Book: Платон, сын Аполлона



Платон, сын Аполлона

Платон, сын Аполлона

Из Энциклопедического словаря

Брокгауза и Ефрона,

т. XXXXVI, СПб., 1898

ПЛАТОН — знаменитый философ, родился в Афинах между 430 и 427 гг. до н. э. По некоторым, впрочем сомнительным, свидетельствам, его настоящее имя было Аристокл, а Платон — только прозвище. Семья Платона принадлежала к знатному и богатому роду: по отцу, Аристону, он считался потомком последнего афинского царя Кодра, а по матери, Периктионе, был в родстве с законодателем Солоном.

Древнейшие жизнеописания, близкие ко времени Платона, известны только по названиям, а дошедшие до нас произведения Диогена Лаэртия, Апулея и Олимпиодора полны легендами и сомнительными анекдотами, но бедны достоверными фактами. Пройдя с помощью лучших учителей полный курс воспитания (грамматика, музыка, гимнастика), Платон занялся стихотворчеством, которое оставил, когда в двадцатилетнем возрасте познакомился с Сократом и стал последователем его философии.

Во время суда над «мудрейшим из эллинов» Платон был в числе его учеников, предложивших за него денежное поручительство. После приговора он заболел и не присутствовал при последней беседе в темнице. Смертью Сократа заканчивается первая, или подготовительная, эпоха жизни Платона. Он получил от учителя общий ответ на вопрос о цели и смысле жизни: мы должны жить для познания и делать то, что хорошо само по себе и потому не зависит ни от внешнего авторитета, ни от мотивов гипотетической выгоды и мнимого удовольствия.

После смерти Сократа Платон вместе с некоторыми другими учениками переселяется в Мегару, где занимается отвлечёнными диалектическими вопросами об основах бытия и познания. Из Мегары, по всей вероятности, он предпринимает свои первые путешествия, среди которых наиболее достоверны поездки в Кирену к математику Феодору и в Египет. Есть указания на возвращение Платона в Афины в 394 г. Через несколько лет он предпринимает путешествие в Нижнюю Италию и Сицилию сначала для знакомства с пифагорейцами, а потом для создания образцового государства, путём подчинения своему влиянию сиракузского тирана Дионисия-старшего. Принятый сначала хорошо, философ скоро отсылается с бесчестием и даже, по некоторым свидетельствам, продаётся в рабство, из которого он вскоре счастливо освобождается.

Вернувшись в Афины (386 г.), Платон начинает собирать вокруг себя кружок учеников, с которыми беседует о философии в пригородном публичном саду Академии. В 368 или 367 г. после смерти Дионисия-старшего его сын и преемник Дионисий-младший, под влиянием своего дяди Диона (с которым Платон подружился ещё в своё первое посещение Сиракуз), призывает философа к своему двору, обещая стать его верным учеником. Сначала заветная мечта Платона о юном тиране, преобразующем общество, как будто начинает сбываться, но вскоре Дионисию надоедает опека Платона. После разрыва с Дионом он начинает презрительно и враждебно относиться к мыслителю и наконец отпускает его ни с чем. В 361 г. через пифагорейца Архита он снова призывает Платона, обещая ему помириться с Дионом, и снова обманывает его, так что семидесятилетний философ принуждён с опасностью для жизни бежать из Сиракуз.

Умирает Платон, вероятно, в своём загородном доме по соседству с Академией или в пригородном публичном саду Академии.


Платон, сын Аполлона

Платон, сын Аполлона

Глава первая


Платон, сын Аполлона

Конечно, Платон не помнил о том дне. Но его мать Периктиона часто рассказывала, как она вместе с мужем Аристоном, отцом Платона, повезла его в горы, на склоны зелёной Гиметты, где в ту пору буйно цвели медоносы. Платону исполнился ровно год, и, значит, по афинскому календарю был весенний месяц Фаргелион[1], а точнее, его седьмое число, когда на эгейском острове Делос посольства эллинских городов празднуют день рождения светоносного бога Аполлона, сына Зевса и Лето. Делос — родина Аполлона. Прекрасная Лето, дочь Луны, родила Аполлона и его сестру Артемиду на острове после долгих скитаний, спасаясь от преследований ревнивой жены Зевса Геры. На месте, где Лето разрешилась близнецами, стоит теперь беломраморный храм. Седьмого Фаргелиона он ежегодно пополняется богатыми дарами, украшается гирляндами цветов, ветвями благородных деревьев и оглашается звуками торжественных гимнов, пеанов.

В тот день отец и мать Платона решили принести жертву Аполлону в благодарность за сына-первенца, которого сама судьба связала со светлым божеством уже тем, что он родился седьмого Фаргелиона. А ещё Периктиона за день до рождения Платона видела сон, будто лебеди, птицы Аполлона, опустили на цветущий луг корзинку с младенцем, её сыном. И был этот цветущий луг на склоне горы Гиметты.

Периктиона рассказывала, как долго они ехали, как повозку трясло на каменистой горной дороге, как припекало весеннее солнышко, как всё вокруг цвело, порхали разноцветные бабочки, а в тенистых рощицах звенели птичьи голоса. Годовалый сынок лежал на мягком одеяле на коленях отца, в короткой рубашонке, ему нравилась тряска, он смеялся и сучил голыми ножками. Отец, играя с сыном, звучно целовал его в живот, а Периктиона тихо улыбалась, разморённая весенним теплом, горными ароматами и счастьем.

   — Потом мы сделали тебе постельку в корзине и поставили её под куст жасмина, в тень, — рассказывала Периктиона сыну. — А сами занялись сооружением жертвенника возле ручья. Отец сложил жертвенник из белых чистых камней, омытых в ручье, а я собрала букет из цветов и душистых трав. Цветами и травами мы застелили жертвенник, а затем положили сверху дары — фрукты, орехи и всё, что полагается. Потом отец полил жертвенник вином и мы стали благодарить Аполлона и молить его, чтобы он был твоим защитником на всю жизнь. Мы долго были у жертвенника и так высоко поднялись в своих мыслях к божественным пределам, что забыли о тебе. А когда Аполлон вернул нас на землю — пролетела и громко закричала какая-то красивая птица, — мы побежали к тебе. Нет, ничего страшного с тобою за это время не случилось, да и не могло случиться — Аполлон в этот день отводит от посвящённых ему все невзгоды. Запах цветов просто одурманил нас, опьянил. Мы бежали, и падали, и смеялись. Да и молоды были очень. А потом увидели тебя и замолчали — ты спокойно спал. И был такой хорошенький, как спелое яблочко. Левая щёчка — яблочко, и правая — яблочко. А губки — как маковый лепесток. И над этим лепестком, над губками, как над цветком, с тихим и низким жужжанием кружили тяжёлые от нектара золотистые пчёлы. И вот одна из них — я видела это своими глазами — уронила на твои губы каплю мёда, за нею другая, третья... Ты проснулся и стал, смеясь, облизывать сладкие от мёда губы. Отец тогда сказал: «Из сладких губ льются сладкие речи». И вот ты, мой сын, поэт...

Так рассказывала Периктиона, вспоминая младенчество сына, свои молодые годы и теперь уже покойного мужа Аристона.

Однажды, выслушав в очередной раз её рассказ о давней поездке в горы, Платон написал коротенькое стихотворение, но не о себе, а об Эроте, боге любви:


Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидали

Сына Киферы, малютку, подобного яблокам алым.

Не было с ним ни колчана, ни лука кривого, доспехи

Под густолиственной чащей блестящих деревьев висели,

Сам же на розах цветущих, окованных негою сонной,

Он, улыбаясь, лежал, а над ним золотистые пчёлы

Роем медовым кружились и к сладким губам его льнули [2] .


Эти стихи Платон не сжёг, потому что папирусный свиток, на котором они были записаны, подарил матери, когда она, овдовев, вышла замуж за своего дядю Пирилампа, друга Перикла. Были на этом свитке и другие стихи, которые Платон называл «семейными», потому что в них рассказывалось о разных семейных событиях: о рождении его братьев Главкона и Адиманта и сестры Потоны, о том, как отец дал ему в честь деда имя Аристокл и как женщины на седьмой день после его рождения, совершая обряд амфидромии, обносили его вокруг очага Гестии и, вскидывая на руках, громко выкрикивали его имя, чтобы оно было услышано богами.

Переписал Платон для матери и стихи о своём дяде Критии, двоюродном брате матери, который ввёл его, Платона, в круг великосветской молодёжи. Первое стихотворение, записанное в подаренном матери свитке, было посвящено Солону, второе — последнему царю Аттики Кодру. И Солон и Кодр — далёкие, но всем известные и доныне предки Платона: Солон — по материнской линии, Кодр — по линии отца. Солон жил почти двести лет назад и прославился тем, что, будучи архонтом Афин, отменил долговое рабство и выкупил всех афинян, проданных в рабство за границу, а также вместо родовых привилегий ввёл привилегии имущественные. К тому же он был поэтом и мудрецом, о котором вспоминали всегда в числе Семи великих мудрецов.

Кодр вёл своё происхождение от самого бога Посейдона, а царскую власть в Афинах получил от потомка легендарного Тесея. Во времена его царствования случилась война афинян с дорянами. Доряне, начав войну, получили оракул[3], в котором говорилось, что они победят афинян лишь в том случае, если афинский царь Кодр не будет ими убит. Кодр узнал об этом оракуле и, когда противник подошёл к Афинам, вышел им навстречу в одежде простолюдина. Подойдя к дорянам, он затеял с ними ссору, и те, не зная, что перед ними царь, в пылу гнева убили его. А когда узнали, что ими убит Кодр, в панике побежали прочь от Афин...

«Ничего слишком» — это был принцип мудрого Солона. Принцип Кодра: славно погибнуть за отечество.

Таков был свиток со стихами, который Платон не сжёг. Все же прочие свои сочинения он предал огню в ночь отречения от поэзии. Это была тёплая летняя ночь, тихая, звёздная. Ничто ни в небе, ни на земле не было смущено его решением, которое он принял в тайне от всех — от родных и друзей, которое было известно разве что только богам — ведь от них ничего не скроешь, потому что они читают в душе.

Он принял это решение на берегу Иллиса, слушая Сократа[4]. В тот день он повстречал Сократа на Агоре. Сократ, как всегда, был не один — его окружали друзья, ученики и просто зеваки, которым интересно было послушать, о чём разглагольствует философ. Сократ не назначал встреч заранее, но все знали, что его можно найти там, где всего многолюднее, — на центральной площади Афин, на Агоре, в портике[5] близ торговых рядов. Под навесом портика в дождливую погоду сухо, в жаркую — прохладно. К тому же здесь без труда можно найти, чем полакомиться и подкрепиться, — и вино, и фрукты, и сыр, и лепёшки. Все есть на базаре, куда едва ли не ежедневно крестьяне из окрестных деревень привозят на продажу свои продукты. Здесь есть также на что поглазеть, особенно в лавках гончаров, ремесленников и ювелиров, расположенных в стоях, портиках.

В то утро вокруг Сократа собралась целая толпа. Но причиной такого стечения любопытных был не сам Сократ, а оказавшиеся рядом с ним Алкивиад и Перикл-младший, доводившиеся друг другу братьями: Алкивиад — племянник великого Перикла, а Перикл-младший — сын Перикла от Аспасии[6].

Алкивиад и Перикл-младший почти ровесники, обоим около сорока — Алкивиаду чуть больше, Периклу-младшему чуть меньше. Сократ стал учителем Алкивиада ещё при жизни Перикла, а о Перикле-младшем заботился после смерти Перикла как о своём сыне, исполняя последнюю волю его отца, умершего во время чумы на третьем году Пелопоннесской войны[7], которая не закончилась и по сей день. С Алкивиадом Сократа связывало также и то, что они участвовали в двух битвах — при Потидее и при Делии. При Потидее Сократ спас Алкивиада, вынеся его, раненного, из боя, в битве при Делии Алкивиад спас от верной гибели Сократа. Но в глазах любопытных Алкивиад был интересен, разумеется, не этим. И не тем, что считался известным гулякой, дебоширом и покорителем женских сердец. На его лице, как и на лице Перикла-младшего, был неугасимый отблеск славы великого Перикла, о чьём правлении афиняне вот уже двадцать с лишним лет вспоминают как о золотом веке. Ораторы на Пниксе теперь так и говорят: «золотой век Перикла».

Афиняне не видели Алкивиада семь лет, с той поры, как он во главе огромного войска был отправлен в Сицилийскую экспедицию[8]. В Сицилии он мало чего достиг, хотя его поход обещал быть победоносным, и всё из-за жалких сикофантов-метеков[9], наёмных доносчиков, которые обвинили Алкивиада и некоторых его друзей в разрушении герм[10], каменных изображений бога Гермеса, которые стоят у ворот каждого богатого афинского дома, у выходов из города, на перекрёстках дорог, улиц, на площадях, у школ и палестр[11], потому что Гермес — бог счастья, покровитель странников, купцов, школьников и гимнастов. Алкивиад едва достиг Сицилии, как за ним из Афин была послана быстроходная триера «Саламиния», чтобы вернуть его и предать суду. К тому времени враги Алкивиада собрали свидетельства его участия не только в разрушении герм, но и в домашних мистериях, кощунственно повторяющих те, что справляются в Элевсине в честь Деметры и Персефоны. Обвинение было таким тяжким, что, будь оно доказано в суде, Алкивиада непременно приговорили бы к смертной казни. Такому исходу дела обрадовались бы и его враги, рвущиеся к власти, и многие афиняне, опасавшиеся, что Алкивиад готовит тиранический переворот, о чём повсюду твердили демагоги[12].

«Саламиния» вернулась в Пирей без Алкивиада — он тайно высадился на берег в италийских Фуриях и на грузовом корабле переправился в Пелопоннес. Афины осудили его заочно, а он в отместку неразумным соотечественникам стал служить спартанцам и даже помог им захватить Декелею, что в ста стадиях[13] от Афин. Именно из Декелей спартанцы то и дело предпринимают набеги на землю Аттики. Правда, после неудачного сражения при Милете, которое присоветовал спартанцам Алкивиад, они решили было убить его, но, как и афиняне, не успели, потому что он убежал к персидскому сатрапу[14] Тиссаферну и стал вредить спартанцам. После падения олигархии Четырёхсот афиняне простили Алкивиада, и он в благодарность за это четыре года успешно бил спартанцев на море, а в минувшем году с триумфом вернулся в родной город. Афиняне тотчас же избрали его стратегом[15] с неограниченными полномочиями и доверили ему подготовку флота к решительной схватке со спартанцами.

Итак, Алкивиад — снова славный сын Афин, стратег, герой. Как не поглазеть на него, если он вдруг появился на площади, да не один, а с Периклом-младшим. Повсюду твердят, что последний тоже скоро станет стратегом и продолжит славное дело своего великого отца. Быть может, вместе с Алкивиадом, если Афина Промахос, Афина Воительница станет покровительствовать им, как она покровительствовала Диомеду, Одиссею и Гераклу.

Были тут и другие друзья Сократа: старик Критон с сыном Критобулом, философы Антисфен[16] и Аристипп, поэт Агафон, юный Аполлодор, неразлучные фиванцы Симмий и Кебет и даже дядюшка Платона Критий. Критий хоть и познакомил Платона с Сократом, но сам с некоторых пор встречался с ним редко. Всё больше времени он проводил в гетериях, где вместе со своими друзьями из бывшей коллегии Четырёхсот вёл нескончаемые политические дебаты. Да и сегодня он оказался в стое, пожалуй, не из-за Сократа, а из-за Алкивиада и Перикла-сына, с которыми, судя по сосредоточенному виду и невольным жестам, пытался о чём-то поговорить. Но Алкивиад и Перикл-младший беседовали с Сократом, а этот, кажется, задался сегодня целью всех веселить.

Толпа вокруг Сократа и его друзей всё увеличивалась и сдвигалась плотнее. Платону едва удалось протиснуться в центр кольца, хотя он был почти на голову выше всех, широк в плечах и так силён, что не многие из афинян могли бы посостязаться с ним в силе. Недаром же тренер Аристон нарёк его Платоном, Широким. После победы на Истмийских играх[17] это прозвище так прилипло к юноше, что с той поры никто не зовёт его Аристоклом, славным именем, доставшимся от деда.

С той самой поры, как Платон появился среди учеников Сократа, Антисфен невзлюбил его, скорее всего из-за собственного низкого происхождения, поскольку был сыном бедного, хоть и свободного афинянина и фракийской рабыни и жил в постоянной нужде. Правда, двадцать лет назад он показал себя смелым воином в битве при Танагре. Теперь об этом мало кто помнил, разве что Сократ, который недавно заметил: будь у Антисфена оба родителя афинянами, он никогда бы не проявил себя таким храбрецом. Сократ, как и Антисфен, презирал афинян, кичащихся своим благородным происхождением. Антисфен плохо ел, бедно одевался. Его короткий плащ, трибон[18], был изрядно потёрт. Подобно Сократу, он ходил босиком. А ходить приходилось много. Почти каждый день Антисфен проделывал путь в сорок стадиев от Пирея до Афин, чтобы встретиться с Сократом, а затем обратно. Он был много моложе Сократа, но выглядел почти ровесником: бедная жизнь быстро изнашивает людей. Хотя Сократ, пожалуй, исключение: он и бодр, и силён, и полон внутренней энергии в свои шестьдесят лет.



Протиснувшись сквозь толпу, Платон оказался ближе к Антисфену, чем к Сократу.

   — Хайре! — Платон поздоровался первым. — Здесь можно задохнуться.

Было на самом деле душно в центре толпы, да и погода стояла жаркая — солнце нещадно палило с самого утра. Но Антисфен — так ему хотелось — истолковал слова Платона по-своему.

   — Ни ко мне, ни к Сократу ты никогда не подходил ближе чем на десять шагов — тебя удручает наш запах. А теперь даже задыхаешься? — зло засмеялся он. — Носом крутишь?

В том, что сказал Антисфен, не было и доли правды. В первые дни знакомства с Сократом Платон действительно держался поодаль, но не из брезгливости, а чтобы не выставляться, не привлекать к своей персоне внимания, чтоб не показаться, наконец, невежей и наглецом: у Сократа было много других учеников и друзей, достойных находиться рядом с ним. Впрочем, если быть честным до конца, то Платона смущало ещё одно обстоятельство. Что скажут друзья-аристократы, увидев его в кругу базарной публики, среди «оборванцев» — крестьян, ремесленников и просто афинян, которые подобно Сократу и Антисфену не могли похвастаться ни богатством, ни знатным происхождением?

Платон ничего не ответил Антисфену, отвернулся от него и увидел Аполлодора, который поприветствовал его улыбкой. Красавец Аполлодор, любивший щеголять в дорогих цветных плащах и кожаной обуви с блестящими бронзовыми застёжками, был ровесником Платона, знатного, как и он, происхождения. От этого щёголя всегда пахло ароматными маслами, как от женщины, у него было нежное лицо, вьющиеся светлые волосы и голубые глаза. Многие любовались им и называли юным Аполлоном, к чему склоняло и созвучное имя — Аполлодор. Он пришёл к Сократу раньше Платона, что ставил себе в заслугу, и при случае без хвастовства об этом напоминал. Он присвоил себе преимущественное право толковать высказывания и мысли Сократа. Это слегка коробило Платона — он не любил зазнаек — и вынуждало держаться с Аполлодором настороже, дабы не ввязываться в ненужные споры о том, кто вернее и тоньше понимает учителя. К тому же Платон не раз уже убеждался, что Аполлодор толкует Сократа если и не совсем поверхностно, то и не глубоко. Красавчику Аполлодору просто льстила роль первого, после Сократа разумеется, мудреца. Впрочем, особой беды в том Платон не видел: он и сам был молод и тоже порой не мог устоять от искушения блеснуть своими познаниями в философии, почерпнутыми не только от Сократа. Платон, по совету всё того же дяди Крития, занимался философией и до знакомства с Сократом. Софист[19] Калликл, в доме которого Платон часто бывал, познакомил его с учением Гераклита Эфесского, чьё сочинение «О природе» некогда купил за большую сумму у купца из Эфеса. Платон прочитал Гераклита и вынес ряд удивительных для себя открытий. Например, что мир вечен в своём бесконечном изменении, возникает из огня и в огонь возвращается, что ни о чём в этом мире нельзя высказаться определённо и окончательно, поскольку всё течёт, возникает и разрушается в бесконечной борьбе. Кратил же, который ещё недавно был учителем Платона и, подобно Калликлу, считал Гераклита Эфесского своим духовным отцом, считал, что вообще не стоит говорить о чём-либо, поскольку всякое суждение опаздывает: пока мы говорим о вещи, она становится другой. Гераклит утверждал, что невозможно дважды войти в одну и ту же реку, а Кратил — что в неё невозможно войти даже один раз, поскольку и наше тело, и вода в реке беспрестанно изменяются. Всё сказанное сказано о прошлом, а будущее непредсказуемо. То же, что мы видим в настоящем, достойно лишь того, чтобы в него ткнуть пальцем, ничего о нём не говоря.

Впрочем, в жизни Кратил не следовал этим принципам, поскольку в его утверждениях — и он это знал — содержится то же противоречие, что и в шутке о лжеце: если лжец говорит о том, что он лжёт, то таким образом он говорит правду и, стало быть, он не лжец, но если лжец говорит, что говорит правду, значит, он действительно лжец, — и так до бесконечности. И вот получается: если ни одно из суждений не является истинным, то не является истинным и это суждение и, стало быть, истинные суждения существуют, среди которых, возможно, и это; вследствие чего ни одно из суждений не может быть истинным и т.д.

Платону нравилась эта словесная игра, которую он часто затевал со своими младшими братьями Главконом и Адимантом. Впрочем, игра игрой, но вот что он всё-таки вынес из философских мудрствований Гераклита, Калликла и Кратила: мир действительно переменчив, а потому наши представления о нём далеки от истины. Иной точки зрения придерживаются элеаты, последователи Ксенофана и Парменида из Элеи. Они утверждают, что мир является единым, недвижимым и истинным, а наши чувства обманывают нас. Умерший двадцать с лишним лет назад Зенон Элейский придумал много остроумных доказательств тому, что множественность вещей и движение невозможны, так как обратное утверждение приводит к неразрешимым противоречиям, которые Зенон назвал апориями[20]. Его знаменитая апория «Ахилл» даже весьма мудрых людей приводит в замешательство. Суть этой апории в следующем: если бы Ахилл, знаменитый бегун, вздумал догнать черепаху, которая отправилась в путь раньше его, то ему это, вопреки здравому смыслу, никогда бы не удалось, поскольку, прежде чем пробежать весь отрезок пути, отделяющий Ахилла от черепахи, ему надо сначала пробежать половину этого отрезка, но прежде — половину половины, до того — половину четверти, половину восьмой части, шестнадцатой, тридцать второй, шестьдесят четвёртой — и так до бесконечности. Из апории следовало не только то, что Ахилл никогда не догонит черепаху, но и самое главное: ему вообще не удастся сдвинуться с места. Значит, движение невозможно. И если чувства и опыт говорят нам о том, что движение всё же существует, то это ложь. Чувства нас обманывают.

Платон же склонялся к мысли о том, что истина принадлежит не вещам и чувствам, а идеям вещей и всего, что существует в этом мире. Идеи чисты, неподвижны и вечны, а всё, что мы видим и слышим, к чему прикасаемся, что обоняем и испытываем на вкус, — переменчиво, как и сами наши ощущения. Истина достигается не опытом, а размышлением. Сократ это размышление называет воспоминанием. Мы извлекаем истину не из чувств, а из нашей бессмертной души, которая причастна вечному миру идей. Извлекая из души истину, мы определяем лучшее, что может воплотиться в вещи, в поступке, в действиях отдельного человека и всего общества в целом. Познание самого себя, своей души — источник всех благ. И нет ничего более достойного, чем это познание: познай самого себя — и ты познаешь весь мир... Вот почему слова Хилона из Спарты[21]: «Познай самого себя» — написаны золотом на мраморной доске, вмурованной в стену храма Аполлона в Дельфах. Ему же приписывают и другое изречение, которое Платон так кстати вспомнил, когда Антисфен, пылко жестикулируя в разговоре, чуть не сорвал фибулу[22] с его плеча:

   — Когда говоришь, руками не размахивай — это знак безумства.

На это Антисфен ответил тоже словами Хилона, отчасти невпопад:

   — Не грезись: это дело бабье.

   — Алкивиад, кажется, твой родственник? — заговорил, протиснувшись к Платону, Аполлодор. — Пойди обнимись с ним, чтобы покрасоваться в блеске его славы.

   — Все боги — родственники... — начал было Платон, но не закончил, потому что Перикл-младший вдруг предложил Сократу и всем собравшимся прогуляться к Иллису.

   — Там прохладнее, просторнее и тише, — сказал он, и все тотчас шумно с ним согласились, задвигались, освобождая портик. В этой толчее Платон сразу же потерял Аполлодора и огорчился: его ответ ввиду своей неоконченности мог быть истолкован превратно: в том смысле, будто Алкивиад и он — боги. Платон же пытался сказать другое: поскольку все боги — родственники, а все лучшие люди Афин, аристократы, произошли от богов, то и они, аристократы, — тоже все родственники.

Толпа, последовавшая за Сократом и его друзьями к Иллису, не только не уменьшилась, но заметно выросла: к ней присоединились праздные афиняне, собравшиеся было у храма Тесея послушать какого-то заезжего софиста. К тому моменту, как процессия достигла садов, она стала похожа на праздничное шествие в честь какого-то божества, так что подходившие люди спрашивали, что за праздник нынче в Афинах.

Платону в конце концов удалось поравняться с Аполлодором, и он сказал ему, что не закончил свой ответ.

   — Пустое, — сказал Аполлодор, — мы все родственники, потому что лучшие. Алкивиад же прекрасен, хотя уже не так молод и претерпел в жизни много испытаний... Ты видел Тимандру, гетеру, которую он привёз с собой? Говорят, она лучше всех. — Глаза Аполлодора при этих словах засверкали, как два влажных аквамарина. — Я завидую ему, — признался он, — И хотел бы такой же судьбы.

   — В следующий раз, когда боги пошлют твою душу на землю, скажи им, что хочешь быть Алкивиадом, — сказал Платон, посмеиваясь.

   — Когда это случится и где? — с грустью проговорил Аполлодор. — Тогда уже, наверное, не будет ни этой страны, ни Тимандры.

   — И Сократа не будет, — добавил Платон.

   — Конечно, — спохватился Аполлодор. — Из тех, кого я знаю, дороже всех мне Сократ.

   — Прекрасные слова, Аполлодор, — сказал Платон. — Я готов их повторить вслед за тобой.

   — Да? — усмехнулся Аполлодор. — Не верю. — И зашагал быстрее.

Платон отстал. И тогда с ним поравнялся Аристипп, приехавший из Кирены, что в Северной Африке. В Афины, как он утверждал, его привела слава Сократа, а вернее, намерение получить от учителя знания, обеспечивающие в дальнейшем постоянный доход. Едва решив, что он уже овладел умением философствовать, Аристипп набрал слушателей и стал преподавать философию за деньги. Прежде такого с учениками Сократа не случалось. Многих это тогда возмутило, но Аристипп заявил, что главным в жизни считает удовольствия, а без денег их не добыть. «Не ради же страданий живёт человек! — не раз говаривал он. — И не те удовольствия важны, от которых только вздыхают, — утверждал он, — а те, от которых страстно задыхаются: изысканная пища, роскошь и женщины».

Сократ не раз порицал Аристиппа за это, но последнего это нисколько не смущало. Он даже не раз присылал Сократу деньги и подарки, от которых тот, впрочем, отказывался.

   — Слушай, Платон, — сказал Аристипп, — вот уже полгода, как ты слушаешь Сократа вместе с нами, его старыми учениками. — Аристипп был на восемь лет старше Платона, недавно ему исполнилось двадцать восемь — Не приходило ли тебе на ум, дорогой Платон, что это должно быть достойным образом отмечено? Я не хочу сказать, что такова традиция, но этого требует логика: раз ты влился в нашу семью, ты обязан сделать этой семье подарок.

   — Деньгами? — спросил Платон.

   — О боги, зачем же непременно деньгами? — засмеялся Аристипп. — Есть много других способов одарить друзей.

   — Назови мне какой-нибудь из них, — предложил Платон.

   — Да вот хотя бы этот: устрой для нас хорошую пирушку, и чтоб с гетерами, с представлениями, с музыкой... Слышал, какие пиры устраивал наш славный Алкивиад? Я говорю не о вине и не об угощениях. Он с гетерами разыгрывал мистерии, во время которых всё происходило натурально: боги совокуплялись с богинями...

   — Это по клеветническим доносам, — заметил Платон.

   — Нет, нет! Все знают, что это происходило на самом деле. Да и не один Алкивиад охотник до таких мистерий! Были бы деньги...

   — И ты хочешь, чтобы я устроил такой пир? С мистериями?

   — Ну, необязательно с мистериями... — отступил Аристипп. — Но чтоб непременно с музыкой, с представлениями, с гетерами. Говорят, что ты умелый драматург, сочиняешь тетралогию, которую уже, кажется, репетируют в театре. Значит, сумеешь придумать и представление, способное развлечь и нас. — При слове «развлечь» Аристипп хитро подмигнул Платону. — Что ты на это скажешь?

Платон не знал, что ответить собеседнику, но тут его выручил Критобул, сын Критона. Критобул нравился Платону тем, что не выставлял напоказ ни своё богатство, ни давнее знакомство с Сократом. Отец привёл его к учителю ещё мальчиком, и с той поры Критобул следовал за Сократом почти неотступно, разве что этому мешали либо участие Сократа в военных походах, либо его заседания в Пританее[23], куда он, случалось, избирался булевтом[24] от своего дема Алопеки. Кстати, Критон, ровесник Сократа, был родом из дема Алопеки, от которого Сократ, случалось, избирался булевтом в Пританей.

   — Ты просил денег — я принёс, — сказал Аристиппу подошедший Критобул, протягивая тому туго набитый кисет. — Вернёшь, когда сможешь.

   — О! Как кстати! — обрадовался Аристипп. — А то я остался без единого обола[25] — отпустил учеников на летние каникулы, а родственники из Кирены не успели прислать мою часть доходов. Теперь всё просто замечательно! Не устроить ли нам по такому счастливому случаю пирушку у какой-нибудь гетеры? Ты бы какую предпочёл? — спросил Аристипп у Платона, снова подмигивая, — Пискушку, Цветочек или Кораблик? — назвал он прозвища не очень дорогих гетер. — Я могу устроить. Хотя я предпочёл бы Кораблик — она так славно укачивает... — Он мечтательно закатил глаза.

   — Я предпочёл бы Тимандру, — ответил Платон.

   — Тимандру? — От удивления Аристипп даже остановился. — А не лечишься ли ты чемерицей?

Платон знал, что настоем на корнях чемерицы лечат сумасшедших. Он ответил:

   — Нет, не лечусь. Скажи, а нет ли лекарств от похоти? Тебе следовало бы знать что-нибудь об этих средствах.

   — Назвать человека похотливым — вовсе не оскорбление, — сказал Аристипп. — Похоть, как и хороший аппетит, — похвальное качество. Но пожелать Тимандру?! — захохотал он. — Пожелать Тимандру сегодня — это всё равно что тридцать лет назад, когда был жив Перикл, пожелать Аспасию. Алкивиад — первый стратег, военачальник с неограниченными полномочиями, он прихлопнет тебя, как козявку, едва ты заикнёшься о Тимандре, о его рыжеволосой возлюбленной... Признайся, Платон, что ты пошутил.

   — Разумеется, — ответил Платон, хотя это было совсем не так: Тимандру он увидел год назад в Пирее, когда Алкивиад после семи лет изгнания возвратился на родину. Едва его триера причалила к берегу и он сошёл на землю, Тимандра первой бросилась его обнимать и целовать. Как золотое пламя, как шаровая молния метнулась она из толпы встречающих к Алкивиаду и лианой обвилась вокруг него... Говорят, что она влюбилась в него ещё девчонкой, лет двенадцати — тринадцати от роду, и что на Алкивиада ей указала Аспасия. Мудрая вдова Перикла умела воспитывать и мужей и гетер — тех и других она делала знаменитостями.

Алкивиад отстранил от себя Тимандру, но не оттолкнул. Только глупец и сухарь мог бы оттолкнуть от себя такую красавицу, такую обольстительную, такую пылающую, такую радостную. Её смеющееся лицо выражало бесконечное счастье, способное заставить всё вокруг светиться и ликовать. Этой гетере поэты Афин уже посвятили десятки творений. Есть стихи о Тимандре и у Платона... При виде сияющей красавицы у него так забилось сердце, что Платон невольно прижал руку к груди, будто боялся, как бы оно не выскочило. О, Афродита! Все сосуды его чувств наполнились сладчайшей нежностью, которая стала переливаться через край и дурманить разум. Трудно сказать, какое желание было сильнее: стремление владеть ею или жажда поющего восхищения красотой. Но если это соединяется воедино, физическая страсть и отстранённое, целомудренное любование, то возникает нечто, в чём растворяешься без остатка, исчезаешь, подобно прозрачному египетскому сосуду в ключевой воде. Платон потерял себя, любуясь Тимандрой, которая рядом с Алкивиадом, облачённым в тёмные доспехи, сверкала как звезда. Да, да, он любовался ею, потому что любоваться — это самое правильное, что можно сказать о своих чувствах, обращённых к прекрасной женщине, когда и желаешь её страстно, и восхищаешься ею беспредельно.

После того случая он видел её в доме Калликла — вместе с Алкивиадом, в садах Академа — вместе с Алкивиадом, на Дионисиях — тоже вместе с Алкивиадом... А хотел, желал, мечтал увидеть рядом с собой — Тимандру, огненный ароматный бутон необычайной красоты. Потому у него и сорвалось с языка её имя в ответ на провокационный вопрос Аристиппа.

   — Я так и думал, что это шутка, — успокоился Аристипп, — хотя, признаться, — причмокнул он сладострастно, — я тоже предпочёл бы Тимандру.

Платон давно это заметил: когда оказываешься в саду, почему-то непременно думаешь о любви. Может быть, потому, что сад всегда полон чарующего шёпота листьев, пьянящих запахов цветов и плодов, что сродни ароматам женского тела, потому что в саду много тенистых укромных мест, устланных мягкой травой, поют любовные песни птицы и мерцание солнечных бликов отражается в глазах звездопадом... Они шли через сад по тёмной аллее пирамидальных тополей. Могучие деревья стояли почти вплотную друг к другу, плечом к плечу, как друзья в момент общей опасности... Конечно, Платон и не думал состязаться с Алкивиадом-воином, Алкивиадом-политиком, Алкивиадом-красавцем, Алкивиадом-авантюристом. Хотя, наверное, стал бы достойным соперником — в нём достаточно и мужества, и ума, и физической силы, и жажды странствий и приключений. Но более всего в нём кипит желание мудрости, любомудрия, философии, а любовное состязание — вещь петушиная... И всё же как она прекрасна — Тимандра! Он посвятил ей стихи и думает о своей возлюбленной каждое мгновение, всякий раз, встречаясь с молодостью и красотой или когда мысль сама по себе вдруг обращается в чувственный поток...



На берегу Иллиса путники разместились в тени раскидистой вербы. Друзья и ученики Сократа собрались тесным кольцом вокруг него, праздные любопытствующие — чуть поодаль. Платон оказался рядом с Периклом-младшим и Критобулом. За ним, хрустя подобранными в саду яблоками, устроился Аристипп, напротив — Сократ, Алкивиад и Аполлодор, за спиной которых расположились Критон, Антисфен, неразлучные фиванцы, Симмий и Кебет, и Критий.

   — Вот скоро и ты, Перикл, станешь стратегом, как твой отец, — начал Сократ. — Мне думается, что, когда это случится, нашим врагам-спартанцам не поздоровится, а мы прославимся. Признаться, я очень хочу увидеть тебя рядом с Алкивиадом. В военных делах всегда надо иметь рядом с собой опытного наставника.

   — Да, и я этого хочу, — ответил Перикл.

Платон помнил Аспасию не слишком старой, задолго до её недавней смерти, и мог с уверенностью сказать, что Перикл-младший очень похож на мать — такие же тёмные миндалевидные глаза, красивые губы, чистый высокий лоб, чувственные ноздри и во всём теле — изящество и гармония. Многими, кто любил Перикла-отца, это сходство Перикла-сына с матерью принималось с понятным сожалением: двое сыновей Перикла, Ксантипп и Парал, которых ему родила его первая жена и которые, как утверждают старики, были похожи на Перикла, умерли во время чумы, не пережив отца. А этот, Перикл-младший, оставшийся в живых, ничем не напоминал знаменитого родителя. Хотя последний, судя по его прижизненному скульптурному портрету, не был красавцем, и мастеру даже пришлось изобразить его в шлеме, дабы скрыть уродующий недостаток Перикла — большую голову. Прочих же пороков за Периклом не числилось, зато достоинств была масса. Около двадцати лет он избирался первым стратегом, вождём афинян, и все эти годы мудрого правления стали для них «золотым веком».

   — Я понимаю, что ты хочешь стать стратегом, как отец, — продолжил разговор с Периклом-младшим Сократ. — Но хотят ли этого афиняне?

Вместо ответа Перикл-младший пожал плечами.

   — А знаешь ли ты, чего вообще хотят афиняне? Например, хотят ли они победы в войне со Спартой?

   — Думаю, что хотят, — сказал Перикл-младший.

   — А вот я в этом не уверен, поскольку встречал многих людей, которые были бы не прочь установления в Афинах спартанского порядка.

   — Какого порядка? — вскинул глаза Перикл. — О чём идёт речь? — В голосе его послышалось возмущение. — Чтобы все свободные граждане носили длинные волосы? Или чтобы слабых детей сбрасывали в Кайядскую бездну? Или чтоб молодые люди упражнялись в военном искусстве, убивая по ночам рабов?

   — Никто из афинян не может одобрить то, о чём ты сказал, Перикл. Кроме ношения длинных волос, возможно. Но у спартанцев немало и достойных традиций. Там, к примеру, очень почитают стариков. Нигде так хорошо не живётся старикам, как в Спарте. Об этом, как ты, наверное, слышал, любит порассуждать наварх Лисандр. А недавно, рассказывают, он вспомнил такой позорный для афинян факт. Приехав однажды в Афины с посольством, он посетил наш театр. И вот когда уже все зрители расселись, в театр вошёл один старик; он попытался найти для себя место, но всё было занято, а из зрителей никто не пожелал уступить ему своё место. Тогда он подошёл к ряду, где сидели спартанские послы, и они, едва завидев старика, все встали, предлагая ему сесть. Весь театр стал рукоплескать спартанцам. По этому поводу Лисандр произнёс такие слова: «Все афиняне знают, как поступать хорошо, но делать этого не хотят».

   — А ты говорил, что причина дурных поступков — незнание того, как поступать хорошо, — заметил Сократу Антисфен.

   — Я и теперь это говорю, — ответил Сократ. — Но вопрос в том, какое это знание. Афиняне могут похвастаться количеством знаний, а не качеством. Они знают и про то, и про другое, а что из этого хорошо или плохо — не знают. Хорошо ли, например, уступать место старикам? Поступишь так — заслужишь уважение, как спартанец, но зато весь день будешь в театре на ногах мучиться. А хорошо ли мучить себя? Вот Аристипп, наверное, скажет, что мучить себя негоже, что дурак тот, кто лишает себя удовольствия, поскольку это единственное, к чему человек должен стремиться. Так ли, Аристипп?

   — Так, — ответил Аристипп, посмеиваясь. — Жизнь без удовольствий — глупость, потому что такой «жизни» сколько угодно будет там, — он похлопал ладонью по земле, — в безднах Тартара.

   — Ладно, — остановил словоохотливого Аристиппа Сократ. — А что скажет об этом Антисфен, наш пирейский друг? Не станешь ли ты уверять нас, что душевный покой — самое главное в жизни, что к нему следует стремиться даже тогда, когда он сопровождается физическими страданиями или неудобствами?

   — Как раз об этом я и хотел сказать, — откликнулся Антисфен. — Если не уступишь место старику в театре, то хоть и будешь сидеть, не утруждая свои ноги в течение дня, но всё же душой будешь мучиться, терзаться, страдать и тем самым изнурять свою душу. А она тебе ещё понадобится и на том свете, и потом, когда придётся снова вернуться на землю...

   — А ты бы не глядел на стоящего старика — вот и не мучился бы. Гляди на всех других, сидящих, как и ты. Их там много, а старик один, пусть себе стоит, если припёрся в театр, не позаботившись заранее о месте. Прожил жизнь, а о таком пустяке не побеспокоился. Не дурак ли?

Тут многие засмеялись, а Сократ сказал:

   — Вот вы и убедились теперь, что афиняне все знают, но не ведают о главном, что есть добро само по себе, без оглядки на спартанцев или на соседей. Думаю, однако, что Лисандр соврал про старика в театре, чтобы в очередной раз очернить афинян.

   — Он соврал, — подтвердил Аполлодор, может быть, только ради того, чтобы обратить на себя внимание других. — Я, например, случалось не раз, уступал своё место в театре старикам.

   — Ты славный юноша, — похвалил его Сократ. — Афиняне — самые радушные на свете люди. Так?

   — Так, — ответил Аполлодор.

   — А нет ли примеров тому, что это не так? — Сократ посмотрел на Перикла-младшего, и это означало, по-видимому, что вопрос обращён к нему.

   — Таких примеров можно найти огромное множество, — ответил Перикл. — У нас не уважают стариков: и не ухаживают за ними, когда они больны, и выгоняют из дому за ненадобностью, и заставляют чрезмерно трудиться, не давая роздыха, и желают им скорейшей смерти, чтоб завладеть наследством... Тому есть много примеров.

   — Значит, афиняне поступают плохо, не уступая в театре место старикам?

   — Конечно, плохо.

   — И когда не ухаживают за ними — тоже плохо?

   — Тоже.

   — И когда выгоняют из дому?

   — Разумеется.

   — Нельзя презирать стариков, Перикл?

   — Нельзя.

   — Только ли потому, что мы доставляем им этим страдания, или, как сказал Антисфен, лишаем себя главного блага — покоя?

   — Пожалуй, — согласился Перикл-младший.

   — А не наносим ли мы этим себе ещё больший ущерб? Не подвергаем ли мы презрению или хотя бы забвению и те дела, коими прославились наши отцы и за которые их следовало бы почитать?

   — Конечно, подвергаем, — ответил Перикл.

   — Какие же это дела, Перикл?

   — Все славные победы наших предков, всю их доблесть, мужество, бескорыстие, стремление к свободе, к добродетели, возвышению Афин над всеми в могуществе, мудрости, красоте. Я недавно читал известную тебе, наверное, речь Исократа, в которой он вспомнил всё, чем прославились наши отцы.

   — Да, я тоже читал эту речь. Жаль, что Исократ из-за слабости своего голоса и крайней застенчивости не произнёс эту речь перед Народным собранием[26]. Сколько же лет Исократу?

   — Тридцать, — ответил Аполлодор.

   — Значит, и в тридцать лет уже можно научиться почитать предков.

   — Можно и раньше, — снова вставил своё слово Аполлодор.

   — Думаю, что ты и теперь прав, — снова похвалил Аполлодора Сократ, отчего тот начал старательно вертеть головой, желая узнать, все ли присутствующие восхищаются им.

   — Очевидно, что внушить афинянам уважение к предкам можно, — заговорил Алкивиад. — Но как это сделать?

   — Им нужен хороший вождь, — сказал Критий, всё это время молчавший. — Хороший вождь заставит их повиноваться. Повиновение — вот что нужно сейчас. Воспитание — дело долгое. Пока мы будем воспитывать афинян, спартанцы разобьют нас на море и на суше. Хороший вождь и повиновение вождю — вот что нас спасёт.

   — Повиновение умному и мудрому повелителю — это хорошо. Но лучше. — Сократ поднял руку, призывая к вниманию, так как собирался высказать, очевидно, свою главную мысль, — но лучше, — повторил он, — если афиняне сами воспламенятся стремлением к старинной доблести, славе и благополучию.

   — Я тоже так думаю, — сказал Перикл. — Но как же афинян побудить к этому?

   — Когда мы отнимаем у захватчиков нашу землю, мы говорим воинам: «Эта земля принадлежит нашим отцам. Отнимем её у врага!» Так же издревле афинянам принадлежала доблесть, и, значит, надо вернуть её как наследство. Вся наша земля должна принадлежать по этому праву нам, равно как и все достоинства предков. Давайте уважать стариков, как это делают спартанцы, ведь этому их научили наши предки; давайте закалять своё тело так, как закаляют спартанцы — этому их научили тоже наши отцы; давайте повиноваться мудрым вождям и не хвастаться своим неуважением к ним, откажемся от взаимной вражды и зависти... Кто ходит в театр и торчит там целыми днями, тот, наверное, видел все пьесы Аристофана, который, как известно, никого не щадит. Уже стали поговоркой его слова о том, что цикады поют на ветвях один-два месяца, а афиняне всю жизнь поют на судебных процессах.

   — Аристофан не щадит и тебя, — напомнил Сократу Критон, его бессменный спутник и старинный друг. — Ему следовало бы хоть раз послушать тебя, а не писать о тебе понаслышке, будто ты заезжий софист, который потешает публику, чтобы заработать лишний обол на обед.

   — Аристофан приехал в Афины из деревни и теперь порицает всё городское — и одежду, и нравы, и воспитание, — добавил Критобул, сын Критона. Он всегда делал так: вступал в разговор только после отца.

   — Хорошо, что вы напомнили мне об этом, — совсем не огорчившись, продолжил Сократ. — В его «Облаках» я спрашиваю Стрепсиада: «Что ты делаешь, если тебя бьют?» — и Стрепсиад отвечает: «Я даю себя поколотить, а немного погодя прошу присутствующих быть свидетелями, а ещё немного погодя начинаю судиться».

   — И в другой пьесе, в «Гермесе», — снова заговорил честолюбивый Аполлодор, — сказано про афинян, что они ничем не занимаются, кроме как судятся. И вообще, давно известно, что финикийцы славятся страстью к путешествиям, киликийцы — к разбойничьим набегам на чужие земли, что ликонцы сами себя истязают, а афиняне только тем и заняты, что болтают в судах, воруют деньги, чтобы заплатить за высокую должность, а добившись повышения, воруют в двойном размере казённые деньги.

   — А прежде этого не было? — спросил Сократ.

   — Старики говорят, что не было, — ответил Аполлодор.

   — Можно ли пороки афинян назвать недугом? Скажем, недугом забывчивости?

   — Можно, — ответил Перикл-младший, поскольку Сократ опять обратился к нему.

   — И этот недуг исцелим, как и многие другие недуги?

   — Пожалуй.

   — В таком случае нам не следует отчаиваться: и недуг известен, и лекарство от него мы, кажется, нашли.

   — Ты назвал недуг афинян недугом забывчивости, а начали мы разговор с недуга невежества, — напомнил Сократу Антисфен.

   — Это родственные болезни, ибо и то и другое — причина незнания. От незнания — главные беды. Благодарение богам, никто в Афинах, если он не жулик, не возьмётся, сам не владея этим искусством, обучать кого-либо музыке, танцу, пению, кулачному бою или борьбе. Плохой музыкант или плохой певец — небольшой урон для общества. А плохой стратег, от которого зависит исход решающей битвы? Плохой стратег сродни землетрясению или чуме. А между тем стратегов у нас по-настоящему никто не обучает, а что ещё хуже — их просто выбирают. Тридцать с лишним лет назад афиняне избрали стратегом Софокла только за то, что его «Антигона» понравилась им. Стратегом он оказался никудышным, хотя поэтом был великим. А вот что случилось совсем недавно: афиняне избрали стратегом кожевенника Клеона, потому что он критиковал других стратегов за их ошибки. О том, что надо делать, чтобы стать хорошим стратегом, в Афинах рассуждают все, кому не лень, и обучают этому ремеслу те, кто и меча-то в руке никогда не держал. А Народное собрание и вовсе относится к выбору стратегов бездумно, полагая, должно быть, что своим голосованием может превратить осла в лошадь или зайцев во львов. Впрочем, тебя. — Сократ коснулся колена Перикла-младшего, — я не считаю плохим стратегом — много полководческих навыков ты, конечно, унаследовал от отца, закалился, как и Алкивиад, прошедший через десятки битв и испытаний. Кто знает себя, свои способности и добросовестно изучил дело, к которому приступает, непременно достигнет славы и почёта. Хорошо ли ты знаешь себя, Перикл?

Перикл-младший засмеялся в ответ, пожал плечами. Это был излюбленный вопрос Сократа: «Знаешь ли ты себя?» Никому ещё не удалось дать на него такой ответ, чтобы он удовлетворил Сократа. Если кто скажет: «Да, знаю», Сократ принимается донимать собеседника другими вопросами, и в конце концов выясняется, что тот не знает себя. А если же кто ответит: «Не знаю», тоже последует ряд вопросов, в результате которых выяснится, что собеседник всё-таки что-то знает о себе, хотя ранее и не понимал этого. И только люди искушённые знали, что лучший ответ в этом случае — встречный вопрос: «А с чего надо начать наблюдение над собой?» Перикл-младший так и поступил:

   — Мы все знаем, что исследование своих способностей — наиважнейшее дело каждого, а потому занимаемся этим постоянно. Но не напомнишь ли ты нам, твоим ученикам, с чего же следует начинать познание самого себя? Твой ответ был бы интересен и нам и тем, кто сегодня слушает тебя, может быть, впервые.

   — Хорошо, давай поговорим об этом, — согласился Сократ. — Тебе, кажется, известна моя точка зрения, но я всё же спрошу тебя ещё раз. Знаешь ли ты, Перикл, что такое добро и зло, как отличить одного от другого?

   — Знаю, — ответил Перикл-младший. — От тебя, Сократ. И если бы я забыл это, то был бы хуже раба.

   — Отлично, Перикл. Объясни же теперь это нам, потрудись за меня.

   — Когда человек здоров и силён — это добро. Когда человек болен и слаб — это зло, — уверенно начал Перикл. — Теперь следует определить, что служит здоровью и силе, а что болезням и немощи. Так мы отличим дурную пищу, дурные поступки от хорошей пищи и хороших поступков, — всё дурное от хорошего.

   — А не может ли, Перикл, здоровье стать причиной зла, а болезнь — причиной добра? — спросил Сократ.

   — Клянусь Зевсом, не может, — решительно ответил Перикл. — Здоровье есть добро само по себе, а болезнь — зло само по себе.

   — А ты представь себе, что крепкое здоровье и сила повлекли тебя в позорный поход, а человек больной и слабый остался в это время дома. Может такое случиться?

   — Может, — со вздохом ответил Перикл-младший, понимая, что Сократ его одолел. — Значит, хорошее здоровье может быть и добром и злом, как и болезнь. Как же в таком случае окончательно отличить добро от зла? — сдался он не без смущения. — Может быть, мудрость — самое высокое добро, а глупость — самое низкое зло? — предположил он.

   — А ты вспомни Дедала, — добродушно засмеялся Сократ. — Разве не из-за своей мудрости он попал в лабиринт царя Миноса, а потом потерял сына Икара и до конца жизни оставался рабом?

   — Да, я знаю об этом, — молвил Перикл-младший, опустив голову.

   — Можно вспомнить ещё и о Паламеде, который, как известно, построил первый маяк, изобрёл весы, буквы, придумал игру в шашки и многое другое, — словом, был изобретателен и мудр. Он же уличил Одиссея в симуляции, когда тот, притворившись сумасшедшим, не хотел участвовать в походе. Ты знаешь, что сделали с Паламедом Одиссей, Диомед[27] и Агамемнон[28]? Они забросали его в колодце камнями.

   — Да, я и это помню, — вздохнул Перикл-младший.

   — Многие претерпели горе от ума. Так что же есть несомненное благо, Перикл? Что ты об этом думаешь?

   — Может быть, счастье?

   — А что же такое счастье?

   — Это когда ты здоров, силён, красив, богат, когда народ тебя прославляет и всё в жизни тебе удаётся...

   — Нет, нет, — остановил Перикла Сократ. — И красота приводит часто к беде, особенно красота мальчиков, за которыми охотятся развратники, и богатство, которое делает людей изнеженными, избалованными. А слава зачастую приводит людей к суду остракизма[29], как Фемистокла и многих других. О силе и здоровье мы уже говорили.

   — Тогда я не знаю, что такое добро, — сказал обескураженный Перикл-младший. — Пусть кто-нибудь другой ответит тебе, Сократ. Всё самое хорошее может быть причиной самого плохого, и наоборот. Значит, нет ни хорошего, ни плохого.

   — Удовольствие, которое ничему не вредит, — вот самое высшее благо, — сказал Аристипп.

   — Разве может быть добром то, что так непостоянно, что лишает нас разума, когда приходит, и лишает покоя, когда уходит, что мы, едва найдя, теряем, а потеряв, подолгу ищем... Это об удовольствии, Аристипп. Я же думаю, что счастливее всех тот, кто постоянно стремится стать лучше и видит, что это ему удаётся...

Платон не пропускал мимо ушей ни одного слова, сказанного Сократом, мысленно вёл с ним беседу. Он задавал Сократу вопросы, неслышно дискутировал с остальными участниками разговора, выступая то от имени учителя, то его собеседника. Но из-за почтения к Сократу так и не осмелился вступить с ним в открытый разговор. Пока он был всего лишь учеником, жадно внимающим учителю, но не смеющим говорить, а тем более спорить с ним. Однако в его мыслящей душе всё бурлило и кипело. А в том месте, где человек ощущает своё сердце, в нём росло и крепло с каждой новой встречей чувство восхищения Сократом, его несомненной мудростью, его правдой. Вот истинная правда: познать и определить, что есть добро и зло, установить верховный закон добра и зла и во всём следовать ему на благо себе и людям. Ведь главным человека и государства является закон всеобщего блага. И он, конечно, существует, он доступен постижению мудрых. Но сейчас нашу жизнь регулирует масса иных законов. Есть законы о том, что полезно, о том, что приятно, безопасно, выгодно, похвально, богоугодно, оправданно, что дозволено, красиво, и наоборот... Чтобы достичь благополучия, надо лишь убедить других, в том числе и богов, содействовать тебе во всём: в достижении выгоды (даже и нечестным путём), в получении богатства, удовольствий, славы, дорога к которым нередко пролегает через преступления и порок. Софисты учат тому, как для достижения собственных целей привлечь окружающих на свою сторону. Философия учит, как отличить истинное добро от зла и как творить добро...

Этот день был прекрасным. И всё вокруг было прекрасным: деревья, заботливо укрывшие их в своей прохладной тени, мельтешение солнечных бликов, ласкающих людей своими нежными прикосновениями, тихое журчание чистых и прозрачных вод Иллиса, щебетание птиц. Платон ощущал в душе спокойствие и радость: слова о добром, нежном, милом, красивом пробуждали самые лучшие, сладко щемящие воспоминания. Даже Тимандра всплыла на какое-то мгновение перед его внутренним взором — как нечто светлое, огненное, очаровательное. И тотчас же припомнились собственные стихи о ней: «Хотелось бы мне стать небом, чтобы глазами звёзд любоваться тобой...»

В беседу с Сократом в тот день вступали ещё многие: и Критон, и Критий, и Аполлодор, и Антисфен, и Алкивиад. Потом рабы были посланы в город за угощением: за вином, сыром, лепёшками и фруктами. Всё, что они принесли, расставили и разложили на скатертях, разостланных на траве под деревьями. Началась дружеская пирушка с заздравными речами, рассказами, анекдотами и даже обсуждением городских сплетен. Главной байкой была, кажется, та, что некто Евфилет, человек зажиточный и добропорядочный, убил Эратосфена, любовника своей жены. Лучше всех об этом происшествии был осведомлен Аристипп — он и пересказал историю недавнего убийства. Евфилет, человек суровый и простодушный, уехал из Афин в деревню, а когда вернулся домой, встретил соседку-старуху, которая поведала ему об измене жены, о том, что Эратосфен приходит к ней в дом и развлекается в своё удовольствие, и в этом любовникам потворствует служанка. Евфилет вызвал провинившуюся прислугу, допросил её, заставил во всём признаться и позвать Эратосфена от имени жены. После этого обманутый муж вернулся в дом и стал ждать. Когда Эратосфен явился, Евфилет выбежал на улицу и принялся созывать друзей. Вместе с ними он ворвался в спальню жены. Любовники лежали голыми в постели. Эратосфен хотел бежать, но Евфилет уложил его ударом кулака, скрутил и связал верёвкой. Эратосфен умолял пощадить его, предлагал выкуп, но Евфилет был непреклонен в своём гневе и убил сластолюбца.

   — Защитительную речь для Евфилета пишет Лисий, — сообщил в заключение своего рассказа Аристипп. — А коль это так, то Евфилета суд непременно оправдает.

   — Не потому его оправдают, что защитительную речь для него пишет искусный логограф Лисий, а потому, что таков закон: убийство любовника жены не считается преступлением. Этот закон всякий может прочесть на камне — он вырезан там по указу Ареопага[30] и гласит: «Неповинен в убийстве тот, кто покарает смертью прелюбодея, если застигнет его вместе со своей женой», — сказал Сократ.

   — И ты считаешь это справедливым? — спросил Критий, дядя Платона. — Разве причиняет любовник мужу любовницы зло, заслуживающее такого наказания?

   — К тому же жене он причиняет только удовольствие, — смеясь, заметил Аристипп.

   — Имущества у мужа он не отнял, а если и попользовался его женой, то ведь мы и сами часто отдаём соседям что-либо взаймы, чтобы те попользовались и потом вернули: то мула, то телегу, то амфору... К тому же от такой «ссуды» владельцу может быть и польза. Скажем, у жены родится ещё один ребёнок. А если он не понравится мужу, его можно, в конце концов, отнести к Камню Подкидышей, где каждое утро находят младенцев работорговцы и бездетные... Какой же урон нанесён Евфилету Эратосфеном, Перикл? — спросил Критий.

   — Вот когда у твоей жены появится любовник, тогда и узнаешь, — ответил Сократ. — Или отмени старый закон и введи новый, согласно которому афиняне будут карать тех, кто требует от своих жён верности, а соблазнителей чужих жён станут оправдывать. Отеческие законы должны соблюдаться не потому, что за них выступают искусные составители речей, а потому, что в их основе — истина жизни. Впрочем, если бы ты, Критий, выступил в суде против Евфилета, ты, пожалуй, признал бы его виновным, а закон несправедливым. Поэтому судить надо не по впечатлению от речи защитника или обвинителя, как это теперь часто случается, а строго следуя существующим законам.

   — Согласись, однако, что есть и глупые законы, — стоял на своём Критий.

   — В таком случае как мы отличим хорошие законы от несовершенных? — спросил Сократ. — Не на основании же твоего мнения о них, Критий, или мнения Лисия?

   — Ты хочешь сказать, что на основании твоего мнения, Сократ?

Этот выпад дяди против Сократа Платону не понравился. И вообще, в его отношениях с Критием с некоторых пор появилась заметная трещина. Нет сомнения, дядя умён, талантлив, красив, к его мнению прислушиваются не только его друзья в гетериях, но даже Народное собрание. Это по его, дядюшкину ходатайству, было принято решение простить Алкивиаду его прежние грехи перед Афинами и предложить ему вернуться на родину. Немалая заслуга Крития и в том, что Алкивиад был снова избран стратегом. Хотя сделал он всё это не из любви к Алкивиаду, а по трезвому расчёту, полагая, что Алкивиад, в свою очередь, в благодарность за поддержку поможет ему, Критию, и его сторонникам прийти к власти. Критий даже сочинил по этому поводу элегию, посвятив Алкивиаду такие строки:


То предложенье, которым назад возвращён ты в отчизну,

Сам я составил, прочёл и в исполненье привёл.


Устройство же власти в Афинах дяде Платона мыслилось несколько иным, чем существующее ныне. Он являлся ярым врагом демократии и считал, что государством должно управлять не Народное собрание, не избранные вожди, а лучшие люди Афин, аристократы, и, конечно, в своих интересах. С той поры как Алкивиад вернулся в Афины, Критий не упускал его из виду, часто встречался с ним и, как догадывался Платон, вёл со стратегом разговоры о совместных планах и действиях. Впрочем, похоже, ему это плохо удавалось: Алкивиад, судя по всему, настолько любил славу и власть, что не намеревался с кем-либо делиться, тем более с Критием, человеком хитрым и неверным. Алкивиад, конечно, понимал, что, как только у Крития появится возможность, он постарается оттеснить его, а может быть, и уничтожить. Как и Платон, стратег был немало наслышан о коварстве и жестокости Крития не только по отношению к своим врагам, но и к друзьям, проводившим с ним ночи в гетериях. Всякого не согласного с его мнением он начинал преследовать, оговаривать и в конце концов добивался того, что строптивца изгоняли из гетерий, а случалось, и из Афин под страхом неминуемой расправы.

Критий не раз пытался вовлечь в свои дела Платона, убеждая его в том, что выбрал правильную и безопасную дорогу к власти, которую намеревался вернуть в руки старых и благородных родов, отняв её «у шкуродёров и скотоводов». Так он называл нынешних вождей народа: владельца кожевенных мастерских Анита, скототорговца Лисикла и других, чей род не отличался ни древностью, ни благородством, словом, не принадлежал к числу «прекрасных и лучших». Именно с целью склонить племянника на свою сторону Критий познакомил Платона с Сократом. По замыслу дядюшки, рассуждения Сократа о том, что нынче государством правят неучи, своекорыстные выскочки и властолюбцы, должны были убедить Платона в необходимости перемен и в конечном итоге привлечь его на сторону Крития и его друзей. Платон и сам, как, впрочем, и многие другие аристократы, относился к демократическим устоям в Афинах с иронией. Теперь же, когда спартанцы едва ли не всюду — и на море, и на суше — одерживали победы над афинянами, к скороспелым и непродуманным решениям Народного собрания, касающимся войны со Спартой, стали если не враждебно, то с пренебрежением относиться не только аристократы, но и купцы, землевладельцы и даже простые крестьяне. Торговля из-за владычества Спарты на морях и островах совсем остановилась, а землевладельцы боялись высунуть нос из города, потому что повсюду в окрестностях Афин рыскали, выбираясь из Декелей, отряды спартанцев. Кстати, эту самую Декелею в своё время помог спартанцам захватить и укрепить опальный Алкивиад.

Критий, однако, просчитался в отношении племянника. Общение с Сократом утвердило Платона не в идее о власти, а в необходимости воспитания афинян. Из рассуждений Сократа получалось, что не царь, не тиран, не аристократы, не олигархи[31] спасут Афины, а знание каждым афинянином, что есть добро и зло в желаниях, поступках и делах. Ничего не решат войны, перевороты, жребии, голосования, но всё решит знание. И стало быть, следует стремиться не к власти, а к мудрости. Эта мысль Сократа, запавшая Платону в душу, а также недоверие, которое он питал к Критию, заставили его, к удивлению дядюшки, отказаться от участия в замыслах и делах аристократических гетерий. К тому же Платон был ещё не в том возрасте, когда афинянам дозволяется заниматься общественными делами — избираться в Совет Пятисот или выступать перед Народным собранием с предложениями. Молокососов, как называли его сверстников горожане, скифы — государственные рабы, исполнявшие роль полицейских, стаскивали с трибуны, если те осмеливались туда забраться, и даже прогоняли с площади, где проходило собрание. Впрочем, Критий намеревался вовлечь племянника в деятельность иного рода. Получив отказ Платона, он сначала удивился, затем обиделся, затем, кажется, разозлился, хотя внешне сохранял к нему прежнее отношение — не обходил стороной, разговаривал и даже не чуждался проявить порой родственное расположение. И всё же между ними пробежала кошка. Приглядываясь к дядюшке всё внимательнее, Платон больше и больше утверждался в чувстве, что Критий ему не нравится. Вот и теперь, услышав, с каким вопросом тот обратился к Сократу, Платон подумал, что хорошо бы дядя получил ответ, который уязвил бы его самонадеянность и самолюбие.

   — Речь идёт не о мнениях, а о знаниях, — ответил Критию Сократ. — Сколько людей, столько и мнений, Критий. А истина — одна. Хотя многие убеждены, что их мнение и есть истина. Это-то и пагубно. Особенно если с таким убеждением люди приходят к власти и навязывают своё мнение согражданам силой...

Пировали чуть ли не до вечера и уже начали витать идеи о продолжении праздника в чьём-нибудь доме, где будут гетеры, танцовщицы, певцы, музыканты и где не придётся закусывать ячменными лепёшками и фруктами, а можно отведать сыру и горячих пирогов с мясом. При этом все поглядывали то на Алкивиада, то на Критона, то на поэта Агафона, чей дом ломился от достатка.

   — А пусть Платон пригласит! — вдруг выкрикнул несносный в своей наглости Аристипп. — Мы его приняли в нашу семью, пусть он угостит нас по-братски!

Когда бы за этим последовали и другие предложения, Платон, пожалуй, промолчал бы. Но тут вдруг после слов Аристиппа стало тихо, и все устремили на Платона вопрошающие взгляды.

Надо было что-то сказать: либо принять вызов Аристиппа, либо отвергнуть его. Платон не сразу нашёл что ответить, встал и растерянно оглядел присутствующих. Все смотрели на него выжидающе. И только Сократ сидел, опустив голову: ему было неловко за Аристиппа. Платон понял, что учитель будет переживать ещё больше, если он, Платон, откажется пригласить своих новых друзей в гости. И пока он думал об этом, переминаясь с ноги на ногу, решение пришло само собой. И какое решение! Он не только пригласит всех на товарищескую пирушку через девять дней после начинающихся завтра мистерий в Элевсине, но и поклялся в эту минуту себе, что сожжёт во время праздника свои литературные сочинения — драмы, гимны и лирические стихи, — всё то, чему он напрасно отдал несколько лет жизни. Впрочем, мысль распрощаться с сочинительством пришла не теперь, он вынашивал её давно. Но только сейчас родилась идея сжечь свитки со стихами на товарищеском пиру, у всех на глазах, и не для того, чтобы поразить всех этим поступком, а чтобы навсегда пресечь сомнения в том, сжёг ли он свои стихи. Все увидят, как станут гореть папирусные свитки, как будут они корчиться и превращаться в пепел, и вместе с ними уйдут в небытие пустые слова об этом суетном и переменчивом мире случайных мыслей, желаний и поступков. Не слова, а мудрость, не власть, а мудрость, не удовольствие, а мудрость — вот чему следует посвятить все дни и часы земной жизни. Поэзия — всего лишь картинка, списанная с картинки, копия копии. Подлинность спрятана глубже и открывается не в воображении поэта, а в мыслях философа. То, к чему устремляется мысль философа, совершенно в своём постоянстве и истинности, а воображение поэта гоняется лишь за тенями теней.

Он увидит, и все увидят, как исчезают в пламени тени...

   — Да, — сказал он твёрдо, — я приглашаю вас на дружеский пир в мой дом!

И тут все закричали от восторга.

   — Но не сегодня, — остудил он радость присутствующих, — через девять дней.

Долгое «у-у-у!» выразило всеобщее разочарование.

   — В течение этих дней всё будет приготовлено для нашего праздника, а пока вы сможете принять участие в мистериях, которые начнутся завтра. Говорят, что отряды Алкивиада будут охранять процессию на пути от Афин в Элевсин...

   — Да! — сказал Алкивиад и тем самым поддержал Платона. — Уверяю вас, что ни один спартанец не рискнёт приблизиться к шествию, — охрана уже выставлена на всех холмах вдоль пути и на перекрёстках. Завтра вы убедитесь в этом сами.

Процессия вышла через Дипилонские ворота на Священную Элевсинскую дорогу ещё до рассвета — предстоял долгий путь. До Элевсина было немногим меньше ста двадцати стадиев, втрое дальше, чем до Пирея. Предполагалось, что праздничное шествие достигнет Элевсина только к началу следующей ночи.

Впервые за много лет процессия оказалась столь многочисленной и пышной, и, кажется, только благодаря Алкивиаду, пообещавшему ей надёжную защиту. Во все предыдущие годы, с той поры как началась Пелопоннесская война, люди добирались до святилища Деметры[32] разрозненными группами, чаще по ночам, чтобы избежать столкновения со спартанскими отрядами, грабившими окрестности Элевсина и Афин. Сегодня же, как только взошло солнце, все увидели, как огромна и прекрасна колонна афинян. Впереди неё двигались разукрашенные цветами повозки с драгоценными дарами Деметры — снопами ржи и ячменя, корзинами золотых и румяных яблок, гроздьями винограда, огромными красными тыквами и жемчужными гирляндами чеснока. Забавные лёгкие крылья, сплетённые из зелёных ветвей и травы, покачивались по обеим сторонам движущихся повозок, словно собираясь поднять их на воздух. Процессия растянулась по извилистой дороге как пёстрая лента. Солнце взошло сзади, над Афинами, и смотрело ей вслед. Жаворонки вились над людьми, дивясь, должно быть, чудному пению, которое волнами перекатывалось от головы колонны и обратно. Это мисты, получившие первое посвящение на малых мистериях в Агрее, что близ Афин, исполняли гимны в честь Деметры и её дочери Персефоны. Чёрные плащи мистов, как угольки среди разноцветья, как чёрные оливки среди ягод, были рассыпаны по всему телу многолюдной процессии. В такт исполняемым гимнам певцы размахивали высоко поднятыми тирсами — тонкими и лёгкими шестами, увитыми плющом и ветвями винограда и увенчанными сосновыми шишками.

Платон шагал в колонне в чёрном плаще и с тирсом в руках — он получил это право минувшей зимой в Агрее, как, впрочем, и многие другие афиняне, достигшие двадцати лет. Среди них были его давние друзья — юноши из знатных семей, с которыми он провёл в учении и совместных забавах много лет, а также новые знакомые — слушатели и ученики Сократа: Аполлодор, Критобул, Херекрат, Аристарх, Керамон и Демей. Зимние малые мистерии в Агрее ежегодно проводятся в месяце Анфестерионе[33] у храма Коры, Девушки Зерна, которую зовут также Персефоной. Храм Коры стоит среди священной рощи, окружённый тёмными тисами и белоствольными тополями. Вблизи есть скала с гротом, а перед ней расстилается лужайка, прорезанная звонким ручьём, сбегающим со скалы. Вечером в этом гроте зажигается свет и появляются две женщины — Деметра и её дочь Персефона, а на лужайку к ручью выходят нимфы и ложатся, устремляя взгляды на прекрасных богинь. После этого гарольд малых мистерий в наряде Гермеса обращается к вступающим в посвящение, что собрались на краю лужайки, с призывом внимательно выслушать великую богиню Деметру, подарившую людям хлеб и плоды. Ведь её речь — это посвящение в тайны жизни и смерти, дающее всем сладостную надежду обрести вечность. Гермес, сказав это, уходит, а Деметра в наступившей тишине обращается к дочери Персефоне с двумя просьбами: не слушать сладкие и коварные речи Эрота, если он вдруг явится к ней в грот, и не выходить из грота на поляну, где растут соблазнительные благоухающие цветы. Эрот разбудит в ней пагубные чувства, а дурманящие запахи цветов отнимут у неё разум.

Персефона обещает царственной матери выполнить эти две просьбы и до её возвращения заниматься только тем, чем и должно: вышивать на лазурном покрывале радужными нитями историю богов.

Деметра уходит, а хор нимф продолжает повторять её слова: «Не слушай Эрота, не рви земные цветы, потому что и любовь, и земные наслаждения пагубны». И тут из тёмного леса, весь сверкая золотом и драгоценными камнями, появляется прекрасный крылатый Эрот.

«Остерегайся, Персефона! Остерегайся!» — поют возлежащие на лужайке нимфы, чьи обнажённые груди светятся, как лампадки из белого прозрачного камня. А Эрот, улыбаясь, тем временем приближается к замершей в восторге Персефоне. Он уже очаровал её, хотя ещё не успел сказать ни слова. О, это и на самом деле опасный искуситель! Он коварен, но лицо его выражает саму невинность, он всемогущ, но похож на нежного мальчика, он хитрый соблазнитель, но девичье сердце тает от его взгляда и доверчиво устремляется навстречу.

Персефона слушает чарующие речи Эрота и срывает большой белый нарцисс, выросший на том месте, которого коснулся Эрот концом своего лука. Персефона прижимает цветок к пылающим губам, затем к девственной груди. И в этот момент рядом с девушкой разверзается земля, из трещины поднимается колесница, управляемая богом подземного царства Аидом. Он хватает Персефону и уносит её в царство мёртвых. Смерть за желание земной любви и наслаждений... Эрот громко хохочет.

После того в опустевшем гроте снова появляется Гермес-гарольд и говорит, обращаясь к участникам мистерий, стоящим во мраке ближних деревьев:

   — Сохраните в памяти слова Эмпедокла из Агригента в Сицилии, умершего в жерле вулкана: «Рождение есть уничтожение, которое превращает живых в мёртвых. Некогда вы жили истинной жизнью, а затем, порабощённые плотью, привлечённые чарами, пали в бездну земного. Ваше настоящее — не более чем роковой сон. Лишь прошлое и будущее существуют действительно. Научитесь вспоминать, научитесь предвидеть. Вспоминайте прошлое, чтобы увидеть будущее. Всё соединяется в вечности».

   — Персефона! Персефона! Персефона! — заплакали нимфы.

Аид похитил прекрасную Персефону. И когда вернувшаяся Деметра не нашла свою дочь, она так опечалилась, что на земле перестали расти питающие людей злаки и плоды, наступил голод и мор. Зевс, создатель людей, так обеспокоился этим, что повелел Аиду вернуть Персефону Деметре. Аид повиновался. Но когда Персефона собралась уже покинуть подземное царство, дал ей зёрнышко граната. В нём заключалась память об Аиде. Персефона вернулась к Деметре, но, вспомнив об Аиде, снова спустилась в царство мёртвых. С той поры так и происходит: Персефона возвращается к матери, проводит с нею восемь месяцев, а затем на три месяца скрывается в царстве мёртвых. Там она правит по справедливости: помогает мёртвым героям, а Орфею даже вернула Эвридику, но тот снова погубил её.

Это, конечно, страшное кощунство: думая о Персефоне, Платон то и дело вспоминал о Тимандре. Но что он мог поделать, если та прекрасная, обнажённая до пояса Персефона, которую он видел во время малых мистерий в гроте Агреи, так походила на Тимандру... Отгоняя от себя кощунственные видения, Платон громко подхватывал гимн и неистово размахивал тирсом, так что даже отвалилась и упала под ноги идущих сосновая шишка.

Увидев это, шагавший с ним рядом Аполлодор сказал:

   — Шишка — это, как ты знаешь, символ плодородия. Смотри, как бы ты, женившись, не остался без детей...

Платон в ответ только махнул рукой — разговаривать с Аполлодором ему не хотелось, да и не полагалось. Полагалось же петь гимны всю дорогу от Афин до Элевсина, чтобы Деметра щедро открыла свои тайны, как искупить в нынешней жизни все грехи предшествующих существований и слиться душой с божественным разумом.

Воины Алкивиада живописными группами стояли на ближних холмах, сверкая на солнце медными шлемами и латами. А на одном из холмов Платон увидел и самого Алкивиада. Красавец стратег стоял на запряжённой колеснице в пурпуровом плаще, и его золотой щит с изображением Эрота, натягивающего лук, горел как маленькое солнце. Алкивиад был и сам похож на бога Эрота.

   — Он всё-таки твой родственник? — опять спросил Платона об Апкивиаде Аполлодор.

   — Да, родственник, — коротко ответил Платон.

   — Я это тоже знаю, — засиял от собственной осведомлённости Аполлодор. Это было его любимым занятием — хвастаться всем, что знал. — Отец Алкивиада — брат отца твоего дяди Крития. Стало быть, Алкивиад доводится твоему дяде Критию двоюродным братом, а тебе, как и Критий, дядей. Так что ты, Платон, — племянник Алкивиада, хотя я ни разу об этом не слышал ни от тебя, ни от Алкивиада. Это почему же, не скажешь?

   — Не скажу.

   — Я, кажется, знаю: опасно быть в родственных отношениях с Алкивиадом. А ещё опаснее поддерживать такие отношения, правда? А вдруг Алкивиад снова изменит Афинам и перейдёт на сторону врагов? Вот, скажем, подойдёт к нему отряд царя Агида из Декелей, и он вместе с ним набросится на нас...

   — Тебе бы только болтать языком, — остановил Аполлодора Платон и зашагал быстрее, чтобы уйти от него подальше.

Он не питал к Алкивиаду никаких родственных чувств и не завидовал его славе и могуществу. Только одно больно ранило его душу и обрекало на муки — то, что Тимандра любит Алкивиада так горячо, что принародно бросилась ему на грудь в Пирее. Платон не желал зла виновнику своей жгучей ревности, но всё же хотел, чтобы в жизни Алкивиада поскорее что-нибудь переменилось, чтобы он исчез из города, отправился со своими кораблями навстречу с флотом спартанца Лисандра[34] и оставался бы там как можно дольше, а Тимандра была бы всё это время здесь, в Афинах, одна...

Платон моложе своего соперника, но это, кажется, его единственное преимущество. Алкивиад тоже силён и высок, широкоплеч и красив, как, впрочем, и дядя Критий, и другие мужчины в их знатном роду. Он умён, и над ним сияет ореол воинской славы. А ещё он весел, бесшабашен, бесстрашен и щедр. И Тимандра, может быть, любит его как раз за то, чем не может похвастаться Платон: за эту весёлость и лёгкость характера. Платон залюбовался Алкивиадом, так что даже запнулся о камень и чуть не упал, вызвав смех у подоспевшего Аполлодора.

Кто хотел пить, те останавливались, выходили на обочину дороги и дожидались повозки с водой, которая двигалась в хвосте процессии. Впрочем, желающие могли не только утолить жажду, но и подкрепиться. Водой угощали бесплатно, а за вино и закуски надо было платить.

Сидя на обочине, Платон дождался водовоза и пошёл рядом с его телегой, нагруженной амфорами и кувшинами. Взял самый маленький кувшин, отпил из него сколько хотелось, оставшуюся воду выливать не стал, вернул её вместе с кувшином хозяину — дорога длинная, а колодцы встречаются не часто. Хозяином на телеге был мальчишка-раб, весёлый и разговорчивый: подавал жаждущим воду с шутками-прибаутками, делал это ловко и быстро, словно всю жизнь только тем и занимался. Платон спросил, как его зовут и откуда он родом. Мальчишка ответил, что имя его Федон, что он из Элиды, происходит из богатого и знатного рода, а в плен к афинянам попал вместе с отцом несколько лет тому назад. Отец уже год как умер, а мальчик остался у храмового жреца Феодора в Агрее, который и повелел ему сопровождать элевсинскую процессию в качестве водовоза.

   — Что же тебя твои богатые родственники не выкупят? — спросил Платон.

   — Так ведь идёт война, да и вряд ли кто из них знает, что я жив.

   — А что ты умеешь делать кроме того, что сидеть на телеге и раздавать людям кувшины с водой? — спросил Платон.

   — Многое умею, — весело отвечал Федон, не забывая между тем о деле. — Я обучен грамоте и арифметике, игре на кифаре[35] и на авлосе, пению, стихосложению и декламации. При храме я и пою, и декламирую гимны, когда в том бывает нужда по службе.

   — А читаешь ли ты книги, Федон?

   — Когда никто не видит, читаю, — ответил Федон, прикрыв рот рукой, проболтавшись о тайном занятии.

   — И чьи же сочинения ты уже прочёл?

   — Гомера, — ответил Федон. — А ещё басни Эзопа.

   — И кто тебе больше понравился? Гомер или Эзоп?

   — Эзоп, — ответил Федон, смеясь. — Он веселей!

Сзади послышался какой-то шум. Платон оглянулся и увидел, что к ним приближается колесница Алкивиада. Возничий громко требовал прохожих расступиться, пропустить колесницу. Алкивиад же стоял, положа одну руку на рукоятку меча, другой держась за поручень, и смотрел поверх голов идущих.

   — Подай и нам воды! — потребовал возничий, когда колесница Алкивиада поравнялась с телегой водовоза. — Да поживей!

И тут Алкивиад увидел Платона.

   — А, племянник! — сказал он и протянул Платону руку. — Хочешь, поедем дальше вместе?

   — Так ведь надо идти, — ответил Платон, которому конечно же хотелось прокатиться на боевой колеснице рядом с Алкивиадом. — Так заведено: мисты идут в Элевсин пешком.

   — Пустое! — засмеялся Алкивиад. — Становись рядом!

Платон ступил на коврик колесницы, и Алкивиад обнял его за плечи одной рукой.

   — Посмотри на этого мальчишку: он умница и хорош собой, — сам не зная почему сказал Алкивиаду Платон. — Его бы выкупить для Сократа — вот был бы ему помощник: умеет читать и писать и другим искусствам обучен.

Алкивиад пристально поглядел на огольца, но ничего не ответил на предложение Платона, а лишь крепче обнял его и подал команду возничему:

   — Выбирайся из толпы на обочину! Обгоним процессию!

Возничий выбрался из толпы и стегнул лошадей. Колесница понеслась по холмистой степи, словно её подхватил вихрь.

   — Хорошо? — спросил Платона Алкивиад.

   — Хорошо! — ответил Платон, щуря глаза от встречного ветра.

Обогнав процессию, они взлетели на высокий холм и там остановились.

   — Ты решил принять посвящение Деметры? — спросил Алкивиад, глядя на движущуюся внизу пёструю колонну.

   — Да, — ответил Платон.

   — Жаждешь жизни вечной?.. — В голосе стратега послышалась лёгкая ирония.

   — И ты ведь посвящён?

   — Конечно, — усмехнулся Алкивиад. — Это посвящение мне едва не стоило жизни. Разве не знаешь?

   — Знаю. Слышал, — ответил Платон. — Говорят, что ты исполнял роль Зевса, а гетера Федота — роль Деметры и что...

   — Мы были тогда очень молоды, — не дал договорить Платону Алкивиад. — Дурачились как хотели и не боялись ни богов, ни людей. Впрочем, ведь боги не вмешиваются в земную жизнь людей, не правда ли?

   — Да. Но в ту, другую...

   — Она есть?

   — Все эти люди, — Платон указал на процессию, — надеются на то, что другая жизнь есть. Скучно думать, что всё кончается здесь. Тогда эта жизнь — глупость.

   — Тогда эту жизнь мы превращаем в развлечение. Ты любишь пиры, женщин, состязания?

   — Я спущусь к идущим, — сказал Платон.

   — Да, — не стал его удерживать Алкивиад. — Авось тебе удастся прорваться. Ведь к бессмертию, я слышал, надо прорываться — даром такое благо не даётся. Его достигают герои и мудрецы.

   — Может быть, — ответил Платон и спросил: — Ты придёшь на пир, который я назначил?

   — Можно с гетерой?

   — С Тимандрой? — переспросил Платон. — Можно.

   — А, ты знаешь, как её зовут. Впрочем, я видел однажды, как ты смотрел на неё — твои глаза полыхали страстью. Не смущайся, она стоит того. Но вот что я тебе скажу: возьмёшь её, когда меня убьют. Не раньше! — засмеялся он. — Не раньше! Я отдам её только взамен на бессмертие!

Платон спустился на дорогу, опираясь на свой тирс как на палку, — спуск с холма был крут. Оказавшись внизу, он оглянулся: колесницы Алкивиада на холме уже не было. «Я бы взял её взамен на бессмертие», — подумал он о Тимандре, хотя вряд ли в этот момент был до конца искренен. Бессмертие — самое ценное из всего, что можно пожелать, потому что оно уравнивает человека с богами и навеки приобщает к сонму героев и мудрецов. Но любовь чем-то сродни бессмертию, и кто знает, может, это прекрасное чувство, которым, кажется, наделены от природы все, — кратчайший путь к обретению вечного бытия.

Посвящённые под страхом смерти сохраняют тайну элевсинских мистерий. И всё же он кое-что знал о них, ведь нет ничего тайного, что не стало бы явным: тайна просачивается, как влага сквозь камень, — по капле, но постоянно. И если задаться целью собрать эти капли, подставив ладонь, можно набрать целый глоток. Главная же тайна мистерий заключается в возникновении удивительных видений, что посещают посвящённых в элевсинском храме Деметры, в том, что эти «представления» не подстроены, возникают не извне, а как бы всплывают из глубин естества, открываются, как сокровенные воспоминания души о том, что дано ей от начала, что составляет тайну жизни и смерти. Эти воспоминания приходят к каждому человеку в только ему знакомых образах, и потому их не стоит пересказывать другому, даже посвящённому. Но есть и люди, которым ничего не удаётся увидеть, потому что их души грубы, а сердца наполнены тьмой неверия. Такие тоже молчат, чтобы никто не узнал о них правды. Самым чистым являются образы богов, где Деметра — жизнь, Персефона — душа, Эрот — любовь, Авд — смерть, а Зевс — вечность. Вечная жизнь души, поправшая смерть любовью...

О Критобуле, сыне Критона, так же, как и об Аполлодоре, можно было сказать, что он красив. Только в отличие от светловолосого и голубоглазого, словно фракиец, Аполлодора, Критобул был тёмноволос, смугл и кареглаз. У него был ровный и жёсткий нос, упругие тёмные губы и красивый, может быть, чуть тяжеловатый подбородок, как у закалённого в боях воина. Зато ресницы он, кажется, похитил у обольстительной девушки: как чёрные крылья бабочки, они трепетали над его большими влажными глазами.

Платон помнил, как Сократ и Критобул однажды заспорили о том, кто из них красивее. Ради шутки скорее, чем ради выяснения истины, хотя и в этом весёлом споре Сократ показал, как одно ложное суждение может привести к очевидному абсурду. Тогда-то Платон и обратил внимание на красоту Критобула. Да и могло ли быть иначе, если об этом заговорил учитель? Спор начался с того, что Сократ по просьбе друзей вызвался доказать всем своё внешнее превосходство над Критобулом. Прежде всего он спросил юношу, что же отличает красивый предмет от некрасивого. Критобул сказал: «То, насколько хорошо этот предмет — скажем, меч, щит или копьё — служит делу, для которого предназначен». Получив такой ответ, Сократ тут же принялся доказывать, и справедливо, что его глаза навыкате красивее глаз Критобула, потому что способны видеть не только то, что перед ними, но и то, что сбоку, то есть служат делу лучше.

   — А уж про рачьи глаза, — смеялся Сократ, — и говорить нечего: они великолепны!

Так же он доказал, что и нос у него красивее, поскольку большие и вывернутые ноздри ловят запахи лучше, чем узкие ноздри Критобула, обращённые постоянно вниз. Более того, нос Сократа приплюснут и, стало быть, не мешает зрению, тогда как прямой нос Критобула торчит между глаз, словно барьер. Получилось, что и толстые губы Сократа краше губ Критобула, потому что ими и целовать сподручнее, и есть-пить удобнее. Таким образом, всё на лице Сократа оказалось прекрасным, а значит, и всё лицо в целом.

   — Я красивее тебя, — заключил Сократ, смеясь. — А поскольку все видят, что это всё-таки не так, то и выходит, что красота и польза — не одно и то же. А что же есть красота? Когда мы восхищаемся цветком, мы меньше всего думаем о его полезности. И уж совсем забываем об этом, созерцая прекрасное звёздное небо...

Платон вошёл в Элевсин, шагая рядом с Критобулом. Уже вечерело, в городе сгущались сумерки, и только элевсинский акрополь с храмом Деметры и телестерионом, построенным стараниями Перикла, светился на высоком холме, — там, ближе к небу, день ещё не закончился, и над строениями играл догорающий солнечный свет.

Процессия вошла в город через северные ворота и двинулась к садам, где должна была расположиться на ночлег. Впрочем, некоторые из участников процессии разошлись по домам друзей и знакомых, иные отправились в катагогию, где комната стоила в эти дни довольно дорого, большая же часть пришедших разбрелась по саду, где заранее были установлены камни, заменявшие путешественникам очаги. Разложив между камнями костерок, можно было разогреть на нём пищу, которую сопровождающие афинян рабы принесли с собой. Слуг было больше, чем господ, и они сразу же сгрудились вокруг костров в шумные компании. Хозяева же, утомлённые долгой дорогой, торопились устроиться на походных постелях, и многие сразу же погрузились в сон, не дожидаясь ужина.

Платон не пошёл ночевать ни к друзьям, ни к родственникам, да и от гостиницы отказался, куда его настойчиво звали Аристарх и Менон, с которыми подружился во время прошлых Истмийских игр. Он остался в саду. Слуги постелили ему рядом с Критобулом под раскидистым орехом — деревом чистым и благородным. Позже к ним перебрался Аполлодор, который отправился было в катагогию, но вскоре вернулся, обнаружив, что в гостинице водятся блохи. Они вместе поужинали, потом растянулись на постелях, задремав под тихий шелест ореховой листвы. Платон уже уснул, когда его разбудил голос Аполлодора:

   — ...Нет, никогда не пойму, зачем столько звёзд. Если они, как утверждал Анаксагор, подобны Солнцу, то кому же они светят и кого обогревают?

Звёзды — вечная загадка для всех. Говорят, что Пифагор однажды сосчитал их все до одной, а затем каждый год пересчитывал. И вот удалось выяснить: хотя все не раз видели, что звёзды падают и сгорают, их на небе не становится меньше — из созвездий не исчезло ни одно светило. Но ни одно новое и не появилось. Получается, что звёзды вечны, как боги, а скорее всего они и есть боги. Но зачем так много богов?

   — Ты бы лучше подумал о том, — отозвался на вопрос Аполлодора Критобул, — зачем так много людей? И говорят, что на земле их становится всё больше. Откуда же берутся новые души для новых людей? Если души рождаются, то, надо думать, они и умирают, ведь всё, что появилось, обречено однажды исчезнуть. Вечно только вечное.

«Да, — подумал Платон, — вечно только вечное, а всё прочее — прах».

   — А стареет ли вечное? — спросил Критобула Аполлодор.

   — Как же это может быть?!

   — Значит, всё, что стареет, не может быть вечным?

   — Так, — согласился Критобул.

   — А как же Зевс? Ведь не родился же он с бородой. Да и другие боги появились на свет младенцами, а потом подрастали. Получается, что они не бессмертны? И вообще, что такое вечность? Вечность вчера и вечность сегодня — разве это одно и то же? Если нет, то и вечность стареет...

   — Вечность есть мысль о вечности, которая мыслит себя как вечность, — сказал Платон.

   — Ты сам это придумал? — засмеялся Аполлодор. — Или тебе это приснилось?

   — Не знаю, — ответил Платон. — Мне так подумалось, когда я слушал вас. А пришла ли эта мысль из сна или со звёзд, на которые я смотрел, не знаю. А что, если звёзды — это глаза всеобъемлющего божества? — вдруг спросил он. — Кто же мы в таком случае?

   — Не более чем блохи в катагогии, — хихикнул Аполлодор.

Кощунство в отношении богов и людей накануне Великих Оргий — сомнительное предприятие. И хотя достоинства богов и человеческих душ в этом ночном разговоре подвергались лишь некоторому сомнению и он состоял скорее из вопросов, нежели утверждений, всё же стоило его закончить. Эта дискуссия, несомненно, вредила душе, которой предстояло перед принятием великого посвящения очиститься от всякой скверны. Готовясь принять божественные откровения Деметры, человеку следует очиститься омовениями, воздержанием, молитвами, молчанием, ибо горе тем, кто ждёт посвящения без уважения к Мистериям, без чистой веры, как говорила пророчица из святилища Коры в Агрее. Очищения будут длиться семь дней, и лишь на восьмой чающим будут розданы знаки посвящения. Затем все войдут в телестерион и проведут там всю ночь, мистическую, таинственную ночь посвящения, которая сделает их ясновидящими.

   — Нам лучше помолчать, — сказал Критобул, словно прочёл тревожную мысль Платона о кощунстве. — То, о чём мы говорим, можно обсуждать философам, но не ждущим посвящения.

   — Завтра поднимемся к храму Деметры и расстанемся, — предложил Платон, — дабы не совращать друг друга подобными разговорами.

   — Нельзя вести поиск истины, не заглядывая в тёмные и запретные места, — сказал Аполлодор. — Другое дело, если поиск истины неугоден богам — тогда лучше навеки умолкнуть. Однако Сократ, наш лучший учитель, говорит, что познание — благо, а невежество — зло и что знание рождается из сопоставления мнений, где вопросы и ответы — ступеньки к истине.

   — Охо-хо, — вздохнул Критобул. — Но и в молчании рождаются благие мысли, не только в споре. Кратил говорит, что ничто из существующего не заслуживает слов.

   — Из существующего, но не пребывающего вечно, — возразил Аполлодор.

   — А что пребывает вечно? — спросил Критобул.

   — Мысль о вечности, мыслящая себя вечностью, — ответил словами Платона Аполлодор и снова засмеялся.

Дни поста, омовений и молитв они провели вместе. Вместе выслушивали ежедневные наставления жрецов и жриц у храма Деметры, у парадных ворот на акрополе и у священного источника близ Больших пропилей. И по-прежнему вместе спали в саду под сенью орехового дерева, но прежних бесед всё же не вели. Однако на шестой день под вечер около их пристанища в саду появились неожиданно Алкивиад и Перикл-младший, оба в военных доспехах, в шлемах, шумные и весёлые. За ними следовала свита из юных оруженосцев — эфебов и рабов. Рабы тащили в руках и на спинах корзины с кувшинами, кулями, фруктами и овощами. В кувшинах — вино, в кулях — хлеб, сыр, мясо, рыба. Когда всё это было разложено и расставлено на скатертях под деревом, стало ясно, что посту и воздержанию чающих посвящения пришёл конец. Платон сказал:

   — Я к этому не прикоснусь: посвящение бывает один раз, и у меня хватит сил, чтобы потерпеть ещё один день.

   — Когда-нибудь ты об этом пожалеешь, — заметил ему Алкивиад. — Однажды ты захочешь попировать с друзьями, но не будет ни вина, ни друзей. Каждый день жизни следует заполнять всем, что посылают нам боги.

   — Но надо ещё разобраться, что посылают боги, а что люди, — возразил ему Критобул и присоединился к Платону.

Зато Аполлодор от яств отказываться не стал. Не отвергли щедрых угощений и другие спутники Алкивиада и Перикла, а также те, кто присоединился позже, покинув свои уединённые пристанища в саду. Праздник был устроен не без причины. Народное собрание Афин избрало Перикла-младшего стратегом. Алкивиад был облачен в военные доспехи по роду службы — он продолжал нести охрану Священной дороги и Элевсина. Перикл же надел их по случаю своего избрания. Позже все узнали, что на нём были доспехи отца: Перикл-младший показывал всем бронзовый отцовский шлем с зазубринами, оставленными на нём вражескими мечами. Перикл-младший приехал праздновать к Алкивиаду, потому что тот был не только его двоюродным братом, но и во многом поспособствовал избранию Перикла-младшего афинским стратегом.

   — Я уже был осуждён за всё, за что только можно судить человека, — хвастаясь, сказал Алкивиад, — за неуважение к богам, за разрушение герм, за кощунственные мистерии, за измену отечеству... — Тут он вдруг сделал паузу, задумался, потом махнул рукой, как бы отгоняя от себя какое-то наваждение, и добавил: — Но боги меня берегли. Стало быть, заключил я, боги благословляют радости человека, которых у него не так много, и видят, что правда, а что навет. Слава богам Олимпа! — поднял он над головой чашу с вином.

   — Этот пир послан нам как искушение, — тихо сказал Платону Критобул. — Хорошо ещё, что испытание не слишком сурово. Боги, например, могли бы ночью положить к тебе в постель красивую женщину...

   — Да, ты прав, — согласился Платон и тут снова вспомнил о прекрасной Тимандре.

Ели они очень умеренно: оливки, смоквы, сыр, вино не пили, а лишь макали в него хлеб. Мясом бараньим не объедались, не притрагивались к чесноку и луку, чей запах, по утверждению жрецов-наставников, может отвратить от человека нежное божество, несущее образ откровения.

Заспорили о том, надо ли быть скорбным в дни посвящения? Что приносят священные откровения людям — печаль или веселье? Большинство сошлись на том, что это всё-таки радостное событие, поскольку открывает перед людьми врата вечной жизни. Аполлодор же, которого Платон недолюбливал, но не мог отказать ему в прозорливости и уме, сказал, что во всяком знании — скорбь, поскольку оно отнимает у человека беспечную свободу, требуя сообразных полученному знанию мыслей, слов и поступков.

   — Для глупого, — заявил он, — открыты все двери, а для умного — только одна, дверь истины. Правда, это самая лучшая дверь, но за нею нет ни свободы, ни веселья, а есть только... — Аполлодор замолчал и отпил несколько глотков вина из своей кружки.

   — Говори же, что там, — нетерпеливо потребовал от него Перикл-младший.

   — Где? — Аполлодор притворился, будто забыл, о чём говорил только что.

   — За дверью, — напомнил ему Перикл-младший.

   — За какой дверью?

   — Говори! — закричал Перикл-младший, свирепея. — Не прикидывайся, будто ты не помнишь, о чём говорил! Убью!

   — Ладно, — вздохнул Аполлодор. — Я действительно не хотел говорить, что там... Первое, что мы обнаруживаем, за этой дверью — смерть. Первая истина есть смерть, неизбежность конца. И сквозь эту истину человеку приходится смотреть на жизнь. Ей мы обязаны тому, что стали людьми.

   — Тьфу! — совсем разозлился Перикл-младший. — Знал бы, о чём ты скажешь, не стал бы допытываться. Глупость всё это, а не истина. Смерти нет! — выкрикнул он. — Выпьем за то, что её нет! И через эту истину будем смотреть на жизнь!

Смерти нет? Смерть, как и рождение, не начало и не конец: это всё равно как если бы человек вышел из дому, а потом вернулся обратно и назвал при этом уход из дому рождением, а возвращение — смертью. Ушёл и пришёл к своему вечному жилищу...


   — Эскато бабелои! Эскато бабелои! — кричал герольд, предваряя торжественный проход мистов при свете факелов через калитку в ограде, ведущую во внешний портик телестериона, — Непосвящённые изыдите! Эскато бабелои!

Этот его призыв относился к тем, кто не принял первое посвящение в Агрее, на малых мистериях, и не получил в храме Коры чёрный плащ. Когда же все мисты вошли в портик, герольд предупредил, что всякого, кто осмелится войти в пределы храма Деметры с осквернённой неверием и дурными поступками душой, ждёт смерть. Не та кончина, за порогом которой — вечная жизнь, а та, что зовётся падением в Тартар. Тот же, кто чист, пройдёт невредимым через царство Аида, через мрак к свету.

Следующий обряд многих развеселил. Мистам раздали шкуры оленей, в которые надо было облачиться. Возникшая кутерьма походила на игру детей, примеряющих чужую одежду, но невольное веселье старательно скрывалось под суровым взглядом герольда. Ведь оленьи шкуры — не карнавальный костюм и не обычная одежда вроде гиматия[36] или хитона, а знак грубой и смердящей плоти, в которую погружена в своём земном странствии человеческая душа. Как только с облачением было покончено, герольд приказал погасить факелы и следовать за ним в тёмный лабиринт под телестерион.

Шли медленно, держась друг за друга, в полной тишине, касаясь время от времени плечами холодных каменных стен и осторожно ступая босыми ногами. Иные постанывали от страха подземной тьмы, другие шептались, окликая друг друга. Были, конечно, и те, кто хихикал, не боясь гнева богов. Но вскоре и тихие стоны, и шёпот, и сдержанный смех были заглушены громкими и грозными голосами, доносящимися из гулкой тьмы подземелья. Вдруг сверкнула ослепительная молния и зарокотал гром. Непроглядная тьма ещё более сгустилась, будто все погрузились в чёрную морскую пучину. И подобно тому, как ночью на поверхности моря возникает таинственное свечение, из мрака стали всплывать странные, пугающие образы чудовищ — драконы, химеры, сфинксы, гигантские злобные привидения, терзающие свои окровавленные жертвы. Впрочем, их не удавалось разглядеть как следует. Они загорались как вспышки и гасли, едва возникнув, чтобы тут же уступить место новым видениям. Рычанье, стоны и голоса... Трудно было представить, как удалось устроить подобное представление, если только происходящее не было реальностью.

Позже, когда Платон станет обсуждать увиденное в подземном лабиринте телестериона с Критобулом и убедится, что их видения были разными, он придёт к мысли, что диковинные картины возникали не из тьмы лабиринта, а из глубин их терзаемых душ. Ещё более убеждали в этом другие испытания, которым подверглись мисты в глухом склепе. Там их встречал жрец в черно-красной полосатой одежде. Он стоял рядом с медным треножником, на жертвенной чаше которого плясали язычки зелёного и жёлтого пламени. Каждому входящему жрец давал щепотку какого-то зелья и приказывал бросить её на жертвенник. Пламя на мгновение вспыхивало сильней и тут же пропадало в облаке светящегося дыма, который быстро расползался по всему склепу, дурманя своим запахом.

   — Ищи выход! — приказывал жрец.

И мист, плутая в дыму, пытался найти дверь, чтобы выбраться из склепа. Увы, это удавалось не сразу: и голова кружилась, и ноги плохо слушались, и чарующие видения звали не в ту сторону, куда следовало идти. Одним чудились нимфы со страстно протянутыми, зовущими руками, другим — лица прекрасных юношей, как, например, Критобулу, о чём он потом рассказал Платону. Но как только мист устремлялся, не владея собой, к милому образу, он тотчас превращался в нечто отталкивающее и пугающее — летучую мышь, собачью морду, зубастую пасть дракона.

   — Проходите! Проходите! — между тем продолжал командовать жрец. — К выходу! К выходу!

И мисты, послушные его воле, бросались, казалось, к спасительному свету, но их тут же начинал кто-то хватать, обнимать, толкать, валить на землю. Тех, кто падал без сил, подхватывали более крепкие, лучше владеющие собой, и доводили до заветной двери в телестерион. Там, в центре огромного круглого зала, стояло высокое Древо сновидений, позванивающее сверкающей бронзовой листвой. В его кроне можно было хорошо разглядеть всё то, что недавно довелось увидеть мистам в лабиринте и склепе. Воплощённые в металле химеры, вампиры, драконы, горгоны, совы, летучие мыши, гарпии, демоны всевозможных бедствий, преследующих человека при жизни, висели на бронзовых ветвях, готовые, кажется, броситься на пришедших по первому мановению руки Плутона, или Грозный Бог, одетый в пурпурную мантию, с трезубцем в руках восседал на троне под Древом сновидений и мрачным взглядом озирал вошедших, жавшихся к стенам, вдоль которых, впрочем, стояли скамьи, дабы утомлённые мисты могли присесть и перевести дух. Рядом с Плутоном, как отдохновение для глаз, как вздох облегчения, стояла прекрасная и вечно юная Персефона, душа всего живого, защитница всех, кто по воле судьбы оказался в царстве её мужа, царя преисподней Аида. Она печальна, но светла лицом, как восток пред восходом солнца, хотя облачена в траур. На её чёрном одеянии, как звёзды на ещё тёмном куполе неба, сверкают серебряные слёзы, а на прекрасной голове сияет золотой венец — символ лучей готового взойти солнца. Это уже не та Персефона, какую мисты видели в гроте Агреи, но они узнают её, она уже была с ними, она их всех объединяет, и они чувствуют в ней свою заступницу. Бледная улыбка юной богини дарит посвящённым надежду на возвращение к свету. Персефона выведет их из подземелья, из лабиринтов тьмы, из склепов мертвецов, из-под мрачных ветвей Древа смертных сновидений. Соблазнённая речами Эрота, она спустилась в царство Аида, чтобы познать тайны жизни и смерти, добра и зла. Теперь и они, посвящённые, познали этот путь, узрели свою душу там, где нет зрения, услышали её там, где нет слуха, — нашли её в себе. И поняли: страсти увлекают душу в чёрные подземелья, но очищение души от тёмных страстей возвращает её к звёздам. Химеры ночи и свет небесный — жизнь и смерть.

Трубный призыв огласил весь телестерион:

   — Деметра ожидает свою дочь! Иакх возвратился! Мисты, идите к храму!

Персефона встрепенулась, лицо её оживилось, и она поднялась с трона.

   — Моя мать! — вскрикнула она, пытаясь куда-то бежать, но мрачный Плутон ухватил её за руку. — Моя мать! — забилась она, как бабочка. — Там свет! Там моя мать! Иакх! — выкрикнула она из последних сил и упала на трон как мёртвая.

Свет в телестерионе погас.

   — Умереть — это возродиться! — послышался громкий голос в наступившей тьме. — Ослепнуть во тьме смерти — это прозреть при свете вечной жизни!

Но светлым остаётся лишь один выход. Мисты устремляются к нему. Там, у двери, они сбрасывают с себя оленьи шкуры, жрецы окропляют их очистительной водой и возвращают прежние одежды — льняные покрывала посвящённых. Затем прошедшим испытания вручают священные символы: увитые плющом тирсы и корзинки с таинственными предметами, на которые разрешалось взглянуть лишь в конце мистерий, в присутствии первосвященника Элевсина.

При свете факелов все собираются в галерее героев и полубогов и ждут восхода солнца, устремив взоры к светлеющему востоку. И вот оно поднимается над дальним заливом. Вспыхивает то рубином, то золотом, вздрагивает, словно от утренней прохлады, закипает, плавясь от небесного огня, — и всё небо, вся земля наполняются ликующим светом нового дня.

Иерофант, первосвященник Элевсина, благородный статный старец в пурпурных одеждах, простирает руки навстречу солнцу и говорит:

   — Вы посвящаетесь в великую тайну, записанную на плитах каменной книги. Она не может быть пересказана при других обстоятельствах и в другом месте. В этом случае она становится ложью и кощунством, которые караются смертью. Эта тайна живёт здесь. Итак, распечатайте корзины и взгляните на золотые предметы, заключённые в них. Они символизируют животворность и плодоносность — это сосновая шишка, материю и дух — это змея, совершенство и цель — это яйцо. И вот тайна, которая складывается из этих зримых символов и которая записана в каменной книге Элевсина: «Копх От Рах!» Копх — страстное желание добра и красоты; От — вечная бессмертная душа мира; Рах — круг или кольцо возвращения. И пусть это живёт в вашей памяти призывом: страстные желания добра и красоты да возвратят вас на вечные круги бессмертной мировой души! Животворение духа, стремящегося к божественному совершенству, освобождает нас от плена тяжкой и тёмной плоти ради жизни вечной. Золотая шишка, золотая змейка и золотое яйцо да напомнят вам об этом священном и великом откровении. Вы — посвящённые! Вы — в сиянии света! Идущие к свету побеждают смерть! Идущие к свету обретают вечную жизнь! Вы слышите пение блаженных!

Иерофант опустил руки, и вдруг снова стало темно. Не было солнца на небе. Оно взошло и погасло в их душах, способных творить свет и окунаться в непроглядную тьму. В этом — тайна тайн...

Вскоре взошло земное солнце. И все посвящённые с пением гимнов устремились в священную рощу вслед за статуей Диониса, увенчанной миртами. Началось всеобщее ликование: посвящение принято, душа приобщилась к вечности, жизнь — к добру и красоте.

В Афины возвращались так же, одной процессией, под надёжной охраной отрядов Алкивиада — спартанцы рыскали по окрестным долинам. Где-то на середине пути от Элевсина к Афинам Платон вновь увидел Федона на повозке с водой. Мальчик был по-прежнему весел и разговорчив. Заметив Платона, когда тот поравнялся с повозкой, спросил, посвящён ли он теперь в великое таинство Деметры.

   — Да, посвящён, — ответил Платон.

   — Не сказала ли тебе Деметра что-нибудь обо мне? — засмеялся Федон.

   — А что бы ты хотел узнать? — в свою очередь поинтересовался Платон.

   — То же, что и все, — ответил Федон. — Я хотел бы получить оракул о моей судьбе. А то ведь не знаю, к чему готовиться: к тому ли, что стану свободным и вернусь в Элиду, или к тому, что навеки останусь рабом.

   — Ты станешь свободным, — сказал ему Платон, думая о том, что надо выкупить Федона и что легче других это сможет сделать Алкивиад. Ему-то жрецы храма Коры не откажутся продать Федона: Алкивиад нынче — слава и гордость Афин. Нынче многие заискивают перед ним, полагая, что власть его в Афинах будет укрепляться, а с победой над Спартой станет неограниченной.

   — Стану свободным? — не поверил Платону Федон. — Но ведь ты не оракул. Или все посвящённые обладают даром пророчества?

   — Да, обладают, — сказал Платон и отошёл от повозки.

Он поговорил о Федоне с Критобулом, и тот пообещал уговорить отца дать Алкивиаду деньги на покупку Федона, поскольку Алкивиад хоть и богат и не жалеет денег на развлечения, лошадей и женщин, на добрые дела всё же скуповат, о чём в Афинах все знают.

   — Да и я добавлю, — сказал Платон, хотя был не столь богат, как Критон, отец Критобула. Его доходы складывались из того, что приносили имения и извоз, отданный на откуп освобождённым рабам. Впрочем, и то и другое теперь, когда шла война, приносило мало денег. Их едва хватало на содержание большого отцовского дома и новой материной семьи: у её нового мужа доходы были не ахти какими.

   — Ты думаешь, что жрецы заломят за Федона такую цену, что мой отец один не наберёт столько денег? — спросил Критобул. — К тому же я ему намекну, что покупкой Федона он окажет услугу Сократу. Для него отец ничего не пожалеет. Даже обрадуется, думаю, что удастся приставить к Сократу не раба, а неотступно следующего за ним проворного, умного и трудолюбивого ученика. Ты это здорово придумал, Платон. Кстати, а согласится ли сам Федон? Ты уже говорил с ним об этом? Ведь Алкивиад, купив Федона у жрецов храма Коры, сразу же даст ему свободу, не так ли?

   — Да, так, — ответил Платон.

   — И значит, Федон вправе будет распорядиться своею судьбой как ему захочется. А захочется ему, думаю, вернуться в Элиду, на Пелопоннес. Или нет?

   — Променять Сократа на Пелопоннес?! — удивился Платон.

Критобул рассмеялся: Платон так любил Сократа, что всё иное казалось ему ничтожным.

   — Но Пелопоннес — это родина Федона, — напомнил Платону Критобул.

   — У человека есть только одна настоящая родина — истина, и только одна настоящая семья — единомышленники.

   — Это так, — не стал спорить с Платоном Критобул, однако же предложил ему снова отправиться к Федону и поговорить об условиях выкупа.

   — Вместе с тобой, — сказал Платон.

Критобул согласился.

Юного раба долго уговаривать не пришлось. Оказалось, что Федон знает Сократа, что он не только видел, но и слышал учителя, по приказу жрецов ездил на Агор за покупками, что готов учиться у него всю жизнь, и даже дольше, если немолодой уже Сократ проживёт больше человеческого века.

   — Тогда жди нас через несколько дней, — пообещал Федону Платон, — Только никому не говори о нашем намерении, иначе жрецы вздуют цену, приписав тебе качества и умения, о каких ты и не слыхивал.

   — Я поцеловал бы вам ноги, — сказал Федон, стоя на повозке, — но в моём положении сделать это невозможно. Поэтому я целую ваши ноги только наполовину.

   — Как это — наполовину? — спросил Критобул, которому мальчишка тоже очень понравился.

   — Так говорят мои нынешние хозяева — жрецы храма Коры. Они утверждают, что готовность совершить поступок — это уже половина поступка, — смеясь, ответил Федон.


Пир, как и обещал новым друзьям Платон, состоялся на следующий день после его возвращения из Элевсина. Место праздника выбрал сам Платон. Он решил, что это будет не комната в доме, хотя помещений, способных вместить полсотни приглашённых, было предостаточно. Дом строил ещё дед Платона в ту пору, когда главным достоинством жилища считалось наличие залов, в которых мог бы собраться весь род. Теперь родовые связи ослабли, многие просто забыты, и в домах живут небольшими семьями. Да и то правда, зачем тесниться, ведь мир так велик, особенно для афинянина, который ещё недавно, пока не началась эта отвратительная война со Спартой, чувствовал себя всюду хозяином — и на материке, и на островах, и на далёких северных берегах Понта Эвксинского[37], примыкающих к Скифии.

Платон выбрал место для пира — сад, раскинувшийся сразу за высокой стеной перистиля[38]. Из внутреннего двора дома туда вела калитка, запиравшаяся по ночам на железный засов. Сад тоже был обнесён высокой оградой, вдоль которой с внешней стороны в незапамятные времена прорыли глубокий ров, а с внутренней стороны днём и ночью стену охраняли вооружённые рабы.

С младенческих пор Платон считал калитку, ведущую в сад, волшебной, потому что за ней начинался совсем другой, огромный и загадочный мир — мир деревьев, цветов и трав, мир солнца, ветров и дождя, мир загадочного шороха листвы в недоступной вышине, и ещё более таинственный мир корней, что временами вырывались из вздыбленной земли, когда под натиском бури валились старые деревья. Взрослые говорили о корнях, что они глубоко уходят в землю, и там, в холоде и темноте, не зная благодарности, ищут пищу для деревьев, которые красуются под солнцем. Что за бескорыстная преданность, что за самоотверженная любовь кроется в этих кривых, грубых и холодных корнях...

Посреди сада раскинулась просторная лужайка — любимое место детских игр Платона, а в центре её величаво возвышался огромный раскидистый платан. В тени великолепного дерева мог бы разместиться не один десяток людей. Мать говорила Платону, что этого великана посадил его прадед, чтобы под ним резвились все его потомки и вспоминали старика добрым словом. С каких-то пор этот платан стали называть Дедом, иногда Старым Дедом, потому что в дальнем углу сада, примыкающем к холму, рос ещё один исполин, помоложе, а потому именовался Молодым Дедом.

Платон решил расставить ложа и столы для пира под Старым Дедом. Благо, ночь ожидалась лунная, да и факелы были закуплены в таком количестве, что их хватило бы на две, а то и на три ночи.

Осень — идеальное время для ночных бдений в саду. Ещё не холодно, но уже не мучит духота. Пропали мошкара и ночные бабочки, летящие летом на огонь и падающие в чаши с вином, нет гусениц в листве, которые также доставляют немало хлопот в другую пору года.

Гости начали собираться ещё засветло. Первым пришёл Аристипп и, осмотрев место пира, заявил, что в таком саду, у таких яств, на этих мягких ложах он готов провести всю свою жизнь. Аристипп чувствовал себя вдохновителем предстоящего пира, ведь именно от него исходило предложение устроить праздник для друзей и учеников Сократа. Поэтому он даже отдал слугам несколько распоряжений — как лучше расставить ложа, где разложить костёр, чтобы любители горячих перепёлок могли бы разогревать мясо над огнём. О том, что пирующим будут поданы перепёлки, привезённые под вечер из имения, Аристипп конечно же узнал от слуг. Он поинтересовался, впрочем, и остальным: какое будет вино, что за лепёшки — пшеничные или ячменные, у кого куплен сыр, какого цвета будут яблоки — румяные или золотые и хорошо ли начесночена начинка для пирожков. Он сразу же выбрал место для себя и посоветовал, какое из лож предложить Сократу, Алкивиаду, Критону, поэту Агафону, куда уложить молодых и шумливых гостей. Платон принял советы Аристиппа и велел слугам запомнить всё, что тот сказал, поскольку Аристипп — это было по всему видно — лучше многих других знал, как разумнее устроить пир. Кажется, он даже пытался преподавать своим ученикам искусство подобных празднеств, что, впрочем, делали и другие наставники по части практической мудрости, разумно полагая, что учить надо всему, что способствует успеху в делах. О том же, что хорошо устроенный пир для полезных делу людей ведёт к быстрому успеху, знали, пожалуй, все.

Сократ пришёл вместе с Критоном, с которым, кажется, не расставался никогда.

   — Критобул говорил мне о Федоне, — сказал Платону Критон, — я дам денег на выкуп. Следует лишь уговорить Алкивиада.

Критобул явился позже отца, поскольку Сократ послал его за фиванцами, Симмием и Кебетом, — им трудно было самим найти дом Платона.

Алкивиад пришёл с Периклом-младшим и привёл с собой гетеру Тимандру. Со своей спутницей — юной сиракузянкой — прибыл и Аполлодор. Поэт Агафон для украшения пира привёл сразу троих танцовщиц, захватив также тимпаны, цимбалы и свирели. Антисфен пригласил рапсода Никия из Пирея. Сказывали, он знал наизусть всю «Одиссею» Гомера, а также множество стихотворений фиванца Пиндара, прославившегося в Афинах тем, что воспел блистательную победу над персами при Саламине. Эту поэму исполняли почти все рапсоды — как афинские, так и бродячие. Особой популярностью среди афинян пользовалась глава о том, как Фемистокл перед решающей битвой с персами собственноручно принёс в жертву богу Дионису-Пожирателю-Сырого-Мяса трёх племянников персидского царя, ранее захваченных в плен. Фемистокл задушил юношей на своём флагманском корабле на виду у всего флота.

Платон не мог слушать эту часть поэмы без душевного содрогания: так ужасен был древний обычай — приносить на алтарь победы человеческие жертвы! И без того военные победы стоят многих и многих человеческих жертв.

Пришедших со своими хозяевами рабов отвели в другую часть сада, там для них тоже разожгли костёр и приготовили ужин. Платон повелел даже отнести им покрывала и циновки, чтобы рабы после ужина могли прилечь и поспать, пока хозяева пируют у старого платана.

Лет триста тому назад беотийский пастух Гесиод, поэт и рапсод, составил каталог женщин-прародительниц знатных родов. Этот труд Гесиод предварил мифом о том, как Зевс приказал сотворить женщину в наказание людям за обретение огня, украденного Прометеем у богов. Зевс созвал богов и богинь и приказал сотворить привлекательное чудовище, западню и пропасть бездонную с крутыми стенами, соединив искусно сырую глину, пагубные желания, коварство и бесстыдство. Никто, кроме Гесиода, не поведал людям об этом мифе, а потому можно допустить, что старый ворчун и холостяк сам же его и придумал в отместку какой-нибудь женщине, однажды отвергшей его любовь. Теперь этот миф все мужчины в Элладе любят рассказывать своим нелюбимым жёнам, коварным любовницам и непослушным, неверным гетерам. Платон вспомнил сейчас этот миф, неожиданно ощутив горячий протест против нелепой выдумки Гесиода. Юноша глядел на Тимандру, устроившуюся на ложе рядом с Алкивиадом, и не находил ничего столь совершенного, с чем можно было бы её сравнить. Таким же прекрасным мог быть лишь её создатель, тот незримый, неведомый, безымянный творец, что любуется собой в своём искусном произведении, как красавица — отражением в зеркале. Малейшее движение тела восхитительной гетеры волновало и очаровывало — тянулась ли её нежная рука к чаше, чтобы передать её Алкивиаду, поводила ли она плечом, с которого то и дело спадал схваченный золотой фибулой пеплос[39], поворачивала ли голову или придвигалась ближе к Алкивиаду, обнимающему её одной рукой за талию, шевелила ли прелестными губами, что-то говоря. Взгляд же её, случайно брошенный в сторону Платона, обжигал и заставлял забыть обо всём — о пире, о гостях, даже о себе самом. Оставался лишь один восторг. И если возможно существование вне мира, вне тела, в одном лишь восторге любви, если это и есть истинное бытие души, созерцающей совершенство, то вот и цель неземного блаженства, и путь к нему — любовь к прекрасному.

Гости говорили о чём-то, спорили, но Платон не слышал. Подошёл и сел рядом с ним на ложе Критобул, но он не заметил, пока тот не потряс его за плечо и не сказал:

   — Подойди к Алкивиаду и поговори с ним о Федоне.

   — Но там... — Он хотел сказать, что там Тимандра, но вовремя осёкся и спросил: — Удобно ли это делать во время пира? Может быть, лучше потом, утром, когда гости станут расходиться?

   — Удобно, — настоял Критобул. — К тому же ты не знаешь, когда Алкивиад вздумает уйти.

   — Хорошо, — согласился со вздохом Платон. — Я задумал это дело, мне и страдать.

Он собрал всю свою решимость и направился к ложу Алкивиада, обходя Критона, Агафона и Антисфена. Критон задержал на мгновение Платона и сказал:

   — Говори так, чтобы не слышал Сократ.

Прежде чем Платон успел заговорить с Алкивиадом, Тимандра ослепила его радостной улыбкой, подвинулась на ложе и, похлопывая по освободившемуся месту ладонью, предложила сесть рядом. О боги, что это был за голос, слаще, чем у сирен!

У Платона, этого гиганта, с коим не могли справиться на Истмийских состязаниях многие известные борцы, задрожали ноги, и весь он затрясся, как в лихорадке, лишившись, казалось, последних сил.

Он не сел, а плюхнулся рядом с Тимандрой, как мешок с зерном, сорвавшийся с плеч грузчика. Вышло весьма неловко: во-первых, он нечаянно толкнул Тимандру, во-вторых, уселся на её платье, не оставив ей возможности свободно двигаться, а в-третьих, от его падения одна ножка ложа почти наполовину ушла в землю, и Алкивиад лишь чудом удержался на месте.

Большего смущения Платон никогда не испытывал. Он, наверное, умер бы на месте, если бы Алкивиад не рассмеялся и не отвёл его в сторону, подальше от Тимандры. Одной рукой стратег обнял Платона за плечи, а в другой держал чашу с вином, которую тут же предложил юноше.

   — Выпей, — сказал он ему. — Огонь вина гасят вином же — испытано не раз. Должно быть, ты впервые пьёшь на пиру и потому так быстро захмелел.

«Он подумал, что я захмелел», — обрадовался спасительным словам Платон, хотя, впрочем, тут же понял, что Алкивиад догадался о подлинной причине его почти обморочного падения на ложе и лишь пытается тактично сгладить постыдный для мужчины инцидент.

   — Да, я не рассчитал, — невнятно промямлил Платон, но смущение его чудным образом прошло, и он искренне добавил: — Прими благодарность.

   — Пустое, — сказал Алкивиад. — Пей!

Платон осушил чашу.

   — Так-то лучше, — похвалил его Алкивиад — Прогуляемся? Мы никогда с тобой не говорили наедине, я совсем не знаю, каковы твои планы на жизнь, мечты. Может, я смог бы в чём-то помочь... Хотя у тебя есть другой влиятельный дядюшка — Критий, человек с большими талантами.

   — Нет, нет, — сказал Платон. — Об этом поговорим как-нибудь в другой раз. К тому же я многое для себя уже решил. И на том пути, какой я избрал, мне нужна только помощь моего ума. Я хотел поговорить о другом — о мальчишке Федоне, рабе при храме Коры в Агрее.

   — Не о том ли, который угощал нас на Священной дороге водой? Ты ещё сказал тогда, что хорошо бы выкупить его для Сократа.

   — Ты всё помнишь. А мне показалось, что ты пропустил мои слова мимо ушей, — признался Платон.

Они договорились так быстро, как если бы речь шла о давно решённом деле. Алкивиад дал согласие, едва понял, что ему не придётся расплачиваться за Федона.

   — Посиди со мной, — предложил Платону Алкивиад, когда они уже возвращались к кругу пирующих. — И Тимандра тебе будет рада.

Платон отказался, сказав, что ему непременно надо проследить, всё ли на пиру делаете» его слугами так, как он распорядился.

Шагах в двадцати от платана, под сенью которого разместились пирующие, весело трещал, стреляя искрами, костёр из сухой виноградной лозы. Дым был прозрачен, чуть горьковат, но больше сладок, словно кто-то выплеснул в костёр добрую амфору молодого вина. На высоких шестах горели масляные факелы, освещая пирующих, так что ночь не помеха и каждый мог разглядеть всех присутствующих, на каком бы ложе ни возлежал.

Возвратившегося Платона встретил дружный громкий смех, отчего он немало смутился, решив, что веселье вызвано его появлением. Но оказалось, что причина смеха, к счастью, не в нём, а в словах Сократа, отвечавшего на рассуждения Аристиппа. Речь шла о том, какое из двух удовольствий, одинаковых по сути, приносит большее счастье — то, что досталось даром, или то, за которое уплачены большие деньги. Аристипп рассудил, что поскольку уплата большой суммы есть утрата и она, переживаемая как несчастье, вычитается из счастья, то, несомненно, большее наслаждение доставляет бесплатное удовольствие. И тогда Сократ ответил, что, согласно логике Аристиппа, ночь рукоблудства слаще ночи, проведённой с дорогой и прекрасной гетерой. Над этими его словами как раз и смеялись подвыпившие гуляки.

   — А что, Платон, — обратился к юноше Сократ, едва тот прилёг на своё ложе, — не скажешь ли ты нам, чем предпочтительнее всего заняться молодому человеку, достигшему твоего возраста? Или все призвания одинаково значимы, будь ты воин, поэт, врач, народный вождь, владелец кожевенных мастерских или изготовитель оружия, посуды, музыкальных инструментов? Владельцем торговых кораблей быть тоже, кажется, неплохо. А вот Антисфен говорит, что лучше всего быть свободным от всего, что мешает созерцанию мира, — владений, чинов, семейных и прочих уз. А что скажешь ты, Платон?

Сократ впервые обратился к нему с вопросом, за которым, очевидно, должна была последовать дискуссия с известным исходом: собеседник Сократа обычно представал юнцом, мало что знающим о предмете разговора, а уж его первый ответ вообще ничего не стоил.

   — Лучше всего быть мудрым, чтобы дать правильный ответ на твой вопрос, Сократ, — сказал Платон и в душе обрадовался тому, что вышло, кажется, неплохо.

   — Все ли слышали слова Платона? — обратился Сократ к пирующим.

   — Слышали! Все! — последовали утвердительные выкрики.

   — А теперь продолжим беседу. — Сократ жестом позвал Платона к себе.

Тот приблизился к ложу учителя и остановился у изголовья, чтобы и собеседника хорошо слышать, и видеть пирующих. Так выходят ученики отвечать заданный урок.

   — Мудрость, как мне думается, — это и в самом деле лучшее, что может пожелать себе человек, — продолжал Сократ. При этих словах он сел и, взяв Платона за руку, усадил рядом с собой. — Тут никакой умник тебя не одолеет, иначе ему пришлось бы одержать верх над самим собой, — Сократ улыбнулся и велел слуге подать Платону чашу. — За такой ответ я готов выпить с тобой, Платон, — сказал Сократ и первый осушил свою чашу. — А теперь ответь мне на второй вопрос: нужна ли мудрость стратегу, оратору, поэту, врачевателю, вождю, архонту[40], богатому судовладельцу, оружейнику, ювелиру?

   — Если я скажу, что кому-то из них не нужна мудрость, — сказал Платон, — то тем самым кого-то обижу: либо стратега, либо оратора, либо поэта.

   — А тебе не хотелось бы никого обижать, Платон?

   — Да, не хотелось бы.

   — И не надо: пусть будут мудрыми и поэты, и стратеги, и ораторы, и архонты. Ведь мудрости не убудет ни у кого, если ею станут обладать все. Мудрость, сказал один мыслитель из Абдер, как огонь: сколько от него ни отнимай для другого очага, первый не убывает. Но вот что интересно, Платон. Человек тем лучше, чем больше у него достоинств, не так ли?

   — Ты прав, Сократ. Чем больше у человека достоинств, тем он лучше, — согласился Платон.

   — Значит, если человек мудр, да к тому же ещё хороший оратор и умный стратег, то это, очевидно, лучше, чем если бы он обладал мудростью, но не был бы при этом ни хорошим оратором, ни умелым стратегом. Вспомни: больше достоинств — выше цена. Так ли надо считать?

   — Очевидно, так, — ответил Платон.

   — Значит, всё дело в количестве достоинств. Три достоинства лучше, чем два, четыре — лучше, чем три, а пять — лучше, чем четыре. Верно?

   — Верно. Это соответствует тому, о чём мы уже договорились.

   — Да, Платон. А теперь подумай и скажи мне: у одного человека пять достоинств, а у другого только два — лучше ли первый второго?

   — Лучше.

   — А если у первого лишь одно достоинство, а у второго пять, то второй тем более лучше первого. Или ты сомневаешься?

   — Нет, не сомневаюсь, — ответил Платон.

   — А что думают другие? — громко спросил Сократ.

   — И другие так же думают, — за всех ответил Аполлодор.

   — Теперь будь внимателен и серьёзен, — снова обратился к Платону Сократ. — Чем больше достоинств, тем человек лучше. Если даже отнять одно достоинство у человека, у которого их много, то он останется всё же лучше того, у которого их два или, скажем, только одно.

   — Надо бы продвинуться хоть на шаг вперёд, — упрекнул своего друга Критон. — А то ты толчёшься всё на одном и том же месте: лучше — хуже, хуже — лучше...

   — Ничуть не бывало, — ответил Критону Сократ. — Мы уже прошли почти весь путь, осталось сделать лишь последний шаг. Попробуй ты, Платон. Отними у человека со множеством достоинств лишь одно — мудрость, а другому оставь это его единственное достоинство и скажи, кто же из них лучше: тот ли, у которого много других достоинств, но нет мудрости, или тот, кто обладает только мудростью? Подумай и ответь.

Платон понял, что попался, как и следовало ожидать, но совсем не хотелось этого признавать. Однако провал был очевиден. Вопреки своему первому заявлению, что мудрость превыше всего, теперь Платон был вынужден, по логике спора, сделать вывод, что человек со многими достоинствами, среди которых не числится мудрость, значительнее и лучше того, у кого мудрость — единственное достоинство. Сказать это — значит предстать перед всеми совершеннейшим глупцом, что, конечно, ещё большее поражение. Когда же он ошибся? Конечно, когда согласился «прибавлять» к мудрости другие достоинства и утверждать, что с ними человек становится лучше. Но разве это не так? Сказать, что с обретением новых достоинств человек не становится лучше, — вообще очевидная нелепость. Так что же делать? Прежде всего ответить на последний вопрос Сократа.

   — Тот, кто обладает многими достоинствами, но не обладает мудростью, ниже того, кто обладает только мудростью, — сказал, потупившись, Платон.

   — Судя по всему, это правда. Это согласуется с твоим первоначальным утверждением, — не стал журить Платона Сократ, хотя другие уже посмеивались и хлопали в ладоши, радуясь поражению Платона, — но противоречит высказанному позже. Не заметил ли ты, где допустил ошибку, Платон? — спросил Сократ. — Мне кажется, я и сам этого не заметил. Но вот к чему, думаю, надо вернуться. Смотри: если отнять мудрость у стратега, сможет ли он быть хорошим стратегом?

   — Не думаю, — ответил Платон.

   — И я так не думаю. А если мы отнимем мудрость у поэта, у оратора, у судьи, у царя, их тоже придётся причислить к плохим поэтам, ораторам, царям?

   — Это правда, — согласился Платон.

   — Я даже считаю, что без мудрости вообще нет ни оратора, ни стратега, ни царя.

   — Пожалуй.

   — Значит, мудрый стратег лучше глупого стратега, как и мудрый оратор лучше глупого оратора.

   — Да, Сократ.

   — А можно ли сказать, что один мудрец хуже другого мудреца, потому что второй к тому же ещё и стратег или оратор?

   — Думаю, что нельзя. Мудрец мудрецу равен всегда.

   — А кого мы называем мудрецом?

   — Того, кто обладает истиной во всём, чего бы это ни касалось.

   — Значит, истина равна истине и потому мудрец равен мудрецу?

   — Да.

   — Истина достигается знанием, а всё прочее — навыками, не правда ли?

   — Пожалуй.

   — Знания достигаются размышлениями, а навыки — упражнениями.

   — Я и с этим согласен, — ответил Платон, моля богов, чтобы Сократ снова не подвёл его к конфузу.

   — А можно ли складывать разные вещи? Например, можем ли мы сказать, что идут двое, увидев человека и осла? — смеясь, спросил Сократ.

   — Не можем.

   — Так же мы не можем складывать размышления и упражнения, наверное?

   — Да.

   — Ум и умение рубить мечом.

   — Конечно.

   — Потому что умение ничего не прибавляет к мудрости, но мудрость лежит в основе всего.

   — Истинно так, Сократ.

   — Значит, мы не должны были достоинства прибавлять к мудрости, будто мудрость — лишь одно из достоинств. Тут была ошибка?

   — Конечно! — обрадовался Платон. — Тут была моя ошибка!

   — Наша ошибка, — поправил его Сократ. — Твоя и моя. Мы вместе рассуждали, вместе ошибались, вместе нашли ошибку. А пришли в результате к тому, что ты сказал в самом начале разговора: мудрость — это лучшее, что может пожелать себе человек. И кто хочет быть лучшим стратегом, лучшим врачевателем, должен быть прежде всего мудрым, или, что то же самое, обладателем истины во всём, — в мыслях, словах и делах. А без мудрости лучше ни за что и не браться, а только лежать в саду под деревом и пить вино...

Платон вернулся к своему ложу со спокойно бьющимся сердцем: он вышел из спора с Сократом если не победителем, то и не побеждённым. Его первое утверждение оказалось верным и в начале, и в конце дискуссии. А ошибка на полпути к выводу всё же простительна: ведь он говорил не с кем-нибудь, а с самим Сократом, и мало кому удавалось закончить разговор достойно, не уронив себя в глазах других. Вот наука на будущее: никогда не следует утверждать что-либо, не определив до конца предмет спора так, чтобы нельзя было потом прибавлять к человеку осла, а к ослу поклажу, которую он везёт. Надо было сразу договориться о том, что есть мудрость, достоинство, умение, навык и как мы определяем лучшее для себя и других. И так следует, очевидно, разобраться со всеми установлениями богов и полиса, с традициями и привычками, с авторитетными мнениями и мнениями Агоры. Сократ, в сущности, этим и занимается — пытается определить, какие законы и постулаты ведут людей к благу, а какие — к беде, что взращено на истинной мудрости, а что — на беспросветной глупости. Такой проверкой понятий никто до сих пор не занимался, и потому своих оппонентов Сократ, как правило, вводит в конфуз, хоть и старается при этом быть мягким, чтобы не сделать собеседника врагом. Кто понял Сократа, тот идёт за ним, как за факельщиком в темноте, а кто стал врагом — тот поджидает в темноте в надежде поквитаться с учителем. Среди последних, надо думать, есть и боги, и отцы города, и вожди народа, и поэты, и стратеги, и просто глупцы, которым нет числа. И все софисты, отличающие добро от зла не по истине, а по сиюминутной выгоде. При надобности и за хорошие деньги они могут доказать, что чёрное — белое, и, наоборот, назвать глупца мудрецом и мудреца — глупцом. Но есть Истина, прекрасная и бескорыстная, и есть Жрец Её — Сократ. Кто внимает учителю, тот внимает самой Истине. Счастлив народ Сократа, благословенно время Сократа. Поистине.

Платон готов был слушать знаменитого мудреца с утра до вечера и с вечера до утра. Но другие пирующие, для которых общение с учителем стало делом обычным, пожелали, чтобы в круг между ложами вышли танцовщицы. Эти лёгкие эфемерные существа при свете факелов сами казались полупрозрачными языками пламени, пляшущими под звуки флейт и тимпанов[41] на примятой траве.

Пламя — удивительная материя. Земля и камни окружают нас повсюду, из них мы строим дома и храмы, воздух необходим для дыхания, вода — для утоления жажды. Мы можем присвоить землю, воду и воздух. Но нельзя присвоить пламя, сосчитать, взвесить, разделить, упрятать в короб или сосуд. Нельзя жить в пламени. Всё может обратиться в пламя, чтобы стать светом вечности. Осветить — значит увидеть и познать. Где же тот огонь, что освещает Вселенную и ведает всё обо всём? И если наша душа обладает знаниями, не является ли она частью вселенского света?

А любовь разве не источник света? Тимандра излучает красоту, что затмевает солнце, ярче солнца и тоньше света. Любовь — свет души, свет света. Страшно признаться, но временами Платон желал Алкивиаду погибели, исчезновения, чтобы занять его место рядом со своей богиней. И что ей в нём — авантюрист, гуляка, пьяница и распутник?! Но Платон знал и другое: Алкивиад — это ум, красота, мужество, талант стратега, бесстрашие пред богами и людьми. Как затейливо смешались в одном человеке достоинства и пороки, высокое и низменное, прекрасное и дурное! Таков, видимо, замысел Творца: подвергнуть человека испытаниям, соединив душу и тело, высокие мысли и низменные желания, небесное и земное. И тот мудрец, кто может в себе это разделить и пестовать душу с её высокими устремлениями.

Мужчины тоже решили потанцевать. Став у костра кругом, они положили руки друг другу на плечи. Раздался пронзительный свист флейт и глухие удары тимпанов. Этот танец, строгий, гордый и грозный, был совсем не похож на изящное порхание воздушных танцовщиц. Очевидно, что вёл Алкивиад: все мужчины поглядывали в его сторону, старались подражать движениям и беспрекословно выполнять команды, которые он подавал резкими, зычными выкриками. Неумело плясал Аполлодор, уж слишком по-женски вихляя бёдрами, неуклюжим казался и Критобул, зато Аристипп был неотразим. Он высоко подпрыгивал и выразительно кричал, будто в самом деле был воином. Смешно выглядел Антисфен — его и без того короткий трибон постоянно задирался, обнажая худые и по-старчески дряблые ноги. Сократ не отставал от Алкивиада. Старому солдату военный танец был не в диковинку, да и крепок он был не по годам, только смеялся чаще, чем следовало, и зачем-то раздувал щёки и таращил глаза. Те, кто не захотел присоединиться, поддерживали танцующих одобрительными возгласами и стуком пустых кружек о столики. Критон ударял кружкой по кратеру, из которого выплёскивалось вино. Брызги его долетали до ложа Тимандры. Гетера прикрывала лицо рукой и неодобрительно косилась на Критона.

Платон остановил его руку.

   — Не лучше ли выпить за танцующих? — предложил Платон.

   — И то правда! — согласился Критон. — И за тебя надо выпить: сегодня ты выдержал экзамен на право быть учеником Сократа, не так ли?

   — Не знаю, — ответил Платон.

   — Я знаю: он сам сказал мне об этом.

Платон пил вино и смотрел на Тимандру.

   — Подойди ко мне, — позвала она его.

У Платона едва не остановилось сердце, он поперхнулся вином, закашлялся, и Критон, придя на помощь, стал колотить по его спине кулаком.

   — Прошло, прошло, — отпрянул Платон.

Критон, казалось, забыл, что перед ним спина, а не барабан. Невольно Платон оказался рядом с Тимандрой.

   — Дай руку, — попросила гетера и крепко зажала её меж своими горячими ладонями.

   — Ты такой большой и юный, — улыбнулась ему Тимандра. — И на твоём ложе нет гетеры, которая веселила бы тебя. Ты постоянно грустен. А ведь ты, как сказал мне Алкивиад, старший в этом доме, хозяин и, значит, можешь позволить себе невинные шалости.

Он не мог ничего ответить, потому что, казалось, вообще лишился дара речи и способности что-либо понимать.

   — Что же ты молчишь? — спросила Тимандра. — Или из-за воинственных криков и грохота ты меня не слышишь?

   — Слышу, — с трудом выдохнул наконец Платон.

   — Так скажи, — потребовала она.

   — Что?

   — Можешь ли ты позволить себе невинные шалости с гетерами? Я нашла бы для тебя самую умненькую. Не Аспасию, конечно, но вполне сообразительную.

   — Мне не надо, — ответил Платон.

   — Почему же?

И тут вдруг вырвалось сокровенное:

   — Потому что мне нужна ты.

   — Ох! — зашлась от смеха Тимандра. — Ох! Ох!

Ему в самый раз бы бежать, но Платон стоял как вкопанная в землю герма и смотрел на Тимандру с той нелепой улыбкой, о которой говорят, что она даже глупца не украшает.

   — Да зачем я тебе? — спросила Тимандра.

   — Для жизни, — ответил Платон.

   — Для жизни? — переспросила Тимандра. — Да для чего ж ещё может быть? Для смерти?

   — И для смерти, — сказал Платон, повернулся и пошёл прочь. И кажется, вовремя: к своему ложу, утирая с лица пот, возвращался после танца Алкивиад.

Любовь и поэзия требуют поющей души. Философия и истина требуют мыслящей души. Хорошо б у человека было две души — поющая жила бы рядом с мыслящей. Но у каждого одна душа — и она может либо петь, влюблённая в красоту, либо мыслить, познавая истину. Любовь и поэзия — земной дар; мудрость и истина — небесный. Что предпочесть?

Этот вопрос мучил Платона и теперь, хотя для себя, кажется, уже всё решил. Ведь он намеревается сжечь не только стихи, но самое то, что их рождает в душе, — сладкую мечтательность и любовь. И всё это было заключено в одном образе, воплощено в одном дорогом, жгущем, желанном имени — Тимандра. Как с ним расстаться, как предать огню? Что осветится этим пламенем? Что может быть ценнее и важнее этой любви? Да, выше любви к женщине — любовь к мудрости. Поэзия есть любовь к красоте земной, являющей собой лишь бледный отблеск подлинного, истинного, абсолютного совершенства, возжигающего в человеке неодолимую и всепоглощающую страсть — философию.

Пусть сгорят стихи!

Платон направился к калитке, отделявшей внутренний двор дома от сада. Дорожка вела вверх и была посыпана песком, который звучно хрустел под ногами в ночной тишине. Сквозь просветы между тёмными кронами деревьев смотрели с небес звёзды, из кустов, напуганные звуком шагов, вдруг вспархивали или убегали, шурша сухой травой, дрозды. Голоса пирующих под старым платаном отдалились и запутались в древесной листве. Подул освежающий ветерок, принеся с собой пряные запахи трав с сухих холмов. Платон прислушивался, принюхивался, приглядывался ко всему, что его окружало, но думал лишь об одном. Сейчас он соберёт в корзину все свитки со своими стихами, вернётся к пирующим и бросит их в костёр, поставив точку в своих исканиях: стать ли ему поэтом или философом, новым Софоклом или новым Сократом.

Когда он вернулся, мужской танец ещё не закончился. Над костром теперь вился не столько дым, сколько столб пыли от нескольких десятков пляшущих ног.

Первым, кого встретил Платон, возвратившись к старому платану, был Исократ. Платон гордился дружбой с этим незаурядным молодым человеком и в то же время тайно завидовал ему, как, впрочем, и многие другие. Звезда Исократа, немало преуспевшего в искусстве составления речей, что звучали на городских площадях и на Пниксе, всё ярче разгоралась на афинском небе. Он тоже принадлежал к кругу аристократической молодёжи, среди его предков были боги и герои. Но его отличали от других особая, многим недоступная утончённость, изящество в поведении и мыслях, страстная приверженность к красоте, в чём бы она ни проявлялась — одежде, жестах, окружающих его вещах, — во всём, к чему он устремлял свои желания и мысли. Словом, Исократ намного талантливее, образованнее, воспитаннее и изящнее всех друзей-родственников. К тому же намного удачливее других аристократов. Ничто постыдное не приставало к нему даже тогда, когда он буйно пировал с друзьями, наведывался вместе с ними в дома гетер или позволял себе другие развлечения и шалости, свойственные бесшабашной юности. Все его суждения освещались тем высоким светом аристократического ума, который придаёт им несомненную очевидность. И вот что удивительно: Исократ не был красавцем, но все женщины отдавали предпочтение именно ему, когда такой выбор становился возможным.

«Ах, Исократ!» — срывались сладостные вздохи с женских губ, как только он оказывался перед ними.

   — Просто дикари, — сказал Платону Исократ, кивнув в сторону танцующих. — Потные и грязные дикари. Впрочем, теперь война, и все заражены её буйством. Кроме тебя, — улыбнулся он. — Ты, кажется, собираешься прочесть гостям свои стихи, — предположил он, увидев полную папирусных свитков корзину Платона. — Но не много ли? Здесь, кажется, хватит на несколько дней чтения. Выдержат ли гости?

Пришлось сказать Исократу правду, чтобы развеять его обидное предположение.

   — Я хочу их сжечь, — сказал Платон. — Сжечь, как жертву, в домашнем очаге или на алтаре было бы слишком самонадеянно, думаю. А тут и костёр готов.

   — Ты, конечно, шутишь, — укоризненно покачал головой Исократ. — И так ужасно. — При последних словах он стал заикаться, обнаружив свой природный недостаток, который ему не удавалось долго скрывать.

   — Отнюдь. — Платон поставил корзину на землю и задвинул её ногой под своё ложе. — Как только разойдутся гости, так и сделаю. Можно бы и сейчас, но тогда все подумают, что я преднамеренно прилюдно сжигаю стихи, дабы все увидели высокую трагичность происходящего.

   — Но в чём причина? — нахмурился Исократ. — Ты сошёл с ума? Знаешь, я, пожалуй, не дам тебе сделать этого. — Он нагнулся, чтобы достать из-под ложа корзину, но Платон удержал его.

   — Не посмеешь, — сказал Платон. — Я принял решение в здравом уме. Я не хочу быть поэтом. Мой ум перешагнул через эту цель и привёл меня к иным, более высоким пределам...

   — Нет! — не дал договорить Платону Исократ. — Ничем разумным оправдать твоё намерение нельзя. Сейчас я объявлю о нём всем, и ты увидишь, что все единодушно потребуют тебя одуматься.

   — Я не удивлюсь, — ответил Платон. — Все будут единодушны, допускаю. Но будут ли они при этом друзьями истины?

   — Что объединяет людей для общего дела, то истина, — сказал Исократ. — Разве не так?

   — Истина приносит общему делу успех — это так, Исократ. Но не всякий общий успех основан на истине: например, коллективный разбой, воровство.

   — Всякое богатство и высокое положение — воровство. В первом случае украдено имущество или деньги, во втором — доверие людей. Никто, заметь, не станет грабить бедного. А обокрасть грабителя — не преступление, напротив, благородное дело, основанное на истине: вор должен быть наказан. Впрочем, — вздохнул Исократ (говорить ему из-за заикания становилось всё трудней), — не о том речь. Нельзя тебе сжигать свои сочинения, ведь это плод большого труда и таланта, Платон. Опомнись! Талант дан тебе богами, и на труд тебя подвигли они. Так что ты собираешься уничтожить божественный дар. Да и что ты нашёл выше поэзии? Выше всех искусств, конечно, риторика, но ведь не оратором же ты намереваешься стать?

   — Выше всех искусств — философия, — возразил Платон. — Или ты не слышал, о чём беседовал со мной Сократ?

   — Этот жрец Агоры? — усмехнулся Исократ. — Так его, кажется, называют? Площадной мудрец Сократ. Неужели он убедил тебя?

   — Не он — философия убедила меня его устами. Он послан на землю для поиска правды. Разве ты не заметил?

   — Нет. Впрочем, пусть ищет, если найдёт. Истина, как я её понимаю, сообразуется с пользой. Я что-то не вижу, чтобы правда Сократа принесла ему хоть какую-то пользу: он нищ, а врагов у него становится всё больше.

   — И друзей.

   — Враги редко становятся друзьями, но друзья изменяют легко. Так что вражеский стан всегда больше, чем дружеский круг.

   — Ты сможешь это доказать?

   — Да.

   — Навряд ли. Уже хотя бы потому, что у каждого врага есть свой враг, а враг моего врага — мой друг...

   — Значит, ты решил расстаться с поэзией ради философии? — не стал продолжать спор Исократ. — Но для этого необязательно сжигать стихи, пусть они останутся, пусть твои трагедии играют в театре. Это никак не помешает тебе стать философом, Платон.

   — Я намерен расстаться не только со стихами, но и с тем, что их порождает.

   — Что же это?

   — То, что разжигает воображение, но затмевает рассудок. Я хочу освободиться от поэзии. Сожжение стихов — моя очистительная жертва.

   — Да, ты далеко зашёл в своём презрении к поэзии, — вздохнул Исократ.

   — Вернее — в своей любви к философии, — поправил его Платон.

Продолжать разговор более не имело смысла.

Исократу было обидно за своё искусство, хотя поражение для оратора — только лишний стимул к совершенствованию, которому, как известно, нет предела. Платон тоже обиделся за философию, воспринял эту обиду как личную, а Исократа — как врага. Несогласие с очевидной истиной — не заблуждение, а преступное упрямство.

   — Ты позволишь мне остаться, чтобы посмотреть, как будут гореть в костре твои стихи?

   — Как любой другой папирус, как листья, как сухая трава, — резко ответил Платон. Он не хотел, чтобы Исократ оставался. Но, с другой стороны, трудно найти лучшего свидетеля для такого дела. Ему-то уж точно все поверят, на него можно будет сослаться при случае. Впрочем, так ли это важно? То, что происходит в твоей душе, касается только тебя самого, и можно вполне обойтись без свидетелей. И всё-таки вдруг когда-нибудь сам усомнишься в случившемся?..

   — Я хочу увидеть, не вмешаются ли боги в то, что ты задумал, Платон. Думаю, они подадут какой-нибудь знак, чтобы остановить тебя.

   — Увидим, — сказал Платон.

   — Хорошо, увидим, — как разрешение остаться воспринял ответ Платона Исократ.

Гости разошлись только под утро, когда уже начало светать. Никому не хотелось возвращаться домой по тёмным улицам. С некоторых пор это стало небезопасно: как только спартанцы прорвались в Аттику, в Афинах появилось много беженцев, а вместе с ними — и ночных грабителей.

В саду остались только Исократ, Критобул, Аполлодор и брат Платона Главкон. Критобула попросил задержаться Платон, Аполлодор же решил подождать друга: дома Аполлодора и Критобула стояли рядом, за Пританеем, а потому они давно положили за правило возвращаться с пирушек вместе. Главкон остался, полагая, должно быть, что как младший брат не может отправиться домой, пока не уйдёт последний гость.

Платон достал из-под своего ложа корзину со свитками и подошёл к костру. Очаг уже не пылал, как прежде, но был полон жара, горящих углей, над которыми то и дело вспыхивали голубые и жёлтые язычки пламени.

   — Ещё раз подумай, Платон, — сказал Исократ, приблизившись к костру. Его лицо выражало сильное чувство. Так в театре при ужасной сцене темнеют и замирают глаза зрителей.

   — А что ты собираешься делать? — спросил настороженно Критобул, услышав слова Исократа.

   — Да вот это и собираюсь, — ответил Платон и опрокинул корзину над костром.

Пылающие угли, казалось, только и ждали этой пищи — огонь мигом охватил весь ворох рукописей и весело взметнулся ввысь, рассыпая сотни летучих искр.

   — Хорошо горят, — промолвил Исократ и вдруг разрыдался, закрыв лицо руками.

   — Да что случилось? — разом закричали Критобул и Аполлодор.

Главкон ухватил брата за руку и уставился на него вопрошающим взглядом.

   — Горят мои стихи, — ответил Платон. — Уже сгорели... — Он бросил в огонь корзину и пошёл прочь от костра.

Потом ему не раз снилось, будто он кинул в огонь не стихи, а Тимандру. Было жутко, больно, он кричал и плакал во сне...

Глава вторая


Платон не пошёл в Пирей провожать Алкивиада, полагая, что отныне это не его дело — кричать на разного рода народных торжествах. А это был как раз такой случай. Великий стратег, Алкивиад-спаситель, Алкивиад-надежда, Алкивиад-победитель, отплывал во главе флота в сто триер, чтобы разгромить проклятых пелопоннесцев и вернуть Афинам господство на море и на земле. Алкивиаду простили все: осквернение герм и мистерий, бесславное поражение на Сицилии, бегство к пелопоннесцам, Декелею — гнездо бандитских набегов пелопоннесцев на окрестности Афин. Ему простили даже службу у персидского царя, врага всей Эллады. Он заслужил прощение тем, что поддержал восставших против тирании Четырёхсот самосцев, склонил персов на союз с Афинами против Пелопоннеса, посрамил спартанского царя Агида, не дав ему напасть на элевсинскую процессию, собрал и оснастил афинский флот на деньги, добытые у союзников. Его простили за удачливость, смелость, за то, что покаялся перед афинянами во всех прошлых преступлениях и изменах и пообещал Афинам былое могущество, славу и богатство. Платон не верил, что Алкивиад был столь ужасным преступником, как ещё недавно представляла его молва — во многих бедах виновными были сами афиняне. Но он также не верил и в искренность раскаяний Алкивиада и его обещания. Просто не лишённому прозорливости, ума и обаяния гуляке и авантюристу во многом сопутствовала удача, всякий раз подкрепляемая его отчаянной смелостью. Алкивиад принадлежал к типу людей, которые постоянно нуждаются в мудром наставнике, и у Алкивиада, кажется, он был. Слушая Сократа, Алкивиад преображался на глазах — был мудр и добр, благовоспитан и совестлив. Но стоило Сократу отвернуться, как стратег превращался в прежнего нахального, грубого, развращённого роскошью и беспорядочной жизнью человека. Между тем он, конечно, всегда был и оставался самым мужественным и воинственным вождём. С этими качествами народ, истерзанный долгой войной и тиранией Четырёхсот, связывал все свои лучшие надежды. Другого столь удачливого полководца у афинян не было.

Сократ любил Алкивиада, хотя и не одобрял многие его поступки и наклонности, особенно те, что касались личной жизни. О прочих достоинствах и недостатках стратега говорил так: «Каковы сами афиняне, таковы и их вожди».

К тому же Платон хорошо понимал, что политические игры — опасные игры, бег между властью и смертью, чему он не раз уже был свидетелем и, наверное, ещё будет. Власть развращает и неуклонно ведёт к смерти. Насильственная смерть, смерть по приговору соотечественников — позорна. Эта мельница смертей никогда не останавливается. Жернова её всё время крутятся и крутятся — и этому не будет конца, если люди не усвоят одно простое правило: путь к благу лежит через познание, а не через войны, заговоры и мятежи. Государство невежд — мельница зла.

Платон не пошёл провожать Алкивиада. Он пожелал ему успеха, повстречав накануне у дома Сократа: Алкивиад приходил проститься со своим старым учителем. Сократ был единственным человеком, кого стратег любил и ценил без притворства. Эта привязанность родилась не сегодня, а в пору юности Алкивиада, когда Перикл познакомил их, взяв с Сократа клятву оставаться наставником и другом Алкивиада всю жизнь. Сократ до сих пор был верен этой клятве, хотя уже не раз мог бы ей изменить: поводов для этого Алкивиад предоставлял предостаточно. Но Сократ полагал, что войнами правит злобный и коварный Арес, он их начинает, и он, устав, заканчивает. Войны людей — развлечение богов. Кто не знает, пусть прочтёт Гомера. А кто знает, пусть не судит воюющих сурово, потому что они — лишь игральные кости в божьих руках.

   — А, вот и ты, племянник, — увидев Платона, сказал Алкивиад. — Ты к нашему общему отцу? — спросил он и, не дожидаясь ответа, указал рукой в сторону колодца: — Он там, Ксантиппа послала его за водой. Ох, не любит она меня, — засмеялся Алкивиад. — Считает, что я совращаю её муженька, таскаю за собой по пирушкам и по гетерам. Смешная женщина — ревнует старика. Я ей говорю: «Всё, уезжаю, Ксантиппа. На войну. Может быть, не вернусь, погибну». А она всё бранится, всё ворчит, говорит, что меня, такого распутника, ни война, ни зараза не возьмут. А я, знаешь, и рад: неплохой прогноз. Как ты думаешь, Платон?

   — Желаю тебе вернуться живым и невредимым. Ведь впереди — небывалый триумф. Ждём тебя с победой!

   — Не знаю, — вздохнул Алкивиад. — Я видел сон, который Тимандра истолковала как плохой, и теперь печалится. Мне снилось, будто она наряжала меня как перед похоронами.

   — Ты возьмёшь Тимандру с собой? — спросил Платон, чтобы проверить, забьётся ли беспокойно сердце, когда он произнесёт это имя. Да, оно встрепенулось и быстро застучало в груди.

   — Конечно, — ответил Алкивиад. — Я отвезу её на Самос. В Афинах погода переменчива, и как бы кому-нибудь не пришло в голову досадить мне, обидев Тимандру.

   — А сон, что видел?

   — Он забудется, — улыбаясь, ответил Алкивиад.

Тимандра была ещё одной причиной, удержавшей Платона от похода в Пирей. Он не хотел увидеть свою любовь, свою нестихающую сердечную боль рядом с Алкивиадом.

   — Скажи Критию, — попросил на прощанье стратег, — пусть побережёт себя. Будет жаль потерять прекрасного поэта.

   — Хорошо, передам, — пообещал Платон.

Они обнялись и расстались. Платон направился к колодцу по каменистой тропинке, ведущей вниз, к оврагу, Алкивиад — по улице в сторону Пританея, сопровождаемый несколькими воинами-телохранителями.

Сократ угостил Платона свежей, холодной водой. Они вместе понесли тяжёлую амфору к дому, у ворот которого их поджидала Ксантиппа. Тропа вела в гору, и тащить амфору, наполненную водой, было не так легко, особенно для Сократа. Уже на полпути он предложил передохнуть и, прислонив амфору к большому камню, спросил:

   — Тебе не показалось, что Алкивиад печален?

   — Да, ты прав. Он видел сон, в котором Тимандра наряжала его к похоронам.

   — А мне он ничего про это не говорил, — удивился Сократ. — Только хвастался, что скоро вернётся, что разобьёт пелопоннесцев и станет новым Периклом.

   — Думаешь, что это не так?

   — Но ведь был сон, — помолчав, ответил Сократ. — Сны накануне больших перемен бывают вещими.

Ксантиппа приказала вылить принесённую воду в большой чан и снова отправиться к колодцу.

   — Хоть какая-то будет польза от твоих учеников, — ворчала она вслед Сократу и Платону, — Если уж они тебе денег не платят за обучение, так пусть хоть воду таскают.

   — Не слушай её, — сказал Платону Сократ, — Она любит поворчать. Как колесо не может катиться по булыжной мостовой без грохота, так и Ксантиппа не может и часу прожить без ругани. Но, знаешь, когда долго едешь на телеге, привыкаешь к стуку колёс и не замечаешь его. А я женат на Ксантиппе уже давно.

   — Как твои сыновья? — спросил Платон. — Здоровы ли?

   — Здоровы. Старшего Ксантиппа послала на рынок, а младший гоняет ящериц у ограды за домом.

   — Зачем?

   — Забава такая. Охотится за всем, что бегает. Он и летал бы за всем, что летает. Кстати, о крыльях, — остановился Сократ, снова предлагая передышку. — И о снах. Недавно я видел во сне лебедя с большими белыми крыльями, который взлетел с криком с моей груди.

   — Приятный сон, — сказал Платон. — Лебедь — птица Аполлона.

   — Конечно, — согласился Сократ. — Но знаешь ли ты, что этот лебедь прокричал?

   — Что?

Сократ ответил не сразу, потому что Ксантиппа, увидев, что они остановились, закричала, размахивая руками:

   — Опять отдыхают! Опять разговаривают! А я жду воду, мне стирать пора! Пошевеливайтесь, лентяи!

Сократ и Платон заспешили к оврагу, спотыкаясь на крутой каменистой тропе.

   — Что же лебедь прокричал? — напомнил Сократу про его сон Платон. — Надеюсь, человеческим голосом?

   — Разумеется. Он прокричал, взлетая с моей груди: «Платон! Платон!» Взмахнёт широкими могучими крыльями, да так, что ветром меня обдаст, и повторяет вновь: «Платон! Платон!» Не про тебя ли? — спросил Сократ.

   — Платон значит «Широкий». Так меня прозвал мой тренер Аристон. Вряд ли твой лебедь знал, что меня так теперь зовут. Он кричал, стало быть: «Широкий! Широкий!»

   — Ты сам сказал, что лебедь — птица Аполлона. Он всё знает. Думаю, что лебедь всё же произносил твоё имя. Получается, что с моей груди поднялся к небесам ты, Платон, — засмеялся Сократ, хитро поглядывая на ученика. — Есть в этом что-то пророческое, правда?

Они уже добрались до колодца. Платон опустил деревянную бадью и ответил:

   — Тебе лучше знать. Говорят, что ты беседуешь с богами.

   — Не слушай болтунов, — махнул рукой Сократ. — Это злые люди придумали, чтобы поссорить меня со жрецами. Все знают, что боги вещают только через оракулов, а тут ещё какой-то Сократ... Живёт, конечно, в моей душе некий демоний, но он не откровенничает со мной, а только останавливает, когда намереваюсь сделать людям что-то плохое. «Не поступай так, Сократ!» — говорит он мне, и я слушаюсь.

Жилище Сократа и домом-то назвать было трудно. У людей состоятельных в доме, как правило, два этажа, много комнат — для приёма гостей, для мужчин, для женщин, для прислуги, для приготовления пищи. Во внутреннем дворе вдоль всего второго этажа, опирающегося на колонны, — веранда, там же — хозяйственные постройки: конюшни, склады, погреба, сарай для повозок и прочего инвентаря, навесы для хранения топлива и сена и клетки с домашней птицей. Ничего такого у Сократа не было. Дом был маленький, из сырого кирпича, и состоял из двух половин: в одной жили Ксантиппа и дети, в другой половине, что похуже, находились кухня и комната Сократа. Двор дома был обнесён невысокой оградой, сложенной как попало из дикого камня, насухо, как на огородных участках. Целая куча из огромных глыб колотого мрамора и белого известняка громоздилась возле покосившейся деревянной кладовки, напоминая о временах, когда Сократ вместе с отцом занимался изготовлением надгробий и герм. Во времена Фидия Сократ изваял Селена, который до сих пор красуется на одной из стен Пропилей — ворот Акрополя. К этим камням давно никто не прикасался. Сократ забросил ремесло каменотёса и ваятеля с той поры, как умерли Фидий и Перикл, великие строители Афин. Но и выбрасывать эти камни было жалко — как-никак собственность, которой у Сократа и Ксантиппы было не так много, всего, как утверждал сам Сократ, на пять мин серебра. Столько стоил в Афинах годовалый телок или один захудалый раб. Семья жила тем, что зарабатывала Ксантиппа, которую покойная свекровь обучила искусству повитухи. Роженицы одаривали её кто чем мог, главным образом одеждой и едой. Зарабатывал и Сократ: со времён Перикла повелось, что участникам Народного собрания и булевтам, членам Пятисот, пока они заседали в Булевтерии[42], платили по нескольку оболов в день. Этих денег хватало на хлеб и на вино. Истинному афинянину же, как говорил Сократ, только это и нужно: кружка вина, в которое можно обмакнуть кусок хлеба. Правда, оливками и маслом семью Сократа снабжал Критон — у него была большая оливковая роща за городом. Сократ против этого не раз восставал, но Ксантиппа и Критон всегда одерживали над его щепетильностью победу. И другие друзья, приходя к нему, приносили кто кувшин вина, кто головку сыра, кто дичь, добытую на охоте. Против такого рода «складчины» ничего нельзя было возразить: это считалось если и не святым делом, то, во всяком случае, обязательным, потому что так в Афинах повелось исстари.

Ксантиппа не одобряла образ жизни, который избрал для себя Сократ, и частенько обзывала его бездельником. Сократ сносил эти её упрёки терпеливо и утешал себя тем, что проводил почти все дни на рынке, на Агоре, где всегда можно поесть и выпить вина в кругу друзей и благодарных слушателей — от угощений он никогда не отказывался — и таким образом жить, не тратя на своё пропитание ни обола, а заработанные на государственной службе деньги приносить Ксантиппе. Правда, заработать удавалось не каждый день.

Теперь ежедневно, а вернее еженощно, приходилось нести дозорную службу либо на Длинных стенах, либо в других местах, охраняя город от возможных ночных нападений пелопоннесцев, засевших в Декелее. Для несения этой службы всё мужское население Афин вооружилось копьями, а кто побогаче — и мечами и луками. У Сократа, хотя он и не принадлежал к числу состоятельных горожан, был свой меч, оставшийся со времён войны под Потидеей. У Платона тоже был меч, а ещё щит, бронзовые поножи, нагрудник и шлем — такого добра в их доме хватало с избытком, так как покойный отец не раз участвовал в войнах, избирался навархом[43] и любил оружие.

Платон пришёл к Сократу, чтобы договориться с ним о совместном ночном дежурстве на городской стене. Когда Сократ спросил его, зачем ему это нужно, Платон ответил: «Чтобы тебе было веселей».

Сократ засмеялся, и Платон знал почему. Его, Платона, никак нельзя было отнести к тем людям, которые умеют веселить других. Следовало бы ответить на вопрос Сократа иначе: «Чтобы тебе было не так скучно, не так одиноко». Впрочем, Платон остался доволен тем, что сказал: по крайней мере, его слова развеселили Сократа. Догадывался Сократ и об истинной причине, побудившей ученика дежурить вместе с ним: Платон любил беседовать с учителем наедине. Не догадывался Сократ, пожалуй, только о том, что Платон решил во время ночных бдений стать телохранителем Сократа. Конечно, старик и сам отличный воин, прославился не в одном бою, но это было всё же давно, в пору его молодости. Теперь ему за шестьдесят — не тот возраст, когда мужчины владеют мечом безупречно. Он же, Платон, хоть и не проявил ещё себя в боях, но зато отличился в состязании борцов на Истмийских играх. Намерение стать добровольным телохранителем Сократа возникло, когда Платон однажды подумал, что может случиться беда, если Сократа вдруг не станет, если его унесёт смерть. Эта мысль казалась нестерпимой. Она дала понять Платону, как велика его любовь к этому некрасивому чудаковатому старику, чья голова вмещает больше знаний, чем все головы афинян, вместе взятые. Тогда же Платон понял, что этот мудрец послан на землю если и не богами, то самим временем, чтобы изменить жизнь людей сообразно истине. Сократ — пророк нового времени. Как Прометей дал людям огонь, похитив его у богов, так Сократ пришёл с истиной, в которой больше энергии и света, чем в огне.

Платон испугался, что мысль об охране Сократа не пришла к нему раньше, что, пока он беспечно бездействовал, несчастье уже могло бы случиться. Он хотел бежать к Сократу прямо ночью, когда его посетили эти тревожные мысли. Но кабы знать, где нёс дежурство Сократ! Утром же Платон не мешкая отправился к Сократу.

   — Хорошо, — согласился учитель, — давай нести службу вместе. Я дежурю на третьей башне Длинной стены. С Фераменом, командующим охраной, тебе придётся договариваться самому.

   — Конечно! — обрадовался Платон. Почему-то ему думалось, что Сократ станет упираться. — А с Фераменом я сразу же договорюсь: он друг моего дяди Крития.

Возможно, они ещё долго обсуждали бы эту затею, но тут Ксантиппа отправила их за водой. Чан был очень вместительный, и пришлось возвращаться к колодцу несколько раз. Сократ устал и потребовал от Ксантиппы вина.

   — А ты попей воды, — ответила Ксантиппа. — Она тоже утоляет жажду.

   — Конечно, — не стал с нею спорить Сократ. — Сон тоже восстанавливает силы, как и пища, но никто не ложится спать на обеденный стол.

Ксантиппа всё же принесла кувшин разбавленного холодной водой вина. Сократ и Платон выпили его прямо во дворе, присев на камни. Ксантиппа потребовала кружку вина и себе.

   — Женщина, — с напускной суровостью сказал Сократ, — тебе не место среди пирующих мужчин.

   — Здесь только один мужчина, — ответила Ксантиппа, улыбаясь и приглаживая ладонью свои растрепавшиеся густые рыжие волосы.

   — Ты кого хочешь оскорбить? — спросил Сократ. — Меня или Платона? Кто из нас не мужчина?

   — Оба! — захохотала звонко Ксантиппа. — Мужчина — я!

Шутка была весёлая и в известном смысле справедливая: большую часть семейных забот в этом доме несла на своих плечах Ксантиппа.

Возвратившийся с рынка старший сын Сократа и Ксантиппы Лампрокл принёс корзинку овощей: большую жёлтую тыкву, зелёный лук, корни сельдерея. Отчитался перед матерью, что и сколько стоит, вернул ей оставшуюся мелочь, потом обратился к Сократу:

   — Там тебя Федон ждёт, за углом. Спрашивает, можно ли к тебе прийти. Я сказал ему, что можно, но он хочет знать, разрешаешь ли ты.

Лампроклу было лет четырнадцать, у него ломался голос, и он нарочито басил, стараясь казаться старше своих лет, как и все его ровесники. И лицом он был серьёзен, и в движениях медлителен для солидности. Лампрокл больше походил на отца, чем на мать. Заметное сходство с Сократом ему придавали приплюснутый нос с вывернутыми ноздрями, крупная лобастая голова и большие навыкате глаза. Для полного портрета не хватало только лысины: тут над отцовскими генами одержала верх природа матери. У Лампрокла были густые рыжие вьющиеся волосы. Издали могло показаться, что у парня на голове высокая шапка, какие носят зимой фракийцы. «Юный смешной Сократ в рыжей фракийской шапке» — вот что подумал, глядя на Лампрокла, Платон.

   — О каком Федоне ты говоришь? — спросил у сына Сократ. — Кто-нибудь из твоих дружков?

   — Скорее, из твоих, — ответил Лампрокл и скривил губы в усмешке. — Оборванец какой-то, в одной набедренной повязке, без плаща.

   — Раб? — предположил Сократ.

   — Говорит, что свободный.

   — Позови его, — повелел Сократ.

Лампрокл выбежал за ограду на улицу, крича: «Федон! Эй, Федон!»

   — Разве Алкивиад ничего не сказал тебе о Федоне? — спросил Платон.

   — Нет, ничего.

   — Он выкупил этого мальчика в Агрее у тамошних жрецов. Федон из знатного рода, из Элиды. Алкивиад испытал его и нашёл, что он умница. А ещё узнал, что Федон хочет стать твоим учеником. Я тоже знаю этого сорванца и прошу: позволь ему побыть возле тебя. Пока идёт война со Спартой, он не сможет вернуться домой.

За оградой появился Федон со связкой хвороста на плечах. Лампрокл, поддерживая вязанку, шёл следом.

Поздоровались. Федон сбросил хворост на землю, стоял, улыбаясь.

   — А зачем хворост? — спросил Сократ.

   — Это моя плата за обучение, — ответил мальчик.

Сократ оглядел вязанку со всех сторон, попинал её ногой, затем поднял за один конец, поставил на попа.

   — Сам связал? — спросил он Федона.

   — Сам, — ответил тот.

   — Посмотри, — пригласил Платона Сократ, — мелкий и колючий хворост он положил внутрь, затем короткий и сучковатый, а сверху всё как бы закатал в циновку из гибких и длинных прутьев. И на верёвку обрати внимание: она нигде не связана узлом, а продета через хворост так, что тот никогда не рассыплется на плечах, но стоит сбросить ношу на землю, как верёвка легко вынется. Это ты тоже сам придумал? — спросил Федона Сократ.

   — Да, — ответил Федон.

   — Молодец, — похвалил его Сократ и обратился к Платону: — Если юноша из знатной элидской семьи овладел искусством связывания хвороста, то не следует ли из этого, что он овладеет и искусством рассуждения?

   — Думаю, что следует, — ответил Платон и подмигнул Федону. Тот в ответ радостно рассмеялся.

   — Это что ж, — вмешалась в разговор Ксантиппа, — за всё обучение — только одна вязанка хвороста?

   — Одна — за два дня, — ответил Федон.

   — Почему за два? Почему не за каждый день по вязанке? — спросила Ксантиппа.

   — Я могу набрать за утро только одну вязанку, к тому же её надо ещё принести в город. Если я стану собирать и приносить по две, то на это уйдёт большая часть дня и мне некогда будет учиться. А ведь придётся приносить по две вязанки — одну вам, другую — на рынок, чтобы продать и заработать деньги на хлеб. Другого способа прокормиться у меня нет, — вздохнул Федон.

Ксантиппа молча ушла в дом. Не успели мужчины что-либо сказать, как она вернулась, неся в руках старый, но ещё целый и чистый плащ. Его Сократ надевал на смену, когда тот, что на нём, отдавал Ксантиппе в стирку.

   — Это тебе, — вручая Федону плащ, сказала Ксантиппа. — И без хвороста твоего мы обойдёмся — у нас уже есть поставщик, недорого берёт. А ты учись. Хоть тут и учиться нечему, — взглянув на Сократа, добавила она, — одни лишь разговоры, а дела никакого. Так и будешь всю жизнь таскать хворост, если не научишься чему-нибудь путному.

   — Зарабатывать деньги трудно, воровать — преступно, а получать за добрый совет — легко и приятно, — весело выпалил Федон.

   — Это кто же тебя этому научил? — спросил Сократ.

   — Жрецы в храме Коры, — ответил Федон.

   — Не хочу сказать, что они жулики, — засмеялся Сократ, — но вот что говорил один честный человек: зарабатывать надо ровно столько, чтобы не умереть от голода и холода, никогда не воровать и добрые советы давать бесплатно.

   — Мне это больше нравится, — сказал Федон.

   — А если так — оставайся, — сказал Сократ. — Вернее, надевай плащ и следуй за нами.

Федон провёл с Сократом и Платоном весь день, а затем и всю ночь — на Третьей башне Длинной стены, где они несли боевое дежурство.

Ночь была тихая и светлая, так что со стены было видно море, Фалеронскую гавань, над которой висела склоняющаяся к западу луна. Федону совсем необязательно было бодрствовать, как Платону и Сократу, но он сам так пожелал — быть постоянно рядом с ними. Он никак не мог насытиться счастьем и правом свободного человека. Он ещё не решался о чём-либо спрашивать, но жадно ловил всё, что говорили Сократ и Платон. Иногда, конечно, удавалось отвечать на их вопросы, но приятнее было слушать, и он едва не мурлыкал от удовольствия. К тому же ему очень нравился плащ, особенно тем, что достался ему от Сократа. Оттого он был уютнее, мягче и грел по-особенному — по-отечески. Казалось, нет ничего более прекрасного и милого для души, чем вести мудрую беседу под звёздами в ночной тишине, любуясь то лунным светом, разлившимся по глади Фалеронской бухты, то венчающим Акрополь Парфеноном, словно плывущим в слабом сиянии над уснувшим великим городом. Конечно, это не родина Федона: она где-то там, за Истмийским перешейком, далеко на юге. Но как сказал сегодня друг Сократа Антисфен, с которым они вместе были на Агоре: «Для мудрого — вся земля родина, и даже весь космос, потому что мудрый объемлет своим умом весь видимый и невидимый мир».

Глядя на звёздное небо, человек невольно думает о вечном и бесконечном, потому что видит эту вечность своими глазами.

Внизу, под стеной, в сухих зарослях терновника и дрока, звенели сверчки. Их песня была беспрерывной и тонкой, как лунный свет, будто сами натянутые прозрачные нити его лучей издавали ровный и чистый звон. Созерцание вечного и бесконечного пробуждает в человеке жажду бессмертия, ибо нет ничего сладостнее желания навсегда остаться причастным божественному совершенству.

Тихая беседа Сократа и Платона прерывалась время от времени выкриками соседних часовых.

   — Всё спокойно? — раздавалось справа или слева.

И тогда Сократ и Платон отзывались:

   — У нас всё спокойно!

Потому они, по просьбе Федона, уступили ему эту обязанность, и теперь на окрики соседей отвечал он. По закону Федон не имел на это права. Он был пелопоннесцем, а афиняне оборонялись как раз от его соплеменников. Федон мог бы скрыть их появление под стенами Афин. Но Сократ и Платон об этом, кажется, не помнили, а скорее, доверяли ему, отчего сердце мальчика наполнялось ещё больше благодарностью и преданностью.

   — Мы вспоминаем по сходству и по противоположности, — продолжил беседу Сократ после того, как Федон в очередной раз прокричал: «У нас всё спокойно!» — Увидев прекрасное лицо, мы можем вспомнить другое прекрасное или, напротив, безобразное лицо. Мы можем по части вспомнить целое, мы можем вообще вспомнить нечто, что лишь самым отдалённым образом связано с увиденным. Например, увидев перстень, вспомнить о своей любимой. Но не это удивляет и является важным, поскольку почти не нуждается в доказательстве. Поразительно другое: слово, обозначающее вещь, напоминает нам не только о самой вещи, но и о том, что эта вещь есть сама по себе в этом слове, мысли, какой она должна быть в своём высшем совершенстве. Мы вспоминаем суть вещей — то, чего мы никогда ранее не видели, не слышали, но что как бы записано в нашей душе. Вещи, которые нас окружают, коими мы их обозначаем, напоминают нам о сущностях этого мира, находящихся в мире ином — в мире сущностей или в мире идей. Не правда ли? Так нам открывается справедливое само по себе, прекрасное само по себе, великое само по себе. Единое, неизменное, вечное, невидимое, божественное.

   — Некоторые говорят, — сказал Платон, — что наше знание совершенного складывается из длительного ряда сравнений менее совершенного с более совершенным. Так, сравнив тысячу цветков, мы выбираем самый лучший и по нему потом судим обо всех остальных. Словом, наше знание сущности вещи мы извлекаем не из души, а из сравнения самих вещей.

   — Тем, кто так думает, я предложил бы провести такой опыт. Взять, например, младенца, который уже научился говорить, но ещё ничему не учился у софистов. — Сократ хохотнул при этих словах и добавил: — Ведь есть ещё такие, которым софисты не замусорили голову своими мудрствованиями? Как ты думаешь? — обратился он к Федону. — Я тебя, разумеется, к этим младенцам не отношу, потому что над тобой уже потрудились жрецы в Агрее. Так есть неиспорченные младенцы, Федон?

   — Думаю, что есть.

   — Очень хорошо. Теперь представь себе, Федон, что ты положишь перед младенцем два камня — один большой, другой маленький — и спросишь, какой из этих двух камней ему кажется большим. Как ты думаешь, он правильно ответит?

   — Ведь это очевидно, Сократ.

   — А теперь, если ты положишь перед ним два куска лепёшки — один маленький, другой большой — и попросишь его взять себе большой кусок, он правильно выберет?

   — Конечно!

   — А теперь спроси его, понравилось бы ему, если бы ты взял себе больший кусок, а ему дал меньший? Думаю, нет. И если бы он узнал, что некто даёт голодным маленькие куски хлеба, а себе берёт большие, разве он не назвал бы этого человека несправедливым?

   — Назвал бы.

   — А теперь представь, что этот же человек так же поступал бы с сыром, с деньгами, с оливками. Он ведь и в этом случае был несправедлив?

   — Да.

   — То есть если он несправедлив в одном, то несправедлив и во всём прочем, верно?

   — Верно.

   — И младенец легко пришёл бы к такому мнению?

   — Да.

   — Как если бы он заранее знал, что есть большее и что есть меньшее, что есть желательное и что нежелательное, что справедливое, а что нет? Так?

   — Пожалуй, что так.

   — Он всё это извлёк бы из своих суждений, из своей души, верно? Ведь он не знал такого человека, не наблюдал его поступков, не слушал рассуждений софистов, не беседовал с ними. И вот получается, что, увидев всего лишь два камня — большой и маленький, — этот младенец обнаружил в себе знания, о которых даже некоторые наши мудрецы не догадываются. Счастливый ребёнок! Счастливый оттого, что в нём живёт чистая душа!

   — Всё спокойно? — крикнул часовой справа.

   — Всё спокойно! — откликнулся Федон. Затем он присел рядом с Сократом на край стены, свесив ноги, и, осмелев оттого, что учитель обращался к нему и задавал ему вопросы, спросил: — Но откуда всё это, Сократ? — Он развёл руками, как бы призывая взглянуть на всё, что видит сам: на небо, звёзды, землю, море, белые отсветы далёкого города. — Откуда всё это? — повторил он свой вопрос.

   — Вот и я постоянно думаю: откуда? — засмеялся Сократ. — И постоянно ищу человека, который смог бы ответить мне. Но не нашёл. А ты не скажешь мне, Федон?

   — Нет, — смутился Федон и опустил голову.

   — Правильно, — положил ему на плечо руку Сократ. — Такое знание даётся нелегко и, кажется, не открывается до конца. Разве что когда мы будем там, — он посмотрел вверх, на звёзды, — когда наша душа приобщится к своему вечному началу, мы сможем получить ответ на этот вопрос. Ведь начало души и начало мира — одно и то же начало, имя которого известно только ему самому, а мы называем его то Ум, то Сущность, то Бог, то Первопричина, то Число, то Огонь, то Атом — как кому понравится. Едва ли не каждый философ считает своим долгом написать книгу о природе и придумать название тому, что есть причина, основание и цель всего. Загляните в сочинения Пифагора, Эмпедокла, Анаксагора, Анаксимена, Демокрита, Гераклита и в этом убедитесь. А между тем только дети всерьёз думают, что у всего есть начало, даже у бессмертного, вечного и бесконечного. Но бессмертное потому и бессмертно, что у него нет ни начала, ни конца. И что есть всё-само-по-себе, то не имеет ни причины, ни начала, ни конца — никакого измерения, никакого исчисления. Всё-само-по-себе не может ни стать чем-то иным, ни терпеть рядом с собой присутствие чего-то иного, ни зависеть от чего бы то ни было, ибо оно — Всё и Само по Себе. А коли Всё, то и содержит в себе всё мыслимое и немыслимое, видимое и невидимое, бессмертное и смертное. Всякая вещь существует и разрушается благодаря причастности к Нему, а иного не было и нет. Это трудно понять, Федон? — спросил Сократ.

   — Трудно, — сознался Федон.

   — Но ещё труднее тому, кто этого не понимает. Когда я был молод, я видел Анаксагора. Он жил в доме Перикла. Тогда я ещё не интересовался учениями мудрецов. Я помогал отцу, колол и обтёсывал камни, сам пробовал ваять. Потом афиняне изгнали Анаксагора из своего города за то, что он оскорбил их богов, говоря, что и Солнце, и Луна, и звёзды — всего лишь раскалённые камни. Так вот этот Анаксагор утверждал, что всему начало Ум. Я узнал об этом от друзей, когда сам стал увлекаться искусством философии, и тотчас набросился на книги Анаксагора, терзаемый вопросом, что всему причиной. Меня ждало разочарование. Оказалось, что Ум в представлении Анаксагора — это как бы щелчок по лбу тому, кого мы хотим разбудить. Ум дал толчок вихрю материи или семян, как говорит Анаксагор, а уж потом из этого вихря всё образовалось: сферы, звёзды, планеты. А по какому плану и чьему замыслу, почему именно так, а не иначе, об этом Анаксагор ничего толком не сказал, а стал всякой вещи выдумывать причину, пытаясь найти её в сочетании и свойствах веществ. И всё запутал. И ничего не объяснил. Я же снова принялся искать ответ и пришёл к выводу, что подлинно существуют только идеи, или образы вещей, а сами вещи — лишь благодаря причастности к этим идеям, общности с ними. Великое — благодаря причастности к великому-самому-по-себе, прекрасное — через прекрасное-само-по-себе, справедливое — из-за справедливого-самого-по-себе.

   — А уродливое, низменное, ничтожное? — спросил Платон глухим голосом. — Есть уродливое-само-по-себе, низменное-само-по-себе, ничтожное-само-по-себе?

   — Твоя душа противится этому? — спросил Сократ.

   — Противится, — ответил Платон, — потому что тогда сравняются в своём праве добро и зло, прекрасное и уродливое, жизнь и смерть.

   — Твоя душа права, Платон. Я считаю, что причиной злого, уродливого, ничтожного — всего плохого — является либо становление, либо разрушение. Уродливо то, что ещё не стало прекрасным или уже утратило свою красоту. Точно так же ничтожно и то, что ещё не стало великим или уже утратило величие. А поскольку в чувственном мире и без того всё несовершенно, то вот и причина того, что в нём так много зла и уродства.

   — Поэтому плохих людей больше, чем хороших? — спросил Федон.

   — Это не так, — ответил Сократ. — И плохих и хороших — мало, много посредственных, которые не знают ни что есть зло, ни что есть добро. Истинное знание меняет всё к лучшему. Удовлетворён ли ты, Платон, моим ответом?

   — Да, Сократ, — ответил Платон. — Твой ответ содержит не только истину, но и путь к ней.

   — Такова природа истины.

Снова прокричали часовые, и опять стало тихо. До утра было ещё далеко, но уже чувствовалось, что вот-вот выпадет роса — воздух стал прохладнее, расплылись очертания Парфенона, луна поблекла, и светящаяся на море дорожка потеряла свой удивительный изумрудный оттенок.

   — Неплохо бы согреться, — сказал Сократ и протянул Платону фляжку с вином. — Тебе же, Федон, не предлагаю — тебя ещё греет молодая кровь, не правда ли?

   — Да и я ещё не стар, кажется, — сказал Платон, отводя руку Сократа. — Пей сам — тебе всего нужнее.

Сократ отпил из фляги и с удовольствием прокашлялся.

   — Здесь мало развлечений, — сказал он, заткнув горлышко фляги деревянной пробкой. — Вам скучно, друзья мои? Можете спуститься вниз и разжечь костёр. Говорят, что на огонь, как бабочки, слетаются пирейские гетеры. Не хотите проверить?

   — Даже если бы к костру сбежались все гетеры Пирея, меня это мало бы развлекло, — ответил Федон.

   — Почему? — спросил Сократ.

   — Потому что я их боюсь, — ответил Федон.

Сократ и Платон рассмеялись.

   — А вот что интересно, — сказал Федон. — Как судьи Аида, сортируя души, отличают мужскую от женской? Ведь у душ в царстве Аида нет тел. Как Орфей узнал свою Эвридику, когда Кора подвела её к нему? И как он соединился с ней там, растерзанный вакханками?

   — Душа приобретает нечто от тела, и это пребывает в ней, пока она не очистится от всего земного, — ответил Сократ. — По этим признакам, думаю, души и узнают друг друга, как мы узнаем людей по голосу, походке, запаху. Влюблённые, говорят, могут найти друг друга по одной ресничке.

   — А потом, когда души совершенно очистятся, они теряют эту способность?

   — Потом они поселяются в обиталищах столь прекрасных, что и сами преображаются в нечто, что прекраснее всего. И этим, думаю, вполне довольны. Что ещё?

   — А где эти обиталища? — Федон уже и сам чувствовал, что следовало бы остановиться и не морочить Сократа глупыми вопросами, да и Платон ему подал знак, но вопрос уже сам сорвался с языка.

   — А где мы? — посмеиваясь, вопросом на вопрос ответил Сократ. — Мы-то где, Федон?

   — Мы на земле, — ответил Федон.

   — Ты уверен?

   — Конечно. Вот же она. Мы на стене, а стена на земле.

   — Возле моря, — добавил Сократ добродушно.

   — Да, возле моря.

   — Как лягушки возле лужи. Или так нельзя сказать, Федон?

   — Можно, — ответил тот.

   — Мы сидим у моря, как лягушки возле лужи, — продолжил Сократ. — А море это находится в глубокой впадине, куда со всех сторон стекают реки, воздух, туман. И мы только это и видим: камни, воду, воздух, сквозь который тускло светят звёзды. Мы живём во впадине, а есть другая земля, светлая в чистом и прозрачном воздухе, где видны истинные звёзды, истинное небо, где живут люди, которые лучше и долговечнее нас, а среди них — боги. Там горы — из драгоценных камней, из золота и серебра, лишь их частицы мы находим в нашей впадине среди пыли и грязи. Там нет ни холода, ни жары, там люди не болеют. А ещё выше, в царстве абсолютной красоты и совершенства, находится обиталище для чистых душ.

   — Ты в это веришь? — осторожно спросил Сократа Платон. — Ведь это только миф.

   — Да, ты прав, — ответил Сократ, глубоко и с сожалением вздохнув. — Это только миф. И человеку здравомыслящему не стоит утверждать с упорством, будто всё так и есть на самом деле, как я рассказал. Возможно, что для нашей бессмертной души уготовано нечто несказанно лучшее. Бессмертие предполагает совершенство. А всякое несовершенство — смерть.

Ночь прошла спокойно, спартанцы под стенами не появлялись, хотя прежде такое случалось, и не раз. А в то недавнее время, когда в Афинах правили четыреста олигархов, у Длинных стен разыгралось настоящее сражение, в котором, не без потерь, победили афиняне. И всё же Длинные стены охранялись плохо, силами одного лишь ополчения. Спартанский царь Агид, стоящий с войском в Декелее, знал об этом, часто посылая своих лазутчиков, шпионов и целые боевые разведывательные отряды. Так что любая ночь у Длинных стен могла стать беспокойной и принести афинянам урон. Оставалась реальная опасность ввязаться в стычку со спартанцами и погибнуть.

Спартанцы — такие же эллины, как и афиняне, и не раз выступали в союзе с ними против общего врага — персов. Они сильны своею отвагою, дисциплиной, физической и военной закалкой. У них ясные и прочные законы, и государством правит не толпа, как в Афинах, а избранные цари и архонты. Спартанцы — не торгаши и не сутяги, они не знают ни роскоши, ни обжорства, ни пьянства, а выше всего ценят мужскую дружбу и воинскую доблесть. Но вместе с тем главным почитают силу, а не разум, и боевое искусство предпочитают всем прочим. Правда, они любят музыку и танцы, но только те, что поддерживают в людях воинский дух. Другие же искусства терпят лишь как забаву, но чаще изгоняют как отраву для души и тела.

Если спартанцы одержат в войне верх над афинянами, то принесут им нечто достойное похвалы: строгую, здоровую, лишённую роскоши, разврата и прочих пороков жизнь, ясные и суровые законы, простое, испытанное веками государственное устройство, могущество в новом союзе эллинских городов во главе со Спартой и, может быть, долгий мир и безопасность. И всё это в обмен на самостоятельность, свободу и многое другое, от чего афиняне вряд ли согласятся отказаться.

Перикл давно умер, но афиняне до сих пор повторяют слова его речи, которую он произнёс на похоронах воинов, погибших в первый год столь затянувшейся войны. Эту речь изучают в школах ораторского искусства; а застенчивый, заикающийся Исократ помнит её наизусть. Он называет сочинение Перикла «Похвалой Афинам», и не напрасно: перед гробницей павших в бою со спартанцами воинов великий стратег сказал, чем славен и велик этот город, почему каждому афинянину стоит за него умереть. Прежде всего Перикл воздал дань памяти предкам, не только отстоявшим свободу страны в борьбе с бесчисленными врагами, но и создавшим великую и могущественную державу. Затем он похвалил строй, государственные установления и образ жизни афинян. Перикл утверждал, что свой образ управления афиняне в пример другим городам и народам придумали сами, и этот строй следует называть демократией или народоправством. Все свободные граждане в Афинах пользуются одинаковыми правами и законами, на почётные государственные должности избираются по достоинству, а не по происхождению или богатству. Здесь все терпимы, послушны законам из уважения к ним, а не по принуждению, тем более — законам неписаным. У афинян много развлечений для отдохновения души от трудов и забот: зрелища, игры, празднества. Дома у них красивые и уютные. На рынках — изобилие заморских и отечественных товаров. Афины открыты для иностранцев, потому что не боятся соседних государств, зная свою силу и готовность в случае войны дать любому достойный отпор. Афиняне стойки и мужественны.

А вот слова Перикла, которые помнят наизусть не только риторы, но и многие простые граждане: «Мы развиваем нашу склонность к прекрасному без расточительности и предаёмся наукам не в ущерб силе духа». И ещё: «Богатство мы ценим лишь потому, что употребляем его с пользой, а не ради пустой похвальбы» или: «Признание в бедности у нас ни для кого не является позором, но большой позор мы видим в том, что человек сам не стремится избавиться от бедности трудом».

Все афиняне хорошо разбираются в политике и открыто обсуждают дела государства, а потому принимают обдуманные и правильные решения. Они знают, что такое горе и что такое радость, и не избегают опасностей. Друзей же приобретают тем, что сами оказывают всякому дружеские услуги — не по расчёту, а доверяясь свободному влечению.

И вот главные слова Перикла: «Город наш — школа всей Эллады». Стратег считал, что доказательством его правоты служит прежде всего могущество Афин, открывшее перед ними все моря и земли. Защищая свой город, афиняне защищают нечто большее, чем просто свою землю. «Гробница доблестных — вся земля», — сказал Перикл. Он думал, что Афины важно сберечь ради всего человечества, потому что в них — средоточие мудрости, славы и красоты.

Платон считал, что Перикл не во всём был честен: в своей речи он во многом польстил афинянам — и в том, что касается их частной жизни, и в оценке их общественного и государственного устройства. Но вот что правда: мудрость и красота только в Афинах чувствуют себя дома. Спартанцы не умеют ценить ни того ни другого. Бог силы беспощаден, а бог мудрости и красоты всем даёт надежды: сильным и слабым, знатным и простым, богатым и бедным, родовитым и безродным. Мудрость и красота открывают людям истину и благо, в них же спасение всякой души.

У афинян есть Сократ — украшение человечества, новый поводырь для незрячих душ, апостол истины и блага. Вот он стоит на стене, освещённый луной, и в него так легко невидимому врагу попасть стрелой или дротиком. Не то что сказать, а и подумать об этом страшно. Конечно, вся предшествующая жизнь Платона не была бездарной и напрасной: он учился, утверждался среди людей, познавал себя. Он открывал и совершенствовал свои возможности и таланты, постигал силу своих желаний и чувств. Но силу любви к мудрости он узнал, лишь услышав Сократа. Что за счастье — найти путь к ней, что за наслаждение — овладевать ею! Кто по-настоящему любит женщину, тот не только удовлетворяет свою похоть, но и жаждет возродиться в красоте возлюбленной. Кто по-настоящему любит мудрость, тот не только приобретает навыки практической жизни, но и обретает крылья для полёта в вечность прекрасного.

Нельзя сказать, что до встречи с Сократом Платон ничего не знал. Но его знания были подобны драгоценным камням, разбросанным по полу как попало. Теперь же самоцветы нанизаны, как монисто, на одну золотую нить, которая для него, пожалуй, дороже нити Ариадны для Тесея. Та вывела героя из тёмного лабиринта Минотавра на солнечный свет, а нить Сократа вывела Платона из хаоса случайных знаний в мир вечных истин. Тесей вернулся к жизни земной. Платон увидел вехи, которыми отмечен путь к жизни вечной.

Когда бы он не покончил с поэзией, воспел бы Сократа как бога, но смирение и скромность велят лишь любить его как отца.

   — Спустись и ты, Сократ, — предложил учителю Платон, когда внизу у стены весело затрещал разложенный Федоном костёр. Дым кизячных лепёшек, собранных на дороге ещё вечером, и сухого бурьяна оживил окрестности духом домашнего очага. — А я постою. Ты мог бы даже вздремнуть у огня.

Сократ сразу же, к радости Платона, согласился.

   — Я позову тебя, когда испеку лепёшки. Там у меня есть мука и соль — припрятаны в укромной нише.

   — Пошлёшь мне на смену Федона, — подсказал Платон.

Сократ спустился со стены по приставной лестнице, крикнул снизу:

   — Я уже на земле! Теперь легко споткнуться, но зато падать невысоко, не то что со стены. А уж если споткнёшься о звёзды, живым до земли, пожалуй, не долетишь. Так же, думаю, и с истинами.

Платон, кажется, понял, что хотел сказать Сократ. Другими словами его мысль можно было бы выразить так: в мире высоких истин нужно вести себя более осмотрительно, чем на земле. Там всякая ошибка равнозначна смерти. Истинная мудрость ведёт на Острова Блаженных, а ложная — в Тартар.

Вдруг послышались невнятные отдалённые крики и стук десятков копыт.

   — Приготовиться! — раздалась команда со стороны правой башни. — Тревога! К оружию!

Платон громко повторил слова команды и глянул вниз. Сократ и Федон уже спешно поднимались по лестнице.

Это был отряд спартанских конных лучников. Всадники мчались вдоль стены с гиканьем и криками, выпуская на скаку стрелы не столько для того, чтобы поразить ими кого-либо на стене, сколько для того, чтобы заставить спрятаться за каменными выступами и не позволить обороняющимся открыть ответную стрельбу. Несколько стрел всё же настигли спартанцев в отместку за наглую вылазку, и кто-то из них был, очевидно, ранен: послышались громкие проклятия, угрозы, и в отряде конников произошло замешательство.

   — По-моему, моя стрела нашла цель, — сказал Сократ не без хвастовства. — Если только кто-то не выстрелил со мной одновременно.

Со стороны скачущих спартанцев донеслись внятные выкрики:

   — Алкивиад вас снова предал!

   — Он поплыл к Лисандру!

   — Скоро вам конец!

   — Алкивиад — снова союзник Спарты!

   — Болваны! Алкивиад обманул вас!

Сократ вздохнул, почесал в затылке и сказал:

   — Так вот для чего они здесь объявились: чтобы выпустить в нашу сторону ложный слух, а не стрелы. Хитрый навет бывает сильнее оружия.

Выкрики спартанцев слышали многие, и умелая ложь о предательстве Алкивиада распространилась по Афинам вместе с восходом солнца, как только ночная охрана на Длинных стенах сменилась на дневную. Ложь был правдоподобной, и враги Алкивиада с радостью подхватили эту весть, старательно приукрашивая её собственными подробностями. Получив хороший повод, недруги объединились в своём стремлении очернить Алкивиада в глазах как можно большего числа афинян. Тем самым они хотели убедить людей, что нынешняя власть, доверившая Алкивиаду афинский флот, также предала их.

   — Вот теперь и толкуй, что истина принадлежит большинству, — злился Сократ на доверчивость афинян. — Люди всегда склонны верить тому, что их пугает, что порочит других людей, особенно тех, кого они сами же вознесли на вершину славы и власти. Большинством правят чувства, а истина принадлежит здравомыслящим, а их меньшинство. Власть меньшинства — зло, если это не власть мудрецов. Власть большинства — всегда зло. Но где же мудрецы?

Сократ не верил в измену Алкивиада. Да, стратег переметнулся к спартанцам во время Сицилийского похода, но лишь потому, что афиняне по ложному доносу готовили для него смертный приговор. Да, он бежал позже к персам, но ведь и спартанцы собирались убить его за тайную связь с женой своего царя. Да, он ушёл от персов, но лишь после попытки склонить их к разрыву союза со Спартой, когда в нём пробудилось и окрепло чувство вины перед родиной и желание добыть Афинам победу в грозный час. Алкивиад прошёл полный круг заблуждений человека, влекомого по жизни страстями, он увидел разумную цель, услышал зов истины. Измена теперь была для него невозможна: она была бы равносильна самоубийству, смерти души.

Критий не удержался от злорадства:

   — Ну что, каков родственничек? Всех обманул!

   — Скоро придут хорошие вести, — ответил дяде Платон, повторив слова Сократа об Алкивиаде.

   — Тебе хочется в это верить?

   — А тебе нет?

   — Ведь он увёз твою красавицу Тимандру, — напомнил Платону Критий.

   — И твою надежду на захват власти, — сказал Платон.

   — Ты о чём? — гневно вскинул голову Критий.

Платон зашагал прочь, он торопился к Сократу, с которым ещё накануне условился о встрече.

   — Вернись! — крикнул ему вслед Критий.

Платон не обернулся. С некоторых пор он вынужден был сознаться самому себе в том, что давно уже недолюбливает Крития, хотя тот и был ему не просто дядей. После смерти Аристона Критий заменил Платону отца. И не только ему, но и его братьям и сестре Критий стал наставником и в делах учёбы, и в делах жизни, особенно с той поры, как мать, снова выйдя замуж, невольно отдалилась от детей. Да и неженское это дело — быть наставником подросших чад. Женщина в богатом доме — только домоуправительница.

Платон был старшим сыном в семье и потому стал соперничать с Критием, как только почувствовал себя взрослым и, стало быть, ответственным за братьев и сестру. А возмужал Платон довольно рано: он быстро вырос, став на голову выше Крития, и развился физически, закалив своё тело неустанными занятиями атлетикой. Первая серьёзная и открытая стычка Платона с дядей произошла, когда Критий как бы шутя сказал однажды в присутствии остальных племянников, что у их старшего брата постоянно серьёзное лицо, будто он размышляет о чём-то важном, хотя на самом деле конечно же думает о пустяках. Платон устремил тогда на дядю долгий и угрюмый взгляд и сказал:

«До сих пор я размышлял о том, что такое ум, но после твоих слов вынужден буду подумать о том, что такое глупость».

«Вот как?! — изумился его дерзости дядя. — Я старше тебя, и ты мог бы быть со мною сдержаннее».

«Быть старше — вовсе не значит быть умнее. Мудрости учит не старость, а знание», — резко ответил Платон и встал из-за стола, за которым они обедали всей семьёй.

«Вернись!» — как и теперь, приказал ему тогда дядя, но Платон не подчинился.

Критий развил в племянниках любовь к поэзии, отдал Платона в обучение к знаменитым софистам и риторам, но, кажется, из одного лишь желания внушить ему мысль о превосходстве над всеми, кто ниже их знатностью происхождения. Платон это не сразу понял. Было время, когда ему даже нравилось чувствовать себя лучше, значительнее и умнее других, рассуждать о своих великих предках, восходящих в своём родстве к богам. Это чувство запечатлелось на его лице несмываемой маской мраморной холодности и высокомерия, которая доставляет ему теперь немало страданий — отпугивает от него людей простых и чутких. Один лишь Сократ, кажется, сразу же разглядел за угрюмостью истинное лицо, и оно ему приглянулось. Платон искренне радовался этому, когда Критий вдруг сказал ему:

   — Сократ, к которому я тебя привёл, простолюдин. Возьми от него только то, что есть в нём ценного: знания и ум. Всё прочее в этом оборванце не заслуживает внимания. Слушай его речи, но не пей с ним из одной чаши.

Вот когда следовало бы дать настоящий отпор Критию, его аристократическому высокомерию и брезгливости, его раздутой до уродства самонадеянности и самовлюблённости. Но Платон, щадя скорее своё сердце, чем дядю, промолчал, хотя внутри у него всё возмутилось и закипело. Он уже твёрдо знал, что о человеке следует судить не по тому, как он одет, что ест и что пьёт, а по тому, как он мыслит о добре и зле, о жизни и смерти. Он ничего не сказал Критию, но почувствовал, как лопнула струна, связывавшая его с дядей, и тот стал стремительно удаляться, уменьшаясь и превращаясь в точку. Платон любил Сократа и не любил Крития.

Они условились встретиться у Помпейона, близ Дипилонских ворот, чтобы затем отправиться к могиле Перикла. Это была двадцать вторая годовщина смерти Перикла, и Сократ решил помянуть его, посетив могилу. Страшная чума, унёсшая Перикла, долгая война и связанные с нею беды, переворот Четырёхсот, постоянный страх перед внезапным вторжением спартанцев — всё это и многое другое давно выветрило из памяти афинян многие праздники и скорбные даты, в том числе и дату смерти Перикла. Сделавший для афинян больше, чем кто-либо из предшественников, Перикл негласно был обвинён в том, что не предотвратил в своё время войну со Спартой, не разгромил её, пока это ещё было возможно. Он допустил развал Афинского союза и позволил перейти на сторону Спарты многим городам и островам, тем самым ослабив мощь Афин; он усыпил бдительность и волю соплеменников своими речами о мире и верности великим предкам, завещавшим якобы никогда не начинать войну первыми. Ох, много грехов навешали на покойного афиняне, а про то забыли, что своими глупыми решениями постоянно вставляли палки в спицы его державной колесницы и даже отстранили его от должности стратега в самый решающий момент конфликта между Афинами и Спартой, после чего их непростительную ошибку довершила чума. Это в природе людей предавать забвению доброе и помнить злое, видеть в чужом глазу соринку, а в своём бревна не замечать, как сказал однажды Эзоп. Помнить промахи легче, чем хранить в сердце благодарность к великим: последнее требует душевного труда и благородства, а первое само живёт на языке, как горечь перца.

Словом, никто в Афинах, кажется, не намеревался почтить память Перикла, а Сократ постоянно помнил о нём, потому что считал себя его другом и соратником. К тому же он был убеждён, что Перикл показал афинянам образец лучшего государственного правления, когда и глава государства мудр, и сподвижники его — люди большого ума и таланта: Анаксагор, Фидий, Софокл, Аспасия, Геродот.

   — И я, — смеясь добавил Сократ, — хотя я больше получил от него и от Аспасии, — уточнил он уже серьёзно, упомянув и то, что Аспасия учила его риторике, Перикл — мужеству, Анаксагор — умению мыслить, Софокл — мудрости, Фидий — любви к прекрасному и величественному, Геродот — памяти. — Но как распорядились афиняне своей славой и гордостью? — спрашивал Сократ и сам отвечал: Перикла они лишили власти и предали забвению, Анаксагора изгнали из Афин, Фидия бросили по ложному обвинению в тюрьму, где он умер или был отравлен, Аспасию привлекли к суду и опорочили, Геродота вынудили умереть в Фурии. И только Софокл, кажется, умрёт в Афинах, но он уже так стар, что ничего не помнит.

Платон пришёл к назначенному месту встречи раньше, чем Сократ, потому что торопился, боясь опоздать. Но ждать ему пришлось недолго. Едва он отдышался после продолжительной и быстрой ходьбы, как из-за угла Помпейона вышел Сократ в сопровождении Критобула, Аполлодора, Федона, фиванцев Симмия и Кебета и конечно же Критона.

   — По пути сюда мы постучались в ворота дома богоподобного Софокла, — сказал Платону Сократ, когда они направились к Дипилону. — Привратник нас в дом не пустил, сказал, что Софокл спит, что будить его нельзя. Старик Софокл, которому недавно исполнилось девяносто, спит уже несколько месяцев, — добавил он со вздохом сочувствия. — Интересно, какие сны видит он, о чём оповещают его боги перед тем, как позвать к себе. Перикл плакал, слушая его «Электру».

   — А ты? — тихо спросил Сократа Платон.

   — Я — нет, — ответил Сократ. — Смерть вообще не стоит слёз.

Дипилонские ворота были заперты, как, впрочем, и другие врата города: в окрестностях Афин постоянно рыскали отряды спартанского царя Агида, засевшего в Декелее. Афиняне и сами редко теперь покидали город, так что надобности держать ворота открытыми не было. Тех же, кому требовалось зачем-либо выйти за пределы городских стен, пропускали через калитку в правой башне, выдав в качестве обратного пропуска красный черепок с именем начальника стражи.

В тот день на пропусках значилось имя «Ферон».

   — Этого Ферона я не знаю, — глядя на черепок, сказал Сократ, — но помню другого, который умер в год и день моего рождения. Тот Ферон был тираном Акраганта, что в Сицилии, и прославился тем, что, захватив Гимеру, сделал свой город столицей. Теперь столица Сицилии — Сиракузы, и правит там тиран Дионисий Первый, сочиняющий стихи. — Сократ хихикнул и покачал головой.

   — В этом есть что-то смешное? — спросил Платон. — В том, что тиран пишет стихи?

   — Смешное в другом: Дионисий, как я узнал, намерен участвовать в состязании поэтов в Афинах. Славы в своей столице мало для него, хотя Сиракузы превзошли Афины в блеске и могуществе. Он ищет признания в Афинах, откуда сбежал во Фракию поэт Агафон, где спит великий Софокл и где ты, — добавил Сократ после паузы, — сжёг свои стихи. Зачем ты это сделал, Платон?

   — Чтобы мыслить, а не рифмовать, — ответил Платон. — Слова надо собирать не по созвучию, а по другому родству. Ты сам это сказал.

   — Да, я это сказал, — согласился Сократ. — Так должны поступать философы. Да и поэты соединяют слова не только по созвучию, но и по мысли. Хорошие поэты. И философы, ты знаешь, записывали свои мысли стихами, за что их никто не осуждает.

   — Но ты этого не делаешь, Сократ. Ты вообще не записываешь свои мысли. Почему?

   — Сначала я пользовался чужими мыслями и потому не считал нужным их записывать. Теперь же я понял, что все необходимые знания давно записаны в душах людей. Душа, как известно, самый надёжный папирус, вечный. Я лишь помогаю собеседнику найти эти знания в себе, помогаю им вылупиться из скорлупы глупости и неведения. Моя мать Финарета была повитухой, и я ходил с нею по домам принимать роды. Теперь я принимаю роды души... Что же тут записывать, Платон?

   — Ты не сможешь помочь каждому.

   — А вы на что? — засмеялся Сократ. — Вас много, у вас будут ученики, у ваших учеников — тоже. Так всё и случится: каждая душа родит малыша. Или плохая рифма? — захохотал Сократ, но тут же осёкся — они уже достигли цели.

Могила Перикла находилась слева от дороги, ведущей в рощу Академа, среди других знаменитых погостов. Рядом разместилось братское захоронение афинян, погибших во времена правления Перикла на Самосе. Над их гробами Перикл произнёс знаменитую речь о славе, о прошлом и будущем Афин.

   — Он видел далеко вперёд, — сказал Сократ, когда все остановились у могилы Перикла, — но своего будущего не знал. Кто верит в науку, как верил Перикл, следуя своему учителю Анаксагору, тот может предвидеть многое: естественное течение событий определяет будущее так же хорошо, как предсказания оракулов. Но оно не способно предсказать судьбу отдельного человека. Она в руках богов. Как человек науки, Перикл не доверял прорицателям. Учёные мужи читают в книге природы, а прорицатели — в душе и ещё в тех знаках, что подают нам боги. Можно, пожалуй, согласиться с Анаксагором: славы и могущества человек добивается сам. Но к падению и смерти его ведут боги, потому что не может быть ни вечной славы, ни вечного могущества: всё земное проходит. Мы говорили: Перикла погубила глупость народа и чума. Но на самом деле — предопределение судьбы.

Молчавший всё это время Критон воспользовался наступившей паузой и сказал:

   — Теперь мы, пожалуй, можем разделить его жизнь на ту, которой он управлял сам, и на ту, что определили боги. Если потрудиться и припомнить всё как было.

   — Давай потрудимся, — согласился Сократ. — Только ты да я знали Перикла при жизни, были очевидцами его дел. Все остальные присутствующие здесь родились уже после его смерти: Платон, Аполлодор, Критобул, Симмий, Кебет и, конечно, Федон.

Платон отметил про себя, что Сократ назвал его имя первым. Он не был честолюбив, да и факт этот мало что значил сам по себе. Но в данном случае речь шла о том, что все перечисленные — молоды и родились после смерти Перикла. Платон среди них — не самый молодой и не самый старший: моложе всех Федон, а старше — Кебет, и всё же Сократ первым назвал его, Платона. Это случалось и прежде и, возможно, означает, что Сократ думает о нём чаще, чем о других, вспоминает о нём быстрее, раньше, чем на других, останавливает свой взгляд на нём. Впрочем, ведь он уже рассказывал Платону сон о лебеде, белой птице Аполлона.

Сократ и Критон принялись вспоминать из жизни Перикла то, чем он был обязан своему таланту, усердию, мужеству, любознательности, трудолюбию, терпению, справедливости, чувству меры, красоты и правдолюбию, а также то, чему научили его мудрые наставления Анаксагора, Аспасии, Геродота, Софокла и Фидия. Благодаря этим слагаемым Перикл достиг славы и власти. А затем перечислили всё, что привнесли в его жизнь боги и судьба — непредвиденное, тайное, роковое, чудесное. Вспомнили, как прорицатель Лампол принёс Периклу голову однорогого барана и истолковал этот знак богов как скорую победу над политическими соперниками. Вспомнили, что, по замыслу богов, Периклу выпала удача заняться общественными делами в то время, когда Аристид умер, Фемистокл был изгнан из Афин, а Кимон отправился в поход за пределы Эллады. Парфенон, храм в Элевсине, Одеон, Пропилеи Акрополя были построены так быстро, что это не могло произойти без участия богов: прежде столь великие сооружения возводились на протяжении жизни нескольких поколений.

   — Да вот случай! — вспомнил Критон. — Один из лучших мастеров на строительстве Парфенона упал со скалы и, казалось, обречён был умереть. Но тут Периклу во сне явилась сама богиня Афина и рассказала, как излечить несчастного. Все сделали тогда по её совету — и травы нужные собрали, и масла, и чудодейственную воду. Мастер сказочно быстро поправился, и строительство Парфенона не застопорилось.

   — Перикл смеялся, когда женщины надели ему, уже больному, на шею ладанку. «Такой пустяк, — говорил он, — не может избавить от смерти». И смерть пришла. Ему нужно было поверить в могущество ладанки, — сказал Сократ и добавил: — А может, это был знак смерти, посланный богами.

   — Где теперь душа Перикла? — глядя в небо, проговорил со вздохом Аполлодор.

   — Не там ищешь, — заметил ему Сократ. — Царство Аида не на небе, а под землёй.

   — Разве его душа там?

   — В одном я уверен, — сказал Критон, — когда говорят об умершем, его душа с теми, кто его вспоминает. Он здесь. — Критон сказал это с такой непоколебимой уверенностью, с такой значительностью произнёс слово «здесь», что все невольно, затаив дыхание, стали настороженно искать глазами душу Перикла. Увы, никто её не увидел.

Постояв ещё какое-то время у могилы и поглазев на другие надгробия, спутники решили идти дальше, в рощу Академа, к речке, чтобы там пообедать. Слуги Критона тащили на себе корзину со съестным и два кувшина вина.

Едва выбрались на дорогу, как навстречу из-за придорожных кустов вышел странного вида человек: горбатый, худой, обросший жёсткими, всклокоченными волосами, плохо одетый, босой. Он стал на дороге, развёл в стороны костлявые длинные руки, преграждая идущим путь, и сказал, скрежеща крупными жёлтыми зубами и брызжа слюной:

   — Ничтожные! Остановитесь и убейте друг друга! Впереди — смертельный страх и страшная смерть! Страшнее и смертельнее всех страхов и смертей — гибель всего! Ничтожные!

   — Не трогайте его, — сказал молодым людям Сократ, когда те вознамерились убрать горбуна с дороги. — Это Тимон — человеконенавистник, — объяснил Сократ, — или, как он говорит о себе сам, Апостол конца. — Сократ подошёл к Тимону и коснулся рукой его плеча. — Ты голоден? — спросил он Тимона.

   — Я смеюсь над мёртвыми и печалюсь над живыми, — плаксивым голосом проговорил Тимон, — Я — веселье кладбищ и плач пиров.

   — Конечно, конечно, Тимон, — Сократ поманил рукой одного из слуг, несущего корзину со снедью, и приказал ему: — Дай Тимону лепёшку и кусок сыра. Весёлый дух кладбищ и печальный дух пиров, как и все мы, нуждается в пище.

Тимон бережно принял из рук слуги тряпицу с едой и сказал, ни к кому не обращаясь:

   — Ныне живущих больше, чем умерших за все времена. Так сказал мне во сне Зевс. У него не хватает душ на всех рождающихся, и поэтому являются на свет бездушные мерзкие твари, пустые оболочки. Их не отличить от тех, кто с душой, и потому Зевс уничтожит всех, как раньше. Все погибнут.

   — Всегда можно отличить того, кто с душой, от бездушного, — ответил Тимону Сократ. — Последние рождаются мёртвыми, потому что душа — это жизнь. Все ныне живущие — с душой. И душ у Зевса хватит на всех, сколько бы людей ни рождалось. Как хватает на всех света солнца.

   — Так сказал тебе Зевс? — Тимон поднял голову и остановил слезящиеся глаза на Сократе.

   — Нет, Тимон.

   — А кто?

   — Так сказал мне сын Прометея Девкалион, который посеял новых людей после того, как Зевс уничтожил прежних.

   — Ты встречаешься с Девкалионом?

   — Да, как и ты с Зевсом, — во сне.

   — Зевс выше Девкалиона.

   — Но Девкалион знает о людях больше, чем Зевс. Он их посеял. Кто чем занимается, тот знает о своём ремесле больше любого другого. Если Зевс уничтожил людей, то он больше знает о смерти, а Девкалион — о жизни. Ты говоришь о смерти, а я — о жизни. Так что мы не договоримся, Тимон.

   — Ты прав.

   — Вот и будем говорить каждый о своём: ты — пугать людей, а я — успокаивать. А что лучше, легко заключить: ты отнимаешь силы у жизни, а я их прибавляю. Поскольку с жизнью душа, то и добро с ней. Значит, кто умножает силы жизни, тот умножает добро. А кто умножает силы смерти, тот умножает зло.

   — Жизнь есть зло, — упрямо заявил Тимон.

   — Оставайся со своими мыслями, — вмешался в разговор Критон, — но не пугай людей, Тимон. С той поры как началась война, у людей мало радости.

   — Война — вот радость...

   — Помолчи! — не дал договорить Тимону Критон. — Мы торопимся. А ты съешь, что добрые люди сделали, — хлеб и сыр. Живи, Тимон.

Тимон сошёл на обочину, сел и развернул тряпицу со съестным на коленях.

   — Зря ты остановил его, — упрекнул Критона Сократ. — С Тимоном стоит поговорить: точильный камень полезен для серпа.

Роща Академа славилась своими высокими и раскидистыми белоствольными платанами и жертвенником Прометея, на котором в дни великих празднеств зажигался огонь для факелоносцев. Таких зелёных прелестных уголков, как в роще Академа, особенно по берегам чистоструйного Кефиса, не было нигде в окрестностях Афин. В роще располагался гимнасий для высокородных афинян, который, однако, с некоторых пор пустовал и разрушался: богатые и знатные афиняне построили себе другой в черте города, чтобы не ходить далеко и не подвергаться опасности нападения спартанцев и прочих разбойных банд. Впрочем, сюда они, кажется, никогда и не забредали — тут нечем было поживиться, разве что мелкой рыбёшкой в Кефисе, достававшейся иногда голодным и бездомным бродягам, находившим приют в пустующем гимнасии. Безлюдное, заброшенное, чарующее место — вот что представляла собой нынче роща Академа, древнего героя, указавшего Диоскурам, где Тесей спрятал их сестру Елену.

   — Бывать здесь приятно и небесполезно, — заметил Сократ. — Академ знает, где спрятана Елена, герой знает, где спрятана сама красота.

Друзья устроились на зелёном берегу речки, расстелили плащи, разложили на них еду, легли. И шатёр был великолепен — платан распростёр над ними свои огромные опахала, и ложе — свежая и густая трава — было мягким и прохладным. Ополоснув чаши холодной речной водой, наполнили их вином, сделали возлияние Дионису и приступили к неторопливой трапезе, блаженствуя. Иные уже подрёмывали, насытившись, когда из-за ствола ближнего платана появился странник с посохом. За плечами у него висела котомка, а голову покрывал золотой венец. Высокий незнакомец выступал медленно и важно, будто иерофант на Элевсинских мистериях. Он поприветствовал лежащих изящным поднятием руки и остановился, милостиво позволив себя созерцать.

   — Кто же мы такие? — спросил Сократ.

   — Мы — Ион из Эфеса, победитель состязаний рапсодов в Эпидавре на Асклепиях, — торжественно произнёс странник. — А ты кто, любопытный старик? — спросил он в свою очередь Сократа.

   — А я Сократ, афинянин. Отдыхаю после прогулки с друзьями. Не желаете ли разделить вместе с нами трапезу? — Сократ обращался к рапсоду во множественном числе, будто их было несколько. Тот же, видимо, считал, что с ним именно так и следует поступать, и тоже говорил о себе во множественном числе.

   — Мы охотно принимаем твоё предложение, Сократ, и рады сообщить, что мы наслышаны о твоей мудрости и желаем с тобой побеседовать.

   — Велика честь и велико удовольствие, — ответил Сократ и указал новому знакомому место рядом с собой. — Как же вы прошли через позиции спартанцев? — поинтересовался он, когда рапсод прилёг. — Ведь Истм, кажется, непроходим, а на море ещё опаснее.

   — А вот. — Рапсод осторожно потрогал свой золотой венок. — Лучший пропуск — слава, добытая в Эпидавре. Они нас не тронули.

   — И на венок не покусились?

   — Не посмели. Золотой, конечно, можно отнять, но славу — никогда, — сказал рапсод. — Слава поэта — пропуск по всей земле.

   — Поскольку это высшая слава?

   — Именно. Ибо поэт знает всё, о чём поёт, а поёт он обо всём. Тем более — Гомер, чьи великие поэмы я знаю наизусть. Я — исполнитель, толкователь поэм Гомера и всего, о чём в них говорится.

   — Стало быть, Ион, ты так же сведущ, как Гомер? — спросил Сократ, перейдя на «ты».

   — Как сам поэт, — ответил, всё ещё важничая, рапсод.

   — Можно ли поспрашивать тебя об этом?

   — Конечно. Мне всегда приятно беседовать с мудрецами.

   — Тогда будь внимателен и отвечай. Поэт говорил о многих людях, занятых в жизни разными делами: о царях, воинах, возничих, врачах; он слагал поэмы о женщинах, любви, богах. Так ли это, Ион?

   — Так, — согласился рапсод.

   — Тогда скажи: знал ли поэт о делах этих людей больше и лучше, чем сами эти люди: чем возничий — о ремесле извоза, чем врач — о медицине, чем гетера — об искусстве любви, чем военачальник — о тактике ведения войны. Да или нет?

   — Думаю, что нет, — ответил Ион.

   — Ты прав. Иначе тебе пришлось бы утверждать, что поэт знает о делах богов столько же, сколько они сами, и, значит, сам есть бог, — засмеялся Сократ.

   — Пришлось бы, — согласился рапсод. — Но я сказал, что поэт знает меньше.

   — И это, очевидно, касается всех, о ком он говорил.

   — Видимо, да, Сократ.

   — О чём же поэт знает больше, чем люди, о которых он говорит?

   — Может быть, о характерах людей, — предположил рапсод.

   — Но, согласись, имеющий что-то знает о том, что имеет, больше, чем тот, кто этого не имеет.

   — Пожалуй, ты прав.

   — Что же тогда поэт знает в совершенстве?

   — Как слагать стихи, думаю.

   — Но многие, знавшие, как слагать стихи, ныне совсем забыты или сохранились в памяти потомков несколькими строками или одним пеаном[44], например Тинних из Халкиды. Как же случилось, что, написав много произведений, он создал лишь одно, достойное нашей памяти? Не боги ли внушили ему знаменитый пеан? Ведь и над остальными он трудился с тем же прилежанием и знанием дела, а получился лишь один.

   — Думаю, что ему внушили этот пеан боги, — ответил рапсод.

   — Боги пропели устами слабого поэта прекраснейшую песнь. Не доказывает ли это, что всё дело — во вдохновении?

   — Думаю, доказывает.

   — А не свидетельствует ли всё сказанное выше, что поэты творят и говорят много прекрасного о различных вещах по божественному определению, а не с помощью искусства?

   — Свидетельствует, Сократ.

   — Стало быть, поэты подобны прорицателям и вещателям: говорят то, что велит им божество, сами ничего не зная.

   — Смилуйся, Сократ: ведь что-то я знаю.

   — Только то, что знаю и я, — засмеялся Сократ, наполняя кружку рапсода вином. — Теперь ты твёрдо знаешь, что ничего не знаешь. А это — начало всякого знания, начало мудрости.

Во время всей этой беседы Сократ то и дело поглядывал на Платона, будто хотел сказать ему: «Недавно мы говорили о поэзии. Теперь я продолжаю этот разговор с Ионом. Ради тебя».

«Итак, поэт-прорицатель, вещающий лишь по воле бога, или философ, читающий в своей бессмертной душе? Одержимый пророк или мудрый толкователь истины? Пророчество — туманно. Истина — чиста и светла для всех. Я правильно поступил, бросив стихи в огонь», — сказал себе Платон. Но тревога в сердце осталась: пророков, как и мудрецов, выбирают боги... А ещё он решил, что, возвратившись домой, запишет разговор Сократа с Ионом.


Несколько дней об Алкивиаде не было никаких известий, кроме слухов, что пришли из Декелей и распространялись по Афинам его врагами. Но вскоре новость привезли посланцы Алкивиада. Вместе со своими ста триерами стратег благополучно достиг пролива между Эвбеей и островом Андрос, с ходу вступил в бой с андросцами и спартанцами, пытавшимися преградить ему путь, сжёг и потопил их корабли, а успевшие высадиться на берег вражеские отряды настиг и уничтожил. Сначала афиняне обрадовались радостной вести, многие ликовали по поводу победы. Но веселье быстро поутихло и сменилось недоумением. Алкивиад хоть и разбил андросцев и спартанцев в проливе, столицу острова, однако же, не взял и даже не осадил её. Стратег отправился дальше, держа курс на Самос, хотя у него, по мнению афинян, доставало сил, чтобы покончить с отпавшими от афинского союза андросцами раз и навсегда. Понятно, почему Алкивиад торопился на Самос — там его поджидали верный Афинам флот и армия. Но стоило ли оставлять в тылу, близ Эвбеи и Аттики, переметнувшийся на сторону врагов остров? Хвалёный воинский талант и уж конечно удача, похоже, изменили Алкивиаду. Получалось даже, что слухи о новом предательстве Алкивиада вроде и не лишены основания. Имея возможность разгромить на Андросе крупные силы врага, он лишь слегка пощипал их, да и то лишь потому, что те по глупости, а скорее из-за отсутствия договорённости преградили ему внезапно путь в проливе. Но Алкивиад всё же шёл на Самос, всё ещё верный Афинам, и это в значительной мере извиняло нерешительность или неудачу Алкивиада на Андросе. Впрочем, и там могло случиться всякое: самосцы, кажется, были верны скорее Алкивиаду, чем Афинам. Когда власть в Афинах захватили Четыреста во главе с Фринихом, именно самосцы призвали к себе опального афинянина и избрали его стратегом, а он не остался в долгу и добыл Самосу несколько блестящих побед. Тогда-то слава о его храбрости и воинской непогрешимости достигла Афин. Теперь же, после Андроса, она стала заметно убывать и меркнуть.

Едва прибыв на Самос, Алкивиад, вместо того чтобы ринуться с подкреплением на захват остальной Ионии, оставил флот, а сам, как рассказывали об этом позже, отправился с небольшим отрядом в Карию добывать деньги. Его казна была пуста: афиняне снабдили стратега кораблями и войском, но не дали средств на их содержание. Между тем матросам было хорошо известно, что командующий флотом Спарты Лисандр платит своим солдатам по четыре обола в день — больше, чем Афины тратили на своих даже в лучшие времена. А когда матросам плохо платят, они плохо воюют.

На время своего отсутствия Алкивиад поручил командование флотом Антиоху. Это был неплохой кормчий, но во всём остальном вряд ли годился на должность командующего. Впрочем, от него много и не требовалось. Надо было лишь следить за тем, чтобы матросы строго соблюдали дисциплину — не пьянствовали, не занимались грабежами и не устраивали потасовки друг с другом от безделья. Нужно было держать их в постоянной боевой готовности, ведь спартанцы во главе с Лисандром стояли рядом, в Эфесе. Алкивиаду показалось, наверное, что для Антиоха роль строгого начальника подходит больше остальных: он был человеком грубым, резким и не терпел никаких возражений. Увы, оказалось также, что Антиох крайне честолюбив и безрассуден. Едва Алкивиад отплыл в Карию, он, в нарушение всех приказов, решил блеснуть своим воинским талантом. Антиох экипировал триеру, на которой был кормчим, взял ещё одну с отрядом отчаянных бойцов и направился к Эфесу, намереваясь напасть и уничтожить какое-нибудь спартанское судно, чтобы прослыть героем. Спартанских судов в море не оказалось: все они стояли в эфесской бухте. Но возвращаться без победы уже не хотелось, и Антиох вошёл со своими триерами в бухту и стал маячить вблизи спартанских кораблей, выкрикивая грубые оскорбления в адрес Лисандра. Командующий спартанцев вышел из себя и погнался за наглецами. Антиох надеялся, что успеет уйти, но несколько спартанских триер быстро настигли и окружили его. Афинянам пришлось отчаянно отбиваться, вторая их триера помчалась к Самосу за подмогой. И когда несколько десятков афинских кораблей пришли к Эфесу на помощь Антиоху, Лисандр вывел им навстречу весь свой флот и уничтожил незваных гостей, как раньше — триеру Антиоха вместе с её кормчим и солдатами.

Посланные в Карию гонцы уже на следующий день сообщили обо всём случившемся Алкивиаду. Тот вернулся на Самос, поднял весь оставшийся флот и поплыл к Эфесу, надеясь поквитаться со спартанцами. Но Лисандр бой не принял. Он укрылся в хорошо защищённой бухте, Алкивиаду же отправил письмо со словами: «Я доволен прежней победой, а новая мне пока не нужна. Я терпелив».

Будь Антиох жив, не миновать бы ему лютой казни. Заливая бессильную злобу вином, Алкивиад твердил, что лично изрубил бы безумца на куски. Но ему следовало бы так поступить с другим человеком из своего войска. Как только Алкивиад вернулся на Самос после неудачной попытки вызвать на бой Лисандра, Трасибул, сын Трасона, на лёгком торговом судне отплыл в Афины и благополучно достиг желаемого берега. На первом же Народном собрании, созванном по его просьбе, Трасибул рассказал о бесславных делах Алкивиада. Стратег, дескать, развратничает и пьянствует, флот отдал под командование своим любимцам, таким же, как и сам, хвастунам и гулякам. Они и довели дело до того, что большая часть кораблей погибла в позорном бою у Эфеса. Трасибул также заявил во всеуслышание, что Алкивиад не только не готовится к будущим сражениям, но вместо того занят строительством надёжного убежища на тот случай, если спартанцы полностью уничтожат его флот и армию, а сам он будет проклят афинянами.

   — Это убежище во Фракии! — кричал Трасибул. — Близ Бисанты! Пошлите туда людей и проверьте. Крепость обнесена такими высокими стенами, будто это царский дворец. Он собрал там все свои сокровища и всех своих гетер!

Народное собрание, слушая Трасибула, неистовствовало от гнева. И как только доброхот закончил свою длинную речь, постановило немедленно отстранить Алкивиада от должности стратега и послать на Самос новых военачальников: Тидея, Менандра и Адиманта. Трасибул даже предложил собранию схватить Алкивиада и предать его суду, но это было слишком. «Посмотрим, как сложится дальше» — таковым оказалось мнение большинства.

Узнав о решении Народного собрания, Алкивиад в первую же ночь покинул Самос и отправился во Фракию, полагая, что рано или поздно афиняне всё же решат арестовать его. Он не запёрся в своей крепости близ Бисанты, а собрал отряд наёмников, хорошо вооружил его за счёт денег, добытых в боях с фракийцами, и стал помогать эллинам, оберегая их от нападений варваров, — словом, продолжал служить Афинам. А когда к Эгоспотамам подошёл афинский флот, ища сражения с Лисандром, Алкивиад принялся навещать новых афинских стратегов и давать им добрые советы. Он указал Тидею, Менандру и Адиманту на то, что они выбрали для флота неудачное место. Поблизости нет ни хорошей гавани, ни города, откуда можно было бы доставлять продовольствие, в то время как у Лисандра в Лампсаке флот прекрасно оснащён. Алкивиад советовал перевести афинские корабли в Сеет. Но стратеги не только не приняли его советы, но, раздражённые его высокомерием, потребовали больше не докучать им и даже пригрозили арестом. Оскорблённый Алкивиад вернулся к своему отряду. А Лисандр уже через несколько дней, как и предостерегал опальный полководец, напал на афинский флот и с ходу захватил двести триер. Бегством спаслись только восемь. Все пленные — три тысячи человек — были казнены. Так бесславно погиб весь эллинский флот и надежда афинян на победу в войне со Спартой.

Не поздоровилось и Алкивиаду. Осмелевшие после гибели афинского флота, фракийцы напали на его базу и уничтожили всё, что можно. Стратег спасся бегством, потеряв во Фракии всё своё имущество. Сначала он отправился в Вифинию, оттуда, вновь настигнутый фракийцами, — во Фригию, к Фарнабазу — фригийскому сатрапу персидского царя Артаксеркса. Фарнабаз, знавший Алкивиада раньше, принял его с уважением, как бывшего союзника, и дал ему дом, в котором Алкивиад поселился вместе с Тимандрой.

   — Спартанцы его боятся, афиняне — стыдятся, персы — тяготятся им, — сказал об Алкивиаде Сократ. — Первые боятся не только потому, что он нанёс им несколько тяжёлых поражений и оскорбил царя Агида, соблазнив его жену Тимею, которая, говорят, родила от Алкивиада сына. Они опасаются, как бы Алкивиад не уговорил персов отказаться от союза со Спартой и лишить их средств для ведения войны с Афинами. Вторые стыдятся Алкивиада, потому что уже два раза предали его, отстранив от дел без всякой вины, и тем самым, как глупцы, потеряли самого мужественного и мудрого стратега. А вместе с ним, возможно, и независимость. Третьи же тяготятся его присутствием, поскольку, будучи до крайности честолюбивыми, вынуждены признать, что многими своими победами обязаны чужаку, эллину, афинянину, представителю враждебного им народа. Отныне судьба Алкивиада печальна, — вздыхал Сократ, вспоминая о своём любимце. — И может закончиться трагично. В сущности, она уже закончилась.


Сократ и его ученики стояли перед домом поэта Агафона, сообщение о смерти которого пришло накануне из Пеллы, столицы Македонии. Рассказывали, что он скончался на пиру, устроенном царём Архелаем по случаю своего дня рождения, и что глаза ему закрыл Эврипид[45]. В ворота стучать не стали — дом был давно пуст: уезжая в Пеллу, Агафон взял с собой всех родственников. Привязали к калитке тёмную ветку кипариса, постояли молча. Из всех, кто был с Сократом, только он сам да его ровесник Критон знали Агафона. Сократ даже присутствовал на пиру в доме Агафона, — по его утверждению, это было десять лет назад, — который тот устроил в честь своей первой победы на состязании драматических поэтов в театре Диониса у подножия Акрополя. На том пиру был и Алкивиад, которому в ту пору исполнилось тридцать пять лет.

   — Он только недавно был избран стратегом, — вспоминал Сократ, — и уже успел сделать для Афин ценное приобретение — захватил и подчинил остров Мелос.

Сократ заговорил об Алкивиаде, хотя все ждали рассказа об Агафоне — ведь именно его пришли они помянуть к опустевшему дому.

   — Агафон очень радовался своей первой победе? — напомнил Сократу о поэте Перикл-младший.

   — Да, но вино пить уже не мог, так как пир был устроен на третий день после победы и, стало быть, уже два дня вино лилось рекой в его доме. Все друзья Агафона признались, что смертельно устали от возлияний, поэтому решено было пить как можно меньше. В качестве развлечения избрали беседу о любви, поскольку такие разговоры веселят больше, чем сама любовь. Или я ошибаюсь? Готов поспорить, если найдётся охотник, — предложил Сократ.

Все промолчали, и лишь здравомыслящий Критон заметил, что как от болтовни о еде не станешь сытым, так и от слов о любви не рождаются дети.

   — Так ты признаешь лишь любовь, от которой рождаются дети?! — воскликнул Сократ и, взяв Критона за руку, повёл его к святилищу Афродиты Урании — Афродиты Небесной.

Все пришедшие с Сократом к дому Агафона последовали за ними.

Соседствовавший с храмом Афродиты Урании портик был безлюден, только в дальнем конце его возле меняльной лавки стояло несколько человек.

Солнце уже жарило во всю мощь. Поэтому, оказавшись в тени галереи на прохладных каменных скамьях, все вздрогнули с облегчением. К тому же невесть откуда появились мальчишки-водоносы, и желающие смогли утолить жажду, уплатив за огромный кувшин воды один обол.

   — ...А рабы Алкивиада, помнится, — продолжал прерванный рассказ Сократ, — принесли в дом Агафона две корабельные амфоры вина. Его хватило бы всей компании на две, а то и на три ночи. Алкивиад был шумен и весел, как человек, явившийся с одного пира на другой. И сразу же, видя общее уныние, предложил всем наполнить чаши, а для себя потребовал холодильный псиктер[46], в который, как ты знаешь, вмещается восемь обычных кружек. Выпив эту чудовищную порцию, он тут же приказал наполнить псиктер вновь и предложил его мне.

   — И ты выпил, Сократ? — от удивления вытаращил глаза юный Федон. — Ведь ты мало пьёшь!

   — До дна! — не без хвастовства признался Сократ. — Но вот в чём моё достоинство: я никогда не пьянею, сколько бы ни выпил, а иные хмелеют от одного глотка.

   — А что же Алкивиад? Он, наверное, свалился с ног? — спросил всё тот же Федон.

   — Ничуть не бывало. Он принялся украшать голову Агафона цветами и лентами, снимая их с себя, и всех довёл до весёлых слёз, поскольку делал это неловко — то обвивал ленту вокруг шеи, то пытался привязать её к уху Агафона, то завязывал ему глаза. Тогда присутствовавший на пиру врач Эриксимах, сын асклепиада[47] Акумена, предложил Алкивиаду включиться в общую беседу о любви. — Сократ подмигнул Федону. — Так он решил отвлечь весельчака от пьяных забав.

   — До речей ли пьяному человеку? У него и язык заплетается.

   — Ты прав, Федон. Но Алкивиад тут же согласился и произнёс речь о любви ко мне.

   — К тебе? — засмеялся Федон. — Разве ты красавец?

   — Разумеется, нет, — тоже весело ответил Сократ. — Вот и Алкивиад тогда сравнил меня с силеном[48] Марсием, козлоногим спутником Диониса.

   — И ты не обиделся? — спросил красавец Аполлодор.

   — Глупо обижаться на правду.

   — Так за что же в тебя влюбился Алкивиад? Это ты скорее мог бы полюбить его: он и теперь ещё завораживает многих своей красотой.

   — Может быть, — не стал возражать Сократ. — Но речь о любви ко мне произнёс Алкивиад.

   — Объясни тогда, — попросил Аполлодор. — Как красавец может влюбиться в сатира?

   — Все тотчас объясняется, как только мы определяем предмет любви, — ответил Сократ. — Одни влюбляются в стоящих у власти, потому что любят власть. Другие — в богатых, потому что любят богатство, третьи — в красавчиков, четвёртые — в женщин. Не так ли?

   — Так, — согласился Аполлодор. — А во что же влюбился Алкивиад?

   — О том при случае спросишь у него самого. Если такой случай представится, — вздохнул Сократ. — Да и не о том я хотел сказать. На том пиру у Агафона мы пришли к очень важным суждениям, касающимся любви.

   — Будто эти суждения могут быть важными, — с усмешкой заметил Критон. — О любви давно всё известно. Вон Лисий недавно сочинил длинную речь, которая теперь ходит по рукам: в ней он собрал все сведения о прелестях любви.

   — Так ведь я не о них. Лисий написал речь о пошлой любви, — сказал Сократ, укоряя старого друга взглядом. — Я же хотел сказать о любви небесной. Всякая настоящая любовь, Критон, есть стремление родить в красоте: ребёнка — от красивой женщины, мудрое суждение — от возлюбленного, истинное знание — от человека учёного. Но тот, кто от любви к красивому поднимется до любви к наикрасивейшему, а потом — до любви к прекрасному — неизменному, беспримесному, не обременённому человеческой плотью, красками, запахами и другим бренным вздором, кто поставит перед собою цель родить от прекрасного, тот даст жизнь истинной добродетели. Тот получит в удел любовь богов и сам возгордится в прекрасном для жизни вечной, для того всё бренное и сама смерть, друзья мои, останутся позади. Мы говорим о любви как о стремлении несовершенного — к совершенному, временного — к вечному, красивого — к прекрасному, бренного — к бессмертию.

   — Как же прийти к такой любви? — спросил Федон.

   — Будь ты стар, я, пожалуй, не стал бы тебе отвечать, Федон. Но поскольку ты молод и чувства твои свежи, скажу тебе вот что: надо начинать с любви к прекрасным телам, затем научиться ценить красоту души выше красоты тела, а потом, освободившись от любви к одной душе, повернуться лицом к открытому морю красоты и увидеть цель — Прекрасное-Само-По-Себе.

   — И что же, Сократ? Увижу прекрасное и стану бессмертным? — не унимался Федон. — Как же это случится?

   — Тогда и узнаешь, — ответил Сократ, посмеиваясь. — Или выпей псиктер вина, и это откроется само собой: как растворяешься в пьяном блаженстве, так растворишься в прекрасном.

   — А похмелье будет? — спросил Аполлодор.

   — Нет, похмелья не будет, — ответил Сократ и по-отечески обнял Федона, то ли жалея, то ли завидуя ему.

Платон трепетал от ожидания, что Сократ вот-вот откроет нечто тайное, сокровенное — путь к рождению в красоте, путь к бессмертию. Так близок, казалось, был Сократ к этому откровению. Больше того, собственные мысли Платона обгоняли слова Сократа и уже приоткрывали ворота страстно желаемой тайны, великого знания, в сравнении с которым все прочие — пустая забава ума. Теперь он как никогда понимал, за что Алкивиад любил Сократа, этого пучеглазого лысого сатира. Предметом любви для молодого знатного красавца была таящаяся в душе Сократа наиважнейшая для смертных правда — истина о бессмертии.

   — Кто воспламенит в себе любовь к прекрасному, тот уже при жизни станет недосягаем для лжи, алчности, насилия и всех прочих пороков. Это надо знать, Федон, — отпуская мальчика, сказал в заключение своих наставлений Сократ. — А вот афиняне, не зная этого, изгнали Анаксагора, отвергли Перикла, убили Фидия, как будто мудрец — враг богам, добродетельный и мужественный воин — враг соотечественникам, а любящий прекрасное — вор. Посредственность — вот проклятие человеческого рода: в ней, как в болоте, тонет всё, что возвышается над ней. Посредственность чтит богов, но ненавидит богоподобных людей.

Платон слышал, будто в молодости Алкивиад домогался любви Сократа, даже проник однажды к нему в палатку — дело было в походе — и забрался к нему под одеяло. Но Сократ сказал тогда: «Ты хочешь обменять свою медь на моё золото? Своё смазливое личико — на мою душу? Влюблённые должны обмениваться только равными драгоценностями — истинной красотой».

Сократ отдавал свою красоту без обмена, дарил и рассыпал её, как драгоценные камни. А Платон подбирал этот бесценный дар и плакал в душе от восторга.

   — Что ты так насупился, Платон? — вдруг обратился к нему Сократ. — Или всё ещё скорбишь по умершему Агафону? Не надо горевать. Радуйся тому, что когда придёт время умереть тебе, то в тех краях, куда отлетит твоя душа, её уже будут поджидать души великих и прекрасных.

Площадь, отделявшая портик от святилища Афродиты, не была выложена камнями, как, скажем, площадь перед храмом Зевса, а пестрела полевыми цветами по бокам песчаных тропинок да зеленела кустами дрока и можжевельника. Повсюду звенели цикады, словно в душном горном ущелье, где камни раскалены и сгустившийся от жары воздух неподвижен и глух.

   — Опять эти цикады, — сказал Сократ. — Они то слышны, то нет. Когда мы говорим, их не слышно, а когда молчим и дремлем в тени, словно овцы в полдень, слышим их. Эти маленькие создания будто смеются над нами, потому что более преданы своему призванию — петь, чем мы своему — мыслить и познавать. Леность ума — великий порок, мать всех пороков, потому что, будучи причиной невежества, толкает людей на зло. Кто заставляет свой ум трудиться так же самозабвенно, как поют цикады, навсегда сохранит человеческий облик — и под землёй, и на небесах.

А священные невидимые музыканты, опьянённые солнечными лучами, стрекотали, превратив площадь перед святилищем Афродиты в театр, не ожидая за своё искусство никакого вознаграждения — ни венков, ни амфор с маслом и благовониями. Да ведь им, кроме пения, и не надо ничего: они питаются одной росой на восходе солнца, у них нет крови, а есть одно только сухое звучное тельце, превратившееся давно в музыкальный инструмент дивного звучания. Сладострастных пророков жары любят музы, и это всё, чего они жаждут, подобно трудолюбивым хоревтам[49], мечтающим о похвале хорегов[50]. Кифареды любят рассказывать историю, как однажды на пифийских состязаниях в Дельфах у одного музыканта, когда он был уже близок к победе, лопнула на кифаре струна. И тогда одна цикада слетела с дерева и заменила своим пением звон утраченной струны. В Локрах, говорят, есть статуя кифареда с сидящей на кифаре цикадой.

А некоторые утверждают, что в год, когда неистовствуют цикады, умирают поэты.

Вот уже умер Агафон — поэт прекрасный и мудрый. Забылся в предсмертных снах божественный Софокл. И Эврипид, упомянутый дельфийской Пифией в оракуле о Сократе, говорят, неизлечимо болен. Благодарение небу, Сократ не поэт...

Проходивший мимо портика юный богач и аристократ Калликл, увидев Сократа в кругу друзей, крикнул издалека:

   — Слышал ли ты, Сократ, что тебя избрали булевтом в Совет Пятисот, — и громко засмеялся. Должно быть, ему казалось смешным, что Сократ, этот бедняк, говорун и бездельник — так он представлялся многим аристократам, — будет заседать в Булевтерии рядом со знатными и почтенными афинянами.

Сократ кивнул в ответ головой, но ничего не ответил.

   — Надо ли тебя поздравлять с избранием в Совет? — обеспокоенно спросил Критон.

   — Мой внутренний голос, мой демоний, всегда возбранял мне заниматься государственными делами, — ответил Сократ. — Если бы я не слушал его, то уже давно погиб, ибо нет такого человека, кто смог бы уцелеть, откровенно противясь большинству и тем беззакониям, которые совершаются в нашем несчастном государстве. Кто ратует за справедливость и хочет уцелеть, должен оставаться частным человеком. Впрочем, посмотрим. А поздравить меня можешь, Критон: ведь не сам я стал членом Совета Пятисот, а фила[51] Антиохида избрала меня. Воля народа, говорят, есть воля богов. Получается, будто боги меня заприметили и выдвинули в Совет. А это не так уж мало. Правда, Критон? — Сократ невесело засмеялся.


Три известия взбудоражили Афины и передавались из уст в уста. Возвращаясь из Македонии домой, на Саламин, умер творец великих трагедий Эврипид. На несколько дней пережил его великий Софокл. Это о них, как известно, дельфийская Пифия сказала: «Эврипид — мудр, Софокл — мудрее, но самый мудрый из афинян — Сократ».

   — Если между нами тремя такая связь, что мы и умираем в названном порядке, то следующим буду я, — сказал Сократ, скорбя по умершим.

Третьим важным известием было то, что афинский флот нанёс сокрушительный удар спартанцам при Аргинусских островах близ Лесбоса. Этому можно было бы только радоваться, когда б не одно печальное обстоятельство. Приключившаяся в день сражения буря разметала афинские триеры, двенадцать из которых тут же утонули. Трупы матросов и гребцов выбросило на берег, но к нему из-за бури невозможно было пристать. Погибшие остались не похороненными вопреки древним отеческим законам. Всю вину за случившееся афиняне, однако, возложили не на стихию, а на стратегов, руководивших роковым сражением. Им было приказано срочно возвратиться в Афины, чтобы предстать перед судом Народного собрания. Ожидалось, что наказание будет суровым. Из восьми стратегов в Афины возвратились шесть — двое бежали, боясь возмездия. Среди готовых понести кару был сын покойного Перикла — Перикл-младший. Все знали, что на смертном одре отец просил Сократа заботиться о своём сыне и наставлять его на путь разума. Сократ видел, как любимого подопечного вели в тюрьму, и плакал, не имея возможности вмешаться.

Эврипида похоронили на Саламине, Софокла — в Колоне близ Афин, а несчастных стратегов отравили в тюрьме и трупы раздали родственникам. Нашлись родные и у Перикла-младшего, хотя мать его Аспасия уже давно покоилась на кладбище за Священными воротами. Род Алкмеонидов ещё не оскудел. В тот день, когда Народное собрание огульно осудило стратегов на смерть, едва не оказался приговорённым к казни и Сократ. Жизнь его уже висела на волоске, и только чудо уберегло его от порции яда. Народное собрание забыло проголосовать за его приговор, а в список осуждённых стратегов он не был включён. Вина Сократа, возбудившая гнев Собрания, состояла в том, что накануне, будучи эпистатом Совета Пятисот, он воспротивился и не вынес на голосование Совета предложение Ферамена о предании стратегов суду Народного собрания. Совет принял предложение Ферамена уже на следующий день, когда эпистатом стал другой притан, Сократа же обвинили в пособничестве преступникам.

   — Впервые за всю жизнь я занялся государственными делами и не смог добиться справедливости: виноваты не стратеги, виновата буря. Если бы я мог остаться эпистатом Совета ещё несколько дней, я бы умерил неправедный гнев афинян, — уверял друзей Сократ.

Но эпистатом Совета Пятисот представитель филы, которых в Афинах было десять, мог стать лишь один раз в году.

   — Не зря мой демоний не велит мне заниматься государственными делами, — сокрушался Сократ. Не то его угнетало, что он едва не оказался среди казнённых стратегов, а то, что не смог помочь им. — Правду говорят: афиняне знают, как поступать правильно, но почти никогда этого не делают. Когда собрание орёт, оно не мыслит.

Узнав, какому риску подвергал себя Сократ, Платон заболел. Эту болезнь не вылечить травами, растираниями или заклинаниями. Платона поразило духовное онемение. Он чувствовал, как превращается в камень, нечто неподвижное и безжизненное. Его сковал страх потерять Сократа, страх мистический, тайный, внушаемый демонами смерти. Ему думалось, что души его и учителя так связаны, так срослись, что не разделятся после смерти одного из них, что, отлетая, душа казнённого Сократа вырвала бы из тела и его, Платонову, душу.

Он несколько дней не выходил из дому, лежал, глядя в потолок, напугал своих братьев, и они, узнав причину его болезни, позвали Сократа, упросив его поговорить с больным. Сократ сразу же пришёл и, присев на край постели Платона, сказал:

   — Калликсена, который громче всех кричал, требуя моей казни, вчера на Агоре забросали камнями и сырыми яйцами. Я отомщён. Хотя. — Сократ тяжело вздохнул, — главного не исправить: стратеги погибли. Афины бездумно расправляются со своими лучшими сыновьями. Так мы потеряем всех.

   — Что же делать? — спросил Платон.

   — Я много раз задавал себе этот вопрос, Платон. И вот мой ответ: душа должна трудиться, бодрствовать, быть в поиске, постоянно вопрошать себя и богов о том, что благо и что зло. А мы, кажется, заняты только тем, что усыпляем её, убаюкиваем, избавляем от всяких хлопот. Много едим, много спим, утопаем в роскоши, безделье, гоним от себя прочь всякие заботы, развлекаемся, наслаждаемся. Вот что мы ищем, полагая, что это и есть благо. Так и умираем, не обогатив душу ни одной истиной, достойной вечности. Великий Эмпедокл, если помнишь, говорил: мы едим так много, словно завтра умрём, а дома строим так, словно будем жить вечно, ничего, впрочем, не зная ни о смерти, ни о вечности. А что знаем, так и то нам не на пользу. Одной дикарке подарили благовония, а она их выпила. Так и мы: употребляем знания не по назначению, а по привычке — пьём благовония.

   — Что же нам делать, Сократ?

   — Нам, философам, следует уподобиться осам: летать и жалить дремлющие души. Говорят, что твой дядюшка убежал в Фессалию, едва узнав, что раскрыты его тайные переговоры с Алкивиадом, — вдруг изменил тему разговора Сократ. — Знаешь ли ты, о чём они договаривались?

   — Думаю, всё о том же, — ответил Платон, — как отнять власть у демагогов.

   — У народа, — уточнил Сократ.

   — У демагогов или у народа — ведь это одно и то же. Ты сам, кажется, говорил, что большинство не может управлять государством, потому что большинство — это посредственность. А меньшинство — это либо наилучшие, либо наихудшие. Их не всегда отличишь друг от друга, потому что зло рядится в одежды добра. Как избавиться от зла, если мы не можем избавиться даже от посредственности, Сократ? Тут осиные уколы, думаю, не помогут: ведь по-настоящему зло творит тот, кто знает, что делает. Прочие же поступают дурно по незнанию.

   — Убеждённых злодеев, думаю, следует разоблачать и предавать суду.

   — Таков мой дядя Критий. Но разве пристало мне, его племяннику, так поступать с ним?

   — Нет. Достаточно не следовать его убеждениям, — сказал Сократ и встал.

   — Ты уходишь, Сократ? Побудь со мной ещё, — попросил Платон.

   — Да ведь я с некоторых пор всегда с тобой, — ответил с улыбкой учитель. — Разве ты не заметил?

   — Это так, — согласился Платон и почувствовал, как оцепенение отступает, отпускает его. Да, их души сроднились, сплелись, как сплетаются корнями деревья, но кроны порознь качаются под солнцем, сохраняя разные имена: Сократ и Платон.

   — В Афины приехал Горгий, — сказал Сократ, уходя. — Горгий Леонтийский из Сицилии. Знаешь, он был учеником Эмпедокла, а Перикл считал его своим учителем. Да и ты, кажется, вместе с Исократом бегал на его беседы о Пармениде. Нынче Горгий остановился у Калликла, а выступает в Ликейском гимнасии. Не пойти ли нам туда? Вот бы потолковать с ним.

   — Да, я пойду, — сказал Платон, садясь в постели. — Моя болезнь, кажется, совсем прошла. Вот только оденусь.

Когда Платон обулся и надел белый гиматий, Сократ спросил:

   — А нет ли у тебя пурпурного? Горгий, говорят, ходит в пурпурном гиматии, который стоит целого стада баранов.

   — Есть, но я пойду в этом, — сказал Платон. — Не хочется тащить на себе стадо баранов. А то ведь скажут: «Смотрите, один баран тащит на себе целое стадо!»

Сократ весело рассмеялся.


Горгий был одет так, как сказал Сократ. Длинный пурпурный плащ красовался поверх расшитой золотом туники, на ногах — высокие полусапожки из дорогой кожи с бронзовыми застёжками вместо ремешков, на голове — красивая шляпа с широкими полями, пальцы украшали массивные перстни с драгоценными камнями. Гостя окружали слуги и два скифа, приставленные Советом, так как он был не просто важным человеком, как, скажем, афинянин Калликл, в доме которого Горгий остановился. Горгий Леонтийский был иностранцем, прибывшим в Афины с важным государственным поручением.

Сократ, Херефонт и Платон опоздали на выступление Горгия в гимнасий и встретили его уже выходящим на площадь. Он опирался одной рукой на плечо своего ученика Пола, с другой стороны его поддерживал под локоть Калликл. Горгий был уже немолод — ему перевалило за семьдесят, к тому же длительная речь, видимо, утомила его.

Сократ первым поздоровался с сицилийцем и спросил, помнит ли тот его. Горгий ответил, что помнит их встречу несколько лет назад, кажется, они даже беседовали, но о чём, он уже забыл.

   — Тогда давай побеседуем о чём-нибудь таком, чтобы запомнилось, — предложил Сократ. — Сразу же и начнём.

   — Прямо здесь? — Горгий посмотрел по сторонам и увидел, что их уже окружают слушатели, вышедшие следом из гимнасия.

   — Ты знаешь, Сократ, что Горгий гостит у меня, — вмешался в разговор Калликл, — а потому приглашаю тебя и твоих друзей в мой дом.

   — Возможно, что беседа будет короткой, — ответил Калликлу Сократ, — так что ты только зря потратишься на угощение, а удовольствия от беседы не получишь. Дешевле тебе обойдётся, если мы постоим здесь и попотчуем нашей беседой многих наших сограждан.

   — Я тоже думаю, что беседа будет короткой, — сказал Горгий. — Не было ещё ни одного человека, на вопрос которого я не смог бы ответить коротко.

   — Вот и хорошо, — обрадовался Сократ. — Тогда позволь мне, Горгий, задать тебе короткий вопрос.

   — Слушаю, — снисходительно улыбнулся Горгий.

   — Кто ты, Горгий? — спросил Сократ.

   — Разве ты не знаешь? — удивился Пол, ученик Горгия, который ничем в одежде не уступал своему учителю и, кажется, хотел показать, что не уступает ему и в мудрости. — Все знают Горгия! — добавил он с вызовом.

   — Ты хочешь ответить на мой вопрос лучше Горгия, Пол?

   — Какая тебе разница? Лишь бы оставил его в покое. Горгий очень утомился, он держал сейчас длинную речь.

   — В таком случае поговори с моим другом. Херефонт, — попросил Сократ, — повтори Полу мой вопрос. А чтоб он сразу понял тебя, спроси его так: если бы Горгий, как и его брат Геродик, был силён в медицине, то, наверное, стали бы называть его врачом?

   — Отвечай, Пол, — потребовал Херефонт.

   — Да, мы стали бы называть его врачом.

   — Продолжай, Херефонт, — попросил Сократ, — пока он не ответит нам, кто же такой наш дорогой гость Горгий.

Херефонт с Полом разговаривали недолго. Вмешался в разговор Горгий, видя, что Пол не только не отвечает на вопрос, но, как искусный оратор, запутывает его. Из всего, что сказал Пол, вразумительным было лишь то, что Горгий причастен к самому прекрасному из искусств.

   — Горгий, скажи нам сам, в каком искусстве ты сведущ и как, стало быть, нам тебя называть, — не выдержал разглагольствований Пола Сократ.

   — В ораторском искусстве, Сократ, — ответил Горгий. — Это и есть то, чем «я хвалюсь», как говорится у Гомера.

   — А на что направлено это твоё искусство?

   — На самое великое, Сократ, и самое прекрасное из всех человеческих дел, — высокопарно ответил Горгий.

   — Ах, Горгий, — вздохнул, поморщившись, Сократ. — Говорить красиво — это не то же самое, что говорить ясно. Скажи яснее, прошу тебя.

   — Хорошо, — согласился Горгий. — Вот полный и ясный, надеюсь, ответ: это искусство даёт людям величайшее благо — свободу и власть над другими. Это искусство убеждения словом.

Ещё не видя и не слыша Горгия, Платон начал беспокоиться, как бы гость не превзошёл в беседе Сократа и как бы учитель не оказался побеждённым и осмеянным. Конечно, блестящее мастерство Сократа не давало никакого повода для опасений такого рода. Если он и не одерживал громких побед, то приводил собеседников в такое замешательство, что те не могли далее продолжать беседу, не сознавшись открыто в незнании предмета спора и того, как наилучшим образом служить делу, что для себя избрали. Но сегодня был другой случай. Горгий — не какой-нибудь жалкий дилетант, а великий софист, оратор и государственный муж, более того — признанный учитель мудрости, красноречия и искусства управления государством. Таково было неизменное мнение о нём во всём эллинском мире. И вот его-то вознамерился испытать Сократ. Не один Платон, надо думать, с тревогой отнёсся к этой затее, опасаясь не только за доброе имя Сократа — неутомимого и непобедимого спорщика и поборника философии, но и за свою привязанность и любовь к Сократу, за веру в то, что он — подлинный учитель и апостол истины. Ведь тут малейшее разочарование — трагедия для души, которая доверилась своему наставнику целиком и полностью, как гению, ведущему её на суд Эака или Радаманта. Ошибка в таком деле равнозначна погибели.

Итак, искусство красноречия — это искусство убеждения. В чём же и кого убеждает оратор? Горгий, посвятивший риторике всю жизнь, несомненно, знал точный ответ: своим словом он оказывает влияние и на заседателей в суде, и на булевтов в Совете, и на граждан в Народном собрании — на любого человека и любую толпу. Оратор внушает людям веру в то, что справедливо и несправедливо, формирует к тому же общественное мнение на тот или иной вопрос, делает это искуснее и успешнее, чем тот, кто знает предмет, но не обладает красноречием. Можно, разумеется, внушить и ложную веру, а потому этим искусством надлежит пользоваться осторожно. Нет опаснее зла, чем ложное мнение. Поэтому ритор, претендуя на роль учителя, должен прежде всего учить справедливости. Но что он сам знает об этом, если является только оратором?

С этого момента беседы Сократа и Горгия сомнения Платона улеглись. Все старания оратора уверить слушателей, что его искусство есть средство достижения высшего блага, оказались напрасными. Сократ доказал, что, во-первых, убеждает не только риторика, но и всякая другая наука, во-вторых, оратор не столько убеждает, сколько внушает веру, в-третьих, красноречие, не опираясь на истинное знание, может внушить ложную веру. Чтобы внушить истину, следует обладать знанием и быть справедливым, что является задачей не риторики, а науки, философии. Стало быть, красноречие не есть искусство само по себе, как медицина, военное или строительное искусство, как живопись или гимнастика, а всего лишь некоторая сноровка, угодничество. О том, что есть истинное благо для человека, знает не риторика, а философия, ибо только ей ведомы справедливость, добро и зло, и она способна этому научить.

Горгий оказался в тупике. Но тут в разговор вступил возмущённый таким поворотом спора Калликл. Сильный, молодой, красивый, богатый аристократ, человек проницательный, властолюбивый и решительный, Калликл был похож, пожалуй, на Алкивиада. Но у них было одно существенное различие: Калликл не любил Сократа, даже презирал его и не пытался это скрыть.

   — Вместо того чтобы заниматься поиском истины, — сдерживая гнев, сказал он Сократу, — ты утомляешь нам слух трескучими и давно избитыми словами о том, что мы соблюдаем глупые обычаи и законы, установленные слабыми, чтобы обезопасить себя от сильных. Но в природе всё иначе: сильный повелевает слабым, лучший выше худшего. Вот настоящий закон — и для животных, и для людей. Я уверен, Сократ, что сильные и здоровые вскоре втопчут в грязь все наши вздорные писания, все наши гадания, волшебство, чародейство, верования и другие противные природе законы и станут владыками. Вот тогда-то, Сократ, и просияет справедливость! Такова истина, Сократ! По природе всё, что хуже, то и постыднее, безобразнее: например, терпеть несправедливость. Если тебя, Сократ, сегодня схватят и бросят в тюрьму, обвиняя в преступлении, которое ты не совершал, ты окажешься совершенно беззащитен. Голова у тебя пойдёт кругом, и ты застынешь с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова, а потом предстанешь перед судом, лицом к лицу с обвинителем, отъявленным мерзавцем и негодяем, и умрёшь, если тот потребует для тебя смертной казни. Нет, видимо, тебе до самой смерти не развязаться с пустословием, которое ты называешь философией. Все противные природе условности — вздор, ничтожный и никчёмный! Кто хочет прожить жизнь правильно, должен давать полнейшую волю своим желаниям, а не подавлять их и, как бы ни были они необузданны, служить им. Вот для чего нужны мужество и знание, Сократ!

Сократ не обиделся на Калликла и даже не удивился его словам. А ведь тот в порыве гнева не только оскорбил науку наук, но и предрёк философу позорный арест и смерть. Как ни в чём не бывало Сократ принялся обсуждать с обидчиком, что есть благо, а что зло, что удовольствие, а что страдание, что справедливость, а что несправедливость. Разговор этот длился долго, солнце стало клониться к закату, и люди, которым наскучила дискуссия, начали потихоньку расходиться. Остались только те, кто, ловя каждое слово, ещё плотнее сгрудились вокруг спорщиков. Платон подумал, что Сократ пропустил мимо ушей злое пророчество Калликла и потому не говорит о нём. Но как только по длинной цепочке суждений Сократ добрался до выводов, с которыми Калликл не мог не согласиться, хотя они и опровергали все его прежние утверждения, Сократ вспомнил о мрачном предсказании и сказал:

   — Я был бы безумцем, Калликл, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твёрдо: если я когда-нибудь предстану перед судом, обвинителем моим и правда будет негодяй. Ведь ни один порядочный человек не привлечёт невинного к суду. Я не удивлюсь, услышав смертный приговор, и вот почему: я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда — ради высшего блага, и, поскольку никогда при этом не прибегаю к хитрым уловкам, мне невозможно будет защититься в суде.

   — И ты думаешь, что это хорошо? — высокомерно усмехнулся Калликл, призывая жестом и взглядом слушателей разделить с ним его иронию.

   — Да, Калликл, — ответил Сократ. — Я не располагаю средством защиты, о котором ты говоришь как о наилучшем искусстве, — льстивым красноречием. Равнодушный к тому, что ценит большинство людей, я ищу только истину. С этим я живу и с этим умру, когда придёт смерть. Лишь в одном я с тобой согласен: чинить несправедливость опаснее, чем терпеть. Итак, поверь мне, Калликл, и следуй за мною к цели, достигнув которой ты будешь счастлив и при жизни, и после смерти. Пусть другие презирают тебя, считают глупцом, пусть оскорбляют, если вздумается, пусть даже бьют. Переноси спокойно и позор и побои, и, клянусь Зевсом, с тобой ничего не случится дурного, если ты поистине достойный человек и предан добродетели. Давай жить и умирать, утверждаясь в справедливости и иной добродетели. Это и есть философия, которую ты так опрометчиво осудил, Калликл. Любовь к мудрости ведёт нас по тропе справедливости, а любовь к льстивому красноречию — к позорной угодливости. За первое можно отдать жизнь, второе же ничего не стоит.

Платон, Херефонт и Федон провожали Сократа домой. Сутулясь от усталости, учитель шёл с опущенной головой, был неразговорчив и, кажется, ничего не видел. Он то и дело наступал на острые камешки и морщился от боли — сандалии его настолько прохудились, что не спасали от уколов.

   — Проклятый болтун! — с сердцем проговорил Херефонт, ни к кому не обращаясь. — Чтоб у него язык отсох!

   — Ты о ком это? — спросил Сократ.

   — Да всё о нём же, о Калликле. Нельзя болтать что попало: злой бог услышит и исполнит. Когда б не война, я не поленился бы отправиться в Дельфы, чтобы спросить Пифию о судьбе пустослова. Кажется мне, что тюрьма как раз ждёт его, а не тебя, Сократ.

   — Успокойся, — сказал Херефонту Сократ, остановившись у каменной ограды, чтобы передохнуть: дом его стоял на вершине холма, и не каждому, даже молодому, удавалось одолеть довольно крутой подъем без передышки. — И что ты так хлопочешь? Всё равно ведь от чего-то умирать придётся — либо по приговору суда, либо по приговору времени. Вечных людей, Херефонт, нет. Вот уже и Софокл с Эврипидом, с которыми, если верить тебе, сравнила меня дельфийская Пифия, покинули этот мир. Не надо печься о том, как бы пожить подольше, и не надо цепляться за жизнь. Но, положившись в этом на божество и поверив женщинам, что от своей судьбы никому не уйти, надо искать способ прожить оставшиеся дни и годы самым достойным образом. И вообще, мой милый Херефонт, философствовать — значит умирать.

   — Боги тебе не простят такие слова! — замахал на Сократа руками Федон.

   — Не пугайся, — ответил Сократ и погладил юного ученика по голове, будто тот был ему сыном.

Впрочем, ни Платон, ни Херефонт не удивились этому: Федон уже давно жил в доме Сократа и, кажется, этому все были рады. Он ладил и с Ксантиппой, и с детьми, а уж об их отношениях с Сократом и говорить не приходилось: все видели, как ласков был старик с Федоном и как мальчик обожал учителя.

   — Как не пугаться: если философствовать и умирать — это одно и то же, то все мы здесь самоубийцы, — сделал неожиданный вывод Федон.

   — А вот и нет, — сказал Сократ. — Умирать по-философски — вовсе не означает, скажем, лезть в петлю, морить себя голодом, травить ядом, вонзать меч в сердце или бросаться со скалы в пропасть. Умирать по-философски, Федон, — это вот что: размышляя об истинном и вечном, избавляться от дурных страстей, от грязных желаний, от суетных дел и напрасных хлопот, от жалкого угодничества всему, что мы называем преходящим, от рабского подчинения телу ради освобождения и очищения души. Тот человек, Федон, кто проживёт свою жизнь в справедливости и благочестии, удаляется после смерти на Острова Блаженных. А кто жил неправедно и безбожно, уходит в место кары и возмездия, в темницу, в Тартар со знаком исцеления или безнадёжности, которым помечает душу Радамант. Отмеченные знаком исцеления получают возможность в новой жизни искупить свои грехи, а те, на ком знак безнадёжности, обрекаются на вечные муки. Но ты не пугайся, Федон, потому что философы улетают на Острова Блаженных, — улыбнулся ласково Сократ. — Нужно только правильно жить и правильно умереть.

   — Как это? — спросил Федон.

   — Как учит нас философия, — ответил Сократ. — Истинного философа, — обратился он теперь к Херефонту, — нельзя донять никакими угрозами. И никакая смерть не испугает его. Так что Калликл меня совсем не напугал, Херефонт. А о том, что город когда-нибудь убьёт меня, я и сам знаю. — Вздохнув, продолжил путь к дому.

Платон, Херефонт и Федон двинулись за ним, опечаленные его последними словами.

Уже около своих ворот Сократ обернулся и весело сказал:

   — Но плохое случится с нами не сейчас. Поэтому оставим все невесёлые мысли здесь, на улице Чтоб не печалить мою Ксантиппу: от этого она становится жадной и злой. А нам нужна щедрая и добрая Ксантиппа — с сыром, с лепёшками и с вином, а не с пустыми горшками, летящими в наши головы. С весёлыми улыбками — вперёд! — скомандовал он и открыл калитку ногой.

Глава третья


Критий вернулся из Фессалии, где его как зачинщика беспорядков едва не приговорили к смертной казни. Он появился ночью, но Платон узнал об этом только утром — Критий приказал прислуге никого не будить и вообще никому не рассказывать о его возвращении домой. Эта предосторожность была вполне оправданной. В Афинах он давно числился в списках заговорщиков, намеревавшихся свергнуть демократическое правление и установить власть олигархов. Именно по этой причине он в своё время бежал из родного города в соседнюю Фессалию, опасаясь ареста и суда. Словом, он приехал тайно. Вопрос заключался, однако, в том, зачем он вообще вернулся, ведь отношение афинян к нему со времени его бегства в Фессалию не изменилось. Именно об этом спросил Крития Платон, когда увидел его утром.

   — Близится моё время, — ответил Критий. — Время правды, естественной справедливости, — произнёс он с пафосом. — Скоро ты в этом убедишься, когда во главе государства станут лучшие.

   — Не хочу спорить с тобой о том, кто должен возглавлять государство и по каким законам возникнет это право, — сказал Платон, не скрывая своей досады. Политические амбиции Крития уже привели однажды к тому, что дядя едва не поплатился свободой и самой жизнью за участие в правлении Четырёхсот, а теперь, судя по всему, толкали к новой и более опасной игре. — Не хочу с тобой спорить, дядя, — повторил Платон. — Но почему ты так уверен, будто твоё время пришло? Впрочем, можешь не отвечать: об этом толкуют сегодня все — флот Лисандра уже огибает Эвбею и не сегодня завтра войдёт в бухты Пирея и Фалерон.

   — Да, дорогой племянник, это так, — без смущения ответил Критий. — Я приду к власти на мечах и копьях Лисандра. Конечно, он спартанец, он враг, но он тоже эллин, Платон. Не варвар и, стало быть, не уничтожит Афины, не изведёт афинян бессмысленными казнями, не разрушит и не осквернит наши храмы, потому что у нас и у спартанцев одни и те же боги. Мы говорим на одном языке, у нас одна история и один общий враг — Персия. То, что не смог сделать Перикл и его бездарные последователи — объединить Элладу перед лицом общего врага, создать могучий военный союз эллинских городов, возможно, сделает Спарта. Пора поступиться мнимыми афинскими ценностями, так называемыми достижениями демократии — пустыми игрушками изнеженных бездельников, — ради общей высокой цели. Надо стереть с лица земли восточных варваров, ибо они для эллинов — смерть. Это надо понять и сделать.

   — Но Лисандра против нас поддерживают персы, об этом все знают.

   — Лисандр водит их за нос: как только он справится с Афинами, то есть с нашими болванами и демагогами, он покажет варварам своё истинное лицо.

   — Значит, цель оправдывает средства? Об этом, кажется, твердил ещё Агамемнон, а раньше его — кто-то из древних богов. Но добро не может брать в союзники зло, потому что тотчас теряет своё лицо. Об этом уже более тысячи лет твердят мудрецы, Критий, а боги этот принцип более не повторяют.

   — Но земля осталась прежней: то она камень, то песок, то пыль, то грязь, и сквозь эти тернии пробивается к жизни человек, комок противоречий, добра и зла. А коль скоро всё это существует в одном человеке, то может уживаться и в его делах.

   — Тебе следовало бы поговорить об этом с Сократом, — сказал Платон. — Думаю, что после разговора с ним от твоих утверждений ничего не осталось бы.

   — Пора забыть о Сократе! — зло ответил Критий. — Философы, подобные ему, заболтали нас. А надо не чесать впустую языком, а действовать. Вот войдёт в Афины Лисандр, его матросы и солдаты кинутся грабить город, насильничать, бесчинствовать, потому что таковы они вообще. И ты думаешь, что их остановит Сократ и иже с ним? Нет, Платон. Их остановит сильная и хорошо организованная власть. Это будет наша власть, ради спасения Афин, ради союза со Спартой, ради победы над варварами.

   — Стало быть, дядя, ты спасёшь Афины? А не достойнее ли было бы отстоять город, разбить Лисандра, победить Спарту и её союзников и самим возглавить объединение Эллады перед лицом нашествия варваров?

   — Для этого в Афинах не хватит сил, — ответил Критий. — Флот разгромлен, армии рассеяны, казна пуста. Ведь эта проклятая война длится уже более пятнадцати лет. Мы потерпели поражение, Платон. Надо принять его достойно, подчиниться судьбе и увидеть в поражении афинян победу Эллады. Вот что главное! Я уверен в этом.

   — И Ферамен? — спросил Платон.

   — Ферамен-Котурнос? Он здесь?

   — Здесь. Недавно объявились и другие твои друзья из числа бывших Четырёхсот.

   — Отлично! — обрадовался Критий. — Значит, дело будет сделано. Следовало бы, Платон, и тебе присоединиться к нам. Правда, ты ещё молод, но как умён! Знаешь, ум — это оружие власти. Для прочих дел он не так уж нужен.

   — Нет, дядя, — ответил твёрдо Платон.

   — Сократ не велит? — усмехнулся Критий.

Платон нахмурился и не ответил.

   — Никому не говори о моём возвращении, — уходя, ещё раз то ли потребовал, то ли попросил Критий.

О возвращении Крития афиняне узнали не от Платона и не от его братьев, Главкона и Адиманта. Дядя сам не выдержал и объявился в тайных гетериях среди своих единомышленников, которые с приближением флота Лисандра к Афинам начали заявлять о своих намерениях почти открыто. С приходом спартанцев они собирались образовать новое правление, составленное из аристократов, способных, как утверждали Критий и его сообщники, противостоять беспорядкам и бесчинствам завоевателей.

Предполагалось, что это будет власть тридцати стратегов, которые тем не менее станут прислушиваться к избранному ранее народом Совету Пятисот. Об Экклесии или о Народном собрании при этом не упоминалось.

   — Это будет власть тиранов, — сказал о распространяющихся по городу слухах Сократ, — Они будут прислушиваться к Лисандру и Агиду, а с мнением афинян считаться не станут. Это тем более очевидно, что во главе тиранов станет Критий, который во времена правления Четырёхсот проявил себя алчным, жестоким и даже кровожадным человеком. Ах, где наш Алкивиад? — вздохнул Сократ. — Изгнав его, афиняне лишили себя последней защиты.

Жители города ещё несли боевое дежурство на городских стенах, вступая в стычки с отрядами Агида, вылетавшими как совы на ночную охоту, совершали вылазки в ближайшие имения, чтобы раздобыть сохранившиеся там продукты — зерно, солёную рыбу, мясо и оливковое масло, охраняли редкие купеческие корабли, заходившие в Пирей и Фалерон для разгрузки, но все жили ожиданием атаки спартанцев. Кое-кто покидал город, чтобы скрыться у родственников в соседних городах или на островах, но дело это было рискованное и дорогое, потому что все выходы из Афин так или иначе контролировались Агидом. Если спартанцы и не убивали беженцев, то требовали большие деньги на откуп за право продолжить путь. В Фалероне и Пирее остались десятка два триер и торговых судов, и народ требовал снарядить их для отпора Лисандру. Но дело это почти не двигалось с места, потому что тридцать плохо оснащённых судов не смогли бы противостоять могучему флоту спартанцев. Несколько кораблей всё же удалось оснастить и вооружить, они вышли в море, но сразу вернулись, завидев на горизонте бесчисленную армаду Лисандра. В ту же ночь с попутным весенним ветром и при полной ясной луне корабли Лисандра вошли без боя в Фалерон и Пирей, заблокировав Афины с моря. С суши город днём раньше был прочно «заперт» войсками царя Агида, покинувшими своё бандитское гнездо — Декелею. Со стороны Истма к Афинам двинулись войска союзников Спарты.

Весна и прежде была для афинян голодным временем года — на море штормы, в закромах не густо, на полях пусто. Но в этот раз она выдалась особенно голодной. Не удалось толком собрать урожай с полей и садов из-за постоянных разбойничьих налётов отрядов спартанского царя Агида, а купеческие суда из других стран и с островов уже с осени перестали заходить в Фалерон и Пирей — на подходах к Аттике их поджидали грабители. Поэтому когда спустя несколько дней после появления в Пирее Лисандр прислал афинскому Народному собранию предложение сдать город без боя, оно было принято. Собранию пришлось согласиться и с прочими унизительными требованиями Лисандра, среди которых четыре особенно ранили свободолюбивые сердца афинян. Во-первых, разрушение Длинных стен, сооружённых ещё Фемистоклом вдоль дороги, соединяющей Афины и Пирей, морские двери города; во-вторых, уничтожение всех оставшихся боевых кораблей афинского флота; в-третьих, размещение на Акрополе многочисленного военного гарнизона спартанцев, кормить и поить который вменялось в обязанность Афинам. Четвёртое требование Лисандра было просто бессовестным. Он настаивал, чтобы голодающие Афины встретили его войска на Агоре щедрым угощением и ликованием, собрав при этом всех молодых и красивых флейтисток, которые стали бы танцевать с его солдатами и увенчивать их головы венками из цветов.

Пятое требование Лисандра сообщил Народному собранию Критий. Он сам поднялся на трибуну и закричал, пытаясь заглушить возмущённых афинян:

   — Я знаю, что никто из нынешних стратегов и архонтов не решится выйти навстречу Лисандру, потому что все они будут казнены! — Не все поняли, что сказал Критий, но, услышав слово «казнены», разом примолкли. — Чтобы сообщить Лисандру о решении Народного собрания, — продолжил Критий, — я и мои друзья создали власть порядка — Совет Тридцати, который примет на себя весь гнев спартанцев и сделает всё, что требует противник от вас, афиняне, пообещав сохранить вам жизнь, имущество и свободу. Этот Совет Тридцати создан также по требованию Лисандра во время нашей встречи с ним. Мы, афиняне, отныне побеждённый народ. Совет Тридцати будет властью побеждённого народа, защитником его оставшихся прав и достоинства перед лицом победителя.

После этой речи Крития поднялся такой шум, будто в гущу толпы свалился с горы камень или упала с неба горящая звезда. Это был крик возмущения.

Критий, оставаясь на трибуне, поднял руки, прося тишины, и, как только шум начал стихать, закричал во все лёгкие:

   — Вам обещано право советовать, афиняне, но, клянусь, мы превратим его в право приказывать! Голос афинян никогда не был последним в эллинском мире, не станет он последним и теперь. Вы знаете, что соль растворяется быстро в кипящей воде. Мы примем в свой котёл соль спартанцев и растворим её!

Критий был искусным оратором, он и прежде не раз произносил речи перед Народным собранием, добиваясь нужных ему решений. Теперь же ему этого не требовалось. Он лишь сообщал афинянам то, что уже было решено им и его сообщниками. Власть в Афинах уже принадлежала ему, и требовалось только усыпить бдительность Народного собрания и заставить афинян разойтись по домам. И он добился этого без труда, пустив в ход всё своё красноречие и ложь. Не секрет, что и то и другое усыпляют быстрее вина.

   — Никто не задался вопросом, — посетовал Сократ, спускаясь с Пникса на Агору вместе с друзьями, — никто не решился поразмыслить над тем, чего будет стоить афинянам уступка Лисандру. В Афинах отныне будет править не закон, а произвол, прихоть победителя и его лакеев. Лучше было бы принять смерть в неравном бою! Аппетит Лисандра будет расти, требования, которые он предъявил афинянам сегодня, не последние. Критий же станет палачом народа и демократии, потому что только так он сможет угодить спартанцам.

Любопытство выше гордости — афиняне вышли встречать Лисандра за городские ворота. Вышел за Дипилон и Критий вместе со своими друзьями, среди которых ближайшим был, кажется, Ферамен. Критий и Ферамен были в пурпурных плащах, последний нёс золочёное блюдо с ключом от Дипилонских ворот.

И вот вдали показались отряды спартанцев во главе с Лисандром. Полководец шагал впереди всех, сверкая медными, начищенными до блеска доспехами — кирасой, гладким шлемом, увенчанным высоким белым гребнем из конских волос, и поножами. За ним следовали два оруженосца — каждый со щитом и двумя мечами на поясе.

Всё произошло так, как и предполагалось: Критий вручил Лисандру, скалившему в улыбке молодые крупные зубы, ключ от Дипилона, ворота города широко распахнулись, и Лисандр во главе доброй тысячи воинов вошёл в Афины. Впервые после персов чужая армия с триумфом вошла в самый красивый город Эллады. Как входили восточные варвары, афиняне не видели. Тогда почти все они, охваченные ужасом и по приказу архонта Фемистокла, покинули Афины и переселились на острова Саламин и Трезен, оставив лишь флот в бухтах Пирея под командованием Фемистокла. Персы разрушили и разграбили в Афинах всё, что было можно: храмы, общественные здания, дома горожан, изуродовали статуи и гермы, осквернили священные места — рощи, источники, могилы. И если бы не Фемистокл, разгромивший вражеский флот в Сароническом заливе, быть бы месту, на котором стоят Афины, пустыней. Фемистокл избавил город от варваров, поднял из руин своей неукротимой волей, соорудил для будущей безопасности Длинные стены, но... через десять лет вынужден был бежать к Артаксерксу в Сузы, потому что верные демократии сограждане заподозрили его в тайном желании стать тираном, приобрести неограниченную власть вопреки традициям и законам Афин, а также обвинили его в измене и приговорили к смертной казни. Фемистокл умер пятьдесят пять лет назад, а новый Фемистокл с той поры так и не родился. Спартанцы, конечно, не варвары, но жестокий и грубый народ.

На Агоре, как и пожелал Лисандр, были поставлены столы с угощениями и собраны десятки флейтисток. Появление спартанцев на площади было встречено барабанным боем и свистом флейт, девушки увенчали Лисандра и его военачальников венками из первых весенних цветов. Не мешкая, завоеватели накинулись на угощение и вино, начались танцы — оргия опьянённых победой завоевателей. Лисандр, сбросив с себя доспехи и оставшись в красной короткой тунике и подоткнутом за ремни хитоне, танцевал в центре своего ликующего воинства. Его длинные волосы, как грива скачущего коня, развевались на ветру.

Пьяные солдаты тискали гетер и пили вино прямо из кратеров, как лошади и быки пьют воду из колодезных желобов.

К вечеру спартанский гарнизон поднялся в казармы на Акрополе, афиняне разошлись по домам дожидаться следующего дня, который, все были уверены, станет чёрным днём арестов и грабежей.

Только в Пританее было весело — там продолжался пир олигархов и спартанских военачальников. Возглавляли пиршество Критий и Лисандр.

   — Это смерть для многих, — сказал Сократ Платону. — Тебя Критий не тронет — и это счастье. Но ты держись от него подальше, не поддавайся никаким его уговорам, иначе он повяжет тебя кровью. А времена быстро меняются — придёт час расплаты. Критий многих сделает своими союзниками, а многих убьёт. Мы скоро это увидим.

   — И я хотел попросить тебя о том же, — сказал Сократу Платон. — Не помогай ни в чём Критию и не зли его. Я с тревогой думаю, не настало ли то время, что предрекал Калликл.

   — Всякое время годится и для жизни, и для смерти, — ответил Сократ. — Жизнь проходит, а смерть приходит. Никогда не знаешь, кто из них обнимает тебя.

Покинув Агору, они остановились у ворот храма Зевса, колонны которых пестрели всякими надписями. Одна из них бросалась в глаза, так как была сделана, казалось, прямо сейчас: «Алкивиад собирает во Фригии войска против Спарты. Алкивиад спасёт нас».

   — Хоть какая-то надежда, — сказал Сократ.

Человек, стоявший у них за спиной, возразил Сократу:

   — Алкивиад вряд ли поможет — он далеко, за морем. Ближе к нам Фрасибул. Он собирает войска в Беотии. На него надежда.

Сократ и Платон обернулись, но говоривший закрыл лицо плащом и быстро удалился.

   — Кажется, я узнал его, — сказал Сократ, который знал едва ли не всех афинян в лицо. — Это Автолик, наш знаменитый борец.

   — Да и я узнал его, — подтвердил догадку Платон. — Мне приходилось с ним состязаться в силе. Я узнал бы его по одной руке — они у него словно отлиты из бронзы. Автолик не бросает слов на ветер.

   — Стало быть, теперь у нас две надежды, — проговорил Сократ, облегчённо вздохнув. — Алкивиад и Фрасибул. Но есть ещё третья: афиняне никогда не были рабами.

Платон проводил Сократа до дома.

   — Помни о моей просьбе, — сказал на прощанье Платону Сократ.

   — И ты помни о моей, — ответил Платон.

Как и ожидалось, на следующий день в Афинах начались аресты. Казнили без суда, по приговорам Тридцати. Смертные приговоры выносились не только явным противникам Крития, но и людям, относившимся к тирании без открытой вражды, но, к их несчастью, обладающим большим достатком. Тираны убивали богатых, чтобы присвоить их деньги и имущество, и вскоре все переселились в лучшие афинские дома. Они обставили их с царской роскошью, обзавелись десятками рабов, вооружённой охраной, устраивали пиры в обществе самых дорогих гетер, завладели десятками богатых имений за городом, щеголяли в дорогих одеждах, унизав пальцы и запястья золотыми перстнями и браслетами. К народу же своему относились с презрением, называя его то быдлом, то стадом, то толпой, хотя иногда, прикрывая свои корыстные интересы, заискивали перед ним, но только на словах. На деле же тираны пеклись только о преступном приращении своего богатства и укреплении своей антинародной власти. Критий находил врагов даже среди своих сообщников и казнил их. Так был убит Ферамен, в недавнем прошлом ближайший друг Крития, начавший было ратовать за смягчение правления Тридцати и ограничение требований Лисандра.

Среди граждан зрело возмущение, а из Фив, где обосновался Фрасибул, приходили обнадёживающие вести: отряд мятежного наварха растёт и скоро выступит против Спарты, освободив прежде всего Афины.

   — Мы поторопились разрушить Длинные стены, — сказал Критий Платону, явившись в его дом в окружении дюжины телохранителей. — Они могли бы нам пригодиться. Впрочем, об этом поговорим позже. Теперь же смотри. — Он указал рукой во двор, где стояли две повозки, груженные мешками и амфорами. Вокруг них суетились рабы. — Я знаю, как тяжело нынче живётся, и вот привёз вам пшеницу и масло. Твоя сестра, кажется, беременна, ей надо хорошо питаться. Да и ты похудел. Не откажешься от моей помощи?

Следовало бы, конечно, отказаться — зерно и масло достались Критию не иначе как в результате очередного разграбления чужого имения, — но сестра Потона уже бросилась обнимать дядю и благодарить его за помощь, а брат Главкон, хохоча от радости, помогал слугам разгружать повозки. Все в этом доме изголодались и давно не видели свежих пшеничных лепёшек, поджаренных на масле. Питались прогорклыми оливками, сушёной тыквой и фруктами, да ещё кислым щавелём и другой травой, с приходом весны появившейся в продаже на городских рынках.

   — Не откажусь, — скрепя сердце ответил Платон.

   — Вот и ладно! — всплеснул руками Критий. — Вот и прекрасно! Родные люди должны помогать друг другу. Кстати, не можешь ли и ты оказать мне услугу?

   — Теперь, кажется, даже обязан. — Платон кивнул головой в сторону повозок.

   — Ладно, ладно, не дуйся, — успокаивающе заговорил Критий. — Конечно, добро, что я привёз, не так уж чтоб и моё. Разумеется, отнято у богатеньких. И не мною! Обрати на это внимание: не мною! Солдаты Лисандра должны что-то есть, — заговорил он зло. — А жрут они каждый за четверых! Ненасытные утробы! И требуют денег. Денег, денег и денег! Это ведь одно из условий — Афины содержат гарнизон за свой счёт. Но что делать? Что делать? — Критий нервно заходил по комнате. — Наша хвалёная демократия профукала всё, что можно было профукать — армию, флот, казну, союзников, — всё! Теперь мы за это расплачиваемся. Охо-хо! — вздохнул он и остановился. — Но ничего, скоро станет легче. Часть гарнизона покинет город с Лисандром, останется только отряд Каллибия — это уже облегчит наше положение. Второе: скоро лето, соберём первый урожай, появятся хлеб и фрукты. А там, глядишь, договоримся о полном выводе спартанцев из города, создадим собственную армию... Пока же приходится разорять богатых афинян. То, что я привёз тебе, просто не достанется солдатам Лисандра.

   — Стало быть, съев всё это, мы накажем спартанцев? — усмехнулся Платон.

   — Понимай как хочешь, — ответил Критий.

   — Ладно, — махнул рукой Платон. — Какую услугу ты от меня ждёшь?

   — Да, хорошо, что ты напомнил. А то я совсем было отвлёкся. Я посылаю в Фивы посольство. Ты, вероятно, догадываешься для чего. Ладно, не мучайся, — сказал Критий, увидев, что Платон наморщил лоб. — Дело простое: в Фивах этот крикун и демагог Фрасибул собирает отряд из беглых афинян против Лисандра и Агида.

   — И против тебя?

   — Да, и против меня! Словом, хочет воевать с нами. Фивы Фрасибулу в этом потворствуют. Моё посольство должно уговорить фиванцев отказать Фрасибулу в помощи и выставить его за городские ворота. Я хочу, чтобы ты отправился в Фивы вместе с этим посольством: среди влиятельных фиванцев есть твои знакомцы, к примеру Кебет и Симмий. Вы вместе слушали Сократа. Кстати, о нём, — не дал ответить Платону Критий. — Передай старику, если увидишь его, чтоб не мутил народ своей болтовнёй. Мы уже приняли решение запретить ему произносить речи и вступать в беседы на площадях, в гимнасиях и у храмов. Если он не подчинится, — жёстко произнёс Критий, — мы его заставим замолчать! Ты передай ему это. Старик совсем выжил из ума — несёт всякую чушь, а главное, науськивает на нас собак, образно говоря. В тюрьме ещё сохранилось несколько мешков семян цикуты. — Критий вздохнул и замолчал, глядя на Платона.

   — Да, я скажу ему об этом, — пообещал Платон. — А в Фивы не поеду.

   — Не поедешь в Фивы? Разве я предлагал тебе ехать в Фивы?

   — Только что, Критий.

   — Ах да! Ведь простое дело: поговоришь с Кебетом, Симмием, с их друзьями и родственниками — только и всего. Скажешь доброе слово обо мне, расскажешь, кто такой Фрасибул, этот горластый демагог, дружок Алкивиада, уступивший ему свою юную любовницу Тимандру. Он жаждет славы и кутежей, а на афинский народ ему наплевать.

   — Я ухожу! — сказал Платон, сжав кулаки. — И хотел бы, чтобы ты в этом доме больше не появлялся!

   — И это вместо благодарности за помощь?

   — Плевал я на твою помощь! Лучше питаться жуками, чем есть твой хлеб!

Платон углубился в сад и сел под старым платаном, где никак не зарастало травой место костра, поглотившего свитки со стихами. Лужайка уже покрылась густой муравой, а кострище оставалось чёрным, как запёкшаяся кровью рана. Это напомнило Платону о долго не заживавшей боли в его душе. Но теперь её уже нет, теперь он здоров. И то, что прежде мучило, стало радовать: как и хотел, Платон полностью отдал себя философии и лишь в ней одной видит достойное ума и сердца дело. Боги раскрывают свои сокровенные тайны не в мистериях и не устами жрецов. Откровения даются человеку через самопознание своей божественной, причастной Высшему Разуму души, и наставниками в этом являются философы. И нет у человека более высокой цели, и никто не поможет её достигнуть, кроме философов, — ни жрецы, ни ораторы, ни поэты, ни музыканты, ни скульпторы и живописцы, ни политики-законодатели, ни военачальники. А самый истинный среди философов — Сократ.

О боги, почему учитель ничего не пишет, не сохраняет для потомков?! Когда он умрёт, его гений исчезнет вместе с ним. Правда, однажды он ответил на этот вопрос: нет более прочного и надёжного хранилища мыслей, чем бессмертная душа, с которой не могут сравниться ни папирус, ни пергамент, ни дерево, ни мрамор, ни гранит. Всё разрушается, и только душа есть сама мысль о творящих мир сущностях. Но вот что Сократ не учёл: живой человек может подступиться к чужой душе, пока она тоже живёт в человеческом теле. А когда душа покинет тело, как её найти?

Философов на земле должно становиться всё больше и больше, ведь только они и есть настоящие, подлинные люди. Но для этого необходимо мысли нынешних мудрецов распространять не только с помощью живого слова, но и с помощью книг. Они умножают звучание мысли точнее и надёжнее уха. Философ не может войти в каждый дом, а книга может.

Вот почему Платону хотелось, чтобы Сократ записывал свои мысли. И вот почему он сам взялся за это вместо учителя. Теперь на досуге Платон записывал не стихи, как прежде, а беседы, в которых участвовал Сократ: о храбрости, об осмотрительности, о благочестии, о хороших и дурных поступках, о любовных и дружеских отношениях, о необходимости знаний, разговоры Сократа с Алкивиадом на пиру, с Ионом в роще Академа, с Федоном во дворе дома, с Горгием и Калликлом у Ликейского гимнасия... Правда, всё это пока лишь торопливые наброски, с тем чтобы ничего не забыть. Но придёт время, и он перепишет их, даст им названия и определит главный смысл, так чтобы каждый, кому доведётся прочесть их, мог услышать и увидеть живого Сократа. Работа не по нынешним временам, когда на несчастных афинян обрушиваются всё новые и новые беды: насилия, казни, грабежи.

Потона нашла брата в саду и позвала обедать.

Идя рядом с сестрой и поддерживая её под локоть, Платон искоса поглядывал на её большой живот. Потона вскоре должна была родить. Спросил участливо:

   — Не тяжело? Не боишься?

   — Не тяжело и не боюсь, — ответила Потона, улыбаясь. — Ты рассуждаешь как мой муж. Я ему как-то сказала: «Ты выпиваешь больше вина, чем я ношу жизни в животе. И тебе, кажется, не бывает тяжело. А уж страшно не бывает и подавно: ты становишься таким смелым, что можешь один пойти в бой против целой армии. А ведь носишь в животе всего лишь виноградный сок, а я — человеческую жизнь».

   — И что он тебе ответил? — спросил Платон.

   — Он ответил, что мне не следует болтать о таких вещах, — обиженно надула губы Потона.

Мужчины рассуждают, женщины болтают — этому принципу следуют многие, а философ из Абдеры Демокрит в книге «Вечных советов» даже сказал, что к мнению женщин следует прислушиваться лишь затем, чтобы потом поступать наоборот. Так и истину легко отыскать: утверждай лишь то, что противоречит мнению женщин. Но были женщины, к которым мужчины прислушивались как к мудрецам или дельфийской Пифии. Например, жена Перикла Аспасия. Хорошо, что она умерла до того, как был казнён её сын Перикл-младший. Эта ужасная несправедливость, допущенная Народным собранием, свела бы её, мудрейшую из женщин, с ума. Платон мечтает о такой женщине, как Аспасия. Он мечтает о Тимандре. Она прекрасна и умна. Это ничего, что она теперь с Алкивиадом: Аспасия тоже досталась Периклу не первому. И не последнему: скотовода Лисикла, человека заурядного, за которого вышла замуж после смерти Перикла, она за два года сделала знаменитым оратором. Общение с умной женщиной окрыляет душу. Вот подлинная любовь — к красоте телесной и духовной. Преобразующая любовь.

   — Нет ли вестей от Демея? — спросил Платон сестру о её муже.

   — Нет. Как в воду канул. А мне скоро рожать.

В доме все знали, что Евримедонт, тайно покинув Афины, отправился в Фивы к Фрасибулу, чтобы примкнуть к его войску, но об этом не принято было говорить. Предполагалось, что Платон, его братья, а уж тем более тёткин муж Хармид без вражды относятся к новой власти. Критию сразу же удалось вовлечь в свои дела Хармида, теперь он начал ловить в силки Платона, но Главкона и Адиманта пока не трогал. Братья год назад отличились в бою при Декелее против спартанского царя Агида. Их наградили после сражения венками, все помнили об этом, в том числе и Критий, и потому не рисковал пока обратиться с просьбами, которые Платон про себя назвал «предложениями всех замарать». Все преступники стремятся поступать подобно Критию — вовлечь в свою грязную игру как можно больше людей, утащить их за собою в пропасть, чтобы веселее было падать.

Адимант от обеда отказался, заявив, что не хочет принимать пищу из рук убийцы. Платон по долгу старшего отправился к брату, чтобы уговорить его отказаться от своих слов.

   — Не надо увещеваний, — встретил Платона Адимант. — Я не могу преодолеть отвращения к Критию, тем более сегодня. — Адимант отложил в сторону камышинки и сел. Платон застал его за работой — любимым занятием брата было сочинение стихов, и этому Адимант посвящал большую часть досуга.

   — А что случилось? — спросил Платон, садясь на ложе рядом с братом.

   — Сегодня в тюрьме казнили Автолика. Разве ты не знаешь?

   — Автолика? Знаменитого борца, победителя Истмийских игр?!

   — Да.

   — За что?! — всё ещё не верил Адиманту Платон. — Автолик и преступление — это никак не вяжется! Он ведь и мухи не мог обидеть...

   — Ты прав. Но случилось так, что командующий спартанским гарнизоном на Акрополе замахнулся на Автолика мечом, потому что тот вовремя не уступил ему дорогу. Должно быть, ты видел этого Каллибия, ближайшего друга Лисандра: гора мяса, а голова с голубиное яйцо.

   — Видел. Мне тоже он показался отвратительным, — ответил Платон. — А что случилось дальше?

Оскорблённый Автолик схватил эту тушу за ноги и отшвырнул в сторону, как какое-нибудь бревно. Каллибий не решился драться с атлетом, но пожаловался на него Критию и Лисандру, и дядя приказал казнить Автолика. Сегодня этот приговор Крития приведён в исполнение. Сначала несчастному дали яду, но он не подействовал, и Автолика удавили.

- Проклятие! — сказал Платон. — Наш дядя уже перещеголял всех тиранов: на его счету не одна сотня казнённых.

- Число жертв уже давно перевалило за тысячу. И вот что я думаю, Платон: когда афиняне расправятся с нашим дядей — а это, надеюсь, скоро случится, — то не поздоровится и нам, его родственникам. Гнев народа будет ужасен.

- Фрасибул — друг Алкивиада, он не позволит народу расправиться с нами. Впрочем, не знаю, — вздохнул Платон. — Следует, конечно, подумать, как нам быть. Но мы, кажется, ничем себя не запятнали.

   — А то, что дядюшка привёз нам две телеги продуктов, отнятых у афинян? Разве это не позор?

   — Ты прав, конечно.

   — Надо раздать продукты соседям и нищим, — предложил Адимант.

   — Да, — согласился Платон. — Оставим что-то для Потоны, ей просто необходимо хорошее питание, а остальное раздадим. Прикажи Керамону, пусть займётся этим.

Старый раб-фракиец Керамон, водивший некогда Платона, Адиманта, а затем и Главкона в школу и в гимнасий, теперь исполнял в доме роль ключника.

   — Ты мог бы сказать ему об этом сам, — сказал Адимант.

   — Хорошо, — не стал возражать Платон. Адимант нежно любил сестру Потону и, зная, что она воспротивится такому решению, боялся ссоры с ней. — Я скажу Керамону. А ты проследи, чтобы он сделал всё как надо. Мне же некогда: надо найти Сократа и передать ему слова Крития.

   — Что именно?

   — Олигархи запретили старику вести беседы с афинянами на площадях, у храмов и в гимнасиях. Ведь Сократ не хвалит олигархов. Приказ, кажется, серьёзен: за ослушание могут и казнить, теперь это в порядке вещей.

Платон нашёл Сократа у храма Зевса-спасителя. Греясь на весеннем солнышке, учитель сидел на ступенях у портика в окружении своих обычных спутников: тут были Антисфен из Пирея, Критон, Аристипп, Критобул, Аполлодор, Федон и десятка два любопытных афинян, коим беседы Сократа служили развлечением и доставляли явное удовольствие.

Когда Платон подошёл к сидящим у храма, разговор шёл о сикофантах, добровольных доносчиках, пользовавшихся издревле дурной славой. Теперь же, с воцарением Тридцати, их роль в Афинах стала зловещей: людей хватали по каждому доносу, особенно богатых, приговаривали к смерти, а имущество забирали в казну, делясь, конечно, с сикофантами. Некоторые доносчики просто шантажировали афинян, беря отступные за то, чтобы не дать ход очередному навету. Но большинство состояло на службе у могущественных покровителей и занималось составлением доносов на их политических врагов. О сикофантах говорили, что это собаки олигархов, пожирающие всех, ползающие по городу подобно скорпионам, высматривая, кого бы ужалить, кому принести беду.

   — Меня таскают по судам не за какую-то вину, — жаловался Сократу Критон, — а только в расчёте на то, что я захочу откупиться. И я отдаю им деньги. Только никаких денег не хватит, если так и дальше будет продолжаться. И я был вынужден нанять человека, который теперь отгоняет сикофантов от моего дома.

   — Кто же этот стражник? — спросил Сократ, посмеиваясь. Он наверняка знал, о ком идёт речь, но хотел, чтобы узнали и остальные слушатели. — Не обходится ли он тебе дороже, чем сикофанты, требующие денег?

   — Конечно, его услуги обходятся мне недёшево. Я отдаю ему часть хлеба, масла, вина и шерсти, приглашаю на обеды по случаю жертвоприношений и, вообще, подношу всякие подарки.

   — А не лучше ли было бы завести собак, скажем волкодавов?

   — С волкодавами не договоришься: они могут напасть и на невинного человека.

   — А сикофанты, стало быть, все заведомо виновны?

   — Разумеется, — ответил Критон.

   — Значит, их-то и следует привлекать к суду?

   — Конечно.

   — Почему же не привлекают?

   — Да ведь некому.

   — Есть власть, — напомнил другу Сократ.

   — Так ведь они ей и служат!

   — Ты хочешь сказать: каковы сикофанты, такова и власть? — спросил Сократ.

   — Разумеется. Власть делится с ними доходами осуждённых, они, в свою очередь, приносят доход власти. Это одно и то же.

   — Значит, к суду надо привлекать и властителей, и их сикофантов, — заключил Сократ. — Тогда и волкодавов держать не придётся. А кому же это под силу? — обратился к слушателям Сократ.

   — Власти народа, — робко ответил кто-то из слушателей.

   — Фрасибулу, — сказал другой.

   — Вот и я говорю, что Фрасибул — главный волкодав! Его нужно звать для охраны наших овечьих стад! — весело сказал Сократ и повернулся к Платону, хотя заметил его раньше. — Ты хочешь мне что-то сказать? — спросил учитель.

   — Да, Сократ. Но для этого тебе следует встать и пройтись со мной. Это известие не для всех.

   — Хорошо, — сразу же согласился Сократ. — Хотя я уверен, что нет таких известий, которые не предназначались бы для всех. То, что происходит в этом мире — и большое, и малое, и великое, и ничтожное, — касается любого.

Они спустились со ступенек и остановились.

   — Я видел Крития. Он велел передать, что недоволен твоими разговорами с афинянами и что принято решение запретить тебе вести какие-либо беседы у храмов, на площадях и в гимнасиях. Думаю, под страхом смерти, — добавил Платон.

   — Критий опасается, что мои разговоры принесут ему смерть?

   — Не ему, а тебе, Сократ.

   — Если он угрожает за мои беседы смертью, то не означает ли это, что они смертельно опасны для него?

   — Ну, он от этого не умрёт.

   — Отчего же тогда он грозит смертью мне? Ладно. — Сократ положил Платону на плечо руку. — Я всё понял, разумеется. И наверное, сам поговорю с Критием о том, для кого смертельно опасны мои разговоры.

   — Не делай этого, Сократ. Критий мстителен и коварен.

   — Об этом я и поговорю с ним. Ведь эти качества неизбежно ведут человека к гибели. Я поговорю с ним о том, что смерть приближают не столько болезни, сколько поступки. А поступок составляют три вещи: чувство, мысль и действие.

   — Ты знаешь об Автолике? — спросил Платон.

   — Да. Ещё недавно мы встретили его здесь, у храма, когда читали надписи на колоннах, а где теперь можно увидеть его? Говорят, ты состязался с Автоликом. Кто из вас был сильнее?

   — Он был сильнее.

   — Видишь, сила не спасла его, а погубила. Так и ум может погубить человека. Трусы убивают сильных, глупцы — умных, уроды — красоту, потому что сильных, умных и красивых так мало.

Платон заглянул в глаза Сократу и увидел в них печаль.

Они вернулись в храмовый портик. Платон присел на ступеньку рядом с Федоном и спросил, не собирается ли тот домой, на Пелопоннес.

   — Ведь теперь туда путь свободен, твои соотечественники покорили Аттику, — сказал Федону Платон.

   — Нет, не собираюсь, — ответил Федон. — На Пелопоннесе у меня есть дом и земля, а здесь — Сократ. Сократ стоит всего Пелопоннеса.


Адимант возвратился домой с дружеской пирушки поздней ночью и разбудил старшего брата. Платон начал браниться, но Адимант присел к нему на постель, обнял его и сказал:

   — Не ворчи, успеешь выспаться. А с новостью, которую я принёс, тебе будет спаться ещё слаще. — И тут же сообщил: в Афины из Фригии возвратилась Тимандра.

   — Одна?! — ахнул Платон.

   — Разумеется, одна.

   — Почему — разумеется? — Что-то в ответе брата Платону не понравилось. — А где Алкивиад?

Адимант встал и отошёл от постели Платона, словно опасаясь чего-то.

   — Что-то случилось с Алкивиадом? — насторожился Платон, по-своему истолковав жест Адиманта.

   — Да, что-то случилось, — неохотно и со вздохом ответил Адимант. — Но тебе-то какое дело до этого? Я тебе принёс приятную весть, а ты пристал ко мне с вопросом об Алкивиаде. Я не знаю, что с ним, — стал злиться Адимант. — Может, отправился в какую-нибудь другую страну, может, заболел...

   — Ты что-то знаешь и не хочешь говорить! — перебил брата Платон. — Отвечай: что случилось с Алкивиадом?! — Соскочив с постели, он приблизился к Адиманту.

Тот невольно втянул голову в плечи и пригнулся, будто ожидал удара, хотя Платон за всю жизнь и пальцем его не тронул. Напротив, он был неизменно нежен с младшим братом, любил его, но высокий рост, широкие плечи борца и низкий зычный голос всегда пугали Адиманта, особенно в тех случаях, когда Платон сердился. Сам он удался не в отца, как старший брат, а в мать, которая была маленькой, хрупкой и по-женски робкой.

   — Отвечай! — повторил своё требование Платон и сжал своей лапищей плечо Адиманта.

   — Ладно, тебе же будет хуже, — сдался тот. — Я хотел доставить тебе радость, но, видно, придётся сообщить новость, что намеревался отложить до утра. Алкивиад не вернулся, потому что его убили.

   — Кто?! — с болью в голосе вскрикнул Платон — и так сильно сжал плечо брата, что тот застонал от боли, вырвался и бросился к двери. — Стой! — остановил его Платон. — Или ты не знаешь, кто это сделал? — попытался он смягчить голос.

   — Да, не знаю. Тимандра как будто сказала, что Алкивиада убил Фарнабаз, персидский сатрап. Но никто толком не знает, так ли это. Сам спросишь у Тимандры.

   — Сам?

   — Конечно. Ведь ты пойдёшь к ней?

   — Пойду?

   — Теперь Тимандра свободна, а ты любишь её, стало быть, должен пойти к ней.

   — Пойти?

   — Ты что — эхо? — засмеялся Адимант. — Ты повторяешь мои слова, а не отвечаешь.

   — Не отвечаю?

   — Да очнись же ты, Платон! Завтра начинаются Антестерии!

   — Да, да, — покивал головой Платон и вернулся к своей кровати. — Завтра праздник... А где она остановилась? Я о Тимандре.

   — В своём доме. Разве ты забыл, что Алкивиад купил ей большой дом за стоей[52]?

   — Да, конечно. А далеко ли до утра? — спросил Платон.

   — На Акрополе уже сменилась вторая стража, — ответил Адимант.


Антестерии — весёлый праздник Диониса, бога виноделия. Первый день торжества называется «днём открытых бочек», второй — «днём кружек», третий — «днём горшков». Сначала открывают бочки с вином из винограда осеннего сбора и пробуют, удалось ли вино, в какой бочке оно получилось лучше, в какой — хуже. Хорошее вино предназначается для питья, для угощений, то, что похуже, покислее, — для приготовления мясных и рыбных блюд, для приправ и соусов. Удачным напитком хвастаются перед соседями, отправляются угощать им родственников и друзей. А на второй день приглашают гостей, так что хмельные компании бродят с песнями и плясками от дома к дому, теряя им счёт, и, случается, попадают совсем не туда, куда были приглашены, на что, как правило, никто не обращает внимания. Это день всеобщего хмельного веселья. Зато уж «день горшков» — тихий и печальный, потому что у ворот каждого дома с утра выставляются горшки с вином и едой для душ умерших. Афиняне верят, что они с восходом солнца слетаются к этим горшкам, как пчёлы на мёд, чтобы утолить на весь год свою загробную жажду и голод. Горшки остаются у ворот, пока вино не испарится из них до дна. Тогда начинается лето.

Сократу вино принесли рабы Критона. Это был прекрасный напиток. Сократ выпил целую кружку и сел под стеной дома на солнечной стороне — погреться, помолчать, потужить, повздыхать. Весть о том, что в далёкой Фригии убит Алкивиад, сообщил ему под утро Федон, вернувшийся с пирушки. Потом Сократ и Платон выяснят, что Федон и Адимант услышали эту новость от гетеры Атгиды, хозяйки дома, где они оба пировали ночью. Теперь же Сократ, греясь на солнышке, размышлял в печали, пойти ли ему сначала к Аттиде или сразу же отправиться к Тимандре. Решение было принято, когда пришёл Платон.

   — Надо идти к Тимандре, — сказал он.

   — Ты пойдёшь со мной? — спросил Сократ.

   — Сначала ты спросишь её, захочет ли она встретиться со мной, — замялся Платон.

   — Хорошо, я спрошу, — не стал выяснять причину столь неожиданной робости Сократ, так как давно уже знал: Платон, отличный гимнаст, отважный борец, лихой наездник, был крайне застенчив с женщинами. Молодые люди, что окружали Сократа — Аполлодор, Критобул, Федон, Кебет, — начали было подтрунивать над застенчивостью Платона, но Сократ запретил им делать это, сказав, что не всякая смелость украшает человека, особенно если она граничит с наглостью.

   — Я пойду с тобой и подожду у дома. Ты пошлёшь ко мне служанку, если Тимандра согласится...

   — Да, да, я всё так и сделаю, — пообещал Сократ.

Сократ не столько слушал рассказ Тимандры, сколько любовался ею, так как главное выяснилось сразу: Алкивиада убили слуги сатрапа Фарнабаза, которого подговорил на это преступление Лисандр по совету Крития. Дядя Платона напугал вождя спартанцев походом Алкивиада на Афины, Лисандр написал Фарнабазу, чтобы тот не только не помогал стратегу собирать войско, но уничтожил бы его, поскольку следующей после освобождения Афин задачей Алкивиада будет всегреческое выступление против Персии.

Отрядом убийц командовал дядя Фарнабаза Багой. Дом Алкивиада был окружён и подожжён со всех сторон, когда Алкивиад и его возлюбленная уже спали. Проснувшись от огня и дыма, Алкивиад схватил Тимандру, завернул её в ковёр и вынес сквозь огонь во двор. Здесь персы забросали его копьями. Он кричал, умирая: «Будь проклят, Фарнабаз!»

Убийцы разбежались. Тимандре разрешили похоронить тело в саду возле дома, а затем по приказу Фарнабаза посадили гетеру на корабль, отплывавший в Аттику. В Пирее Тимандру встретили люди Крития, привезли её к нему, и тот повелел ей на все вопросы о судьбе Алкивиада отвечать, что его убийцами стали братья одной женщины, которую якобы тот обесчестил.

   — А он всегда был верен мне, — плакала прекрасная Тимандра, — он любил только меня. За несколько дней до своей гибели, предчувствуя неладное, он говорил мне, что если его убьют, то по приказу Фарнабаза. Он видел письмо Лисандра, сатрап сам показал его Алкивиаду, браня спартанца и уверяя афинянина в своей преданности. Но Алкивиад знал: когда варвар клянётся в верности, он обязательно предаст...

Сократ спросил Тимандру, примет ли она Платона.

   — Платона? — переспросила Тимандра. — Это такой большой широкоплечий мальчик? Но ведь он ужасный молчун. Как же он станет говорить со мной?

   — Для разговора у людей есть не только слова, Тимандра, — ответил Сократ.

   — Конечно, — согласилась Тимандра. — Пусть приходит. Да и праздник сегодня — Антестерии начались, бог Дионис освящает вино, для гостей открыты двери.

   — Алкивиад был моим любимцем, — сказал Сократ, уходя. — И любимцем капризных афинян. А они мстят за гибель любимцев. Алкивиад будет отомщён.

   — Я верю. Но мне велено не говорить правду об убийстве Алкивиада, — напомнила Тимандра.

   — А ты и не говори. Всё станет известно само собой — правда прорастает сквозь ложь, как цветок сквозь навоз. Опасайся Крития. И вот последний совет: как Аспасия выбрала Перикла, так и ты выбери Платона. Оберегай его сердце нежностью, красотой и мудростью. Он сравняется в славе с героями.

   — Алкивиад как-то говорил мне, Сократ, что ты любишь сводничать, — кокетливо улыбнулась Тимандра, и сердце Сократа, как в молодости, забилось часто и сильно.

   — Да, — ответил Сократ. — Я любил сводничать — сводить истину с красотой.

   — Платон — истина, а я — красота?

   — Понимай как хочешь. — Сократ поцеловал Тимандру в щёку. — Хайре!

   — Хайре, Сократ!


Из рассказа Сократа Платон узнал подробности его встречи с красавицей Тимандрой. Не поведал учитель лишь о том, с какой мыслью вышел из дома Тимандры, с каким жгучим желанием Сократ решил немедленно идти к Критию и бросить ему в лицо обвинение в убийстве Алкивиада, своего двоюродного брата. Сократ вознамерился объявить Крития жестоким тираном, предавшим Афины Спарте, и жалким недоучкой, опозорившим злостным невежеством своих учителей. У Софокла он учился поэзии, у Горгия — ораторскому искусству, у него, Сократа, — любви к мудрости, философии. Преуспел же Критий лишь в жестокости, коварстве и алчности.

Об этом своём решении Сократ не сказал. Платон, разумеется, мог бы спросить его, куда учитель намерен направиться, но мысли и чувства его в это время были заняты другим. Сначала он нетерпеливо ждал, когда Сократ окончит свой рассказ и согласна ли Тимандра принять его. Затем, узнав, что красавица готова встретиться с ним хоть сейчас, думал только о том, как войдёт в её дом, как приблизится к ней, что скажет. Едва Сократ умолк, Платон попросил его тотчас же отправиться к своему рабу Керамону и приказать немедленно доставить в дом Тимандры большую амфору с лучшим вином.

   — Пусть поспешит. Чтобы подарок успел, пока я буду здесь, — повторил наказ Платон. — Ты уж прости, Сократ, что делаю из тебя посыльного. Но это дружеская просьба.

Видя, как Платон страдает и волнуется перед предстоящей встречей, Сократ обнял его и сказал:

   — Любовь — не самое главное в жизни, мой мальчик, но самое ослепляющее. Береги глаза, — засмеялся он и, подтолкнув Платона к воротам, поспешил выполнить его просьбу.

Но уже за углом ограды его остановили два скифа, опоясанные мечами.

   — Следуй за нами! — приказали они Сократу. — Приказ Крития!

   — А носилки? — спросил Сократ. — Если я не пойду, найдутся ли у вас для меня носилки?

   — Пойдёшь! — рявкнул на него тот, что постарше, и схватился за рукоятку меча.

   — Неужели убьёшь? — спросил Сократ.

   — Велено всех, кто навестит Тимандру, приводить к Критию.

   — Так вы не пускали бы никого к Тимандре, тогда не пришлось бы и арестовывать.

   — Не успели, — объяснил скиф. — Приказ получили только сейчас.

Сократ понял, что воин узнал его и поэтому умерил свой гнев.

   — Если вы пойдёте со мной, — сказал Сократ, — то дом Тимандры опять останется без охраны.

   — Посмотри туда, — показал рукой через плечо скиф.

Сократ увидел, что по переулку приближаются ещё двое скифов, и подумал, что Платона вскоре тоже приведут к Критию.


Раб провёл Платона в перистиль — внутренний дворик дома, в центре которого находился высокий мраморный алтарь, а рядом с ним — обложенный камнями колодец, кувшины с водой. По колоннам, подпирающим балкон, вился зелёный плющ. У стен стояли скамьи и пиршественные ложа. На алтаре Платон увидел большой букет весенних цветов. Он склонился, чтобы понюхать их, и услышал за спиной голос Тимандры.

   — Ты ли тот самый Платон, о котором говорил мне Сократ? — спросила Тимандра, приближаясь к нему.

Она появилась в сиреневой полупрозрачной накидке из финикийской ткани, наброшенной на одно плечо и свисающей чуть ниже колен. Её тёмные блестящие волосы были искусно зачёсаны вверх и перехвачены расшитой золотой лентой. Чудный аромат, источаемый Тимандрой, опередил её самое и окутал Платона, опьяняя. С мочек её ушей, просвечивая сквозь завитки волос, свисали длинные серьги, украшенные бирюзовой эмалью, шею нежно обхватывало тонкое ожерелье. Тимандра улыбалась и была так очаровательна, что у Платона перехватило дух. Он обернулся на её голос и застыл, как большое и неуклюжее изваяние, прислонённое к алтарю.

   — Подойди, — ласково приказала Тимандра, остановившись от него в пяти-шести шагах.

Платон и рад был бы подчиниться её приказу, но не мог: ноги совсем не слушались его. Он что-то прошептал в ответ, но, кажется, и сам не знал что. Просто пошевелил губами.

   — Придётся, видно, мне подойти к тебе, — засмеялась Тимандра, и под подошвами её кожаных башмачков заскрипел песок. Этот скрип показался Платону громом — он совсем оглох, онемел и окаменел, навалившись спиной на алтарь. И глаза закрыл, словно опасаясь, что вслед за громом засверкают молнии.

   — Нельзя же так пугаться, — тихо и ласково проговорила Тимандра, остановившись перед ним и обжигая своим дыханием. — Очнись, Платон. — Она приблизила своё лицо и поцеловала в губы, словно бабочка коснулась их своими крылышками. — Очнись, Платон!

Он открыл глаза, увидел её, и сердце оборвалось, покатилось, полетело, трепыхаясь, как раненая птица, в пропасть, в бездну, в никуда.

Тимандра взяла Платона за руку и повела к скамье. Он послушно следовал за ней, как ребёнок за мамкой, и только теперь, кажется, стал приходить в себя. Тут и мысль пришла спасительная, обещавшая избавить его от губительного очарования, мысль трезвая и достойная воспитанного человека.

   — Я любил Алкивиада как родственника и воина, — не веря своим ушам, проговорил он и заплакал. Не потому, что сильно жалел об утрате, а потому, что испугался собственных слов. Они могли отдалить от него возлюбленную и стать между ними преградой, холодной каменной стеной.

Тимандра остановилась.

   — Я тоже любила его, — произнесла она со вздохом. — Но он никогда не вспоминал о тебе.

Зачем она это сказала? Что означали её слова? Пыталась ли она уверить Платона, что у них нет запрета на любовь, он Алкивиаду как бы и не родственник и даже не соперник? Или же Тимандра давала понять, что Платон не может быть любим ею, поскольку не только не сравним с Алкивиадом, но даже не достоин был его воспоминаний?

   — Что ты сказала? — спросил Платон, цепенея от страха. — Что ты сказала, когда сказала...

   — Алкивиад часто вспоминал Сократа, всех его учеников, он любил мне рассказывать о них, веселил всякими забавными историями, но о тебе никогда не упоминал. Хотя Сократ недавно признался, что ты его любимый ученик, каким, кажется, был и Алкивиад... Но теперь я поняла почему: с тобой ничего весёлого не могло приключиться, потому что ты слишком молчалив и робок.

Платон не стал возражать ей, только вздохнул, скорее с облегчением, чем с досадой на самого себя. Неожиданно охвативший его страх отступил — никакой стены между ним и Тимандрой не стояло, была лишь дистанция, которую предстояло ему преодолеть. Им преодолеть. Но эта отстранённость измерялась не стадиями, а часами, днями, годами. Временем забвения и временем познания.

Тимандра назвала его робким и молчаливым. То, что он неразговорчив, может быть, и правда. Но то, что она считает робостью, на самом деле совсем другое. Робость проистекает от неуверенности в себе, в своих достоинствах, в своём умении, из страха показаться не тем, кто ты есть на самом деле, от ожидания незаслуженной насмешки, ошибочного суждения, от заранее уязвлённого самолюбия, от воображаемой обиды. Робость часто сменяется напускной грубостью, дерзостью, а вызванная ею молчаливость — неудержимой разговорчивостью, даже болтливостью. Ничего такого Платон за собой не замечал. И то, что происходило с ним при встрече с Тимандрой, следовало назвать очарованием красотой. Это странное, всепоглощающее чувство, этот молчаливый неописуемый восторг, перед которым замирают все прочие чувства и мысли, как бы растворяет в себе всё сущее, сжигает, как солому пламя. И если в нём есть желание близости, то оно так далеко от заурядной похоти, как небесная звезда от своего отражения в воде. Это желание слиться с красотой и обратиться в вечное восхищение.

   — Присядь, Платон, — предложила Тимандра, сама садясь на каменную скамью, застеленную козьей шкурой. — Ты философ? — спросила она.

   — Да, — ответил Платон.

   — Во Фракии, где я вынуждена была долго пребывать в одиночестве, так как Алкивиад отсутствовал, а затем и во Фригии я пристрастилась к чтению. И потому, кажется, знаю, что такое философия. Говорят, что занятие этой наукой — не для женщин. Но женщины разные: одни сидят дома, прядут и вяжут, готовят пищу — это судьба многих гречанок; другие свободны, как я. Говорят, что таких женщин влечёт похоть, но это ложь. Свободных женщин влечёт независимость желаний, мыслей и поступков. Только так заключённая в нас душа поможет проявить себя и показать, на что она пригодна в царстве вечности. Иначе она мечется под принуждением других людей и обстоятельств. Ты согласен?

   — Я согласен, — ответил Платон.

   — И ты этим озабочен. Ты желаешь быть свободным?

   — Да.

   — И значит, мудрым, многознающим, так как знание делает нас свободными, верно, Платон?

   — Верно!

   — Стремление к совершенству — это тоже стремление к свободе?

   — Да, Тимандра.

   — Кто совершенен, тот не искажён, в том нет изъянов, нет лишнего и отягчающего?

   — Как это верно!

   — И кто любит красоту, тот знает путь к совершенству?

   — Только тот и знает!

   — Полная свобода, истинное знание и абсолютное совершенство — это свойство бессмертных, Платон?

   — Это так! — вскочил от восторга Платон. — Но кто тебе об этом сказал, Тимандра? — Он взял в ладони её лёгкую и тонкую руку. — Откуда ты всё это знаешь?

   — Ведь Алкивиад учился у Сократа, не правда ли? — ответила Тимандра с улыбкой, вставая со скамьи. — К тому же я читала книги, не забывай.

   — Да, — смутился он, — конечно, я совсем забыл об этом.

Произнесённое Тимандрой имя Алкивиада отрезвило Платона, хотя за мгновение до этого он уже готов был заключить её в объятия и расцеловать. От восторга перед умом необыкновенной женщины. Перед красотой. От любви.

Пришёл привратник и сообщил, что двое скифов стоят у ворот и ждут, когда выйдет гость.

   — Старика, что был здесь недавно, двое других скифов куда-то увели, — добавил он, сделав испуганные глаза.

   — Проклятие! — возмутилась Тимандра. — Критий уже приставил ко мне своих псов! Передай скифам, — сказала она привратнику, — что никакого гостя здесь нет.

   — Но я уже сказал, что есть. Они угрожали, — захныкал привратник. — Если я скажу теперь, что гостя нет, они не поверят и побьют меня.

   — Ты сказала: псы Крития? — спросил Платон.

   — Конечно! Чьи же ещё могут быть псы в этом городе?! — ответила, не переставая злиться, Тимандра. И это ей было очень к лицу: маленькая, быстрая, изящная и злая, как потревоженная пчёлка. Как золотая пчёлка...

   — Критий — мой дядя, — сказал Платон. — Это не значит, что ты не можешь бранить его, — поторопился он добавить, — но это значит, что мне не опасны его псы.

Тимандра сначала удивилась, затем вздохнула и замолчала, успокаиваясь.

   — Что сказать скифам? — спросил привратник, умоляюще глядя на гостя.

   — Скажи, что я уже иду, — ответил Платон и так посмотрел на Тимандру, будто расставался с нею навек.

Она подошла к нему и, привстав на цыпочки, поцеловала в губы.


Скифы привели Платона к Толосу, где теперь заседали новые правители Афин во главе с Критием. Его завели в помещение, предназначенное для охранников. На скамьях вдоль стен сидели несколько вооружённых мечами скифов. На свободной скамье у дальней стены Платон увидел Сократа.

   — О! — воскликнул тот радостно, едва Платон переступил порог. — А я уж думал, что не дождусь тебя. Эти угрюмые церберы молчат, словно в рот воды набрали. Можно умереть от скуки. А Критий не торопится принимать: занят важными государственными делами.

   — Передайте Критию, что привели Сократа и Платона, — потребовал Платон, обращаясь к скифам. — Я — племянник Крития, а Сократ — его учитель.

Скифы переглянулись, один из них встал и вышел.

Платон сел рядом с Сократом.

   — Что скажем Критию? — спросил Сократ. — Зачем ходили к Тимандре? Ты влюблён в неё, это ясно. А я?— Сократ почесал в затылке. — Впрочем, я тоже влюблён, как же иначе! Она такая красивая. Ты согласен?

   — Она прекрасна, — ответил Платон. — Об одном хочу попросить тебя, Сократ, — сказал он серьёзно, — не зли Крития. Со мной он ничего худого не сделает, а тебя, если ты разозлишь его, может бросить в тюрьму или ещё хуже.

   — Хуже смерти ничего не может быть — так думают многие. Я же думаю, что позор хуже, — так же серьёзно ответил Платону Сократ.

Критий был один в комнате, предназначавшейся для полимарха, командующего всеми войсками Афин. В нишах её стен стояли изваяния мифических героев, длинная мраморная полка была завалена свитками-приказами полимархов и военными решениями Народного собрания. Критий встретил вошедших стоя посреди комнаты — в пурпурном, подшитом золотой лентой плаще, со свитком в руке. Он был серьёзен и даже величествен — держал голову высоко, смотрел чуть искоса из-под полуопущенных век.

   — Хайре, Критий, — поприветствовал его Сократ, на что Критий ответил едва заметным кивком головы. — Презренные скифы арестовали нас у дома красавицы Тимандры. Теперь это преступление — навещать молодых и красивых гетер? Кстати, эта женщина не только красива, но и умна. Такой, наверное, была в её годы Аспасия, жена твоего дяди Перикла и тётка твоего двоюродного брата Алкивиада.

   — Вот! — остановил Сократа Критий. — Ты вспомнил об Алкивиаде. Не из-за него ли ты навещал Тимандру?

   — Да, чтобы выразить ей моё соболезнование.

   — Алкивиад был твоим любимчиком.

   — Да, я скорблю о его смерти.

   — Ты расспросил Тимандру о том, как погиб Алкивиад?

   — Его убили какие-то варвары за то, что он соблазнил их сестру.

   — Так тебе сказала Тимандра? — усмехнулся Критий.

   — Так она сказала, — подтвердил Сократ.

   — И тебе тоже? — обратился Критий к Платону.

   — И мне, — ответил Платон.

   — Но ты, наверное, тайно радуешься тому, что Алкивиад погиб? Ведь теперь Тимандра свободна, ты можешь занять его место, не правда ли?

   — Это дурно, Критий, когда один человек приписывает свои пороки другому, — вступился за Платона Сократ.

   — Ты хочешь сказать, что я тайно радуюсь смерти Алкивиада?

   — Да, — ответил Сократ. — Но не потому, что рассчитываешь занимать эту комнату полимарха, которая, как ты знаешь, не для тебя предназначена.

   — А для кого? Для Алкивиада?

   — Возможно. Но не для тебя, Критий.

   — Почему же не для меня? — Критий похлопал свитком по колену. — Разве я хуже Алкивиада? Он позволил себе надругаться над отеческими святынями, он повёл флот на Сицилию, где был разгромлен, он бежал в Спарту, предав Афины, он бежал к персам, предав Спарту, он изменил персидскому царю, по его вине погиб наш флот при Эгоспотамах...

   — Ты мог бы перечислить ещё несколько порочащих Алкивиада поступков, — сказал Сократ, — но от этого он не стал бы хуже тебя, Критий.

   — Почему же?

   — Он совершал дурные поступки в силу внешних обстоятельств. Ты — из-за злого умысла.

   — Я?! — возмутился Критий.

   — Злой умысел, Критий, говорит о подлости души, уступка обстоятельствам — только о её слабости. И то и другое — порок, разумеется. Но слабость души можно одолеть, подлость же непременно заведёт её в бездны Тартара. Да и не Алкивиад убил тебя, Критий, — сказал Сократ, опустив голову, — а ты его.

   — Так тебе сказала эта сука Тимандра? Вот зачем ты бегал к ней! — Голос Крития зазвучал так громко, будто он взобрался на трибуну Пникса.

Платон успел подумать, что Сократ погубил и себя и Тимандру, но старик поднял голову и, глядя Критию в глаза, ответил:

   — Смиренная Тимандра сказала, что Алкивиада убили братья его фригийской любовницы.

Ожесточившееся лицо олигарха расслабилось, он даже усмехнулся и сказал, снова постукивая себя свитком по колену:

   — Стало быть, это только твоё предположение. Глупая Тимандра могла придумать такое, но ты... Вспомни, где Фригия и где Афины, где был Алкивиад, когда его настигла смерть, и где был я. Чтобы совершить убийство, надо быть на месте преступления, Сократ. Или ты забыл этот важнейший принцип доказательства?

   — Это не принцип, — возразил Сократ. — Чтобы стать преступником, надо быть участником злодеяния. А содействовать преступлению можно по-разному: не только делом, но и словом, приказом, наущением, деньгами. Колдуны помогают тайным наговором.

   — Ты хочешь, наверное, сказать, что я колдун? — засмеялся Критий.

   — Нет. Ты оратор, ты поэт, ты политик, Критий, но ты не колдун.

   — Тогда как же я мог участвовать в этом убийстве?

   — Как политик, которому Алкивиад мог помешать.

   — Ложь, Сократ! Ты ведь знаешь, что именно я предложил в своё время Народному собранию простить Алкивиада и вернуть его в Афины, я предложил тогда стратегу возглавить армию и флот. К тому же он мой двоюродный брат, как ты правильно вспомнил.

   — Ты звал Алкивиада, пока он был тебе нужен, Критий. Ты надеялся, что он, получив власть от народа, разделит её с тобой. Но теперь, когда ты у власти, когда получил из рук Лисандра неограниченную власть, Алкивиад мог бы только помешать тебе. И он сделал бы это, ты знаешь. Потому ты убил его. Как убил гораздо менее опасного для тебя Ферамена, как убил многих других. Смерть Алкивиада отлично укладывается в список твоих преступлений, лучше, чем чья бы то ни было.

   — И всё же это не доказательство, Сократ.

   — Нет, но это истина.

   — Которую ни один судья не примет во внимание.

   — Но примет к сведению Народное собрание.

   — Ха-ха! Какое Народное собрание?! Его нет и не будет. Верно, Платон? — обратился он вдруг к племяннику. — Что ты обо всём этом скажешь?

   — Говорят, что Фрасибул скоро выступит с войском из Фив...

   — Тьфу! — зло сплюнул Критий. — Да не о том же речь, племянник! Я об Алкивиаде. Что тебе сказала Тимандра?

   — Я её не спрашивал.

   — А как тебе показалось обвинение Сократа, будто я убил Алкивиада?

   — Суди сам, — ответил Платон.

   — Ага, суди сам. Это прекрасно! А если я сейчас рассужу, что Сократ клевещет на меня, и прикажу наказать его за это?

   — Как? — испугался Платон. Он знал, что с дядей Критием шутки плохи.

   — Смертью, разумеется, — хохотнул Критий. — Как же иначе?

   — Ты не посмеешь, — насупился Платон и сжал кулаки.

   — Отчего же? Посмею. А ты, стало быть, попытаешься его защитить? Каким образом?

Платон не ответил.

Критий прошёлся по комнате, бросил свиток на полку, остановился перед Сократом и сказал ровно и бесстрастно:

   — Две вещи я приказываю тебе, старик. Во-первых, ты не станешь повторять свой бред о моём участии в убийстве Алкивиада где бы то ни было. Во-вторых, в числе других четырёх булевтов, которых я уже назначил от других фил, ты отправишься на Саламин и привезёшь в Афины сбежавшего туда Леонта. Этот бывший стратег два года тому назад требовал суда надо мной за участие в правлении Четырёхсот. За болтовню я велю казнить тебя, старик. И если не привезёте Леонта, тоже. А если поездка будет успешной, — вдруг засмеялся он, — велю наградить: получишь часть богатства Леонта...

   — Ты превзошёл все мои ожидания, — сказал Сократ. — И даже назначил мне две смерти вместо одной.

   — Ты хочешь сказать, что не выполнишь мой приказ? — спросил Критий.

   — Твой приказ не опирается ни на закон богов, ни на закон полиса[53], а лишь на твою злую преступную волю, Критий. Прощай. Я тебе всё сказал.

   — И ты полагаешь, старик, что я отпущу тебя?

   — Сейчас узнаю.

   — Отпусти нас, — сказал Критию Платон. — Иначе тебе придётся убить и меня. Я обещаю, что Сократ не станет рассказывать о своих предположениях относительно убийства Алкивиада и поедет к Леонту. Сейчас он думает, что я слишком многое обещаю, но ты поверь мне. — Платон посмотрел на учителя, взглядом умоляя его промолчать. — А если не выполню обещания, то отвечу вместе с Сократом и в Фивы поеду, как ты хотел.

   — Пообещай, что поедешь в Фивы независимо от того, как поступит Сократ, — потребовал Критий.

   — Хорошо, — согласился Платон.

   — И не просто поедешь, а организуешь заговор против Фрасибула, чтобы убить его.

   — Но...

   — Ведь ты просишь за Сократа, не забывай, Платон.

   — Ладно, — ответил Платон и отвернулся, боясь посмотреть в глаза учителю.

   — Но если Сократ поедет к Леонту и привезёт его, тебе не придётся ехать в Фивы.

Сократ засмеялся.

   — Ты замарал нас обоих, — сказал он Критию. — Прощай.

И, не оборачиваясь, направился к двери. Платон последовал за ним. Критий не окликнул их, стража не остановила.

Уже на улице Сократ звучно хлопнул себя ладонью по лбу и резко остановился.

   — Сегодня же афиняне возят по городу в лодке на колёсах статую Диониса и щедро обливают её вином! Вот и пойдём следом — авось и нам достанется немного вина!

Платон обнял Сократа и заплакал.

   — Ты что? — спросил старик.

   — Критий убьёт тебя, — ответил Платон. — Тебе надо бежать из Афин.

   — Так ведь и тебе тоже.

   — И что же делать? — спросил Платон. — Куда бежать?

   — Пойдём к Дионису, — ответил Сократ. — Он нам подскажет, что делать. Сегодня, поливаемый добрым вином, он будет щедр на советы.


Сократ не поехал на Саламин. Платон не отправился в Фивы. Прошло несколько дней, но Критий ни словом, ни делом не напомнил им о себе. Платон проводил дни и ночи у Тимандры. Сократ, пренебрегая запретом, встречался с друзьями у храмов и на площадях и в беседах с ними не раз вспоминал о гибели Алкивиада.

   — Где Платон? — спрашивали у Сократа то Аполлодор, то Критобул, то Аристипп, а чаще всех Федон, который, кажется, больше других привязался к нему.

Сократ в ответ посмеивался и отвечал:

   — Он познает силу красоты.


На тринадцатый день друзья увидели Платона в роще Академа на берегу Кефиса. Он сидел один и не обернулся, когда они подошли. Лицо его было тёмным и осунувшимся, как после мучительных трудов или страданий, а руки сплошь покрыты ссадинами и порезами, будто он недавно сражался на мечах.

   — Дорого же тебе досталось познание красоты, — начал было с насмешкой Аполлодор, но Сократ оттолкнул его, сел рядом с Платоном и, заглядывая ученику в глаза, спросил участливо:

   — Что случилось, мой мальчик?

Платон уронил голову на колени и ответил:

   — Он убил её. Она мертва.

   — Тимандра? — осторожно спросил Сократ.

   — Да. Он зарезал её, — проговорил, не поднимая головы, Платон и горько заплакал.


Служанка Тимандры рассказала, что госпожу убили ночью. Она не видела, кто это сделал, только услышала приглушённый крик гетеры, бросилась к её спальне, вбежала и увидела свою хозяйку мёртвой. Платон ту ночь провёл дома: у его сестры начались роды. О том, что у Потоны родился мальчик и что убита Тимандра, он узнал одновременно. Служанка сестры и служанка возлюбленной вбежали в его комнату разом.

   — Я убью Крития, — сказал Сократу Платон, когда они остались одни.

   — Так ты убьёшь и себя, Платон.

   — Я и так мёртв. Критий убил не только Тимандру, но и меня.

   — Ты убеждён, что это сделал он?

   — Никто другой не смог бы убить такую красоту.

   — Тимандра — не вся красота мира, а лишь её малая грань. Если уничтожить всё прекрасное, какая-то часть всё равно останется и пробьётся хотя бы в одном полевом цветке. Смотри на него — и ты возродишься к любви. Пока есть цветы, можно жить, пока есть звёзды на небесах, можно надеяться на жизнь вечную.

   — Я ослеплён желанием мести, Сократ. Видишь, — показал он свои израненные руки, — я дрался со стражей, выставленной у дома Тимандры.

   — Месть совершат боги, Платон, — сказал Сократ.


Всех спас Фрасибул. Узнав, что Лисандр со своим братом ушёл из Пирея, Фрасибул с войском пересёк границу Беотии и Аттики и уже на третий день захватил Мунихий — возвышающийся над Пиреем холм с крепостью. Ах, как теперь пригодились бы Критию Длинные стены! Но их разрушили, Афины оказались беззащитными перед вторжением Фрасибула. Да и войско, с таким трудом созданное Критием, разбежалось. Олигархам остались верны лишь несколько отрядов, во главе которых вышел Критий навстречу Фрасибулу и в тот же день был убит в бою. Другие олигархи бежали в Элевсин, но не нашли там спасения: отряды ополченцев кожевенника Анита настигли их в крепости и подняли на копьях.

Народное собрание, созванное Фрасибулом на Пниксе, плакало от счастья и пережитого горя, когда освободитель, поднявшись на Камень, сказал:

   — Афиняне, вы свободны!

Вернулся домой муж Потоны Евримедонт, дал сыну имя Спевсипп. Евримедонт был хорошим воином. Он отважно сражался со спартанцами, укрепившимися на Акрополе, и лично убил в поединке Каллибия, виновника смерти Автолика. Но он был и отличным хозяином: сразу же занялся восстановлением имений, обеспечил семью продуктами. Платон был благодарен Евримедонту — тот снял с его плеч груз домашних забот и позволил вернуться к философии, к Сократу, к книгам.

Жизнь в Афинах пошла веселее: на улицах — праздники, в домах — пиры, в театрах — состязания музыкантов, певцов и поэтов. Народное собрание на Пниксе обсуждало вопросы восстановления города и крепостных стен, вопросы торговли, строительства флота и армии, союзные договоры с городами и островами. К осени был принят закон об амнистии, о забвении вольных и невольных прегрешений афинян во время оккупации города спартанцами и правления Тридцати тиранов. Жест народного великодушия к недавним врагам свободы и демократии не был отмечен шумными празднествами. Афиняне встретили его вздохом облегчения, потому что устали от долгой вражды, чёрной тучей висевшей над ними все эти годы. Судьи получили отдых и досуг, сожгли на кострах все жалобы и доносы на «предателей» и «приспешников», в Афины стали возвращаться те, кто бежал от праведного гнева граждан, оставшихся верными городу и демократии. Это всеобщее благодушие длилось до весны, а затем афиняне, кажется, заскучали. Жизнь без сутяжничества показалась им пресной, противной давним привычкам, вошедшим в плоть и кровь. Если афинянин не пирует с друзьями, значит, он в суде — так говорили о них соседи. Воровство, невозвращённые долги, жульничество, драки, супружеские тяжбы, взятки, мошенничество, поджоги, наговоры, святотатства, совращения девиц и малолетних — всё это, разумеется, из жизни афинян не исчезло, ну, может, разве приугасло на время перед общей опасностью войны и тирании и общей радостью мира и свободы. Раненый мечом не замечает царапин. Но как только рана успокоится, царапины начинают зудеть. Тогда обращают на них внимание. Но неожиданно открылась старая рана: Мелет, сын покойного поэта Мелета и сам поэт, вдруг выставил в портике архонта-царя жалобу на Сократа, требуя привлечь его к суду за оскорбление отечественных богов и развращение юношей.

   — Всё же выполз, — сказал Сократ, когда узнал о Мелете. — Осмелел и выполз, как червь из земли после тёплого летнего дождя. Кончились зимние холода — гадам радость. И есть чем полакомиться.

Сократ знал Мелета давно. Как поэт Мелет был настолько зауряден, что мало кто из афинян слышал о его сочинениях. Его больше знали как политика, тоже, разумеется, посредственного — серость остаётся таковой во всём, — подвизавшегося в лакеях у Тридцати тиранов, особенно у Харикла, второго после Крития, но не менее злобного и жестокого человека. Этот Мелет ездил на Саламин, чтоб арестовать Леонта. Сократ, тоже получивший от Крития этот приказ, хотел было предостеречь Мелета, как, впрочем, и других послушных тиранам пританов от рокового поступка. Но тот, отмахнувшись от Сократа, как от назойливой мухи, сказал ему в ответ:

«Не твоего ума дело, старик! Поймать Леонта — всё равно что схватить за хвост золотую птицу. Только такой дурак, как ты, может отказаться от такого шанса».

Мелет не только участвовал в аресте несчастного Леонта, но, говорят, и допрашивал его, «выбивал» сведения о припрятанных ценностях и присутствовал при его казни.

Амнистия освободила негодяя от ответственности за это преступление, но мысль о том, что Сократ знает о его добровольном и деятельном участии в позорном предприятии, продолжала мучить, а вернее, пугать Мелета. Естественно, что ему захотелось отомстить старику за этот страх.

Сократа вскоре познакомили с текстом жалобы Мелета, которую, побывав в портике архонта, мог прочесть каждый. В ней говорилось: «Сократ повинен в неверии в богов, признаваемых государством, и в том, что ввёл в полис новые божества. Он также виновен в совращении молодых людей. Предлагаемое наказание: смерть».

В подтверждение подлинности жалоба Мелета была скреплена подписями Анита и Ликона. Анита в Афинах знали все. Богатый владелец кожевенных мастерских всегда выставлял себя защитником простого народа, однажды был даже избран стратегом, хотя морскую операцию, порученную ему, провёл неудачно. Он часто забирался на Камень и произносил речи против, как он неизменно выражался, «всяких умников и предателей аристократов», прослыл вождём народа, демагогом, участвовал в разгроме Тридцати вместе с Фрасибулом, отличался крутым нравом, тиранил семью, держал детей в крепкой узде, ненавидел софистов за то, что те, по его мнению, разрушали своей безответственной болтовнёй устои нравственности и государства. К софистам же он причислял всех, кто хоть как-то пытался рассуждать об отеческих богах и законах. И уж конечно считал софистом Сократа, особенно после того, как один из его сыновей, наслушавшись философа, воспротивился тираническим порядкам в доме. Кроме того, он считал Сократа учителем всех, кто предавал Афины — Кивиада, Крития, Харикла, Ферамена, Хармида, — и учеником безбожников Анаксагора, Протагора и Диагора. Имена философов он произносил скорее понаслышке, сам не зная ничего об их учении. Тупость являлась самым заметным качеством Анита, но все признавали его несомненные заслуги в борьбе с олигархами.

Подпись оратора Ликона на жалобе Мелета стояла после подписи Анита. И все понимали почему. Ликон был составителем речей демагога Анита, его пишущей рукой, автором мыслей и убеждений. Сам Ликон выступал редко, но, когда это случалось, его речи как две капли воды походили на речи Анита. Ликон был Анитом в отсутствие Анита, а в присутствии Анита становился его тенью — так говорили о Ликоне другие ораторы.

Жалоба Мелета простояла в портике архонта басилевса[54] установленный срок и была принята судом к рассмотрению.

Сначала Платон, да и все друзья Сократа надеялись, что доносчик заберёт свою жалобу, прислушавшись к мнению афинян: те презирали Мелета и любили Сократа, смеялись над глупостью первого и высказывали расположение второму. Но Мелет жалобу не забрал.

Потом друзья Сократа надеялись, что суд всё-таки откажется рассматривать нелепую жалобу. Сократ верил в отеческих богов, никаких новых не придумывал, а если и упоминал одно чудное божество, то скорее в шутку, чем всерьёз. Старик упоминал некоего деймона, который якобы подсказывал Сократу, чего не следует делать. Что делать следует, Сократ решал всегда сам.

И последнее обвинение было несостоятельным. Сократ всегда побуждал только к добрым и справедливым поступкам. Не его вина, что Алкивиад, Критий, Харикл, Хармид, Ферамен и Анит-младший не всегда прислушивались к его словам. Если бы они поступали так, как советовал учитель, то не навредили бы ни Афинам, ни друзьям, ни родителям.

Многие приходили сказать Сократу, как нелепо обвинение Мелета, но суд принял жалобу к рассмотрению.

Суд накажет клеветника за ложь, а Сократу присудит награду — таковы были прогнозы друзей Сократа на результаты этой тяжбы.

Заседание гелизи[55] с рассмотрением жалобы Мелета, Анита и Ликона было назначено на Ареопаге, холме Ареса, на его пологом, обращённом к солнцу склоне, над которым возвышалось здание верховного судилища. Здесь было тепло, хорошо пригревало весеннее солнце, сюда легко можно было вынести из здания столы и скамьи для председательствующих на суде. А на склоне удобно размещались присяжные (как правило, чуть более пятисот человек), друзья обвиняемого, друзья обвинителей. Ареопаг в эту пору был покрыт густой травой, так что можно было обойтись без подстилок. Лишнюю публику останавливали у лестницы, ведущей на холм, у крутой скалы, служившей подножием Ареопага. Узкие ступени были вырублены в граните в незапамятные времена, кажется, ещё при Тесее, и с тех пор стёрты и отшлифованы подошвами тысяч и тысяч прошагавших по лестнице ног.

Проводить Сократа пришли Платон, Критобул, Аполлодор, Критон, Кебет, Симмий, Антисфен, Аристипп и Херекрат. Были здесь Ксантиппа с детьми, которым Сократ идти на суд запретил, и конечно же Федон, никогда не расстававшийся с учителем.

Утро выдалось тихое и ясное. Случившийся накануне вечером дождь освежил зелень, прибил пыль. Дышалось легко, воздух был прозрачен и гулок: с соседних улиц доносились крики петухов и лай собак, а также грохот телег, направляющихся с рассветом на рынок.

Ксантиппа угощала собравшихся козьим молоком и лепёшками, плакала. Сократ же был весел, балагурил, развлекал друзей, хотя и не очень успешно: лица собравшихся оставались мрачными, будто на похоронах. Сократ, кстати, заметил, что на похоронах, говоря по совести, надо не печалиться, а веселиться, поскольку душа умершего, получив свободу, радостно парит над скорбящими, собираясь к звёздам, что смерть, в сущности, есть выздоровление замученной телом души, и за это следует приносить в дар богу исцеления Асклепию откормленного петуха.

Критон сказал учителю то, что думали, пожалуй, все собравшиеся:

   — Не ходи на суд, Сократ. Ещё не поздно. Пока не пришли за тобой скифы, судебные надзиратели, сядем на лошадей и уедем. У меня в Беотии есть дом и сад, я тебя спрячу, никто не найдёт. Уверен, что Перикл предложил бы тебе то же самое. В своё время он помог избежать суда Анаксагору, предлагал скрыться Фидию. Это разумно — бежать от неправедного суда.

Сократ отказался.

   — Суд будет забавным и скорым, — сказал он. — Повеселимся.

   — Обвинительную речь для Мелета, говорят, написал Поликрат, — напомнил Критобул. — Он большой мастер сочинения подобных опусов. Ликон — сам оратор. А для Анита, конечно, постарались многие. Мелет хоть и дурак, но хороший декламатор, может произвести на присяжных выгодное впечатление. Успех Ликону почти обеспечен. Анит же олицетворяет власть и демократию...

   — Остановись, — попросил Критобула Сократ. — Вот и отец тебе скажет, если не веришь, что мне доводилось состязаться с великими ораторами, но и они от меня бежали.

Тут Сократ, конечно, прихвастнул. Но проблема заключалась в другом: Мелет, Анит и Ликон будут состязаться с Сократом не в умении доказывать истину, а в способности переманить на свою сторону присяжных цветистостью речей, хлёсткими, яркими высказываниями и страстностью изложения позиции. Вряд ли Сократ сумеет в этом превзойти риторов.

   — Ты всё же возьми с собой Ксантиппу и детей, — посоветовал Антисфен. — У судей, знаешь ли, смягчаются сердца, когда они смотрят на плачущих женщин и детей. Да и сам пусти слезу, если понадобится. Бей себя в грудь, кайся. Помнишь, как вёл себя гордый и мужественный Перикл, когда Аспасию вызвали на суд за безбожие и сводничество? Он не стыдился каяться, просить и плакать. И каков был результат: Аспасию оправдали! Так Перикл поступился гордостью ради жены, а ты сделаешь это ради всех нас, твоих друзей, которые тебя любят.

   — Обещай в крайнем случае откупиться деньгами, — сказал Аполлодор. — Мы найдём деньги, чтобы внести за тебя. Не так ли, Платон?

   — Так, — ответил Платон. — И Аполлодор, и я, и Критон... Мы внесём такую сумму, какая понадобится.

   — Все вы — настоящие друзья. И советы ваши разумны, — сказал Сократ. — Но мой деймон подсказывает мне: ни о чём не хлопочи, Сократ, всё образуется само собой, всё к лучшему.

Когда на рассвете появились скифы, пришедшие проводить учителя на суд, на каменную ограду двора близ калитки взлетел большой золотисто-зелёный петух и, вытянув шею в сторону Сократа, громко закричал.

   — Вот, — указал на него рукой Сократ. — Он всё знает: пойдём и мы...

Столы и скамьи стояли в нижней части склона, а присяжные и публика расположились на склоне, словно в амфитеатре. Между ними мерно прохаживались судебные стражи. Председательствующие сели в центре за стол, на котором уже стояли водяные часы и глиняные сосуды для голосования присяжных, обвинители — Мелет, Анит и Ликон — устроились на скамье справа от стола, Сократ — на такой же скамье слева.

Критон сидел в числе присяжных за спиной Сократа, а все остальные — Платон, Аполлодор, Критобул, Симмий, Кебет, Херекрат, Антисфен, Аристипп и Федон — среди публики, за запретной для пересечения полосой, охраняемой стражниками.

Председательствующий растолковал собравшимся порядок суда: сначала речи обвинителей, выступление защиты, затем первое голосование — о виновности, слово подсудимого, потом второе голосование — о мере наказания для виновного, и, наконец, решение суда. После этого слово взял Мелет. Его речь была выслушана с большим вниманием. Ни одного голоса не раздалось ни среди присяжных, ни среди публики. Да это и понятно: в речи Мелета было перечислено всё, за что, по мнению обвинителя, Сократа следовало наказать: все факты, свидетельствующие о его непочтительном отношении к отечественным богам, и все случаи развращения юношей — от покойного Алкивиада до ныне здравствующего шалопая Анита-младшего. Перечислив все пункты обвинения, Мелет воздел руки к присяжным и попросил их не только признать Сократа виновным, но и приговорить его к смертной казни.

   — Пусть он осушит чашу цикуты и навсегда уйдёт из нашего благословенного города! — воскликнул Мелет в заключение.

Анит обрушился на Сократа за то, что тот — враг демократии, не раз выступавший против народных вождей и против участия народа в управлении государством и выдвигавший стратегов и судей из своей среды. Отсутствие у его выдвиженцев достаточных знаний превращает Афины в государство крикунов и невежд. По утверждению Анита, Сократ продался аристократам, считая, что только им, унаследовавшим ум и знания своих благородных родителей, под силу справедливо управлять государством. Между тем всем известно: и Алкивиад, и Критий, и Ферамен, и Хармид, и ещё десятки других выходцев из аристократических фамилий предавали и теперь предают афинян, сотрудничая со Спартой и Персией. Анит конечно же вспомнил и о том, как Сократ развратил его сына Анита-младшего, который, наслушавшись речей Сократа, восстал против родительской воли, не пожелал заниматься кожевенным делом, а возмечтал стать мудрецом, из-за чего пристрастился к вину, к разгульной жизни и попал в дурную компанию богатых бездельников. Таким образом, Анит не только поддержал обвинение, выдвинутое против Сократа Мелетом, но и добавил к нему своё.

Ликон говорил о том, что Сократ хоть и называет себя философом в отличие от тех, что именуются софистами, по существу, ничем от них не отличается, а во многом даже превосходит их, так как ни в отеческих традициях, ни в отеческих верованиях, ни в отеческих законах не видит ничего, что можно было бы почитать и поддерживать.

   — Вы сами это видели и слышали, — сказал Ликон. — С кем бы Сократ ни заговорил, он всякого превращал в посмешище. Никто, по Сократу, не заслуживает уважения, не заслуживают его также правила и законы, по которым мы живём. Истинные законы известны только ему, но никто из нас ни разу о них не слышал. Он над всем смеётся и всё отвергает, уважаемые судьи! Нашему городу, пережившему столько невзгод и страданий, нужны покой и уверенность в себе и завтрашнем дне, а Сократ всех раздражает своей навязчивой болтовнёй и кощунственными заявлениями о всеобщем невежестве афинян.

После речей обвинителей выступил Сократ. Обычно в таких случаях слово предоставлялось либо защитнику, либо обвиняемый произносил защитительную речь сам, составленную для него кем-либо из логографов, искушённых в судебных разбирательствах. Сократ отказался и от защитника, и от помощи логографа, полагая, что сам сможет отвести от себя клеветнические обвинения Мелета, Анита и Ликона. Логограф Лисий, любивший Сократа, написал для него речь бесплатно. Сократ даже согласился прочесть её, но вернул её обратно, сказав, что эта речь слишком хороша для него, так как он представал в ней едва ли не существом идеальным. Больше всего, однако, Сократу в сочинении Лисия не понравилось то, что в конце обвиняемый должен был обратиться к судьям со слёзной мольбой пожалеть его старость, его бедную жену и маленьких детей, которые в случае удовлетворения требования Мелета останутся сиротами и без средств к существованию. Друзья умоляли Сократа воспользоваться речью Лисия, зная, как капризны присяжные, как они бывают непримиримы к людям независимым и гордым, как жаждут порою увидеть обвиняемых униженными и робкими, а себя, стало быть, в роли вершителей судеб. Но Сократ не только не прислушался к просьбам друзей, но сказал им, что стыдно ему, старому человеку, под конец жизни предстать перед афинянами жалким и трясущимся от страха старикашкой.

   — Мой деймон не велит мне слушать вас, — сказал Сократ друзьям. — Со своей защитой я уж как-нибудь справлюсь сам. Обещаю вам, что постараюсь.

И вот время постараться пришло. Ради жизни, ради чести философа, ради друзей, ради жены и детей. Но пуще всего — ради истины.

Солнышко уже припекало, было жарко. Сократ поднялся со скамьи, утёр лицо платком, отыскал глазами друзей, кивнул головой, подбадривая их, и сказал, обращаясь к судьям, что, к сожалению, не сможет говорить так красиво, как обвинители, он такому не обучен. Но истина скорее нуждается не в украшениях всякого рода, а в том, чтобы предстать перед ищущими её обнажённой и чистой. Красноречивая клевета во сто крат отвратительнее клеветы обыкновенной. А скромная истина блистательнее размалёванной, как гетера.

Платон в какой-то момент почувствовал, что давно уже не дышит, будто нырнул в воду. Он перевёл дыхание шумно и резко, так что друзья поглядели на него с тревогой. Им показалось, что Платон зарыдал. Он понял причину тревоги, виновато улыбнулся.

   — Дыши, мой мальчик, — сказал ему Кебет. — Конечно, Сократ полез на рожон, но боги, думаю, вразумят его.

Увы, боги его не услышали. Сократ заявил, что совсем не боится смерти, что страшнее её — малодушие, которым врагам его не удастся насладиться — он не доставит им такого удовольствия. Позорную жизнь он не станет покупать ни ценой малодушия, ни ценой отказа от философии. Он сказал также, что если его убьют, как того хотят Мелет, Анит и Ликон, то тем самым убьют истину, а это страшнее для убийц, чем для их жертвы. Любовь к истине не принесла ему в жизни ни гроша, а вот теперь, кажется, намерена наградить его смертью, а значит, это не так уж плохо — умереть. Сократ заверил судей, что никогда и никого не учил, ни дурных людей, ни хороших, а только задавал им вопросы, какие задавал и самому себе. Он не виноват в том, что чаще получал глупые ответы, чем умные. Не блещут умом и его обвинители, к тому же они умышленно извращают правду, а это преступление. Нет, он никого не станет умолять о пощаде — ни обвинителей, ни судей, он даже не пытается разжалобить их.

   — Мне кажется, что неправильно умолять судей и просьбами вызволять себя, — сказал он в заключение. — Ведь судьи поставлены не для того, чтобы миловать по произволу, но для того, чтобы творить суд по справедливости; и присягали они не в том, чтобы миловать того, кого захотят, но в том, что будут судить по законам. Поэтому и нам не следует заставлять вас нарушать присягу, и вам не следует к этому приучаться, иначе мы можем одинаково впасть в нечестье. Не думайте, афиняне, будто я должен проделывать перед вами то, что не считаю правильным и благочестивым в попытке спасти себя. Ясно, что если бы я стал вас уговаривать и вынуждал своими просьбами нарушить присягу, то научил бы вас думать, что богов нет, вместо того чтобы защищаться, сам обвинил бы себя в святотатстве. Но я почитаю богов, афиняне, больше, чем любой из моих обвинителей, и поручаю вам и всевышнему рассудить по справедливости.

   — Теперь станем голосовать, виновен ли Сократ, — сказал председательствующий. — Присяжным предлагается по два боба: белый и чёрный. Каждый из судей опустит в этот кувшин, — председательствующий похлопал ладонью по выпуклому боку красного сосуда ладонью, — один из них: белый, если считает, что Сократ невиновен, или чёрный, если считает, что виновен. Каких бобов в кувшине окажется больше, таково будет наше решение. Если Сократ, по вашему мнению, не виновен, суд на этом будет окончен. Если же виновен, заседание продолжится.

Проголосовать предстояло пятистам одному присяжному, как объявил председательствующий. Это означало, что у всех теперь есть время размяться, перекусить или просто поваляться на тёплой траве, пока идёт голосование. Многие из присяжных принесли с собой узелки с едой, не надеясь на быстрое окончание суда. Между присутствующими, громко крича, засуетились, забегали водоноши.

На холме стало шумно и даже весело. Одни радовались тому, что суд уже закончился, что надо лишь дождаться результатов голосования, чтобы поздравить Сократа с победой. Другие предвкушали, что скоро начнётся самое интересное. Суд признает философа виновным, тогда настанет волнующий миг — миг выбора приговора, выбора между смертью и жизнью, между требованием обвинителей и требованием Сократа. Многих занимало, какое наказание попросит для себя этот чудак. Третьи нервничали, спорили, понимая, что Сократ, кажется, своей дерзкой защитительной речью не оставил себе шанса быть оправданным.

Друзья подошли к подсудимому, оставшемуся сидеть на скамье под присмотром стражи, — таково было правило.

Аристипп был весел и убеждал Сократа, что скоро всё закончится наилучшим образом. Антисфен не разделял его весёлости, хмурился и вздыхал. Критон присел рядом с Сократом, участливо поглаживал его плечо, заглядывал в глаза. Красавчик Аполлодор рассказывал какую-то забавную историю, сам смеялся, чтобы развеселить учителя. Федон подозвал водоношу, поднёс Сократу кружку воды, Кебет и Симмий угощали его солёными оливками. Критобул, стоя в сторонке, грустно качал головой, глядя на Сократа. Появился Эвклид Мегарский[56], приехавший несколько дней назад в Афины, обнял Сократа, к которому относился с большим почтением, уверяя, что этот философ знает о математике нечто такое, чего он, Эвклид, никогда не слышал. Гость остановился в доме Платона по праву давнего друга — Платон и Эвклид вместе участвовали в Истмийских играх и получили там первые призы. Поэтому, поздоровавшись с Сократом, он сразу же подошёл к Платону:

   — Тайное голосование — самая нелепая выдумка, так как многие голосуют за то или иное решение не по убеждению, а по прихоти. Каждый должен голосовать открытым словом, доказывая мудрым судьям своё мнение.

   — Ты думаешь, присяжные проголосуют против Сократа? — спросил Эвклида Платон.

   — Конечно. Опустить белый боб — дело обычное, а чёрный — необычное. Кто опустил чёрный боб, тот, стало быть, оригинальный человек, а это так льстит самолюбию.

Обычные поступки, не вызывающие у других ни удивления, ни восхищения, совершают люди убеждённые, верные правде, какой бы скучной она ни казалась. Этому есть математическое обоснование: отклонение летящей точки от прямой вызывается либо капризом, либо внешним влиянием. Прямая линия — линия истины, кривая — линия придури. Впрочем, сейчас всё узнаем, — сказал Эвклид, видя, что председательствующие закончили отделять белые бобы от чёрных и сосчитали обе кучки.

   — Волнуешься? — спросил Платона Эвклид. — По лицу вижу, что волнуешься.

   — С трудом останавливаю боль, которая возникает здесь, — ответил Платон и постучал кулаком по своей широкой груди. В глазах его поблескивали слёзы обиды. — Такие тяжкие обвинения, такая клевета!.. Не попросишь ли судей, чтобы они позволили выступить в его защиту нам, его друзьям?

   — Это против правил, — ответил Эвклид. — Лучше пообещайте большой залог, соберите деньги.

   — Да, мы предлагаем тридцать мин! Это больше, чем кто-либо предлагал в прошлом.

   — Вот и ладно. Будем надеяться на лучшее.

Председательствующий объявил, что суд продолжается.

Все разошлись по своим местам — присяжные, булевты, обвинители, публика. Председательствующий, дождавшись тишины, сообщил результаты голосования присяжных. За оправдание Сократа проголосовало двести двадцать человек. Чёрных бобов в кувшине оказалось больше — двести восемьдесят один. Это означало, что Сократ признан виновным, для оправдания ему не хватило тридцати одного голоса присяжных.

   — Итак, виновен! — громко повторил председательствующий. — Далее будем голосовать о мере наказания. Мелет требует смерти! Послушаем, чего хочет Сократ!

Зашумевшая было публика сразу же умолкла: судебный процесс близился к своей кульминации.

   — Можно говорить? — спросил Сократ.

Да, — ответил председательствующий. — Выбери себе наказание. Если присяжные проголосуют против смертного приговора, то ты получишь наказание, что назначишь сам: штраф, изгнание, тюремное заключение или что-либо другое по твоему выбору.

   — А без наказания никак не обойтись?

   — Никак! Итак, говори.

   — Мелет требует для меня смерти, — сказал Сократ. — Пусть так. А что, афиняне, назначил бы я себе сам? Считаю, что для меня нет ничего более подходящего, как бесплатный обед в Пританее, в котором я нуждаюсь.

Ареопаг зашумел, как воробьи, увидевшие кошку: многим наглость Сократа показалась чрезмерной. Бесплатного обеда в Пританее удостаивались высокие чужеземные гости, победители Олимпийских игр, почётные граждане города, снискавшие уважение афинян военными или иными подвигами. А тут — полунищий старик, базарный говорун, человек беспокойный и для многих неприятный. То, что он потребовал для себя взамен смертной казни, — верх высокомерия и наглости. Вопли и мольбы — вот чего ждут от него суровые судьи, а он дурачится и говорит неслыханные дерзости.

   — Он погиб, — сказал Платон, бессильно опускаясь на траву рядом с Аполлодором и Критобулом. — Выбрать обед в Пританее — это всё равно что выбрать смертный приговор. Он подбросил над собой тяжёлый камень и подставил под него голову.

Председательствующий призвал возмущённых присяжных к порядку и снова обратился к Сократу:

   — Ты хочешь ещё что-нибудь сказать? Ведь то, что уже прозвучало, всего лишь неудачная шутка, надеюсь. — Председательствующий был добрым человеком, он предложил Сократу выход: объявить прежнее заявление шуткой, может быть, даже глупостью, и выбрать из всех возможных наказаний такое, что понравилось бы присяжным.

   — Всякое другое наказание было бы злом, — сказал Сократ. — Ради чего, например, я стал бы сидеть в тюрьме и быть рабом одиннадцати архонтов, которые к тому же меняются каждый год, так что к их прихотям никогда не приспособиться? Штраф же мне не из чего платить. Что ж остаётся? Изгнание? Если вы меня не выносите, так неужели меня станут терпеть в других землях? Уйти в изгнание на старости лет и жить, скитаясь из города в город, — это, пожалуй, хуже смерти, афиняне. Я и вообще-то не считаю, что заслуживаю наказания. Будь у меня деньги, я, пожалуй, присудил бы себя к уплате штрафа. Но денег нет. Разве что вы согласитесь на одну мину — такую сумму я ещё наскребу. Правда, присутствующий здесь Платон. — Сократ поискал глазами ученика, и тот сразу же вскочил на ноги, — да ещё мой старый друг Критон, его сын Критобул, вон тот, — он указал рукой, — прекрасный юноша Аполлодор велят мне назначить штраф в тридцать мин и берут на себя поручительство, что сейчас же внесут эти деньги.

   — Да! Да! Да! — закричал Платон. — Сейчас же!

   — Но я предпочёл бы бесплатный обед в Пританее, — закончил речь Сократ. — Или смерть, или обед в Пританее, афиняне!

Опять состоялось голосование, и снова чёрных бобов на судейском столе оказалось больше, чем белых. На этот раз значительно больше.

После подсчёта голосов председательствующий, не поднимая глаз, объявил в наступившей мёртвой тишине:

   — Смерть!

Ему долго пришлось успокаивать афинян, стучать по столу и звонить в колокольчик, наконец просто кричать, требуя тишины. Многие, как и Платон и Критобул, громко рыдали, другие, найдя наконец выход своей злобе, кричали:

   — Смерть! Смерть!

Когда Сократу предоставили последнее слово, он долго не мог начать, потому что обида сковала его язык. Наконец он собрался с силами и сказал:

   — Вы поторопились, афиняне: я уже глубокий старик и скоро умер бы без вашей помощи. Что ж, я уйду отсюда, приговорённый вами к смерти, а мои обвинители уйдут, уличённые правдою в злодействе и несправедливости. И вот ещё что, дорогие сограждане. Существует надежда, что смерть — это благо, что смерть — одно из двух: либо мы становимся ничем и ничего уже не чувствуем, либо же это переселение нашей души в другое место. Если ничего не чувствовать, это всё равно что сон. Если смерть есть переселение души в страну умерших, это ещё лучше, ведь там уже давно Орфей, Мусей, Гесиод, Гомер, Перикл, Фидий, Софокл, Эврипид, которых здесь не встретишь. Там за мирные беседы не казнят. Человеку хорошему не бывает плохо ни при жизни, ни после смерти. Итак, мне пора идти отсюда, чтобы умереть, вам — чтобы жить. А что лучше — никому не ведомо, кроме бога. Прощайте, афиняне!


Так случилось, что Аполлон даровал философу ещё тридцать дней жизни, тот самый Аполлон, который устами Пифии назвал Сократа мудрейшим из афинян. Впрочем, старик полагал, что эти тридцать дней дарованы не ему, а афинянам как время одуматься, вспомнить оракул Аполлона, понять, что, убивая Сократа, они убивают свою мудрость.

В тот самый день, когда Сократа отвели в тюрьму и надели на него оковы, на Делос отправилась священная феория — посольство по обету Тесея, данному некогда Аполлону. Тесей, отправляясь на Крит с семью афинскими юношами и семью девушками, которых Афины ежегодно приносили в жертву чудовищу Минотавру, дал обет богу Аполлону, что в случае, если тот поможет убить Минотавра, он станет ежегодно посылать на Делос в храм Аполлона дары. С той поры как Тесей победил Минотавра — а случилось это ещё до Троянской войны, — афиняне каждую весну торжественно снаряжали корабль с дарами, украшали его лаврами и посылали с посольством на Делос. Как правило, корабль возвращался через тридцать дней. На этот срок в Афинах отменялись все казни. Так была приостановлена и казнь Сократа.

В первые дни заключения попасть к нему в тюрьму было не так-то просто. Коллегия Одиннадцати, ведавшая всеми тюремными делами, неохотно давала разрешения на посещение узников, опасаясь, что эти свидания могут привести к побегу заключённых. Кто посещает тюрьму часто, тот может договориться со стражниками, что не раз уже случалось на памяти афинян и за что архонты затем строго наказывались. Но уже через пять-шесть дней положение изменилось. Навещать Сократа разрешалось ежедневно после восхода солнца и до полудня. Это изменение в настроении архонтов, входивших в Коллегию Одиннадцати, легко можно было объяснить, прислушавшись к разговорам афинян на площадях, рынках и у храмов. Всё чаще раздавались голоса в защиту Сократа, всё чаще говорилось о том, что Мелет, Анит и Ликон оклеветали философа и ввели судей в заблуждение. Сократ же ни в чём перед Афинами не провинился, а, напротив, заслужил уважение сограждан тем, что отважно сражался с врагами в годы Пелопоннесской войны, отличился как отважный воин при Потидее, Делии и Амфиополе. Но более всего прославился мудростью и добротой. Если кто и заслуживает смертной казни, то не Сократ, а его обвинители — за подлость и клевету. Говорили, что Мелет бежал из города и прячется в каком-то имении, боясь гнева афинян, что Ликон не выходит из дому, а Анит пьёт вместе с сыном, которого ещё недавно наказывал за пьянство.

Критон сказал Платону:

   — Мы подкупим стражников и устроим Сократу побег.

Платон и Аполлодор добавили к деньгам Критона свои, что собирались внести в качестве залога, если бы Сократ был приговорён к штрафу.

В тюрьме философа навещали многие, так что уже через несколько дней он чувствовал себя так, словно был на воле. В собеседниках не было недостатка, напротив, их оказалось с избытком. По верованиям афинян, приговорённому к смерти боги открывали тайну предвидения, предсказания, пророчества. За этими откровениями и потянулись афиняне к Сократу. Многим захотелось узнать именно от него, человека доброго и мудрого, что их ждёт в будущем. Приходили к Сократу и друзья: Критон с Критобулом, Аполлодор, Симмий и Кебет, Федон, Антисфен, Аристипп, Эвклид и Платон, каждое утро наведывалась Ксантиппа, приносила еду. Порой свидания превращались в весёлые пирушки — тюремная стража совсем не препятствовала, — но чаще это были долгие беседы о главном: жизни и смерти, бессмертии души, душе и теле, о высоком назначении человека и таком устроении жизни человека и общества, где не было бы ни страданий, ни вражды, а царила бы только правда, которая лишь одна приносит блаженство.

Возвращаясь домой, Платон записывал эти разговоры, с тоской думая о том, что записывает, возможно, последние слова учителя. Сам он в этих беседах почти не участвовал. Страдания от мысли, что Сократа скоро не станет, ни на минуту не оставляли его и мешали сосредоточиться. Но он слушал речи учителя с вниманием именно потому, что помнил: они не повторятся. А ещё ему хотелось поговорить с Сократом наедине. Не о смерти и бессмертии, не о душе и теле, не об идеях и вещах, а о том, когда же осуществится высокий замысел о Человеке и Государстве. О том, что надо для этого сделать, чему посвятить свою земную жизнь.

Однажды его желание сбылось. Платон пришёл к Сократу очень рано, когда в камере ещё никого не было. Узник только что проснулся и сидел на койке, растирая руками скованные цепью ноги.

   — Прошу снять оковы, обещаю, что никуда не убегу, но никто из архонтов мне не верит. Хотя, кажется, всё более склоняются к тому, чтобы выполнить мою просьбу.

Платон не хотел говорить с Сократом о побеге из тюрьмы, хотя своими словами учитель дал к этому повод. План побега должен был обсудить с Сократом Критон, когда друзья всё подготовят.

   — Садись, — пригласил Платона Сократ, указывая место рядом с собой. — Расскажи, что там, на воле. Не вернулся ли священный корабль с Делоса? Впрочем, знаю, что не вернулся: тюремные архонты тотчас сообщили бы мне об этом — ведь я для них обуза, им хочется поскорее расправиться со мной.

   — Как случилось, учитель, что Афины решили расправиться с тобой? За что?

   — Ты ведь был на суде и всё слышал. Этот бездарный поэтишко Мелет отомстил мне за поэтов, Анит — за кожевенников, Ликон — за ораторов, потому что все они невежды в делах справедливости. Поэты несут всякую чушь, лишь бы завоевать признание публики и венок в театре Диониса. Кожевенники полагают, что они, как в изготовлении кож, разбираются во всех прочих делах, что человека, как и кожу, следует дубить, скрести, разминать, растягивать, сушить, красить. Ораторы же ради успеха своего дела в любой момент готовы к клевете. Вот за это, Платон, меня и осудили афиняне: за упрёки в невежестве.

   — Афины — школа Эллады, самое лучшее общество, где процветают все искусства, где человек оценивается не по богатству или благородству происхождения, а по личным достоинствам, где воля каждого свободного гражданина находит своё место в общих решениях... Так, кажется, говорил об Афинах твой друг Перикл. Теперь же ты говоришь: поэты, ремесленники, ораторы, софисты корыстны и невежественны, истина колет им глаза, они обижаются, слушая правду, они казнят праведников. В Афинах со времён Перикла всё так круто переменилось к худшему, учитель?

   — Хорошо, — сказал Сократ. — Поговорим об этом, если хочешь.

   — Хочу.

   — Тогда ответь мне, мой мальчик, что делают на земле люди?

   — Они живут, — ответил Платон.

   — Да, они живут. Но что они для этого делают? Они строят дома, города, крепости, корабли, храмы, они создают государства. Это верно, Платон?

   — Да.

   — А когда дома ветшают, становятся старыми, когда дряхлеют города, их храмы, стены, когда приходят в негодность корабли, разные орудия, когда жизнь в государствах из-за старых законов и обычаев становится нестерпимой, что тогда со всем этим делают люди?

   — Они разрушают, уничтожают старое и строят новое — дома, храмы, города, корабли, государства, — ответил Платон и спросил: — Я правильно ответил?

   — Правильно, — улыбнулся Сократ, зная, как волнуется Платон во время всякой беседы, как он легко уязвим. — Ты правильно сказал. Вот и получается, что у людей есть две главные профессии в жизни: строители и разрушители. Теперь: тот, кто построил старый дом, не хочет его разрушать, потому что жалко и новый дом он, как правило, построить не сумеет. А тот, кто намерен построить новый дом и знает, как это сделать, и должен быть разрушителем старого. И так, Платон, во всём, не только в строительстве и сносе домов и храмов. Во всём. Но кто же из них более прав — охранители старого или защитники нового? Назовём тех и других одним словом, чтобы было проще. Пусть первые, скажем, будут охранители, а вторые — разрушители. Согласен ли ты, Платон?

   — Я согласен, — сказал Платон, уже в который раз оглядывая потолок и стены тюремной камеры — запылённые, тёмные, покрытые паутиной, с грубо выдолбленной нишей для кувшинов с водой и горшков с пищей. Свет в камеру попадал через четыре дыры, пробитые в восточной стене. В эти отверстия можно было лишь просунуть руку — так они были малы. Из камеры вели две двери: одна — к выходу и в помещение охраны, другая — в глухую келью, где заключённый мылся и справлял нужду.

   — Отсюда можно уйти двумя путями, — видя, что Платон оглядывает его камеру, сказал Сократ. — Один путь — через дверь, другой — сквозь потолок: ведь для души, надеюсь, каменный свод не препятствие. Но вернёмся к нашей беседе. Итак, мы согласились, что все люди делятся на охранителей и разрушителей.

   — Да, учитель. Всему есть противоположность: охранители и разрушители, белое и чёрное, горячее и холодное, твёрдое и мягкое, слава и позор.

   — И везде, верно? Я хотел сказать, что точно так же обстоят дела и в Афинах. Так?

   — Да, так.

   — И вот ещё что нам важно помнить. Дом держится на фундаменте, а на чём держится полис? Скажу сразу же: общественный уклад держится, как дом на фундаменте, на двух верах. Не ответишь ли, на каких, Платон?

   — Одна вера, — очевидно, в отеческих богов, в их силу, в то, что боги существуют и они всему начало и закон.

   — А вторая вера? Ты уже сказал, нужное слово прозвучало в конце твоего ответа.

   — Я сказал про закон. Очевидно, вторая вера заключается в том, что законы полиса святы и потому нерушимы.

   — Отлично! — похвалил Платона Сократ. — Ты всё отлично сказал. Теперь постарайся соединить то, о чём мы говорили раньше, и то, что ты сказал сейчас. Если позволишь, я это сделаю.

   — Сделай, учитель.

   — Охранители, чтобы уберечь от разрушения общество, свято чтут отеческих богов и отеческие законы. А разрушители, очевидно, стремятся отвергнуть богов и законы, чтобы на их место — это в лучшем случае — поставить новых. Я сказал «в лучшем случае», потому что разрушители, как правило, только уничтожают. Они так увлечены своей деструктивной работой, что мало думают о том, что возведут потом на руинах. Теперь мы подошли к самому главному. Охранители существующего уклада говорят, что боги и законы святы, разрушители — что они не только не святы, но подлежат отрицанию и осуждению. Кто из них лучше, Платон?

   — Тебя, учитель, осудили за то, что ты якобы отрицал отеческих богов и законы, а ты в своих речах доказывал судьям, что признаешь и почитаешь их. Из этого следует, что первые, то есть охранители, лучше разрушителей. Но почему же тебе не поверили? И если кожевенник Анит — охранитель, почему же он враг тебе? И разрушитель Ликон — враг? Как это получилось? Кто же тебе друг?

   — И я себя спрашивал: «Кто тебе друг, Сократ?», и сам себе ответил: «Твой друг — истина».

   — Значит ли это, учитель, что истина не принадлежит ни охранителям, ни разрушителям, что и те и другие достойны осуждения?

   — Пожалуй. Во всяком случае, доказательству этого я, кажется, посвятил всю мою жизнь. Охранители достойны всяческой похвалы за то, что оберегают наш общий дом от разрушения, спасают веру в отеческих богов и святость наших законов. Но беда их в том, что они плохо и глупо действуют, упорствуют там, где не следует, ни к чему не позволяют прикоснуться ни штукатуру, ни плотнику, ни каменщику. Для них свято всё — любая дыра, мусор, грязь, покосившаяся стена, прогнившая крыша. Они охраняют наш дом слепо. А эта слепота, мой мальчик, от глупости и невежества.

   — Стало быть, правы софисты, наши разрушители, которые твердят на всех углах, что всё условно, всё относительно и подлежит испытанию.

   — Да, но лишь до той поры, когда они берутся отрицать истинно божественное и святое. Разрушители уничтожают и цвет, и стебель, и корни. Нечем будет сеять, нечем размножать доброе и справедливое. Они не умеют мыслить, не знают, где искать истину, они — злобные опровергатели и болтуны.

   — Стало быть, и у охранителей, и у разрушителей есть и достоинства и недостатки, хорошее и плохое.

   — Это так, Платон, — вздохнул Сократ. — Это так, — повторил он и снова вздохнул. — Но беда не в этом. А в том, что этого не изменить. Наш общий дом разрушается врагами истины и справедливости, тупицами и болтунами. И наши охранители, и наши разрушители едины в том, что дурно и позорно, а не в том, что заслуживает похвалы. Они враждуют на словах, а на деле сотрудничают в глупости. И в этом их неустранимом единстве моя неизбежная смерть, Платон. Моя вера — зрячая, моя критика — справедливая, а их — глупая, а их слепая. Как же не убить меня? Нужно, мой мальчик, искать истину и всё сообразовывать с ней. Но для этого нужны ум и умение. Мои судьи лишены и того и другого. Вот и всё, мой мальчик. Вот и всё.

   — Значит, Перикл ошибался, когда хвалил афинское общество? — спросил Платон.

   — Да, ошибался, — ответил Сократ. — Но Перикл был на правильном пути. Он объединил в одном лице мудрость и власть. Он знал, что надо делать для блага афинян, и силою своей власти заставлял поступать по справедливости и во благо всем.

   — А теперь Периклов нет.

Я уже говорил тебе, что истинная мудрость, как и беспросветная глупость, — вещи редкие. Между крайностями — тьма посредственности. Ещё реже мудрость соединяется с властью, как и беспросветная глупость. Мудрые не стремятся к власти, глупцам её трудно достичь. Власть большинства — это власть посредственности. И вот тебе мой совет: если ты хочешь, мой мальчик, послужить людям, соедини мудрость с властью, докажи всем, что этот союз ради блага. Все прочие союзы — зло. Один Перикл стоит ста тысяч Анитов, одно слово мудреца — нескончаемой болтовни Экклесии. Мудрый и могущественный одним словом может предотвратить бедствие и одержать победу над целой армией врагов, а Экклесия своей бол-товней и голосованием не может превратить осла в лошадь. Посредственность крушит всё, что возвышается над ней. Ты слышал о Пифагоре, который хотел воспитать для Эллады новых и мудрых властителей. Посредственность отомстила ему тем, что сожгла его школу вместе с учениками. Обращайся с мудростью к сильным, а не к толпе.

   — Спасибо за совет, учитель.

   — Пожалуйста, — усмехнулся Сократ. — А вот просьба к тебе: если меня казнят, уезжай из города, иначе афиняне доберутся и до тебя. Обещай, мой мальчик.

   — Тебя не казнят! Мы поможем тебе убежать! — воскликнул Платон.

Сократ собрался сказать что-то в ответ, но лишь махнул рукой. Дверь камеры открылась, и на пороге появились Кебет, Симмий и Аполлодор. Пока они обнимались с Сократом, Платон отошёл к тёмной стене, сел на широкий камень, служивший скамьёй, приготовился слушать их беседу с учителем. Самым разговорчивым был Аполлодор. Он принялся пересказывать Сократу городские новости и сплетни. Слухи распространялись в Афинах мгновенно. Поэтому Платон уже знал, о чём расскажет Аполлодор. Платон уже читал речь Исократа о воинских доблестях афинян, которую тот сочинил в назидание нынешней молодёжи, погрязшей в пирах и разврате; он слышал, что на восстановлении Длинных стен, разрушенных по приказу Лисандра, погибли несколько рабов; знал он и о суде, на котором оправдали некоего убийцу собственной жены. Аполлодор развлекал Сократа, пересказывая ему подробности этого преступления, когда пришла Ксантиппа вместе с детьми. Жена принесла Сократу завтрак, он тут же принялся есть и кормить сыновей. Он отдавал мальчикам больше, чем ел сам, а Ксантиппа, глядя на него, тихо плакала.

Когда жена и дети ушли, заговорили Симмий и Кебет, не дав Аполлодору закончить рассказ об убийстве. Они вот уже в который раз спрашивали о бессмертии души, вернее, о доказательствах его существования, говорили горячо, будто скорое расставание с душой ждало не Сократа, а их самих.

В самый разгар спора вошёл Федон, принёс кувшин вина от Критона и передал, что сам Критон будет позже. Так как в камере имелась всего одна кружка, то вино пили по очереди — сначала Сократ, затем его друзья. Только юный Федон отказался от угощения, признавшись, что ему следует не наполнять себя жидкостью, а немедленно избавиться от той, что уже накопилась. Сократ указал ему на дверь в умывальню. Федон вышел оттуда, морщась.

   — Вот, — указал на Федона Сократ в подтверждение одного из доказательств бессмертия души, — если есть такой дурной запах у отбросов нашего тела, — засмеялся он, — то, по закону противоположности, должен быть и аромат у нашей души. Её благовонию радуются боги, когда душа попадает в их царство.

Разумеется, это была шутка. Сократ засмеялся, выпил вина и продолжил беседу уже серьёзно.

Да, он знал, что душа человеческая бессмертна. И у него были этому четыре доказательства. Первое формулировалось так: «Как все противоположности неизбежно переходят друг в друга — чёрное и белое, холодное и горячее, малое и большое, и наоборот, так и жизнь переходит в смерть, а смерть — в жизнь, после смерти душа освобождается для жизни в ином мире и по истечении времени возвращается на землю в новом теле. Так происходит вечный круговорот бессмертных душ».

Доказательство второе: «Мы знаем нечто, чего никогда не видели и не слышали. Например, что есть равенство и различие, прекрасное и уродливое, справедливое и несправедливое. Эти знания мы приобрели ещё до своего рождения, они принадлежали нашей душе ещё тогда, когда она, свободная и бестелесная, общалась с богами. Стало быть, душа существовала прежде нас и будет существовать после». Впрочем, последнее, кажется, не так уж очевидно. Во всяком случае, Кебет и Симмий усомнились в этом. Симмий сказал, например, что вместе с разрушением лиры ломается и её строй, гармония её звуков, а Кебет добавил, что душа, конечно, может существовать до рождения человека, но это вовсе не значит, что она не умрёт вместе с его телом. А если и выживет, то, возможно, износится, рождаясь и покидая тело, как изнашивается ткач, изготовивший много плащей.

Сократ сказал Симмию, что душу нельзя уподоблять гармонии, создаваемой лирой. Строй музыкального инструмента создаёт его форма, то есть тело, а душа человека, наоборот, создаёт себе тело и руководит им. Таково третье доказательство бессмертия души.

В ответе Кебету Сократ привёл свой четвёртый аргумент. Душа есть жизнь тела, а жизнь несовместима со смертью и, значит, не уничтожается ею и ничего ей не отдаёт.

Такая теория оптимистична, она утешает живущих, а ещё более тех, кто уже на пороге смерти, в преддверии иного мира. Она даёт надежду, что души злодеев, как и души праведников, не исчезнут со смертью тех, кому сейчас принадлежат, но предстанут перед судом в загробном мире. Первые будут наказаны, вторые вознаграждены! Ни доброе, ни дурное не проходят без воздаяния.

Но остаются сомнения, чаще всего посещающие нас по ночам. Не заблуждаемся ли мы, полагая, что образы вещей предшествуют существованию самих вещей? И правда ли, что храним память о тех временах, когда наша душа блуждала в потустороннем мире? Мы, случается, забываем даже то, что было вчера, и помним то, чего никогда не было. Куда ни взглянешь — всё изменчиво, всё не вечно. Как легко затеряться душе в могучем потоке разрушения и исчезновения... Если душа есть только идея, это не значит, что она существует реально, а не только в наших мыслях или в мыслях некоего божества. А если у души есть идея, это не говорит о её бессмертии: все вещи гибнут, а идеи остаются. Вера в бессмертие души конечно же избавляет нас от сомнений, а доказательства хромают. Но случается, что и вера хромает. Как велик мыслящий человек и как несчастен!

   — Я принёс тебе в подарок новый плащ, — сказал Аполлодор и протянул Сократу свёрток.

Сократ развернул его, достал плащ, полюбовался им, пощупал пальцами и понюхал ткань, поднёс к свету, накинул на плечи.

   — Хороша вещь? — спросил он, посмеиваясь.

Друзья хором одобрили подарок. Плащ был небесно-синего цвета, источал цветочный аромат. Сократ прошёлся в нём по камере, потом стал в позу оратора и засмеялся, снимая его с плеч. Аккуратно свернув, вернул Аполлодору.

   — Спасибо, друг. Только мне этот чудесный плащ ни к чему: обойдусь тем, что у меня есть.

   — Но ведь это новый плащ! — возразил Аполлодор. — Он тебе очень к лицу, к твоей седой бороде...

   — Видишь ли, — возразил Сократ, — если я мог жить в старом плаще, то смогу, верно, и умереть в нём. К тому же мой, чёрный, более подходит для смерти.

Аполлодор положил свой подарок на колени и заплакал.

   — Охо-хо! — вздохнул Сократ. — Я Ксантиппу прогоняю из-за слёз, а тут и ты, Аполлодор. Перестань.

   — Мне так обидно! Мне горько, что тебя осудили без вины!

   — А ты хотел бы, чтобы меня осудили как виновного? В каком преступлении? В том-то и дело, что судьи, призванные блюсти нравственность в государстве, приговорили к смертной казни меня, пытавшегося соблюдать нравственный закон до конца, быть всегда и во всём правдивым. Приговорили от имени государства. Стало быть, либо это государство является безнравственным, либо нравственность в государстве вообще невозможна. И философия, — добавил он с грустью. — Но мыслящий человек, обнаруживший в себе бессмертную душу, не может не философствовать.

Платон вернулся к Сократу вечером, хотя в это время в тюрьму пускали только тех посетителей, которые собирались присутствовать при казни заключённого, когда тому приходила пора выпить перед заходом солнца свою смертную чашу.

   — Сократа казнят послезавтра, — сказал Платону начальник стражи. — Когда вернётся священное посольство с Делоса: купеческие суда уже видели корабль у Кеоса, откуда до Афин немногим более суток пути даже при слабом ветре.

   — Я не смогу прийти послезавтра. Если я не прощусь с Сократом сегодня, то послезавтра умру сам, потому что силы покидают меня.

   — Ладно, — неожиданно быстро согласился начальник стражи, но спросил: — Ты болен?

   — Да, я болен, — ответил Платон, и это было правдой. Он почти физически чувствовал, как жизнь покидает его тело, как слабеют его члены, как замирает в смертной тоске душа.

   — Твоя болезнь заразна?

   — Нет.

   — Тогда иди к Сократу, — разрешил начальник стражи. — И передай ему, что казнь состоится послезавтра. — Говоря это, начальник стражи, как показалось Платону, был чем-то недоволен: то ли тем, что казнь уже близка, то ли тем, что ждать ещё двое суток.

   — Стоит ли огорчать Сократа преждевременным известием о скорой казни? — спросил Платон. — Об этом не поздно сообщить и послезавтра, когда вернётся с Делоса корабль.

   — Не в огорчении дело, — ответил начальник стражи. — А в том, что для размышлений осталось мало времени.

   — Каких размышлений? — не понял Платон.

   — Он знает.

Солнце висело над горной грядой, посылая на землю прощальные лучи. Но в камере было уже так темно, словно наступила ночь. Только в оконные дыры был виден окрашенный в сверкающее золото мрамор Парфенона. Сократ, стоя у окна, обернулся к двери, когда Платон переступил порог.

   — Это снова я, — сказал Платон, извиняясь: ему всегда казалось, что надоедать философу своим долгим присутствием — поступок не из тех, что заслуживают похвалы: размышлениям необходимо одиночество.

   — Я только что подумал о тебе — и вот ты уже здесь, — приветливо ответил Сократ. — Признаюсь, я не впервые думаю о тебе, Платон. В последние дни — особенно часто. Я о тебе тревожусь. Предстоящая казнь, как мне кажется, воспринимается тобою слишком трагически: так, словно рушится мир. Мир твоей души. Или я ошибаюсь?

   — Ты не ошибаешься, учитель, — ответил Платон. — Смерть друга — горе, смерть учителя — беда, смерть отца — ужасное несчастье.

   — Отца? — переспросил Сократ, когда они присели рядом на тюремное жёсткое ложе.

   — Я долго не решался сказать тебе об этом, — тихо заговорил Платон, не глядя на Сократа. — И при других обстоятельствах не стал бы говорить, чтобы не смущать тебя своим нелепым признанием, какое не принято между мужчинами, потому что предполагает либо юношескую влюблённость, либо лесть ради корысти. Теперь же ни то ни другое невозможно. Я пришёл к тебе в последний раз, потому что не переживу твою смерть. Я не дойду до тюрьмы, моё сердце остановится перед её воротами. Это случится послезавтра, когда вернётся корабль с Делоса...

   — Ты уже знаешь?

   — Мне сказал начальник стражи. Ещё он велел передать тебе, что времени для размышлений осталось мало.

   — Всей жизни мало, чтобы поразмыслить обо всём, — сказал Сократ. — Но корабль с Делоса придёт завтра.

   — Завтра?! Купцы видели его у Кеоса.

   — Ночью будет хороший ветер и днём — тоже. Корабль придёт завтра.

   — Это предсказание, учитель?

   — Нет. Мне приснилось, — ответил Сократ. — Я вздремнул перед твоим приходом и услышал во сне чей-то голос: «Корабль придёт завтра». Уверен, что так и будет. Расстанемся завтра.

   — Страшно, — прижав руки к груди, прошептал Платон. — Очень страшно, учитель... Как мы будем жить без тебя?

   — Поговорим спокойно, — сказал Сократ, погладил Платона по плечу и, встав с ложа, вернулся к окну. — Я знаю, Платон, что ты хотел мне сказать. Если я ошибусь, поправь меня. Но, кажется, правда, что накануне смерти люди способны пророчествовать, боги в утешение награждают их перед смертью этим даром... Ты хотел сказать мне, что я как бы твой отец. Не я родил тебя, конечно, но, возможно, отец твоих мыслей. А ещё вернее то, что я помог родиться твоим мыслям. И вот я умираю, а тебе надо жить. Ты не знаешь, можно ли жить с теми мыслями, отцом которых я являюсь и за которые меня, в сущности, приговорили к смерти, а значит, приговорили и тебя, мой мальчик, и всех, кто предан справедливости и истине.

Открылась бездна зла, чтобы пожрать прекрасное и доброе. И эта бездна — лучший город мира. Вдруг страшно обнажилась его суть: даже совершенное государство несовместимо с правдой. Ты не останавливаешь меня, Платон, значит, я говорю всё правильно?

   — Да, — ответил Платон. — И лучше, чем сказал бы я. Говори, Сократ, прошу тебя. Мне кажется, что это даже не мы разговариваем, а наши души.

   — Итак, для правды в обществе есть единственный удел — это смерть, — продолжил Сократ. — Из всех печальных истин, которые открылись мне, эта самая печальная. И самая достоверная. И самая нестерпимая. Потому что, если удел правды — смерть, то удел зла и лжи — жизнь. И вот удел мыслящих людей: жить со злом и умереть для правды... Я всё ещё говорю правильно? — спросил Сократ.

   — Да, учитель. Ты говоришь как чёрный пророк...

   — Вот! Ты сказал то, что я чувствую. Мне не хочется пророчить правде смерть, но я всё же пророчу, потому что не сам я говорю, а бог во мне говорит. Никому не передавай моих слов, — вдруг попросил Сократ. — А сам я их не повторю. Ведь может так случиться, что я всё же ошибаюсь и бог вразумил меня не до конца. И хотя этот мир текуч и изменчив, никогда не может приблизиться к идеалу, к совершенству — это и трудно и невозможно, потому что он груб, — всё же, может быть, удастся перейти ту черту, которая разделяет зло и добро, перешагнуть на сторону добра. А двигаться в другую сторону — легко, потому что это падение в пропасть зла, без всяких усилий. — Сократ помолчал и добавил: — Но внутренний голос подсказывает мне, что происходит падение, ускоряющееся падение. Это хорошо видно на моей судьбе: сначала Афины воспринимали меня как человека надоедливого, беспокойного, неудобного, позже — как лишнего, нестерпимого и, наконец, — как преступника. Так зло ускоряет свой бег. Все старания мудрых и великих потерпели крах: мы имеем общество пустых, тёмных и самодовольных в своём невежестве и бездушности людей. Мне трудно уходить с этой мыслью, потому что жаль живущих. Мне весело уходить с этой мыслью, потому что я рад за умерших...

   — Лучше умереть, чем жить? — осторожно спросил Платон.

Сократ не ответил, хотя не мог оставить такой вопрос без ответа, — должно быть, мысль, возбуждённая в его душе этим вопросом, ещё не прояснилась, не вызрела, и Сократ молчал, размышляя.

   — Смотри, учитель, что написано тобой на камне памяти: в мире торжествует зло, тело человеческое — темница души, даже самое совершенное общество — враг правды; истина, свобода и разум торжествуют в загробном мире... Этому миру ничего не оставлено из того, что могло бы нас удерживать в нём. Не следует ли из этого, что лучше умереть, чем жить? — повторил свой вопрос Платон.

Сократ вышел из задумчивости, закивал головой:

   — Да, да. Может показаться, что следует. Но ты не торопись с выводом: мысль, как и ребёнок, должна рождаться в своё время, её надо выносить. Впрочем, этот вывод выношен и рождён уже давно. Сокровенное учение Пифагора, как ты знаешь, гласит, что каждый человек на земле находится как бы под стражей высших законов и существ, от которых не надо ни избавляться своими силами, ни бежать. Эти стражи определяют каждый миг нашей жизни. К тому же о нашей жизни заботятся боги, потому что им невозможно без людей, которые и восхищаются ими, и боятся их, и служат им для развлечений. Стражи и боги скажут человеку, когда переселяться в мир иной, они сами всё это устроят, и тут наше самовольство ни к чему. Мы — достояние стражей и богов и не принадлежим себе. Стражи и боги — лучше нас, мудрее нас, сильнее нас. Значит, нам следует вручать себя их воле. Так?

   — Да, учитель, — ответил Платон. — Но ты отказываешься от побега и, значит, почти сам стремишься наложить на себя руки.

   — Это другое, — сказал Сократ. — Не надо стремиться к смерти, но и бежать от неё со страхом нет смысла. Мы здесь испытываем свой разум, свою душу, преодолевая зло, страсти, заблуждения, в которые ввергает нас бренное тело, мы здесь обнаруживаем в себе истинное мужество в беспрестанных борениях с ложью и несправедливостью, мы здесь очищаемся, отказываясь от разрушительных наслаждений и поступков, мы здесь обнаруживаем, что наша самая высокая цель — освобождение души, достижение чистого и полного знания, истины. К этой цели надо идти, преодолевая все соблазны, грязь и муки, укрепляя душу и ум, а не падать, убив себя.

   — Истина открывается умершим. Но кто сообщит её живым, учитель?

   — Души возвращаются к жизни на земле, — ответил Сократ. — Пусть живые прислушиваются к своим душам и тем утешаются. Но таких мало, а к философам почти никто не прислушивается. Но я благодарю богов за мою судьбу: я и жил, взирая на мир чистыми глазами, и там для меня будет доступно лучшее. Только для философа жизнь и смерть прекрасны.

Они оба замолчали, понимая, что уже сказано самое главное: и жить не стоит, и умереть нельзя по своей воле, если правда то, что им открылась истина.

Рабам велено было ждать, и они ждали. Платон вышел из тюрьмы только глубокой ночью. Рабы зажгли факелы и пошли с ним — один справа, другой слева, освещая ему путь. В доме уже все спали, никто его не встретил. Он лёг в постель не раздеваясь — просто упал на неё, потому что уже не было сил. Сна тоже не было, были бредовые видения. Ему чудилось кровавое небо, по которому катилось огромное чёрное солнце.


Сократа похоронили за Дипилонскими воротами вблизи рощи Академа.

Платон не был с Сократом в последний час его жизни, не присутствовал он и на похоронах. Старик Гиппократ, который навестил его на другой день после похорон Сократа, обнаружил в нём разлитие чёрной желчи, ставшее причиной временного помрачения души и разума. Лишь на шестой или на седьмой день после казни Сократа Платон поднялся с постели и, вопреки запрету Гиппократа и сестры Потоны, которая все эти дни ухаживала за ним, надел чёрный плащ и отправился на могилу Сократа.

Свернув со Священной Элевсинской дороги, огибавшей кладбище, на котором покоился прах Сократа, Платон пошёл дальше по тропе, проложенной между зарослями можжевельника и колючего дрока, хотя можно было пройти по аллее, обсаженной чёрными кипарисами, по которой двигались на кладбище и обратно все похоронные процессии. Но Платону ни с кем не хотелось встречаться, и поэтому он выбрал тропу. Вскоре она запетляла между старыми, обкрошившимися от времени надгробиями, на которых уже ничего не удавалось прочесть. Колючая иглица росла прямо из-под надгробных камней, иные же так были оплетены ветками терновника, что к ним было не подойти, а тропа ныряла под ветки, усыпанные синими ягодами, приходилось нагибаться, чтобы пройти под ними, прикрывать лицо и глаза плащом. Именно в таком согнутом положении Платон едва не уткнулся головой в живот преградившему ему путь человеку. Это был горбун Тимон, нищий, неприкаянный, бездомный, живший подаяниями на кладбище. Платон однажды уже видел его, но не разговаривал с ним. Тогда с Тимоном говорил Сократ. Но вспоминал о нём не раз, когда речь почему-либо заходила о кладбище у Элевсинской дороги. Тимон был одной из достопримечательностей этого кладбища — его бродячим духом, привидением, таинственным стражем, могильным гением, который иных пугал, других озадачивал, третьим служил поводом для сочинения всяких небылиц. О самом Тимоне мало кто знал что-либо подлинное. То о нём говорили, что он уродливый сын какой-то рабыни, которого та отнесла на кладбище и там бросила, то утверждали, что он сын свободных, но обедневших родителей, а третьи уверяли досужих слушателей, что он отпрыск знатного рода, что его прогнали из дома за злобность и порочность, свойственную горбунам. Находились и такие, которые говорили, будто Тимон — сын философа Антисфена из Пирея, сын блуда, что Антисфен отказался от него из-за слов, которые тот якобы сказал об отце: «Вся его философия — свинство, и сам он свинья, и все люди — свиньи». Но и это была злая выдумка. На самом деле Тимон — о чём можно было прочесть в документах городского архива — был сыном родителей, погибших от чумы, сам переболел чумой, но выжил, оставшись калекой, и с той поры нищенствовал, избрав местом своего обитания кладбище. На кладбище едва ли не каждый день случались похороны, и Тимону всегда доставалось от скорбных подаяний. Правдой было и то, что Тимон презирал всех живущих, из которых никто не попытался изменить к лучшему его жалкую судьбу.

   — Ты кто? Куда прёшься? — грубо спросил Платона Тимон.

   — Я Аристокл, сын Аристона...

   — А! Я не о том! — раздражённо проговорил Тимон, не уступая дорогу Платону. — Куда и зачем идёшь? У тебя здесь кто-то похоронен? Тогда подай мне милостыню, я послежу за камнями твоих родственников.

   — Я иду к Сократу, — сказал Платон.

   — Ах, к Сократу! — Горбун посторонился, чтобы пропустить Платона. — К Сократу — без подаяния. Проходи.

Тимон был значительно меньше ростом, чем Платон, хотя в плечах довольно широк и, видимо, силён, жилист. И то, что он уступил дорогу Платону, значило нечто большее, чем знак доброй воли.

Платон, пройдя несколько шагов, остановился и обернулся.

   — Чего тебе? Иди уж, — сказал Тимон. — Я знаю, кто ты: ты не Аристокл, сын Аристона, а Платон, сын Аполлона, — осклабился в улыбке горбун. — Я видел тебя раньше в роще Академа рядом с Сократом. Говорят, что ты его любимчик. За что, интересно, он любил тебя?

   — Не знаю, любил ли он меня, — ответил Платон, — но я его любил.

   — За что?

   — Думаю, за истину, обладателем и проводником которой он был.

   — Что же это за истина? — скривился, как от кислого, Тимон.

   — Истина о справедливости.

   — Справедливости не было и нет, — сказал Тимон. — И слово это — выдумка мечтателей!

   — Стало быть, есть только несправедливость?

   — Разумеется.

   — Но если мы мыслим что-то несправедливым, то делаем это лишь благодаря тому, что знаем, какой должна быть справедливость. Не так ли?

   — И что же?

   — А то, что в душе нам дано знание о справедливости и, стало быть, есть справедливость сама по себе, которой дано воплотиться или не воплотиться в человеческих поступках.

   — Вот как! — усмехнулся Тимон. — С тобой можно поговорить, Платон, сын Аполлона. Но в другой раз. Теперь же иди к Сократу. Душа его всё ещё витает над могильным камнем, так как ждёт твоего прощения и напутствия. Словом, ждёт тебя. Хайре!

   — Хайре! — ответил Платон и зашагал дальше.

   — Туда! — крикнул ему вслед Тимон и указал в сторону рощи. — Там могила Сократа!

Платон понимающе кивнул головой.

Он увидел Федона, вынырнувшего из-за кустов с охапкой сосновых веток, и остановился от неожиданности.

   — Ты?! — только и смог произнести он, не понимая, чему он так удивился: присутствие Федона на кладбище у могилы Сократа, своего учителя, не было таким уж необыкновенным делом. Скорее его смутило то, что он оказался здесь не один, хотя намеревался, отправляясь на кладбище, побыть здесь в тишине и одиночестве, чтобы ничто не мешало его скорбным чувствам и мыслям о Сократе.

   — Я, — ответил Федон. — Вот принёс ветвей, чтобы укрыть могилу. Камень ещё не поставлен, и над могилой нет никакого знака...

   — Конечно, — сказал Платон. — Давай я помогу. — Он взял у Федона часть ветвей и принялся укладывать их на могильный холмик. Этим же занялся и Федон, помогая Платону. Так они работали молча. Платон — в ожидании неприятного для него вопроса о том, почему он не присутствовал при казни Сократа, Федон — в тягостном размышлении о том, следует ли задать Платону вопрос. Друзья и ученики Сократа кто молча, кто вслух осудили Платона за этот поступок. Они мало верили, что Платон в тот вечер был настолько болен, что не смог проститься с Сократом. Аполлодор же прямо заявил, что Платон, сказавшись больным, на самом деле просто пожалел себя, остался дома, чтобы не страдать, глядя на мучения Сократа.

Укрыв могилу зелёными ветвями, они сели рядом с ней в тени можжевельника. Солнце уже припекало, лица их взмокли от жары. В воздухе стоял запах хвои и чебреца, трещали цикады. У соседней могилы в тени надгробного камня кружились, гоняясь друг за другом, голубые бабочки.

   — Ты был... там? — первым заговорил Платон, понимая, что молчать дольше нельзя: молчание как бы усугубляло его мнимую вину.

   — Да, — ответил Федон.

   — А кто ещё? — спросил Платон, хотя знал, кто был с Сократом в его последний час.

   — Все, — ответил Федон и стал перечислять тех, кто был в тюрьме, когда Сократу принесли смертную чашу: — Критон, Критобул, Аполлодор, Симмий, Кебет, Антисфен, а из Мегар — Эвклид и Терпсион, потом Гермоген, Эпиген, Эсхин, Ктессипп, Менексен, Ксантиппа с детьми, конечно. Разве Эвклид Мегарский тебе не рассказывал? Говорят, он остановился у тебя.

   — Не рассказывал, — ответил Платон. — Эвклид уехал на следующее утро, а я был болен.

   — Да, — вздохнул Федон. — Эвклид говорил, что ты лежал в бреду.

   — Он сказал вам правду. И как всё это было, Федон? — помолчав, спросил Платон, прикрыв ладонью глаза, чтобы Федон не увидел его непрошеных слёз.

О том, как умер Сократ, уже на следующий день после его казни знали все в Афинах. Знал о том и Платон, но Федону внимал так, будто слышал всё впервые: так же было больно, как в первый раз, так же страшно и так же темно. Одна лишь мысль о том, что рассказ Федона надо хорошо запомнить, удерживала его, кажется, от крика отчаяния.

   — Сократ много шутил. И мы, слушая его, то смеялись, то плакали, вспомнив, что его ждёт. Потом Сократ оставил нас и удалился в умывальню искупаться перед смертью... — Федон сглотнул слёзы и продолжал: — А когда он вернулся, явился прислужник с чашей приготовленного яда. Сократ взял из его рук чашу и спросил, можно ли этим напитком сделать возлияние богам. Прислужник ответил, что нельзя, что яду в чаше ровно столько, сколько надо, чтобы смерть пришла без опоздания и как надо. «Значит, выпить всё до дна?» — спросил Сократ. «Да. Выпей и ходи, — ответил прислужник. — А когда почувствуешь, что ноги тебя не слушаются, ложись. Дальше всё узнаешь сам». Сократ выпил яд и вернул прислужнику чашу. Потом поглядел на нас и сказал весело, чтобы поддержать нас: «Это не так уж и противно. Можно пить». Ходил он недолго. Удивился, что яд начал действовать так скоро. Сел на ложе, поглядел в окно и прилёг, попросив Критона прикрыть его плащом. Мы кинулись к нему, но он остановил нас движением руки и сказал: «Не забудьте принести петуха в жертву Асклепию в честь моего выздоровления. Ведь смерть, друзья, — это выздоровление души». Подошёл прислужник, потрогал Сократу ноги и грудь. Сказал, уходя: «Когда холод подступит к сердцу, оно остановится. И это все». Сократ натянул край плаща на лицо и затих. Мы не увидели, как он умер. Солнце в эту пору уже зашло, — закончил рассказ Федон и дал волю слезам. Платон обнял его и тоже не стал сдерживаться.

Так они сидели, обнявшись и предаваясь горькой печали, когда вдали послышались голоса. К ним, громко разговаривая, приближались Аполлодор, Критобул, Антисфен, Симмий и Кебет. Двое рабов, принадлежавших Аполлодору, несли корзину, в которой оказалось два кувшина вина, круг овечьего сыра, лепёшки и фрукты.

   — Помянем учителя, — сказал Аполлодор, поздоровавшись. — Сегодня как раз тот день, когда душа его, покинув тело, устремится туда. — Он посмотрел в небо и помахал рукой. — Проводим её. Жрец храма Аполлона сказал мне вчера, что это следует сделать.

   — А теперь его душа ещё здесь? — спросил Федон.

   — Теперь ещё здесь, — заверил его Аполлодор. — Среди нас. А когда мы скажем ей: «Мы тебя отпускаем!» — она уйдёт.

   — А если не скажем?

   — Всё равно уйдёт. Ей пришла пора уходить. Но с нашим дружеским напутствием она взовьётся легко и радостно. А без него — неохотно и с печалью. Не будем печалить душу Сократа! — весело произнёс Аполлодор.

Скатерть развернули у самой могилы, устроились вокруг неё. Платон оказался между Критобулом и Антисфеном. По другую сторону улеглись Аполлодор, Симмий и Кебет. Федон стал помогать рабам раскладывать съестное и разливать в кружки вино.

Плеснули немного вина на землю и на могилу. Аполлодор сказал:

   — А теперь мы тебя отпускаем, Сократ! Лети! И мы разлетимся. Никто нам тебя не заменит. Но ты не печалься: ты так накормил наши души, что им этого хватит на всю жизнь. Лети легко и высоко! Хайре!

   — Хайре! — поддержали Аполлодора друзья и осушили кружки.

   — Ты сказал, Аполлодор, что никто нам Сократа не заменит, — заговорил Платон, беря из рук Федона ломтик сыра. — И ты, конечно, прав. Но зачем же разлетаться и нам, Аполлодор? Не лучше ли, если мы сохраним наше братство, наш союз с пользой для себя и в память об учителе? Я мог бы предоставить для наших собраний сад и дом. И самого себя, — добавил он не без смущения, — чтобы заботиться о наших удобствах, нашем покое, настрое мысли и успехе поиска. Если вы согласны, друзья, — обратился Платон ко всем, — то давайте выпьем за это по кружке вина здесь, возле могилы Сократа, дав ему тем самым клятву никогда не расставаться.

Платон помнил, что обещал учителю другое — покинуть Афины сразу же после казни. Он даже решил, куда уедет: сначала к Эвклиду в Мегару — тот уже давно зовёт его в гости, а затем — куда сердце подскажет. Но теперь он искренне был готов нарушить это обещание — ради своих друзей и друзей Сократа, ради того, чтобы школа великого философа продолжала жить, чтобы мысли его укреплялись на родной земле и приносили ей свет истины.

Предложение Платона ни у кого не вызвало особой радости, а Аполлодор, нахмурившись и поставив кружку на скатерть, сказал:

   — Лучше я выпью яду, чем эту кружку вина: кто не проводил Сократа в последний путь, тот ему не друг, а нам не брат и не советчик.

Никто не ждал от Аполлодора таких резких слов, хотя и Критобул, и Антисфен, и фиванцы Кебет и Симмий таили в душе обиду на Платона.

   — Зачем ты так? — упрекнул Аполлодора Критобул. — Мы все знаем, что Платон был болен.

   — Не о том речь, — ответил ему Аполлодор. — Допускаю, что он был болен. Но посмотрите, с какой лихостью он вознамерился занять место учителя. Клянусь Зевсом, он считает себя вторым Сократом!

   — Это так? — спросил Платона Критобул.

   — Сократа не заменит никто, — вставил своё слово Кебет. — Никто из людей.

   — И никто из богов, — поддержал его Симмий.

Платон выплеснул из кружки на скатерть красное, как кровь, вино и резко встал.

   — Платон! — попытался остановить его Федон. — Ведь он хотел нам услужить, — принялся он убеждать Аполлодора. — Чтоб мы собирались в его саду или в его доме...

Что ещё говорил Федон, Платон не слышал: он бросился прочь, не выбирая дороги, ломая кусты, как большой раненый зверь. Даже стон его был похож на рык. Он в самом деле был ранен в сердце словами Аполлодора. Он звал на помощь Сократа. И Аполлона. А ноги сами несли его к другой дорогой могиле — к могиле Тимандры. Добежав, он упал в траву, головой к надгробному камню, протянул руки, ощутив его прочность и прохладу. После похорон Тимандры Платон установил на могиле этот белый камень со словами прощания. Основание памятника, погруженное в землю, было таким длинным, что касалось гроба Тимандры. Платон видел это, когда его рабы устанавливали надгробие. И теперь, прикасаясь к нему ладонями, он думал, что прикасается к ней, к покоящейся в шелках и цветах Тимандре. Он так хотел и так чувствовал. Но глубже, там, где в душе мыслящего всегда теплится извечная истина, звучали слова: «Её нет. Её нет!»

   — Где же душа твоя? — прошептал он, придвинувшись к камню и прижимаясь к нему щекой. — Где искать тебя?

Так, кажется, Орфей обращался к покинувшей земные пределы Эвридике, направляя свой взор туда, где находится царство Эреба, обитель мрака, заключённая между землёй и луной. Орфей звал возлюбленную, но она не откликнулась. Тогда певец отправился к ущелью, где течёт река Ахеронт, а в чёрной скале есть узкая пещера, ведущая к подземному озеру Ахерушада, на берег которого выходят души умерших. Там они в страданиях и мольбах зовут тех, перед кем провинились при жизни, и испрашивают у них прощения, чтобы вернуться к живым в новой жизни. Пробравшись сквозь каменную щель к озеру, Орфей позвал любимую жену, отравленную злобными колдуньями Гекаты. Он вернул бы её в мир живых, когда б не оглянулся, нарушив запрет бога умерших. Но есть в орфических преданиях иное толкование его неудачи: герой отправился за душой Эвридики, не умерев сам, но только чистая, покинувшая тело душа может извлечь из царства мёртвых другую, увести её из обители Эреба на Острова Блаженных для жизни вечной. Вакханки растерзали Орфея за то, что он не решился умереть ради встречи с любимой, как это сделали до него другие. Душа Сократа тоже в царстве мёртвых. Учитель сказал в своей последней речи на суде, что если смерть есть лишь переселение туда, где покоятся все умершие, то что может быть лучше? Ведь это возможность встретиться с Орфеем, Мусеем, Гесиодом, Гомером, вести беседы с Паламедом и Аяксом, Одиссеем и Сизифом. Быть бессмертным среди бессмертных — есть ли большее счастье?!

   — Я плачу и хочу умереть, чтобы соединиться с вами. Любовь и мудрость!

Погружаясь в мысли и видения, Платон уснул и видел во сне другую Землю — ослепительно прекрасную, без страданий и без конца...

Глава четвёртая


Провести ночь в кошмарных снах и проснуться холодным и мрачным утром — так, пожалуй, можно было описать душевное состояние Платона все эти дни после казни Сократа. Пустота, тоска, бессмысленность — этими словами определялись теперь его самоощущение, настроение, его представление о будущем. Сократа нет, нет учителя и поводыря. Платон осиротел в мире лжи и несправедливости, он ослеп, убита его любовь к истине. Сократ зарыт в каменистую землю среди колючих кустарников и унылых надгробий — угас, залитый ядом, священный огонь его души. Убита Тимандра. Густая кровь пропитала её прозрачные косские шелка, и этой зловещей ширмой отныне отгорожена от глаз Платона нежная, пробуждающая жажду вечности красота. Друзья отвернулись и отвергли его, усомнившись в искренности любви к учителю, в преданности его идеалам. Аполлодор сказал, что предпочитает выпить смертельный яд, чем кружку доброго вина за дружбу с ним. Антисфен сказал, что Платон любит только самого себя и ставит выше мудрости благородство происхождения, что истина Сократа — для бедных и отверженных, а не для опекаемых богами аристократов. Критону не удалось склонить учителя к побегу, и отныне он обречён умереть с этой страшной виной, хотя всё могло быть иначе, когда б ему помогли друзья. Критон считает, что любимец Сократа мог уговорить старика согласиться на побег, но не сделал этого, как, впрочем, и все остальные. Аристипп заявил, что у постоянно мрачного Платона лишь дурные мысли на уме, а Сократ был весёлым и светлым человеком. Кебет и Симмий, не простившись с Платоном, поторопились вернуться домой в Фивы. Федон прислал со старшим сыном Сократа короткое послание, в котором уведомил Платона, что тоже отправляется на родину, в Элиду, где намерен в память о Сократе продолжить занятия философией и, возможно, создать кружок почитателей афинского философа. Критон уехал в своё загородное имение и начал, говорят, писать воспоминания о Сократе, никого не принимая, ни с кем не встречаясь. Антисфен собрал вокруг себя несколько странствующих нищих в полуразрушенном гимнасии «Киносарг»[57] за Диомейскими воротами и принялся читать им свои сочинения, в которых мысли Сократа представлены не только грубо, но и нелепо. Об этом Платону рассказал брат Адимант, побывавший на чтениях Антисфена. Критобул заменил отца на хозяйственном поприще и, кажется, собрался жениться. Аристипп с Эсхином из Сфейта уплыли на Сицилию, в Сиракузы, ко двору тирана Дионисия — за развлечениями, наслаждениями и богатыми подачками. Ксенофонт, недавно вернувшийся из Персии после участия в походе Кира-младшего против Артаксеркса, ещё до смерти Сократа отправился к спартанскому царю Агесилаю, полководческим даром которого восхищался. По существу, как сказал Исократ, Ксенофонт, аристократ и приверженец Спарты, бежал из Афин, презирая демократию, власть бездарной толпы.

Исократ навестил Платона в тихий предвечерний час, когда тот сидел в саду под старым платаном, перебирая свитки с записями и сочинениями. Кое-что из написанного он хотел взять с собой в Мегары, куда вскоре намеревался отправиться по приглашению Эвклида.

Исократа к Платону привёл Главкон.

   — К тебе, — сказал гость, улыбаясь. — Слышал, что ты болеешь.

   — Уже здоров, — ответил Платон. — Но я рад тебе.

   — Так уж и рад?

   — Правду говорю: рад. Садись. — Он снял со скамьи корзину со свитками, подвинулся сам, уступая место другу.

Исократ был в новом голубом гиматии с золотистой подбивкой, в кожаных сандалиях с бронзовыми пряжками, с дорогими перстнями на пальцах. Его длинные вьющиеся волосы от лба к затылку стягивала синяя лента. От гостя исходил дух дорогих благовоний, и весь он, казалось, источал благородство, изысканность и спокойное величие мудреца. Исократ всегда нравился Платону, но скорее не своей величавой изысканностью, а тем, что он вопреки яркой внешности на самом деле был робким, застенчивым, постоянно страдающим из-за своего весьма заметного заикания человеком. А потому неохотно общался с незнакомцами и никогда не пытался произносить написанные им речи, отдавая читать их другим. Впрочем, это не помешало Исократу приобрести в Афинах известность оратора. Именно оратора, а не логографа, как Лисий или Афиней. Чтецы лишь озвучивали его речи, но всегда от имени автора. Исократа называли «молчащим оратором».

Он сел на скамью рядом с Платоном и, кивнув в сторону корзины со свитками, спросил:

   — Опять стихи?

   — Нет, — ответил Платон. — Стихи сгорели, ты видел. Это — мысли.

   — Тоже собираешься сжечь? — усмехнулся Исократ.

   — Нет. Они принадлежат не мне.

   — А кому же? Сократу?

   — Да.

   — Но Сократа убили с помощью чёрных бобов и семян цикуты. Выходит, эти невзрачные плоды оказались сильнее, чем все истины философа. Бобы и цикута никогда не переведутся, а истины можно сжечь. Они опасны, Платон. Для тебя — так же, как и для Сократа. Опасайся ядовитых семян!

   — Источник всякого зла — невежество, — вздохнул Платон, — которое побеждается только знанием, с помощью истин. И если отступить перед невежеством, чёрные бобы и цикута будут властвовать вечно.

   — Собираешься бороться? — спросил Исократ. — Пойдёшь на площадь, на Камень? Тогда тебе следует овладеть ораторским искусством. Сократ хоть и отвергал значение риторики как средства постижения истины, но никогда не отказывался от красноречия, внушая истину людям.

   — Перед смертью он сказал другое: правда никогда не приживётся в этом лживом и изначально несправедливом мире. Всё, что не есть истина само по себе, — только уродливая маска, подделка, кривлянье.

   — Это интересно, — сказал Исократ, начав вдруг заикаться едва ли не на каждом слоге. — Это на самом деле его слова?

   — Во всяком случае, мне так кажется. Мы много об этом говорили.

   — И что же? Не будет правды в мире?

   — Не будет.

   — А порядок? А вера?

   — Порядок устанавливается силой, вера — воспитанием и внушением. А нужна истина. Но она невозможна. Истина, облачённая в плоть, — только видимость.

   — Общество без плоти? Люди без плоти? Как это возможно? Власть жреца от имени бога? Или власть сильного царя, опирающегося на разум?

   — Не знаю. Пойду искать.

   — Пойдёшь? Куда?

   — Сначала в Мегары. Эвклид зовёт. Ты ведь знаешь Эвклида? Он был дружен с моим отцом, говорит, что присутствовал при моём наречении. Он чтит Сократа.

Исократ кивнул головой.

   — Поживу у него в Мегарах. Он — умница, много знает. А дальше в Египет. Там был мой предок Солон и вернулся с сундуком мудрости. Он единственный, кажется, кто сделал Афины лучше других полисов Эллады. Там, в Египте, источник наших верований.

   — Значит, бежишь из Афин, — сказал Исократ с грустью. — И ты...

   — Я дал клятву Сократу.

   — Элеаты любили говорить: ни именем бога, ни именем человека не клянись, потому что всё совершается по необходимости.

   — Пусть так. Пусть не клятва, а обещание, слово. Я его не нарушу.

   — Получается, что я пришёл к тебе проститься.

   — Да, Исократ. Может быть, ещё увидимся.

   — Увидимся, — нараспев произнёс Исократ: ему не хотелось, чтобы его последнее слово было сказано с заиканием. Он улыбнулся и обнял Платона.

   — Уйду завтра. На рассвете, — уже вслед Исократу громко сказал Платон. — Пойду пешком. И возьму с собой только записи речей Сократа. Прощай.

Исократ, не останавливаясь, обернулся и помахал рукой.


Платон отдал все необходимые распоряжения в доме: по ведению хозяйства, по разделу имущества между братьями и сестрой на тот случай, если не вернётся. Дал наказы Главкону и Адиманту, как вести себя в этом небезопасном и переменчивом мире, поговорил с сестрой и её мужем, понянчил на руках своего первого племянника Спевсиппа — весёлого крепыша и крикуна.

Платон выбрал себе в спутники молодого раба Фрикса, рождённого рабами, которых отец Платона купил на Эгине. Фрике — рослый, сильный и смышлёный — вырос на глазах у Платона, был участником его детских игр, а позже почти всегда сопровождал молодого господина при выходах в город, в гимнасий, на пиры и в поездках. Фрике искренне привязался к Платону.

Собрали необходимые вещи, погрузили их на мула и на рассвете отправились в путь. Дорога в Мегары пролегала через Элевсин, где путники намеревались заночевать. Священная Элевсинская дорога, на которую они вышли, покинув город, была спокойной и почти безлюдной. Лишь изредка попадались встречные повозки с резном и огородной зеленью. Одно из прилегающих к Священной дороге имений принадлежало семье Платона, но оно до сих пор пустовало — не было средств для восстановления хозяйства. Платон поручил мужу сестры продать это разрушенное имение и земли, чтобы вернуть занятые у него на дорогу деньги. По подсчётам Платона, одолженной суммы, при умеренных тратах, должно было хватить года на два, а если друзья, у которых он станет гостить, окажутся щедрыми, то и на дольше. На какой срок он покидал родину, Платон не знал. «Там будет видно», — ответил он братьям и сестре.

Так он уходил — одинокий, печальный и, в сущности, изгнанный из Афин. Город, убивший учителя, не может служить приютом для его учеников... В двух стадиях от Дипилонских ворот путники миновали кладбище, где покоились отныне Сократ и Тимандра. С дороги их могилы не были видны. К тому же было слишком рано. Тёмные кипарисовые купы смотрелись на фоне едва зардевшегося неба как горы, а в кустах терновника и дрока ещё лежала тьма. Платон простился с дорогими могилами мысленно, остановившись лишь вздохнуть и послать туда, к кипарисовым купам, это странное слово «хайре», которое одновременно означает и «здравствуй» и «прощай», а вернее, «будь здоров» — при встрече и «будь здоров» — при расставании.

Шли не торопясь, несколько раз делали привалы, ели и отдыхали, поили мула. День выдался солнечный и жаркий. Только к вечеру небо на западе вдруг потемнело, загромыхало, обещая грозовой ливень. Солнце нырнуло за сине-чёрную тяжёлую тучу, расползшуюся от севера до юга по всему горизонту. Но первые капли дождя настигли Платона и Фрикса уже у ворот Элевсина. Они заторопились к храмовому приюту, где надеялись найти ночлег. К их удовольствию, всё быстро образовалось: они нашли место и для себя, и для мула, как только выяснилось, что Платон принадлежит к посвящённым в Элевсинские мистерии. Принявшие великое посвящение в таинство Деметры были в этом городе уважаемыми гостями жрецов священного храма Телестериона. Им предоставлялся не только приют, но и пища на всё время, пока они оставались при храме. Посвящённый также мог встретиться с кем-либо из жрецов для сколь угодно продолжительной беседы. Стоило лишь высказать такое желание и назван, имя жреца. Платон назвал имя Эпафа, потому что, со гласно одной из легенд, так звали сына Изиды[58], рождённого от Амона-Зевса, что означало «созданный прикосновением руки». Платон знал также, что Эпаф — это имя иерофанта, нынешнего верховного жреца, избранного после изгнания из Элевсина олигархов. Как и предыдущие иерофанты, Эпаф принадлежал к древнему роду, восходящему к учредителю Элевсинских мистерий сыну Посейдона Эвмолпу. Иерофант Эпаф оказался значительно старше Платона, был приветлив и изящен, как женщина. Его пурпурный наряд, золотые украшения, тихий вкрадчивый голос и исходивший от него запах луговых цветов, растущих лишь по одной воле Деметры, — всё это привлекало, нравилось Платону и невольно заставляло вспомнить, что Эпаф получил воспитание не в гимнасиях и палестрах Афин, а здесь, при храме, в тишине и отрешённости от суетного мира.

Эпаф взял Платона за руку и повёл по Телестериону, светлому гулкому залу. Теперь в кроне бронзового дерева не было химер, горгон, гарпий и вампиров, которых Платон видел в день великого посвящения, и под ним не сидели, как тогда, Аид и Персефона.

   — Я знаю о его смерти, — сказал с печалью в голосе Эпаф, едва Платон назвал имя Сократа.

   — Он был моим учителем.

   — Учителем, — словно эхо, повторил за Платоном Эпаф. — Человек не может быть учителем, — произнёс он вдруг твёрдо. — Человек может быть только посредником между богом и другими людьми. Да и то лишь в том случае, если посвящён в великие таинства и ему позволено приоткрыть завесу для непосвящённых. Лишь приоткрыть, чтобы злые не воспользовались тайным знанием, глупые не опошлили его, но чтобы мудрые догадались об истом нике и прильнули бы к нему.

   — Два посвящённых могут быть полностью открыты друг перед другом, — сказал Платон.

   — Но что они сообщат друг другу нового? Оба посвящены и знают одно и то же, не более и не менее. А что сверх того, откроется обоим только там, — Эпаф поднял руку над головой, — где будут приняты под крылья истины души всех посвящённых. И откуда мы, быть может, ещё вернёмся. Но для чего? — спросил он, вдруг остановившись и глядя Платону в глаза. — Для чего? — Его голос отозвался гулко в дальних концах величественного зала и затих.

   — Чистая душа не вернётся, — ответил Платон.

   — Вот! — обрадовался Эпаф, — Стало быть, все познание — ради очищения. Нет возвращения для познавших себя и очистившихся. Подлинная жизнь там. — Он снова поднял руку. — А что здесь? Зачем? Разве мы не родились чистыми? Кто и зачем посылает души на землю? Никто. Нас влечёт сюда обманчивый вид плоти и поиск дурных наслаждений. Это сказал Эмпедокл, жрец из Акраганта, добровольно расставшийся с земной жизнью в кратере Этны. Здесь, — Эпаф неопределённо повёл рукой, — здесь хранится его книга, которую он назвал «Искупление». В ней изложено главное и незыблемое знание посвящённых. Напомнить ли тебе его слова?

   — Да, — попросил Платон.

   — Ты их знаешь в ином изложении, но вот как они звучат у Эмпедокла: «Рождение есть уничтожение, которое превращает живых в мёртвых. Когда-то мы все жили истинной жизнью, а затем, привлечённые чарами, порабощённые плотью, пали в бездну земного. Наше настоящее не более чем роковой сон. Лишь прошлое и будущее существуют реально. Надо научиться вспоминать, надо научиться предвидеть, хотя это одно и то же».

   — Сократ учил вспоминать.

   — Может быть, частности, — сказал иерофант. — Согласен, он указывал вехи, которым обозначен путь к цели. Но цель не в конце пути, а в том, чтобы возвратиться к началу. Мы, жрецы Элевсина, не произнесли ни одного слова против Сократа. Мы сказали: «Кто подлинно познал себя, тот познал Космос и Бога и является посвящённым в великие таинства». Сократ проник в Истину непосредственным опытом души. Он открыл дверь не в новое святилище, а сам подошёл к двери возвращения на родину души. Афиняне убили постучавшегося в Храм Истины на пороге божественного дома. Но его душа жива и свободна.

   — Ты сказал, что Эмпедокл бросился в огненный кратер вулкана. Зачем, Эпаф? Какое разочарование или обида могут оправдать самоубийство? Сократ сказал, что нет справедливости на этой земле, потому что все ходят в масках невежества. Он срывал маски и — убит. Маска приросла к телу, расставаться с ней больно и страшно, и многие думают, что тело — это всё, чем они обладают. Если убили человека, указавшего людям на то, что в их телах заключена бессмертная звёздная душа, то что ещё может удержать нас среди этих людей? Ты сказал, что Эмпедокл бросился в Этну...

   — Тебе так больно? — спросил иерофант.

   — Да, Эпаф.

   — Тогда скажи, считаешь ли ты, что жизнь Сократа была благом, а смерть его есть зло? Суд был несправедлив, философа осудили за правду, но палач праведника сам заслуживает кары. Так ли ты думаешь, Платон?

   — Да, я так думаю.

   — В чём же заключалось благо жизни Сократа? Только ли в том, что он ел, пил, ходил по улицам и площадям Афин, пировал с друзьями? Не отрицаю, всё это было ему приятно, он радовался, как всякий живущий, простым и здоровым удовольствиям. И в этом он видел благо. Но только ли в этом?

   — Нет, — ответил Платон. — Он сам называл себя повитухой истины, этому отдавал всего себя и этим гордился.

   — Стало быть, Сократ гордился тем, что воскрешал в душах людей забытые истины? Так?

   — Да, так.

   — Значит, убив Сократа, афиняне убили неродившиеся истины.

   — Да, Эпаф. Ты хорошо сказал.

   — И никто не может отныне заменить Сократа? Или его лучшие ученики способны заменить учителя.

   — Конечно, они могут это сделать.

   — Жизнь учеников Сократа уменьшает зло, которое совершили афиняне, убив Сократа?

   — Да. Это, кажется, очевидно.

   — То, что уменьшает зло, увеличивает благо, не правда ли?

   — Правда, Эпаф.

   — Теперь скажи, может ли лучший ученик Сократа убить себя и тем самым не убить благо, увеличив долю зла в этом мире? Не преступление ли это перед Богом, который понуждает этот несчастный мир к совершенству ради блага всех?

   — Да, преступление, — ответил со вздохом Платон. — Так следует из твоих слов, Эпаф.

   — Но возможны иные слова и иные суждения?

   — Не знаю.

   — Тогда ищи. А чтобы искать, надо, по крайней мере, жить. Смерть найти легче всего. Она, конечно, даёт ответы на все вопросы, но уже не здесь. Стало быть, тому, кто избрал смерть, здесь и вопросы задавать не следует. Ты же сомневаешься, ждёшь ответы на земле. Этому тебя научил Сократ, не так ли? Если же он передал тебе пустое знание, то и трагедии нет. Просто умер Сократ-человек, как умер твой отец, твои дяди, другие родственники. Это печально, конечно, но не трагично. Так устроена эта быстротекущая жизнь. Если же умер учитель истины, учитель единственно стоящего на земле занятия, если он казнён за святое дело, тогда это трагедия мира и твоей души. И ты не просто обязан пережить своё горе физически, но должен нести свою душу, как факел, переданный тебе праведником. Да, это бездарный и жестокий мир, но ты уже принадлежишь миру другому, начавшемуся с Сократа и не должного закончиться тобой. Иначе Сократ жил напрасно. Твоё самоубийство было бы сродни предательству. Если же смерть Сократа — просто уход хорошего человека, каких тысячи, то тогда тем более не стоит накладывать на себя руки. Есть повод для печали, но нет причины для самоубийства. Оттого, что умирают другие, не стоит умирать всем. Пойдём любоваться грозой, — вдруг предложил иерофант. — Ночная гроза прекрасна.

Портик укрывал их от дождя, но полнеба оставалось открытым. Оно то и дело вспыхивало голубым и оранжевым светом, раскалывалось пополам, пронзённое огненными стрелами Зевса, шипело и грохотало, обрушивая на землю потоки воды. Воздух, пропитанный запахом небесного огня, вздрагивал при каждом ударе грома. Листва на деревьях шумела, словно морской прибой. Разбивающиеся о гранит струи воды рождали фонтаны встречных брызг, что светились при вспышках молний, как драгоценные камни.

   — И ещё есть радость созерцания, — продолжая прерванный разговор, сказал Эпаф. — Созерцание нерукотворной и рукотворной красоты — ни с чем не сравнимое наслаждение. Красота — есть присутствие Бога.

   — А там красота равна Богу, — сказал Платон.

   — Там? — Молния полыхнула в полнеба, и высокий гром гулко прокатился по небесной тверди. — Ты сказал: там?

   — Да, — ответил Платон.

   — А если там ничего нет, если всё только здесь? — проговорил из тьмы Эпаф.

   — Разве это возможно? — спросил Платон и напрягся, ожидая ответа.

Но его не последовало. Блеснула молния. Свет озарил портик. Где недавно стоял иерофант, никого не было. Он больше не появился, хотя Платон ушёл не сразу.

И утром Платон с ним не встретился. Фрике разбудил хозяина до восхода солнца, напоил тёплым молоком, что успел купить на рынке, и они отправились дальше, теперь уже в Мегары.

Элевсинский залив, вдоль которого они шли, был спокоен, а когда над ним из изумрудного кокона поднялось солнце, зыбкое, продрогшее за ночь, он вдруг заискрился так ослепительно и широко, что Платон невольно остановился, распростёр руки и крикнул громко:

   — Здравствуй, Феб!

Стая чаек, привлечённая криком, закружилась над путниками в шумном вихре. Платон вложил в рот два пальца и громко свистнул.

Фрике расхохотался: это он когда-то научил Платона так свистеть.

Захохотал и Платон.

   — Будем купаться в золотой воде, — сказал он Фриксу, сбрасывая с себя одежду. — Отпусти мула, он от нас не уйдёт.

Они кинулись в холодную воду, пахнущую вчерашней грозой, охая и фыркая. Чайки спустились ниже и загалдели ещё пуще. Мул, слушая их верещание, нервно прядал ушами.

Путь вдоль моря никогда не бывает скучным: скалы, обрывы, далёкий морской горизонт, неожиданный парус в синеве, радующий душу простор, свежий бриз, повисшие над бездной сосны.

Привал устроили в мегарских скалах, где, по давнему преданию, некогда обитал разбойник Скирон. Нападая на одиноких путников, он приводил их сюда, к глубокой природной выемке в камне-монолите, где скапливалась дождевая вода. Он садился лицом к морю и заставлял свою жертву мыть ему ноги. Как только путник нагибался над водой, Скирон толкал его и тот скатывался со скалы в пропасть.

Платон и Фрике на четвереньках подползли к краю обрыва и посмотрели вниз — до воды было не меньше стадия. Так что жертва Скирона, даже упав в воду, не могла остаться в живых. Погиб и сам Скирон, когда Тесей, идя этой дорогой в Афины, встретил его и столкнул со скалы, избавив таким образом Элладу от ужасного разбойника. С той поры удар ногою в грудь противника называется то ударом Скирона, то ударом Тесея.

Эвклид встретил Платона как самого дорогого гостя: напоил, накормил, отвёл ему просторную комнату, спать уложил на широкое мягкое ложе, а на следующий день пригласил на пир, устроенный в честь Платона, своих друзей.

Пир начался вечером, а закончился утром. Всего было вдоволь — еды и вина. А более всего — разговоров. Все по преимуществу обращались к гостю, к Платону, которого Эвклид представил своим друзьям так, будто тот был в Афинах самым известным после Сократа философом.

Родной город находился не так далеко, и поначалу мысль о возвращении то и дело приходила ему в голову. Там, в Афинах, прошла вся его жизнь, и Платон слился с этим городом в одно целое — с его образом, его духом, воздухом, храмами, с его историей, его людьми, его могилами...

Добрый Эвклид предлагает ему всё что может — дружбу, братское внимание, путешествие к вершинам математики, которой в совершенстве владеет сам, возможно, даже лучше Пифагора. Он упрямо вовлекает Платона в свои дела, в суету жизни, и тот временами поддаётся, уступает, иногда даже забывается в учёных беседах с Эвклидом, в дорогих развлечениях, но потом всё же возвращается к прежним своим мыслям, к прежней боли. Тогда он понимает, что должен принять решение: либо измениться и, предав Учителя и Любовь, возвратиться в Афины для иной жизни, либо покончить с собой, либо продолжить путь к тому, что ещё неведомо, но что, быть может, наполнит высоким смыслом всё его будущее существование. Первый путь — для смертной души, второй — для бессмертной, третий — для божественного бессмертия, если только это возможно и достижимо. Путь смертной души краток и бездарен, путь бессмертной души непредсказуем, путь к божественному бессмертию не найден, кажется, никем из смертных.

Он сказал Эвклиду:

   — Все известные мне доказательства бессмертия души сомнительны. Может ли математика убедить в этом? Если может, тогда твоя наука самая совершенная.

   — Да, — ответил Эвклид, — математика может предложить абсолютное доказательство.

   — Каково же оно? — спросил Платон и взял Эвклида под руку — они прогуливались вдоль берега моря, спустившись по тропам с прибрежных скал к воде.

   — Назови-ка мне любую цифру до десяти, — предложил Эвклид.

   — Любую? Хорошо. — Платон поднял глаза к небу и увидел трёх летящих чаек. — Три, — сказал он.

   — Хорошо, — кивнул головой Эвклид. — Три. Не правда ли, число является нечётным?

   — Да. Как единица, как пятёрка, как семёрка. Три — число нечётное.

   — А может ли оно одновременно быть и чётным и нечётным?

   — Не может.

   — А если мы прибавим к трём единицу, оно станет чётным?

   — Разумеется.

   — Но чётное не может быть нечётным?

   — Да.

   — Из этого, очевидно, следует, что тройка подчиняется идее нечётности, а четвёрка — идее чётности. Разным идеям, и они несоединимы. Как несоединимы идеи тепла и холода, огня и льда, жизни и смерти. Потеряв идею чётности, число становится нечётным. Потеряв идею нечётности, число становится чётным. Но чётное и нечётное не противоположны, как смерть и жизнь. К единице можно прибавить ещё единицу, и ещё, и ещё — и так в ряду чисел будут возникать то чётные, то нечётные числа. А что можно прибавить к душе? К телу можно прибавить тело — это случается на каждом шагу. А душа есть образ бессмертия, сама идея бессмертия. А идеи несоединимы, тем более противоположные. Идея бессмертия не складывается с идеей смерти, она убегает от неё, так и душа убегает от тела, подчинённого идее соединения, разложения и смерти.

Какое-то время они шли молча: Эвклид ждал, что скажет Платон, а тот обдумывал сказанное Эвклидом.

   — Тебя что-то не устраивает в этом доказательстве? — спросил наконец Эвклид.

   — Не знаю, — ответил Платон. — Но вот что требует уточнения: тело — воплощение идеи телесности и как всякое воплощение — изменчиво и преходяще, то есть смертно. А душа? Это не воплощение? Это присутствие самой идеи бессмертия в теле? Тогда мы вправе сказать, что поскольку несоединимы даже не противоположные идеи, то ещё более несоединимыми являются противоположные идеи, тем более — идеи воплощения противоположных идей. Так?

   — Да, так, — ответил Эвклид. — И всё же ты чем-то недоволен?

Да, — признался Платон. — Присутствуя во многих людях, идея бессмертия, называемая душой, как бы дробится, разделяется на части — ведь сколько людей, столько и душ. А то, что дробится на части, может складываться из этих частей, а то, что складывается, может изменяться, мы же помним, что всякое изменение есть путь либо к вырождению, либо к совершенствованию. Можем ли мы допустить, что идея бессмертия может вырождаться либо совершенствоваться? Всякое такое изменение может привести идею бессмертия к её противоположности, то есть бессмертное может стать смертным...

   — Здесь остановись, — попросил Эвклид. — Вывод ты делаешь правильный, но неверна посылка, Платон: душа не дробится на части и, стало быть, не складывается.

   — А что же тогда?

   — Единая душа мира пронизывает всех живущих. Единая, неделимая, неизменяемая, неуничтожимая, бессмертная. Она в каждой своей точке обладает всем, что присуще ей в целом. В одном лучике света, пробивающемся сквозь щель, столько же достоинств, как в солнце, освещающем всё.

   — Огонь есть воплощение света, огонь гаснет, — сказал Платон.

   — Но света в мире не становится меньше, — ответил Эвклид.

Такого рода разговоры могли быть бесконечными, когда б Платон и Эвклид не разлучались, но их отвлекали другие дела: Эвклид занимался устройством своей школы, Платон предавался размышлениям в одиночестве и писательству. Он писал о Сократе. И о любви. Об учителе — всё, что запомнил в день суда над ним, предметах бесед в тюрьме в ожидании дня казни. Три речи произнёс Сократ в день суда: первую — после обвинительных выступлений Мелета, Ликона и Анита, вторую — после вынесения решения о его виновности, и третью, заключительную, — после объявления приговора. Все три выступления Платон воспроизвёл по памяти и по заметкам, которые успел сделать, возвратившись после суда домой. Записи были залиты слезами. Он и теперь тихо плакал, заполняя словами свитки папируса, что приносил ему верный Фрике из книжной лавки. Фрике мог забыть о покупке чего-либо другого, но свитки приносил с рынка аккуратно. Ему нравилось, когда хозяин писал, сидя в саду либо в своей комнате. В этом случае раб был уверен, что с господином ничего дурного не случится: он не заплывёт далеко в море, как уже бывало, и Фриксу даже пришлось звать на помощь рыбаков; он не станет собирать на пустыре за городом семена цикуты и ядовитые цветы; не будет часами стоять на краю высокой скалы, с которой бросаются вниз мегарские самоубийцы; и не купит тонкий шёлковый шнур, на каком любят вешаться обманутые юные любовники. Когда человек занят делом, он не думает о глупостях — таково было на этот счёт твёрдое убеждение Фрикса.


Сочинение о суде над учителем Платон назвал «Оправдание Сократа», хотя тот, разумеется, ни в каком оправдании не нуждался. Он был виновен разве только в том, что хотел сделать своих соотечественников правдивее и добрее. За такую «вину» не судят и тем более не казнят в обществе, основанном на свято чтимых законах справедливости. Но в том-то и несчастье, что Афины не чтут этих законов, хотя более совершенного общества в мире нет. Увы, всякая воплощённая идея извращается грубой и зыбкой материей воплощения, искажается в ней, словно в потемневшем кривом зеркале. Воплощение не бывает не только совершенным, но даже удовлетворительным. Тем более идея общества, ведь она воплощается через людей, а они в массе своей невежественны и порочны, по тёмным закоулкам и грязи влачат свои бессмертные души, часто даже не подозревая о том, какой несказанной ценностью владеют. Жизнь коротка и жестока для самопознания, а пророкам и праведникам, прочитавшим души свои, мало кто верит. Здесь всё несовершенно, лживо, недолговечно. Подлинностью и бессмертием обладает только душа праведника. И куда она устремляется после жизни? Сохраняет ли себя как нечто особое и неповторимое? Если она за гранью земной жизни присоединяется к единой душе мира, сливается с ней, словно капли дождя с морем, если она исчезает в общем, теряя и забывая себя, то ведь это, в сущности, тоже смерть. Умершее тело соединяется с общей материей, а душа — с общим разумом. Значит, то, что здесь, на земле, звалось Сократом или Платоном, не возобновляется никогда, ведь ни материя, ни дух не сохранили памяти о Сократе и Платоне. Впрочем, что толку надеяться на возрождение? Возобновление жизни — не благо, благо — бессмертие, непрерывное существование в неповторимости. И если идея мира совершенна, она должна быть идеальна в каждой своей части, всякая подлинность должна сохраняться и приумножать своё совершенство. Грешники встретятся с грешниками в безднах Аида, праведники — с праведниками на Островах Блаженных. Чтобы встретиться с Сократом, надо самому стать праведником, иначе пути разведут их в разные стороны. А приблизиться к святости Сократа можно, лишь следуя его учению, приумножая и совершенствуя наследие учителя. Это путь памяти, исследования и самопознания. Но всё же — через смерть. И хотя последнее, кажется, неизбежно, оно всё же отвратительно. Благие могут, вероятно, достичь бессмертия не умирая. Как те, кого взяли боги, а ещё более сами боги, рождённые от богов. Боги редко навещают земных женщин. С некоторых пор они не являются вовсе: земля переполнилась миазмами порока и отвратительна для богов. Но Периктиона, мать Платона, как-то сказала ему, может быть, в шутку: «Аполлон уведомил меня о твоём зачатии». Любящие матери часто избирают отцами своих детей богов, вручая им судьбу младенцев. Периктиона избрала для своего первенца Аполлона. Этот бог присутствует в солнечном свете, гармонии, музыке, пении, искусстве — прекрасном для глаза, для слуха, для души. В прекрасном — отблеск истины и блага, оно пробуждает любовь. Если любовь влечёт к прекрасному, а в прекрасном присутствует бог, который есть бессмертие, то не является ли любовь к прекрасному дорогой к бессмертию без умирания?

Праведнику нечего делать в обществе, даже таком совершенном, как афинское. Он не может умереть по своей воле, чтобы уйти от земного в мир великих и прекрасных. В потустороннем мире не всё так ясно, как обещано посвящением в таинства Деметры. Надо уйти в вечность не умирая. Это путь для рождённых богами. Но совершенная идея мира должна быть совершенна в каждой своей части. И путь к бессмертию без смерти — возможно, путь многих. Любовь к прекрасному — мост в бессмертие через пропасть смерти. Об этом говорил Сократ, вспоминая пир в доме поэта Агафона. Платон решил исследовать любовь и написал «Пир» — диалог о любви, в котором он попытался соорудить мост между телом и душой, землёй и небом, материей и духом, смертью и бессмертием. Зыбкое, но единственное сооружение, по которому стоило пройти во избежание бесполезной жизни, бессмысленной смерти.

Любовь — вечная тема, понятная всем. Только в любви каждый может продлить или повторить себя. Зверь преследует в Любви размножение, человек — сохранение рода, бог — умножение бессмертной власти. Это — дальняя цель. Ближайшая — наслаждение, неразборчивое удовлетворение похоти. В этом нет красоты, но есть общее для всех живущих начало любви. Её возбуждает лицезрение наготы. Грек видит обнажённых людей почти ежедневно: в гимнасиях, на публичных играх, конкурсах красоты, что ярче всего проводятся на Лесбосе и Тенедосе. Даже в храмах можно увидеть обнажённых жриц, без одежды состязаются юноши и девушки в Спарте, на острове Крит, фессалийские танцовщицы предстают обнажёнными на пирах у знатных афинян. Сами богини, кажется, подали людям этот пример. Гера, Афина и Афродита, заспорив о том, кто из них самая красивая, предстали перед Парисом без одежд. Обнажённое тело — предмет вожделения. Даже Небо, если верить Эсхилу, смотрит на Землю с вожделением, хочет её обнять, пылает к ней любовью и желанием, стремится соединиться с ней, оплодотворить своим теплом и влагой... Небо любит Землю, она прекрасна. И потому во всякой земной любви присутствует красота. Прекрасное влечёт и бабочек, и птичек, и зверей сто крат сильней... И если кто-либо смыслит в любви, то смыслит и в красоте, разве что только слепой да нищий старец согласятся на любовную связь с уродиной, но ведь не о них речь.

Конечно, в земных подобиях прекрасного, даже самых совершенных, нет истинного блеска — мы только угадываем красоту, вспоминаем по тем временам, когда видели её, следуя за богами, до падения на землю. Наблюдая земные подобия, мы в тоске устремляемся туда, где надеемся увидеть подлинную небесную красоту — мы любим, обретаем крылья для полёта в область блаженства и бессмертия.

Платон слышал рассказ о симпосии[59], застолье в доме поэта Агафона. Пир был устроен Агафоном по случаю его победы на состязании трагических поэтов. Случилось это давно, более двадцати лет назад, когда Платон был ещё мальчиком и не мог участвовать в застолье. На пиру присутствовали по большей части те, кого теперь нет рядом с Платоном: Сократ, Алкивиад, Главкон, Фёдр, Аристофан, Павсаний, Эриксимах. Агафона, Сократа и Алкивиада уже нет в живых. Лучше других Платону запомнился рассказ Аполлодора о пире у Агафона. К тому же тогда был жив Сократ и не раз поправлял Аполлодора, когда тот ошибался, и дополнял его рассказ, когда тот что-либо упускал по забывчивости, хотя сам в подробности не вдавался. Платону не хотелось отступать от того, что он слышал из уст Аполлодора и Сократа, но задача, поставленная им перед собой, заставляла его порой вкладывать в уста участников пира то, что так или иначе присутствовало в их речах, но, может быть, не столь явно, как это звучало теперь в пересказе Платона. Задачу же свою он видел в том, чтобы открыть в любви к прекрасному путь к возрождению для бессмертной жизни, путь к бессмертию, минуя смерть.

Жизнь в доме Эвклида хоть и была наполнена трудами и развлечениями, всё же оставляла в душе Платона чувство одиночества. Философ, в сущности, всегда одинок, потому что взор его обращён главным образом на собственную душу. О, если бы можно было видеть душу глазами — ничего прекраснее для созерцания нельзя было бы избрать! «Человек любит глазами» — этой пословице уже тысяча лет. Но и то, что может увидеть философ мысленным взором, тоже зачаровывает.

Участники Агафонова пира вставали перед ним как живые, хотя и присутствовали только в его воображении.

Аполлодор из Фалера — сверстник Платона и поэтому, как и Платон, не мог присутствовать на пиру. Ему об этом однажды подробно рассказал Аристодем из Кадафии, который был на пиру у Агафона и которому в тот год, четвёртый год 90-й олимпиады, когда Агафон одержал победу, было столько же лет, как и Агафону, — тридцать.

Таким образом, Платон писал о том, что рассказывал ему о симпосии Аполлодор, которому в свою очередь рассказал об этом Аристодем — рассказ о рассказе Аполлодора по рассказу Аристодема. Естественно, что этот рассказ о рассказе по рассказу не мог претендовать на детальную подлинность, но в то же время давал Платону свободу для собственных мыслей, которые он вкладывал то в уста Фёдра, то в уста Аристофана, то красавца Агафона, то Алкивиада, но главным образом — в уста Сократа, своего учителя. Хотя, если судить строго, это были в равной мере и мысли Сократа — либо услышанные Платоном от него при других обстоятельствах, либо логически продолженные Платоном. Словом, прочитав «Симпосий у Агафона», никто не посмеет упрекнуть Платона в том, что он приписал Сократу чужие мысли. Сам Платон — лишь продолжение Сократа, как ученик его, как сын. Да, Сократ — отец всего, что в нём по-настоящему живёт и мыслит.

Пир длился уже второй день, когда Сократ, принаряженный и в сандалиях, что случалось с ним довольно редко, появился вместе с Аристофаном в доме Агафона. По обыкновению, он явился к середине ужина. Агафон ждал Сократа и очень обрадовался, когда тот наконец пришёл, пригласил его на своё ложе, чем Сократ немедленно и воспользовался. Агафон славился в Афинах не только своим поэтическим талантам, но и необычайной красотой, так что многие почитали за честь оказаться рядом с ним.

Когда все поужинали и, по древнему обычаю, совершили возлияния чистым неразбавленным вином богу Дионису, принёсшему виноградную лозу в Грецию с Красного моря и за это именуемого благим демоном, спели ему хвалу. Затем, разбавив вино водой, гости совершили второе возлияние — Зевсу, за то, что он посылает с небес дождевую влагу на виноградную лозу. Словом, исполнили всё, что полагается. Неожиданно Павсаний Керамеец, известный любитель вина и хорошей пищи, предложил пирующим воздержаться от неумеренных возлияний. Он объяснил, что после вчерашней попойки чувствует себя довольно скверно и, как он выразился, нуждается в передышке.

С ним согласился и Аристофан, тоже страдавший от похмелья. Ах этот Аристофан, этот сельский простак, ставший комическим поэтом и оболгавший в своих «Облаках» Сократа!

Эриксимах, сын знаменитого врача Акумена и сам известный в Афинах эскулап, не мог, естественно, оставить без внимания этот вопрос и заявил, что пить вредно, особенно так часто. Его тут же поддержали Агафон и Фёдр, затем и все остальные.

Для тех, кто не пьёт на пиру вино, существует не менее пьянящее занятие — беседа. Нужно только умело избрать тему. На этот раз её предложил Эриксимах, сославшись на Фёдра. Тот якобы однажды посетовал на то, что всем богам посвящаются гимны и пеаны, а могучему и великому богу Эросу никто не посвятил даже хвалебного слова. Разве что Гесиод удостоил его нескольких строк в «Теогонии»: «Между вечными всеми богами прекраснейший — Эрос, сладко-истомный, у всех он богов и людей земнородных душу в груди покоряет и всех рассуждения лишает».

Сократ тут же поддержал Эриксимаха и заявил, что первым похвальную речь Эросу должен произнести Фёдр, сын Питокла, бедный и прекрасный юноша, исповедующий Эроса в качестве верховного божества.

Фёдр не стал отказываться и тут же произнёс речь. Он сказал, что Эрос — великий и древнейший бог. Эрос и Земля родились после Хаоса. Эрос — источник великих благ, первое из которых — любовь. Она устремляет людей к прекрасному, вдохновляет на великие и добрые дела, внушает отвагу, готовность умереть друг за друга. Апкеста, дочь Пелия, решилась уйти из жизни за своего любимого мужа царя Адмета. Ей посвятил свою трагедию покойный Эврипид... Фёдр не знал, очевидно, орфический гимн в честь Эроса, иначе он, несомненно, произнёс бы его. Платон помнил этот гимн: «Призываю тебя, великий, чистый, возлюбленный, сладострастный Эрос. Ты — смелый стрелок, крылатый, огненно-шумный, с быстро бегущим движением, играющий с богами и смертными людьми, многоискусный, с двойной природой, владеющий всеми ключами эфира, неба, моря, земли и даже той богини Реи, зеленоплодной, всё породившей, которая питает смертные души, и даже той, которая царит над широким Тартаром и шумно-солёным морем. Ты один властвуешь, как видно, над всеми. Но, благодатный, сопричислись к чистым мыслям посвящённых в таинства и отгони от них стремления злые и неуместные»[60].

После Фёдра слово взял Павсаний. Платон и потом не раз слушал Павсания и потому вложил ему в уста не только то, что передали Аристодем и Аполлодор, но и то, что запомнил сам. Платон слышал, как Павсаний утверждал, будто Эросов было два, поскольку бог любви рождён Афродитой, а их, как известно, две: Афродита Небесная, или Урания, и Афродита Пошлая, или Всенародная. Соответственно существуют Эрос Небесный и Эрос Пошлый. Последний — бог любви ничтожной, телесной, глупой, а Эрос Небесный — бог любви к мужскому полу, бог тех, кто отдаёт предпочтение не женщинам, не похоти, а природной силе и уму — прекрасным юношам.

Любовь между мужчинами в Афинах узаконил предок Платона Солон, полагая, что она ценна и для государства, и для отдельного человека, поскольку требует от любящих великой заботы о нравственном совершенствовании друг друга. Закон Солона требовал, чтобы каждый свободный мужчина избрал себе в любимцы юношу, нёс ответственность за его поведение и развивал в нём мужские доблести. Считалось позором, если красивый и знатный юноша не находил себе любовника. Павсаний сказал, что низок пошлый мужчина, любящий в юноше больше тело, чем душу, но если он делает наставника мудрым и добрым, то это прекрасно.

Следующим за Павсанием должен был выступить Аристофан, но у него началась икота. Эриксимах посоветовал ему задержать дыхание или прополоскать горло холодной водой, а если и после этого икота не пройдёт, пощекотать чем-нибудь в носу и чихнуть. Аристофан ответил, что так и поступит, а пока попросил Эриксимаха произнести речь. Врач согласился и вознёс хвалу Эросу, всё время поглядывая на Аристофана. Тот сначала задержал дыхание, потом выпил воду, затем принялся щекотать в носу соломинкой. Наконец он громко чихнул и расплылся в счастливой улыбке — икоты как не бывало.

   — Теперь твоя очередь, — сказал ему Эриксимах.

Аристофан потряс головой, собираясь с мыслями, и заговорил о могуществе любви. Он поведал, что прежде люди были трёх полов, а не двух, как сейчас. Третий пол, по словам Аристофана, соединял в себе признаки мужского и женского, и такие люди назывались андрогинами. Их тела были округлыми, спины ничем не отличались от груди. Кроме того, они обладали четырьмя руками и ногами и двумя лицами. Андрогины были страшны своей силой и даже посягали на власть богов. Тогда Зевс решил избавиться от них и придумал способ, как это лучше сделать. Он велел их разрезать на две половинки, как разрезают конским волосом яйцо, а место, где прошёл раздел, стянуть и зашить. Как только воля Зевса была выполнена, несчастные половины бывших андрогинов с вожделением стали бросаться друг к другу, обниматься, сплетаться, желая снова срастись.

«С той поры, — сказал Аристофан, — нам свойственно любовное влечение друг к другу: мужчины к женщине, женщины к мужчине, мужчины к мужчине и женщины к женщине. Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней. Дорогу нам указывает Эрос. Соединяясь, мы возвращаемся к первоначальной природе. И это самое лучшее — встретить предмет любви, который тебе сродни. Слава Эросу!»

Далее наступил черёд Агафона. Он начал с утверждения, что Эрос — самый молодой и нежный бог, и каждый, кого он коснётся, становится поэтом. В доказательство Агафон сам заговорил стихами: «Кротости любитель, грубости гонитель, он приязнью богат, неприязнью небогат. К добрым терпимый, мудрецами чтимый, богами любимый; воздыханье незадачливых, достоянье удачливых; отец роскоши, изящества и неги, радостей, страстей и желаний; благородных опекающий, а негодных презирающий, он и в страхах, и в мученьях, и в помыслах, и в томленьях лучший наставник, помощник, спаситель и спутник, украшение богов и людей, самый прекрасный и самый достойный вождь, за которым должен следовать каждый, прекрасно воспевая его и вторя его прекрасной песне, завораживающей помыслы всех, богов и людей».

Агафон, по общему мнению, превзошёл всех предыдущих ораторов и, как заявил Сократ, поставил его в тупик, поскольку после столь прекрасной речи трудно произнести что-либо более достойное. Но старик хитрил: в запасе у него всегда было нечто, чему завидовали все, кто слушал его. И это было не знание мифов, не поэтическое искусство, не остроумие, а мудрость — умение проникнуть во всё до самой сути и установить истину. Не желая подавлять присутствующих авторитетом, он вложил свою речь в уста некой Диотимы, жительницы аркадского города Мантиней, что славился прорицателями. Имя Диотима означает «чтимая Зевсом». Именно эта женщина, по утверждению Сократа, посвятила его во все таинства любви, указала ему путь к истинному чувству. Во-первых, начать этот путь следует с устремления к прекрасным телам, понять, что красота одного тела родственна красоте любого другого, что бессмысленно любить что-то одно, а лучше повернуться лицом ко всему открытому морю красоты. Тут Диотима, по словам Сократа, потребовала от него быть как можно внимательнее и продолжила: «Кто достигнет конца восхождения к прекрасному, тот увидит вдруг нечто удивительно прекрасное по природе, то самое, Сократ, ради чего и были предприняты все предшествующие труды; нечто вечное, не знающее ни рождения, ни гибели, ни роста, ни оскудения, и прекрасное не в чём-то одном, а всеобъемлюще прекрасное. Оно предстанет ему не в виде чьего-то лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или знания, не в чём-то другом, будь то животное, земля, небо и т. д. Все другие разновидности прекрасного возникают и гибнут, а его не становится ни больше, ни меньше, и никаких воздействий оно не испытывает. Тот, кто благодаря правильной любви к юношам поднялся над отдельными разновидностями прекрасного и начал постигать его само, тот, пожалуй, почти у цели».

Итак, вот путь к постижению прекрасного-самого-посебе, вот ведущая к нему лестница: от любви к одному прекрасному телу — к двум, от двух — ко всем, а затем от прекрасных тел — к прекрасным нравам, а от прекрасных нравов — к прекрасным учениям, от них — к учению о самом прекрасном, к прекрасному-самому-по-себе, прозрачному, чистому, беспримесному, не обременённому человеческой плотью, красками и всяким другим бренным вздором. И тогда — о, и тогда! — узревшему это достаётся в удел любовь богов и бессмертие. Вот искомый мост через Стикс и Ахерон, соединение разъединённого — мужского и женского, духовного и телесного, божественного и человеческого — рождение в красоте. Вот в чём единственный смысл жизни: достичь красоты и бессмертия... Всякая иная жизнь — бессмысленна, ибо смертна и протекает в мире зла. А есть другой мир, достойный человека, — мир добра и красоты.

Платон невольно ступил на мост, уводящий из мира страданий и грязи в мир счастья и красоты. И вот он у врат учения о прекрасном, у врат последней тайны бессмертия. Эрос прекрасных тел — Эрос прекрасных душ — Эрос моря красоты — Эрос красоты-самой-по-себе. Итог этого восхождения — рождение в красоте. Надо лишь осмыслить и понять, как его осуществить, как преобразовать самозабвение любви, чтобы от неё рождались не больные и смертные дети, а бессмертные и прекрасные. Плоть должна стать плотью духа. Смертная плоть должна умереть в любви, а бессмертная и духовная воскреснуть в красоте. Но как соединить в вечной любви душу и красоту? Куда устремить свой взор в поисках истинной красоты? Как окликнуть её, как представиться, как объясниться с ней, как увлечь её? Где она? Где напиток, утоляющий эту жажду? О Эрос, объединяющий людей и богов, приди! Какая жажда, какое томление!..

Как только Сократ умолк, все стали хвалить его и принялись было допытываться, как же наяву, а не в мыслях достичь бессмертного воскресения в красоте, но тут раздался оглушительный стук в дверь, будто явилась целая ватага гуляк, и послышались звуки флейты. Агафон тотчас велел слугам открыть. Все узнали голос Алкивиада. Он был сильно пьян и требовал Агафона. Баламут явился в венке из плюща и фиалок, его поддерживали под руки красивая флейтистка и ещё двое или трое спутников.

Едва увидев Агафона, он снял со своей головы венок и увенчал им поэта. Агафон велел слугам разуть Алкивиада и уложить между собой и Сократом, которого новый гость всё ещё не замечал. А когда увидел, поспешно вскочил на ноги и сказал, что Сократ должен немедленно перебраться на другое ложе. Алкивиад ревновал Сократа к Агафону, самому красивому юноше, впрочем, шутливо.

Он тут же сорвал часть лент с венка, отданного хозяину, и повязал ими голову Сократа.

Алкивиаду рассказали, о чём шла речь, пока его не было, и предложили также произнести слово в похвалу Эроса. Алкивиад согласился, но вместо этого произнёс речь о Сократе. Он сказал, что Сократ похож на Селена, на сатира Марсия, но этот дерзкий человек умеет завораживать людей своими речами лучше, чем это делал с помощью флейты Марсий. Алкивиад признался, что, слушая Сократа, начинает думать о жизни иной, более достойной, чем теперешняя, и только перед ним испытывает чувство стыда, он укушен и ранен философскими речами учителя, которые впиваются в душу сильней, чем змея. «На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, — продолжал весело Алкивиад, — кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он всегда одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалёкий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, как они содержательны, а потом, что они божественны, таят в себе множество изваяний добродетели и касаются всех вопросов, которыми подобает заниматься любому стремящемуся достичь высшего благородства».

Тут в дом Агафона ввалилась новая толпа весёлых гуляк, поднялся страшный шум, вино полилось рекой. Прежние гости стали расходиться. Сократ тоже попрощался с Агафоном и отправился в Ликейский гимнасий, где беседовал с находившимися там людьми, а уж позже, к вечеру, пошёл домой отдыхать.

«Отныне его отдых будет длиться вечно», — с горечью подумал Платон, написав последнюю строку своего «Симпосия», и снова почувствовал себя покинутым и одиноким.

Через несколько дней он прочёл Эвклиду своё сочинение о любви. Чтение длилось долго, с перерывами. По ходу Платон сам пояснял Эвклиду некоторые события и мысли, отвечал на вопросы слушателя. О том, что сочинение ему нравится, Эвклид сказал Платону, не дожидаясь окончания сочинения, чем заметно приободрил Платона. Поначалу ему показалось, что Эвклид слушал не столько серьёзно, сколько с унынием. Когда же тот похвалил манеру письма, живость и ясность изложения, колоритность характеров участников пира, Платон внутренне воспрянул, стал читать живее, выразительнее, порой даже иллюстрировать истории с помощью мимики и жестов, веселя этим Эвклида, отчего вдохновлялся ещё более. Вскоре математик, остановив Платона, попросил разрешения пригласить своих учеников.

   — Тогда придётся начать сначала, — сказал Платон.

   — Если можно.

Платон согласился.

Пришлось перейти в экседру[61], помещение, где Эвклид обычно занимался со своими учениками, так как комната не смогла бы вместить всех.

Чтение закончилось только к вечеру. Эвклид отпустил учеников и сказал Платону, когда они остались одни:

   — Я испытал счастье, слушая тебя. И если после прочтения твоей «Апологии Сократа» я плакал и томился душой, то теперь я ликую. Для этого есть несколько причин: ты преодолел этим сочинением свою тоску и отчаяние, свой смертельный скепсис, трагическое разочарование в людях и в том, что есть нынешние Афины. Ты пережил всё это и нашёл, как мне кажется, смысл жить и мыслить, искать и стремиться — ты снова увидел перед собой манящий свет радостной вечности.

   — Может быть, — смущённо потупясь, ответил Платон.

Ему льстили эти слова, его радовала проницательность Эвклида. Но при этом Платон понимал, что разговор с Эвклидом не окончился. Платон хорошо изучил Эвклида за то долгое время, что прожил с ним под одной крышей. Дотошность математика в поисках определений, чего бы они ни касались, а также вопросы, которые Эвклид задавал во время чтений «Симпосия», не оставляли сомнения в том, что далеко не всеми ответами Платона Эвклид остался доволен. Остался не задан, пожалуй, главный вопрос: «Что Платон оставил за строками своего сочинения?» Этим настоящий философ вправе поделиться только с избранными, это предназначается лишь для посвящённых.

Так и случилось.

   — А теперь скажи мне, — сделав паузу и изменив тон с восторженного на испытующий, сказал Эвклид, — правильно ли я понял тебя: ты намерен, как говорится, собственными руками добыть себе бессмертие, одной лишь любовью к прекрасному?

   — Что тебя в этом смущает? — насторожился Платон.

   — В этом много самонадеянности, — ответил Эвклид. — Бессмертие есть принадлежность богов, а ты человек и хочешь получить это, и притом не по воле богов, а по собственному желанию, своими силами, тобою изобретённым способом. Ведь ты, насколько я понял, рассуждаешь в своём сочинении не просто о бессмертии души после смерти бренного тела, а о таком рождении в красоте, когда и дух получит бессмертную плоть, и плоть станет одухотворённой. Ты говоришь о божественном бессмертии, когда всё в человеке сохранено. Вспышка высочайшей любви очистит человека для бессмертия, сохранив не только его душу, но и телесный образ, чтобы он сам видел себя и осознавал как индивидуума, отличного от всех других людей, своеобразного, неповторимого, названного родителями таким-то именем и прожившего после рождения только ему известную жизнь, — человека с образом и историей, а не безымянную и неосязаемую душу, ни-чтожную частицу мировой души.

   — Ты правильно понял меня, — сказал Эвклиду Платон.

   — Стало быть, каждый сам творит своё бессмертие, делает себя богом, — заключил Эвклид. — С помощью Эроса и сообразно твоему откровению: любовь к прекрасному телу, затем любовь к прекрасным телам, к прекрасной душе, прекрасным нравам, прекрасным учениям и, наконец, к учению о самом прекрасном и прекрасному-самому-по-себе, после чего наступает рождение или возрождение в красоте к жизни бессмертной. Скажи, ты сможешь проделать этот путь?

   — Да, смогу, — ответил Платон.

   — И у тебя есть подробный план такого движения?

   — Я изложу его для посвящённых.

   — Я буду включён в их число?

   — Да, — пообещал Платон.

   — Милый мой. — Эвклид глубоко вздохнул. — Я не сомневаюсь, что ты составишь этот план. Но остаётся вопрос, который я задал тебе в самом начале этого разговора: посвящённый сможет достичь бессмертия в красоте один, без помощи бога? Объясню, почему меня это тревожит. Бессмертие в живом теле — прерогатива богов, и тот, кто стремится к такой вечности, посягает на право богов. До сих пор людей на бессмертный Олимп увлекали боги, а теперь, прости мне мою грубость, люди полезут на Олимп сами. Не возмутятся ли боги, Платон? Ладно бы ещё, если бы твоя любовь к прекрасному означала любовь к ним, но это не так, твоё прекрасное-само-посебе — это не бог, выше богов, потому что делает богами людей. Если же воля всемогущих ничего не значит в твоём учении, то богов просто нет. Но тогда нет и божественного бессмертия, Платон, тогда ты толкуешь о том, чего нет. Если я ошибаюсь, если прав ты, ответь, как же произойдёт преображение смертного человека в бессмертного бога? Откуда появится бессмертная одухотворённая плоть, из какого огня, чьим произволением?

Эвклид замолчал. Платон долго не отвечал, а потом вдруг спросил:

   — Что же делать, Эвклид? Ждать воли богов на этот счёт можно и сто, и тысячу, и десять тысяч лет. За это время умрём не только мы, но и сотни других поколений. Простые люди говорят, что на богов нет управы, никто и ничто не может заставить или побудить их принять нужное нам решение. Путь ожидания и просьб — безнадёжен или непредсказуемо долог. Ожидание величайшей милости — прозябание в смертной тоске, в бездействии или в напрасных трудах. Даже мелкие просьбы боги выполняют не всегда, а великую, пожалуй, никогда не выполнят. Удел богов — приятная вечная жизнь среди развлечений, пиров, интриг, если верить Гомеру или Гесиоду, а не творчество ради созидания благ для людей. Пусть тебе не покажется это кощунственным, Эвклид, но я не надеюсь на богов, не вправе надеяться, зная о них то, что знаю. Разумеется, я решил найти то, что доступно людям, но стоит над богами, — прекрасное-само-по-себе. Может быть, это грядущий Бог над богами и над людьми. Его высшая милость достижима любовью к нему, как я написал. Высший Бог — это прекрасное-само-по-себе. Путь к нему — Любовь.

   — Ты создаёшь нового бога?

   — Я ищу его. Или у меня нет такого права?

На этот раз долго не отвечал Эвклид. Он ходил взад-вперёд по экседре, потом подошёл к окну и долго смотрел вверх, на небо, по которому плыли спокойные жемчужно-белые облака. Платон подошёл и стал рядом, тоже глядя на небо.

   — Природу богов мы познаем посвящением в их таинства, — наконец сказал Эвклид, положив руку на плечо. — Я знаю, ты посвящён в таинства Деметры в Элевсине. Тебе кажется, вероятно, что не до конца... И правда, ведь никто не знает, как стать бессмертным при жизни, не умирая, как не потерять себя среди сонма бессмертных душ, а сравняться в бессмертии с богами.

   — Да, этого, кажется, никто не знает, — согласился Платон.

   — Но природу богов познавать можно и должно, — сказал Эвклид. — И вот мой тебе совет: отправляйся в Египет. Боги Египта древнее и мудрее. Тамошние жрецы говорят, что наши боги — дети египетских богов или по меньшей мере просто получили иные имена. Египетские посвящения основательны и длительны. Я думаю, не откроются ли тебе там высшие тайны, и не есть ли твоё прекрасное-само-по-себе лишь другим названием уже существующего, но неизвестного или забытого нами бога. Мне почему-то кажется, Платон, что только подаренное им бессмертие достижимо и надёжно. Испытай, Платон. Нет, я не гоню тебя, — вдруг спохватился Эвклид, — не говорю, что надо ехать в Египет немедленно, завтра же. Живи здесь сколько хочешь, сколько считаешь нужным. И вообще, отнесись к моему совету не как к приказу. Ты свободен, Платон. Да и занятия наши мы ещё не завершили, хотя во многом ты уже превзошёл меня, — улыбнулся Эвклид. — Ты свободен, — повторил он и убрал руку с плеча Платона. — И ты мыслишь. А кто мыслит, тот всегда в пути, даже если стоит у окна экседры и смотрит на небо. Но кто не мыслит, тот постоянно в тупике, даже если скачет верхом на лошади.

Они ещё несколько раз возвращались к этому разговору в последующие дни, пока Платон наконец не принял решение отправиться в Египет в том же году, до наступления зимних штормов.

Перед тем как отправиться в путь, он на несколько дней вернулся в Афины.

Родной город показался ему пустым и скучным. Все говорили главным образом о столкновении различных партий, о политических интригах, и эти разговоры наводили на Платона тоску. Партии, преследуя свои корыстные цели, сражались за власть, за право безнаказанно обогащаться, разоряя своих сограждан, политические интриги плелись вокруг лиц если не мелких, то заурядных. Общественная жизнь в Афинах представлялась Платону унылой, как пустыня.

   — Все великие умерли, — сказал он Исократу, пришедшему навестить друга.

   — Нужно призвать кого-нибудь из великих на царство в Афины, — ответил ему Исократ. — Ведь их в мире немало.

   — Плодоносящие деревья не пересаживают, — вяло возразил Платон.

Лишь одно событие в Афинах привлекло на некоторое время его внимание — приезд Демокрита из Абдер. Об этом философе много говорили в Элладе, утверждая, что он один из мудрейших людей на земле, обогативший свой ум обширными знаниями в путешествиях по разным странам. В орхестре одеона[62] продавалось его сочинение «Мирострой».

Платон знал, что Сократ некогда встречался с Демокритом, когда тому было лет пятьдесят, и очень хорошо тогда о нём отозвался.

Целый день Платон читал купленное Фриксом сочинение Демокрита и пришёл к выводу, что хотя автор умён и знает многое из того, что известно мудрецам Вавилонии, Индии и Египта, его взгляд на происхождение и устройство мира прямо противоположен собственным представлениям Платона. Демокрит утверждает, что мир не есть творение высшего разума, идеи или бога, а состоит из частиц материи и пустоты. Частицы мечутся в пустоте, образуя при соединении различные вещи. Мир познаётся человеком с помощью органов чувств, а не дан нам как истинное знание в душе, которая тоже есть лишь сочетание гладких и крупных частичек материи. Подобно гаснущему огню, исчезают по смерти наши души. Бессмертны только частицы материи, а всё прочее — преходяще. «Человек, — прочёл в демокритовском «Мирострое» Платон, — дитя случая, зародившееся в воде и иле». Более тоскливый мир, чем у Демокрита, трудно было себе вообразить. В нём нет ни разума, ни бессмертия, ни богов — только безумные атомы, сталкиваясь, носятся в пустоте. Правда, однажды Демокрит заметил, что боги, возможно, всё же существуют, но это не существа, населяющие Олимп, а некие субстанции, состоящие из более тонких атомов, чем люди, благодаря чему живут дольше простых смертных, обитают в пустотах мира и никак не влияют на его судьбу. Боги, по Демокриту, просто долгожители межзвёздных пространств. А те, кого принято считать богами, — всего лишь светила, кажущиеся людям чудесными победителями мрака. Мрак — вместилище всех страхов, а свет — избавление от них. Вот люди и молятся светилам, что тем не менее бессмысленно: Зевс, а это, по Демокриту, всего лишь Солнце, не слышит нас. Бессмертно лишь то, из чего мы сделаны, а сами мы — ничто...

И всё же Платон отправился в «Киносарг» послушать Демокрита и тех, кто придёт на встречу с философом. По правую руку, разумеется, будет сидеть Антисфен. Говорят, он завладел Демокритом, считает его не только своим гостем, но и другом, ни на шаг не отпускает от себя, самозабвенно купаясь в лучах его известности. Возможно, там будут старик Критон и его сын Критобул, а также Аполлодор, с которым Платону не хотелось бы встречаться — ещё не забыто нанесённое им оскорбление. Наверняка придут и незнакомые Платону люди, ученики Антисфена, нищий сброд, как говорит о них Адимант. Исократ настаивает на том, что в «Киносарг» лучше всего отправиться под вечер, нарядившись в старый плащ и помятую шляпу, которую можно надвинуть на глаза, дабы не быть узнанным друзьями Антисфена. Аристократу являться в «Киносарг» неприлично, сидеть рядом с оборванцами унизительно, но именно таких людей собирает вокруг себя Антисфен. Да и общение с Демокритом, этим безбожником, выходцем из страны Глупости — так прозвали эллины Абдеры, — не делает чести истинному аристократу.

   — Пожалуй, ты прав, — согласился с Исократом Платон. — Я попрошу Фрикса принести старую одежду.

Путь до «Киносарга» занял много времени, так что на холм к гимнасию «Белая собака» они поднялись, когда солнце уже коснулось горизонта, хотя из дома Платона вышли, пока оно ещё высоко висело над Гиметтой. Друзей сопровождали Фрике и слуга Исократа Крисипп с завёрнутыми в холстину факелами. Такая предусмотрительность не помешает — ведь возвращаться домой предстояло ночью.

Беседа с Демокритом началась давно. Все присутствовавшие были так увлечены, что мало кто обратил внимание на Платона и Исократа, которых к тому же трудно было узнать — оба явились в старых выцветших плащах, в широкополых шляпах, с котомками через плечо, босые.

Платон и Исократ, войдя под навес, где сидел Демокрит в окружении трёх или четырёх десятков слушателей, нашли себе место у колонны, побеспокоив лишь какого-то юношу просьбой пересесть так, чтобы освободить место для двоих. Кстати, этот молодой человек, в отличие от многих других, выглядел далеко не по-нищенски. Он был одет в новый голубой плащ, по плечам струились ухоженные волосы, на ногах сверкали блестящими застёжками сандалии, в руках он держал дорогой, искусно разукрашенный посох с серебряным набалдашником в виде львиной головы. Юноша был свеж лицом, красив, глаза его, едва Платон и Исократ приблизились, засветились любопытством. Место он уступил с готовностью, приветливо улыбаясь, так что Платону даже подумалось, что юноша узнал их, раскрыл их хитрость с переодеванием. Впрочем, думать об этом было некогда: хотелось поскорее сосредоточиться на беседе.

Демокриту было лет семьдесят. Так выглядел в год смерти Сократ: совсем белая борода и волосы, дряблая кожа на шее у подбородка, усталые глаза, узловатые руки, безвольно лежащие на коленях, неровный, старческий голос.

Антисфен, как и предполагал Платон, сидел рядом с Демокритом, и лицо не покидала счастливая улыбка. Антисфен держал в руках кружку, а рядом на скамье стоял кувшин, предназначавшийся, видимо, для Демокрита. Антисфен, должно быть, временами наливал в кружку вина, чтобы философ мог промочить горло и поддержать силы. Вскоре так и случилось: Демокрит замолчал и посмотрел на Антисфена, который тут же вручил ему чашу с живительным напитком.

   — Да, — сказал с удовольствием Демокрит, вытирая губы и возвращая Антисфену кружку. — Так на чём я остановился? — Выпив несколько глотков вина, он тут же приободрился, повеселел, и голос его зазвучал совсем по-молодому, игриво и с насмешкой. — О чём я толковал? — ткнул он пальцем в сторону старца, сидевшего перед ним на земле.

Платон не сразу узнал Критона.

   — Ты сказал, что люди на земле возникли без всякого основания, — опередил Критона Антисфен.

   — Правильно, — поблагодарил его Демокрит. — Они возникли без всякого основания. И без всякой цели. Как всё другое на земле. Из воды и ила. Наподобие червяков. Так что некоторые весьма много мнят о себе, полагая, что родились не из гниющей горячей грязи, а сотворены богами. Слишком много мнят. И слишком много требуют чести. Человек — существо столь заурядное, не лучше какого-нибудь зверя или травы, что рассчитывать на участие в его создании богов, этих возвышенных, чистейших и мудрейших существ, обладающих всем могуществом и совершенством, не может! Человек, если бы он был создан богом, стал бы позором для него, как кривой и дырявый горшок для гончара. Некоторые к тому же утверждают, что людьми в их жизни руководят боги. Но это ещё большее кощунство: люди заняты делами столь ничтожными, что трудно себе даже представить, как бы этим стал руководить мудрейший и совершеннейший. И души наши после смерти богам не нужны: ведь они пустые, в них ничего, кроме глупости, нет, ибо люди невежественны. Итак, — закончил Демокрит, — мы не созданы богами и не нужны им. Боги, если они есть, не наши и не для нас. И мир этот существует не для нас. Мы на нём возникли — это правда, а всё остальное — ложь.

   — Твои суждения более достойны твоего отечества, чем тебя самого, — громко сказал Платон, не поднимая головы.

Никто толком не понял, кто произнёс эти убийственные слова, все завертели головами, зашумели, потом наступила неловкая тишина, Демокрит поднёс кулак ко рту, прокашлялся и спросил:

   — Сказавший это не назовёт себя? Не назовёт, — чуть помедлив и не дождавшись ответа, произнёс он. — А ведь сказано блестяще, хоть и оскорбительно для меня, а более всего — для моего отечества. Жаль, что блестящее изречение останется без автора. Ладно, — вздохнул он, — я же добавлю к сказанному уже мною следующее: человек не мог быть сотворён богом, не может жить, руководимый им, не может подарить ему после смерти свою бессмертную душу ещё и потому, что и бога-то нет, и душа человеческая не бессмертна.

   — Все знают, что боги есть. Это известно людям с древнейших времён, — сказал Критон.

   — Правильно. Все знают, что боги есть. Но те существа и те образы, которые мы называем богами, на самом деле таковыми не являются. Допускаю даже, что эти существа и образы порою вредят или помогают людям, предвещая будущее своим явлением и голосами. Но они не боги и не обладают бессмертием и всемогуществом. Их природа, как и всего живого, смертна, ибо возникают они из соединения атомов и погибают, когда составляющая их материя рассеивается. Главные же боги существуют только в нашем воображении. Люди веками наблюдают гром, молнии, сближения звёзд, затмения Солнца и Луны, извержения вулканов, ураганы, смерчи, пожары и другие загадочные или страшные явления, перед которыми бессильны и потому приписывают им божественную сущность.

   — А наш разум, а искусства — разве это не дар богов? Как из пыли и грязи может возникнуть разумное и прекрасное? — спросил юноша, уступивший место Платону и Исократу.

Платон посмотрел на молодого человека с благодарностью, улыбнулся одобрительно.

   — От удара камня о камень высекаются искры, от трения дерева о дерево рождается огонь. А ведь и камни и дерево — грубая материя. А что может возникнуть от соединения тонкой материи, уже подобной огню? Думаю, разум и всё, что мы называем даром богов — знание истинного и прекрасного. К тому же, замечу, нужда — вот самая большая учительница: в чём мы нуждаемся, то и ищем, то и познаем и создаём. А ещё животные — наши лучшие наставники: у паука мы научились ткацкому и портняжному ремеслу, у ласточки — как строить жилище, у лебедя и соловья — пению, у журавля — танцу, у обезьяны — кривлянью, — добавил он, усмехаясь. — Эти примеры можно было бы продолжить, их много, но вот ещё один: у ослов мы научились, думаю, упрямству и глупости.

   — Уйдём, — шёпотом сказал Исократу Платон. — Меня тошнит от этой ослиной философии.

   — Меня тоже, — согласился Исократ.

Тут Антисфен предложил разжечь костёр — становилось совсем темно, хотя небо на закате ещё светилось. Все задвигались, заговорили, стали освобождать место для костра, кто-то пошёл за хворостом, кто-то начал высекать огонь. Платон и Иоскрат воспользовались этой суетой и быстро покинули гимнасий.

Уже на спуске с холма их догнал тот самый юноша.

   — Я воспользуюсь тем, что с вами факелоносец, иначе не найду в Афинах нужную мне улицу, — сказал он. — Если вы позволите.

   — Ты кто? — спросил его Исократ. — Судя по твоим словам — чужестранец, поскольку боишься заблудиться в этом городе.

   — Да, я из Книда, что на Херсонесе Книдском, за островом Кос, на другой стороне Керамского залива — это по пути на Родос, в Дориде, — ответил юноша.

   — У места, откуда ты родом, с десяток названий. А у тебя самого имя есть? — спросил Платон.

   — Меня зовут Эвдокс.

   — Что ж, иди с нами, Эвдокс из Книда, — сказал Платон. — Мы также в свою очередь готовы представиться тебе: меня зовут Платон, моего друга — Исократ.

Услышав имена своих спутников, Эвдокс остановился как вкопанный.

   — Платон и Исократ? — переспросил он. — Не тот ли Платон, кто, как говорят в Афинах, лучше других унаследовал мудрость Сократа, и не тот ли Исократ, который не произнёс сам ни одной речи, но чьи слова у всех афинян на устах?

   — На столь лестный вопрос нельзя не ответить, — заикаясь сказал Исократ. — Мы те самые, о ком ты слышал.

   — Тогда я должен поблагодарить судьбу за такой подарок. — Эвдокс прижал ладони к груди. — Наконец-то я встретил тех, с кем мечтал увидеться! Я опоздал на встречу с великим, но успел на свидание с мудрыми.

   — Демокрита из Абдер ты тоже относишь к мудрецам? — спросил Платон.

   — Его мудрость ужасна, — ответил Эвдокс, Шагая рядом с Платоном. — Он знает так много, но его знания лишают человека всякой радости и надежды. Душа смертна, богов нет, всё происходит по необходимости, в мире только пустота и исчезающая в ней материя. Никто не обладает свободной волей, никто не творит. Со смертью всё кончается.

   — В этой точке зрения тоже есть своя прелесть, — заметил Исократ. — Нет никаких божественных установлений, всё происходит только по договорённости между людьми, хорошо скрытое преступление навсегда останется скрытым, душу не ждёт наказание за преступления в царстве мёртвых, всё начинается и кончается на земле, не надо тысячелетиями скитаться по кругу рождений и смертей — одна жизнь, одна смерть. Делай что хочешь и никого не бойся.

   — А зачем жить? Какова цель?

   — Ради наслаждения, — смеясь ответил Исократ.

   — Ты рассуждаешь, как Аристипп из Кирены, — сказал Платон. — Надеюсь, это не твои убеждения?

   — Разумеется, нет. Но я хотел сказать, что такой взгляд возможен, у него есть основание. Как у Аристиппа.

   — Это взгляд от противного: я говорю, что душа бессмертна, Аристипп возражает, утверждая, что она смертна.

   — Демокрит, — уточнил Исократ. — Аристипп о смертности души, кажется, ничего не говорил.

   — Хорошо, — согласился Платон и продолжил: — Я говорю, что боги есть, Демокрит — что их нет. Я утверждаю, что мир сотворён разумом, он — что одной только материей. Я вижу цель человека в стремлении удостоиться участи богов, он считает, что цель жизни — наслаждение и исчезновение в беспамятстве. У Демокрита мир скорее мёртв, чем жив, у меня — вечно живой и мыслящий. У Демокрита мир тления и грязи, у меня — гармонии и красоты.

Говоря это, Платон испытывал ненависть к Демокриту, как если бы тот отнял у него самое дорогое: свет, воздух, простор, душу, богов, прекрасное, вечность. Попытался украсть, посягнул на нечто, без чего и жизнь не жизнь и смерть не смерть, а только соединение и разъединение атомов — неделимых, неизменных, непроницаемых, не несущих в себе никакой памяти о том, что они составляли в сцеплении и столкновении с другими.

Нельзя сказать, будто Платон никогда не слышал о таком взгляде на мир. У Демокрита были предшественники, учителя, и есть, разумеется, последователи, ученики. В конце концов, как он недавно сказал, эта точка зрения возможна просто из противоречия общепринятым взглядам, всему, что пришло от предков. Но чтобы искренне верить в истинность таких убеждений да ещё и внушать их другим людям — с подобным Платон столкнулся, пожалуй, впервые. Даже книга, в которой изложены враждебные духу и богам убеждения, терпима — она может быть всего лишь результатом упражнений беспокойного ума. Но человек, воплотивший в себе антизнание, антиверу — это ужасно, нетерпимо, античеловечно.

Будь мир таким, как он представляется Демокриту, Платон не стал бы жить, задохнулся бы от тоски или убил себя, чтобы не ползать по земле, подобно муравью. Жизнь в мире Демокрита — существование без следа и цели, по произволу бездумных тёмных сил, бессмысленная игра, оскорбительная нелепость. Из праха в прах. Ни прошлое, ни будущее в таком мире не имеют смысла. Знание, талант, мудрость — никчёмные безделушки — тоже являются фактами прошлого. Знание как прозорливое проникновение в суть мира и бытия — смертельно, губительно, загоняет в тупик бессмысленности и отчаяния. Не будет встреч с дорогими и любимыми за гранью земной жизни, не будет истинного вознаграждения за подвиги и труды, не будет возвращения, путь к совершенству и бессмертию ведёт в пропасть.

Будь на то воля Платона, он изгнал бы Демокрита из Афин, запечатал бы его уста, а все его книги сжёг. Нельзя выхолащивать человека, оставляя ему лишь пустую оболочку, которая хуже одежды, потому что облегает не тело, а пустоту, в которой, впрочем, время от времени проносятся атомы. Нет, человек соткан из бессмертной души и бренного тела, он — частица всезнающего и всеблагого, он созерцает, страдая и радуясь, плоды творчества мирового духа и прибавляет к его совершенству свою красоту, как цветок и букет. Там, за пределами земной жизни, мир прекрасный и вечный, там ничему нет конца и пресыщения, там бесконечный полёт, постоянное обновление и радость. Более того, всё это можно обрести, не умирая, преображаясь в красоте. Одна мечта о таком будущем возжигает Солнце, вера — окрыляет, знание — делает бессмертным. Демокрит же на той стороне, где тоска и тьма.

   — ...Демокрит утверждает, что там нет ни бездны Тартара, ни Островов Блаженных, — услышал Платон голос Эвдокса, вынырнув из своих размышлений, словно из морской волны.

   — Но хотя бы харчевня там есть? — спросил Фрике, слуга Платона.

Исократ и Эвдокс расхохотались. Вопрос Фрикса вполне стоил того. Засмеялся и Платон, но всё же ответил:

   — Если ничего нет, то нет и харчевни. Более того, если ничего нет, то нет и «НИЧЕГО». А противоположным «НИЧЕМУ» может быть только НЕЧТО. А НЕЧТО — это может быть и Тартар, и Острова Блаженных. И харчевня, — добавил он. — Кто мыслит НИЧЕГО, тот мыслит и НЕЧТО.

   — Вот! — воскликнул Эвдокс. В голосе его было столько радости, будто он открыл для себя что-то необыкновенное. — Я готов слушать такие речи день и ночь до самой смерти!

Платон ещё раз подумал, что этот юноша нравится ему. Он чем-то напоминал Федона из Элиды. Эвдокс, кажется, был так же горяч, открыт в выражении чувств, а главное — как Федон, любознателен и молод.

   — Сколько тебе лет? — спросил Эвдокса Платон.

   — Восемнадцать, — ответил тот. — Уже восемнадцать. — Он, разумеется, хотел сказать, что уже не мальчик и что к нему следует относиться как к взрослому.

Федон, помнится, тоже требовал к себе должного уважения — безобидный порок всех юношей, желающих казаться старше своих лет. И в то же время Эвдокс не был копией Федона — он был выше его ростом, почти вровень с Платоном, немного костляв, коротко острижен, губаст, как эфиоп, басил и шагал широко, как заядлый пешеход. Всё это, впрочем, не мешало ему быть привлекательным и даже красивым.

   — Что тебя привело в Афины? — спросил Эвдокса Исократ, когда они подошли к городским воротам. — Поиски судьбы, удачи, богатства, мудрости или просто попутный ветер?

   — Ищу друзей для путешествия по жизни, — ответил юноша. — А проще — тех, с кем смогу заняться медициной, географией, астрономией, математикой.

   — И ради чего ты хочешь заняться этими науками? — Платон пошёл рядом с Эвдоксом, подстроившись под его шаг.

   — Хочу узнать, что на небе, на земле и под землёй.

   — Зачем?

   — Ну раз уж я здесь — под небом, на земле, над бездной Аида, — то чем же ещё стоит заниматься? Ублажать тело приятно, но скучно; ублажать душу — искать путь к богам. Ведь это твой учитель Сократ сказал, что в род богов не позволено перейти никому, кто не был философом, не стремился к знанию.

   — Да, Сократ так говорил, — согласился Платон. — Но откуда ты это знаешь? Ведь ты не встречался с ним, а книг он не оставил.

   — Как он и предсказывал, я прочёл его мысли в душах его учеников. Но хотелось бы узнать больше. Ты, Платон, не позволил бы заглянуть в твою душу? Хотя бы только в ту её часть, где записан Сократ. Я готов заплатить, — поспешил добавить Эвдокс, подумав, должно быть, что его желание заглянуть в душу Платона подобно посягательству на чужую собственность.

   — Не торопись раздавать деньги, даже если ты богат, — ответил Платон. — Сначала изучи, хорошую ли вещь приобретаешь. А знания — вообще не вещь, тем более знания подлинные, — они светят всем и никому не принадлежат. Так что платить за них некому. Сократ не брал деньги за обучение. Да и не учитель я, а всё ещё только ученик. Хочешь — будем учиться вместе.

Последняя мысль — предложение учиться вместе — была высказана не случайно, потому что и возникла раньше, когда он решил отправиться в Египет. Тогда-то он и подумал, что хорошо бы иметь рядом не только раба Фрикса, но и друга, единомышленника, единоверца. Не только плоть ищет в мире свою вторую половину, но и душа требует сопряжения с другой душой для удвоения сил, радостей, для уменьшения неудач и печалей, ударов неведомой судьбы и для того, наконец, чтобы смотреться в другую душу, как в зеркало, — верный, хоть и не единственный путь самопознания.

   — Я был бы счастлив, — ответил Платону Эвдокс. — Не смею надеяться, но был бы счастлив.

   — Ты правильно решил, — похвалил Эвдокса Исократ. — Я рад, что именно после этих слов мы расстанемся — мне здесь сворачивать к моему дому, — указал он на перекрёсток улиц. — А вам, если богам будет угодно, до расставания ещё очень и очень далеко.

Прощаясь, Исократ обнял Платона и Эвдокса, пожелал им счастливого плавания по морям и по океану знаний.

   — Пусть ваш корабль и ваша дружба окажутся сильнее бурь, — сказал он, уже уходя. — Хайре!

   — Хайре! — ответили ему Платон и Эвдокс.

Платон привёл Эвдокса в дом, представил братьям Адиманту и Главкону, накормил его ужином, долго не отпускал — рассказывал о предстоящем путешествии в Египет и его цели.

   — Ты старше меня, тебе, возможно, следует думать о загадках бессмертия, — сказал во время этого разговора Платону Эвдокс, — я же скорее займусь изучением египетской астрономии и медицины — говорят, что жрецы тамошних богов хранят много тайн о небесных светилах и человеческих болезнях. Да и смысла в этом больше: ты станешь беседовать со жрецами о таинствах загробной жизни, я — о тайнах вселенной и человеческого тела, а потом мы обменяемся добытыми таким образом знаниями.

   — Таинствами загробной жизни никогда заниматься не рано, — ответил Платон, помрачнев: отказ Эвдокса от философских поисков в пользу изучения астрономии и медицины огорчил Платона. Из всех наук только философия заслуживает полного погружения души, тогда как другие искусства хоть и полезны, но не всеобъемлющи. Впрочем, в рассуждениях Эвдокса был резон, практический смысл, особенно в его намерении обменяться затем добытыми знаниями. В конце концов, это соответствовало прежней договорённости — учиться вместе, друг у друга.


На четвёртый день после встречи Платон и Эвдокс отплыли из Пирея на торговом судне, уплатив владельцу его ровно столько, сколько они израсходовали бы на еду, одежду, ночлег в гостиницах и приютах, если бы добрались до Египта пешком. Таково было требование самого владельца судна. Когда Эвдокс быстро всё подсчитал и сообщил сумму владельцу, тот поцокал языком, повздыхал и попросил, чтобы Эвдокс прибавил к ней и расходы на рабов Фрикса и Гипполоха.

   — За двух рабов как за одного свободного, — добавил он при этом, — потому что им и обувь не нужна, и спят они под открытым небом, и едят вдвое меньше, чем хозяева, и вина совсем не пьют.

   — С нашими рабами мы обращаемся иначе, — сказал Платон, — они не собаки.

   — Тогда платите за них как за свободных, — ответил хитрый владелец судна.

Судно часто причаливало к островам, которые то и дело встречались на пути, будто всё море было усеяно ими, как плохая дорога камнями. Владелец судна — его звали Пантарк — не столько сам занимался торговлей, сколько перевозил чужие товары и людей с острова на остров, не торопился, поджидая у пристаней подходящий груз, приставал к пассажирам своего судна, напрашиваясь на угощения, был толст и разговорчив. Через несколько дней плавания Пантарк из всех пассажиров наиболее охотно общался с Эвдоксом и Платоном, с ними ел, пил и вёл беседы, говоря, что первый из них щедр, а второй мудр, и таким образом он нашёл то, что долго искал, — пищу для души и тела одновременно. Как все толстые и не очень старые люди, он был похотлив и потому на первых порах заводил разговоры о любовных утехах. Платон неохотно поддерживал такие беседы, так как считал, что по вине Пантарка они получаются довольно пошлыми, лишёнными всякой возвышенной мысли. Зато Эвдоксу рассказы Пантарка о его бесчисленных любовных приключениях, кажется, очень нравились, он от души хохотал, восхищённо хлопал его по плечу и щедро поил вином, целую амфору которого приобрёл у того же Пантарка, здесь, на корабле. Эвдокс и сам любил вино и не раз говорил, ловя в глазах Платона упрёк за чрезмерное возлияние, что вино — кто понимает в нём толк! — только и следует пить на корабле, который пахнет мокрой сосновой доской. Этот запах, смешанный с ароматом моря, вместе с ветром надувает льняной парус, ласкает пьющего на палубе, и он как бы парит в душистом воздухе, подобно чайке в небесах, и это настоящее наслаждение.

   — Как бы не шлёпнуться на землю, воспарив слишком высоко, — сказал однажды Платон, чем сильно смутил и даже напугал Пантарка, который после этих слов Платона вдруг притих, запечалился и стал часто и тяжко вздыхать.

   — Ты что-то вспомнил? — спросил Эвдокс.

   — Увы! — развёл руками Пантарк. — Я вспомнил про смерть. В Египте, куда мы плывём, о ней принято говорить на каждом пиру. Там есть даже специальный человек, он выходит весь в чёрном и говорит пирующим загробным голосом: «Помните о смерти». И что самое интересное — странный народ эти египтяне! — после этих слов они не только не печалятся, а принимаются пить и веселиться с удвоенной силой. Впрочем, я их понимаю: жизнь коротка, надо веселиться, пока жив, ведь в загробном мире никакого веселья, тем более вина, уже не будет. В Тартаре только холод и тьма, на Асфоделевых лугах постоянный туман, всё серо и уныло, на Елисейских полях, правда, пляшут и поют, но туда попадают немногие. Я на Елисейские поля не попаду, тем более к Кроносу, на Острова Блаженных, туда мне дороги нет. — Он ударил кулаком по якорному камню, возле которого они сидели на палубе в тени бортового плетня, и заплакал то ли от боли, то ли от тоски.

   — Полно тебе, — сказал Пантарку Эвдокс, — нашёл о чём горевать. Скажу тебе по секрету: многие мудрецы и раньше, в древние времена, и теперь подозревают, что никакого загробного царства нет, что душа сразу воспаряет на небеса, к звёздам, и там радостно сгорает, посылая свет во Вселенную. Большая душа даёт много света, горит, как самая яркая звезда, маленькая — мало, как лучина, но всякий свет есть свет, он избавляет Вселенную от тьмы. Всё превращается в огонь, свет, а из него рождаются новые души, светлые, большие и счастливые. Словом, путь любой души — путь счастья, от меньшего к большему, и так бесконечно, потому что счастью предела нет.

   — Так ли это? — Пантарк поднял заплаканные глаза на Платона. — Верно ли говорит твой друг? — Пантарк явно не доверял Эвдоксу, и во всех случаях, когда разговор касался серьёзных дел, обращался за подтверждением к Платону. — Он правду говорит?

   — Плачь, Пантарк, — ответил Платон. — Нет пути счастья, есть путь воздаяния: за всё придётся расплачиваться либо в Тартаре, либо на Асфоделевых лугах, либо на Елисейских полях. Благочестие и посвящённость в таинства великих богов — вот путь к Островам Блаженных. Только там — счастье, а в прочих местах — страдание, забвение и, может быть, новый круг рождения и смерти.

   — По моей вине затонул корабль, — зарыдал пьяный толстый Пантарк, — я не сделал своевременно ремонт. Проклятая бедность тому причиной. Корабль утонул возле острова Фера. Я, конечно, виноват, быть мне в Тартаре. Мне хотя бы на Асфоделевый луг попасть. Там, конечно, скучно и туман, но всё же не Тартар, где одни вечные мучения. Как ты думаешь, Платон, попаду я на Асфоделевый луг — ведь всё же не я сам утопил корабль и пассажиров, меня там даже не было, хотя, конечно, понимаю, что очень виноват. Так куда меня пошлют судьи Аида?

   — Ты вот что, — сказал Пантарку Эвдокс, поднося ему кружку с вином, — ты живи как можно дольше, пей и веселись, не думай о смерти и о загробном царстве Аида. Скажу ещё раз по секрету: даже великие мудрецы ни о чём так мало не думают и ни о чём так неохотно не говорят, как о потустороннем мире. Они считают, что ни говорить, ни думать об этом не стоит, ведь потом всё само откроется. Надо вести благочестивую жизнь и стремиться к великим посвящениям: хороший человек всем людям приятен, а это так замечательно, это счастье при жизни. А что касается невольных преступлений, то они заглаживаются добрыми делами. Делай добрые дела, Пантарк, — это наверняка избавит тебя от Тартара. Кстати, даже на Островах Блаженных нет вина. А потому пей здесь.

Пантарк взял из рук Эвдокса кружку с вином и осушил её одним махом, потом отдышался, сказал:

   — Я верну вам часть денег из тех, что взял в уплату. Признаюсь, сплутовал, взял лишнее. Верну. Это будет доброе дело? — посмотрел он вопросительно на Платона.

   — Конечно, Пантарк.

Пока добирались до Книда, родного города Эвдокса, Пантарк совершил ещё несколько добрых дел. Он стал отказываться от угощений, натянул над частью палубы тент, под которым пассажиры могли прятаться от солнца и дождя, снизил цены на вино и оливки, которые покупали у него пассажиры. И конечно, как и обещал, вернул часть денег Платону и Эвдоксу — ровно треть.

И всё же в Книде Платон и Эвдокс расстались с Пантарком. Эвдоксу надо было пополнить свои денежные запасы перед поездкой в Египет, сделать это быстро ему не удалось, а Пантарк ждать не мог: обязательства перед пассажирами и торговцами, вёзшими на корабле товары, заставляли его торопиться, тем более теперь, когда он решил делать добрые дела.

Платон расстался с ним без особого сожаления.

   — Он ужасно болтлив.

Было ещё одно обстоятельство, почему он так легко и охотно распрощался с Пантарком, но о нём Платон умолчал. Отныне Эвдокс не будет так много пить. Впрочем, Эвдокс об этом сразу же догадался.

   — Видишь ли, тебе показалось, что я много пил вина, — сказал он Платону. — Но я всего лишь ублажал Пантарка. Дело в том, что матросы торговых судов, случается, грабят своих пассажиров. Разумеется, с ведома капитана. Вот я и старался, чтобы его матросы не отняли у нас одежду и деньги, а самих нас не бросили за борт в воду.

   — Была такая опасность? — не поверил Эвдоксу Платон.

   — Однажды ночью я слышал крики, а потом недосчитался одного пассажира.

   — Не может быть!

   — Было, было! Так что никакими добрыми делами Пантарк от Тартара не спасётся.

   — Кто бы мог подумать! Ах, несчастный! — вздохнул Платон. — И к тому же болтун.

   — Ты считаешь, что болтливость — порок более ужасный, чем все прочие?

   — Да, — ответил Платон. — Ведь болтливость — болтовня о чём попало, бестолковое словоизвержение одного убивает ум другого, ложится мусором на душу слушающего, а нужно сеять семена знаний.

   — Согласен.

Они оставались в Книде несколько дней, пока Эвдокс не раздобыл нужные деньги. Да и попутное судно появилось в порту не сразу.

На корабль их провожали не только родственники, но и друзья Эвдокса, некоторые из них стали отныне и друзьями Платона. Афинянин покорил их своими рассказами о Сократе, речами о любви и красоте — двух крыльях, которые могут вознести человека к бессмертию. Платон преподал им также несколько уроков математики — недаром же почти целый год обучался у Эвклида в Мегарах. Родители Эвдокса нашли в Платоне столько достоинств, что хотели выдать за него свою дочь Аттиду, младшую сестру Эвдокса, которой не было ещё и пятнадцати лет, обещая за ней большое приданое. Платону пришлось признаться, что он не намерен жениться не только на Аттиде, но и на любой другой девушке, так как не хочет создавать семью, а решил посвятить себя целиком философии. Родители Аттиды удивились такому его решению, отец, улучив момент, даже спросил Платона, не болен ли тот какой-нибудь препятствующей женитьбе болезнью. Узнав, что тот совершенно здоров и решение никогда не жениться принял по здравом рассуждении, отец Эвдокса грустно покивал головой и, как позже выяснилось, сразу же направился к сыну, чтобы уговорить его не поддаваться дурному влиянию Платона и, может быть, даже немедленно расстаться с ним. Отец боялся, что и Эвдокс, последовав примеру друга, тоже примет решение оставаться всю жизнь холостым. Эвдокс ответил отцу, что тот опоздал, поскольку такое решение им уже принято, и оно является окончательным и бесповоротным. При этом он рассказал отцу шутку, услышанную в Афинах от Аристофана: семья заменяет человеку всё, и, прежде чем создавать её, надо хорошенько подумать, что для тебя важнее — семья или всё.

   — Я выбрал всё, — сказал Эвдокс обескураженному отцу.

   — Это действительно твоё решение? — спросил Платон.

   — Да, — ответил Эвдокс.

Платон понял, что отныне у него есть верный друг на всю жизнь.

Глава пятая


Ровно половина луны сверкала на небе, как хорошо начищенное серебро, затмевая своим светом ближние звёзды. А те, что подальше, ярко горели, рассыпавшись по всему тёмному бездонному небосводу, мерцая в потоках упругого ночного эфира. Судно покачивалось на широких покатых волнах, вода шипела и плескалась за бортом. Ветер с севера наполнял парус ровно настолько, чтобы тот не обвисал и не хлопал, а, выгнувшись в сторону носовой части судна, толкал его, неся к югу, к берегам древнего и таинственного Египта.

Платон и Эвдокс лежали рядом на широком, набитом шерстью матрасе, укрывшись лёгкими овчинами — в открытом море даже летом ночи прохладны. Их слуги, Фрике и Гипполох, спали у них в ногах, у бухты якорных канатов, на мешковине, не раздеваясь, не снимая с пояса мечей, — предосторожность далеко не лишняя, если вспомнить дурные наклонности владельца судна, на котором Платон и Эвдокс добирались до Книда.

   — Нет ничего более прекрасного и возвышенного, чем звёздное небо, — вздохнув, проговорил Платон. — Оно меня завораживает. — Вздох его был мечтательным, тихим выражением негромкой радости и лёгкой печали.

Эвдокс открыл глаза. На мгновение ему показалось, что он различает, какие звёзды выше и дальше, а какие ниже и ближе, потом понял, что это не так, что он видит их на поверхности тёмной полусферы, словно отверстия в ней, через которые пробивался мерцающий свет.

   — Что там, выше звёзд? И что означает их свет? Что светит, что сгорает? Не есть ли космос огонь, проникающий в нашу малую обитель? Геометрия космических расстояний, площадей и объёмов подвластна исчислениям, но что есть исчисляемое?

   — Я рад, что тебя беспокоит этот вопрос, — ответил Платон. — Прежде чем заниматься астрономией и медициной, к чему ты стремишься, следует, я убеждён, начать с науки о возникновении космоса и о природе человека.

   — Есть такая наука?

   — Да, это философия, Эвдокс, наука о сущностях, о главном, о началах и причинах, это знание, которое уравнивает нас с богами.

   — Не слишком ли дерзкое желание — сравняться с богами? — Эвдокс придвинулся поближе к Платону, чувствуя, что со сном придётся надолго распрощаться, что впереди разговор, который заманчивее и приятнее самых лучших сновидений. — Поговори со мной об этом, — попросил он Платона.

   — Желание сравняться в познании с богами не является чем-то дерзким или необыкновенным, — не заставил упрашивать себя Платон. — Скажу больше: это долг, который возникает вместе с нашим рождением, долг совершенствования, коль скоро нам дано созерцать совершенное. Цель — блаженное бессмертие во славу тех, кто нас сотворил. И это небо, — добавил он, помолчав. — Во славу того, кто сотворил его и нас, на него взирающих.

   — Значит, это небо было не всегда? Оно возникло?

   — Да, оно возникло. Ведь оно зримо, осязаемо, телесно, а все вещи такого рода возникают и рождаются. Конечно, Творца и родителя Вселенной нелегко отыскать, а если мы его и найдём, о нём нельзя будет всем рассказывать. — Платон заговорил тише и в свою очередь также поближе придвинулся к Эвдоксу.

   — Почему нельзя рассказывать? — шёпотом спросил Эвдокс.

   — Потому что это не вяжется с мифами о Творце, бытующими в народе, за точным изложением которых следят жрецы. За такую истину могут казнить. Как Сократа, — добавил Платон после паузы. — Народные представления, которыми так увлекались Гомер и Гесиод, грубы и наивны. Но об этом мы поговорим как-нибудь в другой раз. А теперь — о небе и его Творце?

   — Да, Платон. О самом сокровенном.

   — Конечно. — Платон приподнялся на локтях, пытаясь разглядеть, не подслушивает ли их кто-нибудь из соседей — они были не единственными пассажирами на судне, коротающими ночь на палубе. Не увидев ничего подозрительного — ночь и качка убаюкали всех, — снова лёг, укрылся поудобнее овчиной, сказал, повернувшись к Эвдоксу: — Я буду называть Творца не по имени, так как не знаю его, да и никто не знает. Думаю даже, что ему не нужно имя. Ведь оно даётся, чтобы отличить одного от другого, а Творец един, он создатель, родитель всего, великий мастер. Я стану называть его демиургом. Итак, демиург, взирая на вечный первообраз, создал этот прекрасный космос. Ты спросишь: «Зачем? Почему?» Я отвечу: потому что он благ, потому что ни к чему не испытывает зависти, хочет всё уподобить себе, привести к порядку и совершенству, а видимый мир не обладал ни тем ни другим. Демиург творит прекрасное, а прекрасное не может быть лишено ума, ум не может обитать ни в чём ином, как только в душе, а душа — только в теле. Так возникла Вселенная, прекраснейшая и наилучшая, живое существо, наделённое душой и умом. Возникла по образцу первообраза, который объединяет в себе все мыслимые совершенства. И поскольку первообраз один, то и Вселенная одна, за её пределами нет ничего. Видимая Вселенная из огня и земли, между которыми Творец поместил воду и воздух. Воздух относится к воде, как огонь к воздуху, а вода относится к земле, как воздух к воде. Они составляют тело Вселенной.

   — Каковы же очертания Вселенной? — спросил Эвдокс.

   — Сфера, поскольку это самая совершенная форма тела. В центре её — душа, она госпожа и повелительница тела во все времена. Вместе со Вселенной возникло время, за которое отвечает Солнце, Луна и другие пять светил, размещённые на семи кругах. Луна находится на ближайшем к Земле круге, Солнце — на втором от Земли, утренняя звезда и та, что посвящена Гермесу, — на круге, что бежит равномерно Солнцу, но в обратном направлении, на других кругах — звезда Зевса, звезда Кроноса, звезда Ареса. Солнце освещает всё, Земля отмеряет ночь и день, Луна — месяц, Солнце совершает полный круг за год. Неподвижные высокие звёзды — это боги, блистательные и прекрасные, вечносущие существа. Сотворив их, родитель Вселенной сказал им: «Поручаю вам сотворить три смертных рода для полного завершения Вселенной: род пернатых, род водный и род сухопутный». И они выполнили его приказ.

   — Боюсь, что ты торопишься и упускаешь частности, — остановил Платона Эвдокс. — Не торопись, ночь длинна.

   — Ночь-то длинна, да жизнь коротка. Но ты прав: надо обо всём рассказать со всеми подробностями, какие мне только известны. А потому я не стану говорить о создании смертных существ, животных и людей — об этом в другой раз. Сегодня — только о космосе. Не хочешь ли ты сам что-либо спросить об этом?

   — Хочу. Ты упомянул о вечном и невидимом, мыслимом как единое и совершенное, как первообраз, на который взирал Творец, создавая Вселенную. Ты сказал, что он сначала привёл в порядок стихии, а затем сотворил из них видимое и вещественное. Теперь я хочу спросить: то, из чего создано видимое и вещественное, тоже сотворено или же оно, подобно невидимому и вечному, существовало всегда? До создания Вселенной не было времени. Стало быть, существующее до времени могло быть только вечным?

   — Ты хочешь знать о началах, Эвдокс, рождение которых ещё никто не объяснил. Нет и у меня последнего слова на этот счёт. Да, я сказал: есть первообраз и то, что создано по его образцу. А теперь надо сказать о том, что восприняло в себя этот первообраз. Трудность заключается вот в чём: то, чему предстояло вобрать в себя все роды вещей, само должно было быть бесформенным. А что можно сказать о том, что не имеет формы? Ни фигуры, ни цвета, ни объёма, ни веса, ни каких-либо других признаков, по каким его можно описать и отличить. Это ни земля, ни вода, ни огонь, ни воздух. Если мы назовём это неуловимым, не ошибёмся: незримое, бесформенное, всеприемлющее и неуловимое.

   — И оно не сотворено?

   — Нет, — коротко ответил Платон и продолжал: — И всё же я постараюсь сказать о предмете нашего исследования яснее. Вот пример, Эвдокс. Положим, что некто отлил из золота всевозможные фигуры, но без конца бросает их в переплавку, чтобы отлить новые. Все они появляются из золота, но видел ли кто-нибудь этот драгоценный металл, пока тот не являет собой никакую фигуру? Скажу сразу: никто этого не видел, поскольку золото всегда, подчёркиваю, всегда имеет форму: камешка, шарика, кольца, браслета, булавки, человечка, зверя и так далее. Но никто вследствие этого не может сказать также, что нет золота вообще. Оно есть, из него многое делают, но золото само по себе не может предстать перед нами. Так обстоят дела и с той природой, из которой сотворены все тела Вселенной. Они все измеримы с помощью треугольников, коих, как известно, всего два вида: равнобедренный прямоугольный треугольник и неравнобедренный прямоугольный треугольник. Здесь-то и есть мыслимое начало всех тел. Равнобедренный имеет одну природу, а неравнобедренный — бесчисленное множество.

Дальше они стали говорить о том, что вряд ли кто из пассажиров судна мог бы понять, даже если бы захотел: о фигурах и телах, которые можно составить из различных треугольников. При этом оба поднялись и разговаривали уже сидя, что-то вычерчивая в воздухе руками. Но вывод, к которому они пришли, был хоть и странен, но понятен: природа земли имеет форму куба, природа огня — форму пирамиды, своё геометрическое выражение имеют также вода и воздух.

   — Всё измеримо с помощью треугольников, — закончил этот разговор Платон. — Кто знает природу треугольников, тот знает природу начал.

   — Это чудесно! — воскликнул Эвдокс, забыв о том, что вокруг все спят. — Для настоящего геометра Вселенная открывает все тайны!

   — Все, да не все, Эвдокс: не забывай, что у неё есть душа.

   — Кстати о душе, — заговорил Эвдокс, когда они снова легли. — С владельцем судна, на котором мы плыли раньше, ты говорил о богах, о судьях в загробном мире, о Тартаре, об Островах Блаженных... Ты внушал ему, что всё так и есть на самом деле, как определено в народных верованиях. Сам-то ты в этом убеждён?

   — Я, разумеется, могу ответить, Эвдокс, но не пора ли спать? Ночь коротка, не отдохнём.

   — Ночь-то коротка, но жизнь длинна, — тихо засмеялся Эвдокс, переделав на свой лад фразу, недавно произнесённую Платоном. — Успеем отдохнуть.

   — Ладно, — согласился Платон. — Послушай, что рассказывают другие люди и во что верю я. Жил некогда отважный человек по имени Эр из Памфилии. Он был убит на войне, десять дней пролежал мёртвым на поле битвы, потом его нашли, положили на костёр, чтобы сжечь, но он вдруг ожил и заговорил. Он стал рассказывать о том, что видел там...

Платон слышал эту историю от Сократа в Пирее, куда однажды пришёл вместе с учителем и братьями Главконом и Адимантом, чтобы участвовать в приношении жертв Артемиде. Это празднование проводилось тогда впервые, и многие афиняне пришли в Пирей, чтобы посмотреть на торжественное шествие в честь богини, особенно на фракийцев, поскольку те считают Артемиду своей покровительницей и называют её Бендидой.

Сократ, Платон и его братья провели тогда в Пирее почти весь день и уже возвращались в Афины, когда их догнал слуга Полемарха, сына Кефала. Сицилиец Кефал давно жил в Пирее, был известным оратором во времена Перикла. Теперь уже нет в живых ни Кефала, ни Перикла, как нет в живых и сына Кефала Полемарха, который был казнён во время правления Тридцати.

Догнавший их слуга сказал, что господин просит подождать его. Они тут же увидели спешащего к ним Полемарха. Он сказал, что праздник ещё не закончен, что ожидаются ещё и ночные торжества. Непременно стоит посмотреть конный пробег с факелами. Такого ещё никогда не бывало: всадники будут передавать друг другу факелы на полном скаку. Сократ сразу же сказал, что согласен остаться, но хотел бы до вечера немного отдохнуть. Полемарх пригласил всю компанию в свой дом, где их уже поджидали старый Кефал и двое его сыновей, братьев Полемарха, — Лисий и Евтидем, с которым Платон был знаком. Кроме хозяев в доме находились и другие люди. Платон запомнил халкедонца Фрасимаха, софиста, человека самоуверенного и упрямого, которого теперь тоже нет в живых, — говорят, что он покончил самоубийством.

Кефал очень обрадовался приходу Сократа — они были старинными приятелями, обоих в молодости опекали Перикл и Аспасия. «Сверстник радует сверстника, старик — старика» — как справедливо говорится в народной пословице.

Они не увидели в ту ночь ни конных ристаний, ни иных торжеств, потому что всю ночь посвятили беседам. Ах, какие это были беседы! Когда-нибудь Платон напишет о них.

   — И что же поведал этот Эр? — напомнил Платону Эвдокс, видя, что тот замолчал, задумавшись.

   — Ах да! — спохватился Платон. — Прости, но мысль увела меня в сторону от обещанного рассказа. Эр поведал о том, что видел судей подземного царства, отправлявших прибывшие к ним души по разным расселинам, которых было четыре: две на небе и две в земле. Души справедливых людей они отправляли на небо, а души провинившихся — вниз. Он видел также души, спускающиеся с неба, и души, поднимающиеся по одной из двух расселин из земли. Эти, приходящие, приветствовали друг друга и рассказывали кто со скорбью, кто с радостью, что они видели и чего натерпелись за тысячу лет странствия. Те, что сошли с неба, рассказывали о блаженстве и красоте, данных им в награду, а те, что поднялись в грязи и пыли из земли — о своих бесчисленных страданиях. Но тогда всё это было уже позади, а впереди их ждала новая жизнь, выбранная ими по жребию. Из всех разговоров прибывающих душ Эру особенно запомнился разговор об Ардиее. Этот Ардией был при жизни тираном в каком-то городе, название которого никто и вспомнить не может, поскольку он существовал более тысячи лет назад. Эр слышал, что Ардией будто бы убил своего старика отца и старшею брата, чтобы захватить власть в городе, а потом, став тираном, совершил ещё много других бесчестных дел и преступлений. Так вот, за все свои грехи Ардией был отправлен в Тартар, как и другие души, что по истечении тысячи лет поднялись тогда обратно. Тот, кто видел тирана в Тартаре последним, сказал: «Ардией не вернулся с нами, да и не вернётся. Когда мы уже поднимались на землю, многие из нас видели, как его и ещё многих других тиранов схватили какие-то дикие, ужасные люди огненного обличья, связали по рукам и ногам, накинули им петлю на шею, повалили наземь, содрали с них кожу и поволокли по бездорожью, по колючкам, крича, что снова сбросят этих преступников в Тартар, теперь уже навечно. Ардией не придёт».

   — Какие ужасы ты рассказываешь, — сказал Эвдокс. — Боюсь, как бы мне теперь не приснилось всё это. Ну да ладно. Ардией, кажется, заслужил такую участь. А что же с другими душами, которых боги после тысячи лет вернули из своих таинственных владений?

   — Отдохнув семь дней, они отправились к богине судьбы Ананке и трём её дочерям мойрам, одну из которых мы называем Лахесис, то есть дающей жребий, другую Клото — прядущей нить человеческого жребия, третью — Антропос, непоколебимой. Лахесис воспевает прошлое, Клото — настоящее, Антропос — будущее. Лахесис определила всем душам номера при жеребьёвке, выборе новой жизни. Жребии были разбросаны в беспорядке, и их было так много, что каждая душа могла выбрать. И вот, получив номера, души стали подходить к жребиям и выбирать себе подходящий. Эр рассказал, что первая душа избрала себе жизнь тирана, поскольку пришла с неба, не испытала никаких мучений и осталась легкомысленной. Но те, что вышли из земли, из царства страданий, были осмотрительны. Эр своими глазами видел, как Орфей избрал жизнь лебедя, а не человека, так как не желал вновь родиться от женщины, потому что ненавидел их, растерзавших его на части. Душа фракийского певца Фамиры, состязавшегося в пении с музами и ослеплённого ими, выбрала себе жизнь соловья. Душа самого отважного грека — Аякса, сына Теламона, также отказалась от жизни человека и выбрала жизнь льва. Эр видел и душу Терсита, самого уродливого из греков, — она выбрала жизнь обезьяны. Последней снискала свой жребий душа Одиссея, предпочтя всем остальным жизнь простого человека, обыкновенного, далёкого от всяких дел. Клото утвердила выбор каждого, а Антропос сделала эту часть неизменной.

   — Затем все души отправились на равнину у реки Леты, а уже оттуда ночью, когда разразилось страшное землетрясение и загрохотал оглушительный гром, их разметало по всей земле, к тем местам, где им суждено было вновь родиться — кому птицей, кому зверем, кому человеком. А Эр, проникший в великое таинство, вернулся в своё тело — ожил на костре.

   — Что-то подобное, Платон, я читал у Гомера, а также у Пиндара, в его «Олимпийских одах», — сказал Эвдокс. — А ещё у Эмпедокла и его учителя Парменида. Что нового после них рассказал Эр?

   — После них? — засмеялся Платон. — Это они после Эра. До него это видел только Орфей, вернувшийся из царства мёртвых, где побывал в поисках прекрасной Эвридики.

Сказав об Эвридике, Платон вспомнил о Тимандре. Да он и не забывал о ней. Но прежде её образ маячил где-то далеко в его сознании, был едва различим, теперь же она предстала прямо перед ним — нежная, тёплая, прекрасная, почти живая. Это наваждение нельзя было испытывать долго, и Платон открыл глаза. Прямо перед ним светилось, мерцая мириадами огоньков, звёздное небо. За бортом тихо шелестела морская вода.

   — Ты много знаешь, потому что многое прочёл, — сказал Эвдоксу Платон. — Это выше всяких похвал. Но знание тогда прочно, когда обнаружено также и в собственной душе. Тогда оно — путеводитель для бессмертной души и здесь, на земле, и там, куда нас призовут. Я читаю в себе. Научись этому и ты.

Они помолчали. Платон подумал было, что Эвдокс уснул, но тот вдруг зашевелился и спросил:

   — А какой жребий изберёшь ты, Платон, когда после тысячелетнего пребывания придёшь к мойрам?

   — Я поднял бы жребий бога, если это возможно, чтобы больше не умирать и не рождаться. Признаюсь тебе, Эвдокс, что порой мне кажется, будто моя душа однажды уже избрала этот жребий.

   — Бога? — почему-то шёпотом спросил Эвдокс.

   — Да, — ответил Платон. — Я хочу это проверить.

   — Как?

   — Взирая на всё прекрасное и любя его, вспомнить о предшествующем этой жизни выборе моей души. Ведь выбор жизни бога — это выбор самого прекрасного. Увидеть его — значит всё узнать.

   — Но ведь ты человек, — возразил Эвдокс. — Ты ведь видишь, да и все видят, конечно, что ты не бог!

   — Человека от бога отличает лишь то, что у последнего бессмертны и душа и тело — по решению Творца Вселенной. Не по природе, а по воле демиурга — я, кажется, тебе уже говорил об этом. Такое решение может быть принято Творцом и по отношению к любому другому телу — почему бы и нет? Если он ещё не избрал меня, то, возможно, мне удастся это чем-то заслужить.

   — Чем?

   — Любовью к прекрасному. Больше, думаю, нечем.

   — Тогда открой мне, что есть прекрасное, — попросил Эвдокс.

   — Оно над тобой и в тебе, — ответил Платон. — Небо и душа.

   — И что есть любовь к ним, Платон?

   — Познание. Познание вширь, вглубь и до конца, — ответил Платон. — Смотри на звёздное небо и слушай свою душу.


Утром Платона и Эвдокса разбудили слуги. Фрике сказал хозяину, посмеиваясь:

   — Мне приснился почему-то огромный треугольник. Он светился и умел разговаривать.

   — И о чём же шла беседа? — спросил, хмурясь, Платон. Он догадывался, что Фрике подслушивал его ночной разговор с Эвдоксом, и теперь подтрунивал над ним.

   — Этот треугольник сказал мне, что он бог и что так выглядят все боги — в виде треугольников.

   — И что ты ему на это ответил?

   — Я сказал, что он самонадеянный наглец.

   — Напрасно, — шумно вздохнул Платон, потягиваясь после сна. — Напрасно, Фрике, потому что самонадеянный наглец — это ты. Но я тебя прощаю от имени треугольника. Ты посмотри на своё лицо — оно похоже на твоего ночного собеседника, а лик человека — это лик бога. Чаще смотрись в зеркало. Кстати, сделай это и теперь: ты весь в смоле. Видно, жарко прижимался к борту судна во сне. Уж не женщина ли тебе снилась? — засмеялся Платон.

Фрике махнул рукой и отвернулся, ощупывая свою перемазанную смолой физиономию.


Говорят, что Кирену — поселение на Ливийском берегу — основали то ли критяне, то ли родосцы. Время стёрло из памяти горожан имена тех, кто заложил первый камень далёкой греческой колонии. Да и немудрено: случилось это лет триста назад, в одну из первых Олимпиад, в догомеровские времена. Геометр Феодор, приютивший в Кирене Платона и Эвдокла, говорит, что точка, из которой начинается угол треугольника этого города, бежит в бесконечности.

Платон и Эвдокл точно следовали своему плану. Прежде чем отправиться в Египет, они намеревались остановиться в Кирене у Феодора, с которым Платон был давно знаком. Будучи в своё время послом в Афинах, геометр вместе с Платоном слушал беседы Сократа. Одна из тех бесед с юным Теэтетом, математиком, бравшим уроки у Феодора, всем хорошо запомнилась, потому что Эвклид записал её едва ли не слово в слово и давал читать всем желающим. Многие переписали эту беседу для себя, в том числе и Платон, и были весьма благодарны Эвклиду. Он так умело и подробно вёл свою запись, что Сократ, да и Теэтет представали перед читателями как живые. Феодор являлся одним из главных участников той беседы и представал рьяным защитником старого философа Протагора. Обсуждался же вопрос о том, получает ли человек истинные знания из ощущений или каким-либо иным путём. Протагор, как известно, утверждал, что человек есть мера всех вещей, что вещи таковы, какими ощущаются, — большие, маленькие, твёрдые, мягкие, белые, чёрные, сладкие, горькие и т. д. Эти ощущения и есть наши знания о вещах. Помнится, Сократ тогда зло пошутил — и это Эвклид тоже записал, — что с таким же правом можно утверждать, что мерой всех вещей является свинья, или кинокефал[63], или даже головастик, которые, как известно, тоже не лишены ощущений. Главная мысль Сократа, высказанная в конце беседы, заключалась в том, что истинное знание — не во впечатлениях, а в умозаключениях, что сущность вещей рассматривает душа, и из неё истинная сущность извлекается посредством рассуждений, путём сопоставления мнений. Именно тогда Сократ сказал, что искусство спора сродни повивальному ремеслу его матери Фенареты: повитухи принимают роды у женщин, а он, Сократ, у мужчин роды души, а не плоти. Он говорил, что ничему других не учит, что его слушатели сами открывают в себе много прекрасного.

Это чудное сравнение философа и повитухи извлекли тогда из души Сократа Феодор и Теэтет. Последний после смерти Сократа остался в Афинах, а геометр вернулся домой, в Кирену.

Увидев Платона, Феодор обрадовался так, будто перед ним предстал лучший друг. Платон же эту радость отнёс на счёт того, что напомнил Феодору о Сократе. Беседе об учителе приятели посвятили первый вечер. Говорили бы о нём, наверное, и на второй день, но Эвдокс прервал их воспоминания и сказал:

   — Хранить память об учителе — не значит вспоминать всякие милые и забавные пустяки из его жизни. Не лучше ли приступить к рассуждениям, пользуясь его искусством?

Платон осуждающе взглянул на Эвдокса — тот прервал воспоминания о привычках Сократа. Феодор же сказал:

   — Разумеется, ты прав. Но должен признаться, что я давно уже отошёл от отвлечённых рассуждений и всецело отдался геометрии. И не той геометрии, что увлекает нас в космос, а той, которая здесь, на земле, необходима при строительстве домов, храмов, театров, — всего, что имеет форму. Форма — бог любого творчества, Эвдокс, всякого искусства и ремесла.

   — Это так, — обрадовавшись, согласился Эвдокс. — Мы здесь живём и здесь творим, для сегодняшних дел нам нужны знания, а о космосе и высших сущностях, думаю, позаботятся боги. Я хочу стать твоим слушателем, Феодор.

Геометр вопросительно посмотрел на Платона, ожидая, что тот скажет.

Платон задумчиво покивал головой, посасывая то верхнюю, то нижнюю губу, будто они пересохли от жажды, протяжно вздохнул и сказал:

   — Я тоже хочу стать твоим слушателем, Феодор. Эвклид из Мегар, которого ты знаешь, просветил меня относительно геометрии Вселенной, ты же, надеюсь, просветишь меня относительно геометрии земной. Ты сведущ также в математике и музыке. Что-то следует, думаю, делать на земле, чтобы завоевать расположение небес, не правда ли?

Феодор усмехнулся, но ничего не сказал. С богами у него были иные отношения, чем у Платона. В своё время Феодор прослыл безбожником и едва не был привлечён к суду. Высокие покровители спасли его тогда. С той поры учёный муж избегал разговоров о богах, хотя бог был заключён в самом его имени[64].

   — А зачем тебе расположение небес? — спросил Платона Эвдокс.

   — Ты ещё молод и больше думаешь о том, как начать жизнь, а не о том, как её кончить. Мои же лета склоняют меня и Феодора к думам о конце. На небе исток и устья реки жизни. А воздаётся нам по земным делам. Не правда ли, Феодор?

   — Да, — коротко ответил Феодор. Он хотел поскорее закончить эту тему, что легко читалось по быстрой гримасе досады, мелькнувшей на его лице.

   — Кто-то говорил, что боги заняты своими делами, и людей они ни награждают, ни судят, — сказал Эвдокс.

   — Зевс не раз уничтожал род людской за его преступления, — возразил Платон. — Вот и Атлантида, говорят, исчезла с лица земли, утонула по его приговору: жители этой несчастной страны предались погоне за роскошью и наслаждениям.

   — Я читал поэму Солона, — сказал Эвдокс. — Не выдумал ли он эту историю?

   — Ему рассказали об Атлантиде жрецы. Вот побываем у них, поспрашиваем — узнаем, — ответил Платон.

   — Зачем же всё-таки в Египет? — спросил Феодор. — Странствия философам полезны — это общеизвестно. Но что ещё?

   — Там сокрыта самая главная тайна. Она покоится в египетских храмах и пирамидах.

   — Пирамида — символ огня, — сказал Феодор. — По Пифагору. И тайна прошлого.

   — Погребение в вечном огне пирамиды есть путь вознесения к звёздам, — прочёл чьи-то стихи Эвдокс.

   — Нет, — отозвался Феодор. — В пирамидах нет захоронений, в них покоится более высокая тайна — загадка кристаллов, излучающих таинственный свет. Луч уходит в бездну небес, унося с собою... — Феодор вдруг замолчал.

   — Что? — спросил Эвдокс.

   — Не знаю, — ответил Феодор. — Не знаю, — повторил он. — Да и то, что сказал, лишь предположение. Моя догадка. Ты говорил о какой-то тайне? — напомнил он Платону.

   — О тайне Исиды, — ответил тот.

   — Говорят, чтобы постичь её, нужны годы упорного поиска и молитв.

   — Кажется, эта тайна стоит таких усилий. Тайна прошлого ради будущего.

   — Может быть, — согласился Феодор. — А если нет?

   — Если нет... — вздохнул Платон, — то ничего нет. А если так, то ничего и не надо. Но зачем тогда нам дан ум?

   — Чтобы безопасно и удобно устроиться в этой жизни, — ответил Феодор, усмехнувшись. — Не я так говорю, но мой земляк Аристипп. Ты ведь знаешь его.

Платон в ответ пренебрежительно махнул рукой, скорее отмахнулся при упоминании об Аристиппе, как отмахиваются от назойливой мухи.

   — Этот всегда торчит при дверях богачей, — сказал он. — Вот и теперь, я слышал, обольщает своей пошлой болтовнёй тирана Сиракуз, чтобы выманить у того побольше денег.

   — Он тебе не нравится? А мне вполне симпатичен. Он остроумен, всегда весел, охоч до удовольствий. Он сказал, что берёт у богачей деньги только для того, чтобы показать, как их надо тратить. Мне нравятся его рассуждения о наслаждении и боли: о плавном движении, доставляющем удовольствие, и о резком, приносящем боль. Плавная и медленная волна нас качает и убаюкивает, а быстрая и крутая — разбивает, ломает и топит.

   — И наслаждение и боль — лишь испытания для души, но цель её — самопознание, — сказал Платон. — И ум нам дан для этой цели — через познание достичь совершенства, которое прежде всего заключается в бессмертии. — Произнося это, Платон привстал на ложе, затем сел, выпрямился, лицо его посуровело, глаза, полуприкрытые отяжелевшими веками, остановились, глядя куда-то поверх Феодора и Эвдокса, в темноту оконного проёма, где под горячим африканским ветром шумел сад. Этот сад был предметом гордости Феодора, объектом его неустанных забот. Там он проводил большую часть своей жизни — спал, ел, занимался с учениками, писал сочинения по геометрии, музыке, математике, которые, как надеялся, переживут его. И в этом, кажется, геометр видел единственный путь к бессмертию — в благодарной памяти людей. В иную вечную жизнь он верил мало, а уж если и размышлял или вёл об этом беседы с философами, то интересуясь вопросом, в какой мере душа человека может быть полезна и интересна тем, кто её послал на землю. Феодор считал, что душа уносит с собой образ не того, кому принадлежала на земле и что составляет историю и опыт его чувственной жизни («Ибо всё это — пустяки!»), а знания о сущности вещей и мира, которые она успела приобрести. Эти знания и есть главная ценность для тех, кто совершенствует мир для богов, для Творца, для Верховного Разума.

   — Одно худо, — часто в заключение таких бесед вздыхал Феодор, — то, что душа, возможно, является лишь геометрической и математической формулой или формой, в которой отливается человек, а знания, приобретаемые ею в жизни, нужны только одному ему и, возможно, тому, кто придёт ему на смену. Словом, душа служит человеку, а не богам, и живёт не среди богов, а в человеческом семени. Получается, что наше бессмертие — в продолжении рода, в детях. А это бессмертие доступно всем, ради него не надо много стараться и развивать свой ум.

Когда Платон услышал эти речи Феодора, он лишь поморщился, махнул рукой и пошёл прочь. Со временем он стал относиться к рассуждениям Феодора более терпимо, ценя в нём подлинные знания в области гармонии — так Феодор сам называл свою науку. Числами, фигурами и их сочетаниями, как он утверждал, управляют законы гармонии, идёт ли речь о геометрии, астрономии, архитектуре, поэзии или музыке, танце, живописи или других искусствах, состоящих в соединении и разъединении того, что человек может ощутить. Эти знания Платон впитывал, как губка впитывает влагу, не жалея времени. А время неслось как ветер. Эвдокс также не упускал ни одного случая послушать Феодора, вникнуть в суть его лекций. В отличие от Платона, посвящавшего свободные часы философии, Эвдокс много читал и писал, конспектируя встречи в Кирене с лекарями, хирургами, магами — для совершенствования в медицине, с мореплавателями и путешественниками — для расширения географических познаний, и конечно же с молодыми людьми, своими сверстниками, — покутить и развлечься. За последнее Платон иногда журил Эвдокса по праву старшего и опытного друга, предупреждая о возможных дурных последствиях, к которым ведёт неумеренность в погоне за удовольствиями.

   — Я понимаю, — смеялся в ответ Эвдокс, — что для тебя высшее удовольствие — в созерцании красоты. А я хочу эту красоту не только созерцать, но и обнимать, пробовать на вкус и запах.

   — И чем же пахнет твоя красота? — спросил однажды Платон, подавив вздох огорчения.

   — Вином, цветами и всякими благовониями, — ответил Эвдокс.

Праздники в доме Феодора отмечались хоть и весело, но однообразно. Приходили друзья-учёные, приглашались танцоры, музыканты, затевались немудрёные игры, но главным образом время отдавалось питию, еде и разным беседам, которые не походили, однако, на те, что велись когда-то в Афинах на праздничных пирах с участием Сократа. Философские дискуссии в Кирене касались, как правило, не высоких материй, а лишь развлекали пирующих — об искусстве и приключениях любви. Это были очень мужские разговоры, хорошо сдобренные вином, и сопровождались обычно хохотом, а то и просто лошадиным ржанием. Такие пиры Платон называл жеребячьими, хотя порою ловил себя на том, что, забывшись, сам находил в них удовольствие. Потом неизменно корил себя: никогда негоже ради пошлых наслаждений забывать о высоком, к чему душа пришла через потери, страдания, через познание высших проявлений добра и зла. Было великое — любовь к Сократу и Тимандре, было ужасное — гибель учителя и любимой, было открытие завещанного любовью и мудростью света восхождения к прекрасному и бессмертному. Сойти с этого пути — значит променять драгоценный камень на щепотку пыли. Либо пыль на ветру, либо звезда поутру. Ох, не надо забываться...

В Кирене можно было найти всё, чем славился Египет: слоновую кость, дорогие породы древесины, драгоценные камни, ладан, шкуры пантер, благовонные смолы, золото, много папируса, рабов и рабынь из Эфиопии. Но почти невозможно было найти то, что, по мнению Платона, составляло главную ценность Египта — книги о богах, о тайнах жизни и смерти, о тайном смысле бытия. То, что всё же ему попадалось на глаза, что он видел в частных книжных собраниях, в библиотеке Феодора, а порою покупал у приезжавших из Египта купцов, было лишь слабым отголоском, блеклым отблеском того клада, который хранился там, в потаённых нишах храмов и пирамид. И в памяти жрецов...

Он и прежде знал это, а теперь вдруг почувствовал с новой силой, что всё частное остаётся частным, из суммы частностей не возникает великое и главное, а всего лишь частное, а великое и главное сокрыто в тайных откровениях богов и великих посвящённых.

И однажды он сказал Эвдоксу:

   — Пора в Египет. Здесь скучно.

Эвдокс хитро прищурился и ответил:

   — Разумеется. Душа жаждет тайны.

   — Не смейся, Эвдокс. Все пути наук сошлись перед непреодолимой стеной. Философы исчерпали человеческие возможности восхождения к вечному. Дальше нас поведёт только откровение. Откровение свыше. И оно уже было дано. Его надо только услышать.

   — И ты надеешься услышать откровение в Египте? — спросил Эвдокс.

   — Да. Ведь там что-то узнали и Солон, и Фалес, и Пифагор, и Гекатей Милетский. Солон у Сонхита из Саиса, Пифагор — у гелиополита Ойнуфея, знатока тайной и древней символики. Я тоже найду жрецов, войду в храмы, спущусь в колодцы пирамид. Если и там ничего нет, то нет нигде...


   — Там — есть, — успокоил Платона Эвдокс. — Я уверен, что Пифагор овладел великой тайной. Теперь и его последователь Архит в Таренте, говорят, имеет великую силу и власть. Солон любил слушать сказки, Фалес — общие рассуждения, Пифагор — рассказы о загадках чисел, фигур и символов. Главное узнал последний. Поэтому пообещай мне, — потребовал Эвдокс, — что после Египта сразу же отправишься к Архиту в Тарент.

   — Обещаю, — ответил Платон.


Уже через несколько дней они прибыли в Пелузий — город, стоящий на берегу Египетского моря у одного из рукавов дельты Нила.

Пелузий — город для всех. Каждый второй, встреченный на улице, оказывался не египтянином, а евреем, арамеем, вавилонянином, финикийцем, маовитянином, хорезмийцем, персом, мидийцем, индийцем или греком. Многие торговые пути переплелись в Пелузии в тесный узел, сошлись в нём, как в воронке, и слились. Язык, на котором общались люди в Пелузии, был скорее языком жестов, чем звуков, и потому относился к вещам простым, обыденным, обозначал товары, деньги, еду, питье, жильё, дорогу — простые желания, простые проблемы. На этом языке нельзя было объясниться ни с математиком, ни с медиком, ни тем более с философом. Ясно, что учёные и мудрецы также не пользовались им, а говорили каждый на своём родном, данном богами языке. И потому, чтобы понять еврея, рассуждающего о своём боге Яхве, надо было знать еврейский, с зороастрийцем-персом можно было говорить лишь на персидском, с гимнософистом — на индийском. Искать для этих нужд переводчиков было делом сложным: не всякий знающий тот или иной язык, чаще лишь разговорный, способен был перевести математическую, медицинскую или философскую мудрость. Платону и Эвдоксу пришлось искать тех философов, медиков и математиков, которые сами говорили на греческом. Однако больше везло Эвдоксу, поскольку предмет его любознательности был доступен гораздо большему кругу людей, чем философия. Профессия лекаря среди пелузийцев и приезжих была так распространена, что, казалось, люди только тем и обеспокоены, как бы вылечить себя и других от всевозможных недугов. А вот философов было мало, тем более владевших в совершенстве греческим языком. Среди знатоков греческого лишь один человек заинтересовал Платона. Это был старый еврей Абирам, последователь Моисея, носившего прежде имя Хозарсиф. Абирам уже многие годы скитался по миру в поисках истины и Бога и в конце концов пришёл к выводу, что ближе всего к искомому он был в самом начале своего пути, когда прочёл Книгу Бытия Моисея. Правда, он прочёл её сначала на арамейско-халдейском, затем, значительно позже, на финикийском, теперь же читал Книгу в оригинале, то есть как написал её сам Моисей, египетскими иероглифами, тайным письмом жрецов, ключ к которому прежде знали немногие, а теперь и вовсе потеряли. А он, Абирам, нашёл этот ключ. И теперь истина Моисея, как он надеется, предстанет перед ним во всей первозданной чистоте.

Жил Абирам бедно, в лачуге у пристани. Сколоченная из разных досок хижина светилась изнутри многочисленными щелями, а крыша её была сложена из целой горы пальмовых ветвей и связок сухих банановых стеблей. Благо, что Египет страна тёплая, зимой здесь не холоднее, чем осенью в Греции, а летом жарко, как в бане, и тогда тень лачуги — спасение. Донимают только ветры, сильные, знойные, несущие пыль и песок, но они, к счастью, бывают нечасто. Самое надёжное укрытие в лачуге Абирама — большой, окованный медью сундук с запором. В нём старик хранит свою самую большую ценность, на которую, впрочем, в Пелузии никто ещё ни разу не покушался, хотя Абирам приобрёл её за большие деньги в одном из храмов Гелиополиса. Это сокровище — папирусные свитки с таинственными письменами — Моисеева Книга Бытия.

Хозарсиф, позже принявший имя Моисей, что означает Спасённый, был сыном сестры могущественного фараона Рамзеса II. Он был посвящён Исиде и Осирису и носил эфуд — пояс посвящённых. Проведя отрочество среди жрецов, позже сам стал жрецом Осириса.

   — Каким он был? — спросил Абирама Платон. — Был ли Моисей отмечен каким-либо знаком, указывающим на то, что он пророк?

Старый Абирам поднял на Платона глаза и улыбнулся.

   — Ты беспокоишься, что не находишь на себе такого знака?

   — Нет, я спрашиваю просто из любопытства, — смутился Платон, поражённый тем, что Абирам прочёл его тайную мысль.

   — Не беспокойся, — утешил его Абирам. — Пророческий знак — выдумка. К тому же за божественную отметину можно выдать что угодно: родинку, разный цвет глаз, крупную голову, большой лоб, даже бородавку. Было бы желание, и такой знак тут же найдётся. У твоего учителя Сократа — в молодости я встречался с ним — был огромный лоб и рачьи глаза. Чем не метки пророка? — усмехнулся Абирам и продолжал: — Главный знак — это ум. Если его нет, то нет и пророка, будь на нём хоть сотня отметин. Впрочем, у Моисея всё же был один знак — роковая складка между бровями, появившаяся уже в юные годы. Но это пророчество предвещало Моисею суровую судьбу, трудный подвиг сосредоточенного ума и сердца. Хотя ничто другое не говорило о таком предназначении. Он был невысокого роста, не то что ты, — Абирам снова с улыбкой взглянул на Платона, — всегда смиренный, всегда задумчивый, жрецы в храме даже прозвали его Молчальником. Больше того, он заикался.

   — Мне кажется, ты нарисовал портрет моего друга Исократа, — заметил Платон.

   — Может быть, потому что это портрет многих... Между тем мать Моисея, в отличие от него самого, мечтала увидеть сына фараоном Египта. Хотя Рамзес желал, чтобы после его смерти фараоном стал его родной сын Менефт. Моисей как-то сказал матери, взяв горсть песка и просыпая его на землю сквозь пальцы: «Вот что останется от этих богов с головою шакала, ибиса и гиены, почитаемых народом, над которым ты хотела бы видеть меня фараоном».

   — Он принял посвящение Исиде? — спросил Платон.

   — Исиде и Осирису, жизни и смерти, ради истины, возгорающейся при их столкновении. Эта истина — единый бог, Элоим, телом для которого он избрал еврейское племя Бен-Иакова, обитавшее в долине Гошен.

   — Почему именно это племя? Почему не свой народ?

   — Умные делают выбор не по игральным костям и не по зову крови. Умные делают выбор по уму, — сказал Абирам. — Вот и ты ищешь истину не среди греков.

   — Мне рассказывали, что сестра фараона нашла младенца Моисея в камышах, куда он был подброшен своей матерью-еврейкой.

   — Не верь этим рассказам. — Лицо Абирама посуровело. — Не потому для него евреи наилучший народ, что он сам еврей. Это было бы просто и пошло. А потому, что он увидел в них людей гордых, независимых, смелых, наделённых непреклонной волей, стремящихся вырваться из египетского рабства, не предающих своего бога. Как-то Моисей, будучи писцом храма Осириса и инспектируя работы — тогда строилась целая цепь крепостей от Гелиополиса до Пелузия, — увидел, как надсмотрщик египтянин бьёт раба-еврея. Сердце Моисея закипело от праведного гнева. Он бросился на надсмотрщика, вырвал у него палку и ею же убил негодяя. Это могло стоить жизни ему самому. И он ушёл в пустыню, скрылся от суда, от фараона, от людей. Ты, конечно, думаешь, что из страха перед наказанием? Нет, — не дал ответить Платону Абирам. — Нет, нет и нет. Он услышал голос: «Иди, там твоё назначение».

   — И куда же он ушёл? В пустыню? Что там можно найти?

   — Любое одиночество — пустыня, — ответил Абирам. — В одиночестве человек находит себя. Согласен?

   — Вполне, — ответил Платон.

   — В той пустыне по ту сторону Красного моря и Синайского полуострова, в стране Мидиамской, стоит храм, посвящённый Осирису и богу Элоиму, куда стекались на поклонение ливийцы, арабы, кочевые семиты. Первосвященником был в ту пору Иофор, мудрый эфиоп. Он очистил Моисея от греха невольного убийства и вернул ему тем самым преимущество посвящённого на воскресение из мёртвых в сиянии Осириса. И тогда-то, после очищения, он принял имя Моисей, ибо спасся от греха, от преждевременной смерти, от всех заблуждений и терзаний прошлого — от всего, что было. Отныне он Моисей, Спасённый.

   — Я вижу, что история жизни Моисея длинна и поучительна, — сказал во время одной из продолжительных бесед с Абирамом Платон. — Мне хотелось бы наконец услышать о сути его учения. Подлинных и глубоких учений мало, а поучительных историй много, Абирам. Расскажи мне о главном.

Но Абирам не хотел расставаться с милой его сердцу историей жизни пророка, и Платону пришлось выслушать её до конца. Грек узнал, как Моисей женился на дочери Иофора Сепфоре, как он углубился, живя при храме, в изучение халдейских эфиопских преданий и как после долгих размышлений написал великую Книгу Начал, в которой соединил в одно учение всё, что познал.

   — И что же это? — торопил Абирама Платон. — Расскажи мне. Ведь я не смогу прочесть Книгу, никто не перевёл её на греческий язык. И ты, Абирам, не сделал этого. Почему?

   — Я уже сказал тебе: Моисей писал египетскими иероглифами, а все прочие списки и переводы испорчены. Для начала следует восстановить подлинник, написанный Моисеем, а уж потом перевести, если будет на то воля небес. К тому же это тайное учение, для посвящённых, обладающих ключом к нему. Книга Начал, или Книга Бытия, была написана Моисеем на языке, который один из ваших философов, Гераклит, назвал языком скрывающим. Мы же назвали его языком священным и иероглифическим, обладающим тремя смыслами. Переводы на финикийский и халдейский извлекают из Книги лишь самый простой смысл, а суть её — в тайных глубинах. Я постигаю истинную Книгу Бытия, — не без гордости заявил Абирам и умолк.

   — Так скажи мне, что там, в тайных глубинах. Я заплачу тебе за твои труды.

Абирам протестующие поднял над головой обе руки.

   — Платить за истину — всё равно что платить реке за воду. Что нужно реке? Золото? Драгоценные камни? Пища? Так и мудрецу ничего не нужно, — сказал Абирам и, кажется, немного смутился, невольно причислив себя к мудрецам. — Вот тебе для начала несколько истин, принятых Моисеем: материя рождена из Разума, Вселенная устроена волей Мировой Души.

   — Эта истина мне известна, — сказал Платон. — Она содержится в греческих учениях. Если ты знаком с творениями Пифагора...

   — Пифагор все свои знания почерпнул в египетских храмах, — перебил Платона Абирам. — И Моисей черпал свои знания там же. Но он с этого лишь начал перелистывать великую Книгу Бытия.

   — Хорошо, — согласился Платон. — Тогда скажи мне сразу, кто бог Моисея, ибо это самое важное.

   — Бог Моисея — истинный бог, — ответил Абирам. — Бог единый всего и всех. Его зовут Элоим. Ты знаешь, что означает это имя? — посмотрел он сквозь прищур на Платона.

   — Нет, не знаю. Скажи.

   — Для посвящённого Элоим значит Он, Бог, Бог богов. Он создал небо и землю, Он создал свет, бывший прежде Солнца, родивший все: семена, начала, формы, души, людей, весь круг рождений и воплощений на пути познания. Путь познания в падении, в погружении, в переходе из сферы в сферу, в утрате связи с Богом взамен познания законов творения. Удаление в приближении, движение по кругу, откуда начал, туда и придёшь, но сколько трудов, мучений, терзаний, страхов одиночества, одичания и радостей возвращения, прозрения! — Абирам мечтательно закрыл глаза, будто видел врата божественных чертогов, из которых когда-то вышел. Не сам вышел, но дух его, душа человеческая.

   — Как найти Его, как вернуться к Нему? — спросил Абирама Платон.

   — О том же спросил Моисей Иофора. И тот отправил его на вершину Синая, на гору, которая, как говорят сыны пустыни, служит троном Элоиму.

   — Так просто? Подняться на гору, чтобы увидеть Бога?

Абирам посмотрел на Платона осуждающе, сказал:

   — Ведь и ваши боги, кажется, живут на Олимпе.

   — Прости, Абирам. Продолжай.

   — Он подошёл к пещере Сербала, — не сразу продолжил Абирам, — собрался войти в неё, но был внезапно ослеплён вспышкой света. Всё заполыхало вокруг. И в ярком пламени ему явился некто с огненным мечом в руках и преградил путь в пещеру. Моисей упал перед входом ниц и услышал, как кто-то позвал его.

   — Это был Бог?

   — Нет. Это был Его посланец, ангел. Он приказал Моисею возглавить исход евреев из египетского рабства, сказав, что такова воля Бога.

   — Всего-то? — не удержался Платон. — Вывести евреев из Египта? Я ждал, что Моисей получит высшее откровение.

   — Ты разочарован?

   — Да.

   — Напрасно. Ведь высшее откровение заключается в том, что Бог обнаруживает себя. Он есть! Это высшее откровение, Платон! Другого не надо. Только бы знать, что Он есть, что Он с тобой!.. Не согласен?

   — Пожалуй, ты прав, — вздохнув, ответил Платон. — Только бы знать, что Он есть, — повторил слова Абирама, и сердце заныло от тоски: до сих пор не сбылись его надежды на встречу с Богом и сбудутся ли...

Абирам принялся рассказывать, как Моисей подготовил исход евреев из Египта, как он воспользовался тем, что египетская армия из-за войны с Ливией ушла на запад и путь евреев на восток оказался открытым, как он повёл многочисленные семитские племена к Красному морю. В центре идущих двигался золотой ковчег, взятый в египетском храме. В него Моисей положил свою Книгу Бытия и магический жезл. Он привёл народ к священной горе Синай, а сам поднялся на вершину, чтобы сказать Богу, как исполнил Его волю. На вершине Моисей провёл несколько дней. А тем временем народ внизу взбунтовался, стал требовать, чтобы вожди повели его обратно в Египет, где было вдоволь воды и пищи и где рабство уже не казалось им таким тяжким. Но тут вернулся Моисей. Увидев, что происходит, он исполнился гневом, разбил каменные скрижали, на которых Бог начертал для народа Израиля Свои законы, и призвал суд Божий на головы бунтовщиков. И Божий гнев грянул: засверкали молнии, убивая людей и животных, загремел гром. И так было весь день и всю ночь. А сам Моисей и семьдесят старейшин поднялись на Синай и снова говорили с Ним. Утром они спустились с золотым ковчегом, сияющим неземным светом, и новыми скрижалями, завершили суд над бунтовщиками, а верных людей повели дальше, в землю обетованную. Сорок лет Моисей вёл народ по пустыне, ожидая, когда умрёт поколение рабов и возмужает новое племя верующих в Бога и послушных Его воле! Приведя евреев в Ханан, Моисей завершил завещанное ему дело и понял, что скоро умрёт. Уже на смертном одре он проклял свой народ, сказав: «Израиль предал своего Бога, да будет он рассеян по всем четырём концам света!» Все застыли в ужасе, услышав эти слова пророка. Потом бросились к Моисею, прислушиваясь к его дыханию и прося сказать ещё что-нибудь, вернуть им надежду на спасение. И Моисей услышал свой народ, открыл глаза и громко произнёс: «Вернитесь к Израилю! Когда настанут времена, Господь воздвигнет пророка из среды братьев ваших и вложит в уста его, и он будет говорить им всё, что повелит ему Господь. А кто не послушает тех слов, — добавил он, грозно поводя очами, — с того Господь взыщет!»[65] И с этими словами испустил дух.

   — Чего же он хотел для народа своего? — спросил Платон. — Как он предполагал устроить жизнь на родной земле?

   — Он был суров, — ответил Абирам, — он требовал беспрекословной веры в Бога, подчинения власти воли священников, общающихся с Ним. И так было до Самуила, — сказал Абирам со вздохом. — Теперь всё иначе...

Уходя, Платон сказал Абираму, что придёт завтра, но обещание не выполнил. Следующий свой день он начал с того, что отправился к индийским гимнасофистам, бродячим аскетам-брахманам, образовавшим в Пелузии свою религиозную школу или секту, славившуюся тем, что в ней царил не только суровый дух воздержания от всяких земных соблазнов, но и дух честности, давно утраченной всем прочим миром, которым овладела жажда золота, власти и наслаждений.

   — Тело, — сказал ему самый старый брахман, когда они уселись в тени под деревом, — это внешний покров души, оно смертно, оно конечно, но душа, пребывающая в нём, есть нечто невидимое, невесомое, недоступное тлению, вечное. Земной человек троичен, подобно Богу, которого отражает в себе. У него есть разум, душа и тело. Если душа соединяется с разумом, она достигает мудрости и мира; если она колеблется между разумом и телом, то попадает под господство страсти и вращается в роковом круге; если же она подчиняется телу, то отдаётся во власть безрассудства, неведения и временной смерти. Вот что может каждый человек наблюдать внутри себя и в окружающем мире.

   — Кто это сказал? — спросил изумлённый Платон. Брахман словно проник в его собственные мысли, об этом Платон уже не раз писал в своих сочинениях.

   — Это сказал Кришна, — ответил брахман.

   — Кто он?

   — Спаситель мира, сын Бога и Девы, учитель людей.

   — Стало быть, Бог уже послал в мир своего пророка?

   — Ты сомневаешься?

   — Абирам, последователь Моисея...

   — А, я знаю, — улыбнулся старик. — Я знаю Абирама. Его бедный народ уже тысячу лет жаждет пророка, о котором говорил на смертном одре Моисей. Между тем пророк уже давно пришёл в этот мир.

   — И где же он?

   — Он завершил свою миссию, одержав победу над душами людей, и добровольно принёс себя в жертву вдали от них, в пустыне Гимавата, был убит врагами. И стал бессмертен. И ещё скажу тебе: он был Первым. Символом любви и жертвы. Все другие после него — его отражение, его тень на землях, по которым бредут другие народы. В Персии — это Митра, примиривший Ормузда и Аримана; в Египте — Гор, сын Осириса и Исиды; у вас, в Греции, — Аполлон, бог Солнца и лиры. Евреи ждут своего мессию. Все планеты освещены одним и тем же солнцем. Об этом лучше других знают философы. Индия предаётся сладким мечтам о бессмертии, Египет ищет бессмертие в царстве мёртвых, Эллада — в любви и красоте... Вот я переписал для тебя на греческом языке несколько строк из Великой Книги Бхагават-Гиты. — Старик развернул папирус и прочёл вслух: — Ты несёшь внутри себя высочайшего друга, которого не знаешь. Ибо Бог обитает внутри каждого человека, но не многие умеют найти Его. Человек, который приносит в жертву свои желания и свои действия Единому, Тому, из Которого истекают начала всех вещей и Коим создана Вселенная, достигает такой жертвой совершенства, ибо тот, кто находит счастье в самом себе и в себе же несёт свет, тот человек в единении с Богом. Познай же: душа, нашедшая Бога, освобождается от рождений и смерти, от старости и страдания и пьёт воды бессмертия».

Старик осторожно свернул папирус в трубку и протянул его Платону.

Платон взял свиток и почувствовал, как по щекам его катятся слёзы радости. В эту минуту, как никогда ранее, он почувствовал, что избрал верный путь в поисках истины, — путь, по которому шли мудрецы великих древних народов, пророки грядущего.


Эвдокс был также доволен своими поисками и встречами, о чём наглядно свидетельствовала растущая с каждым месяцем гора свитков — его сочинений по медицине, географии и астрономии.

   — Я не стану тебе рассказывать, что я узнал, чему научился, — не раз говорил он Платону. — Потом, когда у тебя появится желание, ты обо всём этом прочтёшь. — Эвдокс не без гордости указывал на свои папирусы. — Я тружусь. А ты?

   — Я тоже, — кратко отвечал Платон.

Количеством новых сочинений он похвастаться не мог. Не то чтоб их не было вовсе, просто в них Платон отражал не впечатления от увиденного в Пелузии. Он наконец взялся за работу, которую не мог себе позволить, живя дома, в Афинах. Это были наброски о наилучшем устройстве государства — правильном, прочном, надёжном, не подверженном случайным переменам по произволу толпы или недальновидных правителей. Он готовился к созданию труда о государстве, построенном в соответствии с истиной, с волей и целью Творца. Ведь все пророки мечтали об этом и трудились ради этого. Правда, одни полагали, что надо начинать с человека, с воспитания гражданина, другие видели решение задачи в совершенствовании власти, управления государством, его законов и правителей. Но и в этом, и в другом случае, чтобы воспитать человека или воспитать царя, следовало заговорить с ними на языке Бога, от имени Бога, быть Его пророком и исполнителем Его воли. Это высшее назначение человека на земле, наилучшая судьба смертного, потому что только так он может приблизиться к Богу и обрести бессмертие. Это высшее призвание философа, истинное и единственное и самое страстное его желание. Таково оно было у Кришны, у Заратустры, у Моисея, у египетских и греческих пророков. Пифагор и Сократ шли по этому пути. Стало быть, это и его, Платона, путь: создать учение, которое ляжет в основу многовековой жизни народа — как вера и как знание. Вера нужна гражданам, подданным, знание — правителям. А потому философ — пророк веры и добытчик истины, тот, в ком душа, как сказал брахман, соединяется с разумом, достигая высочайшей мудрости и, значит, власти над миром.

Таковы были мысли Платона, заполнившие его новые свитки. Но делиться ими с Эвдоксом ему не хотелось. Они были ещё несовершенны, порою случайны и бездоказательны, потому что душа и разум автора ещё не слились в любви друг к другу. Любовь разума к душе — стремление к познанию животворящего блага, любовь души к разуму — стремление к самопознанию. Всё вместе — мудрость, источник силы, славы и бессмертия.

Ох, как бы чрезмерное самомнение не загубило дар познания, не затмило цель, не отняло память о том, что ты сам лишь пылинка в воздухе, которым дышит, согревая её, Творец.

Из всех философов Эллады, известных Платону, ближе всех к цели был, кажется, Пифагор. Он начал свой путь великого поиска здесь, в Египте. Говорят, в храме Осириса в Гелиополе. Здесь он услышал музыку, очищающую душу от мусора и тщетных страстей, здесь ему открылась великая тайна древних знаков и цифр.

Мысль о том, что пора отправляться в Гелиополь, становилась с каждым днём всё отчётливее, а желание встречаться с Абирамом, брахманами и последователями Заратустры всё слабее. Наконец Платон сказал Эвдоксу:

   — Каждый день из Пелузия уходят суда в Гелиополь. Там находится храм всех богов, пантеон Великой Эннеады, Великой девятки: бога солнца — Ра-Атума, бога воздуха — Шу, разделяющего небо и землю, богини влаги — Тефнут, жены Шу, бога земли — Геба, сына Шу и Тефнут, богини неба — Нут, дочери Шу и Тефнут и жены Геба, царя загробного мира — Осириса, богини плодородия, воды и ветра — Исиды, которую мы дома, в Элладе, зовём Деметрой, бога пустыни — Сета, убийцы Осириса, сына Геба и Нут, и, наконец, сестры Исиды — Нефтиды, жены Сета.

   — Надо же! — всплеснул руками Эвдокс. — Как ты всё это запомнил?

Платон пожал плечами и сказал:

   — Завтра же отправимся в Гелиополь. Вблизи города — великие пирамиды и Мемфис.

   — Сколько времени ты намерен там задержаться? — Эвдоксу явно не хотелось покидать шумный и многолюдный Пелузий.

   — Столько, сколько будет надо. Я хочу принять посвящение Исиды и Осириса.

   — Но на это уйдёт несколько лет! — воскликнул Эвдокс.

   — Может быть, — ответил Платон. — Но Пифагор не считал эти годы потраченными напрасно.

   — Перед таким доводом я умолкаю, — опустил голову Эвдокс. — Но не проще ли отправиться к ученикам Пифагора и взять у них готовым то, что ты намереваешься собирать здесь по крохам.

   — Каждый засевает своё поле сам, — сказал Платон.

   — Но ты не станешь удерживать меня возле тебя? Такого уговора между нами не было.

   — Не стану.

   — Хорошо. Я буду ждать тебя, сколько смогу. Но и там, куда уеду, я стану ждать тебя. В Таренте, — уточнил он, — у Архита.

Платон в ответ кивнул головой.


У египтян три времени года: разлив, зима и лето. Разлив — это время, когда Нил выходит из берегов. Как и другие времена года, он длится четыре месяца. Затем наступает лето — время сбора урожая. Зима остужает землю и даёт ей отдохнуть от воды и жары.

Теперь была зима. Вода в Ниле успокоилась и стала почти прозрачной — во время разлива она бывает красной, как кровь. В сухих звонких тростниках гуляют прохладные ветры, шумят, перекатываются по зарослям, треплют тонкие ветви подступающих к берегам финиковых пальм. На пустующих посевных угодьях — тёмно-зелёная трава. Крыши крестьянских хижин превратились в стога, да и стены обставлены снопами банановых стеблей, предохраняющих обитателей хижин от прохладных ночей и свирепых ветров.

Ладья идёт вверх по течению, шестеро гребцов работают молча, весла ударяют по воде, и звук этот раскатывается по речной поверхности дробным эхом. Ладья идёт почти вплотную к берегу — здесь течение слабей, ей легче плыть.

Платон и Эвдокс сидят рядом, укутавшись в тёплые накидки. Впереди три или четыре дня пути с ночёвками в прибрежных селениях, с обильными угощениями ячменным пивом, а то и минтом — вином из плодов смоковницы.

В первый день они едва миновали Заросли папируса, то есть вышли из Дельты Нила, миновав Атрибис, город на восточном берегу. На ночёвку остановились в селении Кахени. Бог восточной части Дельты Сопд был к ним благосклонен. Путешественники не застряли на отмели, не разбились о корягу, ветер не опрокинул их ладью, они не пошли на корм крокодилам. За это хозяин ладьи поблагодарил Сопда, положив блюдце с зерном на его алтарь, воздвигнутый на берегу селения.

Ночевали в просторной хижине на сухой траве. Там же ужинали перед сном, расстелив на полу скатерть. Пили пиво, ели лепёшки из полбы и фрукты.

Утром владелец ладьи молился Хапи, богу Нила, чтобы плавание было счастливым. Потом вручил Платону и Эвдоксу ящичек с костяшками хебы, сказав:

   — Вы молчите и ничего не делаете. На это грустно смотреть. Если молчишь, то делай что-нибудь — так лучше. Вот вам хорошая игра. Передвигая костяные фигурки по доске и соблюдая при этом правила, вы будете заняты интересным делом.

Он показал Платону и Эвдоксу, как играть в хебу, и был очень доволен, что те быстро всё поняли и сразу же увлеклись игрой.

Дважды за время плавания причаливали к берегу и разбредались по кустам справить нужду. На этом настаивал Эвдокс вопреки возражениям владельца ладьи, считающего, что это можно делать и не сходя на берег. Он сказал Эвдоксу:

   — Ты стыдишься того, что делают все. А надо стыдиться того, чего никто не делает.

   — И что же это? — спросил Эвдокс.

   — Никто не отказывается выслушать добрый совет. И знаешь почему? — улыбнулся хозяин ладьи.

   — Скажи.

   — Чтобы уж потом советчик никому не морочил голову, — засмеялся он.

   — Скоро ли Гелиополь? — спросил Эвдокс.

   — Мы увидим его завтра при закатном Ра-Харахти, — ответил владелец ладьи. — Когда лик бога солнца Ра склонится к закату, — пояснил он. — Сначала мы увидим гору Хери-Аха, а затем и Высокий Песок. Это холм, который первым появился из воды при сотворении мира, первая земля, которую подарил людям создатель всего сущего, великий Птах. Но ещё раньше, чем мы увидим Хери-Аху и Высокий Песок, в небе появятся парящие пирамиды Хуфу, Хафра и Менкаура.

   — Почему парящие? — спросил Эвдокс. — Насколько мне известно, они стоят на земле, на каменистом плато.

   — Это так. Но великие силы торопятся показать их приближающимся путникам и поднимают в небо. Завтра мы увидим это.

Ночь они снова провели в сенном сарае прибрежной деревеньки. Проснулись от шума ветра, трепавшего сухой тростник на крыше.

   — Это наша удача, — сказал хозяин ладьи. — Поднялся попутный ветер, мы поставили парус и уже к полудню будем в Гелиополе. Кто прибывает в этот город с попутным ветром, тому повезёт во всех его делах. Не упустим. Поторопимся.

Больше всех ветру радовались гребцы — хозяин освободил их от тяжёлой работы на весь день. Свою радость они изливали в песнях.

Солнце стояло в зените, когда ладья, прошуршав днищем по песку, уткнулась носом в берег у Гелиополя.

Платон и Эвдокс, расплатившись с владельцем ладьи, сразу же отправились в город в поисках пристанища. И нашли его при храме Осириса. Лешон храма, то есть жрец, ведавший всем хозяйством, прочитав послание от лешона храма Осириса в Белузии, которое привезли ему Платон и Эвдокс, сразу же без лишних вопросов отвёл их в дальнюю часть многочисленных храмовых строений и, открыв тяжёлую дверь кельи, сказал сопровождавшему его жрецу низшего ранга, уабу, а тот перевёл его слова на греческий:

   — Здесь будете жить. Через заднюю дверь можно выйти прямо в город, через неё же можно вернуться, никого с собой не приводя. Что же касается вашей встречи с верховным жрецом, иерофантом или семом, то об этом вы узнаете завтра. Будьте здоровы и невредимы, и да сбудутся все ваши добрые помыслы. С этими словами лешон ушёл, а уаб, проводив их в келью, добавил:

   — Большую дверь я запру с внешней стороны, она открывается только по повелению лешона или сема, так что вы не сможете ходить по территории храма, а от малой двери, которая ведёт в город, я дам ключи. Вы вернёте их мне, когда покинете келью совсем.

Малая дверь действительно оказалась крохотной — через неё можно было пройти только на четвереньках или сильно пригнувшись. Выход находился ниже уровня земли, из неглубокой ямы у стены, поросшей колючим кустарником. Вверх вели несколько обрушившихся ступенек, по которым Платону и Эвдоксу предстояло подниматься всякий раз, чтобы попасть в город.

   — Дикое место, — изрёк Эвдокс, осматривая мрачную келью, когда уаб ушёл. — И ты намерен провести здесь несколько лет ради постижения неведомой тебе истины? — усмехнулся он.

   — В могиле не лучше, — от