и молись за меня. Иди. Господь с тобою, дитя мое.

С этими словами Фоксер закрыл ставенку перед носом изумленного Тихони.

Поворачиваясь к другому окошку, Проныра задел рукою какую-то коробочку. Это была табакерка отца Хэнефина, единственное его утешение в душной исповедальне, где он часами сидел, выслушивая повести о печалях и прегрешениях своих прихожан. Неловкими пальцами Фоксер открыл наконец крышечку. Пока он стряхивал приставшие к ней крошки обратно в коробочку, душистый крепкий запах наполнил полумрак исповедальни. Он поднял ставенку зарешеченного окошка, за которым сидел Куни, заложил в нос понюшку и прижался ухом к холодной чугунной решетке.

Снаружи послышались шаги. Выглянув, Фоксер увидел отца Хэнефина. Священник медленно прошел по выложенному мрамором проходу между дальними скамьями, повернулся и пошел обратно, не опуская требника, повернутого к свету горевших перед алтарем Пресвятой Девы свечей.

- Отец Хэнефин, - прошептал Фоксер Хитрому. Потом повернулся к окошку, за которым сидел Филпот, и шепнул: - Тихо, не то пропали.

Мерные шаги не утихали. Высоко над головами мальчишек бился в окна над хорами ветер, скользил, стеная, по черепичной крыше, постукивал расшатавшимися плитками; иногда в голос ветра вплетались вздохи священника и открытые глубокие гласные его молитв Gaudeamus Domine; Domine, Domine meo[7].

- Он говорит с Пречистой Девой, - прошелестел Хитрый на ухо Проныре Фоксеру.

- Он говорит с Пречистой Девой, - едва слышно повторил Фоксер Филпоту.

- Аминь, - выдохнул священник и опустился на колени перед алтарем, где недвижно сияли свечи, отражаясь в начищенной до блеска латуни.

Выглядывая из своего укрытия, один из мальчишек опрокинул табакерку, и ее содержимое высыпалось на колени Фоксеру. В носу его защекотало. Целую минуту он корчился в муках, зажимая рот, потом не выдержал и оглушительно чихнул. Священник изумленно оглянулся. Фоксер задержал дыхание, но это не помогло, и он опять чихнул. Когда он чихнул в третий раз, священник уже не сомневался, откуда исходит звук.

- Выходите! - сказал он громко. - Выходите оттуда!

Когда, еле передвигая ноги, преступники вышли из трех отсеков исповедальни, он снова скомандовал:

- Подите сюда!

Натыкаясь на скамейки, прячась друг за друга, толкаясь и бросая друг другу укоризненные взгляды, мальчишки подошли к священнику.

- Что вы там делали? - спросил он Фоксера.

- Я их исповедовал, святой отец, - трясущимися губами произнес Фоксер и загородился рукой, словно ожидая удара.

С минуту священник пристально смотрел на него, а потом спросил:

- Ну, и какую же епитимью ты наложил?

- Триста тридцать «Дева, радуйся», святой отец, и, кажется, четыреста «Отче наш», святой отец, и двести сорок девять молитв по четкам.

- Что ж, - сказал священник строгим голосом, - ступайте домой. Во искупление греха пусть каждый из вас к девяти часам утра прочтет в три раза больше молитв, чем ты назначил.

Спотыкаясь и наступая друг другу на пятки, мальчишки прошли вдоль погруженных во мрак скамей, толкнули обитую зеленым сукном дверь и выскочили в ревущую ветром круговерть зимнего вечера. На улице уже горели фонари. Под одним из них они остановились и удрученно поглядели друг на друга.

- Девятьсот девяносто молитв Богородице, - плаксивым голосом сказал Филпот, а Хитрый погрозил Фоксеру кулаком.

- Ур-р-ра!!! - завопил Фоксер. - Все это враки!

И он вдруг сорвался с места и рысью припустился домой. За ним, хохоча и приплясывая, помчались его дружки.

ТЕНЬ ТЮРЬМЫ

(перевод Н. Буровой)

Если верить ребятишкам из поселка, они раздружились с Инч Моран потому, что она «запулила» в Падну Калла камнем. Им казалось, что это и вправду так. На самом же деле они перестали водиться с ней, наслушавшись разговоров об ее отце. Жители поселка ополчились на него оттого, что он служил надзирателем в здешней тюрьме, оттого, что через неделю должны были повесить бродягу Бэнтри за убийство Буди Бесс, и еще оттого, что все связанное с казнью вызывало у них ужас.

До последнего дня следствия только и было разговоров, что о Бэнтри и Буди Бесс. Неужто это он ее убил? Может, он еще выпутается? Может, объявят его невменяемым? Люди ходили к пруду и заглядывали под склонившуюся над водой ольху, где нашли Буди: ее рыжие волосы стлались по воде, глаза были открыты, а во лбу зияла дыра; или же со страхом вглядывались в глубь пещеры, где полицейские обнаружили Бэнтри: он не шевелился, лишь таращил глаза и сжимал в руке гаечный ключ. Однако вечером того дня, когда вынесли приговор, взглянули они на зажегшийся в окне тюремной башни одинокий огонек и сказали себе: «А сторожит-то его, видать, Моран». С этой минуты он не шел у них из головы: вот, представлялось им, запирает он Бэнтри в камере, вот приносит ему позавтракать (по какой-то причине, видимо, смутно связанной с рассказами о том, что в утро перед казнью осужденному подают все, что тот ни пожелает, на ум им приходил именно завтрак); вот тащит его за руку к виселице, а вот уж и протягивает палачу Пирпоинту намыленную веревку. Самый вид его формы, весьма обыкновенной, без серебряных пуговиц даже, стал наводить их на мысль о смерти. Что бы он ни делал, теперь все окрашивалось в их сознании ужасом перед виселицей. Большой мастер выпиливать лобзиком, он частенько засиживался за полночь, и свет в его окошке казался им отблеском того самого огонька в окне тюремной башни. Миссис Калла даже говорила, что у нее мороз по коже пробегает, стоит ей увидеть, как Моран копается в саду.

Вот как получилось, что в течение двух долгих недель, вплоть до самого кануна казни, никто с Инч не водился. Для нее это обернулось домашним арестом, потому что со дня убийства детям выходить поодиночке за пределы поселка запрещалось. День-деньской сидела она дома или в крошечном садике в конце каменной наружной лестницы, которая обрывалась на десятой ступеньке, на полпути к какому-то давно исчезнувшему строению. Она походила на раскрашенного гнома, каких покупают, чтобы поставить в саду: толстоногая, розовощекая, с тугими завитками рыжих волос на лбу, в старомодном пальто с пелериной и капюшоном, как у карликового разбойника с большой дороги, и с серыми, широко раскрытыми глазами, в которых прыгали - и не находили выхода - озорные чертики.

Из мансардного окошка на одном уровне с высоко вознесенным троном Инч ее сестры, как две поставленные бок о бок статуи, глядели пустыми глазами куда-то за реку, в сторону купален, где поблескивали на солнце тела городских парней. Кроткие эти существа никогда ни к Инч, ни к кому другому не обращались, а если и произносили что-нибудь, то только шепотом и не договаривая фраз. Одна, бывало, скажет: «Мы бы...», другая откликнется: «Вот это...» Инч, возвышаясь над красноватой порослью валерианы, над заячьей капустой и расцветающей лобелией, казалось, их не замечала. Заговаривали с нею лишь матери ребят из ее компании, приходившие с ведрами или кувшинами за водой к колонке у подножия лестницы: «Ты что же, Инч, не идешь играть с ребятами? Они убежали в каменоломню».

Она отвечала: «Спасибо. Мне и здесь хорошо. Надо подумать. Мысли есть... Интересные и очень типичные».

Услышав такое, женщины склонялись над ведрами и начинали лихорадочно качать воду.

Накануне казни в поселке было тихо. Редкий звук доносился до ушей Инч, нахохлившейся на своем высоком насесте. Вода в реке спала. Турбины на станции, при которой вырос поселок, замерли. Только и слышно было, как выплеснет кто-нибудь помои или ребята закричат вдали. Раньше, рассорившись с приятелями, - а это случалось нередко, так как она была командиршей, Инч легко возвращала себе их расположение, соблазняя сначала одного, потом другого, и так всех по очереди, каким-нибудь замечательным планом, перед которым было не устоять, какой-нибудь необыкновенной вылазкой (она была прирожденным организатором) или новым «тайником» - так они называли обнаруженные ими местечки, где была уйма ягод, грибов или диких яблок. На этот же раз никто к ней так и не подошел. Поле за поселком расцвело боярышником, бальзамином и аронником. По холмам скользили, маня за собою, тени облаков: «Идем, идем же!» А она все сидит одна - так в ярости кричала Инч вчера отцу, - словно брошенная женщина.

Вдруг внизу, на улице, она увидела Рори-Картошку. Он был не из их компании - мал еще. В другой бы раз она велела ему бежать к маме, нос вытереть, но сейчас ухватилась за него без раздумий, как утопающий за соломинку.

- Привет, Рори, дружище! - сказала она, величая его так из чистейшего подхалимства.

- Привет, Инч! - ответил Рори.

- Как поживаем? - поинтересовалась она вежливо.

- У нас котята. Целый мильон! - выпалил Рори, аж вспыхнув от удовольствия, но тут же осекся. - Они почему-то все слепые.

- Все котята слепые, - сказала Инч. - И щенки слепые. Потому что рождаются в темноте и к свету не привыкли.

- Да-а? - протянул Рори, восхищенный ее познаниями, но, опомнившись, трезво спросил: - В какой темноте?

- В подвале, где уголь, дурачок, - пояснила Инч. - Котята и щенки всегда рождаются в подвале.

Рори задумчиво кивнул, размышляя над этим любопытным фактом. Тут-то Инч и начала его искушать.

- Я знаю место, - зашептала она, - где есть гнездо жаворонков. Вот жаворонки никогда не рождаются слепыми. Пойдем туда утром, посмотрим?

Рори с интересом поглядел в сторону реки, туда, где начинали кудрявиться вершины молодых буков, но согласиться не решался. Инч продолжала:

- У меня есть банка из-под какао, мы в ней чай вскипятим. И еще два пенса. Мне папа дал. Устроим отличный пикник. Их тоже возьмем. - Она кивнула на сестер. - Хотя сам видишь, толку от них никакого - ни богу свечка, ни черту кочерга.

Жестом полководца Инч указала вдаль.

- Ты когда-нибудь бывал на вершине Большого холма? - спросила она.

- А что там? - продолжал колебаться Рори.

- Миссис Калла говорит, - сказала Инч (и то, что она даже не вспомнила при этом о сыне миссис Калла, в которого она запустила камнем, и что зрачки ее расширились от грандиозности представившегося ей зрелища, подтверждало, что она и вправду обладала холодным и беспощадным даром полководца), миссис Калла говорит, что если подняться на вершину Большого холма и глянуть вниз, то увидишь... Ничто! Представь себе, Рори, дружище, идем-идем, далеко-далеко... смотрим вниз... и видим... Ничто!

- Это за тем лесом, где поймали Бэнтри?

- В сто раз дальше, - сказала Инч не дрогнув.

- За каменоломней, где нашли Буди Бесс? - прошептал Рори, боясь ее обидеть, но не в силах удержаться от вопроса.

- В сто раз дальше, - засмеялась Инч. - На самом краю света.

Не решаясь более искушать воображение, оба замолчали. Голоса ребят вдали затихли. Солнце опустилось так низко, что отражалось только в ряби, обегавшей песчаные островки на реке. Чей-то голос звал Рори, но он не шелохнулся.

- Выйдем рано утром, - заманивала Инч. - Поднимись сюда. Обдумаем план.

Он толкнул калитку и поднялся по лестнице. Два ко всему безучастных существа по-прежнему глядели терпеливыми воловьими глазами в медленно заполняющуюся сумерками пустоту. Инч обняла его за плечи.

- Мы пойдем далеко-далеко, - ворковала она.

- Далеко-далеко?

- Поднимемся высоко-высоко... И поглядим вниз.

- Ага. Поглядим вниз.

- И увидим Ничто.

- Ничто!

В голосе матери, зовущем Рори, зазвучало отчаяние. Стемнело. Статуи в окне оставались недвижны. С наступлением ночи звуки, доносившиеся с реки, стали слышнее. За куполами платанов, за причудливым, как водоросли, плетением вязов, за рваными контурами сосен, за более далекими, уже неразличимыми, сливающимися в пушистую путаницу леса деревьями вставала шестигранная башня тюрьмы. В ее окне блеснул одинокий огонек. Инч опустила глаза и улыбнулась Рори.

Одна из сводных сестер Инч произнесла:

- Кто поставит... - другая отозвалась: - Порой...

Трава на обочине дороги была еще мокрой от росы, а они уже приближались к округлой вершине холма. Ребятишки с завистью глядели ей вслед, когда она вела войска оппозиции по улицам поселка. Отметив это про себя, Инч не сомневалась, что вернется из похода с такими рассказами отбою не будет от желающих отправиться с нею в повторную экспедицию на следующее же утро. Не пройдет и трех дней, как она снова будет верховодить. От этой мысли она летела вперед как на крыльях, и не успели ее спутники опомниться, как поселок скрылся далеко позади, и они оказались в незнакомой местности.

Теперь река была далеко внизу; стоявшие в ней коровы казались крошечными черными точечками. Милях в сорока к западу открывалась ровная цепочка гор - с десяток одетых в синие плащи и белые шапки горбунов. Держась за руки, четверо ребятишек свернули с дороги и зашагали к вершине зеленого холма, каменной и круглой, как жертвенный алтарь.

Группки деревьев на поросших травой склонах манили отдохнуть, но Инч была неумолима.

- Завтракать будем на вершине! - заявила она, пыхтя и отдуваясь.

Уставшие, взмокшие, но гордые собой, они добрались до макушки холма и огляделись. За горбунами открывались другие горы. Река кралась по долине, как кошка, то затаиваясь в перелесках, то вдруг скользнув через лужок, над которым ветер приподнимал пелену тумана. Инч первой пришла в себя. Она повела рукой вокруг и торжествующе сказала:

- Вот! Смотрите!

Кто знает, открылось ли им Ничто, но бездонность и бесконечность они ощутили.

Дети и не подумали бы поглядеть туда, откуда пришли, если бы не взрослые. Вслед за ними на холм медленно поднялись мужчина и женщина. Подойдя к детям, они кивнули им, улыбнулись, достали полевой бинокль и принялись смотреть в сторону поселка. Тогда и Инч повернулась к знакомому шпилю, к дымкам из труб и шестигранной башне. Все четверо слушали, что говорят взрослые.

- Вот! - воскликнул вдруг мужчина, прижав бинокль к глазам. - Вижу!

- Покажи, дорогой, - попросила его молодая спутница, протягивая руку к биноклю. Настроив его, она подтвердила: - Да, подняли. Вон он.

- Черный?

- Куда черней, - пробормотала она, завороженная зрелищем.

- Если Пирпоинт и вправду не приехал, - сказал он, - кто ж его заменит?

- Какой-нибудь надзиратель, - ответила она лениво. - Дадут ему десять фунтов, он и согласится.

- Может, мне тоже дашь взглянуть, дорогая? - сказал мужчина несколько обиженно.

Он посмотрел. Потом она. Потом им надоело глядеть на черный флаг, и они стали наводить бинокль на что попало, то туда, то сюда. Наконец, еще раз улыбнувшись детям, они пошли вниз.

Отсутствующим, как у ее сестер, взглядом Инч смотрела на горы и реку, которая плавно, словно рыба, поворачивалась белым животом вверх, как только солнце, пробившись сквозь облака, касалось ее. Рори плел венок из маргариток. Потом они молча разложили на салфетке еду. Потом поиграли немножко. Потом Инч ушла куда-то бродить одна. Длинный день клонился к концу. Рори устал и запросился домой, но Инч все никак не хотела уходить. Он ныл:

- Ну почему?

Она отвечала:

- Потому что потому.

Они поссорились. Она обозвала Рори дураком, и он заплакал. В конце концов он заявил:

- Нечего тут смотреть, - свернулся калачиком под деревом и заснул.

Солнце спустилось за горбатые горы, и они вдруг растаяли, а небо раздвинулось, разрисовавшись розовыми хвостами кобылиц и черными спинками макрелей. Рори проснулся, сходил в кусты и вернулся. Инч разбудила спавших в обнимку сестер.

- Пора идти, - сказала она и в последний раз окинула долгим взглядом темнеющий западный свод неба, под которым светлела только река.

Они собрали вещи и побрели домой. Пыльная дорога привела их к краю поселка. Как овцы к загону, сестры-безумицы повернули к дому. Рори пошел к миссис Калла пить чай. Инч же никуда не хотела идти. Она стояла одна в темноте и носком башмака расшвыривала камешки. Из дома вышла миссис Калла и почти силком повела ее к себе ужинать.

Одна за другой заходили к ней сплетницы, но, увидев Инч, прикусывали языки. Миссис Калла гладила Инч по голове, приговаривая: «Бедная девочка! Бедная девочка! Храни тебя Господь!» Дадда Калла, который работал на станции - очищал решетки от водорослей, - спросил ее, где она провела день. Инч бросила небрежно: «Далеко. За холмами».

- Пжеватьбылшто? - пробурчал Дадда. Он всегда говорил так, будто во рту у него были камешки и он боялся их выронить.

- Кекс и конфеты, - гордо заявила Инч.

- Хекскартошкойбылоблучше, - заворочал камешками Дадда.

- А что вы там видели, ребятки? - спросила миссис Калла, поглаживая пухлую ладошку Инч.

- Да так, ничего, - сказала Инч. - Ничего... Но все равно было очень интересно. Спасибо, - добавила она чопорно. - Очень типично. Нам всем очень понравилось.

- Ты скоро снова туда пойдешь? С другими ребятишками? - спросила миссис Калла, сжимая ее ручонку.

- Нет. Спасибо, - сказала Инч, вставая. - Мне надо идти. Отец ждет.

Они не стали ее удерживать. В дверях она остановилась, поглядела на небо и сказала:

- Звезд сколько! Замечательная ночь для прогулок. - И убежала, давясь слезами.

Швыряя камешки, она сидела на улице, пока хватало смелости. Потом ей стало страшно, и, потряхивая кудряшками, она пошла домой.

Он спал в кресле у камина. В руке, свисающей с подлокотника, он держал кусок фанеры, на котором было выпилено: БОЖЕ ХРАНИ КО. Инч понюхала его и определила: виски. Потом она поднялась в спальню. Сестры, лежа бок о бок, смотрели в потолок. Она вытянулась на постели рядом с ними. По потолку, освещенному огнями станции, бежала речная рябь. Глухо, как пульс, стучали турбины. Прошло много времени, прежде чем она услышала, как отец тяжело поднимается по лестнице к себе в комнату и как скрипят под ним пружины. Она подивилась хлюпанью переливающейся через плотину воды - ведь стояла засуха. Потом поняла: это отец, как собака, скулил во сне.

ЖЕНЩИНА, КОТОРАЯ ВЫШЛА ЗАМУЖ ЗА КЛАРКА ГЕЙБЛА[8]

(перевод А. Ливерганта)

Ей бы жить в Москве. Будь она русской, она бы говорила: «Боже, жизнь проходит, а ведь надо жить. На прошлую Пасху, когда облачка плыли над березовой рощей, реки шептали о приходе лета, а соборные колокола плясали и пели, я сидела дома, пила водку и думала о любви. Не знаю, жизнь ли мстит мне за то, что я не живу, или я мщу жизни за то, что она не дает мне жить. Иван Иванович, ради бога, приходите вечером к пруду. Вы расскажете, почему у меня тяжело на сердце». И Иван Иванович пришел бы к пруду и поговорил с ней по душам. Но жила она не в Москве, а в Дублине (Южное окружное шоссе, маленький красный домик в ряду таких же красных домов, садик, рядом дом для престарелых - забит до отказа, и Килманхамская тюрьма - давно заброшена). Она была из тех добродетельных особ, которые пилят мужа, вместо того чтобы, плюнув на добродетель, напиться с ним вместе. Два раза в неделю она ходила в кино, до блеска вылизывала весь дом, каждую неделю покупала новую безделушку на камин, мыла собаку, терла окна, спала после обеда, читала «Болтовню» и другие женские журналы, ходила гулять, а потом сидела дома, дожидаясь мужа с работы.

Каждый вечер разговор происходил один и тот же:

«Она: - Устал, дорогой?

Он: - Не очень, лапочка.»

- Что было на обед?

- Отличный обед: свиная отбивная, шпинат, жареная картошка, пирог с ревенем, кофе. Очень вкусно.

- А я помыла Герби. Посмотри, какой чистый. Его мыть - наказание. Но он душка. Ведь ты душка, Герби?

- Хороший, хороший Герби. Любишь купаться, собака? Лю-юбит. С мыльцем, да? Устала, лапочка?

И она всегда отвечала, что устала, даже очень, или что у нее колет в боку, или болит голова, и при этом изображала на лице тоску, а он говорил, что ей не надо бы так себя утруждать, право, незачем, а она вскидывала брови и грустным голосом просила дать ей вечернюю газету. Тогда он предлагал ей пройтись или сходить в кино, или садился выкурить трубку, или рассказывал неприличный анекдот, после чего супруги отправлялись спать - и так повторялось da capo[9] изо дня в день. Прежде чем лечь, она обязательно читала молитву, перебирая четки, а потом, свернувшись калачиком, ложилась рядом с мужем и ждала, пока тот захрапит. Он был честный, работящий, прямодушный, во всех отношениях достойный человек и ей нравился, но она его не любила. Кроме того, у них не было детей, и это ее огорчало. К тому же он был методистом и регулярно ходил в ближайший методистский храм, и это тоже ее огорчало. Ее не покидала надежда обратить его в истинную веру: она об этом прилежно каждый день молилась, хотя ему никогда ничего не говорила. Как всякий англичанин, он был весьма несговорчив в вопросах религии.

Как-то утром, поцеловав мужа на прощание у калитки своего садика, она вдруг отпрянула и внимательно посмотрела на него:

- Дорогой, ты не брился?

Глупо хмыкнув, он приподнял шляпу и, убегая, бросил:

- Усы отпускаю, лапочка.

С тех пор в течение нескольких недель к их дежурному диалогу прибавилось еще пять реплик:

- Дорогой, мне не нравятся твои усы.

- Отрастут. На работе мне с этими усами и так прохода не дают. Плевать. Завидуют, ясное дело.

- Но они щекочут, дорогой.

- А тебе не нравится, лапочка?

Однажды вечером они пошли в кино на «Сан-Франциско» с Жанетт Макдональд и Кларком Гейблом в главных ролях. В фильме действовали дурной человек, хороший человек и поющая героиня, дружбе которых не могло помешать даже то, что героиня все время пела, а хороший человек (его играл Спенсер Трейси) был священником. Как-то дурной человек повздорил со священником, и хотя священник (в миру - боксер) мог бы нокаутировать его одним ударом, он только вытер кровь, выступившую в углу рта, и печально посмотрел на распутника. В конце фильма, когда во время землетрясения земля проваливалась под ногами и в ней зияли трещины, дурной человек становился на колени и обретал веру. В этот момент камера показывала только подошвы мистера Гейбла, потому что в лице его не было и тени покорности. Потом все брались за руки и, просвечивая через наплывающий на них прозрачный занавес кинотеатра, спускались с горы навстречу зрителю, распевая песню «Са-ан-Франциско, открой свои жемчужные врата...» (и так далее), после чего зритель уходил домой совершенно счастливым.

В тот вечер она возвращалась из кино в молчаливой задумчивости. Дорогой она не слышала замечаний мужа о фильме, а дома все как-то странно приглядывалась к нему. Ей не сиделось на месте, ложиться спать она явно не собиралась, отмалчивалась, виновато поглядывала на мужа, забыла помолиться на ночь и долго еще лежала без сна, глядя, как по отрогам холмов пробегают тусклые блики городских огней.

На следующий день утром она одна пошла в тот же кинотеатр, а вечером попросила его пойти с ней еще раз, чему он был только рад, потому что хотел еще раз посмотреть, как проваливается земля во время землетрясения. Весь фильм она просидела, держа мужа за руку и украдкой поглядывая на его черные, как у Кларка Гейбла, усики. Перед сном она надела розовую шифоновую ночную рубашку - ту самую, которую купила, когда думала, что родит, а был выкидыш; еще она надевала ее, когда ей удаляли камни, и когда у нее был аппендицит, и когда ее везли в больницу после падения с лестницы. Она побрызгала из флакона духов за ушами и, взглянув на себя в зеркало, сказала:

- Милый, я не говорила тебе, что у меня был неплохой голос, когда я... до того как я вышла за тебя замуж. - И, раскачиваясь, она начала напевать: - Сан-Франциско, открой свои жемчужные врата...

- Похоже на гидравлический пресс, - глубокомысленно заметил он. - Как будто лифт опускается.

В постели она посмотрела на его профиль и прошептала:

- Представь себе, милый, что мы в Сан-Франциско... С тобой вдвоем. И вдруг земля начинает уходить из-под ног...

- Вот так, да? - оживился он. И начал, скрипя пружинами, подпрыгивать на кровати.

Она испуганно вскрикнула.

- Что ты, лапочка?

- Какой ты грубый! - с восхищением сказала она.

- Моя бедная маленькая лапочка испугалась?

Она потушила свет.

Недели две они были так счастливы в своем красном домике на Южном окружном шоссе, как будто у них опять медовый месяц. Она купила пластинку «Открой свои жемчужные врата», задавала ему вопросы про землетрясения, и он стал даже почитывать специальную литературу. Однажды в субботу, узнав, что «Сан-Франциско» идет на побережье, в Брейе, она под предлогом поездки на море уговорила его пойти еще раз. Специально ехать за город ему не хотелось, но чтобы сделать ей приятное, он возражать не стал. Когда же фильм пошел в Мелхайде, он отказался идти наотрез. Она на удивление быстро подчинилась, сказав даже, что не обидится, если он ее ударит, - она того заслуживает. Бить он ее, понятно, не стал, зато, когда на следующий день увидел в гостиной фотографию мистера Гейбла в боксерских перчатках, подразнил ее вволю. Однако и он был несколько смущен, когда она купила ему шейный платок и старомодный треугольный воротничок, стала уговаривать его позаниматься боксом и подружиться с местным священником. О священнике и боксе он и слышать не хотел, но шейный платок и воротник стал носить, отчего смахивал на лошадь в упряжке.

В первый же день, когда муж надел свою «сбрую», она заметила, какое у него озабоченное выражение лица, и подумала, что он удручен, так как догадался, что она изменяет ему с мистером Гейблом. Тогда она решила посоветоваться со священником.

Он выслушал ее, не проронив ни слова, а потом сказал: «Вопрос непростой, дайте мне подумать недельку». Когда она пришла снова в конце недели, на этот раз в черной вуали, он объяснил ей, что главная цель брака - это, разумеется, деторождение, и то, что принято называть Любовью, лишь подчинено этой великой цели. В самом деле, что есть Любовь? Что представляют собой все эти нелепые проявления человеческих чувств, как не средство к достижению великой цели (уже упомянутой)? Какому-нибудь убежденному холостяку все эти рассуждения могут показаться весьма странными. Но подумайте сами, кто мы такие в конце концов, чтобы противиться Провидению, которое, как мы не раз имели возможность убедиться, порой не только загадочно, но и непостижимо? Как бы то ни было, тараторил он, ему кажется (в том, правда, случае, если она всегда будет иметь в виду эту великую цель и никакую другую - он сделал ударение на слове «никакую»), что с богословской точки зрения, нет ничего предосудительного, если она думает, что живет с этим Марком Кейблом. Действительно, раздраженно продолжал он, поскольку дело это доставило ему немало хлопот и вынудило его прочесть великое множество скучных латинских фолиантов, она сможет теперь (при условии, конечно, что она преследует вышеупомянутую великую цель) позволить себе думать, будто живет с собственным дедушкой... С этим он ее и отпустил. Она ушла от священника немного обиженная за дедушку, но зато убежденная как никогда прежде, со времен первой брачной ночи, в правильности своего поведения.

Радость ее была недолгой. По дороге домой из церкви она купила журнал, в котором была помещена огромная фотография мистера Кларка Гейбла и говорилось, что по Нью-Йорку ходят слухи, будто «нашего Кларка» последнее время видели в злачных местах в обществе жены известного нефтяного магната.

В тот вечер она сразу заметила, что ее Джордж с тревогой погладывает на нее. И неудивительно: вид у нее был самый загадочный.

- Устала, лапочка? - спросил он.

- Не все ли тебе равно! - крикнула она с надрывом.

- Конечно, мне не все равно, лапочка!

- Тебе, - с чувством выпалила она, - на меня наплевать. Что было на обед?

- На обед? - переспросил он, несколько ошарашенный таким переходом. На обед было тушеное мясо с почками, заварной крем с ревенем, черный кофе. Очень вкусно.

Тут она презрительно хмыкнула.

- Один? - с вызовом бросила она.

- Что значит «один»?

- Ты - был - один?

- Да нет, не один. С друзьями, как обычно.

- С друзьями, говоришь?!

Она издала, как ей самой показалось, сдавленный крик, всхлипнула, выдавила из себя стон отчаяния и бросилась вон из комнаты. А он, тупо уставившись на собаку, которая беззаботно виляла хвостом, начал прикидывать, чем он мог провиниться; а поскольку у каждого мужчины на совести обязательно что-нибудь да есть, пусть даже безобидный шлепок по заду, он еще долго сидел, теребя воротник рубашки, прежде чем лечь спать. Она с ним не разговаривала. Ночью, когда она рыдала в подушку, он спросил, не простудилась ли она; услышав в ответ глухой стон, как будто ее сердечко разрывается на части, он участливо поинтересовался, не болит ли у нее зуб. Только когда утром она отказалась встать проводить его на работу, его терпение лопнуло - ведь англичанин стерпит многое, только не холодное молоко с галетой на завтрак. Он выпил за обедом, потом выпил (и немало) по дороге домой вечером; он сорвал с себя свою «лошадиную сбрую» и швырнул ее в канал, он постригся и побрился, велел даже сбрить себе усы и когда со скрипом распахнул калитку в сад, был настроен весьма решительно.

И напрасно. Днем она купила следующий номер журнала, в котором вычитала, что никакой миллионерши у мистера Кларка Гейбла не было и нет и что вообще у мистера Гейбла с этим строго. Она с огромным нетерпением ждала возвращения мужа и вся дрожала, открывая ему входную дверь. Но стоило ей взглянуть на чисто выбритое лицо и рубашку без воротничка, как она сразу же поняла, что мистер Гейбл бросил ее, а перед ней стоит ее муж, и в следующий момент она рухнула в обморок на коврик у двери, пребольно стукнувшись затылком об пол.

Бедному Джорджу понадобился целый час, чтобы привести ее в чувство и успокоить, и за это время весь его запал прошел. К тому же он с облегчением отметил, что она вновь стала сама собой: ныла, охала и ворчала, как прежде.

Вечернюю газету она попросила (к его огромной радости) привычно сварливым тоном. Когда же, совсем поздно, он рискнул рассказать ей неприличный анекдот и она громко рассмеялась, а потом изобразила на лице страх и пристыдила его, он чуть было не подмигнул ей.

Прожили они несчастливо до самой смерти, в полном супружеском согласии.

ВОРИШКИ

(перевод А. Ливерганта)

Все придумала, как всегда, Фанни Ранн. Они всей компанией должны были отправиться в собор к причастию. Настоящее паломничество! Все равно что пойти пешком в Иерусалим! К тому же на самую раннюю мессу. Вся компания, крича наперебой, плясала вокруг нее от радости.

«Шестичасовая месса! Значит, надо встать в четыре утра. Будет еще совсем темно. На улице ни души. Только одни мы. Одни во всем Корке. Все храпят, кроме нас». Самое главное Фанни приберегла напоследок. «Угадайте, что мы будем делать после мессы? Купим пачку печенья и будем жевать его на обратном пути».

Но когда они разбежались по домам выпрашивать у своих мам и пап, дядюшек и тетушек несколько пенсов на печенье, все вышло совсем не так, как они предполагали.

Они что, спятили? О чем они только думают? Чтобы дети девяти-десяти лет шли через весь город ранним апрельским утром в кромешной тьме? Да еще в собор, в такую даль! А что, если пойдет дождь? А что, если они заблудятся? Кто все это выдумал? Фанни Ранн? С нее станется.

В результате утром на мосту встретились только двое. Фанни, потому что она всегда делала все по-своему, потому что ее мать умерла, а отец был в море, кроме того, она была единственным ребенком, а ее тетка Кейт покладистой старухой. И Долли Майлз, потому что ее отец не знал, да и не хотел знать, чем занимаются его одиннадцать детей, и еще потому, что ее мать хорошо понимала, что на Фанни Ранн можно положиться. Это была смуглая, здоровая, крепкая девочка, из тех неисправимых заводил, которые только и делают, что сбивают с пути истинного своих доверчивых подруг. Именно таких, как Долли. Глаза у Долли как у куклы - синие и пустые, такие же светлые волосы и розовые щечки, губы - бантиком, а ротик так трогательно приоткрыт, что пожилые джентльмены норовили остановить ее на улице и потрепать по курчавой головке.

Они шли в темноте по мосту навстречу друг другу, словно два крошечных привидения. Впереди был виден только свет в окне водоочистительной станции, который отражался в плавном изгибе потока воды, бежавшей из водослива. Слышался слабый гул турбин, да и тот уносил утренний ветер. Сзади в темноте тускло светился газовый фонарь, а вдали, вниз по реке, разбегались в воде огни ночного города. Небо над головой было черным, как чернила.

Фанни захватила с собой лучший зонтик тети Кейт. Ярко-красного цвета, он был украшен красной кисточкой, а его ручка представляла собой алый птичий клюв со стеклянными глазами по обе стороны рукоятки. Она принесла его, так как накануне Долли рассказала ей, что у ее матери есть близкая подруга по имени миссис Леви, которая живет рядом с собором на Флэтфут-лейн. Фанни тут же заявила, что по дороге на мессу они зайдут к миссис Леви и подарят ей к Пасхе зонтик. А та в ответ наверняка даст им по пенсу каждой, и на эти два пенса на обратном пути они купят себе печенья.

Газовые фонари были ничем не лучше свечей. В их слабом, колеблющемся свете девочки не столько видели тротуар, сколько на ощупь ступали по нему. Они шли, взявшись за руки. Обе молчали. Вокруг не было ни души. Они слышали только звуки собственных шагов. Дома чернели, как тюремная стена. Потом вдруг в одном доме наверху они увидели освещенное окно. Молчание было прервано. Кто не спит в этот час? Может, кто-то болен? Или умирает? Подняв глаза на окно, Долли обняла Фанни за талию, а Фанни, как ребенка, прижала к груди зонтик. А вдруг это грабитель? Они пустились бежать. Потом опять перешли на шаг. Один раз они обернулись назад и обрадовались, увидев на западе плывущую за черной тучей звезду. Впереди небо побледнело, раздвинулось, но звезд не было. Они присели отдохнуть на низкую ограду и принялись спорить, сколько печенья можно купить на два пенса. Потом, продолжая спорить, опять двинулись в путь, дважды ошиблись поворотом и только прошли половину длинной, круто поднимавшейся к собору улицы, как вдруг часы на Шендонской башне так близко от них пробили три четверти часа, что Долли взвизгнула от страха: «До, соль. Ля, рэ...»

- Не бойся, - успокоила ее Фанни. - У нас полно времени. Если, конечно, ты знаешь, как найти дом миссис Леви. - И добавила с угрозой: Смотри, если не знаешь!

Долли заглянула в темный переулок направо: «По-моему, где-то здесь». Потом посмотрела в черный проем на противоположной стороне улицы: «Может быть, здесь?» Она повернулась назад и тупо уставилась на сбегавшую под гору улицу. «А мы случайно не прошли?» Наконец в порыве отчаяния она выбрала первый переулок, и через мгновение их поглотила его бездонная пасть, и они, нырнув в кромешную тьму, словно погрузившись в чрево кита, побежали кругами, спотыкаясь, завязая в канавах, натыкаясь на глухие тупики и петляя в узких извилистых улочках, зловонных и безымянных, но через несколько минут, когда начал накрапывать мелкий апрельский дождик, очутились ровно на том месте улицы, откуда свернули. Заметив, что Фанни собирается закричать на нее, Долли, опередив ее, крикнула первой: «Надо было в другую сторону!» И вновь, будто два белых обрывка бумаги, их понесло по еще более извилистым переулкам, канавам, проходам, закоулкам, сквозь сомкнутый строй домиков и домишек, крытых соломой или шифером, с окнами, плотно задернутыми толстыми холщовыми занавесками; дома так тесно прижимались друг к другу, что при желании хозяйка могла, не вставая с места, протянуть руку от своей двери к двери соседки, чтобы одолжить немного молока или вернуть вчерашнюю газету. Во всех мощенных булыжником переулках были вырыты сточные канавы, по которым теперь бежала дождевая вода. Сток едва помещался между рядом домов и мостовой. Для тротуара места не оставалось. Они плутали и сбегали вниз, поднимались вверх и опять спускались, кружили и поворачивали, пока перед ними внезапно не вырос огромный каменный великан с гигантским черным циферблатом вместо лица, на котором значилось: без пяти шесть. При виде Шендонской башни там, где она меньше всего ожидала ее увидеть, Долли расплакалась. А Фанни, придя в ярость, приставила зонтик, словно штык, к ее животу.

- Дом! - закричала она. - Ищи дом, или я проткну тебя насквозь!

- Пойми ты, - рыдала Долли, - я была здесь всего один раз. Да и то с мамой. И это было два года назад. И мне было тогда всего семь лет.

- Ищи дом!

- Нам бы только выйти на Флэтфут-лейн, а дом я найду...

- Как же, найдешь ты! Тут таких домов пруд пруди.

- У него на окне табличка с именем миссис Леви.

- Ступай!

- Ну почему мы обязательно должны дарить зонтик? - ныла Долли, громко всхлипывая. - Ведь это не твой зонтик. Ты украла его. Без него мы промокнем насквозь.

Ее слова, очевидно, возымели действие на небесах, ибо дождь прекратился. Но дьявол не дремал. Как по волшебству, прямо над их головами возникла ярко-красная дощечка со словами ФЛЭТФУТ-ЛЕЙН. Здесь были настоящие дома, небольшие, но двухэтажные, с двумя окнами наверху и одним внизу. Под ногами - все та же булыжная мостовая без тротуара, такой же водосток с журчащей водой, в конце переулка - глухая стена. Они пробежали его из конца в конец, пока не увидели на одном окне с собранными кружевными занавесками белую табличку. На ней черными печатными буквами было написано: МИРИАМ ЛЕВИ. И ниже: ССУДА ПОД ПРОЦЕНТЫ. На зеленой двери висел латунный дверной молоток, издали напоминавший ампутированную руку. Фанни схватила молоток и обрушила его на дверь с грохотом артиллерийского залпа, эхом разнесшегося по переулку, после чего выжидательно посмотрела на окна второго этажа. Дом спал. За ним, над переулком, была видна самая верхушка башни с часами: крошечный зеленый купол с большим золотым лососем на нем, флюгер в лучах восходящего солнца слегка подрагивал на ветру. Все по-прежнему было тихо: ни звука, ни голоса, ничего - только белая кошка мягко прокралась вдоль забора и, как тень, перемахнула через него.

- Может быть, - с надеждой сказала Долли, - она умерла?

Фанни дала по переулку еще несколько оглушительных залпов. Они услышали, как наверху со скрипом открылось окно, и увидели, как сначала по подоконнику скользнули костлявые пальцы, а потом в окне появилось высохшее личико похожей на ведьму миссис Леви, которая широко зевнула из-под целлофанового мешка, полного белых волос в синих бигуди. Зевала она так долго, что казалось, будто ее ощерившийся рот так и останется разинутым. Кончив зевать, она сонным взглядом обвела переулок, позвала: «Кис-кис-кис» - и только тогда увидела под окном двух девочек в белом. Фанни приветливо помахала ей красным зонтиком:

- Доброе утро, миссис Леви. Моя тетя Кейт прислала нас вручить вам к Пасхе этот великолепный зонтик.

- Какая, говоришь, тетя? - переспросила она, и слово «тетя» расползлось в еще один продолжительный зевок. Она уставилась сверху вниз на девочек, покачала головой и сказала:

- К сожалению, детка, не знаю я никакой тети. Впрочем, кто бы она ни была... - Опять зевок. - ...Оставь, что ты там принесла, на подоконнике, когда встану, заберу. - Ее лицо пропало, окно захлопнулось.

Фанни укоризненно посмотрела на Долли, а та, зная, что ее ожидает, вскинула светлые брови, уперла руку в бок и как ни в чем не бывало принялась изучать дома на противоположной стороне переулка.

- Так вот какие у твоей матери замечательные подруги, - процедила Фанни.

- Так вот какие у твоей тети замечательные зонтики, - покосившись на нее через плечо, пискнула в тон ей Долли.

- Старая ведьма, процентщица поганая!

- Наша семья денег в долг не берет, - сказала Долли с гордостью.

Фанни умоляюще посмотрела на небо. Ее спас соборный колокол, гулко пробивший шесть раз. В тот же миг на его бой мелодично отозвались колокола городских церквей, возвещая о начале утренней мессы.

- Мы опоздаем, - закричала она, швырнула красный зонтик на подоконник, и они сломя голову кинулись из переулка на улицу, поднимавшуюся к собору.

В долине лучи солнца уже высвечивали купола церквей и трубы домов. Но здесь, на холме, среди домов было еще темно. Единственным предвестником наступавшего утра был человек, который бежал впереди них, - фонарщик; вечером он зажигал свет, утром тушил и теперь на бегу ловко сворачивал газовые рожки всех попадавшихся на его пути фонарей.

Тяжело дыша, они влетели в собор. Их ослепил яркий свет от огней, свечей и белых хризантем. Прихожан было мало, всего несколько десятков человек. Священник, облаченный в лиловые цвета Великого Поста, стоял спиной к алтарю и читал по книге евангельскую историю про женщину, взятую в прелюбодеянии («Что это значит?» - спросила шепотом Долли, и Фанни прошептала в ответ: «Резину тянет»). Потом, когда священник кончил читать, Долли сказала, что ей понравилось место, где Иисус говорит грешнице: «Ступай, но больше так не делай», а Фанни сказала, что ей понравилось то место, где Иисус, низко наклонившись, писал на земле какие-то странные слова, смысл которых, как уверял священник, никто никогда не поймет. После этого началась проповедь, она продолжалась так долго, что девочки начали клевать носом, и им приходилось, чтобы не заснуть, толкать друг друга локтями и ногами, строить рожи и хихикать либо смеха ради изображать, как зевала в окне старуха Леви. Наконец священник закончил проповедь и, махнув белыми рукавами-крыльями, сказал напоследок: «Спустя три недели, как Он простил эту бедную женщину, они убили Его, словно преступника, но через три недели Он восстанет вновь подобно тому, как через несколько минут Он явится нам в своем бессмертном сиянии. Так преклоним колени, дабы приветствовать Его, когда Он спустится к нам с небес».

Наступило время причастия. Бок о бок, сложив на груди руки, словно ангелочки на картинах, скромно потупив глаза, они тихо подошли к алтарю и так же тихо вернулись, как учила их в школе сестра Ангелина. Наконец месса подошла к концу. Потом, когда закончилось богослужение, они выпорхнули на паперть. Город лежал под ними, было утро, газовые фонари давно погасли, мостовые плясали под дождем. Сверкнул черный плащ почтальона. Согнувшись под дождем и ветром, разносчик выпрыгнул из тележки налить молока в поставленный у дверей прикрытый блюдцем кувшин. Налил, прыгнул назад в свою колесницу и укатил, размахивая кнутом, будто флагом.

- А как же зонтик? - укоризненно и - из-за дождя - нетерпеливо спросила Долли.

- Может, заберем его? - откликнулась Фанни, и, взявшись за руки, они вприпрыжку побежали вниз и свернули на Флэтфут-лейн.

Ручейки дождевой воды, как и раньше, журча, бежали по центральному стоку. В верхнем окне одного из домов какой-то старик, вперившись в маленькое квадратное зеркальце, закрепленное на оконной раме, тщательно выбривал щеку. Увидев девочек, он опустил бритву и стал следить, как они, прыгая через лужи, пробежали мимо, остановились у дома с белой табличкой и застыли перед пустым подоконником. Фанни, по лицу которой сбегали капли дождя, забарабанила в зеленую дверь и задрала голову к окну. Оно скрипнуло, и из него высунулась миссис Леви.

- О боже, - спокойно сказала она. - Это опять вы?

- Простите, миссис Леви, мы по ошибке принесли вам не тот зонтик. Пожалуйста, отдайте его нам, завтра, ровно в это время, мы принесем вам другой, какой нужно.

Высохшее лицо исчезло. Через минуту что-то красное вылетело из окна и, пролетев у них над головой, шлепнулось на мокрый булыжник. Окно захлопнулось.

Зонтик был хуже некуда. Спицы торчали во все стороны. Он был обвязан бечевкой. У него была черная бамбуковая ручка. Их окликнул старик из окна напротив. Одна сторона его лица была красной, другая - наполовину белой.

- Живей раскрывайте зонт, девочки! - гаркнул старик. - Ну и ливень! заверил он их, размахивая намыленной бритвой. - Я все видел. Вы дали ей прекрасный новый зонтик, а она выкинула вам свое старье. На нее похоже! Его зычный голос разносился по всему переулку. - Старая жидовка! - И с этими словами он вновь принялся осторожно водить по щеке бритвой.

Фанни подобрала пузатый, стоящий торчком зонтик, отвязала бечевку, раскрыла его над головой, и из него вихрем разлетелось по мостовой множество исписанных бумажек. Увидев это, старик громогласно расхохотался, заглушив бой часов, пробивших семь раз. Еще несколько человек, которые, должно быть, тоже наблюдали за девочками из-за занавесок, распахнули окна, высунулись и, жестикулируя, что-то громко, весело кричали и переговаривались.

Девочки в замешательстве озирались по сторонам, понимая, что натворили что-то неладное. Теперь уже по всему переулку хлопали двери, выскакивали люди, показывали пальцами, смеялись и хором кричали: «Поделом тебе, хапуга Леви, старая ворюга!» У них над головой опять открылось окно. Старуха выглянула, пронзительно взвизгнула, исчезла, и в следующий момент, завернувшись с головой в мужской плащ, надетый прямо на ночную рубаху, она босиком пронеслась мимо них вдогонку за своими кредитными квитанциями, разбросанными по мокрому булыжнику. Пока она бегала по мостовой, наклонялась, подбирала бумажки, весь переулок сотрясался от улюлюканья и громких проклятий в ее адрес. Только один раз она остановилась, чтобы погрозить им своим костлявым кулачком. Потом вдруг все смолкло. Она полетела навзничь посередине переулка, воздев свои иссохшие руки к рыдающим небесам и взывая к ним на каком-то чужом языке. Потом так же внезапно она повалилась набок и застыла, упрятав голову и руки в колени. Хоть и не сразу, какой-то красивый молодой парень не торопясь подошел к ней, чтобы помочь подняться. Следом за ним подошла старуха, за ней другая, потом еще и еще. Они начали подбирать листки бумаги, пока наконец все собравшиеся не стали молча собирать квитанции и вкладывать их в ее морщинистые руки. Девочки бросились бежать.

Только когда они добежали до реки, Фанни заметила, что до сих пор держит в руках проклятый красный зонт. Она швырнула его в воду через парапет набережной, и они, встав на цыпочки, смотрели, как он плывет по течению.

- Вниз по реке! - прокричала Фанни.

- Под мостами! - хихикнула Долли.

- В открытое море! - крикнула Фанни.

Рассмеявшись, девочки повернули к дому. По дороге они шлепали по лужам и весело хохотали, окатывая друг друга дождевой водой. Когда они шли по аллее, то широко разевали рот, стараясь поймать губами падающие с деревьев капли дождя. Подойдя к своей приходской церкви, они начали, словно два белых колеса, вертеться на железной ограде, и им казалось, что дождь идет вверх, а шпиль церкви смотрит вниз - как будто весь мир стоит на голове. К тому времени, как они подошли к своему мосту, дождь кончился, небо прояснилось, река успокоилась, а поля на другом берегу стояли голые и влажные.

- Знаешь, - сказала Фанни, - даже если бы у нас было два пенса, мы не смогли бы купить печенья. Магазины закрыты.

Они увидели свет в коттедже и свет в особняке на склоне холма, а освещенное окно в доме у реки призывно отражалось в прозрачной воде. Долли прислушалась.

- Слышишь? - спросила она.

Они замерли. Издалека, за поворотом дороги, никак не меньше чем в полумили от них, доносился едва слышный шум. Первый трамвай. Освещенный и пустой.

КУХНЯ

(перевод А. Ливерганта)

Прошлой ночью я побывал там опять - разумеется, не нарочно. По собственной воле я не то что видеть - вспоминать не стал бы этот дом и этот город. Все было как всегда. Я отправился в Корк по семейным делам и должен был пройти мимо нашего дома, причем, хотя было уже за полночь, кухонное окно наверху, как обычно, слабо освещалось, как будто притушенной лампой: именно так моя мать встречала отца, когда тот возвращался поздней ночью с дежурства. Обычно она ставила около лампы закрытую крышкой кастрюлю с молоком. Он грел молоко на плите и тем временем стряхивал мокрый плащ на кафельный пол, вешал форму за дверью и надевал шлепанцы. Он любил после работы выпить горячего молока. В Корке ночью часто идет дождь и бывает очень холодно. Затем, как это часто случается во сне, когда, словно привидение, легко проходишь сквозь стену и время тебе не подвластно, глубокая ночь вдруг сменилась ясным днем; я стою в пустой кухне, и тот самый молодой человек, добродушно усмехнувшись, в который раз говорит мне: «И все ради этого?» Было пять минут четвертого ночи, когда я, проснувшись, сел на кровати и начал лихорадочно шарить в поисках ночника, чтобы прогнать от себя эти четыре горьких, сказанных напоследок слова, которым, видимо, суждено преследовать меня всегда, даже во сне.

Это был громоздкий, оштукатуренный с фасада ромбовидный трехэтажный дом, который бесформенной глыбой застыл на перекрестке тихого, выходившего на небольшую площадь переулка и узкой, шумной, грязной, мрачной улицы, ведущей в один из самых оживленных районов города. Каждый день в течение более двадцати лет я смотрел на эту узкую улицу сверху, из кухонного окна; сверху, потому что во времена моего детства нижний этаж занимала под электромастерскую фирма подрядчиков «Сирил и Итон». От них шума не было никакого. Зато позже, когда это помещение отошло к сапожнику, его машины стучали под нами с утра до вечера.

Дом, наверное, строился примерно в 1870 году, во всяком случае на вид это было солидное уродливое викторианское здание в духе того времени. Родители, однако, никогда бы не назвали его уродливым. Они просто не знали значения этого слова. Для них, выходцев из деревни, горожан в первом поколении, слово «красота» сводилось к пользе или изобилию, «уродливым» же называлось все бесполезное и скудное: бесплодная земля, худая крыша, недойная корова. Поэтому когда они, как часто бывало, говорили нам, детям, что теперь мы живем в красивом доме, это попросту означало, что дом вполне им подходит. Нравился он родителям еще и потому, что архитектор, как им говорили, строил его якобы для себя самого. Для них жить в таком доме было все равно что приобрести участок земли у потомственного дворянина. Что может быть дороже сердцу крестьянина, чем чистая родословная! Таким людям не страшна история. Дом, понятно, им не принадлежал, хотя они иногда и поговаривали, что когда-нибудь купят его. Чего стоили эти разговоры! Для них, людей, оторванных от земли, иными словами, людей неимущих, пределом мечтаний было снимать его за двадцать шесть фунтов в год - сумма по тем временам немалая, тем более для простого полицейского констебля с зарплатой шиллингов тридцать в неделю, каким был мой отец.

Они специально сняли такое большое помещение для того, чтобы сдавать комнаты и тем самым восполнить скромный отцовский достаток. Со временем жильцов стало так много, что они заняли все комнаты в доме, за исключением выложенной красным кафелем кухни, где наша семья из шести человек жила, готовила, отдыхала и работала. Не считать же комнатой закуток на чердаке, где все мы, включая прислугу (полкроны в неделю плюс содержание), спали фактически под открытым небом, от которого нас отделяла только крытая шифером крыша. При этом нельзя сказать, чтобы мы нуждались. Не зная лучшей жизни, мы довольствовались тем, что есть.

Здесь мои родители прожили лет сорок, и даже когда мы с братьями выросли и разъехались кто куда, отец вышел в отставку, а мать стала слишком стара, чтобы держать постояльцев, они по-прежнему цеплялись за него. И правильно делали! Сегодня утром мне попались оставшиеся от отца деловые бумаги, и я обнаружил, что, когда он пятидесяти лет вышел в отставку, его пенсия составляла 48 фунтов 10 шиллингов 8 пенсов в год. По счастью, после этого он подрабатывал ночным сторожем в гараже, что давало ему еще 25 фунтов 5 шиллингов 5 пенсов. Он вполне мог себе позволить платить по десять шиллингов в неделю за крышу над головой, а его домовладелец формально не имел права увеличить арендную плату.

Но однажды, примерно за год до моего отъезда (я уехал последним), отец получил письмо, грозившее покончить с благополучным положением дел в их доме. Когда наконец, с трудом продираясь через юридическую терминологию, отец с матерью изучили его, то к своему ужасу поняли, что сапожник, занимавший нижний этаж, потихоньку, скажем так, через их голову, купил весь дом и таким образом стал теперь их новым домовладельцем. Сорок лет жизни в городе, даже таком небольшом, как Корк, - вполне достаточный срок, чтобы крестьянин превратился в городского жителя. Мой отец, прослужив почти всю жизнь в Королевской ирландской полиции, которую в те времена величали «армией», перенял у офицеров, бывших по большей части протестантами и джентльменами, не только военную (я бы даже сказал гвардейскую) выправку, но и до некоторой степени городской лоск. Точно так же, правда, по-своему, втянулась в городскую жизнь и мать: она стала домовитой хозяйкой, научилась готовить, шить, полюбила хорошо одеваться. Иногда ей удавалась даже правильная речь. Когда же они читали это письмо, испуганно уставившись друг на друга, вся их городская благовоспитанность так же неожиданно исчезла, как исчезло с боем часов бальное платье Золушки.

В эту минуту они были похожи на двух крестьян из Лимерика или Керри, которые, стоя на пороге своей крытой соломой лачуги, со страхом смотрят сквозь дождь, как по заросшей диким кустарником улочке подъезжает помещик, или его приказчик, или какой-нибудь новый арендатор гнусного вида, чтобы выкинуть их на обочину дороги, где они умрут от холода и голода. Кухня вдруг огласилась словами, выражениями, названиями, которые они наверняка не слышали с детства: выселение, судебный пристав, насильственный захват недвижимости, право прохода по чужой земле, нарушение прав владения, сервитут, обжалование, невыполнение договорных обязательств, «Земельная лига», «Белые ребята», Парнелл и капитан Бойкотт[10], - как будто сапожник ночью держал у постели заряженное ружье, а днем - свору ищеек у дверей своей мастерской.

Мне так и не удалось убедить родителей в том, что сапожник вовсе не собирается выселять их из дома, что он не какой-нибудь бессовестный мошенник, который претендует на их помещение, а самый обыкновенный, приличный, трудолюбивый городской делец с большой, как и у них, семьей, которая трудится не покладая рук рядом с ним, и если он что и хочет, так только лишнюю комнату, где бы он мог поставить еще одну швейную машину или хранить запасы кожи. Именно на это, как он терпеливо пытался разъяснить отцу, он и рассчитывал, только ему нужны были, пожалуй, не одна комната, а две, а также доступ в нашу уборную на лестнице для его дочерей. Наверное, он очень бы удивился, если бы знал, что с этой минуты с головой погрязнет в кровопролитной, беспощадной войне за землю.

Вскоре после этого я уехал, а потому не могу сказать, судились они на первом этапе войны или нет. Знаю только, что после бесконечных споров, длившихся года полтора, стороны сошлись на одной комнате и доступе в уборную. О том, что происходило в дальнейшем, могу судить только по письмам родителей. Из них я понял, что года три в доме длилось напряженное перемирие, после чего отец умер, мать осталась единственным съемщиком, и сапожник, у которого был теперь всего один жилец и который, расширив производство, больше прежнего нуждался в дополнительном помещении, возобновил свои притязания на вторую комнату.

Война тут же вспыхнула вновь, тем более ожесточенная, что матери казалось, будто гнусный арендатор, и вдобавок мерзкий протестант, хочет лишить крова и погубить одинокую, беспомощную, больную, беззащитную, несчастную вдову. Сапожник между тем стоял на своем. Чтобы добыть себе вторую комнату, ему понадобилось почти два года упорнейших боев. Зато теперь, когда комната была за ним, он владел всем вторым этажом собственного дома, за исключением выложенной красным кафелем кухни.

Опять наступило перемирие, тревожное и неустойчивое. Сапожник терпеливо выжидал еще год. Затем в самых вежливых выражениях он полюбопытствовал, не откажет ли моя мать ему в просьбе любезно разрешить одной из его дочерей, всего одной, заходить на кухню раз в день, всего один раз, только затем, чтобы налить чайник из крана в кухонной раковине. Да, конечно, она права, есть еще один кран внизу, на заднем дворе (затхлая, залитая цементом дыра, кстати сказать), но этот кран, к сожалению, находится прямо у входа в мужской туалет, и он вправе надеяться, что она не допустит, чтобы бедная девочка бегала туда за водой, если захочет выпить чашечку чая. Уверен, мою мать разжалобила именно эта чашечка чая. Она милостиво согласилась и тут же пожалела об этом.

Она почувствовала, что, получив доступ в кухню, вероломный негодяй захочет теперь присвоить ее себе целиком. И была права. Если я правильно понимаю, с ростом дела у сапожника развивалось чувство времени. Во всяком случае очень скоро он дал понять матери, что ему крайне невыгодно, а его людям неудобно каждый день закрывать мастерскую на полтора часа и в любую погоду тащиться домой обедать. Будь у него кухня, они могли бы поесть за полчаса, в тепле и уюте. Он подал заявление в суд.

Теперь, вспоминая об этом по прошествии более четверти века, я прекрасно понимаю, что он считал свое требование вполне оправданным. Ведь помимо кухни, матери принадлежал еще и весь верхний этаж с тремя вполне приличными комнатами и большой ванной. Одна из этих комнат могла бы стать ее кухней, другая - остаться спальней, а из третьей, самой большой, где она никогда не жила, получилась бы великолепная гостиная с окнами на живописную живую ограду площади и с открывающимся видом на центральную улицу города, словом, во всех отношениях прекрасная квартира, о которой очень многие в Корке могли бы только мечтать.

Однако, признав такое требование законным, я забыл, а он совершенно упустил из виду, что от гор западного Корка до лесов Калабрии не найдется ни одной пожилой крестьянки, которая бы не считала кухню средоточием своего женского и материнского естества. Выложенная красным кафелем кухня была для моей матери центром вселенной, ее святая святых, здесь она молилась по утрам и отдыхала вечерами, здесь хранилось все то, что ей было дорого; каждое пятно и каждый запах, паутина и мышиная нора, крюк в стене и треснувшая чашка служили ей напоминанием о том, что тут она трудилась в поте лица сорок лет, заботясь о своем умершем муже и разъехавшихся детях.

Кроме того, потеряй она кухню, как ей быть, когда приходит женщина за пустыми бутылками по полпенни за штуку? Ведь она всегда звала ее на кухню, где они за чашкой чая торговались из-за бутылок и судачили о городских новостях. Где ей тогда болтать со страховым агентом, взимавшим с нее шесть пенсов в неделю на похоронную страховку, если не будет ее теплой красноглазой плиты, у которой он мог бы, как бывало, снять свои мокрые сапоги и хорошенько погреть ноги, пока она не выжмет из него все местные сплетни до одной? Входную дверь внизу она всегда запирала только на ночь. Целый день дверь была, как в деревне, приоткрыта, чтобы любая из трех-четырех подружек могла просунуть голову в дом и снизу крикнуть: «Ты дома? Можно к тебе?» - после чего, услыхав, как стучит под их ногами медная окантовка ступеней, она поспешно начинала разжигать плиту, наливать чайник и мешать суп в кастрюле, предвкушая, что наговорится всласть. У нее на кухне всю жизнь толклись соседи. Не пригласи она их к себе на кухню, они бы разобиделись не на шутку. Без кухни у нее не было бы ни одной подруги. Однако сапожник, который обо всем этом понятия не имел, мог часами до хрипоты спорить с ней, уговаривать, даже упрашивать ее принять новенькую белую, великолепно оборудованную, сверхсовременную американскую кухню с электрической плитой и блестящими хромированными кранами. Ему казалось, что, даже находясь на третьем этаже, такая кухня не идет ни в какое сравнение с мрачной берлогой внизу, где мать гнула спину перед «принцем Альбертом», как называлась ее старая плита, где кафель отходил от пола, где вся обстановка состояла из побитой раковины, стула, стола, буфета, нескольких старых деревянных полок да дивана, из которого, словно усы, торчал конский волос. Он с тем же успехом мог бы сказать королеве: «Дайте мне ваш трон, а дворец, так и быть, можете оставить себе». В конце концов пусть оставляет за собой свою каморку, если только согласится пустить его наверх, где он устроит настоящую кухню - для себя, своих домочадцев и рабочих...

«Ну нет!» - кричала она мне всякий раз, как я приезжал навестить ее, и чем больше она старела и раздражалась, тем невнятнее звучала ее речь уроженки западного Лимерика с его бездорожьем, унылыми полями, заросшими порыжевшим тростником, гнущейся под ветром ольхой и низкими дождевыми облаками, несущимися с Атлантики над бескрайней сырой равниной. «Врасплох захватить меня хочет? Под крышу загнать? Перемолоть меня, как зерно, между этажами? Комнату захотел? А потом еще комнату? И еще одну? А дальше что? Чтобы я задыхалась в дыму и вони, чтобы у меня над головой целый день молотками молотили? Ну нет! Не за тем моя мать, а до нее моя бабка воевали с помещиками и их приказчиками да с легавыми, которые ломились к ним в дом, чтобы я теперь сложила оружие! От этих протестантов, прости Господи, щепки в лесу не допросишься! Я-то хорошо помню, как еще в Кроморе пастор Вудли, старая лиса, помер от гриппа, а Фил, дядя мой, в ночь после похорон возьми и пойди в его лес дерево срубить. И что ты думаешь? Только он дерево повалил и за пилу взялся, как видит при свете луны, что на конце бревна покойник сидит и сверлит его своими лисьими глазками. Я из моей кухни шагу не сделаю, пока меня вперед ногами не вынесут! Пока в землю не лягу рядом с моим бедным Данни! Только тогда. И ни минутой раньше.»

Что и произошло шесть лет спустя.

В общей сложности война матери за землю продолжалась, наверное, лет четырнадцать. Но что такое четырнадцать лет для пожилой женщины, чьи предки на протяжении четырех столетий цеплялись за каждую пядь своей жалкой земли? Уверен, бедный сапожник так до самой смерти и не понял, к какой глубокой, болезненной ране он нечаянно прикоснулся.

После похорон мне оставалось только вынести старьевщику за тридцать шиллингов оставшиеся от матери вещи - выгрести золу (иначе и не скажешь) из потухшего домашнего очага. Покончив с этим, я в одиночестве стоял в пустой кухне, где, бывало, еще мальчишкой каждый день делал уроки, наблюдая за тем, как мать готовит или печет, штопает или шьет, а отец латает башмаки одному из нас либо сидит в серой форменной рубашке на своем любимом плетеном стуле, покуривает трубку и читает отчет о скачках, листая розовые страницы «Вечернего эха».

Вдруг, очнувшись, я заметил на пороге молодого человека. Это был сын сапожника. Мне, как ни странно, никогда не доводилось говорить с его отцом, хотя много лет назад я не раз видел, как тот, всегда усталый и озабоченный, поспешно входил и выходил из мастерской. Зато сына его я как-то встретил в горах, на западном побережье Корка (ловил рыбу? или охотился?), и тогда он показался мне очень славным, милым парнем. Теперь он подошел, тепло, по-мужски крепко пожал мне руку и выразил свое соболезнование.

- Ваша мать была настоящим воином, - заметил он с чувством. - Мой отец всегда относился к ней с большим уважением.

Мы разговорились. Потом, когда наступила минутная пауза, он начал с любопытством рассматривать голые стены кухни. Наконец, понимающе хмыкнув, он несколько раз покачал головой и сказал:

- И все ради этого?

При этих четырех словах, произнесенных так добродушно и естественно, с такой наивностью и терпимостью, у меня вдруг закружилась голова, в глазах поплыло: я испытал мгновенную слабость человека, потерпевшего поражение.

В кухне и в самом деле смотреть было не на что, кроме выложенного красным кафелем пола, закопченного потолка и четырех крашенных коричневой клеевой краской стен со светлыми пятнами в тех местах, где когда-то висело несколько картин и стояли буфет да диван. На стене справа, над полом, перхотью застыл сгусток клеевой краски. Стена слева пялилась на нас, разинув запекшийся рот. Улыбнувшись, он посмотрел на засиженную мухами лампочку под потолком. Поддел ногой отошедшую от пола плитку и глубоко вздохнул. Все ради этого? Но ведь еще несколько часов назад, в последний раз взглянув на нее, - ушедшую в себя, словно свернувшаяся улитка, - я вдруг почувствовал, что весь сжимаюсь, напрягаю зрение, вслушиваюсь, словно бы, как я решил уже потом, всматриваюсь в далекий туннель времени. Примерно так же я смотрел сейчас и на него, разделяя с ним его замешательство.

Мне казалось, я прекрасно понимал, ради чего стоило столько бороться в тот момент, когда они много лет назад читали это письмо, охваченные таким трогательным, таким мучительным, даже нелепым крестьянским страхом перед неодолимой властью времени. Ошибка старого сапожника, как мне мнилось, заключалась в том, что он не подозревал, какой силы взрыв вызывал, поднеся спичку к запалу. Теперь же, когда я смотрю на этого добродушного парня, который, расскажи я ему все как было, сразу бы понял меня и тотчас бы возразил: «И все-таки!» - я подумал, что и они, и сапожник, и его сын, и я - все мы захвачены чем-то, что находится за пределами разума и времени. Я оцепенело пожал ему руку, еще раз поблагодарил за слова сочувствия и протянул ему ключи от кухни, как вручают победителю ключи от города. По-прежнему в полном оцепенении, я сел в дневной дублинский поезд и стал смотреть на приближающийся туннель, который ведет из-под города на свет и воздух внешнего мира. Когда поезд плавно погрузился во тьму, я поклялся, что никогда не вернусь.

С тех пор я возвращался множество раз, иногда меня влекла к себе мать, иногда - отец, а иногда - толпа каких-то неведомых, словно тени, существ, одетых в карнавальные маски; бывало, я оказывался вовсе не в том городе, где жил когда-то, но в необыкновенно прекрасном месте с огромными площадями, остроконечными порфирными зданиями и белоснежными кораблями, застывшими у одетых в мрамор набережных. Но всякий раз, кто бы ни были мои провожатые, похитители или спутники, сон кончался тем, что я иду один по узкой ночной улице, на которой освещено только одно окно, а затем внезапно загорается день, я стою в нашей старой кухне и слышу, как тот самый молодой человек непринужденно говорит: «И все ради этого?» - и тут я просыпаюсь у себя в комнате, бормочу что-то невнятное и в темноте ищу выключатель. Когда я сажусь на кровати, то никогда не помню, что бормотал во сне, зато я точно знаю, из-за чего все произошло. Все произошло из-за крота. В свое время, когда слышался шорох под полом, мать хорошо знала, что это крот, и не прислушивалась. Точно так же, услыхав теперь еле слышный шепот, тише, чем осыпающийся песок, чем падающий снег, и я отлично знаю, чей это шепот и что она хотела сказать мне.

Она действительно была настоящим, стойким воином. Она сражалась до последнего вздоха. Она была абсолютно права во всем. Я ее так понимаю. И все же, когда среди ночи я включаю над головой свет, то делаю это только затем, чтобы прогнать ее, выселить, выдворить из моей кухни, и часто я засыпаю опять при ярком свете, чтобы только не слышать больше в темноте ее шепот.

ДЕТОЧКА

(Перевод А. Медниковой)

Когда мать Бенджи Спилейна получила письмо, подписанное «преданный друг», и узнала, что сын давно «крутит любовь» с молодой особой из банка, она чуть с ума не сошла. Да ведь это грабеж, ее будущее под угрозой, материнская любовь поругана! Бедного, глупого мальчика совратили, опутали и погубили. Бенджи только что исполнился сорок один год. Это был весельчак и гуляка с круглым багровым лицом - прямо тыква для кануна Дня Всех Святых со свечкой внутри, с парой веселых выпуклых глаз, налетом седины на висках и таким животиком, что плащ падал с него отвесно, как у беременной женщины. Он работал в банке и был там первым человеком после управляющего, даже окошки рядом. Стоило теперь Бенджи собраться на прогулку или прочесть за завтраком письмо, как мать исподтишка бросала на него долгий, тревожный взгляд. Через две недели она не выдержала и поставила вопрос ребром:

- Бенджи, милый, я слышала, ты подумываешь о женитьбе. Это правда? Конечно, деточка, для меня большая радость - знать, что ты устроил свою жизнь. Но торопиться ведь некуда, главное - чтобы ты был счастлив. В таком важном деле нельзя решать сгоряча.

Глаза Бенджи и без того были a fleur de tete[11], а тут совсем вылезли из орбит, как от базедовой болезни. Маленький рот приоткрылся, словно у игрушечной рыбки. Он оглушительно расхохотался:

- Я? О женитьбе? Господи, откуда ты это взяла?

- Теперь и не вспомнишь, - сказала она, и на сердце у нее стало легко и радостно. - Может, эта старая кляча Луни наболтала лишнего вчера вечером в церкви? Мол, скоро я тебя потеряю. Ну и злыдня!

- Вот и попала пальцем в небо. Можешь ей так и передать. Я, мамочка, не дурак. - Он хлопнул ее по колену. - Ты ведь лучше любой жены, а я тебе вроде второго мужа, правда?

И если не считать определенных супружеских обязанностей, так оно и было, потому что мать прочно привязала к себе Бенджи постоянной нежной заботой, как это делают все ирландки, а он отвечал ей такой преданностью, что его подружка из банка как-то раз сказала, что от одного вида этой парочки ее тошнит. В общем, мать выкинула это из головы, только баловала и нежила его пуще прежнего, пока после Пасхи не получила другое письмо, подписанное на этот раз «доброжелатель» и сообщавшее, что на праздники он ездил в Париж и Канн с той самой молодой особой. Тогда она стала вскрывать над паром его письма. Но поскольку Бенджи и его возлюбленная служили в одном учреждении, прошло больше месяца, прежде чем мать нашла то, что искала. От первой же строчки она густо покраснела: «Милый Бенджи-Венджи, твоя бедная крошка Анджела лежит с гриппом, и какой стыд и срам, что я валяюсь в постели с гриппом, а не с...» Когда Бенджи прочел это письмо за ужином, его круглое лицо расплылось в глупой ухмылке, и мать от всей души пожелала крошке Анджеле схватить двустороннее воспаление легких и уже никогда не подняться.

Первым делом она поплелась к своему духовнику. Тот посоветовал молиться за скорейший брак сына, чем ужасно ее разозлил. Она поблагодарила. Сказала, что помолится. Но даже и не подумала следовать совету. Во-первых, ей вовсе не хотелось, чтобы мальчик женился, а во-вторых, она доподлинно знала, что Бенджи и сам этого не хотел. Ей пришло в голову кое-что получше. Она всегда благоговела перед святой Моникой, матерью святого Августина, и теперь приступила к девятидневной молитве этим святым. А в спальне Бенджи повесила их портреты. Она даже взяла в библиотеке экземпляр «Исповеди» блаженного Августина и подложила его под «Спортивную хронику», лежавшую на кресле сына. Это был один из тех вечеров, когда Бенджи обыкновенно водил ее в кино, но она сказалась усталой, оба остались дома, и он, естественно, уселся в кресло прямо на книгу.

- Вот тебе и раз, - сказал он, вытаскивая ее из-под себя, - где ты это раздобыла?

- Это? - переспросила она, уставясь на книгу поверх очков. - Что-то не припомню. А, ну да, в библиотеке. Кажется, очень поучительно, да что толку - такой шрифт не для моих глаз.

- Почитать тебе немножко? - спросил Бенджи, который частенько читал ей вслух, когда они сидели вечером дома.

- Как хочешь, - сказала она равнодушно.

Чтобы доставить матери удовольствие, он взялся за книгу, но уже через несколько минут стал просто листать страницы.

- Что этот Августин все ходит вокруг да около? - нетерпеливо спросил Бенджи. - Только и дела - бить себя в грудь. Я пока ничего стоящего не вижу. Что он хоть натворил, хотелось бы знать, а то одна брехня.

- Ничего особенного, - сказала она, грустно глядя в огонь. - Господи, спаси ее и помилуй, бедную. - И вздохнула. - Это все, что я могу сказать, спаси и помилуй!

- Кого спаси? - спросил Бенджи. - А, ты права, он ведь, кажется, убежал с женщиной, да? - И Бенджи стал оживленно перелистывать страницы.

- Я имею в виду Монику, - сурово сказала мать. - Он разбил несчастное материнское сердце. Но зато потом, - добавила она радостно, - утешил, благослови и защити его Господь. Это когда он оставил путь порока. Такая чудесная сцена: двое сидят у окошка и любуются закатом на море. Рука в руке. Мать и сын. Чудесно! Ах, как чудесно!

- Ты, похоже, знаешь книжку наизусть. Мы до этого места еще не дошли.

- Да при чем тут книжка, деточка? Зачем она мне? Вот уже сорок лет я хожу к отцам-августинцам послушать о нем ежегодную проповедь. Там есть еще одна чудесная сцена - в саду. Когда бедный мальчик рыдал под смоковницей. Совесть его мучила, я думаю. И голос говорит: «Tolle lege, tolle lege»[12]. И он идет и берет книгу апостола Павла, и как ты думаешь, что он видит в самом начале, на первой строчке?  

Пристальный взгляд матери встретился с удивленными глазами на румяном, жизнерадостном, круглом, как тыква, лице Бенджи, и она решила нанести удар: «Не предаваясь ни пированиям, ни распутству, ни сладострастию, ни пьянству, но облекитесь в одежды Господа вашего Иисуса Христа». Мать слегка перепутала библейское изречение, но вложила в него столько пыла, что Бенджи приготовился услышать: «Возлюбленная братия!»

- Вот тогда-то, - продолжала она, снова путаясь в Священном Писании, стрела и поразила его, как когда-нибудь она поразит любого и каждого, даже самых жестокосердных среди нас. «Се, иду, - говорит Господь, - как тать в ночи, ища, кого поглотить».

Бенджи кисло взглянул на нее.

- В тебе погиб великий проповедник, - сказал он, продолжая отыскивать в книге место попикантнее.

Она замолчала. Бенджи удалось найти довольно интересное описание чего-то, похожего на бой быков, поэтому он не замечал проницательных взглядов, которые бросала на него мать. Вдруг он услышал, как она тихо, ни к кому не обращаясь, сказала:

- Была сегодня на исповеди.

Бенджи что-то промычал. Он уже много раз это слышал.

- У отца Бенайнаса из капуцинского монастыря.

Бенджи целиком ушел в описание боя быков и опять ничего не ответил.

- Он знает тебя.

Тут Бенджи поднял глаза:

- Меня? Да я отродясь его не видел. - И он опять уставился в книжку.

- Зато он тебя видел. Говорит, что знает тебя как облупленного.

Бенджи отложил «Исповедь». Там опять началось покаяние.

- Вот как! Так вы, значит, говорили обо мне? - Она услышала зловещие нотки в его голосе, но решила пропустить их мимо ушей.

- Нет, что ты! Это ведь было на исповеди. Мы просто говорили о бедняжке святом Августине.

- Неужели? - сказал Бенджи, внимательно глядя на нее. - Скажите пожалуйста! А еще какой-нибудь священник случаем не знает меня?

- Отец Семпль из Южной церкви часто видит тебя в банке. А отец Милви из церкви на озере говорит, что тебя ждет большое будущее, надо только достойно себя вести.

Тут уж Бенджи не выдержал:

- Вижу, ты раззвонила обо мне по всему городу. Небось, всем рассказываешь, что я сущее наказание.

- Ой, Бенджи! Да как у тебя язык поворачивается?! Я всегда говорю и могу повторить хоть Папе римскому, что ты самый лучший сын на свете. Так оно и есть! Насколько я знаю! - И с болью в голосе добавила: - А что я знаю о твоих делах? Только то, что ты сам рассказываешь. - Она помолчала. - Ты живешь как хочешь. - Она помолчала подольше. - На свой страх и риск.

Теперь надолго замолчали оба.

- Пожалуй, пойду погуляю с собакой, - сказал наконец Бенджи.

Но он дошел лишь до ближайшего бара, где задумчиво пропустил пару рюмок. Выпить ему было просто необходимо. Ей - тоже, и она выпила. Глоточек бренди по вечерам, а то и два, если ее бедное сердце слабело или слишком колотилось, давно стал для нее привычным, но она никогда не говорила об этом Бенджи - не хотела тревожить бедного мальчика. Выпив, она почувствовала себя лучше и даже смогла снова надеть очки и заглянуть в «Спортивную хронику» - узнать, кто завтра участвует в скачках в Леопардстауне, ведь, как и всякая уроженка графства Килдэр, она никогда не теряла интереса к лошадкам.

Около трех месяцев вся их жизнь протекала под знаком Моники. За это время мать ни разу не упрекнула Бенджи. Каждое утро, провожая его на работу, она грустно улыбалась. Каждый вечер, встречая Бенджи с работы, она нежно и торжественно целовала его, потом вставала на колени и, несмотря на все протесты сына, снимала с его ног калоши. Никогда еще за ним так не ухаживали. Она даже стала подогревать по утрам его брюки и только тогда позволяла их надеть. Только ходить в кино она отказалась. Говорила, что нет настроения. Вместо этого усаживалась против сына и принималась молиться, перебирая четки. Если Бенджи говорил что-нибудь забавное, мать тяжело вздыхала. Он уже не мог сосредоточиться на «Спортивной хронике».

За три месяца такой жизни оба совершенно издергались, и, отправляясь на лето в Биарриц, Бенджи окончательно выдал себя, заверив ее не меньше трех раз, что едет один. Тогда-то она и решилась обратиться за помощью к управляющему банком.

- Что же я могу поделать, дорогая миссис Спилейн? - сказал управляющий, когда она закончила свой необычный рассказ. - Я не вмешиваюсь в личную жизнь подчиненных, разве что дело доходит до публичного скандала или мешает нормальной работе банка. Уверяю вас, Бенджи - образцовый служащий, и меня очень удивляет то, что я сейчас услышал. У вас есть какие-нибудь доказательства?

Не могла же она признаться, что вскрывает письма своего сына, поэтому главное доказательство пришлось утаить. А сказала она так:

- Разве я не мать? И если вас эта история удивляет, то меня, с вашего позволения, и вовсе поражает, как это вы разрешаете подобным особам работать в уважаемом учреждении? Женщина в банковском деле - это вообще противоестественно, это противно Богу! В банке, скажите пожалуйста! Знаете, как называются дамочки, которые только и ждут случая вцепиться мертвой хваткой в первого же чистого мальчика?

Управляющий смутился. Он сам женился на служащей банка и очень жалел об этом.

- Ваш сын уже не мальчик, миссис Спилейн. Он взрослый человек. Такими разговорами вы ему только повредите. Со временем он, может быть, сам займет пост управляющего, если не останется холостяком. Так что для всех будет лучше, если ваш мальчик женится на этой девушке.

Она выпрямилась во весь свой рост: маленькая, кругленькая старушка, в блеклых голубых глазах - горечь, в голосе - ненависть.

- Я скорее соглашусь увидеть его в луже крови у своих ног, чем мужем этой Иезавели, - сказала она.

Бенджи вернулся из Биаррица и на следующий день свалился к ее ногам, истекая кровью. Его спешно увезли в больницу с прободением язвы. Перед операцией пригласили священника, и Бенджи уже так ослаб духом, телом и разумом, что не мог ему противиться. Побывав на волосок от смерти и едва выкарабкавшись, он совершенно изменился. Когда миссис Спилейн, глаза которой так покраснели от слез, что сравнялись цветом с накрашенными губами, поднялась по крутой больничной лестнице в палату сына и увидела, что он по собственной воле листает «Жизнеописание арского кюре», она поняла, что материнская любовь одержала полную победу.

* * *

Бенджи теперь проникся глубоким уважением к святому Августину. Каждый вечер, сидя бок о бок на веранде их маленькой виллы, мать и сын спокойно наблюдали, как гаснет солнце над заливом. Вечерами Бенджи выходил из дому только по делам благотворительности вместе с другими прихожанами церкви Святого Винсента. Он отказался от крепких напитков. Перестал читать «Спортивную хронику». Навещали их только постоянные прихожане церкви Святого Винсента, отец Бенайнас из монастыря капуцинов и еще отец Семпль из Южной церкви или викарий, спасший в больнице его заблудшую душу. Застав однажды мать за чтением романа под названием «Любовник в пурпуре», Бенджи встал, подошел к полкам и, порывшись среди книг, протянул ей с грустной улыбкой новую биографию отца-иезуита из Перу, бичевавшего себя хлыстами с вплетенными в них притупившимися лезвиями. Был и еще один тревожный эпизод. Как-то, вернувшись пораньше из похода по благотворительным делам, Бенджи нашел за диванной подушкой полупустую бутылку бренди «Хеннесси», три звездочки, и почуял в комнате явный запах спиртного. Он ничего не сказал, промолчал и несколько дней спустя, когда, развернув утреннюю газету, чтобы посмотреть спортивную страничку в память о прежнем безрассудстве, обнаружил, что все старты на скачках в Херст-парке отмечены «плюсами» и «минусами», а рядом записаны ставки. Тут Бенджи стал кое-что вспоминать. Он даже стал сопоставлять - мясо вечером было жесткое, а вместо бургундского мать подала бордо. Он припомнил, как год назад нашел на полке за шеститомной «Историей Ирландии» Д'Альтона тонкую пачку разноцветных билетиков, принял их за свои, очень испугался и тут же сжег. Он понял, что рассказы про матушку Луни - сплошная клевета.

- Сегодня утром после мессы, - говорила она, - встретила эту старую клячу Луни, прости Господи, и только расстроилась. Вечно злословит и врет. До чего завидущая! Помнишь, как она старалась убедить меня, что ты женишься? Чистейшая зависть - вот что это такое! Просто покоя ей не дает. Теперь ты понимаешь, что она из себя представляет...

В прежние времена погрязший в грехах Бенджи выслушал бы ее со снисходительной улыбкой, теперь же он смотрел на мать холодно, как на случайную попутчицу в автобусе. Она запнулась, заерзала, наконец замолкла и смиренно спросила, не прогуляет ли он собаку. Он пошел. Она воспользовалась его уходом - пропустила две рюмочки. На следующий вечер Бенджи в свою очередь воспользовался отсутствием матери - она поплелась на исповедь - и перевернул дом сверху донизу. Удалось найти две пустые бутылки из-под бренди, еще восемь билетиков, уличающий счет из магазина и три анонимных письма. Опечаленный, он положил все это на место.

- Бедная старушка, - сказал он себе, - какая у нее скучная, пустая и одинокая жизнь! И все из-за меня. Боже мой! Ну и свинья же я!

Когда мать вернулась с исповеди, ее уже ждала непочатая бутылка с тремя звездочками. Но она заставила долго себя упрашивать, прежде чем отважилась на крошечный глоточек перед сном. С каждым вечером уговоров требовалось все меньше, но она всегда выпивала свой глоточек в смирении и унижении. Ради нее он стал прислушиваться в банке к разговорам о скачках и шансах на выигрыш.

- Мамочка, поставь-ка пару шиллингов, - говорил он, весело похохатывая, - в этом ничего дурного нет, а все-таки развлечение.

Он радовался, когда мать протягивала ему утром шиллинг, смущенно хихикая над своей слабостью к лошадям. Но однажды, поставив на аутсайдера, она выиграла десять к одному и так разволновалась, что даже застонала: «Ну и сглупила же я! Полкроны надо было ставить, полкроны!»

Потрясенный Бенджи подумал, что раньше она, видимо, тратила на свою прихоть не один, а десять шиллингов. Он тут же осудил себя за скаредность.

- Пустяки, - успокоил он мать. - Ты ведь играешь просто для удовольствия. Зачем тебе деньги?

- Ну вот еще, - сказала она капризно, - деньги всем нужны. Тебе-то нечего беспокоиться. Ты хозяйством не занимаешься. С тех пор, как ты был маленьким, жизнь очень подорожала.

- Мамочка, давай я сам буду оплачивать счета, сниму с тебя эту заботу.

- Нет-нет, - запричитала она. - Не надо. О чем ты говоришь? Уф! Бога ради, какая же это забота?

И все-таки на следующее утро он заскочил перед работой к бакалейщику. Когда он вышел из магазина, его трясло. За полгода ни одного оплаченного счета. То же самое у мясника. Все утро ему мешали работать печальные мысли о бедной старушке, изворачивающейся ради денег, пока он обхаживает и развлекает свою даму в Париже, Биаррице или Канне. В обеденный перерыв он мрачно потащился в букмекерскую контору Джо Розенберга - поставить шиллинг на лошадь по кличке Серебряный Подбой. Его обслужил сам Джо. Он взглянул на деньги, потом на Бенджи и сказал:

- Мистер Спилейн, можно вас на два слова?

Бенджи, очень удивленный тем, что его здесь знают, прошел за барьер, где владелец уже листал большой жирной рукой толстенный гроссбух. Бенджи обмирал на каждой странице. И конечно же, когда Джо разгладил пальцами, словно расплющенными от постоянной возни с деньгами, один из листков, Бенджи увидел в самом верху свою фамилию. Он опустил глаза в конец страницы. Общая сумма, выведенная красным, равнялась 125 фунтам 17 шиллингам 6 пенсам.

- Я подумал, может, вы не знаете? - сказал Джо, внимательно следя за выражением его лица. И добавил, выстукивая на итоговой сумме «Похоронный марш»: - Полагаю, за вами не пропадет?

- Я заплачу, - сказал Бенджи, прекрасно понимая то, что прекрасно понимал и Джо: отказаться заплатить и подать на него в суд, ссылаясь на закон об азартных играх, означало бы потерять работу. Еще он увидел, что не было ни одной ставки меньше чем в два фунта, некоторые достигали пяти, а один раз мать так разошлась, что рискнула десяткой.

- На какую лошадь она столько просадила?

Джо рассмеялся:

- Вы помните четырехлетку Билли Моргана? Она бежала в прошлом году на скачках в Панчестауне.

- Боже! - простонал Бенджи. - Ее, видать, до сих пор ждут на финише. Джо, я буду выплачивать частями. И не давайте ей больше в кредит.

В банке он рухнул в кресло. И когда по проходу поплыли ножки Анджелы в черных нейлоновых чулках со швом, ровным и выпуклым, как обводка яхты, Бенджи почувствовал, что у него сейчас будет второе прободение язвы. Он уже дважды видел сегодня, как Анджела напропалую кокетничает с кассиром из соседнего окошка, и у него так закружилась голова, что пришлось вцепиться в край стола.

Дома за ужином царило молчание, мертвое, как пластинка на выключенном проигрывателе. Но как только они пересели к камину, Бенджи решился.

- Мамочка, - начал он, словно на ринге, легким выпадом левой, прикрываясь правой от ответного удара, - ты очень огорчишься, если я женюсь?

Она радостно повернулась к нему:

- Бенджи! Какая приятная новость! Кто эта счастливица?

- Одна моя знакомая из банка, - сказал Бенджи, нападая теперь правой и прикрываясь от нокаута левой. - Ее зовут Анджела.

Мать схватила и поцеловала его руки.

- Деточка, я в восторге! Когда свадьба?

Бенджи ошалел.

- Похоже, ты мечтаешь от меня избавиться.

- Что ты, Бенджи, миленький. Нет конечно. - И она захлюпала носом. Просто ты все время на меня злишься. Вот уже шесть месяцев. Ничем тебе не угодишь.

- Злюсь? - зарычал он. - Злюсь? Может, я ослышался? Разве я злился из-за бренди? Или из-за счета от бакалейщика? А от мясника? Не говоря уже о ста двадцати пяти фунтах семнадцати шиллингах и шести пенсах, которые ты задолжала Джо Розенбергу.

Мать в ужасе смотрела на него, съежившись и сжав маленькие сухие ручки.

- Ой, Бенджи, - затрепетала она, - ты больше ничего не знаешь?

У него отвисла челюсть, руки бесцельно двигались, и можно было успеть пересчитать все 125 фунтов 17 шиллингов 6 пенсов по одной монете, прежде чем он овладел собой.

- Матерь божья, - прошептал он наконец, - что еще?

Хлюпанье перешло в стон:

- Эти чертовы ростовщики!

Бенджи отвалился и беспомощно, как клиент в парикмахерском кресле, уставился в потолок. Стон тем временем усилился до вопля:

- Господи, хоть бы ты... давным-давно женился... святоша несчастный... заедаешь мою жизнь... бренди давал с наперсток, как ребенку... заставлял ставить какие-то жалкие шиллинги... цеплялся с утра до вечера... следил за каждой копейкой... Давай, - кричала она, - давай женись! Терзай эту несчастную! Как меня терзаешь!

Глаза Бенджи терпеливо разглядывали потолок, будто он искал там ответа на загадку жизни. Ничего не обнаружив, Бенджи перевел взгляд на небо. Потом попробовал найти разгадку в траве под окном. В конце концов он посмотрел на забавно сморщенное лицо матери, очень похожее в эту минуту на рожицу младенца, замученного коликами, и захохотал. Он хохотал и не мог остановиться.

- Честное слово, мамуля, - хрипел он, - смирительная рубашка - вот что тебе нужно. Старая ты негодница.

Она сжала его руки и притянула сына к себе.

- Деточка моя, это единственные человеческие слова за последние полгода.

Бенджи высвободился из ее объятий, встал, посмотрел на мать сверху вниз и с острой жалостью подумал, что им обоим здорово досталось с прошлой Пасхи. Он погладил ее по руке и сказал:

- Пойду пройдусь.

Через десять минут он вернулся с бутылкой бренди. Достал бокалы, налил их до краев. Протянул один матери, уселся на ручку ее кресла, обнял мать за плечи и чокнулся с ней. Она хотела было возмутиться, но, взглянув на него, замолчала. И скоро они уже хохотали как дети или влюбленные и обсуждали предстоящую свадьбу как обычные мать с сыном.

Час спустя, основательно выпив, Бенджи надел пальто и шляпу и отправился к Анджеле. Она была в джинсах, плотно облегавших ее крутые бедра, и он бы с наслаждением стиснул ее до полусмерти, если бы чувствовал себя немножко поувереннее. Она привела Бенджи в гостиную, прикрыла за собой дверь, подошла к нему и влепила пощечину. Она назвала его гадом ползучим, гнусным слизняком, чертовым маменькиным сыночком. Она спросила, не воображает ли он, что ее можно бросать и подбирать, когда заблагорассудится. Она объяснила, что не выйдет за него замуж, даже если он останется последним мужчиной на земле. Она спросила: за кого он ее принимает - за шлюху? Она спросила: почему бы ему не жениться на своей обожаемой мамочке? Ни на один из этих вопросов Бенджи не смог бы дать искреннего ответа, да и вообще никакого. Она закатила ему вторую пощечину. Потом разрыдалась на его плече. Без четверти два вошла хозяйка в халате и вышвырнула его из квартиры, жалкого, измочаленного, но обрученного.

И он-таки женился на Анджеле, когда умерла старушка мать. Через пять лет. Как он сам сказал на свадьбе одному холостому приятелю, дразнившему его столь ранним браком:

- Может, это и смешно, но должен же человек, черт подери, хоть немножко считаться с матерью, как ты думаешь?

Я ПОМНЮ! ПОМНЮ!

(Перевод М. Зинде)

Уверен, что в решающие мгновения жизни на выбор того или иного пути нас толкает давнее желание, до поры до времени дремлющее где-то в глубинах памяти. «Я решил поступить так-то», - говорим мы себе и тут же вспоминаем, что многие годы нам именно этого и хотелось. А на горизонте уже встает давно придуманный вожделенный остров: покачивается пальма, белеет под солнцем домик, и загорелая фигурка, терпеливо улыбаясь, ждет на берегу.

Я вспоминаю Сару Коттер и ее поразительную память. Если бы Сара не была по-детски простодушна, скромна и безропотна, ее можно было бы назвать занудой, Большой Занудой, от которой никуда не денешься, как от Большой Медведицы. Сара помнит все, что когда-либо слышала, - до последнего слова, до мельчайшей подробности. Она - кадастровая книга[13] памяти всего Арда, небольшого городка, где уже около двадцати пяти лет, с тех пор, как травма позвоночника приковала ее в одиннадцатилетнем возрасте к инвалидной коляске, она, можно сказать, живет в одном и том же углу одной и той же комнаты одного и того же дома. Несчастье лишило ее возможности выбора, мечты о далеких островах стали неосуществимы. О мире она могла узнавать теперь только из чтения или рассказов друзей, и если им случается приврать, их обязательно должна мучить совесть, когда она доверчиво повторяет выдумку.

Маленькая, горбатая, с пористым, как пробка, лицом, Сара некрасива, даже уродлива, о чем, правда, вы тут же забываете, увидев ее трогательные, светящиеся добротой карие глаза и беспокойные губы. Из-за недуга ей всегда приходится смотреть на вас снизу вверх, и взгляд у нее заискивающий, как у спаниеля, словно она просит прощения за то, что живет на свете. Кроме прекрасных собачьих глаз, у нее великолепные волосы - светлые, длинные, густые; каждое утро она часами расчесывает их, перекинув на грудь, затем гребнем и шпильками сооружает большущее облако, так что ее подвижное обезьянье личико кажется под ним не больше ореха. Сару беспрестанно мучает боль, но она никогда не жалуется. Я не знаю человека, который бы не восхищался ею или находил в ней какие-нибудь недостатки, кроме, разумеется, одного - непогрешимой памяти, неотвратимой, убийственной, как сирокко, и вызывающей у всех в Арда одновременно благоговение и ужас.

Услышать от нее можно лишь две жалобы - тихие, нескончаемые, словно шелест бамбуковой рощи. Во-первых, ей хотелось бы чаще видеться со своей стройной, высокой, хорошенькой и чуть ветреной сестрой Мэри, которая двенадцать лет назад вышла замуж за американца Ричарда Картона - он закупает в Старом Свете товары для крупных нью-йоркских универмагов.

- Я ведь понимаю, что нам с сестрой еще повезло, - всегда оговаривается Сара. - Если бы у Ричарда была не такая замечательная работа, мы бы вообще не виделись.

Дважды в год Сара получает письмо или телеграмму о том, что Ричард отправляется в Европу для очередных грандиозных закупок и Мэри, сойдя в Шенноне, заедет на недельку в Арда, чтобы от души наговориться. С сияющими глазами и лихорадочным румянцем на щеках, Сара тут же сообщает новость всему городку. И тогда можно услышать вторую из ее жалоб.

- Только представьте себе, - бормочет она, - я ведь видела Ричарда всего раз в жизни. Если бы он не был так занят! Если бы они могли отдохнуть у меня подольше! Тогда и Мэри не пришлось бы уезжать через неделю. Ричарду, конечно же, без нее просто не обойтись.

Сара не знает, и Мэри хочет, чтобы она никогда не узнала (хотя и побаивается, что кое-кто в Арда уже подозревает правду, особенно она опасается Джо Шортхолла, который на своем такси привозит ее из Шеннона, и почтальонши, иногда отправляющей ее телеграммы), что последние шесть лет они с Ричардом часть года живут в Нью-Йорке, а часть - в Цюрихе, где у них небольшой изящный дом, а неподалеку в английском интернате учатся трое их детей. Так что втайне от сестры Мэри шесть раз в году ездит из Нью-Йорка в Швейцарию и обратно. И конечно, Ричард в своей работе обходится без нее совершенно спокойно: Мэри рискнула дать ему совет лишь один раз, в Риме. Он тогда взглянул на предложенное ею красивое голубое блюдо для фруктов и, перевернув его, показал клеймо калифорнийской фабрики. От более же частых визитов к сестре ее удерживает неутомимое бормотание Всепомнящего Магнитофончика, тихо повторяющего до последнего слова все сказанное с тех пор, как сестры научились говорить. Однажды Мэри неосторожно пожаловалась мужу:

- Ведь мало радости, когда тебе все время напоминают, что ты давно, годы назад, сказала, а потом выкинула из головы или попросту забыла. И если бы только это! Из нее так и сыплется всякая чепуха, которую я забыла еще в десятилетнем возрасте; словно преданный пес, она приносит со свалки и любовно кладет к моим ногам какой-то грязный дурацкий изодранный хлам и говорит: «Это ты». А я ничего не узнаю. И вообще не хочу ничего видеть. Старые куклы, старые шляпки, старые, преданные земле кости. Иногда ей приходится без конца напоминать мне что-то, а я не могу взять в толк, о чем речь. Ведь все это уже давно не моя, а ее жизнь. Она знает про меня больше, чем я сама! Никогда не могу угадать, что еще она расскажет, что еще знает обо мне, чего я сама не знаю. Моя это жизнь, черт побери, или нет, и кому решать, что помнить, а что выкинуть из головы? Я это или не я? Или я Сара? Временами кажется, болтливая сестричка овладела мною, как дьявол.

Ричард от души посмеялся, она же, слишком поздно вспомнив о той памятной роковой первой и последней его встрече с Сарой, готова была откусить себе язык. Но лишь показала его мужу. А он, тоже вспомнив встречу, захохотал еще громче. Потому что у него тоже феноменальная память и интерес к прошлому Мэри такой же жадный, как у Сары, по крайней мере был в первые годы брака. Ему тогда хотелось знать каждого ее прежнего знакомого, каждый поступок, каждую мысль, каждый уголок, где ей случалось бывать. Так что на той первой и единственной их встрече испуганная и смущенная Мэри сидела и слушала, как муж с Сарой перебирали ее юность, точно два антиквара, которые любят хвалиться своими драгоценностями, но никогда с ними не расстанутся. Они все говорили, говорили и не могли остановиться, пока Мэри в ярости не закричала:

- Я вам не первый детский башмачок, оставленный на память! Не фотография первого причастия! Не теткина свадебная фата! Слушаю - и чувствую себя старухой! Покойницей!

По-пеликаньи выпятив и отвалив подбородок, Ричард радостно захохотал неоценимый смех при его работе - и рыкнул, чтоб она убиралась и не мешала:

- Сара знает на вагон и маленькую тележку больше, чем ты рассказываешь.

Но как тут было уйти? Она сидела вся в испарине, злая и одновременно завороженная. И еще ей было страшно. Пусть Сара и знает в миллион раз больше, но в ее воспоминаниях столько же правды, сколько в полицейском протоколе, составленном из голых фактов. Точно кролик, оцепеневший в ярком, неизвестно что таящем столбе света, Мэри слушала и слушала. Ей пришла в голову чудесная фраза из дневников Стендаля: «Глубокое чувство не оставляет по себе памяти», то есть всякое глубокое чувство как персик - его нужно съесть прямо с дерева, пока его не захватали, не смяли. Позже она уверяла, что похудела за этот разговор не на один килограмм. А хуже всего ей пришлось, когда они заговорили о Корни Кэнти.

- Сара, - неожиданно попросил Ричард, - а расскажи-ка о Корни Кэнти. Видно, лихой парень. Мэри столько его расписывала. И вообще, почему бы нам с ним не встретиться?

- Ричард, дорогой, - попыталась возразить Мэри, - ну сколько раз можно слушать одно и то же...

- Постой, Мэри, постой. Пусть Сара все расскажет. Давай, Сара! Мэри говорила, что они с Корни охотились верхом. И вообще описывала их приключения. А тот чудесный день! Если память мне не изменяет, Мэри, это было в мае тридцать седьмого - когда три собаки подняли лисицу в балликулском лесу, загнали ее в старый карьер и Корни бесстрашно, не раздумывая, - вот это, я понимаю, наездник! - съехал за ней прямо по осыпи вниз. И бедняжка Мэри хотя была от страха ни жива ни мертва, посмотрите-ка, она даже сейчас побледнела от одного воспоминания, я так восхищаюсь тобой, дорогая! - бросилась за ним. И они поймали лисицу. Честное слово, я был бы рад познакомиться с этим парнем. Давайте пригласим его выпить!

- Господи, упокой его душу, - опустив глаза, пробормотала Сара.

- Неужто умер? Погиб на охоте? Такой прекрасный юноша, в расцвете лет! Ты знала об этом, Мэри?

- Вы говорите, юноша? Он умер несколько лет назад, спился. И ему было ровно семьдесят два года, - успокоила его Сара.

- Семьдесят два? - Ричард недоуменно уставился на жену.

- Сара, ты говоришь про его дядю! Или про отца! Корни было не больше сорока. А выглядел он всего на двадцать пять, - закричала она в отчаянии и резко повернулась к Ричарду. - Конечно, этому проходимцу нельзя было верить, ни единому слову. Помнишь, я рассказывала, как он подстроил, чтобы я свалилась с его серой кобылы. Специально погнал ее к каменной изгороди знал, что не возьмет. Потом встал рядом на колени, то тут меня пощупает, то там: «Ну как, ласточка, не болит? И здесь не болит?» А из меня аж дух вон, ни чер-р-рта сказать не могу!

Ричард рассмеялся, услышав знакомую историю - одну из его самых любимых. Мэри приходилось повторять ее чуть ли не на каждой вечеринке - ему нравилось, что у жены появляется ирландский акцент.

Однако заставить Сару молчать было невозможно. Четко, строгим голосом она повторила:

- Кэнти, когда он умер, было ровно семьдесят два года. Не больше. И не меньше. Первого декабря 1943 года я сама удостоверила его крестик на пенсионном бланке - он ведь был совсем неграмотный. Кэнти еще ходил тогда в поношенном плаще с красной подкладкой, в тридцать седьмом году его подарил ему наш отец, и...

- Так это же как раз тот год, - перебил Ричард, - когда они загнали лисицу.

- Верно. Он еще сказал мне: «Я ношу этот плащ шесть лет, а до меня его столько же носил твой батюшка...»

По лицу мужа - а он мог в уме умножить 113 на 113 - Мэри видела, что он сразу подсчитал, сколько было «молодому» Кэнти в те дни - далеко за шестьдесят. И когда Сара замолкла, чтобы перевести дух, короткое тревожное молчание вдруг взорвалось от его оглушительного гогота. Ричард восторженно бил в ладоши, со слепым эгоизмом влюбленного наслаждаясь жгучим стыдом жены.

- Мэри, ах ты чертовка! - давясь от смеха, еле выговорил он. - Я всегда понимал - ты не прочь присочинить. Но чтобы так...

Она яростно бросилась в бой за право чувствовать и представлять свое прошлое по-своему:

- Ничего я не сочиняю. Корни запросто мог набавить себе лет, чтобы получить пенсию. Он же тебе голову задурил, Сара. Когда мы охотились, ему было сорок, ну сорок два. Никак не больше. Не больше сорока двух.

Но ей было достаточно одного взгляда на вздрагивающие плечи и зажмуренные глаза Ричарда, на поджатые губы сестры, чтобы понять - бой проигран. Доброта не позволяла Саре продолжать спор, а честность не давала покрывать ложь, она сидела выпрямившись в своей коляске и чуть покачивала головой, словно бы говоря: «Семьдесят два. Ровно. Не больше и не меньше».

Ни тогда, ни позже Мэри так и не поняла, что Очаровательная Выдумщица устраивала Ричарда так же, как Юная Необузданная Ирландка, - он просто был с ней счастлив. Ослепленный любовью, он час за часом продолжал разговор с Сарой и понял свою ошибку лишь вечером, уже в постели. Они лежали рядом наверху, в комнате, когда-то принадлежавшей ее родителям; зеркало похожего на гроб шкафа отражало последние отсветы дня, с дальних лугов тихо доносилось блеяние овец.

- Черт! - не могла успокоиться Мэри. - Я же действительно съехала в старый карьер. Честное слово! И Корни вовсе не был стариком. А если и был, так ведь еще увлекательней. Но тебе подавай что-нибудь по-слащавее. Красивый молодой охотник! Бесстрашная юная ирландка! Прямо тошнит от всей этой романтической белиберды.

Заложив руки за голову, Ричард опять захохотал. Она стала лупить его кулаками в грудь, а он ласково обнял ее, ощущая в сердце еще большую любовь, еще большее восхищение, о чем, кстати, он недвусмысленно ей сказал, но она с обидой отвернулась, заявив, что все это недоступно ее скромному интеллекту. Потом она вывернулась из его объятий и села.

- Неужто ты хочешь меня убедить, что я тебе больше нравлюсь, когда вру? - закричала она.

- Тише, милый дикарь. Сара услышит.

- Плевать, пусть слышит. Откуда ей знать, раз ее там не было? Сама все начала, а ты и рад выспрашивать. Превратили меня в какое-то трепло.

- Чепуха, родная. Просто у тебя чудесная, чисто ирландская фантазия.

- Да не фантазирую я! Все это правда, правда, правда! До последнего слова! Я могу оговориться, спутать пустячную деталь, но это не вранье. И я не желаю, чтобы вы с этой болтушкой разворовывали мою жизнь...

К его горестному изумлению, она зарыдала в подушку, всхлипывая и вздрагивая. Словно ребенок, подумал он, тронув рукой ее мокрую щеку, ребенок, на глазах у которого автобус переехал любимую собаку.

- Ты не представляешь, Ричард, - причитала Мэри, уткнувшись ему в плечо, - до чего мучительно слушать, как она роется в моей жизни и все превращает в ложь, представляя совсем не так, как было.

- Видимо, ты ей именно так и рассказывала.

- Я пересказывала ей суть. И все, что Сара знает, - это одна суть. А у меня остались только ощущения, только то, что я чувствовала. Другого я не помню.

- Так и скажи ей. Мол, забыла.

- Это значит отнять у нее все. Что у нее есть, у несчастной болтушки? Она ведь живет моей жизнью.

Мэри плакала, пока не уснула на его плече. А он лежал, прислушиваясь к еле слышному протяжному блеянию овец, и мучился - чувство вины, врожденный ум и душевная тонкость, прикрываемая громким хохотом, привели его к решению больше никогда не приезжать в Арда.

* * *

С тех пор прошли годы, жизнь Мэри больше не похожа на ясную, полноводную реку. Да и вообще жизнь - это вряд ли река, начинающаяся с бесчисленных ручейков, а потом неудержимо несущая свои воды прямо в океан: нет, скорее она напоминает линию жизни на моей руке - сначала четкую, уверенную, но у края ладони треснувшую каскадом морщинок, так что даже непонятно, где какая начинается, где кончается. Ричарда уже не особенно интересует прошлое жены. Ее фантазии про ветер, чуть не сорвавший с нее платье, или автобус, мчавшийся по Пятой авеню со скоростью сто миль в час, редко забавляют его. Она тоже теперь далеко не такая милая и беззаботная, как прежде. И ей все труднее вникать в письма Сары про городские новости. Сара же узнает о нью-йоркской жизни сестры лишь по долгим, за полночь, разговорам во время редких и таких желанных приездов Мэри в небольшой домик на краю Главной улицы Арда. Казалось бы, их встречи должны были теперь стать чаще или по крайней мере продолжительней, но они вдруг так сократились, что все, кроме Сары, уже предвидели их конец.

Началось все с незначительного курьеза во время прошлогоднего мартовского приезда. Мэри уже давно, но безуспешно пыталась уличить сестру в какой-нибудь фактической ошибке, чтобы вырваться из пут ее памяти. И вот промозглым мартовским вечером Сара вдруг заговорила о немецком налете на ту часть ирландского побережья, где у старых друзей Ричарда, работавших в американской дипломатической миссии, был во время войны летний домик. Прекрасно зная, что ни одна бомба там не разрывалась, Мэри почувствовала, как у нее с души свалился камень. Но она не стала спорить с Всепомнящим Магнитофончиком. Ничем не выдавая своего торжества, она затаилась, словно кошка, выслеживающая мышь. В том-то и прелесть, что Сара не должна знать про ошибку. Вечер прошел как обычно, но в два часа ночи Мэри вскочила, будто ее кто растолкал, - она ясно вспомнила, что именно в той части побережья взорвалась морская мина и повредила домик друзей. Утром, прогостив всего три дня, она, несмотря на молчаливое отчаяние сестры, уехала, сославшись на нездоровье мужа («Я очень беспокоюсь за Ричарда, Сара. Он так перегружен, что боюсь, как бы ему вообще не пришлось оставить работу»).

Через шесть месяцев, в сентябре, Мэри снова приехала, в этот раз всего на два с половиной дня.

Как раз на второй день - это было воскресенье - они сидели за чаем у окна гостиной и смотрели на пустынную осеннюю улицу. Ударившись в воспоминания, Сара радостно смаковала длинную занятную историю, приключившуюся семнадцать лет назад, когда Мэри, тогда еще школьница, тишком устроила накануне Иванова дня языческую встречу солнца, встающего из-за гор. В темноте она перевезла всю компанию (их было пятеро) на другой берег реки, и они разожгли костер - не где-нибудь, а прямо на крикетном поле, рядом с женским монастырем. Проснувшись к заутрене, монахини услышали пение, увидели костер и подняли такой гвалт, что потом по городку не одну неделю ходили разговоры. Сара с энтузиазмом рассказывала о судьбе каждого, кто хоть как-то был связан со знаменитой историей. Ее рассказы всегда напоминали вереницу заупокойных молитв и забавляли Мэри, хотя она не подавала виду; получалось, будто Всепомнящий Магнитофончик по совместительству заведовал еще и вынесением высочайших приговоров («Анна Грей? Скончалась девять лет назад. Томми Морган? Неудачник. Совсем не оправдал ожиданий родных. Джо Фенелон? Спился, бедняга. Молли Кардью? Господь прибрал и ее...»). Вдруг Сара подалась вперед и, не переводя дух, спросила:

- Мэри, а как поживает Натан Кеш?

- Кто-кто? - Мэри даже вздрогнула от неожиданного перехода. Правду сказать, Сара часто нежданно-негаданно вспоминала имена или события, о которых вроде бы не должна была знать.

- Кеш, - уже громче повторила Сара (иногда люди так повышают голос при разговоре с иностранцами - тогда, мол, все станет понятнее). - Твой приятель Натан Кеш. Ну тот, управляющий телефонной компанией в Ньюарке, штат Нью-Джерси. Он еще женился на Джейн Бартер, у которой дядя компаньоном в «Чак фул о'натс», но в прошлом году развелся. Ты, кажется, говорила, он увлекся другой женщиной, а вот имени ее, между прочим, не назвала. Правда, они в конце концов так и не обручились.

- Разве? - глухим голосом спросила Мэри. Ее душила злость на себя вольно же ей было болтать про Натана.

- В последний приезд, в марте, ты говорила, что он собирается жениться на Кэрри Бриндл, богатой еврейке из Буффало. Неужели не помнишь?

Мэри выдавила жалкий смешок.

- Еще ты рассказывала в прошлый раз, в марте, когда приплыла на «Liberte», - продолжала Сара, светясь любовью и восхищением, - что в январе он подарил тебе ко дню рождения орхидеи.

- А ведь и правда, - весело рассмеялась Мэри. Ее злость, вспыхнув, прошла. Тогда, в марте, после недели одиночества на том чертовом пароходе, ей просто необходимо было хоть с кем-то выговориться о Натане.

- А какой он красивый! - мягко улыбаясь, воскликнула Сара. И когда Мэри удивленно подняла брови, добавила: - Ты мне показывала фотографию.

- Совсем забыла, - пробормотала Мэри и с безразличным видом стала рассматривать свои унизанные кольцами руки. - У нас с Ричардом куча всяких знакомых.

Сара вздохнула.

- Наверно, здорово получать в подарок орхидеи. Я-то их видела всего раз в жизни. - Она даже засмеялась от собственной серости. - Орхидеи, если не ошибаюсь, - цветы страсти. Да, забыла спросить, - и она расплылась в радостной улыбке, - мистер Кеш подарил их тебе до отплытия?

Мэри бросила на сестру подозрительный взгляд, но по счастливому лицу Сары было видно - в вопросе нет коварства, он, как всегда, задан невинно, без задней мысли. Мэри принялась хмуро разглядывать бурый гранит Северных ворот, под которыми тихая Главная улица Арда проползала в безмолвие предместья. Послышалось негромкое поскрипывание, и из арки медленно выплыла розовая, как лососина, повозка с горой торфяных брикетов. Ее тащил маленький серый ослик. Повозка неспешно проскрипела мимо и скрылась. Мэри вдруг поймала себя на том, что она так же неспешно и тихо, как и в прошлый раз, когда словно под гипнозом проболталась о Натане, бормочет сейчас:

- В марте я купила себе орхидеи сама. Не могла не купить.

- Зачем, Мэри? - Голос звучал мягко.

- Было ужасное настроение.

- Что-нибудь случилось? - В голосе появилось участие.

- Я сильно поссорилась с одним человеком.

- С кем, дорогая? - Теперь в нем чувствовалась нежность.

- Ты все равно не знаешь. С одной подругой. Ее зовут Голд, Нэнси Голд. И никто не пришел проводить меня. Ричард улетел прямо в Берн. Каюта была пустая - ни цветов, ни шампанского, ни фруктов. Когда я пошла на завтрак, то еще с лестницы увидела всех этих людей - сидят болтают, скатерти белые, женщины все с букетиками цветов, приколотыми к корсажам. Вот я и повернула назад, пошла к цветочнице и купила себе две орхидеи.

Они помолчали.

- Значит, - сказала Сара, - он в конце концов женился на этой еврейке. Ну и как, счастливо?

- Откуда мне знать? Я их не видела. Даже не уверена, что он мне по душе.

Сара преданно, с восхищением улыбнулась.

- А вот ты ему явно нравилась. Не стал бы он просто так дарить орхидеи.

- Подарил их, когда мы шли в оперу. Хотел пыль в глаза пустить. А все равно приятно. Какая женщина не любит внимание?

- Ты всегда любила все красивое. И внимание к себе ценила. Я понимаю, почему ты купила на пароходе орхидеи.

- Просто было скверно на душе.

- И Ричард из головы не шел.

- Ричард? - Мэри уставилась на сестру как на колдунью или гадалку.

- Ты ведь о нем очень беспокоилась.

- Беспокоилась?

- Он же болел. И тебе через три дня пришлось уехать к нему. Я еще с порога тогда заметила, что ты не в себе.

Мэри в отчаянии посмотрела на сестру и встала.

- Пойду, пожалуй, пройдусь. Голова раскалывается.

Она вышла на улицу и направилась к арке; в норковой шубке со стоячим воротником, меховой шапке, в сапожках на высоком каблуке она выглядела иностранкой, и редкие прохожие на воскресной улице разглядывали ее, но украдкой, искоса. Она же никого и ничего не замечала, даже не взглянула на знакомые с детства вывески закрытых ставнями лавок: «Фенелон, бакалейщик», «Райан. Ткани», «Гараж Шортхолла», «Морган и Корнайль», «Мебель и обои», «Похоронное бюро», «Больница святой Анны», «Доктор Фримен» - стертая на углах медная дощечка. Дома кончались у моста, где торчал ярко-желтый указатель, а за рекой вздымались холмы, поросшие бурым утесником.

Мэри облокотилась на каменный парапет и закурила, разглядывая медленно текущую воду, обмелевшие к осени заводи и голые пляжи.

- Невыносимо! - громко произнесла она и ударила по камню затянутым в перчатку кулачком. Пепел с сигареты полетел в реку. По правую сторону от моста, на задворках Главной улицы, длинной полосой спускались к берегу сады, а за ними, глядя в небо пустыми глазницами окон, гнили над водой землистые склады, заброшенные с тех пор, как обмелевшая река стала несудоходной. У излучины, в тихой песчаной заводи с островком, отражались францисканская колокольня и бурые холмы, они тянулись чередой к далеким горам, над округлыми вершинами которых висели облака, в давние времена часто звавшие ее уехать, уехать отсюда. Облака сейчас дыбились мерзлой, тяжелой, как надгробие, массой, и казалось, они вовсе не движутся.

В канун Иванова дня они с Энни Грей, Томми Морганом, Джо Фенелоном и Молли Кардью переплыли реку как раз у этой излучины. Мэри прихватила с собой отцовский патефон и десяток самых веселых итальянских пластинок; пластинки лежали сверху, на крышке, и вдруг одна за одной стали с легким всплеском соскальзывать в воду. Летняя теплынь, огромное звездное небо, крепко спящий Арда. До восхода они купались в заводи, а с первыми проблесками света, даже еще не света, а какой-то мутной просини, развели костер и поставили негромко «О Sole mio», и пепел от огня, поднятый ветром, падал в стаканы с вином, которое Джо Фенелон стащил в отцовской лавке. Семнадцать лет ей не приходил на память этот серый пепел в вине. Такого сестрица не помнит, в ярости подумала Мэри; разве она помнит бесшабашность Корни Кэнти или как рыжеволосая Молли щекотала Томми Моргана за шиворотом, а он, млея от удовольствия, ворчал: «Отстань, глупая лягушка», или как придурковатый Джо Фенелон затягивал приятным тенорком: «О Кэтлин, я верну тебя домой». Пепел в вине - это еще один кусочек ее настоящей жизни, замурованной вместе с останками того, что она говорила и делала, в склепах непогрешимой Сариной памяти. Когда-нибудь среди этих останков окажется и Натан Кеш. А может, он уже унес туда все, что ей пришлось из-за него пережить? И не окажется ли там полностью ее жизнь, если только она не вырвется от Сары навсегда, оставив прошлое позади?

* * *

Она длинной струйкой выпустила дым и бросила окурок в реку. На обратном пути надо забежать в гараж к Шортхоллу. Машина приедет за ней в девять утра, а к вечеру под крылом самолета уже побегут сосны на небольших холмах вокруг Цюрихского аэродрома. Белокурые стюардессы. Безупречно чистые туалеты («Ньюарк, да и только!» - как-то рассмеялся Ричард). Потом традиционная чашка cafe au lait[14] у высокой стойки, а Ричард с Донной, Бидди и Патриком будут ждать ее. Но она все стояла на мосту, пока не опустились сумерки; заморосил дождь, стало сыро, туманно. Пустые улицы. Багрово отсвечивает черепица. Больничный запах торфяного дымка. Она остановилась у гаража, прошла вперед и снова в нерешительности остановилась, чуть не повернула назад, но с тяжелым вздохом все-таки направилась домой. Поднявшись наверх, она пролежала в своей комнате до ужина, наблюдая, как в большом зеркале шкафа гаснут последние отсветы дня.

Мило болтая, они пили кофе у окна гостиной. Полуобернувшись к окну, Мэри рассеянно слушала звук шагов на улице - прихожане шли к вечерней службе во францисканский монастырь.

- Да, кстати, - сказала Сара. - До чего жаль эту твою подругу, миссис Генри Бирн.

Мэри ближе склонилась к окну, будто стараясь расслышать что-то, а на самом деле пряча глаза, в которых появился отчаянный страх. Нет, не знает она никакой миссис Генри Бирн! Она силилась вспомнить - ничего, пусто, только какое-то мутное облачко, как от капли абсента в стакане воды, вихрящийся дымок, безликий завиток эмбриона. Последние неясные шаги затихли.

- Да, очень жаль, - прошептала Мэри наугад, надеясь на подсказку. - А откуда ты знаешь?

- Было в дублинских газетах. О ней сообщили в связи с другой женщиной, близкой к епископу Килкеннийскому. Сколько ей лет? Наверное, не больше тридцати двух, да?

- Пожалуй, побольше, - все еще вслепую ответила Мэри. Она лихорадочно искала ответ. Может быть, развод? Несчастный случай? Почему Сара не скажет прямо? Или эта Бирн умерла? Мутное облачко приняло новую, столь же неясную форму.

- А что, в газете возраст не упоминали?

- Нет, конечно, но и так можно высчитать. Она окончила университет в сорок первом. В день выпуска ей было двадцать, ну, двадцать один, - кстати, ведь тогда она и познакомилась с Генри Бирном. Он предложение ей сделал в тот же день, прямо на лужайке перед университетом. А вечером ты еще танцевала с ним в отеле «Ритц». На тебе было золотистое платье с кремовой отделкой. Сколько, ты говорила, у них детей?

Расплывчатое белесое облачко вдруг приняло очертания знакомого лица, и Мэри чуть не вскрикнула: «Боже! Я не видела ее девять лет, эту стерву Люси Бербэнк».

- Детей? Четверо, - ответила Мэри уныло и тут же пожалела: говорить Саре что-нибудь определенное - значит давать повод для новых расспросов в следующем году, а то и через пять лет, когда все уже совершенно забудется. Они еще немного посплетничали о Люси Бербэнк-Бирн, но Мэри так и не выяснила, что же там такое с ней случилось.

- Пора зажечь лампу, - сказала Сара.

Стемнело. Дождь кончился и пошел снова. Шаги возвращавшихся со службы отстучали в обратную сторону. Пройдет лишь час, и с длинной змеящейся улицы будет доноситься лишь шум дождя. Ни огонька на первых этажах. Даже полицейский не выйдет патрулировать в такую ночь. Мэри собрала кофейные чашки и на сильно стершемся посеребренном подносе, который отец сорок лет назад получил за победы в гольфе, отнесла их в кухню. Потом вернулась и, стоя спиной к Саре, сняла с керосиновой лампы розовый абажур, стекло, поднесла к фитилям спичку и стала смотреть, как по неровным, обугленным краям расползается пламя. Вставив стекло на место и все еще не поворачиваясь к сестре, она сказала:

- У меня плохие новости, Сара.

- Ты меня пугаешь.

- Я как приехала, все не решусь тебе сказать.

- Что случилось, родная?

Мэри осторожно надела абажур, чувствуя, как тепло поднимается к лицу.

- Ричард бросил работу. Я приехала в Европу одна, только чтобы сказать тебе об этом. Утром мне нужно возвращаться.

Она медленно подкрутила вверх один фитиль, потом другой - комната озарилась светом. Раздался звук, схожий с шелестом дождя, или тающего снега, или капающей крови:

- Мэри, не надо, не уезжай от меня.

Она повернулась. Впервые Сара о чем-то молила ее. В темных собачьих глазах стояли слезы, смуглое личико под облаком волос казалось еще меньше.

- Я должна ехать! - судорожно сжав дрожащие руки, закричала Мэри. Должна!

- Я больше тебя не увижу!

Мэри опустилась на колени и ласково обняла сестру за талию.

- Увидишь, глупенькая, - засмеялась она, - увидишь много-много раз.

Сестры с нежностью долго смотрели друг другу в глаза. Потом Мэри встала, подошла к темному окну и с шуршанием задернула занавеси. Расправляя их складки, она приговаривала, как мать успокаивает ребенка:

- Увидишь много-много раз. Очень много раз.

За ее спиной Сара с покорностью выдохнула:

- Правда, Мэри?

ЗДЕСЬ СТАРЫМ МЕСТА НЕТ

(Перевод Д. Аграчева) 

 1

Однажды в сентябре прошлого года все дублинские газеты вышли с такими заголовками:

ВЫНЕСЕН ПРИГОВОР ПО КАРНДУФСКОМУ ДЕЛУ

УПРАВЛЯЮЩЕМУ ФИРМЫ

ГОД ТЮРЕМНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

Одна из газет так сообщала о завершении этого странного дела:

«Вчера на процессе в Белфасте Джозеф Питер Кэссиди, 63-летний управляющий фирмы, и Фредерик Роберт Уилсон, 57-летний бухгалтер, приговорены к одному году и к шести месяцам тюремного заключения соответственно. Место жительства обоих приговоренных - Бойн-Клоус, графство Лаут. Кэссиди предъявлено обвинение в незаконном обладании револьвером и шестью патронами, в принадлежности к запрещенной организации и в незаконном пересечении североирландской границы в ночь на 15 июля с. г., Уилсону - в принадлежности к запрещенной организации и в незаконном пересечении североирландской границы в ту же ночь.

При оглашении приговора судья Кэнтвелл сообщил, что в ночь на 15 июля совершено нападение на Карндуфские полицейские казармы, в результате которого убит один полицейский. После нападения в двух милях от Карндуфа обнаружен автофургон, принадлежащий Кэссиди; кузов фургона был залит кровью.

В ходе процесса подсудимые отрицали какую-либо связь с нападением на Карндуфские казармы и утверждали, что пересекли границу Северной Ирландии в поисках автофургона, угнанного из гаража фирмы „Кельтские корсеты“, что в Бойн-Клоус, г. Дрозда. Кэссиди заявил, что приобрел револьвер исключительно в целях самозащиты.

Г-н Кэссиди - известный в Дублине бизнесмен, вдовец, имеет сына, занимает должность управляющего в фирмах „Кельтские корсеты“ и „Гэльские гардины“. Г-н Уилсон является бухгалтером фирмы „Кельтские корсеты“, не женат. Оба - участники восстания 1916 г., вместе служили в Первой дублинской бригаде во время войны за независимость.

Приговоренные доставлены в Крамлинскую тюрьму в Белфасте для отбытия срока наказания».

Сообщения в других газетах были столь же лаконичны, чтобы не сказать скупы. Однако ни один из нас не посетовал на отсутствие подробностей. Дело в том, что, когда в ирландских газетах появляются подобные краткие заметки, мы понимаем, что пресса сама на себя накинула узду по политическим или религиозным соображениям или из чувства такта. Мы догадываемся, что оступился порядочный человек или спятил с ума какой-нибудь священник или видный деятель попался, по пошлому американскому выражению, со спущенными штанами. Мы одобряем такую сдержанность, такое уважение к людям, такую gentillesse[15], как говорят французы, поскольку мы, ирландцы, не лишены рыцарских чувств. К тому же завтра, того гляди, настанет и наш черед. Вот мы и рады как-нибудь поприличнее спустить такое дело на тормозах и уж только потом, через приятелей по гольф-клубу или яхт-клубу или ресторану или пивной, куда хаживали виновники скандала, понемногу выясняем, что же все-таки стряслось. За стаканом виски, не торопясь, мы судим их своим судом.

Разумеется, и в темном Карндуфском деле мы не удовлетворились газетными сообщениями и праздными слухами. Все мы отлично знали, что Джо Кэссиди слишком хитер и осторожен, чтобы связаться с нелегальной организацией, - это в его-то возрасте и при его доходах! Этот солидный законопослушный бизнесмен вот уже как минимум тридцать пять лет не носил при себе оружия и уж тем более никого не убивал. Мы хуже знали Фредди Уилсона: он уехал из страны почти тридцать лет назад, сразу после известных волнений. Однако те из нас, кто знал его в былые времена или же встречал после возвращения в Ирландию, уже когда он поступил на службу в фирму Джо Кэссиди, уверяли, что, если он и в самом деле заварил какую-то там кашу в Северной Ирландии, его бы ни за что на свете не поймали с поличным.

Мы выяснили, что единственный сын Джо Кэссиди, Фрэнк, состоит членом Ирландской республиканской армии и что это он позаимствовал в ту ночь отцовский фургон для налета по ту сторону границы. Вышло, что Джо узнал об этом посреди торжественного обеда в дроэдском отделении «Патриотической ассоциации ирландских промышленников» и, будучи разгоряченным от вина и пищи, пришел в совершенное бешенство. Его можно понять: в конце концов, почему бы Фрэнку не угнать чужой фургон? Прямо во фраке и белом галстуке воспламененный Джо кинулся к своему «ягуару» и - как мы предполагали, вместе с Фредди Уилсоном - рванул вдогонку за голубым фургоном с нежно-розовыми корсетами на боках. С помощью добрых душ, встреченных по дороге, он быстро напал на след и поравнялся с Фрэнком по ту сторону границы минут через десять после налета на казармы; с Фрэнком был раненый товарищ. Юноша умер у них на глазах на обочине дороги. Что было потом, нетрудно догадаться.

Джо и Фредди отправили Фрэнка в «ягуаре» назад через границу, взяв на себя фургон и мертвого юношу. Что ж, мы подняли стаканы за благородство Джо Кэссиди и Фредди Уилсона и сообщили им обоим, что по выходе на свободу их ждет роскошный обед в «Дельфине».

С течением времени, однако, начали просачиваться новые подробности. Так, выяснилось, что Фредди не приехал с Джо в «ягуаре». Фредди был с Фрэнком в фургоне. Он силой навязался Фрэнку в попутчики, ибо решил покинуть фирму «Кельтские корсеты», прихватив у своего старого товарища по оружию пакет облигаций на четыре тысячи фунтов. Он бы, пожалуй, так и улизнул, если б не поддался соблазну и не оставил Джо на прощание язвительную записку.

Остальное, впрочем, вполне достоверно. Джо и Фредди уговорили Фрэнка укатить на «ягуаре», а сами остались с фургоном. Вот так и получилось, что около часу ночи они оказались с мертвым юношей в какой-нибудь миле от полицейских казарм через десять минут после налета со взрывом бомбы и пулеметным обстрелом...

2

Джо подождал, пока не стих рев уносящегося «ягуара». Затем он побежал, насколько это было возможно при его солидном весе и тоненьких вечерних туфлях, к развилке дорог. Он не слышал ничего, кроме собственного дыхания и шлепанья туфель по асфальту. Добежав до развилки, он щелкнул зажигалкой и, согнувшись в три погибели, принялся, ругаясь и спотыкаясь, шарить в высокой траве при свете дрожащего огонька. Он так бы и не увидел ничего, кроме травы, если бы пучок света, внезапно ударивший из-за спины, не осветил у самых его ног мертвое молодое лицо с раскрытыми глазами.

- Нашел? - спросил голос Фредди оттуда, где начинался световой луч.

- Гады! - отрезал Джо. - Надо его переправить через границу. Подгони фургон.

Фредди побежал к фургону. Джо тем временем взобрался на насыпь и увидел, как убегают на юг, прыгая, как кенгуру, красные огоньки «ягуара». Повернувшись, он увидел подфарники подъезжающего фургона. Еще дальше по левую руку, то есть на севере, виднелись фары третьей машины, едущей на восток. На небо выплыла луна, и на ее фоне деревья казались иссиня-черными. Вдвоем они быстро подняли мертвого юношу и положили в фургон; Фредди сел за руль и повернул к границе. Не отрывая глаз от дороги, он заговорил:

- Ты видел огни на севере? Не исключено, что это просто кто-нибудь едет по шоссе между Батлером и Клонсом, но если мы еще на севере, запросто может быть, что полиция или военный патруль едут нам наперерез. Вот черт! Кабы знать, где нынче наша блуждающая граница.

Они свернули направо. Фары неизвестной машины тоже повернули и продолжали двигаться параллельно им.

- Паршивое дело, - сказал Фредди. - Ты видел?

Джо сразу понял, о чем речь. Они проехали почтовый ящик, выкрашенный по-английски в красный цвет. Значит, здесь еще север.

Когда они уперлись в знак, предвещающий тупик, фары другой машины были всего в четверти мили к востоку. Фредди резко свернул на запад, вошел в крутой вираж под железнодорожным мостом, рванул по прямой, выжав шестьдесят миль в час, и радостно вскрикнул: в свете фар мелькнул свисающий с дерева потрепанный трехцветный флаг. Выходит, граница уже позади. Подъехав к развилке, он затормозил и выключил двигатель; оба оглянулись и прислушались. Фары преследователей замерли в полумиле. В тиши летней ночи им было слышно ровное гудение мотора.

- Рано радоваться, - сказал Джо. - Мы теперь на юге, но эта чертова граница петляет почем зря. Тут на любой дороге в два счета вылетишь обратно. Так что, старик, не теряй бдительность.

Фредди отпустил сцепление и крадучись двинулся вперед. Сзади свет фар медленно поплыл по деревьям. Фредди затормозил. Свет скакнул в сторону и пропал.

- Дальше ехать боюсь. У них наверняка есть передатчик.

Фредди, а за ним Джо вылезли из машины и поднялись на насыпь.

- Видел? - Фредди показал рукой. - Они едут на юг. Я все понял. Эта дорога проходит по островку республики, в который с обеих сторон вклинивается северная территория. Они хотят зайти по восточному клину и отрезать нам путь на юг.

- Значит, мы зайдем с запада!

- Даю голову на отсечение, там уже дожидается их патруль.

- Тогда мы влипли. У нас есть карта?

- Нет. Но я вижу дом. Придется рискнуть - нам нужен проводник.

- На кой черт нам проводник, если по дороге на юг все равно не выбраться?

- На худой конец, пойдем пешком через поле. Вот только... - Фредди кивнул на фургон. Джо заглянул в темный кузов.

- Потащим на себе. Не оставлять же этим мерзавцам. Если его опознают, то его родных тут затравят.

Они подошли к двери длинного дома с шиферной крышей и постучали. Из дома не донеслось ни звука. Они постучали еще и еще, но дом по-прежнему молчал: ни шороха, ни вздоха. Джо с удивлением увидел в руке Фредди револьвер: старомодный «питер» с длинным стволом. Джо был отлично знаком с револьвером этого типа; в былые времена он не расставался с таким же «питером». Сейчас при виде старого знакомца он вспомнил, как однажды ночью, во время налета на Кланбрэссил-стрит, его собственный револьвер дал осечку и полицейский наверняка прикончил бы его, если бы Фредди не выстрелил первым. Джо собрался было что-то сказать, но тут Фредди выбил револьвером стекло и крикнул в темный дом:

- Мы из республиканской армии. Нас шестеро. Выходите подобру-поздорову или спалим дом. Ждем ровно минуту.

Прошло несколько мгновений, и послышался шорох, а вслед за ним мужской голос:

- Подходите к двери.

- Только без фокусов! - крикнул Фредди. - Стрелять будем!

Раздались шаги, потом что-то загрохотало, как будто на каменный пол свалился жестяной таз. Послышался скрежет цепочки, и дверь чуть-чуть приоткрылась; Фредди впервые в жизни видел в Ирландии дверную цепочку, хотя уж по каким только закоулкам его не носило в ночные часы во времена Войны за независимость! Его фонарик осветил бледное, но не испуганное лицо пожилого мужчины в узком проеме приоткрытой двери. Спокойствие хозяина дома подействовало на него - он произнес куда менее агрессивно, чем хотел:

- Нам нужен проводник. Мы сбились с дороги и хотим пешком вернуться на юг.

- Нет! - твердо ответил хозяин. - Я вам не помощник. Хоть здесь и южная территория, почти все мои соседи - оранжисты[16]. И работаю я в основном по ту сторону границы. - Он покосился на старомодный револьвер. - Конечно, если б вы хоть направили на меня револьвер...

Фредди облегченно хихикнул:

- Считайте, что направил.

- Нет, уж вы направьте, чтоб я мог потом с чистой совестью присягнуть.

Фредди поднял револьвер и для пущей убедительности весело произнес:

- Если не поможете, я вас пристрелю.

- Сейчас скажу хозяйке и сапоги надену. Отключите у машины все сигнальное освещение. Слишком опасно.

Через три минуты все трое уже сидели в фургоне. Проводник ничего не сказал, когда увидел, что их двое, а не шестеро и что на одном из них вечерний костюм. Он лишь сухо заметил, что они староваты для республиканской армии. На это Фредди заявил:

- Мы генералы. Слышали, как стреляли. Это наши.

- Да, что-то слышал со стороны Карндуфа с полчаса тому назад. А минут двадцать назад там же запустили сигнальную ракету.

- Целых двадцать минут! Неудивительно, что кругом патрули.

Ехали медленно, в молчании, вглядываясь в залитую лунным светом темноту; у развилки повернули на юг, к железнодорожному мосту. Фредди молчал, потому что сознавал близость опасности, проводник молчал, потому что он был северянин, а Джо молчал, потому что думал о револьвере. Когда проехали с милю, проводник сказал, что надо бросить фургон и дальше идти пешком. Он промолчал, когда они раскрыли дверцы фургона и вытащили мертвеца, только наклонился, заглянул в невидящие глаза и покачал головой то ли от жалости, то ли чтоб показать, что лицо ему не знакомо. Втроем они понесли мертвого юношу на юг, вдоль железнодорожного полотна. Идти было нелегко, и когда он сказал, что прошли всего с четверть мили, их старые кости отказались в это поверить. Проводник зашептал:

- Я дальше не пойду. Шоссе и железная дорога опять выскакивают на север, так что придется вам топать по полю. Идите прямо вон на ту красную звезду. Через полмили отсюда будет перешеек. Он всего-то шириной с четверть мили; чтоб не промахнуться, запомните, что справа от него буковая роща, а слева холмик. Идите дальше по прямой так с полмили, и выйдете на проселочную дорогу. Там уж вы в республике, шагайте, куда хотите.

Они вгляделись в ночную даль. Летнее небо просветлело от звезд, и луна была яркая и большая, как жестяной таз. На обширной равнине нигде не мерцал огонек. Стояла полная тишина. Фредди прошептал:

- А патруль не может заехать на перешеек?

- Еще как может! Иной раз, если их очень разозлить, они миль двадцать проедут по южной территории, пока не бросят погоню. А нынче они злые. Идите медленно и главное, не шумите. Я вам больше ничем не помогу. Да хранит вас Господь! Главное, ни звука. Слышите собаку?

Они в самом деле услышали лай.

- Эта собака в трех милях отсюда.

Когда они повернулись, он уже исчез, словно призрак или эльф.

Они сели на траву отдохнуть, положив мертвого юношу между собой. Джо прошептал, что вот-де честный ирландец, и если он, Джо, благополучно доберется до дома, то непременно пошлет его жене в подарок полдюжины «кельтских корсетов». Курить они не решались. В такую ясную ночь огонек сигареты виден за милю. Вдалеке собака по-прежнему лаяла на луну. Фредди наклонился над безымянным юношей и стал его разглядывать, насколько позволял лунный свет. Застывшие глаза смотрели на небо. Волосы были черные и блестящие. Нос широкий, с крупными ноздрями. Открытые, будто в улыбке, губы обнажили красивые белые зубы.

- Помнишь Гарри де Лейси? - прошептал Фредди. - Погиб в двадцатом в засаде у Фингласа. Этот парень на него здорово похож.

Джо наклонился над юношей:

- Что-то есть. Я на днях видел Тони, брата Гарри. Он служит в Дублинской корпорации.

- Мы даже не знаем, как зовут этого парня, - снова зашептал Фредди. Надо его обыскать. Если придется бежать, надо, чтоб его трудно было опознать.

Они прошлись по карманам юноши. У него был «уэбли» сорок пятого калибра и шесть запасных патронов. Вспомнив про «питер» в кармане Фредди, Джо быстро сунул «уэбли» с патронами себе в карман. Совместными усилиями они извлекли также дешевый бумажник, несколько исписанных листков, голубой носовой платок, пачку сигарет, спички, мелочь, ключ, расческу, авторучку, ножик, часы. Чиркать спичкой не рискнули, а при свете луны прочесть что-либо из бумаг было невозможно, так что они завернули все имущество в голубой носовой платок и погребли под камнями у подножия троса, крепившего один из телеграфных столбов на железнодорожной насыпи. Затем Фредди провел мысленную линию, соединившую ближайшее одинокое дерево, рощицу подальше и красную звезду, и они побрели через поле, взяв труп под мышки и за ноги.

Идти было трудно, и продвигались они крайне медленно, напряженно вслушиваясь, тяжело дыша и часто отдыхая. Они ведь были не молоды, а мертвое тело - груз не из легких. На каждом привале юношу укладывали между собой на росистую траву. Когда, задыхаясь от тяжести, они остановились в первый раз, Джо сорвал с себя воротник и галстук и прошептал, плюхнувшись на спину рядом с растянувшимся на траве Фредди:

- Где ты взял этот «питер»?

- Он у меня уже тридцать пять лет.

- Если нас остановят, будешь стрелять?

- До последней пули!

- Так держать! - прошептал Джо.

От возмущения Фредди сел.

- А ты сомневался? Неужто ты думал, что я на пять лет сяду в белфастскую тюрьму?

После некоторого колебания Джо ответил примирительным тоном:

- В старые времена я б тебя не спросил. Но мы, сам знаешь, не молодеем.

Фредди снова лег. Он немного помолчал, а потом, обращаясь не столько к Джо, сколько к звездному небу, сказал:

- Я тебя не виню. Когда юность проходит, нам начинает казаться, что мир прекрасен. Ты только забыл, что ближе к старости от него тошнит. Теперь умереть было бы нетрудно. Джо!

- Что?

- Ты читал «Фауста»?

- Я оперу видел в «Гэйэти». Два раза.

- Опера - ерунда. Там Фауст всегда такой солидный старик с бакенбардами. Чушь какая-то. На кой черт этому старому хрычу молодость, раз уж он стал философом и мудрецом. Я все прочел про Фауста, все, что мог. Я раньше думал, что у Гёте Фауст зря погубил девушку. Я думал, раз уж Фауст чародей и волшебник, то ему под силу сделать так, что любая его полюбит и при этом будет цела-невредима. Но потом, как стал постарше, я понял, что Гёте прав. В этом вся суть. Нет такого волшебства, чтоб обмануть устройство мира. Господь создал мир и плоть, а дьявол его надул, и уж тут ничего не поделаешь.

- Волшебства не бывает! - самодовольно произнес Джо.

Фредди тихо и горько усмехнулся:

- Я этим делом специально интересовался, когда держал магазин всяких фокусов и хитростей в Манчестере. И волшебство изучал, и черную магию, и телепатию, и гипноз, и спиритизм. Знаю даже, как служить «черную мессу». Он хихикнул. - Как-то раз во время войны, поздно ночью, нарисовал я на полу магазина меловой круг. В городе было затемнение, на улицах никого, кроме дежурных добровольцев. Вдруг сирена. Потом бомбы и зенитки - бах! бах! Я набрал воздуха и давай дьявола звать. И что ты думаешь? Рядом с нами сразу несколько домов - хлоп, и как не бывало. Ты веришь в дьявола?

- Ну знаешь! - уклончиво засмеялся Джо, словно не желая никого обидеть. - Не в хвостатого же с рогами!

- Он существует, - прошептал Фредди. - Весь мир - его шарманка. Плати - и получай свою песенку, точно как игрушки в моем магазине. Где тебе это понять! Дурак ты, братец.

Он помолчал и добавил виновато:

- Я тебе пытаюсь растолковать, почему я стянул у тебя облигации.

- Про это не думай, - сказал Джо и поспешно добавил: - Пока.

- У меня ничего не вышло, - продолжал Фредди, - потому что ты гангстер почище меня.

Он сел и заглянул в лицо юноши, обращенное к звездам. Джо тоже сел. Вероятно, еще думая о дьяволе, он прошептал:

- Я никогда никому не делал дурного.

- А то, что ты живешь на свете?

- В первую пятницу каждого месяца исповедуюсь и причащаюсь. Каждый год хожу в Лоу-Дерг. Это настоящее паломничество, без поблажек. Три дня поста, и молишься на холодных камнях. Если еще дождь, бывало, промокнешь до нитки. Когда пробьет мой час, это мне зачтется.

- А я неважный христианин, - заявил Фредди. - Что и говорить.

- Ты сходи в Лоу-Дерг, - по-дружески посоветовал Джо. - Я так непременно пойду, если жив останусь.

Он достал из кармана «уэбли» и открыл магазин.

- Ну и ну! Все отстрелял, до единого патрона.

Он начал выбрасывать пустые гильзы и заправлять новые патроны.

- Вот это правильно, - прошептал Фредди. - На бога надейся, а сам не плошай. Пошли. Уже почти два. В начале пятого рассветет.

Повсюду над землей висели клочья тумана, посеребренного лунным светом; поочередно взваливая мертвого юношу себе на спину, они становились похожи на великана, шагающего через молоко. Так они продвигались быстрее, хотя Фредди то и дело останавливался из-за Джо: у того разболелось колено, и он стонал и припадал на ногу, даже когда шел налегке. Его накрахмаленная рубашка вся покрылась морщинами, как старый парус, редкие седые волосы пролегли полосками по круглой розовой голове, с раскрасневшегося лица градом стекал пот. Его вечерние туфли насквозь промокли от росы и вымазались в жидкой грязи, в которую они ненароком забрели в темноте. Когда они в очередной раз сели отдохнуть, Джо прошептал, глядя на незрячее лицо, обращенное к ночному небу:

- Неужели все напрасно?

- Он умер молодым, - с завистью прошептал Фредди. - Благословен рассвет... Нам тоже завидуют. Говорят, мы видели рассвет и прожили полноценный день. Нынче день тянется как год или пролетает за час-другой.

Внезапно он с ужасом подумал о миллионах юношей, убитых в европейских войнах, - их больше, чем видимых и невидимых звезд на небе, и разве не всякая смерть - напрасная трата?

- Я не о нем, - сказал Джо. - Я о нас, обо всем, чем мы жили в свое время.

- Ха! - Фредди усмехнулся своим мыслям. - Время - забота стариков. Молодым не нужны часы. Когда ты молод, у тебя одна мера: сейчас, теперь. Для собак и мальчишек существует только «теперь» - нескончаемое «теперь». Помнишь, когда мы были молоды, какие были длинные летние дни? Каждый день вечность! А все потому, что, когда ты молод, тебя не мучают мысли. Ты просто живешь, не заботясь о том, какое чудо проматываешь. «Здесь старым места нет. Тут юные тела свились в объятьях...» Даже смерть прекрасна, когда ты молод. Но не дай бог взглянуть смерти в глаза, пока ты молод. Как страшно и одиноко тебе потом, как тяжко выносить бесконечное унижение этой жизни! М-да. Когда перестаешь жить, начинаешь следить, как пересыпается в часах последний песок... Ты когда-нибудь копался в своей совести, Джо?

Джо вздрогнул.

- Каждый месяц, на исповеди.

- Вот когда тобой завладевают время и старость. Напоминают, что рано или поздно придется поднять парус и пуститься в плавание. Да где тебе понять. У тебя нет совести.

- Я знаю, что значит жить по совести, - возмутился Джо. - И получше тебя! Ты зачем взял мои облигации?

Не обращая внимания на вопрос, Фредди сухо сказал:

- Мы - народ мальчишек. Больше всего на свете любим свою рогатку или гладкий камешек со дна реки.

- Да, - безразлично и примирительно произнес Джо. А про себя подумал: какой же я идиот, что притащил этого психа назад в Ирландию и взял к себе работать.

- Знаешь что, Джо? Эта страна - для молодых. Им тут жить и умирать. А что мы с тобой? И жить не живем, и умереть как следует не можем. Сплошное жульничество. Потому-то здесь все старики - жулики: как к ним, так и они. Ты сам посуди. Вот сейчас почему бы этим чертовым полицейским или военным не дать нам шанс пристойно умереть? Так нет. Выходит, нас опять надули. Умереть - и то нельзя! Только и можем, что просиживать задницу, пить, жрать, болтать, жульничать и богатеть, и дряхлеть, и бить себя в грудь, как ты, старый боров, у алтаря в Лоу-Дерге.

Его голос звучал все громче. Вдруг он задрал голову, сжал кулаки и заорал, как пес, лающий на луну:

- Я хочу драться! Выходите, гады, подеремся!

Джо схватил его за плечо и зажал ему рот.

- Ты что, совсем спятил? Хочешь, чтобы он им достался?

Фредди склонил голову, потом грустно покачал ею. Он успокоился так же внезапно, как и взорвался.

- Видишь? - прошептал он. - Мы опутаны по рукам и ногам, нас даже мертвые не пускают. Говорю тебе, умереть достойно могут только молодые гордые, глупые и прекрасные.

Он наклонился и смахнул с бледного лица юноши полупрозрачного паука.

- Мы потеряли его шляпу. Какой-нибудь мальчишка подберет и будет носить. Как корону. Что это там за свет? Машина? Или окно?

- Может, уже наша дорога?

- Пошли!

Они побрели дальше. Теперь юношу нес только Фредди, перекинув через плечо, как свернутую шинель. Он промок до колен. Его ботинки громко хлюпали. Голова мертвеца и безжизненные руки болтались из стороны в сторону. На следующем привале, когда Фредди бережно положил свою ношу на траву, Джо сказал, вытирая лицо и шею:

- Фредди, объясни мне одну вещь: какой черт меня дернул тащить тебя сюда из Манчестера?

Фредди насмешливо глянул на него и ответил:

- Я - твоя ушедшая молодость. И вера. Ты без конца вспоминаешь, как был молод и строен, точно этот бедняга, как все было хорошо и легко, как ты был бог и царь и верил, что ты бессмертен. И не понимаешь, куда все это делось. Вот ты и захотел, чтоб я был рядом: а вдруг у меня что-то по-другому?

- Фредди, почему, когда мы были молоды и хотели умереть за Ирландию, мы верили в бессмертие?

- Потому что время для нас ничего не значило. Я тебе все уже объяснил, старый осел.

- Мы были точно ангелы, - прошептал Джо благоговейно.

- С огненными мечами!

- А теперь, - горько заключил Джо, - я торгую женскими корсетами.

Они лежали на траве, положив между собой мертвого юношу, и все трое смотрели на небо. По небу прокатилась звезда, вспыхнула и исчезла. После долгого молчания Джо снова заговорил - так тихо, что Фредди еле расслышал:

- Ты вот меня назвал гангстером. Да, я был гангстером и не стыжусь этого.

Фредди молча лежал, не отрывая глаз от далекой белой луны. Прошло немало времени, прежде чем он ответил:

- Все не так. Это теперь мы гангстеры. А тогда мы убивали. Революции без убийств не бывает. И нужны люди, которые объясняют, почему нельзя обойтись без убийств и почему убийство в революции возвышенно, прекрасно и героично. Таких в Ирландии было много, и пока они не перевелись, стоило жить и убивать. Они дарили нам веру. Мы и теперь убийцы, но убивать некого, вот мы и стали деловыми людьми. Убиваем конкурентов на бирже.

Оставив луну, его взгляд сосредоточился на нежно-голубых цветах совсем рядом, у самых глаз, - красиво и гордо доживающих короткий век.

- Джо! Мне осточертело слушать, как ты стараешься для Ирландии. Этот номер не пройдет. Как ни крути, а в корсетах нет ничегошеньки святого, возвышенного, прекрасного и героического.

Прошло время, и он понял, что Джо плачет. Прошло еще время, и Джо прошептал:

- Если б меня сейчас видели наши из «Дельфина», они б решили, что я ненормальный.

- Странно, что обычно они тебя держат за нормального, - отозвался Фредди, и оба с трудом поднялись с мокрой травы.

В следующий раз они сели на краю скошенного луга, привалившись к замшелому валуну. Джо желчно прошептал:

- Магазин фокусов! Значит, все эти годы в Манчестере... До чего же ты докатился!

Фредди презрительно фыркнул:

- В двадцать втором году, когда я уехал из Ирландии, у меня не было ни гроша за душой. Жалкое зрелище - революционер, лишившийся иллюзий! Меня могло вырвать от одной мысли об Ирландии даже на пустой желудок - а он с утра до вечера был пустой. В тот первый год я почти дошел до ручки. Я ведь ни черта не умел, разве что произносить речи. Тут подвернулась одна вдова, у ее покойного мужа был магазин всяких дурацких фокусов - ну знаешь, накладные носы, поддельные кляксы, разные вонючки, карты для гадания, резиновые младенцы, из которых, если надавишь, брызжет вода, щипцы для орехов в форме женских ног, «напейся - не облейся», искусственные тараканы - можно бросить кому-нибудь в пиво... Очень милое заведение. А за магазином была уютная комнатушка. Зимними вечерами, бывало, закроем ставни, весь город залит эдаким розоватым туманом, а мы сидим у горячей плиты. Лиз читает «Ивнинг кроникл» - почему-то она не жаловала «Ивнинг ньюз», - а потом говорит: «Фредди, у нас в кино - „Горячие сердца“ с Кларком Гейблом. Пойдем, а?» Я отказываюсь. Сижу, читаю что-нибудь из ирландской истории или думаю: «А как там нынче вечером в Дублине?» Она понятия не имела, о чем я думаю. Спросит, бывало: «О чем ты думаешь?» - а я говорю: «Новый фокус изобретаю». Вот так и врал ей каждый вечер. А прожили мы с ней восемнадцать лет. Ее убило во время войны. После бомбежки нашел ее, голую, в обломках. Ее разрубило пополам.

Он и Джо посмотрели друг на друга, и Фредди продолжал:

- А ты, свиное рыло, тем временем толстел тут, в Ирландии, и делал корсеты с бордюром из евангелических картинок. Я тебе дважды писал, просил о помощи. Ты мне ответил? Ответил?

- Я работал не жалея сил. Для процветания Ирландии. Разве не за это мы сражались?

Фредди достал свой «питер» и начал протирать его носовым платком. Джо нащупал в кармане «уэбли».

- Твой револьвер - точь-в-точь мой старый «питер».

- Это он и есть. Я его увез с собой в Манчестер. В память о старых временах, когда мы были мальчишками.

Джо просиял:

- Правда? Ты его сохранил?

Фредди спустил предохранитель. Его указательный палец мягко лег на спусковой крючок. Левой рукой он потрогал сквозь пиджак тугой пакет с облигациями. Джо сжал «уэбли». Улыбаясь, они смотрели друг на друга.

- Фредди! - быстро заговорил Джо. - В двадцать втором, когда ты уехал, была гражданская война, и каждому пришлось выбирать между «свободным государством» и республикой, между де Валерой и Миком Коллинзом[17]. Я пошел с Миком.

- Я знаю. - Фредди улыбнулся еще шире. - И хорошо, что я был в Англии. Если бы я остался дома, то предпочел бы Дева[18]. И ты бы меня прикончил! яростно выпалил он.

Джо крепче сжал револьвер.

- Я не убил ни одного ирландца!

- Может, сам и не убил, - согласился Фредди и слегка повел «питером». - Тебе достаточно было отдать приказ. Или просто сказать своим дружкам: «А что, этот подонок де Лейси еще жив?» Остальное делалось само собой.

Жестикулируя, он направил револьвер на Джо.

- Что это ты вдруг его вспомнил? - нерешительно прошептал Джо.

- Не вдруг. Ты и сам вспоминал - только его брата Тони. Как же это ты забыл про Марка? Марк де Лейси был моим лучшим другом, Джо. - При этих словах он ткнул Джо револьвером в бок. - Лучшим другом! Его нашли с простреленным черепом на Трехглавой горе. Часто ли ты о нем думаешь, Джо, когда молишься в Лоу-Дерге за свои трухлявые телеса? Ты хоть раз о нем подумал?

Джо дернул рукой, но Фредди глубже вдавил револьвер между складками жира. Джо возвысил голос:

- Я не трогал Марка де Лейси!

- М-да, - вздохнул Фредди. - Повезло мне, что я уехал в Англию!

Не в силах совладать со своим голосом, Джо пропищал, как летучая мышь:

- Неужели ты, Фредди? Ты! Ты!

Вглядевшись в темный тыквообразный силуэт головы Джо, Фредди различил блестящие капельки пота на висках и горящие, как у кошки, глаза. Он отвел револьвер.

- А, черт с тобой, - устало произнес он. - Придется тебе поверить.

- Я клянусь тебе, Фредди. Клянусь Всевышним!

- Ладно. Раз ты клянешься Всевышним, видно, я и впрямь твоя последняя крупица честности.

Он нагнулся и стал водить стволом револьвера по длинному стеблю, уцелевшему под косой. С минуту он раздумывал, сказать ли Джо, зачем он на самом деле хранил «питер», но потом решил, что ничего не скажет. Ему вдруг стало на все наплевать. То же самое, должно быть, чувствует старик, обнаружив, что стал импотентом. Фредди снова поставил револьвер на предохранитель. Джо наклонился к самому его уху:

- Фредди, я давно тебе хотел сказать. Я потому тебя и вызвал назад в Ирландию, чтобы все поставить на свои места. Мне приписывают бог знает что, говорят, я виноват в том, что делали другие, потому что я был командиром, но я-то не повинен в чужих грехах. Я бы тебе давным-давно все рассказал, только думал, а вдруг и ты мне не доверяешь. Теперь я вижу, что ты и «питер» мой сохранил ради старой дружбы, и вообще вот мы с тобой помогаем молодым... как это говорится, передаем эстафету... держим шаг... короче, я понял, что ты поверишь своему боевому товарищу.

Фредди посмотрел на свежее, юное лицо на траве и снова спустил предохранитель. Он глянул на нависшую над ним большую, нелепую потную голову, от которой пахло страхом. Не чувствуя больше ничего, кроме отвращения, он вернул предохранитель на место. Ненависть улетучилась.

- Да что там, - сказал он, - если ты повинен даже в десятой доле того, что о тебе рассказывают, Лоу-Дерг тебя не спасет. И сколько бы ты ни совал денег нищим старухам, не поможет. Пошли, скоро рассветет. Надо его похоронить. Надо похоронить и забыть все, во что мы верили когда-то.

Они снова поднялись и, подхватив с двух сторон мертвого юношу, пошли, спотыкаясь, через луг.

Слева над горизонтом уже разливался свет невидимого солнца. По краю неба протянулась абрикосово-рыжая полоса, тесня фиолетовую ночь. Они прошли еще одно поле, устланное туманом, и вышли к невысокой каменной ограде, за которой была проселочная дорога, а чуть подальше - перекресток трех дорог. Они перелезли через ограду, положили мертвеца и в изнеможении повалились на траву.

- Дошли! - громко произнес Джо.

- А жаль, - пробормотал распластанный на траве Фредди.

Он проснулся минут через пятнадцать, сел и увидел на фоне просветленной части неба темные трубы здания, расположенного метрах в пятистах. В резком утреннем свете оно казалось холодным и неприветливым. Он поднялся и зашагал к нему и скоро начал испытывать слабую, ноющую боль в глубинах памяти - как бывает, когда возвращаешься в давно забытый мир и то, что ты видишь, кажется нереальным, точно мучительно вспоминаемый сон. Перед ним была школа - из серого камня, с шиферной крышей, как не строили уже лет восемьдесят. Он вошел через низкие чугунные ворота и остановился перед доской с выгравированной надписью. Надпись была на ирландском языке. Значит, они в самом деле на юге.

Фредди обернулся и увидел через дорогу небольшой дом, облицованный бетонными плитами. Рыжеватые полотняные шторы на окнах были задернуты, мятый газон и жиденькая клумба утопали в росе. Дом учителя. Фредди стало не по себе от гулкой тишины, безжизненности, серого утреннего света; казалось, он стоит, маленький, хрупкий, на рассветном краю гигантского неба и пустой равнины, готовых поглотить его разом и бесследно, как смерть. Точно пловец, голый и одинокий у кромки моря, он колебался, прежде чем нырнуть и плыть, пока не иссякнут силы. Юношей он с радостью, в сладостном предвкушении потянулся бы к воде. Но теперь перед ним был не океан, а еще один обыкновенный день. Впрочем, не совсем так: наступил тот час, когда уже нельзя более отмахнуться от истины, накопленной за всю жизнь. Он снова нащупал в кармане револьвер и, прикоснувшись к нему, испытал то же, что чувствует игрок, трогая свой самый последний жетон.

Он повернулся и побежал назад по пыльной дороге и, добежав, сильно пнул Джо в толстый зад. Джо со стоном проснулся. Фредди опустился рядом с ним на колено.

- Джо! - с мольбой начал он.

- Ох, и даст мне мой ревматизм! - простонал Джо.

- Джо! Прошу тебя, вернемся на север и всадим в кого-нибудь свинца. Ведь не идти же домой, а? А, Джо? Да ты слушай меня, скотина! Это последний шанс сделать что-то достойное перед смертью.

- Перед смертью? - повторил Джо и хрюкнул от боли в пояснице: начиналась расплата за ночное приключение. - Да я бы с огромным удовольствием вмазал этим мерзавцам.

Фредди с отчаянием понял, что за этим «бы» стоит абсолютно нереальное, какое-то историческое время и место, а отнюдь не здесь, не сейчас.

- Джо! - умолял он. - Ну ради бога, Джо!

- Как-нибудь ночью, а? Вот будет славно!

- Сейчас! - с рыданием вцепился в него Фредди. - Ведь ты же сам знаешь, как вернешься в свою контору, как увидишь свой стол, календарь, свои фотографии на каминной доске, то уже больше ты ничего настоящего не сделаешь за всю оставшуюся жизнь!

- Фантазии, - вздохнул Джо и осторожно прикоснулся к больному бедру. Отплясали мы свое.

Фредди медленно поднялся и посмотрел на него сверху вниз. Он бросил свой «питер» в заросшую зеленой гнилью придорожную лужу. Запустив руку во внутренний карман, он извлек сложенный пополам туго набитый пакет с облигациями. После недолгого колебания он швырнул пакет Джо. Джо положил пакет в карман, потом достал «уэбли», поглядел на него, опасливо глянул на Фредди и сунул револьвер обратно. Фредди саркастически хмыкнул. Потом кивнул на здание школы:

- Там учительский дом. Отнесем его туда и спрячем в кустах. Твой Фрэнки ночью приедет и закопает. Потом пойдем по дороге до первой машины. Ужасно хочется выпить.

Джо все еще сидел на серой росистой траве, опершись на широко расставленные руки. Он поглядел на дорогу и спросил почти своим «дневным» начальственным голосом:

- А ты уверен, что мы на юге?

- Да, к сожалению, - ответил Фредди безразличным голосом клерка.

Джо как сидел с растопыренными руками, так и остался сидеть, тупо глядя на дорогу. Он печально покачал своей тыквообразной головой и сжал больное колено.

- Я - труп.

- Ладно, отдохни, старый баран. Я сам его дотащу.

- Нет уж, - прорычал Джо. - Вместе тащили, вместе и дотащим.

И опять они заковыляли по дороге, вдвоем подняв юношу, Фредди - за колени, а Джо - под мышки, маленький человек в сером шерстяном пиджаке и грузный господин во фраке и белой рубашке без воротника. Они положили юношу как можно дальше под кусты фуксии, окаймлявшие учительский садик. По неопрятному газону прыгали два дрозда. Полотняные шторы не шелохнулись. Когда Фредди складывал руки юноши на груди, на одну руку упал красный лепесток, а щеку обрызгало росой. Они как могли прикрыли тело ветками; Джо стал на колени и трижды вознес молитву Богородице. Фредди, стоя рядом, вторил ему, с удивлением и как бы со стороны слушая самого себя. Особенно его поразило прошение за всех грешников в их смертный час. Он наконец-то понял, что юноша под цветущим кустом - мертвый. В последний раз оглянувшись на полотняные шторы, они тихо вышли из сада и устало побрели по пыльной дороге, понуря голову, ощущая странную пустоту оттого, что у них нет больше тяжелой ноши; они так устали, что даже не заметили, что солнце восходит по правую руку.

Спустя полчаса они опять вышли на север и уперлись прямо в винтовки патрульных.

Фредди уже на свободе и снова работает в фирме «Кельтские корсеты». Ну в самом деле, как он повторяет каждую неделю, навещая Джо в Крамлинской тюрьме в Белфасте, куда ж ему идти? И опять же, как отвечает Джо, какой дурак его возьмет? Приходит Фредди вроде бы говорить о делах, но Джо с нетерпением ждет, - хотя скромно делает вид, что это все пустяки, - когда Фредди достанет из портфеля папку под названием «Рукопись». Это биография Джо, которую тщательно и очень медленно пишет Фредди. Когда он читает новые страницы, тюремные стены исчезают и опять дивным цветком распускается смерть.

Примечания

1

Романтическая опера Ж. Оффенбаха.

2

«Акт об Унии», вступивший в действие 1 августа 1801 года, ликвидировал парламентскую автономию Ирландии.

3

Ирландская парламентская автономия просуществовала с 17 мая 1782 года («Акт о разрыве») до 1 августа 1801 года («Акт об Унии»).

4

Бейся со мной! (итал.).

5

Вот он настал, его час наказания!

За злодеянья дает он ответ (итал.).

Пер. Н. Кончаловской.

6

Утраченным временем (франц.).

7

Возрадуемся, Господи; Господи, Боже мой (лат.).

8

Кларк Гейбл (1901-1960) - знаменитый американский киноактер.

9

Сначала (итал.).

10

Речь идет о периоде в колониальной истории Ирландии последней трети XIX века, когда продолжался интенсивный переход от системы мелкой крестьянской аренды к крупному пастбищному хозяйству, ускоривший процесс сгона мелких арендаторов с земли. «Земельная лига» - массовая организация ирландского крестьянства и городской бедноты; основана в Дублине в 1879 году. «Белые ребята» - одна из многочисленных тайных крестьянских организаций в Ирландии XIX века. Парнелл Чарлз Стюарт (1846-1891) - лидер движения за самоуправление (гомруль) Ирландии в 1870-1890 гг.; один из организаторов «Земельной лиги». Капитан Бойкотт - имеется в виду английский земельный агент Чарлз Кеннингем Бойкотт (1832-1897), подвергавшийся нападкам со стороны агитаторов «Земельной лиги» (отсюда «бойкот»: первоначально - отказ ирландских крестьян платить ренту английским земельным агентам).

11

Навыкате (франц.).

12

Бери и читай (лат.).

13

Земельная опись Англии, произведенная в 1085- 1086 гг. Вильгельмом Завоевателем.

14

Кофе с молоком (франц.).

15

Деликатность (франц.).

16

«Орден оранжистов» - тайная организация, основанная в 1795 году с целью увековечить господство протестантов в Ирландии; в настоящее время оранжистами называют протестантских экстремистов в Северной Ирландии.

17

Согласно договору, подписанному в Лондоне 6 декабря 1921 года, Ирландия провозглашалась «свободным государством» со статусом доминиона Британской империи. В 1922 году началась гражданская война между не признавшими договор республиканцами во главе с Имоном де Валерой и сторонниками «свободного государства» во главе с Майклом Коллинзом.

18

Дева - де Валера.


home | my bookshelf | | Безумие в летнюю ночь: рассказы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу