Книга: Средь сумерек и теней



Средь сумерек и теней

Хулиан дель Касаль, Хосе Марти

Средь сумерек и теней

Издательство искренние благодарит Юрия Сергеевича Коржа и Алексея Геннадьевича Малофеева за поддержку настоящего издания

JULIÁN DEL CASAL

JOSÉ MARTÍ

ENTRE LAS DENSAS SOMBRAS

Poesías escogidas

От переводчика

Моей жене,

Лилии Александровской -

Переводчик

Как вырастают пальмы на песках,

И розы на прибрежье вод соленых,

Так и стихи возносятся из боли —

Смятенны, огнецветны, благовонны…

Хосе Марти

Сколько-нибудь обстоятельный разговор о литературном течении, которое возникло под конец XIX столетия и традиционно зовется латиноамериканским модернизмом, вышел бы далеко за рамки нашего небольшого очерка, – но все же необходимо сказать по этому поводу несколько слов.

Считается, что зачинателями и самыми выдающимися представителями этого поэтического движения были никарагуанец Феликс-Рубен-Гарсиа Сармьенто, вошедший в словесность под псевдонимом Рубен Дарио (Ruben Dario), мексиканец Мануэль Гутьеррес Нагера (Manuel Gutierrez Najera) и кубинцы Хулиан дель Касаль и Хосе Марти.

У современного читателя понятие «модернизм» непроизвольно связывается с некими революционными преобразованиями, ломкой старых канонов, сокрушении принятых прежде правил, приемов и обычаев.

Латиноамериканский модернизм был весьма далек от чего-либо подобного. Скорее, в нем возможно видеть сознательное усвоение и «сублимацию» всего наилучшего, достигнутого парнасцами Теофилем Готье, Жозе-Мариа де Эредиа, Леконтом де Лилем, Сюлли-Прюдомом, – а также европейскими романтиками, которым парнасцы в большой степени противопоставляли себя. Также очень много было взято из опыта французских поэтов-символ истов.

Речь велась, таким образом, не о том, чтобы попирать былые устои, но лишь о том, чтобы заимствовать блистательный, уже считавшийся классическим опыт, накопленный выдающимися предшественниками и современниками, и творчески переплавить наилучшие их достижения.

Все ниже следующие упоминания «модернизма» относятся исключительно к его строгой, изысканной латиноамериканской разновидности. В сущности, эта поэтическая школа зовется «модернизмом» лишь условно, – лишь оттого, что не слишком точное по смыслу название укоренилось давно и прижилось навсегда.

Первым лириком-модернистом, заявившим о себе на Кубе, зачинатель этого литературного течения Рубен Дарио считал Хулиана дель Касаля. Кубинцы поныне возражают ему, отдавая пальму первенства Хосе Марти, но великий никарагуанец был по-своему совершенно прав, ибо Марти, писавший в чисто модернистском ключе, до конца дней своих оставался изгнанником, известным при жизни только узкому и замкнутому кругу свободомыслящих кубинских ценителей, а стихи Касаля, печатавшиеся на родине, в Гаване, вскоре после того, как бывали написаны, делались общим читательским достоянием.

Этим обстоятельством ничуть не умаляется ни гениальность Хосе Марти, ни ценность его поэтической работы – просто Ка-саль имел несравненно большее прижизненное воздействие на современников. Некоторые литературоведы склонны считать, что Касаль повлиял – правда, посмертно, – даже на самого Рубена Дарио, чья книга «Prosas profanas», вышедшая через три года после внезапной кончины Касаля, играет новыми экзотическими красками, – видимо, в итоге знакомства с Касалевским «Снегом». Правда, многие находят подобную точку зрения малообоснованной. В частности, Альберто Рокасолано (Alberto Rocasolano) склонен считать, что Касаль и Дарио просто «пили из одного и того же источника – причем пили непосредственно, поскольку оба владели французским языком». Под источником он понимает в первую очередь поэзию Леконта де Лиля, Эредиа и Готье.

Латиноамериканский модернизм – и, в частности, кубинский модернизм, – зовут иногда поэтическим восстанием, которое учинили «аристократы духа», разочарованные в романтической поэзии, но всецело одобрявшие и принимавшие индивидуализм, присущий романтикам. Большинство модернистов были авторами, уставшими от окружавшего общества, почти всецело равнодушными к его заботам – большим и малым.

Это позволило кубинскому литератору и критику Хуану Ма-ринэльо (Juan Marinello) заметить, что Хосе Марти, формально принадлежавший к модернистской школе, стоял как бы и выше нее и чуть поодаль.

Модернизм оказался первым латиноамериканским литератур-но-художественным движением, сыскавшим всемирную известность. Как образно замечает Альберто Рокасолано, перефразируя слова Макса Энрикеса Уреньи (Max Henriquez Urena), «наконец-то галеоны возвратились в Испанию груженые нашими духовными сокровищами, – а прежде они доставляли сокровища из Испании к нам».


Настоящий талант – явление редкое. Талант гениальный – куда как большая редкость. А талант, гениальный многосторонне, – «вселенский гений», – редкость и вовсе исключительная.

Именно таким «вселенским гением» и был кубинец Хосе Марти.

Великий политический деятель, неутомимый поборник свободы и справедливости, он оставил по себе добрую, вечную и немеркнущую память в сердцах латиноамериканцев, поныне зовущих Марти «героем, наставником, апостолом, искупителем».

А великий поэт, великий мыслитель, замечательный историк, литературовед, философ, исследователь общественных отношений – всего не перечислить, – Хосе Марти оставил по себе

семьдесят полновесных томов, из них – два тома стихотворений, давно и единодушно признанных классическими.

Кубинский критик Османде Лекайер (Ogsmande Lescayllers) пишет: Марти-поэт еще до Рубена Дарио «проложил путь… модернистскому движению. Однако Марти был гораздо более, нежели модернистом, он был провидцем…»

О литературном творчестве Хосе Марти немецкий писатель Эмиль Людвиг (Emil Ludwig) высказался так: «Сотни афоризмов – изложенных столь могучим и берущим за душу слогом, что можно подумать, будто их создал сам Ницше, – вкрапляются в великолепное собрание его [Марти] сочинений. Будь эти афоризмы переведены с испанского на иные языки – Марти по праву сделался бы духовным вожатым нынешнего мира».

Лучше, пожалуй, не скажешь.


Хосе-Хулиан Марти-и-Перес (Jose Julian Marti у Perez) родился 28 января 1853 года на Кубе, в Гаване. Его семья с трудом сводила концы с концами; Хосе еще не было пятнадцати, когда он уже служил в какой-то столичной конторе младшим бухгалтером, чтобы хоть немного помогать родителям.

Для бухгалтера (даже младшего) четырнадцать лет – весьма юный возраст; но Хосе управлялся со своими обязанностями безупречно. По словам Османде Лекайера, с раннего детства Марти представал «сверходареннным существом – чем-то вроде гения».

Это вовремя заметил выдающийся кубинский поэт и просветитель Рафаэль-Мария де Мендиве (Rafael Maria de Mendive). Он помог подростку получить полное среднее образование и затем устроиться в коллеж.

Еще будучи студентом, Хосе Марти напечатал в гаванских повременных изданиях несколько стихотворений, звавших Кубу к свободе и независимости от испанской короны. Именно поэтому и не удалось ему окончить коллежа: в январе 1869 года, накануне восемнадцатого дня рождения, Марти очутился в тюрьме и держал ответ «за крамолу». Годом позже крамольника приговорили к шести годам каторги. Хрупкий и болезненный Хосе провел в каменоломнях около года, после чего был освобожден из-под стражи и выслан в Испанию.

На испанской земле, буквально через несколько недель после приезда, Марти дописал и отдал в печать свою известную брошюру «Политическая тюрьма на Кубе». По сути дела, это был обоснованный обвинительный акт, разоблачавший злодейства колониальных властей, их изобретательные зверства, с которыми юноша успел, к сожалению, познакомиться в полной мере. Впоследствии Марти напишет в стихотворении «Pollice verso»:

Да! я влачился – с головой, лишенной

И шляпы, и волос; и с тяжкой цепью

Вокруг лодыжки – горестно влачился

Среди мерзейших гадин; пресмыкался

Среди грехов чернейших и, казалось,

Вокруг меня раздувшиеся черви,

С глазами слизкими, в загнившей бочке,

Средь пакостного тленья жадно вьются!..

<…>

Он, чистокровный испанец, рожденный за океаном, прибыл на землю предков нищим, как церковная мышь, и очень больным человеком. Тюремные издевательства и непосильный труд полностью подорвали и без того некрепкое здоровье молодого поэта. Долгое время привычно считалось, что каторга «наградила» Марти слабым сердцем и слабыми легкими, однако недавние архивные исследования установили: Марти покинул тюремные стены, страдая саркоидозом – ужасным недугом, способным поражать едва ли не все телесные части. О саркоидозе пишут, что «возможность заражения от больного не доказана, однако отмечаются… случаи заболевания, которые можно объяснить… действием неблагоприятных факторов окружающей среды».

Саркоидоз ударил по зрению Марти, по его нервной системе, по сердцу; он вызывал приступы лихорадки, он же отлился 18-летнему юноше болезненной опухолью, мучившей Марти много лет, пока доктор Франсиско Монтес де Ока (Dr. Francisco Montes de Оса) не удалил ее.

Невзирая ни на что, поэт сумел окончить высшее образование при Мадридском и Сарагосском университетах. К 1874 году, когда срок ссылки истек, Марти уже сделался бакалавром и дважды лиценциатом: правоведения и философии.

Он продолжает литературную работу, пишет и публикует книгу о неминуемой кубинской революции, две драмы и другие произведения. Он посещает музеи, студенческие собрания; быстро становится умелым оратором.

Однако находилось время и для «живой жизни», поскольку ничто человеческое не было чуждо молодому и от природы пылкому Хосе. Юноша ходит на дружеские пирушки, на бои быков, заводит множество знакомств – и встречает свою первую любовь: арагонскую красавицу Бланку Монтальво (Blanca Montalvo). Это она, Бланка, безымянно присутствует в одном из «простых стихотворений»:

Арагон! Ему по праву

В сердце угол отведен:

Там блистает Арагон,

Доблестно стяжавший славу.

Повторяю вновь и вновь:

В дни, когда мне было туго,

Там себе нашел я друга,

Там сыскал свою любовь.

<…>

Второй любовью Марти была знаменитая актриса, танцовщица Росарио Пенья (Rosario Репа). Благодаря ей возник, по словам Османде Лекайера, «один из чудеснейших романсов, существующих на испанском языке»:

А душа моя пустынна,

И больна по вечерам!

Нынче бал. Предстанет нам

Андалузка-балерина.

Тротуар, подъезд, порог.

Флаг – убрать почли за благо.

И прекрасно: возле флага

Пребывать бы я не смог.

Вот она! Явилась ныне

Недоступна и бледна.

Андалузка ли она?

Нет, она сродни богине!

<…>

Затем пришло увлечение другой актрисой, звавшейся Конча Падилья (Concha Padilla) и, кажется, не оставившей по себе никакого «стихотворного следа».

В конце 1874 года, воспользовавшись подложным паспортом, поэт выезжает во Францию и в Париже встречается с Виктором Гюго.

Через некоторое время Хосе Марти отправяется в Мексику, где проводит два с лишним года и женится на Кармен Сайас-Басан (Carmen Zayas-Bazan), дочери кубинских изгнанников. Затем он перебирается в Гватемалу, получает должность преподавателя в одном из тамошних высших учебных заведений, становится сотрудником журнала «Университет» и делается вице-президентом общества «Родина и Свобода».

Большая дружба связала Марти с Марией Гарсиа-Гранадос (Maria Garcia Granados), то ли безвременно скончавшейся впоследствии, то ли покончившей самоубийством. Поэт обессмертил Марию в книге «Простые стихи»:

Расцвети, о небывалый,

Искупительный мотив!

Девушка из Гватемалы,

Ты погибла, полюбив!

Принесли букеты лилий,

Возложили резеду…

Мы тебя похоронили,

Мы оплакали беду.

<…>

31 августа 1878 года Марти возвратился в Гавану. 22 ноября появился на свет его единственный сын, Хосе-Франсиско, ставший известным как «Исмаэлильо»: по названию стихотворной книги, которую четырьмя годами позже издал и посвятил ему отец.

Санхонский Мир, положивший конец Десятилетней войне между Испанией и Кубой, дал поэту возможность получить на родине адвокатскую практику, стать присяжным поверенным; однако уже 25 сентября 1879 года Хосе Марти вновь арестовывают и высылают в Испанию. Впрочем, там он почти сразу же бежит из-под полицейского надзора, пересекает Атлантику и селится в Нью-Йорке.

Однако жизнь во многолюдном и суетливом северо-американ-ском городе начала раздражать Марти; он уехал и попытался осесть на венесуэльской земле, однако вскоре восстановил против себя Антонио Гусмана Бланко (Antonio Guzman Blanco) – грозного тамошнего диктатора. Раздосадованный блистательной статьей поэта о скончавшемся «враге народа», гордом и бесстрашном гуманисте Сесилио Акоста (Cecilio Acosta), правитель в буквальном смысле этого слова потребовал от Марти: «либо немедля напишите столь же хвалебную статью и по моему адресу – либо сейчас же покиньте страну».

Марти быстро написал и опубликовал прощальное письмо к венесуэльскому народу, а затем взошел на борт первого же судна, отплывавшего в Северо-Американские Соединенные Штаты.

В течение всей своей жизни поэт последовательно отвергал богатство, почести, славу, подчиняясь велениям долга и совести. Бывали случаи, когда незначительная уступка окружающим обстоятельствам принесла бы Марти все земные блага: и почет, и богатство, и положение в обществе. Но он не шел ни на какие уступки:

Уж не стенаю, как бывало ране,

Вкушая боли и бессилья смесь;

Но исцеленье дам всемирной ране,

И долг насущный свой исполню днесь.

Уже не плачу, разводя руками —

Борюсь один! И вот он, мой устав:

Кто одинок – беседует с веками,

И внемлют одинокому, не вняв.

(«Как масло из расколотой лампады…»)

Среди прочих жертв оказалось и семейное счастье: жена, уставшая от его забот обо «всех, кроме своей семьи», покинула его, забрав с собой маленького сына.

Насущным долгом своим Хосе Марти считал всемерную помощь любым и всяким беднякам и страдальцам, сколько ни есть их на белом свете.

Сплошь и рядом подобные утверждения бывают расчетливыми, пустыми словами хитрого, холодного и, в сущности, жестокого себялюбца, ждущего личных выгод при общественных потрясениях. Сплошь и рядом бывают они громогласными словоизвержениями людей глубоко истеричных, неуравновешенных душевно – и едва ли не более опасных во время всяческих переворотов, чем откровенные искатели выгод.

В обоих случаях, сколько-нибудь значительный поэтический дар попросту несовместим с подобной человеческой природой. Среди таких людей встречаются иногда и бойкие, умелые с виду стихотворцы – однако не более того. Литературная история XIX и XX столетий – особенно русская, – изобилует печальными и памятными примерами, о коих всего спокойнее промолчать.

Но Марти оказался незауряден и здесь. Его сострадание к «униженным и оскорбленным» было совершенно естественным свойством, врожденной чертой характера, отлично уживавшейся и сочетавшейся с огромным талантом.

Американские знакомые Хосе Марти часто звали его «святым мирянином» (lay saint).

С 1881 года поэт окончательно обосновался в Нью-Йорке, где, за вычетом недолгих отлучек на Ямайку, Сан-Доминго и в Мексику, провел пятнадцать лет, – вплоть до 1895 года, когда он отправился на Кубу, чтобы возглавить вооруженное выступление против испанских колонизаторов.

Ради заработка Марти служил и бухгалтером в крупном торговом доме, и переводчиком в книгоиздательстве «D. Appleton & Company», и сам издавал несколько журналов, среди них – наилучший из когда-либо выходивших в свет на испанском языке журналов для детей: «Золотой Век» (La Edad de Ого).

Каждый выпуск «Золотого Века» был от начала до конца – и от первого до последнего номера – написан самим Хосе Марти.

Кроме того, Марти преподавал в нескольких вечерних школах и служил консулом сразу трех латиноамериканских стран: Аргентины, Уругвая и Парагвая.

Стоит особого упоминания то любопытное обстоятельство, что в 1891 году, будучи полномочным уругвайским представителем на заседании Пан-Американской Монетной Комиссии в Вашингтоне, Хосе Марти произнес решающую речь с таким глубоким пониманием дела, что пресловутый вопрос о «биметаллизме» был закрыт и позабыт. Самые пламенные поборники серебряной монеты, знатоки хитрейших финансовых тонкостей, оказались убеждены и побеждены доводами кубинского литератора…

В том же 1891-м публикуются отдельной книгой «Простые стихи» (Versos sencillos. New York. Louis Weiss & Co., Impresores) – сорок шесть произведений, написанных одним и тем же стихотворным размером. У иного автора это могло бы выглядеть досадной монотонностью, – но только не у многогранного, изобретательного, тематически неистощимого Хосе Марти, виртуозно владевшего внутриметрическим ритмом.

«Свободные стихи» и несколько других книг и крупных циклов, созданных Марти, при жизни автора оставались преимущественно рукописными; лишь время от времени кое-что из них печатали тогдашние мексиканские и северо-американские журналы.

Но прозу – статьи, заметки, очерки, некрологи, отчеты, обращения, критические эссе и т. д., – эту блистательную прозу, ежедневно и обильно выходившую из-под пера Хосе Марти, можно было встретить едва ли не в каждом номере чуть ли не каждого мало-мальски значительного нью-йоркского журнала.



Нелегко понять, как удавалось человеку, ведшему столь напряженный образ жизни, выкраивать время на обширное и разнообразное чтение, – однако все творчество Марти говорит о почти энциклопедической образованности. Он отлично разбирался во всемирной литературе, истории, философии, музыке, живописи, экономике – в чем угодно.

Марти словно руководствовался замечательными словами, которые Вергилий обратил к изнемогавшему Данте:

«Встань! Победи томленье, нет побед,

Запретных духу, если он не вянет,

Как эта плоть, которой он одет!»

(«Божественная Комедия». Песнь 24, стихи 52–54. Перевод Мих. Лозинского)

Измученный глодавшими тело болезнями, до предела изнуренный, истощенный, ослабевший человек, – не раз и не два говоривший друзьям, что давно уже не страшится смерти, видя в ней избавление, – Марти не только писал: он, в отличие от большинства поэтов, жил, как человек действия – действия, напряженного до предела.

Ибо, ко всему прочему, Хосе Марти, как известно, создал и до самой смерти возглавлял Кубинскую Революционную Партию.

Пусть не смущается читатель этим названием. Различие между «социальной революцией» и «революцией», связанной исключительно с борьбой за независимость родной страны, слишком велико, чтобы мысленно приравнивать Марти к печально прославленным «борцам за общественное переустройство». Мы уверены, что великий кубинец никогда не согласился бы пожать руку Оливеру Кромвелю, Максимилиану Робеспьеру или кому-либо из более поздних истребителей человечества, стремившихся «разрыть весь мир до основания».

Речь велась только о свободе от испанского колониального владычества. «Революцией» такое движение можно звать лишь ради вящего удобства и краткости.

КРП объединила множество кубинских изгнанников, селившихся тогда на атлантическом побережье САСШ, от Бостона до Ки-Уэста, а также на различных Карибских островах. Десятью годами неустанных трудов – с 1882 по 1892 – Марти сплотил эмигрантов, оживил в их сердцах любовь к отечеству. Он дарил надежду отчаявшимся и отвагу малодушным, а наиболее храбрых и способных делал своими ближайшими сотрудниками. Он занимался всесторонней подготовкой восстания, вникал во все большие и малые вопросы, ничего не оставляя без внимания и присмотра, заботясь обо всем, до мельчайших подробностей.

Будучи то и дело прикован к постели, Марти продолжал революционную работу безо всякого снисхождения к себе. Мануэль Педро Гонсалес (Manuel Pedro Gonzalez) пишет: «В конце земного пути он был настолько истощен и хрупок, настолько тонок – почти прозрачен, – что больше походил на призрак, нежели на живое человеческое существо».


Мандельштам говорил: смерть поэта – его последний творческий акт.

Увы, эти слова справедливы лишь в особых, редких случаях и только при соответствующих обстоятельствах – начисто «не-творческая», ужасная гибель самого Мандельштама служит первым тому примером. Но гибель Хосе Марти можно и впрямь рассматривать как последний творческий акт. Более яркого и впечатляющего завершения для подобной жизни и придумать было бы нельзя.

Перед смертью к нему словно вернулись давно и безостановочно убывавшие силы.

Когда в 1895 году наконец-то вспыхнуло столь терпеливо и тщательно готовившееся восстание, Марти переправился на Кубу, возглавил его и 19 мая был убит наповал тремя испанскими пулями в бою при кубинском Двуречье – Dos Rios.

Поэт-подвижник, поэт-боец, поэт-герой и не мог бы желать себе лучшей смерти. Может быть, он искал ее намеренно…

Верхом на белом коне, с револьвером в руке, Хосе Марти внезапно отделился от кубинских шеренг, ринулся вперед, на испанские боевые порядки, сопровождаемый лишь своим адъютантом, – и вылетел из седла, не успев, по-видимому, ни услыхать вражеского залпа, ни почувствовать боли. Жизнь была сурова к нему, но смерть оказалась милосердна.


В нескольких странах – на Кубе, в Италии, в Венгрии – поставлены памятники Хосе Марти. Его именем зовется Гаванский Аэропорт. Один из кратеров Меркурия назван в честь Хосе Марти. Начиная с 1953 года, на всех кубинских банкнотах достоинством в один песо гравируют портрет Хосе Марти. У мавзолея Хосе Марти на кладбище Санта-Ифигения в Сантьяго-де-Куба ежечасно сменяется почетный караул…

Но, всего скорее, Марти – в земной жизни бывший человеком очень скромным, – лишь пожал бы плечами, узнав о столь великих посмертных почестях. Самый прекрасный мавзолей для честного борца за свободу, сказал бы он, это благодарное человеческое сердце.

А наилучший памятник любому истинному поэту – нерукотворный…


Одна из работ кубинского литературоведа Синтио Витьера (Cintio Vitier) называется «Касаль как противоположность Марти».

Это во многом верно. По складу своего характера Касаль – отшельник, созерцатель, мечтатель, «иногда католик, иногда монархист и абсолютист, но всегда и неизменно аристократ» (слова Эрнандеса Мийареса – Hernandez Miyares) может и впрямь показаться своеобразным «противовесом» убежденному демократу, неутомимому общественному деятелю Хосе Марти.

Однако, и тот и другой всем сердцем любили Кубу, в поэзии оба шли тропой модернизма, тематика и тональность их произведений совпадают гораздо чаще, нежели иной раз утверждали критики, обстоятельствами вынужденные оглядываться на условия идеологической цензуры.

В кубинской словесности удельный вес Марти и Касаля примерно сопоставим с удельным весом Пушкина и Лермонтова в словесности русской.


Хосе-Хулиан-Эркулано дель Касаль-и-де ла Ластра (Jose Julian Herculano del Casal у de la Lastra) появился на свет в Гаване, 7 ноября 1863 года.

Отец ребенка, Хулиан дель Касаль-Игареда, будучи еще молодым человеком, покинул Испанию и перебрался на тропический остров, надеясь поправить свои денежные дела. Мать, Мария дель Кармен де ла Ластра-и-Оуэнс, возводила свой род к ирландцам, бежавшим на Кубу от религиозных преследований в царствование английской королевы Елизаветы I. Она была дочерью испанского хирурга Антонио де ла Ластры, пересекшего Атлантику в 1826 г., и племянницей тогдашнего архиепископа Севильского, который впоследствии сделался кардиналом.

Мать умерла в 1868-м, когда Касалю едва исполнилось 5 лет, однако поэт вспоминал и оплакивал ее до конца своих недолгих дней.

В том же году разразилась Десятилетняя война с Испанией.

Между 1868 и 1871 гг. колониальные власти проливали креольскую кровь безо всякой пощады. Хосе Марти напишет в одном из «простых стихотворений»:

Враг насытился вполне:

Встал пожар над каждым домом;

Город полн ружейным громом

При тропической луне.

Никому не быть живым,

Если в дом вошел испанец!

Как угрюмый темный глянец,

Стынет кровь по мостовым.

<…>

(XXVII. «Враг насытился вполне…»)

Казалось бы, чему возможно дивиться во время подобной войны? Однако вся Гавана содрогнулась от возмущения и гнева, когда 6 января 1869 года офицер-испанец застрелил известного всему городу и всеми любимого храбреца Тирсо Васкеса лишь потому, что юноша недостаточно быстро посторонился перед ним на улице. Офицер остался безнаказанным.

Хулиану исполнилось девять лет, когда в ноябре 1871 г., прямо на Эспланаде Ла-Пунта, прилюдно расстреляли нескольких студентов-медиков, якобы осквернивших урну с прахом журналиста, который при жизни восхвалял испанское владычество. Впечатление, оставленное этой казнью, оказалось таким, что много лет спустя Касаль – ни в малой мере не бывший «гражданским поэтом», – напишет:

Младая кровь быстра и горяча…

Вы повредили вражеской гордыне,

Вы разбудили злобу в исполине —

И сделались добычей палача.

Ваш скорбный крик о помощи, звуча,

Что голос вопиющего в пустыне,

Уже умолк. А родина доныне

Внимает свист испанского бича!

(«Расстрелянным студентам»)

Война продолжалась и бушевала. Неудивительно, что островная промышленность и сельское хозяйство начали быстро хиреть. 14 июля 1871 года две маленьких сахароварни, принадлежавшие Касалю-отцу и его компаньону Гутьерресу, обанкротились. Былое семейное благосостояние начало приходить в упадок.

Впрочем, денег оставалось еще достаточно, чтобы определить Касаля-сына в Королевский Коллеж Белэн – католическую иезуитскую школу. Альберто Рокасолано пишет, что это произошло в 1870 году, а ссылающийся на записи в школьном архиве Эмилио де Армас (Emilio de Armas) приводит иную дату, выглядящую гораздо более надежной: 29 сентября 1873 г.

Учили отцы-иезуиты очень хорошо и питомцев отнюдь не угнетали, но мальчику, вырванному из привычной, тихой домашней обстановки, на первых порах, видимо, приходилось нелегко. Герой одного из Касалевских рассказов говорит: «… [я] не понимал того, что слушал, чувствуя лишь непрестанную сиротскую печаль, тоскуя по умершей матери: ведь материнская любовь – единственное, чего по-настоящему жаждешь в этом возрасте».

Видимо, и строгие монашеские облачения католических преподавателей изрядно пугали робкого, впечатлительного Хулиана – впоследствии он напишет:

Я в детстве черную видеть рясу

Не мог без страха. О, злая сила!

Веселью, играм, забавам, плясу —

Беспечной воле она грозила.

<…>

(«Ряса»)

Все же, со временем Хулиан понял, что страшился попусту: когда уже взрослого Касаля спрашивали, не иезуитский ли коллеж наградил его столь меланхолическим душевным складом, поэт неизменно отвечал: «вы ошибаетесь; и представить себе нельзя людей более дружелюбных и жизнерадостных, чем наши тамошние наставники».

Из коллежа Касаль вынес глубокое знание классической литературы. Помимо Священного Писания, внимательно читали Гомера, Анакреона, Пиндара, Феокрита, великих древнегреческих трагиков; штудировали Цицерона и Горация, Вергилия и Катулла, Овидия, Тибулла, Проперция…

Касаль получил степень бакалавра и покинул коллеж то ли в 1879 то ли в 1880 году – разные источники говорят по-разному.

Положение семейных дел было к тому времени таким, что Хулиану пришлось немедля подыскивать себе службу В 1881 году начинающий литератор становится интендантским письмоводителем.

Почти одновременно, 13 февраля 1881 г., в еженедельнике «Эль-Энсайо» (El Ensayo), ведавшем вопросами «науки, искусства и литературы», появляется «Слеза» («jUna lagrima!») – первое из напечатанных Касалем стихотворений.

Касаль начал изучать правоведение в Гаванском Университете, но покинул его стены, успешно окончивши второй курс.

В 1885 году умер отец поэта, дон Хулиан дель Касаль-Игареда. После этого Хулиан то и дело жил в самой настоящей нищете, но переносил ее стоически, принимал спокойно и даже равнодушно.

С юности своей Касаль был довольно замкнутым и нелюдимым человеком. Редкие приступы жизнерадостности – быть может, притворной, – вряд ли могли обманывать знакомых и друзей. Этому давали множество различных объяснений.

В частности, Эмилио де Армас пишет, что Касаль жил и писал, постоянно «правя свою ладью против течения». Тогдашняя Гавана была преимущественно мещанским городом, утопавшим в бюрократии. Чувствуя живейшее омерзение к окружавшему обществу, поэт был вынужден ежедневно соприкасаться с ним ради хлеба насущного, служить мелким чиновником среди тех самых буржуа, отгородиться от которых он стремился всей душой.

Раймундо Кабрера вспоминал: «…Однажды мы [с Касалем] случайно встретились за столом у приятеля. Поболтали, посмеялись и, между прочим, поговорили о бедности, преследующей студентов и поэтов.

– А я нынче богат, – сообщил Касаль и предъявил наличный свой капитал: серебряную монетку достоинством в двадцать центаво».

Днем Хулиан кое-как зарабатывал на жизнь, с отвращением разбирая и переписывая служебные бумаги, а ночью работал по-настоящему: писал стихи.

Он завел знакомства с видными представителями тогдашней кубинской словесности и стал часто печатать стихи и статьи в крупнейших столичных журналах «El Figaro» и «La Habana Elegante».


Под конец 1886 года Касаль сумел разжиться кое-какими деньгами и ненадолго уплыл в Испанию. Скорее всего, ему помогли сестра Кармелина и ее муж, совершавшие на том же судне, «Шато-Марго», свадебное путешествие.

<…>

Вернусь ли? Я не знаю… Словно льдины,

Которые корабль разносят в щепы,

Тоска и боль берут меня в тиски.

Мне все равно. Мне все края едины —

Родной ли, чуждый ли – глухие склепы.

И не избыть ни боли, ни тоски!

(«В море»)

Отбыл Касаль 5 ноября – и уже в январе возвратился домой, со множеством ярких европейских впечатлений, однако утомленный до предела и без гроша в кармане. Родные места не показались путешественнику особо радостными. Позднее, в 1890-м, Касаль напишет:

Как галеон, не сдавшийся корсарам,

В родную гавань по морским просторам

Влачит нутро тяжелое, в котором

Нет исчисленья слиткам и товарам,

И якорь отдает на рейде старом,

Не привечаем ни единым взором —

Безлюден край, чумным объятый мором,

И некому владеть несметным даром, —

Так, возвратясь от чуждых побережий,

Ты, преисполненный мечтою свежей,

Воспламенял бы души для борьбы —

Но срамом лютым родина объята,

И правят ею алчущие злата,

И служат ей убогие рабы.

(«Некоему герою»)

Повторим: Хулиан дель Касаль никогда не был «гражданским поэтом». И, чтобы вынудить к подобным стихам человека, родившегося и жившего меланхоличным отшельником, чуравшегося и сторонившегося всякой «общественной деятельности», окружающие должны были постараться на славу…

Он посвятил этот сонет «бронзовому титану», кубинскому генералу Антонио Масео, с которым познакомился в июле 1890-го.

Незадолго до этого, в мае месяце, выпита из печати его первая книга, озаглавленная «Листы по ветру» («Hojas al viento»). Критические отзывы были весьма благожелательны.

Вполне безукоризненным этот сборник не назовешь, и все же он очень быстро и заслуженно стал известен за пределами Кубы, за океаном; поэту прислала поздравление знаменитая испанская писательница Эмилия Пардо Б азан (Emilia Pardo Bazan).

Конечно, даже у самых талантливых поэтов первые книги, если они изданы в литературной молодости, очень редко бывают в надлежащей степени зрелыми. «Листы по ветру» не составили полного исключения из этого правила, но в них вошло много по-настоящему прекрасных стихов, а творческий облик автора обозначился вполне ясно.

Касаль – один из самых печальных творцов не только в кубинской, но и во всемирной словесности. О темах одиночества, смерти и неизбывной тоски в его произведениях написаны многочисленные филологические труды.

Впрочем, стихи лучше всего говорят о себе сами, делая дополнительные подробные толкования излишними. Даже начисто не знакомый с Касалевской биографией читатель чувствует: беззаботной радости Хулиану доставалось немного и являлась она отнюдь не часто.

Любовная тема тоже окрашена глубокой грустью, по-настоящему «безоблачных» стихотворений о любви в Касалевских книгах нет. Эмилио де Армас пишет, что личная жизнь Касаля во многом остается почти непроницаемой загадкой для исследователей – за вычетом, конечно, длившегося года полтора злополучного романа с Хуаной Борреро. Судя по всему, назвать эту жизнь сколько-нибудь счастливой нельзя.

Вероятно, играло свою роль и то, что здоровье поэта никогда не было особенно крепким, а после двадцатилетнего рубежа оно, вероятно, сдавало не по дням, а по часам.


В следующем, 1891 году, Касаль выпускает в свет вторую, главную свою поэтическую книгу «Снег» («Nieve»).

В отличие от «Листов по ветру», бывших именно сборником стихотворений разрозненных, почти ничем и никак между собою не связанных, «Снег» целостен композиционно, здесь перед читателем крепко собранная воедино книга стихов – как понимали книгу стихов парнасцы и символисты, оказавшие на Касаля плодотворное и разностороннее влияние.

«Снег» состоит из пяти отделов, согласно тематике либо тональности произведений. То, что в «Листах по ветру» было еще только полновесным залогом грядущих успехов, стало во второй книге блистательным свершением. Возможно, поэтому, наряду с восторженными отзывами слышались и упреки. Автора звали «декадентом», привносящим в кубинскую словесность «явно чужеродные веяния». Всего скорее, дело сводилось либо к обычному критическому раздражению перед книгой великой и непривычной, либо к старой, как мир, литературной зависти.

Но когда Поль Верлэн, хорошо владевший испанским языком, прислал Энрике Эрнандесу Мийаресу письмо, в котором отозвался о второй книге Касаля как о великом поэтическом достижении, этот отзыв немедля опубликовала «La Habana Elegante» – и зоилы получили такую оплеуху, что раздраженные голоса притихли разом.

А потом и великий французский художник Гюстав Моро, прочитавший «Снег» с неподдельным восторгом, письменно поблагодарил кубинского поэта за стихотворный цикл «Мой придуманный музей. Десять картин Гюстава Моро».

Так, в одночасье, к автору «Снега» явилась настоящая слава.

Увы, сам автор, давно уже маявшийся туберкулезом, чувствовал себя все хуже и хуже. Ему трудно дышалось, болела грудь, мучил сухой кашель. Началась перемежающаяся лихорадка.

Невзирая на это, Касаль продолжал работать, пополняя третью свою книгу: «Бюсты и рифмы» («Bustos у rimas»). В ней было два отдела – прозаический («Бюсты») и стихотворный («Рифмы»).




Летом 1892 года Испания торжественно праздновала 400-летие Колумбовых открытий.

Рубен Дарио, которому надлежало участвовать в этих торжествах как официальному представителю Никарагуа, проездом посетил Кубу и сошел на берег в Гаванском порту.

Творчество Дарио было известно Касалю с 1887 года, в ноябре 1891-го он опубликовал превосходную статью о великом никарагуанце и посвятил ему вошедшее в книгу «Снег» стихотворение «La reina de la sombra». 27 июля 1892 года везший Рубена Дарио пароход «Мексика» ошвартовался у гаванской портовой пристани и поэты встретились в доме Рикардо дель Монте.

Три дня бродили они вместе по улицам столицы и в эти три дня успели сделаться настоящими друзьями. Литературоведы склонны полагать, что загадочный незнакомец из Касалевских «Страниц жизни» – это не кто иной, как Рубен Дарио. Ночная беседа на корме плывущего корабля, конечно, авторская вольность, – но сама суть беседы, возможно, взята Касалем из долгих разговоров с никарагуанцем. А разговоры эти значили для кубинского поэта очень много:

<…>

Неугомонный дух! Из края в край

Он кочевал, слуга своих видений…

Страшился бездны и стремился в рай

Мой собеседник, странствовавший гений.

Я вспоминаю про него с тоской.

И в памяти моей текут поныне

Слова его – сверкающей рекой,

Что путнику мерещится в пустыне.

<…>

Впоследствии Рубен Дарио написал о Хулиане дель Касале, среди прочего, так: «Душа его была мягкой и женственной; по-детски доверчивой и чуткой; хрупкой, точно хрусталь».

3 ноября 1892 года Хуана Борреро, возлюбленная Хулиана дель Касаля, записала в своем дневнике: «Нынче я заставила страдать человека поистине великого». Женщина, к которой Касаль, по-видимому, был привязан всей душой, сказала Хулиану, что между ними все кончено.

После разрыва с Хуаной Борреро состояние поэта стало ухудшаться катастрофически. Уже 24 декабря 1892 года, в Сочельник, на званом ужине у знакомого, Касаля настиг сильнейший приступ лихорадки. Хозяева дома предлагали гостю остаться у них на ночлег, но Касаль отказался. Кто-то отдал больному свое пальто; Касаль закутался в него и вышел на улицу…

Страдая душой и телом, сознавая, что жить остается уже совсем недолго, поэт не прекращал работы над книгой «Бюсты и рифмы». Он в буквальном смысле этого слова работал «на износ».

Именно тогда очнулись и воспрянули притихшие было завистники и зоилы. Вышла в свет невероятно злобная брошюра, сочиненная третьеразрядным гаванским борзописцем. Сочинитель звал Касаля «шарлатаном-рифмачом», попрекал «сатанинской гордыней», «тщеславием» и винил во всех возможных литературных грехах. Глупость и вульгарность окололитературного негодяя, которого пишущий эти строки намеренно оставляет безымянным, дабы лишить его геростратовой славы хотя бы среди русских читателей, были очевидны любому постороннему человеку; но сам предмет его ненависти – недужный, измученный и обессиленный поэт, – принял этот пасквиль близко к сердцу.

На вражеский выпад Касаль ответил изящным сонетом «Некоему критику» (см. перевод К. Азадовского; антология «Флейта в сельве», М., ИХЛ, 1977). Мысль о том, что не появись упомянутой писанины – не появилось бы и сонета, могла бы служить известным утешением; но полученный удар, по свидетельствам современников, ускорил Касалеву кончину.

К сентябрю 1893-го здоровье Хулиана ухудшается до критического предела. Друзья пригласили доктора Франсиско Сайаса (Doctor Francisco Zayas), опытного старого медика, бывшего Ка-салю добрым другом. Диагноз оказался неутешителен. Пациент уже не мог подниматься по лестнице, пришлось переселить его на первый этаж.

Невероятно: всего лишь несколько дней спустя Касаль сумел отредактировать и окончательно упорядочить свои стихотворения и статьи, предназначенные для публикации в бесплатном приложении к журналу «La Habana Elegante» – «Библиотеке “La Habana Elegante ”».

Последние свои земные дни Касаль провел с поистине редкостным достоинством и спокойствием. Хорошо понимая, что умирает, он, видимо, желал до конца держаться на ногах и не становиться обузой для друзей.

21 октября 1893-го, идя в в редакцию «La Habana Elegante» со своим приятелем Аврелио Мирандой, Касаль поглядел в затянутое облаками небо и обронил:

– Нынче у меня, похоже, скверный день…

К вечеру этого «скверного дня» поэт оделся особо тщательно и отправился на званый ужин к Лукасу де лос Сантос-Ламадриду (Lucas de los Santos Lamadrid). Вечер выдался оживленным, гости веселились и радовались. Когда подали десерт, Касаль закурил сигарету и широко улыбнулся: один из друзей начал рассказывать уморительно забавную историю.

Когда история завершилась, поэт расхохотался вместе со всеми прочими; на его губах показалась крупная капля крови, а затем хлынул кровавый поток. Не прекращая смеяться, Касаль поднялся из-за стола – и рухнул на руки подоспевшему хозяину дома, Лукасу Ламадриду.

Срочно вызвали врача, жившего в ближайшем соседстве с Ламадридами. Врач констатировал смерть и развел руками: делать нечего.

Все без исключения источники упоминают о том, что, когда врач вошел в гостиную Ламадридов, кто-то осторожно высвободил тлеющую сигарету из уже мертвых Касалевых пальцев. Сигареты Касаль не бросил даже после смерти.

Похоронили его на следующий день, вечером 22 октября 1893 года, в воскресенье.

Хулиан дель Касаль и Хосе Марти не встречались ни разу.

Касаль бегло упомянул о Марти в одной из журнальных рецензий; Марти не менее бегло написал о Касале дважды или трижды, а впоследствии отозвался трогательным некрологом на внезапную смерть молодого собрата по перу…

Но на скрижалях кубинской и всемирной словесности имена их стоят рядом – в неразлучном соседстве.


Сергей Александровский

Хулиан дель Касаль (1863–1893)

Из книги «Листы по ветру»

Вступление

Средь сумерек и теней

Древо думы и мечты!

По ветру твои листы

У летели.

Но поверь: вернется май,

И опять крылатых стай

Брызнут трели;

На ветвях твоих приют

Думы новые совьют,

С новой песней…

Одолев печалей гнет,

И пышней мечта цветет,

И чудесней!

<1890>

Зимние стихи

Тепла и света беглые приливы —

Все реже средь туманной пелены;

И стали дни короткие дождливы,

И стали ночи долгие темны.

Река летит стремительным потоком,

Гремит поток, безумьем обуян, —

И коченеет в холоде глубоком,

Одет в непроницаемый туман.

И ласточек рыдающая стая

Пускается в панический полет;

Им даст приют развалина пустая, —

Но вскоре хлынет дождь, и ляжет лед.

Бредет пастух по горному отрогу,

Но путеводный пламень звезд потух;

К своей убогой хижине дорогу

В апреле по нему следил пастух.

И не выводит трепетные трели

В лесной тенистой чаще соловей,

И апельсины рыжие слетели

С поникших обессиленных ветвей.

Уснули пчелы, и леток закрыли,

И много меда пасечник унес;

И на земле не стало белых лилий,

И на земле не стало алых роз!

И, заточен в потемках кабинета,

Я всей душой унылой впить готов

Последний луч рассеянного света,

Последний запах сохнущих цветов.

Прелестница-Весна не слышит зова;

О где ты, чародейка юных лет?

Взываю и рыдаю – и ни слова,

Ни слова не доносится в ответ!

Теперь моя душа открыта вьюгам,

Угрюмых дней влачится череда.

Моя душа застыла зимним лугом,

В моей душе настали холода.

О юность, о подобная богине!

Твой облик нежный незабвенно мил.

Постой, постой! Зачем уходишь ныне,

Когда тебя всем сердцем возлюбил?

Я звал ее. Мольбы моей достало б,

Чтоб солнце задержать на склоне дня.

А юность не слыхала тщетных жалоб,

И в горе не утешила меня.

Но расцветает память поневоле,

Хотя в душе не перечислить ран…

Как будто роза уцелела в поле,

Когда над ним промчался ураган.

<1886>

Что я люблю

Люблю пустынных комнат анфилады,

Цветной витраж, золототканый штоф,

Люблю веселых бронзовых божков

И древние чеканные оклады.

Люблю красавиц пламенной Гренады,

Готических легенд волшебный зов,

Люблю арабских резвых скакунов

И грустные немецкие баллады;

Люблю тяжелый том в тисненой коже,

Люблю аккорды дедовской рояли,

Старинные померкшие холсты,

И в пышной спальне золотое ложе,

Где каплями пунцовыми опали

Невинности смятенные цветы.

<1886>

Признание

– Зачем ты замолчала, дорогая,

Зачем склонила голову на грудь?

– Ты грустен… Или вспомнилась другая?

Была, ушла – и больше не вернуть?..

– Была и есть… Она со мной вседневно,

Она ежеминутно мне близка,

Жестокая, холодная царевна…

– А как же… Как зовут ее? – Тоска.

<1889>

Искусство

Когда прискорбным жизненным итогам

Утрачен счет, и жизнь постыла нам;

Когда сожжен последний фимиам

Перед последним уцелевшим богом;

Когда велят беспечным недотрогам

Вседневно быть участниками драм;

Когда судьбой изрытых волчьих ям

Не счесть по нашим горестным дорогам, —

Не издавай ни жалобы, ни стона,

О, сильный духом! Смейся над бедой:

Уйди в Искусство – и забудешь горе…

Так зимородок нежный – гальциона, —

Приют находит на скале седой,

Пока внизу вовсю лютует море.

<1888>

Ноктюрн

Когда нисходит ночь в угрюмом блеске,

Когда лазури больше в небе нет,

Сдвигаю поплотнее занавески, —

И лампа льет печальный бледный свет.

И спит Земля. И бодрствую теперь я.

Разбросаны листы вокруг стола —

Так из гнезда просыпанные перья

Белеют у древесного ствола.

Набрасываю списки впечатлений,

Ищу созвучий для изящных фраз,

И внемлю, как средь сумерек и теней

Часы протяжно бьют за разом раз.

Провидческий мой разум с новой силой

Цветет неувядающей мечтой —

Как будто над забытою могилой

Стремится вверх бессмертник золотой…

Я думаю о женщинах, о страсти,

О клятвах, коим не было конца —

И с наслажденьем дьявольским на части,

На клочья рву остывшие сердца.

О бешенство! припоминаю друга:

Он счастлив близ родных лесов и нив,

А я стремлюсь в простор земного круга,

Так жажды странствий и не утолив!

И в нынешней бессолнечной юдоли

Оплакиваю свет минувших дней —

И стонет сердце от жестокой боли,

Кровоточа сильнее и страшней.

В иные ночи на меня с портрета

Взирает ласково старуха мать —

И остаюсь недвижен до рассвета,

Как будто песню силюсь услыхать.

Сколь часто я в себя теряю веру!

Раздумье – самый страшный в мире яд.

Сколь часто мука переходит меру,

Страдальца низвергая в Дантов ад!

Затворничество, чем тебя нарушу?

Бессильным стоном искривляю рот.

Безбрежная тоска вползает в душу,

Как воды океана в темный грот.

Я некогда – злосчастная минута! —

Возжаждал славы, лаврами прельстясь, —

И душу навсегда объяла смута,

И с жизнью порвалась навеки связь.

. . . . . .

И молодость моя томится в келье;

Тоскует лампа, тусклый свет лия…

О где же вы, беспечное веселье

И полнота живого бытия?

И вновь лучи блистают на востоке,

И вижу вновь с печалью неземной,

Что бледные мои ввалились щеки,

И голова покрыта сединой.

И я встаю, глухие стоны множа,

И сердце рвется, и хладеет лоб;

И пустота заждавшегося ложа

Уже зияет, как разверстый гроб.

<1889>

Приношение (На могилу некоего поэта)

Почий, творец, под скорбным кипарисом!

Теперь тебя почтят – почтят всерьез:

Восставят крест, воздвигнут изваянье,

Возложат лавры и охапки роз.

А я бедняк, и на твою могилу, —

О друг незабываемый! – принес

Лишь это восьмистишие, чьи строки

Расплылись от моих невольных слез.

<1887>

Запустение

Вы забредали под угрюмый свод

Забытого, заброшенного храма?

В кадильницах не стало фимиама,

И свечи не горят который год;

И рухнул колокол, как тяжкий плод.

Нетопыри висят над грудой хлама…

Тут ныне грешник не замолит срама,

Несчастный не спасется от невзгод.

И не приходит сумрачный монах,

Клобук непроницаемый надев,

Перед Христом распятым простираться;

И не звучат в покинутых стенах

Ни пылкие обеты чистых дев,

Ни злобные проклятья святотатца.

<1887>

В море

Вознесены тугие паруса,

Полощутся малиновые стяги;

Уплыл корабль среди лазурной влаги,

И за кормой простерлась полоса;

И чайки напрягают голоса,

И рыбы чертят быстрые зигзаги…

Из бездны вод встают архипелаги,

Блистают перламутром небеса.

Вернусь ли? Я не знаю… Словно льдины,

Которые корабль разносят в щепы,

Тоска и боль берут меня в тиски.

Мне все равно. Мне все края едины —

Родной ли, чуждый ли – глухие склепы.

И не избыть ни боли, ни тоски!

<1889>

Сумерки

Поместья позаброшены, пусты…

Скитаюсь, размышляя на досуге,

По нищей, нынче глохнущей округе.

Куда ни глянь – колючие кусты.

А ласточки щебечут с высоты:

Мы снова дома, в тропиках, на юге!

Здесь не ложится снег, не свищут вьюги

И не желтеют на ветвях листы!

Крестьяне с поля движутся домой…

Отрадно, что в местах, забытых всеми,

И птичьих и людских немало гнезд!

И, тихий мир окутывая тьмой,

Нисходит ночь – в роскошной диадеме

Сияющих, прекрасных, вечных звезд.

<1887>

Забытая гравюра

Посвящается Вальдивиа

Унылый звон оков об эшафот…

И обреченный валится на плаху;

И низвергается клинок с размаху,

И голову повинную сечет.

И давится последним криком рот,

И брызжет кровь на смертную рубаху…

Чужда и состраданию, и страху,

Толпа влечется прочь, как сытый скот.

И знойный, трепетный зрачок тогда

Глядит из потаенного окна,

Хранимый занавеской, словно маской;

И блещет, как неверная звезда,

Что на одно мгновение видна

Во мгле пруда, подернутого ряской.

<1889>

Реалистическая идиллия

Раулю Каю

I

Струятся дыма черные спирали

И вьются над кирпичною трубой;

Вдали, где скалы сумрачные встали,

Величественно катится прибой.

Алеет небо над зубчатой гранью,

Дневная приближается пора,

И воздух видится прозрачной тканью,

В которой блещут нити серебра.

До вечера прощается с загоном

Веселая курчавая овца;

Кружатся пчелы с монотонным звоном,

И голуби воркуют без конца.

Волы, бредя по утренним равнинам,

Жуют, не подымая головы;

Благоухают горьковатым тмином

Очнувшиеся заросли травы.

А там, где травы не хранимы тенью

И жаром полдня выжжены дотла —

Там ящерка по голому каменью

Стремится, как зеленая стрела.

Стоит индюк, венчанный гребнем алым,

И черный хвост раскрылся в полукруг;

Индюк поводит клювом, словно жалом —

И червяка подхватывает вдруг.

И облака в сияющем просторе

Алеют – и когда посмотришь ввысь,

Почудится: над нами блещет море,

И острова пожаром занялись.

Лесной ручей спешит к далекой цели,

Сверкает быстрой рыбки чешуя,

И понимает рыбка птичьи трели

И голос трав, растущих близ ручья.

И облачные тают караваны,

И брызжет солнце, и со всех сторон

Возносят густолистые платаны

Зеленые знамена пышных крон.

II

Остановясь посередине луга,

На грубый посох локоть оперев,

Глядит пастух, как резвая подруга

Зовет ягнят и замыкает хлев.

Подобной ослепительной модели,

Беспечно собирающей цветы,

В бессмертном блеске не запечатлели

Старинные голландские холсты.

И если вдохновенный пел Вергилий

Пастушку в роще близ Аркадских гор,

То поселянка нынешних идиллий

Куда живее изумляет взор.

В сердечке у нее любовь сокрыта,

В глазах таятся темные огни;

Застенчивая, словно Маргарита,

Она Франческе пламенной сродни.

Она цветы срывает понемногу,

Не обращая к юноше лица,

И ненароком обнажает ногу,

Античного достойную резца.

И, заплетая золотые косы,

Она глядится в трепетный ручей,

Покуда солнце испаряет росы

Палящими касаньями лучей.

Потом по лугу вдоль опушки леса

Проходит, весела и влюблена,

И ждет, и жаждет ласковый повеса,

Чтобы скорей приблизилась она.

И, позабыв застенчивость былую,

Лукавый задает она вопрос

И, жаркому покорна поцелую,

Не видит разбредающихся коз.

И, долее не сдерживая пыла,

Влюбленные вдвоем уходят прочь,

Дабы лесная чаща их укрыла —

Глубокая и тихая, как ночь.

<1889>

Расстрелянным студентам[1]

Младая кровь быстра и горяча…

Вы повредили вражеской гордыне,

Вы разбудили злобу в исполине —

И сделались добычей палача.

Ваш скорбный крик о помощи, звуча,

Что голос вопиющего в пустыне,

Уже умолк. А родина доныне

Внимает свист испанского бича!

Покойтесь мирно средь червей и праха —

Убиты и зарыты… Но забыты

Не будете, я знаю, никогда:

Народ, который цепенел от страха

И не дал вам приюта и защиты,

Оплачет вас, не ведая стыда!

<1890>

Post umbra

Когда ты выпьешь, как волну песок,

Мои живые силы,

Когда усну, забыт и одинок,

Во глубине могилы,

Когда все муки будут позади,

И тлен коснется тела,

И черви заснуют в моей груди,

Где страсть ключом кипела,

Когда начнет холодный липкий гной

Из каждой капать поры —

Другим отдашь своих лобзаний зной,

И пламенные взоры…

Однажды ночью, прочь от пустоты

И тишины алькова,

Прочь от печали – повлечешься ты

Любовь изведать снова.

И сладострастным явишься друзьям,

Прекрасна и поныне;

И гимном грянет их задорный гам —

Приветствием богине.

И кто-то из друзей тебя возьмет

В игривую осаду,

И голосом, струящимся как мед,

Мою прочтет балладу:

Ту самую – в которой столько раз

Запечатлели строки

Твой голос чудный, и мерцанье глаз,

И милые пороки.

А некто, потрясен моей судьбой,

Промолвит с тайным страхом,

Что нет певца, что сгублен он тобой,

И стал безгласным прахом.

И вспомнишь ты, как буйно я любил, —

На миг, из царства теней,

Тебя настигнут мой нещадный пыл

И ярость вожделений.

Но, страсти отдаваясь наугад,

Пойдешь в иные руки;

А под землей продолжится распад

Без боли и без муки.

. . . . . .

О! ты стремишься позабыть меня?

Так не щади усилий!

Кто сможет наслаждаться дольше дня

Благоуханьем лилий?

<1890>

Песня морфия

Почитатели химеры,

Я умерю вашу боль!

Ты несчастен? Лишь изволь —

Счастьем наделю без меры.

Я, Изида, легкой тканью

Скрытая, – сорву уборы;

Привлеку людские взоры,

Подчиненные желанью.

Дивная сирена в море,

Песней ласковой зову

В мир, запретный наяву,

Где тотчас утихнет горе.

Я – сияние над срамом,

И меня угасишь разве?..

Я служу отверстой язве

Исцеляющим бальзамом;

В край маню обетованный,

Огненным столпом вставая;

Там душа замрет живая,

Гробовой насытясь манной.

Я влеку не без причин!

Я дарю тебе – лови! —

Наслаждения любви

И сокровища пучин.

Лествицу златую смело

Я подъемлю к небосводу;

И дарю душе свободу,

И вливаю силы в тело.

Тело спит, не помня муки

(Ибо муки больше нет),

Различая в звуках – цвет,

Узнавая в цвете – звуки.

Я умею сделать разом

Со сноровкой нелюдской

Каплю каждую – рекой,

Каждый камешек – алмазом.

Насыщаю зыбкой тенью

Ваши алчущие взгляды;

Золотые водопады

Низвергаю по каменью.

Для поэта, что жестоко

Исстрадался, изнемог,

Строю царственный чертог,

Полный роскошью Востока.

Одалисок томны позы,

Баядерок страстны пляски,

И певец приемлет ласки, —

А чело венчают розы.

Полумрак в чертоге, дымном

От душистых воскурений;

И творца стихотворений

Чествуют веселым гимном!

. . . .

Кто хоть раз меня вкусил —

Не отступится вовек:

Где почерпать человек

Без меня сумеет сил?

Силою моей великой

В малом властвую, и многом.

Сделаю владыку – богом,

А убогого – владыкой.

Попирая все вокруг,

Воцарюсь над миром теней,

И в источник наслаждений

Обращу источник мук.

Я – венец, а не ярем,

Я – родник добра и блага,

Я – дерзанье и отвага,

И цветет во мне Эдем!

Я – скончание невзгоды,

Прекращенье круговерти;

Я вливаю в кубок Смерти

Леты сладостные воды.

<1890>

Из книги «Снег»

Вступление

Грядет зима, и не осталось древа,

Что с желтой не прощается листвой;

И ветер смолк: унылого напева

Не слышно под луною гробовой.

И в час ночной, извергнут темной тучей,

Безудержен, обилен и колюч,

Снег собирается в сугроб сыпучий.

Но брызнет солнца утреннего луч,

Тепло неся – и снег бежит потоком

К соленым водам, к синеве морей…

Я прозябал в отчаяньи глубоком,

Но я умерил боль души моей!

При блеске одинокого светила,

Что вышло средь обставшей темноты,

Моя душа холодный стих явила

И бросила на белые листы.

Как снег – сугробом, строфы стали – томом;

Но беспощаден солнечный восход,

И потекут стихи путем знакомым —

В забвение, в пучину горьких вод.

<1892>

Картины древности

Барельеф

Вивино Говантес-и-Говантесу

Пал гладиатор посреди арены;

Пунцовой крови бьющийся фонтан

Исторгли перерубленные вены

Могучих рук его. И, сквозь туман

Шафранный, на песке блистают латы,

Как будто Солнце пылкую главу

Сложило там. И, бешенством объяты,

Рыкают львы, и мечутся во рву,

И скорый чуют пир. Полны трибуны,

И жадно ждет нетерпеливый сброд —

Поднимется ль опять воитель юный?

И скучно ждать, когда же он умрет,

Прекрасным молодым патрицианкам:

Сидят они, раскрывши веера,

И к их телам, блистательным приманкам,

Стремятся взгляды, словно мошкара.

Кровь на песке, желтеющем янтарно…

«Вставай, боец! – доносится призыв, —

Ветвями лавра из долины Арно

Венчан ты будешь!» – «Бейся, если жив, —

Несется клич: – Квириты будут рады

Увидеть, как ты славно победил!» —

«Дерись! А сверх положенной награды

Тебе немедля, – говорит эдил, —

Отсыплем не жалея, не считая,

Сестерциев!» – «Коль выиграешь бой,

Дорогой, знаменитой как Святая,

Мы в лектике проследуем с тобой» —

Гетера шепчет. – «И на пышном ложе,

Где ликовать назначено двоим, —

Другая молвит, краше и моложе, —

Лобзанием я укрощу твоим

То пламя, что внезапно и жестоко

Палит меня сейчас. О, победи —

И первый луч, поднявшийся с востока,

Меня застигнет на твоей груди!»

…И, понукаемый смятенным хором,

Боец подъемлет бледное чело

И на толпу глядит недолгим взором;

Вздыхает глубоко и тяжело,

Уже не слышит суетного зова,

Уже не ждет ни милостей, ни мук, —

И голову в песок роняет снова,

И кровь течет из перебитых рук.

<1891>

Смерть Моисея. Библейское предание

Госпоже Аврелии Кастильо де Гонсалес

I

Светило завершало дневный ход,

Светило угасало в блеске алом;

И над пустыней сумеречных вод

Был опрокинут бледный небосвод

Огромным алавастровым фиалом.

И веял на простор морских зыбей

Тончайший аромат лесов зеленых,

Которые росли близ волн соленых;

И трепетные стаи голубей

Скрывались на ночлег в масличных кронах.

И шепот густолистых сикомор

Струился, лепету оливы вторя;

Плескали крылья; и в вечерний хор

Мычание влилось: к отрогам гор

Стада от Мертвого влачились моря.

Стада шагали, опустив глаза,

Стада стремились прочь от горькой глади;

И наступало время петь цикаде…

И зрела благодатная лоза

Пространных виноградников Энгади.

Последний луч простерся над водой…

Ведомые угрюмым бедуином,

Верблюды шли несчетной чередой;

И тяжки были их горбатым спинам

Тюки с алоэ, миррой, розмарином.

И тьмою твердь укрыли облака,

И стало море Мертвое незримо;

А бедуины путь держали мимо,

И ни един не видел старика,

Ступавшего по склонам Аварима…

Провозгласивший некогда закон

Великому народу иудеев,

Отдохновения возжаждал он;

И двинулся, исполнив и содеяв,

Всевышнему вознесть последний стон.

И были травы горные колючи,

И восходил пророк, и был он бос.

И на вершине каменистой кручи

Он, устремляя взор в ночные тучи,

Последнюю молитву произнес.

II

«– Сто двадцать весен и сто двадцать зим

Испепелили немощное тело;

И дух мой угасает купно с ним,

Но вера и досель не оскудела.

Да, правил я Тобой сужденный путь,

Но кончена стезя моя земная;

Трудился я, не смея отдохнуть,

Ни страха, ни отчаянья не зная;

Я, зривший пламень Твоего столпа,

Усердствовал в служенье неустанном;

Но тернии растит моя тропа,

И небеса поволоклись туманом;

Меня забыли в племени моем,

И поприща былого не осталось;

И по земле отныне мы вдвоем

Влечемся: я – и горькая усталость;

И я взываю: Господи! укрой

Благословенною могильной тенью

Того, кто жаждет мира, как герой,

Отдавший силы славному сраженью.

Ужели нужен я людскому роду,

Коль убывает утомленный слух,

И зренье иссякает год от году,

И черною тоской охвачен дух?

Да! время, хоть оно разит нескоро,

Браздами прочертило мне чело,

И унесло былую ясность взора,

И светлые виденья унесло;

И холодны, как лед, мои седины,

И мой хребет сгибается в дугу…

Ты внемлешь эти вздохи? Ни единый

Я без усилья сделать не могу.

О, смилуйся над немощным рабом,

Который искони Тебе был верен,

А нынче в Твой обетованный дом

Скребется, схожий с изнуренным зверем!»

III

Он застенал, как позабытый пес, —

Потом умолк… Недвижный, как утес,

Остался Моисей на горной тверди,

И ждал, дабы явился Ангел Смерти,

И душу возрыдавшую унес.

И выслал Бог сурового гонца…

Но тот витал, приблизиться не смея,

И старого не тронул мудреца,

Зане объял седины Моисея

Горящий нимб тернового венца!

И не был явлен вожделенный знак.

И понял старец, что вотще и втуне

Мольбы летели в запредельный мрак

Подобно волнам, вздыбленным в буруне…

И выпрямился он, и молвил так.

IV

«– Я кротостью покоя не обрел…

Смиренье ныне уступает гневу!

Светилам внятен жалобный глагол,

И зверю, и несмысленному древу —

Но не Тебе, Всевидящий Творец,

Презревший муку племени людского,

Не милующий плачущих сердец,

Не внемлющий отчаянного слова,

Не ставивший вовек препоны злу,

Не даровавший праведным награды…

Услышь! Я в небо возношу хулу,

Когда молитве небеса не рады!

Услышь! Тебе глаголет жалкий прах!

Пророком бывший, ныне ставший тленом,

Тебе во славу, сатане во страх

Я ратовал с усердьем неизменным.

Зачем не умеряешь эту боль,

Зачем не утоляешь эту жажду?

Зачем, – ответствуй, Боже! – и доколь

Влачить страданье, коим ныне стражду?

Зачем Ты сокрушал мои мечты?

Зачем дарил и тотчас отнимал их?

Зачем, Господь немилосердный, Ты

Великим сотворил меня средь малых?

О, сеятель, забывший о посеве!

Судья, поправший собственный закон, —

Я гневаюсь! И, говоря во гневе,

Сулю Тебе неслыханный урон!

Освобожденный от былого плена,

Пылает факел моего ума!

И круг земной, забав Твоих арена

И рода человечьего тюрьма,

Назавтра обратится битвы полем!

О, я взбунтую злополучный род,

И, вопреки томлениям и болям,

Оковы Божьи смертный разорвет.

Там, где согласно шелестят леса,

Восставлено Тобою древо было:

Его питала светлая роса

И согревало ясное светило;

Оно росло, оно стремилось вверх,

Оно укрыло травы доброй сенью…

Ты Сам его растил – и Сам поверг,

Ты – недоступный страху и сомненью!

Растил и я Господней славы ствол,

И пестовал его в миру, в котором

Повергну это средоточье зол

Перед смятенным человечьим взором».

V

И внял Господь сей дерзновенный глас,

Подобный реву буйного потока,

И гневом возгорелось Божье око,

И гром твердыню горную сотряс,

И молния ударила в пророка.

И умер порицавший Судию…

А Бог сошел во славе и печали,

И хладный прах воспринял в пясть Свою,

И схоронил в неведомом краю,

Где никогда молитвы не звучали.

<1891>

Кончина Петрония

Посвящается Франсиско А. де Икаса

Откинувшись на край глубокой ванны, —

В воде, куда струится кровь из раны,

Что лезвие хирурга нанесло, —

Простерт Петроний, автор едкой прозы…

Венчают лавры, теревинфы, розы

И лилии высокое чело.

Ученики младые гордо ждут,

Читая вслух его бессмертный труд,

Пока допрос окончат магистраты;

И те уходят, оборвав допрос, —

А юноши не сдерживают слез

Пред ликом неминуемой утраты.

Безбожный друг эпикурейской веры,

Желал Петроний: пусть придут гетеры,

Пускай звенит веселый женский смех!

И вот, голов не посыпая пеплом,

Они пришли. На каждой – легкий пеплум.

Вместил триклиний в час прощанья всех.

Красавицам не в радость молодым

Напитки, яства и сладчайший дым

Курящихся восточных благовоний…

Среди гетер особенно грустна

Одна – и вот, фалернского вина

Спокойно просит у нее Петроний.

И выпит кубок залпом, без остатка.

И тот же час румянит лихорадка

Петронию лицо на краткий срок;

И, перед наступленьем вечной ночи,

Ученикам глядит Петроний в очи:

Безмолвно им преподает урок.

А после зазвучал предсмертный стон:

Стремился дух могучий выйти вон

Из тела; и чело холодным потом

Покрылось; поволокой взялся взор —

Приблизился, неотвратим и скор,

Конец и дням счастливым и работам…

И вот – уже немой, глухой, незрячий, —

Петроний сник, склонил к воде горячей

Венчанное холодное чело.

Струился нежный аромат курений…

Творец романов и стихотворений

Застыл. И крови больше не текло.

<1891>

Путь в Дамаск

Мануэлю Гутьерресу Нагере

Вдали блистают Иордана воды —

Лазурны, величавы, глубоки.

Полдневный зной. Под лиственные своды

Влекутся меднотелые быки.

Там на вершине славного Ливана

Вознесся кедр – могуч и горделив;

Палящий луч не губит великана —

Но сникли рощи молодых олив…

Чу! скакуны арабские галопом

Летят – и пена чахлый лист кропит,

И пыль клубится по широким тропам

Из-под железом кованых копыт.

У безмятежных вод, над плоским брегом,

Где гладь песков зыбучих горяча,

Виясь невиданным пурпурным снегом,

Несметная роится саранча.

И в трещинах зловещих скорпионы

Друг друга жалят и едят живьем.

И пышные гранатовые кроны

Прозрачный осеняют водоем…

И не прерваться скачке торопливой,

И близится подков тяжелый лязг.

На жеребце громадном с белой гривой

Неотвратимо движется в Дамаск

Неукротимый Савл: воздета пика —

И пика не опустится сия;

Она средь пыли, ржания и крика

Подъемлет в небо пламень острия!

Сквозь темную листву масличной рощи

Уж виден Савлу вожделенный град:

Там над зубцами знаком гордой мощи

Полощется знамен лазурных ряд.

Но вдруг небесный свод покрылся тучей,

Померк, явил слепящую звезду —

И грянул с высоты глагол могучий,

И рухнул всадник, выпустив узду!

И расщепилась пика с резким треском,

Бессильным жалом жалобно звеня —

Как будто бы, сражен Господним блеском,

Змий замер, сотворенный из огня.

<1891>

Мой придуманный музей (Десять полотен Гюстава Моро)

Вестибюль. Портрет Гюстава Моро

Вот человек, стяжавший перевес

В борьбе с невзгодами, что шлет судьбина.

О лавр и мирт, сплетитесь воедино,

Чтоб увенчать избранника небес!

Творец, великий, словно Апеллес!

Эллада, верю, чтила бы, как сына

Столь чудотворной кисти властелина,

Создателя невиданных чудес.

Он пренебрег никчемной суетой!

Он мыслями – средь греческих развалин;

Ему сродни герой, титан и бог;

И взор его – исполненный мечтой

Об Идеале, – светел и печален,

И устремлен в миры иных эпох.

<1892>

I. Саломея

Восходит к сводам царского чертога

Душистый дым, струится фимиам…

Дворец роскошен: се великий храм

Неумолимого земного бога.

На троне – Ирод. Сумрачно и строго

Взирает он, величествен и прям;

Равно врагам ужасен и друзьям,

Он – лютый зверь. И здесь – его берлога.

И дева, разодетая в парчу,

Пред Иродом, проворна и легка,

Танцует под бряцание кимвала;

И к солнечному ясному лучу

Бестрепетная девичья рука

Священный лотос бережно подъяла.

<1890>

II. Видение

Недвижен царь – недвижен, что гранит

Его чертога… Блещут сердоликом

И яшмой своды во дворце великом…

Стоит палач, безмолвие хранит…

Сбежала краска с девичьих ланит,

И Саломея разразилась криком!

Се призрак Иоанна, бледным ликом

Сияя, кровь струит на мрамор плит!

Долой с девичьих плеч летит парча:

Бежать раздетой – легче!.. Саломея

Не чаяла настоль ужасной встречи —

И, словно устрашившись палача,

Она стремится прочь, глядеть не смея

На скорбный и суровый лик Предтечи.

<1891>

III. Прометей

Стеной замшелой высится утес…

Прикован там караемый изгой:

Недвижный, одинокий и нагой,

Застыл Титан, что на кресте Христос.

Титан бесстрастен, прям, простоволос…

Лежит, раздавлен, под его ногой

Орел, что был Зевесовым слугой

И всякий день страдальцу муку нес.

Грохочут волны, бьются в дикий брег…

Но воли тщетно жаждет Прометей:

Другой слуга все той же черной злобы, —

Другой орел, весь белый, словно снег, —

Нещадной сталью клюва и когтей

Рвет печень из страдальческой утробы.

<1891>

IV. Галатея

Коралл, трава морская, анемон

Лежат ковром… Сюда, в затишье грота,

Не вхожи ни тревога, ни забота —

И Галатеи сладок мирный сон.

Пусть волны бьют, как били испокон,

В седой утес – напрасна их работа:

Не сотрясти гранитного оплота,

Недвижим и незыблем будет он.

Притихнув, разом сделавшись несмелым,

На Галатею смотрит Полифем,

Томящийся напрасно и жестоко.

Перед чудесным обнаженным телом

Поник циклоп свирепый – кроток, нем! —

И тщетной похотью пылает око.

<1891>

VI. Геракл и Гидра

Высокий свод; угрюмый древний грот…

Возвысившись пред ним в лучах заката,

Еще не зная, что пришла расплата,

Поживы новой Змий Лернейский ждет.

Кругом останки – вот мертвец, и вот…

Увы: кто шел сюда, не знал возврата —

Вседневно лютость гада-скорохвата

Плодила вдов и множила сирот!

Но, крепко палицу держа в руке,

Стоит Геракл, сверкая грозным взглядом —

И шкура льва златится на плечах…

Багрово блещет солнце вдалеке;

И перед многоглавым гнусным гадом

Застыл герой – и гнев горит в очах.

<1891>

X. Геракл и Стимфальские птицы

Меж острых и высоких черных скал

Скользит рассветный луч по тихим водам.

Под розовым аркадским небосводом

Дремотно блещет озеро Стимфал.

Здесь бой Геракла ждет, а не привал.

Но – радость на лице меднобородом:

Для боя он и шел седьмым походом,

И гнезда птиц чудовищных искал.

Герой не медлит: напрягает лук —

И стрел горящих смертоносный град

Летит, за целью цель разя со свистом.

И от Геракловых могучих рук

Погибнут Стимфалиды – все подряд! —

И в озере потонут серебристом.

<1891>

Испанские литографии

Францисканец

Он бос. Прорехам в рясе нет числа…

Молитву предрассветную творя,

Он подаянье для монастыря

Просить пустился, оседлав осла.

А позади гудят колокола —

Уж разгорелась нежная заря

И подняла с постели звонаря.

Мир людям и Создателю хвала!

Молчит монах, перебирает четки;

Глаза его задумчивы и кротки.

Давно привычно странствовать ему.

Быть может, подадут немало хлеба…

И теплый летний дождик брызжет с неба

В пустую переметную суму.

<1892>

Старинные медальоны

Tristissima nox

Ночь одиночества. Шуршит листва.

Струится ветер по печальным кронам.

Меж темных листьев пепельным фестоном

Колеблются паучьи кружева.

Подобием живого существа

Волна морская катится со стоном;

Она усталым кажется Тритоном,

До берега добравшимся едва.

Сон простирает нежную ладонь —

И все смолкает в мире, тьмой одетом;

Лишь мой рассудок бодрствует в тиши, —

Как факела сокрытого огонь,

Что проницает беспощадным светом

Пустую глубину моей души.

<1890>

Некоему другу (Посылая ему стихи Леопарди)

Ты счастлив? Ты удачлив? Если да,

И до сих пор душа не охладела,

Оставь подарок мой лежать без дела —

Раскрыть его не поздно никогда!

Но если дней угрюмых череда

Не ведает ни срока, ни предела,

И скорбный дух стремится прочь из тела,

И неизбывна лютая беда —

Тогда прочти бессмертные скрижали!

С тобой заговорит грустнейший гений —

Орел плененный, сбитый на лету;

Поведает величие печали,

Откроет бесконечность заблуждений,

И жизни бесконечную тщету.

<1890>

ЕМу же (Прислано вместе с портретом автора)

Сошел навеки с моего чела

Сиявший прежде отсвет Идеала…

Да, в юности мечта моя пылала —

Но вот, погасла, догорев дотла.

Моя улыбка ласкова, мила —

Да только верить ей нельзя нимало:

Я – словно змий, что мудро прятал жало,

Виясь вокруг Эдемского ствола.

Мои черты – обманчивый магнит!

Попристальней вглядись в лицо мое —

И вдруг прошепчешь, сам себе не веря:

«Он всем навеки чужд! И не манит

Его к себе земное бытие…

Он злополучней загнанного зверя».

<1890>

Pax animae

Не говори со мной, не говори

О радостях земных! Не внемлю ныне…

Моя душа! Она сродни руине,

Где обитают лишь нетопыри.

Обрушились былые алтари,

Былой мечты не стало и в помине;

В печали потонули, как в полыни,

Моих воспоминаний пустыри.

Но не померкла вещая звезда,

Что искони струила надо мной

Священный свет в суровой мгле эфира;

И я стремлю свой помысел туда —

Прочь от беды и радости земной,

Прочь от земного суетного мира.

<1890>

Мой отец

Лицо аскета, где приметы боли

Подобны теням на лице Луны,

И взор, в котором соединены

Любовь к добру и непреклонность воли.

Его душа средь суетной юдоли

Исполнилась тоски и тишины;

Ему несчастья были не страшны,

И не нужны соблазны лучшей доли.

Идеализмом пылким обожжен,

Покорный зову совести своей,

Иного никогда не знавший зова,

К мистическим струям склонился он,

И жадно пил из них на склоне дней,

Пылая жаждой блага неземного.

<1891>

Духовный пейзаж

Померк мой дух, и распростился с верой,

Едва к мирскому прикоснулся злу:

Так искра, что упала на золу, —

Померкнет, и лежит пушинкой серой.

Я испиваю горечь полной мерой,

Я возношу бессильную хулу;

Мечта моя, зачатая в пылу,

Холодной обращается химерой.

Ничто не принесет, увы, отрады —

Ни Чувство, ни Искусство, ни Наука;

Живу, судьбой поверженный во прах…

Моя душа! В тебе смешались яды:

Существованья ледяная мука,

И скорой смерти бесконечный страх.

<1891>

Весне

Сорвав остатки снеговых завес,

Окутана зеленым покрывалом,

Явилась ты во блеске небывалом —

И сгинул холод, и туман исчез.

И полон бирюзою свод небес,

И перламутром нежным, и опалом;

И Солнце восстает в сиянье алом,

И зеленеет каждой веткой лес…

Но как же мне привычен твой приход!

И как дары постылые грустны!

Сколь тягостная гложет сердце скука!

Прочь уплыви с потоком талых вод —

Иль возврати всю прелесть новизны

Смятенью цвета, запаха и звука!

<1891>

Непорочности

Любовь с постыдной чувственностью рядом

Жила не дольше, чем на ветке плод…

И дух навеки прекратил полет,

И плоть навеки пропиталась ядом.

А чтоб любовь на обращалась адом,

Да усмирится в человеке скот! —

Иль ненависть звериная придет

Вослед звериным ласкам и усладам.

О Непорочность! Воссияй опять

Во тьме житейской путеводным светом!

Я – бывший сластолюбец и гордец, —

Тобой влекомый, стану сочетать

Восторженность, присущую поэтам,

И чистоту возвышенных сердец!

<1891>

Вышнему судие

Не Спесью горький мой внушен призыв,

И не Гордыней рождены упреки:

Они слетают в ласковые строки,

Как вороны в просторы светлых нив.

Земное Счастье от меня сокрыв,

Ты зришь: мои мучения жестоки!

Что лавра ветвь, иль почестей потоки?

Мечта иссякла, и в душе отлив…

И если в некий день моя мольба,

О Боже, речью сменится хулящей,

Отеческий Твой оскорбляя слух, —

Прости! Мой дух отправила судьба

Скитаться темной жизненною чащей —

И обезумел одинокий дух.

<1891>

Безвестный цветок

Мой дух пустынен много долгих лет, —

Как старый дом, что держится едва.

Там ночью хмуро ухает сова, —

Но больше никого под кровлей нет.

Не обихожен дом, не обогрет:

Повсюду пыль, паучьи кружева;

Повсюду мох, и плесень и трава…

Но там же вырос нежный страстоцвет!

Ужасны хищный блеск совиных глаз

И уханье, несущееся в ночь…

О, как моя душа пугает вас!

О, как поспешно вы бежите прочь —

Не зная, что внутри глухих развалин

Цветок живет – прекрасен и печален.

<1891>

Тревога

Отчаянье, затменье идеала;

Воспоминанья тяжелей свинца;

Недуги; ожидание конца,

До коего, увы, осталось мало;

Сверканье занесенного кинжала

В руке невежды или подлеца;

Забвенье, стерегущее певца,

Низвергнутого чернью с пьедестала, —

Я выстою перед бедой любой,

Не покорюсь ни скорби, ни ножу…

Но, Господи, не дай прийти године,

Когда, обманутый лихой судьбой,

Я прокляну все то, чем дорожу,

И возлюблю все, что я проклял ныне!

<1892>

Некоему диктатору

Ты всеми был возлюблен, был велик;

Ты высился над нами год за годом,

Как позлащенный солнечным восходом,

Сияющий, далекий горный пик…

Какой же в душу бес тебе проник

Потом?.. Родитель войнам и невзгодам —

Мучитель! – был ты проклят всем народом

Под смертоносный орудийный рык!

Тебя добром не вспомнит ни один

Из нас! А внуки – те, кому знакома

Эпоха наша будет лишь из книг, —

Пожалуй, скажут: «Смелый паладин!

Как славен был ты даже в час разгрома!

Сколь гордо встретил свой последний миг!..»

<1892>

После болезни

Не поглощает больше лихорадка

Живую кровь моих усталых жил;

Каленой цепью жар меня обвил —

И все же не осталось отпечатка.

И вновь мой дух, восставший из упадка,

Стряхнувший гнет неблаготворных сил,

Подняться жаждет к области светил

И там постигнуть суть миропорядка.

Но вижу только страшный круг земной,

Где не избыть ни боли, ни печали,

Где горе горю гонится вослед…

Вернись, недуг! Пунцовой пеленой

Окутай взор, дабы не отягчали

Мой бедный дух картины лютых бед!

<1891>

В больнице

Приют недугов! Боль свою и горе

Беспечный мир в тебя извергнуть рад,

Как небо извергает гром и град,

Как утонувших извергает море;

Люблю стоять в унылом коридоре,

Куда сквозь двери сумрачных палат

Доносятся лекарств летучий яд

И терпкий дух непроходящей хвори.

Теперь, когда меня объяла боль,

Когда мечты повержены во прах

И нет конца ни горестям, ни ранам,

Твоей защите ввериться дозволь —

Дозволь укрыться в пасмурных стенах,

Как в тихой гавани пред ураганом.

<1892>

Зачарованный грот

Перед портретом Жанны Самари

Я полюбил тебя, хотя не знал!

Когда бывало тяжко жить на свете,

Я созерцал прелестный идеал,

Отпечатлевшийся в твоем портрете.

Ты на холсте казалась весела,

Как будто плакать не было причины.

Но я постигнул: белизну чела

Мрачит необоримый страх кончины.

Ты мне была поистине близка —

Но не улыбкой, не лукавым взором:

Я ведал, что утробная тоска

Под напускным скрывается задором.

А нынче стал я нищего бедней —

Уже к тебе не устремляю взгляды

В чередованьи беспросветных дней

С угрюмыми ночами без отрады.

Ты обратилась ныне в тлен и прах,

Земля взяла блистательное тело…

Трепещут слезы на моих очах,

И сердце безнадежно омертвело.

Счастливая! Окончен твой полет

К таинственной стране, к последней цели,

Где ключ забвенья с тихим плеском бьет,

И где благоухают асфодели!

У наших судеб – схожие черты.

Роптать ли, если жизнь печали множит?

Как я тебя любил, не знала ты —

Но кто-то и меня любил, быть может…

<1890>

Цветы

Моя душа – подобие сосуда,

В котором, одинока и слаба,

Благоухала чаявшая чуда

Лилея белоснежная – мольба.

Мольбу нещадно истребило время:

Осыпалась лилея, отцвела…

И нынче в душу обронила семя

Цикута смертоносная – хула.

<1890>

Рисунок

Маститый дуб над заводью простер

Покров листвы. Под этой доброй сенью

Прильнула к прибережному каменью

Кувшинка – точно спряталась в шатер.

Суровый, грозный царь степей и гор,

Недвижен лев: застыл, объятый ленью,

Нейдет бродить по своему владенью…

Спокоен тяжкий, темный львиный взор.

Неслышный дождь не прекращает литься…

И глубока пещера гробовая

В скале, торчащей каменным клыком;

И задремать собравшаяся львица,

Близ логова зловещего зевая,

Хватает капли жадным языком.

<1891>

Из книги «Рифмы»

Marina

Вот судно, что во мраке налетело

На страшную гряду подводных скал.

Раздроблен киль. За шквалом лютый шквал

Свершает разрушительное дело.

Плывет нагой утопленницы тело;

Его холодный ветер исхлестал;

Темнозеленый, белопенный вал

Им тешится, владеет им всецело.

Приморский ворон, плотоядный тать,

Хотел бы мясом женским поживиться, —

Да шторм бушует, а затишья нет…

И вот, уставши попусту витать,

Сыскала, наконец, добычу птица —

И взмыла, золотой неся браслет.

<1892>

Упорство

Повергнуть лавр, и растоптать лилею,

Что кровью сердца были вспоены;

Как вянущий букет, златые сны

Ощипывать, покорствуя плебею;

Под иго рабское подставить шею,

Не выпрямлять униженной спины,

И каяться, не ведая вины,

И боле не стремиться к эмпирею:

Вот, о мечтатель, дьявольский закон,

Тебе вмененный ходом бытия!

Ты изможден, истерзан – и однако

Среди толпы грядешь не устрашен,

И блещет греза чистая твоя

Звездою, воссиявшей в мире мрака.

<1892>

Кокетство

В густом саду средь монастырских стен

Пылает роза с лилиями рядом…

Залюбовалась послушница садом,

Роскошным, как старинный гобелен.

Отраден ей священный, строгий плен

В обители, увитой виноградом!

Глядит она вокруг веселым взглядом,

Где ласковый восторг запечатлен.

Ей локоны развеял ветер лета,

А девушка пригладить их боится,

И замирает, голову склонив:

Уж близок день последнего обета,

И срежут их бестрепетно, – как жница

Срезает золотые стебли нив.

<1892>

Ряса

Я в детстве черную видеть рясу

Не мог без страха. О, злая сила!

Веселью, играм, забавам, плясу —

Беспечной воле она грозила.

Настала юность – и с ней живая,

Земная радость просилась в руки.

И я на рясы глядел, зевая,

Ничуть не пряча ленивой скуки.

А ныне, к смертному близок часу,

Не знаю скуки, не чую страха —

И все мечтаю, завидев рясу,

О чистой, честной судьбе монаха.

<1892>

Ноктюрн

Трепещет подле зеркала в ночи,

Танцует желтый язычок свечи —

И отражает ясное стекло

Рой бабочек, что пламя привлекло…

Так и морская гладь ночной порой

Отображает светлый звездный рой.

Гляди: скользит случайная ладья;

За нею вслед – жемчужная струя;

И вот – бескрайних вод хрустальный сон

Беспечно и безжалостно смущен;

Но проплывет ладья – и смолкнет плеск,

И снова тишина, и гладь, и блеск…

О, милая!.. Моя душа была,

Как море безмятежное, светла;

И сонмы ярких звезд в урочный час

Она отображала столько раз…

О! страсть была твоя быстрей челна.

Промчала страсть – а все шумит волна!

И в сумраке встревоженной воды

Не видно боле ни одной звезды.

<1892>

Некоему герою

Как галеон, не сдавшийся корсарам,

В родную гавань по морским просторам

Влачит нутро тяжелое, в котором

Нет исчисленья слиткам и товарам,

И якорь отдает на рейде старом,

Не привечаем ни единым взором —

Безлюден край, чумным объятый мором,

И некому владеть несметным даром, —

Так, возвратясь от чуждых побережий,

Ты, преисполненный мечтою свежей,

Воспламенял бы души для борьбы, —

Но срамом лютым родина объята,

И правят ею алчущие злата,

И служат ей убогие рабы.

<1892>

Средневековье

Среди притихших утренних долин

Маячит замок каменным циклопом.

Струятся тени по рассветным тропам,

Колеблется сухой пахучий тмин…

Зубчатый пробудился исполин!

И брошен клич ликующим холопам,

И ринулся губительным галопом

Петли и плахи грозный властелин.

Труба ревет, как вестница скорбей…

Бесчисленные стаи голубей,

Испуганные мчащейся ватагой,

Взмывают и уносятся к реке.

И чудится тогда, что вдалеке

Кресты мелькают над лазурной влагой.

<1892>

Праздник

Ненастный день. Лиловые знамена

С гербами золотыми; тяжкий гул

Высоких звонниц; праздничный разгул;

Хохочут дамы с каждого балкона;

Восходит флаг над глыбой бастиона;

Толпа зевак; почетный караул;

Державный гром из орудийных дул;

Лихие взрывы гама и трезвона.

А я, покуда в буйной круговерти

Волна людская к новому веселью

Спешит, морской подобная волне, —

Я ощущаю в жилах холод смерти

И сам в себя скрываюсь, будто в келью,

Чтоб зарыдать с собой наедине.

<1892>

Страницы жизни

Мы вместе с ним сидели на корме…

Царила ночь над сонным океаном;

Погасли звезды в непроглядной тьме,

И паруса окутались туманом.

И в души наши вкрадывалась жуть,

И двигался корабль неспешным ходом —

Как будто правил осторожный путь

К неведомым, нездешним, грозным водам.

Мой собеседник жадно пил вино:

Тоску по милой – или по отчизне

Топил, должно быть, в нем уже давно…

Он пил – и говорил со мной о жизни.

_______

– Я сеянец Господень… И пора

Спросить: ужели я возрос без цели?

Сколь тягостна июльская жара!

Сколь пагубны январские метели!

И вот, ветрами вырванный росток,

Лечу на чуждый луг, в иное поле —

Бог весть куда! – и за листком листок

Теряю то и дело поневоле.

Я знаю: от людей добра не жди.

Я уповаю лишь на благость Бога.

Пусть радости не видно впереди —

Зато осталась позади тревога.

Столп огненный – мой светоч и маяк!

Я к небу возвожу с надеждой очи:

Спасет Господь! Господь развеет мрак,

Заря займется после долгой ночи.

А ты… Ты внемлешь безучастно мне:

Как побежденный, обреченный воин,

От жизни отрешился ты вполне —

И оттого болезненно спокоен.

Возвышен, хладен внутренний твой мир —

И оттого чужой душе стремиться

Нельзя к тебе: в заоблачный эфир

Взлететь не смеет никакая птица!

Ты хмур и строг, и брезгуешь людьми,

К недосягаемой стремишься мете —

Которой нет! Опомнись и пойми:

Отнюдь не скучно жить на белом свете!

О, я бы влил в тебя сердечный жар —

Да расставаться наступает время…

Я принимаю жизнь – как Божий дар,

А ты – как опостылевшее бремя!

Ты ищешь тьмы – не солнечных лучей;

И всякий мой совет пошел бы прахом…

Меня холодный блеск твоих очей

И восхитил – и враз наполнил страхом!

_______

Неугомонный дух! Из края в край

Он кочевал, слуга своих видений…

Страшился бездны и стремился в рай

Мой собеседник, странствовавший гений.

Я вспоминаю про него с тоской.

И в памяти моей текут поныне

Слова его – сверкающей рекой,

Что путнику мерещится в пустыне.

Светлею духом сумрачным едва ль, —

Но силюсь прекратить пустые пени

И «Боже, утоли мою печаль!»

Шепчу, смиренно ставши на колени.

<1893>

Опасение

Ты сеешь, земледелец терпеливый,

В погожие и в пасмурные дни,

Когда очистил поле от стерни,

Когда заслышал птичьи переливы.

Но дунут ветра хладные порывы —

Несчастнейшему станешь ты сродни:

Там сорняки подымутся одни,

Где уповал увидеть летом нивы!

И я трудиться вышел в день весенний, —

Неутомимый сеятель видений,

Прилежный созидатель красоты…

Но близится крушенье упований!

Дыханье ледяное смерти ранней

Погубит урожай моей мечты.

<1893>

Aegri somnia

Далекая мне грезится страна…

Там снег ложится белою постелью,

Там воздух оглашают дикой трелью

Неведомые птичьи племена;

Там дремлет корабельная сосна,

Соседствуя с разлапистою елью;

И скорбный мох простерся по ущелью,

И ледяная зыблется волна.

И сумрачных видений череда

Властительно влечет меня туда, —

Где сполохи объемлют мглу эфира,

Где пламень страсти суетной потух,

И бесконечности причастен дух,

И внятны голоса иного мира.

<1892>

Некоему поэту

Паломник старый, вынесши сполна

Всю ярость ветра, и дождя и снега,

Добравшись на закате до ночлега,

Не выпил поднесенного вина.

Он ведал, что ему не суждена

Земная радость иль мирская нега —

Они постыдней подлого побега,

Коль Божье бремя взял на рамена…

Так лавровый отринул ты венец,

Когда им пожелали, наконец,

Тебя почтить, истерзанный бедняга!

Для творческих, духовных создан мук,

Ты знал: мирская слава – тщетный звук,

И прах никчемный – все земные блага.

<1893>

Молитва

Мои желанья умерли. Ужель

Померкли краски, песни отзвучали?

Мне безразличны беды и печали —

И радости утратили свой хмель.

Я – галеон, который сел на мель,

Идя во мгле, и снимется едва ли…

Зачем я плыл в непознанные дали,

Зачем искал неведомых земель?

Развей меня объемлющую мглу,

О Господи, отеческой рукой!

Очисти дух мой, обреки на муки!

Святому я причастен ремеслу —

И знаю: лучше буря, чем покой;

И помню: даже горе краше скуки.

<1893>

Проходящие часы

О безнадежность времени! Как стадо

Овец, которых гонит непогода,

Которых настигают с небосвода

Раскаты грома и удары града,

Часы влекутся в Вечность; и не надо

Желать или бояться их прихода:

Часы! им не сопутствует невзгода,

И с ними не является награда.

Часы… Они проходят без следа —

Так за звездою движется звезда;

И жду его, хотя не без печали, —

Того, что завершил бы череду…

И чем он дале, тем я боле жду,

А он, чем боле жду его, тем дале.

<1893>

Хосе Марти (1853–1895)

Из книги «Свободные стихи»

I

Академическое

Средь сумерек и теней

Сюда, мой конь! Прими узду: сказали,

Чтоб не скакал ты весело и вольно,

Послушный лишь веленьям жизни мудрым;

Сказали, чтобы ты бежал по кругу,

Язык бича познал, и покорился,

И гордую седлу подставил спину.

Сюда, мой конь! Сказали, будто в сердце

И верное – неверно;

будто строфы,

Родившиеся в глубине души —

Безудержные, как источник чистый,

Что мягкую земную оболочку

Взрывая, брызжет радужною пылью, —

Должны умолкнуть ради строк бесцветных,

Пустых и сладких, иже сочиняют

Надменные ученые пииты.

«Ату!» – они вопят, когда у входа

В священный храм свободного заметят…

Сюда, мой конь! Топчи копытом дерзким

Цветы и травы в благовонных долах!

Порви узду! Швырни на ствол сухой,

Священный, – под горячий пламень солнца, —

Ученого пиита облаченье,

Листвой увядшей, древним лавром римским

Обшитое, и греческим узором!

И на рассвете гордо устремляйся

Отсюда – в неизведанные сферы!

Pollice verso (Воспоминание о тюрьме)

Да! я влачился – с головой, лишенной

И шляпы, и волос; и с тяжкой цепью

Вокруг лодыжки – горестно влачился

Среди мерзейших гадин; пресмыкался

Среди грехов чернейших и, казалось,

Вокруг меня раздувшиеся черви,

С глазами слизкими, в загнившей бочке,

Средь пакостного тленья жадно вьются!

Я проходил, бесстрастный, между гнусных;

Меж рук моих, с мольбою вознесенных,

Казалось, крылья чистые раскрыла

Голубка белая… Доселе жутко

Узреть в раздумьях то, что зрел воочью!

И, жалкому подобен беглецу,

Подъемлюсь, ноги в страхе напрягая!

Есть мысли, выжигающие память!

Но купиной моя неопалимой

Пылает! И кубинского народа

Грядущее в огне ее провижу!

И плачу: мысль покорна тем же силам,

Что реки, океаны, камни, звезды —

Благие и зловещие; миндаль,

Который веткой осеняет темной

Мое окно высокое – побегом

Рожден миндальным! Золотая сфера,

Исполненная соком благовонным,

Которую веселая малышка —

Цветок изгнанья! – мне дала, играя, —

Есть апельсин! и апельсинный нeктар!

О, если сеешь слезы в почве слезной —

Обрящешь древо слез; а прегрешенье —

Лишь матерь воздаянья:

бытие —

Не кубок мага, волшебству покорный,

Поящий желчью – скорбных, и токайским

Вином – счастливых! Бытие – серьезно:

Частица мироздания, – и фраза,

Стремящаяся к фразе; и рабыня,

Привязанная к пышной колеснице,

В пыли златой влачащаяся – в быстром,

Смятенном беге, – о! рабыня мчится

Вослед незримым узам неустанно,

Прикованная к Вечности беспечной!

Да! круг земной подобен цирку римлян!

Уже у колыбели ждут незримо

Доспехи человека: там сверкает

Коварный меч, разящий меченосца —

Постыдный грех; и, словно ясный щит,

Блистает добродетель! Жизнь – арена,

А люди – подневольные бойцы.

Но цезарь и народ безмолвно смотрят

С возвышенной трибуны затененной —

Да! смотрят! И боец, который в схватке

Отбросил щит, иль опустил безвольно,

Иль попросил пощады, иль открыл

Покорно грудь разящему клинку, —

Не сыщет снисхождения весталок,

Которые с безжалостного камня

Усердствуют: «Убей!» – «Pollice verso!» —

И смертоносный меч до крестовины

Вонзается в подставленную грудь.

Вздымайте щит, о люди! – ибо тяжко

Существованье, и любой поступок

В ошейник рабский обратиться властен —

Иль в ожерелье чудное: во благо,

Во избавленье от грядущей кары!

Вы видите рабов? Подобно грозди

Безгласных трупов, за спиною вашей

Повиснут в каждом новом воплощенье;

И будете со стоном груз ужасный

Вотще влачить – вотще! – покуда ветер

Не сжалится над мукой вашей лютой,

И бремя не развеет без остатка!

О зрелище, исполненное скорби!

О шествие преступников! На черной

Равнине вижу их – бредут, понурясь;

И древо их не кормит, и трава

Не служит ложем! В залетейских долах

Не светит солнце, древо не укроет!

Бредут безмолвно, словно в исполинском

Безводном океане, и на выях

Ярмом сомкнулись вервия тугие,

На коих виснут, тяжко и бессильно,

Бичами иссеченные рабы!

А видите повозки? И одежды

Белейшие? И быстрых, легконогих

Веселых скакунов с летящей гривой?

И алебарды, серебром чеканным

Отделанные, – и темницу духа

И ног былую, – маленькую туфлю?

Глядите! чужеземцы презирают

Вас – мерзостное, неживое племя!

Моей душе

Когда настает час работы

Эй, кляча! Полно по холмам златым

Разгуливать, и по лугам душистым;

Проворными копытами топтать

Гаденышей, и прыгать, развевая

Под ясным солнцем блещущую гриву!

Эй, кляча! На неведомом пути

Заезжий двор сыскали мы с тобою —

И надобно владельцу заплатить!

В просторы – после, на приволье – после,

Потом вернешься на луга и в горы;

Сегодня дело клячу ожидает,

Суровая узда и тяжкий вьюк.

Железо

Заслужен хлеб. Теперь слагайся, стих!

И предавайся сладостной работе,

Рука моя! – ты беглецом была,

Увязнувшим в болотах; как невольник,

Влачила груз ужасный: ты недавно

Счета вела, нанизывала цифры.

Совета ждешь, певец? Тогда сними

С избитого, кровавого плеча

Божественную лиру – и рыданья,

Что в горле бьются яростным прибоем,

Заставь умолкнуть; за столом конторским

Затачивай перо, – а струны выкинь,

Чтоб ими резвый забавлялся ветер.

Душа, душа несчастная! Несладко

Пришлось тебе! Прострись, уймись, умолкни,

Лизни владыке руку, все прости,

Сама греши – вот наилучший способ

Грехи чужие извинять; покорствуй,

Копи злодейства, суете отдайся —

Тогда узришь, уведаешь, как быстро

Златое пред тобой поставят блюдо —

И не пустое!

Впрочем, берегись!

Поддельным златом соблазняют ныне!

Да и зачем оно? – любой бездельник

Златые собирает безделушки…

Оружие куется из железа!

Мои недуги умножает город,

А поле – исцеляет; в Елисейских

Полях – навеки исцелюсь; и вечер

Влечет меня, и мнится: там, во мраке —

Отечество мое… Стихи, придите, —

В пустыне гибну, гибну от любви!

Не от простой любви: любовь такая

Отравит, обессилит; в женской сути

Звезда прекрасна, а не плод запретный!

Должна земля сиять, и все живое

Вокруг себя должно излить сиянье!

О эти дамы томные! Сосуды

Скудельные! Рабыни, пред владельцем

Простертые за страх иль за награду!

Стихи мои, о как же зубы ломит

От вкуса плоти этой!

От иной,

Невыразимой стражду я любви —

Желанья взять, как нежного младенца,

И унести в заботливом объятье

Всю красоту и грусть, какую вижу…

А сон, который силы возвращает

Одним счастливым, – умножает грустным

Отчаянье и скорби полной мерой!

Встаю навстречу Солнцу, словно пьяный;

Чело сжимаю в дланях; из очей

Потоком слезы льются; созерцаю

Блистательное Солнце – и каморку

Свою… О добродетель, о порывы,

Что рвутся, будто яростные звери,

На волю из груди, поживы алчут!

Пустой хватаю воздух, и к стене

Нагой, холодной, телом припадаю;

И страшные, мучительные мысли

Плывут и бьются, сотрясая череп:

Так судна затонувшего обломки

О скалы бьет клокочущее море!

О, лишь цветы отеческого луга

Благоухают! Лишь родные сейбы

Укроют сенью! Словно в дымке мутной

В чужом краю скитаешься; и взгляды

Язвят, как оскорбленья; даже солнце

Не греет, но воспламеняет ярость!

Холодным отголоском полнит эхо

Пределов чуждых воздух; не витают

Среди ветвей густых заветной рощи

Любимые прозрачные виденья!..

Плодом запретным, или кровью ближних

Порою живы люди, но изгнанник —

Себя, свои же внутренности гложет!

Тираны! Изгоняйте заслуживших

Честь ненависти вашей – вы мертвы!

А лучше бы, о варвары, немедля

Вы палачу гнуснейшему велели

Их повергать ударом жесточайшим,

Крепчайшее из лезвий наточив!

Прекрасна смерть! Ужасно – жить умершим.

Но нет же, нет! О, счастье – лишь подачка,

Лишь милостыня случая несчастным

И слабым… А любимые творенья

Испытывает муками Природа:

Железом – поле, а железо – битвой!

Нью-Йорк, 4 августа

Осенняя песнь

Да, знаю: Смерть уселась на моем

Пороге; Смерть является украдкой:

Ее любовь и плач ее не в силах

Помочь, когда в разлуке безотрадной

Отец и сын. Вернусь домой, нахмурясь,

Со службы, незаметной и бесплодной,

Что заплатить зимой за кров позволит —

А Смерть уже стоит на желтых листьях,

И в роковой руке – цветок мечтаний,

И капор черный увенчали крылья,

И смотрит жадно… Содрогаюсь, глядя,

Как у дверей маячит, что ни вечер;

О сыне думаю; от дамы темной

Бегу без сил – а сердце разрывает

Безумная любовь! Жену сыскать ли

Прекрасней смерти? За ее лобзанье

Густые рощи вожделенных лавров,

И страсти олеандры, и блаженство

Воспоминаний детства я бы отдал!

И думаю о том, кого преступной

Любовью в мир привел – и размыкаю

Объятия любимой, – но уже

Блаженствую в лучах зари предвечной…

О жизнь, прощай! Кто умирает – умер.

О поединки с тенью! о жильцы

Таинственных пространств! о исполины,

Которые испуганных живых

Влекут, разят, хватают, повергают!

О судьи, снисходительные только

К достоинствам! Воссевшие во мраке,

Закутанные в мантии златые,

Недвижны, словно скалы, ждут сурово,

Чтоб, из юдоли воротясь, явили

– Как яблоня – плоды, —

Деяний список добрых человеки,

И вдохновений свыше; и рассказ

О выращенном древе, о печали

И скорби утоленной, и о тиграх,

И о гадюках умерщвленных повесть;

И о твердынях гордых и высоких,

Восставленных святой любовью к ближним…

Сие – Король, и родина, и дама,

И воздаянье наше: мавританка

Плененная, что властелина ждет,

Рыдая у покинутой бойницы!

Господень гроб сие; завет Господень

Для нынешних людей: да не прольется

Иная кровь, чем собственная! Только

Врага любви рази! Пускай во имя

Любви на битву будет всяк помазан!

Отправится весь мир в поход крестовый

Под знаменем Небесного Владыки!

О гнусные! Коль долгу изменяли,

Умрите как изменники: пронзите

Свою же грудь бездействовавшей сталью!

Внемлите! Не прервется драма жизни

В посмертной тьме! Внемлите! За плитой

Могильной, за кадильным легким дымом

И за травой кладбищенскою вновь

Начнется драма! Гнусные, внемлите!

Несчастные, осмеянные вами,

В иных мирах над вами посмеются!

Иные кровь невинных пожирают;

Не я, не я! Угрюмые пространства

Измлада я пронизывал печальным

Усердным взором; и быть может, тайны

В заветный час мечтаний причастился:

Судей познал, и бытие земное

Люблю: я милосердно им избавлен

От муки снова жить; веселья полон,

Несчастий бремя возложу на плечи;

А кто живет в довольстве и покое,

Бежит мучений, отвергает горечь

Высокой добродетели – смятенный

Пред роковыми судьями предстанет, —

Как нерадивый воин, что заржаветь

Оружье попустил; и судьи эти

В чертог благой не впустят нерадивца,

В объятьях не укроют – но извергнут

Любить, бороться и страдать опять

На огненной чудовищной арене!

О! кто, вкусив однажды бытия,

Жить пожелает вновь?..

Пускай же Смерть

Стоит и ждет на желтых палых листьях

У моего порога, что ни вечер, —

Осенний вечер… Ткет пускай безмолвно

Из ледяных волокон саван смертный,

Покровы гробовые.

Не слагал я

Оружия любви! Мой царский пурпур —

Моя же кровь! Открой, открой объятья,

Благая Смерть, и к судьям увлеки!

О сын мой! Образ плачущий, виденье,

Что расточило мрак и воссияло,

Как нежный луч далекого светила!..

О сын мой!.. Простирая руки, просишь —

Чего? И грудь истерзанную кажешь —

Зачем? Зачем я вижу эти ноги —

Нагие, непронзенные, – и руки,

Простертые ко мне, и стоны внемлю?

Умолкни, отдохни, живи! Отец

Не вправе умереть, пока для битвы

Доспехов дивных не подарит сыну! —

Пускай же белизна твоих воскрылий

Меня от рук угрюмых темной Смерти

И от покровов гробовых избавит!

Нью-Йорк, 1882

Цветы небес

Я прочитал у Ронсара эти два стиха –

«Je vous envoye un bouquet que ma main

Vient de tirer de ces fleurs epanouies», –

и написал вот что:

Цветы? Земных не нужно! Лишь небесных

Желаю!

Словно рыхлый горный склон,

Усталая рассыпься оболочка!

Тобою сдавлен, скован, – будто кольца

Змея смыкает – и съедает сердце,

И проползает в темную обитель

Моей души, – раскачивает черной

Главою, и смеется пастью алой…

О, как заклятья пагубные, сгиньте,

Сплетения колец! Растите, крылья,

Где руки были! Возноситесь, очи,

В нездешние, торжественные сферы, —

И, горней благодатью переполнясь,

Потоки света на людей пролейте!

Пускай в садах истомных и росистых

Певец досужий цветики срывает;

Я, бледный от любви, стою во мраке,

Окутанный волшебной плащаницей —

Астральным блеском! – и в саду небесном

Букетом чудным сочетаю звезды, —

Бестрепетно сбираю свет руками.

И отыщу в краю, где тучи дремлют,

Любимую! И лучшую звезду

Ей прикреплю на грудь, – а остальные

Рассею по кудрям ее воздушным.

Циклопический кубок

…И солнце блещет. И в эфире вижу

Я горький кубок; дрожь объемлет губы —

Не от боязни мерзостной – от гнева!..

Вселенная вздымает по утрам

Руками благодатной полудремы

Ленивую, медлительную землю —

Бессмертный кубок, в коем [. . .]

Кипит под солнцем жизненная сила! —

Ребенку резвому, авантюристу

С никчемною душой, изящной даме,

Которая следит истомным взором,

Как неземные расцветают розы, —

Земля предстанет радугой веселой,

Потоком, что несется, чист и юн,

По благовонным долам; он истому

И резвость омывает влагой свежей!

А для меня, влюбленного в людей,

Угрюмого, упрямого скитальца,

Земля являет самый скорбный вид.

И на челе моем, избитом жизнью,

Лежит она ярмом – громадным, темным!..

Чело склоняю, нагибаю шею,

Со сжатыми губами умираю.

Помона

О ритмы тела, о напевы плоти,

Напиток дивный, жизнедатный нектар

Волшебных очертаний! Разве чудо,

Что Лазарь встал из гроба? – Иисус

Красавицу привел к его могиле!

Я ныне предстаю Мемноном – ныне

Поет во мне сияние Вселенной;

Смиренным руслом предстаю – бурлят

Бессмертные во мне потоки жизни…

Был я ручьем, который светлой влагой

Устал питать бездушные растенья

И, в благородное влюбленный Солнце,

Пересыхает под его лучами.

И был я мехом с молодым вином:

Вино играет, бродит, разрывает —

И прочь уходит струйкою безмолвной.

И был я гладиатором, который

Лицо щитом сокрыв, не хочет биться,

И падает покорно и бесславно…

И вдруг опять – приливы силы юной

Волной морскою душу затопили,

Бурлят, играют – и усталый пыл

Зажегся вновь – и полнят воздух свежий

Чарующая песнь и запах меда:

Благоуханные возносит руки

В изящном жесте предо мной Помона.

Омагно[2]

О магно злополучный

Своих волос нечесаные клочья

Иссохшими выдергивал руками:

«– Личина я, и выдумка, – твердил он, —

И эта плоть, и этот лик брадатый,

И эта память загнанного зверя,

Что, как седло на спину скакуна,

Ложится на истерзанную душу, —

Клянусь лучом, явившимся во мраке

Душе усталой, – это не Омагно!

– Но эти очи, дорогие очи,

Что обличают выдумку – мои!

Палят меня, палят, не спят вовеки,

И молятся, и небу – про меня,

А мне – про небо начинают повесть!

Ужели только чтобы в очи эти

Отравная соринка залетела,

Ваял Господь мои литые плечи?

Иду, кричу; разрыв до основанья

Развалины седые, пью безумно —

Природа! матерь тысячи сердец! —

В ключах твоих почерпать жизни алчу.

Кусаю, мучу; каменные длани

Лобзаю – и немедля отвергаю;

Незримую главу с безумной страстью

Моими пересохшими руками

Ласкаю, расплетаю пряди кос,

И – простираюсь, и – стопы лобзаю

Воздушные, слезами омывая.

А в полночь исполняюсь дивной дрожи,

И в черепе прожорливые очи

Пылают, и вращаются в глазницах —

Дрожу, сжимаюсь, ожидаю, стражду:

Возвестие придет ли на рассвете?

Но с каждою зарею – столь же скудным

И немощным я вижу бытие,

Подобное последней капле млека,

На истощенном вымени повисшей;

Презренное, как бремя муравья,

Прогорклое, как семя в клетке птичьей…»

Обглоданные кисти винограда,

Истерзанные, черные – такими

Я вижу руки скорбного Омагно!..

Безмолвная земля и голос вещий

Страдающего сердца – мне ответят.

Ярмо и звезда

Я родился во тьме, и мать сказала:

– Цвет лона моего, Омагно славный,

Зерцало и жемчужина Природы, —

О рыба, птица, лошадь, человек!

Взгляни – тебе указываю с болью

Два знака жизни: виждь и выбирай.

Один – ярмо, и кто подставит выю —

Покорствует, как вол, усердно служит

Владельцу – тот блаженствует: на теплой

Соломе спит, и голода не знает.

Другой, о тайна, что во мне зачата,

Как зачинается горой вершина, —

Другой – возблещет и убьет: звезда.

Она сиянье льет – отпрянет грешный

От звездоносца, – и в разгаре жизни,

Как чудище, исполненное злобы,

Пребудет одинок звезду несущий…

Но человек, похожий на вола —

Волом воскреснет; тварью бессловесной

Вернется на ступеньки бытия;

А кто звезду бестрепетно подъемлет —

Тот вознесен воистину!

Когда же

Живой свершает миру возлиянье,

Когда швыряет на поганом пире

Пресыщенных исчадий человечьих

Свое же сердце на съеденье, или

Всем четырем ветрам вручает песню

Священную – звезда волшебным светом

Его объемлет, ласковым эфиром;

И, коль живой не убоялся жизни —

Ступенькой выше встанет во Вселенной!..

– Ярмо! Я на него стопы восставлю,

И на челе возвышенно заблещет

Звезда, что осияет и убьет!

Знаменитый остров

Я здесь, и я один, и я истерзан.

Рыкают небеса; и тучи рыщут,

И пухнут, и чернеют, и клубятся.

Туман морской мою скалу объемлет,

Священная тоска мне очи гложет…

Зачем, о исступленная Природа,

Зачем пустыня дикая вокруг

Того, кто без любви не в силах выжить?

Где, о Спаситель нераспятый, снидешь?

Где, о виденья злые, где алтарь,

Что поклоненья моего достоин?

Во имя чье пролью до капли жизнь?

– Лазурь во мгле прорезалась: просвет

Благой, подобный тем, что намечает

На сумрачных полотнах славный Диас.

Печальный человек с утеса видит

Чудесный край тропический; и белых

Юнцов, и черных Афродит, цветами

Болотными, зловонными венчанных.

Они танцуют: с каждым кругом новым

Под их ногами почва подается!

А ежели изношенные губы

Сливаются в широком поцелуе —

Слетают с уст поблекших роковые,

Чудовищные птицы – птицы смерти.

Жажда красоты

Уединение! Стихи приходят,

Как верный голубь на призыв голубки

В усердии супружеском стремится;

Как по ущельям вешнею порой

С вершины снеговой неудержимо

В долину рвутся талые потоки, —

Так по моим усталым, бедным жилам

Любовь животворящая и жажда

Небесной красоты свободно льются.

Так над землею, в голубом просторе,

Как бы душою девственной людскую

Кровавую породу наделяя,

Свое сиянье звезды расточают —

Безмолвия подруги! Так цветы

Благоуханье смутное возносят.

О, дайте мне прекраснейшее! Дайте

Рисунок Микеланджело; и шпагу

С чеканкою Челлини – лучше, краше

Узоров тех, которые способна

Измыслить прихотливая Природа.

И славный череп дайте, где пылали

Сомненья Принца Датского, и ярость

Седого мавра; деву-индианку,

Что на прибрежье ласковой реки,

Текущей подле древней Чичен-Ицы,

Укрыта сенью пышного платана,

И волосами собственными, тонкий

Изящный стан в одежды облекала…

И небо дайте! И одушевленный,

Как пена белый мрамор, в коем Лувру

Милосская предстала Афродита.

О Маргарита!

Свидание средь сумерек и теней

Подъезда твоего, где холодок

Манит обняться крепко, неразрывно,

Два тела упоенно слить в одно.

Скользит пускай со звоном чистый воздух,

Напитанный здоровьем, шаловливый,

Как отрок, у ручья застигший деву;

И у сосен

Пускай научится мой стих величью.

Любви достоин только час ночной, —

Уединенье, темнота потребны…

Нельзя уже любить, о Маргарита!

Белый орел

Суровый, что ни утро,

У ложа моего стоит палач…

Родится мир, блистает солнце, воздух

Дурные мысли гонит.

И мой орел, орел злосчастный, белый,

Что за ночь сил в душе моей набрался,

Заре навстречу крылья простирает,

И к солнцу устремляется в полет.

И бессловесный дьявольский палач

Опять орлу кинжалом рассекает

Бестрепетное сердце, что ни утро.

И вместо светлого полета к солнцу —

У ног людских, истерзан, окровавлен,

Бессильно пресмыкается орел.

Благая ночь! светило скорбных! лоно,

В котором силы сердца оживают!

Продлись, – и, солнце погасив, явись

Свободной, чистой женщиною – страстно

Я умащу стопы твои, покрою

Лобзаньями чело твое и руки.

О вечная! избавь от палача!

Или вручи ему, когда заблещет

Денница, искупительный клинок…

Где закалить его? В сиянье звездном.

Я жил, я умер…

Я жил, я умер: погребенный в теле,

Досель живу и двигаюсь; забрало —

Крепчайшая броня восьмого века, —

Моей личины много, много легче!

Смятенный череп удержать пытаюсь:

Коль наземь рухнет, океаны слез

[. . . . . .] и не диво!

Стенать? Я не стенаю: лишь холопы

И женщины стенают;

И трубадуры юные, чьи руки

Неопытны для ветхой лиры… Впрочем,

Я существую, словно изливая

Все существо мое одним рыданьем…

Свои останки, что ни день, подъемлю,

Слагаю воедино, волоку —

Пред человечьи взоры, пред дневной

Разящий свет – как будто плоть живую…

Но если бы дано мне было прахом

Явиться свету, как являюсь мраку —

Личину сбросить, – быстро бы узрели

Безгласный труп, сползающий на землю —

Как мертвая гора, по мертвым склонам

Сползающая в мертвую долину!

Я жил; я долгу посвятил оружье —

Ни разу солнце в небе не блистало,

Борьбы моей не видев и победы…

Не говорить, не зреть, не мыслить жажду!

Скрестивши руки, словно в туче мрачной,

Я потонул бы в гибельном покое!..

И в час ночной, когда уснуть велит

Живая жизнь своим бойцам усталым, —

Спиной к живущим обернусь; и в стену

Челом уткнусь; и, словно смысл и суть

Земных моих борений, мне предстанут:

Юницы нежной локоны златые —

И голова оснеженная старца!

Новая строфа

Когда, о вдохновенье,

Когда в твоих объятиях покоюсь —

Жизнь широка, прекрасна, светоносна!

О, если тот, иль этот, или я

Живем в печали – виноваты сами!

Родится конь – ему до крыльев дальше,

Чем человеку, в чьих руках огромных

Уже провидеть можно бремя крыльев!

Родится конь – уздой ему лишь ветер, —

Безудержный, шальной, – а человеку

Бросает жизнь поводья в колыбель.

Мы непокорны; мчимся, спотыкаясь,

В болотах гибнем – и виним себя же;

От пламени спасаем и колючек

Постылые поводья – и не бросим

Ни солнцу, ни [. .] жизни вызов.

Куем свое же счастье и несчастье,

И каждый сам себя кует; на тупость

И неуменье жаловаться стыдно —

И неуместно! Пой же, пой же гимны —

Хотя ехидны грудь твою изгрызли, —

Твори пэан величию Вселенной!

Рабочий прокопченный, и больная

Рабыня с изможденными руками;

И та, что подставляет солнцу пальцы

Распухшие – и, будто бы цыганка,

Счастливая и чувственная, юбку

Вздымает, и кружится, и ликует;

Ребенок, что ненастья не боится

И, как солдат, несущий тяжкий ранец,

Влачится в школу; и людское стадо,

Тупое, беспросветное, безмолвно

С рассвета до заката хлеб насущный

Взыскующее тяжкими трудами, —

Меня разбудят, как заря – Мемнона.

И дети, строфы жизни, и святые,

Поблекшие, бестрепетные старцы,

И черный горн, в котором переплавит

Победу в пораженье победитель, —

Астианакс и Андромаха – лучше,

Да! лучше, чем создания Гомера!

Природа! ты не старишься! И мир

От минотавра к мотыльку стремится,

А мотылек – летит на пламень солнца…

О Боже! Дайте женщине, уставшей

Любить – разгладить притираньем

Морщины – и опять вернется прелесть.

Старухи, молодитесь! Дайте юным

Созданиям чело венком украсить!

Напиться света – что водой соленой

Уста смочить, – горчайшей влагой жизни

Себя обжечь!.. И стройная фаланга

Решившихся на приступ, – как бесстрашно

Кладут они вчерашним божествам

На рамена беспомощные руку! —

И легкие шаги в пустом пространстве —

Поэзия! крылатая строфа!

Ей ни в терцинах пышных, ни в октавах,

Ни в сладостных сонетах не вместиться!

Настройте струны солнечных лучей

На склоне горном! Станет лоно моря —

Жемчужное, пылающее, – лоном,

Где новая строфа взойдет во блеске!

Как дожи веницейские, – виденья

Бесплотные, бескровные, в чертогах

Умолкших, потемневших, разодеты

В старинные колеты, – шагом тихим

Бредущие, в безмолвном зове нам

Являющие высохшие десны, —

Так, на ветвях иссохших и усталых,

На сломанных подсвечниках, на темных

Старинных диадемах ныне бродят

В колетах древних духи рифмы ветхой!

Ужели на стволах засохших, мертвых

Свивают гнезда вестники рассвета —

Веселые, ликующие птицы?

Листва густая, свежая, и ствол

Высокий и могучий им любезны!

Но честь восходит в небо вместе с солнцем —

Заходит много позже, – битвы громом

И подвигами славными насытясь;

И разум ясный в изможденном теле —

Устало спит; и пылкие стихи,

Блуждая в небесах, разбитой лиры

Касаются, не исторгая звука!

Прости же мне, о новая строфа,

Мой грубый пыл… Когда, о вдохновенье,

Когда в твоих объятьях упокоюсь?

Чистое светило

Мертвец, лучами чистого светила,

Что навестило землю, обогретый,

Златым покровом на костях остывших

Могильный прах восчувствовал, и к солнцу

Восстал с восторгом; прожил день единый —

И умер вновь. – И вот его стихи:

«Душа благая, ты ко мне взываешь

И, словно белый блеск светил январских,

В разрушенный чертог моей груди

Вливаешься, мерцаешь, и останки

Прожорливых насельников чертога —

О чудо! – в кротких обращаешь горлиц.

О свежесть, чистота, сиянье, нежность,

Летунья, суете людской чужая,

Владычица, чьи волосы – что смоль;

Умерший стих тебе встает навстречу,

Как в тихие рассветные часы

Над море темным золотое солнце;

И все живое мчится в поднебесье,

И мантию за ним несет в полете —

И пред тобою складками ложится

Огромное на землю [. .],

Как римская преславная порфира.

Владычица! пройдешь – следы лобзаю;

Светла теперь земля, благоуханна!

Тот самый стих, который без пощады

Изгрызла пошлая, срамная жизнь,

Который с жаждущих, иссохших губ

Шершавыми срывался лоскутами —

Теперь напевно и победно льется

И, как волна морская в блеске полдня,

Стремится, пенясь, под лазурным сводом…

О чудо, чудо! О любовь!

И ныне

Я не один пред ликом вечной жизни;

И светлый час, и вожделенный час

Покоя и цветенья мне обещан».

Промолвил; и распахнутые руки

Простер певец, дабы обнять… Живая

Любовь, его питавшая строфу —

Не долее строфы существовала.

Душой несчастной, пылкою душою,

Что и от самой малой искры вспыхнет,

[. . . . . .], а виденье,

Блистая, ускользнуло из объятий;

Орлицей мертвой пало; и [.]

Умолк, померк, ушел в свою могилу.

Пространствам горним

Пространствам горним я отдаться жажду,

Покоя причаститься… Плащаницей

Окутан светозарной, пьян восторгом,

Пойду, по белым облакам ступая…

Там обитают Данте и светила.

Я знаю это, знаю – ибо видел

В чистейший некий час, как нежный венчик

Раскрыл цветок – и так же, точно так же

Раскроет лепестки моя душа.

Внемлите, я скажу вам: это будет

Внезапно, как рассветный луч, внезапно,

Как вешнее цветение воздушной,

Душистой, восхитительной сирени.

О горе мне! хотел бы вам поведать,

Запечатлеть волшебные виденья,

Что чередой проходят пред очами,

Ликующим подобные орлицам!

Но убоявшись голосов людских,

Меня покинут золотые птицы —

Летят, уже летят… Глядите: кровь

Моя из раны льется.

И вот он, символ нынешнего мира —

Глядите: перебитое крыло.

В почете злато, а душа – в забвенье!

Глядите, как душа моя томится

Плененной ланью в тесноте загона!

Но не смирюсь —

и отомщу, рыдая!

Андалузская Мантилья

Я жив еще? Зачем, когда мое

Ликующее тело, андалузка,

Что саваном, укрыла ты мантильей?

Я не стыжусь! – пускай найдут и видят,

Что в сердце мне впилась твоя заколка!

Уходишь! За тобой незримой свитой

На свежих подымаются стеблях

Мои жасмины и мои гвоздики;

Уходишь! Все уходят! И глядишь

Ты на меня – и, чудится, роняешь

Со звоном драгоценный камень в кубок.

К твоим рукам простертым я тянусь,

Как жаждущий – к животворящим гроздьям…

И дух мой над землею ты подъемлешь,

Как будто птица нежная – птенца.

«Как вырастают пальмы на песках…»

Как вырастают пальмы на песках,

И розы на прибрежье вод соленых,

Так и стихи возносятся из боли —

Смятенны, огнецветны, благовонны.

Так по морю, среди зеленой хляби,

С поникшей мачтой, порванным ветрилом,

Разверстый борт волнам подставив алчным,

Когда сраженья умолкают громы,

Гоним ветрами, движется корабль…

О ужас, ужас! На земле и в море

Трещало, бушевало и рыдало;

Поверженные горы по равнинам

Катились; и, как мутные моря,

Равнины, где внезапно вздулись реки,

В моря впадали; в каждой котловине,

Казалось, морем был затоплен город;

На небосводе почерневшем звезды

Погасли; и лохмотьями ветрa

Во мраке бились, мчались, разрывались,

И сталкивались, и летели вниз,

По склонам гор воздушных громыхая;

Катились и крутились – а меж туч

Безумные светила полыхали.

Но вышло солнце; на земле и в море

Светло и тихо, как в чертоге брачном:

Плодотворит и очищает буря!

Уже в просторе висли голубом,

Подобно занавескам исполинским,

Плащи ветров свирепых, горним громом

Растерзанные в клочья. Неизменно

И долго, долго после исцеленья

Края зажившей раны розовеют!

А судно меж волнами, как дитя,

Играло, танцевало и резвилось.

Пиршество тиранов

Есть мерзкая порода тварей цепких —

Напыщенных, надутых, предстающих

От головы до пят – клыкастой пастью;

А рядом – род иной, с цветами схожий,

Благоухающий любовью к людям:

В лесной чащобе горлица и аспид

Соседствуют; и хищная росянка

Растет вблизи невинной маргаритки.

Один – чужие души пожирает,

Другой – свою вручает на съеденье:

Вонзится клык – и станет благовонным;

Так лезвие холодное во чреве

Убитой девы делается теплым.

На пиршество сбираются тираны —

Вкушать людскую плоть; а блюдолизы,

Тиранов обожающие, – жадно

Людские мозг и сердце рвут на части!

Но если окровавленные пальцы

Вопьются в мясо – мученик усопший

Возблещет жутким светом, и цветы

Святым крестом подымутся из трупа;

И, отвращая рыла, мчатся в страхе

От мертвеца ужасного тираны.

О себялюбцы, разум августейший

Поставившие алчности на службу!

Вы, у кого не блещет на челе

Венец, палящий пламенем священным

Ярмо людское, – так пыланье солнца

Обугливает малые кометы! —

О вы, кому людская добродетель

Не напитала сердце! Межеумки,

Охвостье жизни, внемлющее лишь

Призыву мерзких радостей, не внемля

Гармонии вселенской!..

Обеды, пляски, музыка, гаремы —

И ненависть людей, не чуждых чести!..

Но если можно без пролитья крови,

Тогда… Так! пригвозди же, пригвозди

К столбам наипозорнейшим тиранов!

Пронзи же им презренное чело —

Предателям величия людского!

И, словно гробовщик,

Что бронзовую сладил домовину —

Похорони

Их – раздирающих народ зубами!

II

«Да, я воздаю…»

…Да, я воздаю

На разные лады: на самый добрый —

Несчастным; и на лад неумолимый —

Тому, кто боль и голод отвергает,

И честные труды… Я почитаю

Мозоль, морщину, горб, и худобу,

И бледность истомившихся страдальцев.

Я почитаю эту итальянку —

Несчастную, но чистую, как небо:

Она у дома, где живу, питаясь

Мечтою о возвышенном, каштаны

И яблоки смиренно продает.

И почитаю доброго француза:

Он, как вино, пунцов, и очи блещут,

Он ищет хлеба, он желает славы —

И гибнет на Панамском перешейке.

«О ужас! о испуг!..»

О ужас! о испуг! о мимолетный

Восторг, заполонивший грудь нежданно —

Благоуханный, неземной, обильный!..

И отниму перо у вдохновенья,

И крылья вдохновенье распахнет!

[Ожившая строка – что ангел мертвый:]

Безжизненный, поблекший – неземная

Исчезла суть, ушло благоуханье…

О, этот страх, и нежность, и тревога —

Поэзией воистину зовутся!

И очи светом ласковым полны,

И трепетная длань крылу подобна,

А пламенем венчанное чело

Сосуду сродно – и струит бальзамы.

III

Сосуд крылатый

Сосуд крылатый, ото всех сокрытый,

Увидел я вчера! Он возносился

Величественно, словно изливая

Елей священный, – и к его краям

Я исступленно приникал устами:

Ни капли не утратил – да! ни капли

Бальзама, что в твоем течет лобзанье!

И каждый благовонный смольный локон

– Ты помнишь? – упоенной дланью гладил,

И ты своих роскошных уст влюбленных

Не отнимала. – Нежным, как лобзанье,

В котором я с тобой сливался, нежным

Был воздух; и, казалось, бытие

Меня объемлет, как тебя объемлю!

Утихла суета, умолкли громы

Ревнивых и бессмысленных борений;

Сосуд крылатый в небо возносился,

А я, простертый на руках незримых,

Губами приникал к его краям —

И растворялся в голубом просторе!

Любовь! ты изощреннейший художник! —

В подкову претворит кузнец железо;

Цветок и птицу, ангела и деву

На золоте чеканят ювелиры, —

Но только ты, одна лишь ты умеешь

Вселенную вместить в одном лобзанье!

Древо моей души

Подобно птице в воздухе прозрачном

Летит ко мне твой помысел, я знаю,

Чтоб в этом сердце свить себе гнездо…

Душа цветет, и вздрагивают ветви, —

Как будто губы отрока трепещут,

Впервые ощутив уста любимой.

Бормочут листья; может показаться —

Завистницы усердные судачат,

Пока счастливой деве новобрачной

Уготовляют свадебное ложе…

Все сердце необъятное – тебе!

Все скорби в нем сокрыты до единой,

Все, что на свете плачет, страждет, гибнет!

Листву сухую, хлам, гнилые сучья

Выбрасываю прочь; усердно чищу

Все листья и побеги; а цветы

От гусениц и лепестков увядших

Освобождаю; ствол беру в ограду, —

И встретить восхитительную птицу

Спешит мое восторженное сердце!

«Мои стихи летят, мятутся, блещут…»

Мои стихи летят, мятутся, блещут —

Подобно сердцу моему… Отраден

Поток неспешный, по долине гладкой

Среди растений луговых скользящий —

Да! – но поток, свергающийся в долы

С вершины горной – по ущельям диким

Несется, и дробится, и грохочет

О жаждущие глыбы, и о грубый

Подводный корень бьется и кружит;

Истерзанный – ужели он возможет

Юлить, подобно ласковой левретке,

Не то баюкать рыбку золотую

На загляденье благовонной даме?

Нет! – он затопит гордые чертоги,

И осквернит их, и ворвется, буйный,

В пределы тихих комнат, где поэты —

Надменны, как аббаты – вышивают

Четверостишья сладостных романсов

Серебряной иглой на шелке белом.

И на диваны пышные в испуге,

Ажурные чулки оберегая,

Метнутся дамы – а поток безумный,

Трепещущий в предчувствии кончины,

Отброшенную туфлю поцелует —

И, возблистав, умолкнет и умрет.

Поэтическое

Порфиры жаждет истина… Мой стих

Пажом влюбленным следовать умеет

По светлым, пышным, благовонным залам —

И краской нежной заливаться, – в свите

Блистательной принцессы; или сласти

Придворным дамам подносить; о шпагах

Он повествует, о камзолах синих,

О розовых чепцах, о поединках;

Он повествует о вине, о страсти, —

Бесхитростный мой стих; но тишину

Любви заветной, и лесную чащу

Безмолвную – всему предпочитает…

Кому щегол милей, кому – орел!

Из черновиков и набросков

Омагно дерзкий

Омагно дерзкий, утомленный жизнью,

С душой испепеленной – умирает.

И над висками впалыми свисают

Устало пряди белые; и руки

Роняет он бесильно на сухие

Колени; губы в царственном презренье

К ужасному вселенскому народу —

Злосчастной своре Мидасов зловонных, —

Смыкает, как отрекшийся; и в ясных

Очах его – желанное виденье

Счастливой смерти радостно блистает:

Так смотрит бог, которого снедают

На смертном ложе муравьи.

Молящий,

У ног Омагно Юноша прекрасный

Простерся и рыдает; и в очах

Отчаяние жгучее блистает.

Они с Омагно черных облачений

Теперешних не носят: в эти [нрзб.]

Как будто в листья пышные, рядятся

Глупцы да женщины – безблаговонны

Такие розы! Розовый жилет,

[Жемчужный шелк?] просторного наряда

Одели [нрзб.] юный

Изящный стан: «Поведай же, Омагно,

О том чертоге, что покинешь ныне;

Скажи, каким заклятьем исторгают

Из гроздий сладкий мед? каким ключом

Отверзну двери дивного блаженства,

Живительного, светлого? – поведай,

Омагно благородный, чужеземцу!»

_______

И жалость высочайшая отверзла

Уста Омагно:

– Утомленный жизнью,

Омагно, духом сильный – умираю…

Юноша:

Скажи, скажи…

О где же тайна скрыта, где же ключ?

– Любовь, обитель света и покоя;

Любовь, светило жизни…

Хор из кафе:

– Друзья, любовь скорее подайте – кофе духа!

«Не боги, не волшебные напитки…»

Не боги, не волшебные напитки

Меня чудесной силой наделили!

Я жил – а суть божественная – в жизни.

Не веришь? Погляди на лики старцев!

О стисни руку мне! О нет, не требуй,

Чтоб я простер ее навстречу! Прежде

Я руку подавал изящным жестом,

Любовью осеняя мирозданье!

А ныне руку не отнять от камня,

На коем я покоюсь; ныне сердце

Раскинет крылья птицей перелетной;

Но в мире этом дух людской – бессмертен!..

Уже витками каменными пряди

Последние на черепе свернулись;

В груди же… О, в груди моей звенит

Волшебное, живительное пламя,

Что землю держит!

Подойди, возьми

Страдавшую, измученную руку! —

И ты увидишь то, что я видал.

О стисни руку мне, покрепче стисни!

Отрадна смерть с пожатьем пясти юной!

Из тени к свету жизнь всегда стремится!

Я брежу: я брожу. Скиталец разум

Подобен тучам – матерям земли.

Приди же, юный! Руку мне пожми!

Взгляни: перед тобою вереницей —

Как изваянья, – холодны, бесстрастны,

Любимые тобою девы встали:

Подделки, – не ключи к вратам небесным!

Отверзнуть их возможно только, если

Владеньем нашим почитать; однако

Окровавлeнная земли достигнет

Седая борода – и все ж не встретишь

Ключа живого от небесных врат!

Воззри вокруг меня: земля доселе

Усеяна разбитыми ключами:

Я к небесам их подбирал, – и в этом —

Весь мир грядущий, что сулят подонки!..

Приидет после благовонье роз,

Престол меж облаками, и паренье,

И воздух сотканный из поцелуев!

И предстает кончина – буйством света!

Потрогай! Лишь представлю смерть – согреты,

Ухожены, как накануне свадьбы,

Проворны, словно крылья, ненасытны,

Как отрок накупавшийся – витки

Последних прядей! Ты же ропщешь, ропщешь

На старость…

Но возлюбленные девы —

Все до одной! – подделки, не ключи:

Ты не отверзнешь ими врат небесных.

Волшебник-опыт женщину как есть

Являет мне: пустая оболочка!

Жемчужная, как нежный луч Авроры,

И бронзовая, и слоновой кости,

Эбеновая, мраморная, или

Подобная расписанной искусно

Игрушке итальянской… Но помилуй…

Тебе сравнялось тридцать? Но помилуй,

Любил ты – и тебе не меньше сотни!

Возводятся легко, стоят недолго

Кумиры глиняные… Ропщешь, ропщешь

На старость…

А давай-ка поглядим:

Что в оболочках? Вот передо мной

Жемчужная! О ласковая прелесть

Плечей точеных, несравненных бедер!

Волны морской опаловая пена!

Благоуханьем переполнен воздух!

Воспламеняет плоть мою, мутит

Рассудок мой, трудами закаленный…

Направо поверни ее, налево,

К луне ли, к солнцу – пустота внутри!

А в бронзовой? Найдешь ли то, что ищешь

Так исступленно? Все еще дымятся

Останки бронзовой: ты с омерзеньем

Ее отринул. Что же в ней таилось?

– Скакун бесовский, черная свинья!

– А в этой? – Коготь! – В этой? – Камень хладный,

Волос моих потверже; всех страшнее —

Ты, каменная! Ну, а ты, игрушка

Цветная, расписная? Поглядим-ка…

Не сердце здесь – убогая каморка,

Где модные разбросаны журналы…

А в этой? – Пусто! – В этой? – Тоже пусто!

А в этой? – Зубы острые, и каждый

Омочен кровью! О убей, убей

Сию гадюку беспощадным когтем!

А в этой? – Ложе. – Ну, а в той, последней

Из тысячи – о, что же в ней сыскалось,

Чтоб ноги ей лобзать, и пресмыкаться,

И заново лепить ее, укрыв

Ее же волосами, защищая

Своим же телом? Стоя на коленях, —

Что к небесам ты медленно подъемлешь,

Как сладостное жертвоприношенье?

Всего лишь лоно женское? Не втуне

Блистают небеса предвечным светом!

Здесь арфа, солнце здесь! [. .]

Из тысяч – у одной сыскалось лоно!

Лобзай! И похищай! – поскольку с нею

Ты царствуешь и властвуешь повсюду!

Леса пересекай – и даже волки

Тебе добычу теплую уступят;

Моря пересекай – подставят волны

Тебе хребет покорный; даже люди

Тебя не искусают, – а они

Воистину кусают все, что видят!

А ежели увидят красоту —

Кусают насмерть, ядом поливают!

Ты перестал мужчиной быть, сыскав

Любимую… О нет! Ты стал мужчиной!

«И как любить меня? Как любит зверь…»

И как любить меня? Как любит зверь,

Детеныша несущий;

Как фимиам, объемлющий святого,

Как солнце, омывающее землю.

Не можешь? Знаю. Белые светила

Уже мою невесту созидают;

И в собственной груди скрываю розу —

И, словно в серебро, в нее оправлю

Мое истосковавшееся сердце.

Паду к ее стопам, покорный, словно

Свирепый лев у ног невинной девы;

Собой укрою нежное растенье,

Как мощный вяз, питая, укрывает

Плюща побеги… А росток людской,

Благая роза, звездная невеста, —

Меня возложит на святые листья,

И вознесет, и, словно труп индейца,

Подставит солнцу… На ее руках

Взлечу – и потону в лазури неба!

Так я умру, когда меня полюбят!

Простые стихи

Мануэлю Меркадо,

мексиканцу

_______

Энрике Эстрасуласу,

уругвайцу

I

Я, воспитанный на воле,

Живший в пальмовом краю,

Не покину мир, доколе

Стих из сердца не пролью.

Прилетаю отовсюду,

Всюду мчусь во весь опор;

Средь искусств – искусством буду,

И горою – между гор.

Знаю имена растений,

Тайны тверди и зыбей,

И смертельных заблуждений,

И возвышенных скорбей.

Видел я во мраке ночи

Свет, чудесно пролитой,

Напитавший эти очи

Неземною красотой.

Знаю: у любимых были

Два крыла – не две руки;

Помню, как из горстки пыли

Вылетали мотыльки.

Видел я: сражен кинжалом,

Жил убитый человек, —

И в намеке даже малом

Имя злобной не изрек.

Дважды лишь душа блистала,

Дважды лишь была видна:

В час, когда отца не стало,

В час, когда ушла Она.

Сил не плакать не достало

Только раз: когда пчела

Хищное вонзила жало

В кожу милого чела.

Только раз один, поверьте,

Ликовать достало сил:

В час, когда, рыдая, к смерти

Суд меня приговорил.

Если внемлю вздох за кромкой

Волн морских, земных равнин —

Если внемлю вздох негромкий, —

Это мой проснулся сын.

И поделкам ювелира

Не увлечь мою мечту:

Друга всем богатствам мира —

И любимой – предпочту.

Я с бессмертным солнцем рядом

Зрел подбитого орла;

А змея, своим же ядом

Отравившись – умерла.

Знаю: скрытый спящей чащей,

В сонном воздухе ночей,

Мчится по земле молчащей

Несмолкающий ручей.

Да! рука моя застыла,

Я восторженно утих,

Тронув хладное светило,

Павшее у ног моих.

Все тяжеле, год от года,

На душу ложится гнет;

Сын согбенного народа

Умолкает – и умрет.

Все, являемое глазу —

Только музыка светил;

Все вокруг – сродни алмазу,

Что когда-то углем был.

Пусть глупец ложится в землю,

Повергая в скорбь народ!

Я же слову свыше внемлю:

Плод кладбища – лучший плод.

Пусть умолкнет песня эта!

Черный докторский сюртук —

Облачение поэта, —

На сухой повешу сук.

II

Знаю Крит, и знаю Трою,

И Эпир, и Саламин;

Но милей дышать, не скрою,

Свежим воздухом вершин.

Знаю древние баллады,

Все легенды я прочел;

Но милее нет услады,

Чем цветы и пенье пчел.

Знаю: мчит с победной песней

Ветер на простор полей;

Песни этой нет чудесней,

Песни этой нет милей.

Знаю страх плененной лани:

Гибнет лань, оцепенев.

Сгинет сердце – и заране

Присмирев, отринет гнев.

III

Ненавижу гул отелей,

Шумный холл и коридор —

Я стремлюсь во мрак ущелий,

В лавровые рощи гор.

Краю, скрытому от ока, —

Помыслы мои верны:

Струи горного потока

Мне милей морской волны.

Тиглем зачарован скряга,

Где златой кипит расплав…

Сколь милей златая влага

На стеблях цветов и трав!

А расплав померкший корка

Осквернит наверняка…

Сколь милей следить с пригорка

За полетом голубка!

Пусть испанскому прелату

Взор ласкает строй колонн!

Горную мою палату

Стройный украшает клен;

Здесь ковры – из мягкой хвои,

А стенами служит лес;

Божий свет в мои покои

Льется с купола небес.

И епископ в этом храме

Длит не проповедь, но трель;

Он подъемлется ночами

Не на кафедру – на ель.

Впереди его повозки —

Пара голубых пичуг!

Подпевают им березки,

Подпевает горный луг.

Сладко спать на камне голом!

А пока в объятьях грез

Я лежал, внимая пчелам, —

Целый мир во мне возрос.

Разноцветны занавески

Дымки утренней: кармин,

Охра, киноварь… Нерезки

Очертания вершин.

Но уже лугам и чащам

Утро возвестил рожок,

Новый день лучом палящим

Разом занавески сжег!

А заморскому попу,

А испанскому прелату

Я не укажу тропу

В горную мою палату!

IV

Я опять исполнен жажды

Зреть укромный водоем,

Где с любимой мы однажды

Шли по берегу вдвоем.

Шли вдвоем. Вблизи подруги

Я блаженствовал. И вот

Две проворные пичуги

Пролетели в темный грот;

И глаза ее следили

За полетом легких птах,

И букет пунцовых лилий

Поникал в ее руках…

Так тиха, и так невинна,

Жимолость и резеду

Сорвала, – и цвет жасмина,

Походивший на звезду.

Чтоб отвесть слепящий свет,

Зонтик я раскрыл над ней;

А она сказала: – «Нет,

Светит пусть еще сильней!

Что за бук! Подобной мощи

Я не знала до сих пор.

Бог нисходит в эти рощи,

Ибо здесь Его собор.

К первому причастью дочь

Приведу сюда свою:

В белом платьице, точь-в-точь

Как у ангела в раю».

Зноя восходили струи;

Шли неспешно мы назад, —

И звучали поцелуи

Переливам птичьим в лад…

Приплыву, подобен тени!

Брег безмолвен, бук высок…

И склоню в челне колени,

И воткну весло в песок.

V

Стих мой звонкий пенным валом

Вам является порой,

И высокою горой,

И пушистым опахалом.

Стих мой нежный – что кинжал,

Превратившийся в цветок;

Он блистает, как поток,

Пламенеет, как коралл.

Стих мой родствен георгинам,

И походит на сирень;

Словно раненный олень,

Стих уносится к вершинам.

Стих мой дорог смельчаку:

Он правдив и чужд печали,

Крепостью подобен стали,

А надежностью – клинку.

VI

Коль дозволят за могилой

Взять былого знак один,

Я возьму, отец мой милый,

Серебро твоих седин.

Коль окажутся добры,

Я возьму еще портрет

Обожаемой сестры, —

Той, которой больше нет.

Коль дозволят, чтоб из мира

Я сокровище унес,

Я возьму во свет эфира

Золото любимых кос!

VII

Арагон! Ему по праву

В сердце угол отведен:

Там блистает Арагон,

Доблестно стяжавший славу.

Повторяю вновь и вновь:

В дни, когда мне было туго,

Там себе нашел я друга,

Там сыскал свою любовь.

Там, средь ласковых долин,

Бой кипел в былые годы:

В битву именем свободы

Все стремились, как один.

Коль правитель и судья

Притесняют арагонца, —

Сын полуденного солнца

Гибнет, сжав приклад ружья.

Край, укрытый желтой пылью!

Я люблю сию страну:

Эбро темную волну,

И Ланузу, и Падилью.

Чту кубинца, если он

Восстает на властелина;

Чту мятежный Арагон —

Власть одна, и месть едина.

Я люблю прохладный двор,

И замшелые ступени;

Старого погоста тени,

И таинственный собор.

Да! – страны прекрасней нет!

Край испанца, земли мавра…

Там расцвел под сенью лавра

Дней моих недолгий цвет.

VIII

Друг является умерший:

Сядет – и поет; и столь

Песня тягостна, что пенье

Другу причиняет боль.

«– Я на птице двоекрылой

В небе, чистом, как стекло,

Мчу; и справа – золотое,

Слева – черное крыло.

– Потеряло сердце разум,

Сердцу чужд единый цвет.

Оба цвета любит разом,

Но любви – к обоим нет.

– Сердца бедного безумней —

Та, что кровь его пила,

И хотела сжечь со смехом

Сердце скорбное дотла.

– Потеряло сердце якорь!

От родного очага

Мчится прочь – и разобьется

О чужие берега!»

И тоскует друг умерший,

И клянет свою беду;

Глажу череп охладелый,

Спать умершего кладу.

IX

Расцвети, о небывалый,

Искупительный мотив!

Девушка из Гватемалы,

Ты погибла, полюбив!

Принесли букеты лилий,

Возложили резеду…

Мы тебя похоронили,

Мы оплакали беду.

…Он пленился ароматом,

Гладя локонов извив…

Он вернулся – но женатым!

Ты погибла, полюбив.

Шли за мрачным катафалком

И епископ, и посол;

И с цветами, в плаче жалком,

Люд простой за гробом шел.

…Ты стояла у окна, —

Он вернулся, здрав и жив;

С ним приехала жена!

Ты погибла, полюбив.

И внесли в часовню гроб…

Как расплавленный металл,

Этот лоб – любимый лоб —

Губы мне испепелял!

…Искупалась ты украдкой,

В холод, вечером, в отлив…

Ты убита лихорадкой?

Нет, погибла, полюбив!

И, сдержать не в силах муки,

Перед взорами толпы,

Я лобзал несчастной руки,

Я лобзал ее стопы.

Гробовщик, меня позвав,

Скорби оборвал наплыв…

Над тобою – корни трав.

Ты погибла, полюбив.

X

А душа моя пустынна,

И больна по вечерам!

Нынче бал. Предстанет нам

Андалузка-балерина.

Тротуар, подъезд, порог.

Флаг – убрать почли за благо.

И прекрасно: возле флага

Пребывать бы я не смог.

Вот она! Явилась ныне

Недоступна и бледна.

Андалузка ли она?

Нет, она сродни богине!

И, подобно матадору,

Зыблет алый плащ рукой;

И похожа на левкой,

Коему сомбреро – впору.

В ней – полуденная нега,

В ней – капризная любовь;

И чернее смоли бровь,

И чело белее снега.

Струны стонут, меркнет свет,

И она колеблет руку

В лад лихому перестуку

Андалузских кастаньет.

Вызов на ее челе!

И, вздымая то и дело

Юбки, мчит плясунья смело,

И кружится в полумгле.

Каблучками без конца

Бьет, колотит о подмостки —

Словно под ногой не доски,

А влюбленные сердца.

И ресницы, трепеща,

Бешеным полны призывом,

И манит она извивом

Матадорского плаща.

Выгибается всем телом,

И возносится в прыжке,

И стремится налегке,

Сбросив плащ движеньем смелым.

Тело выгнуто, как лук;

Губы, алые, как розы,

Ласковой полны угрозы;

Медленно стучит каблук.

Прервалось мельканье ног,

Алые погасли блестки;

И покинула подмостки,

И растаяла, как вздох.

Отплясала балерина,

Незабвенно хороша…

Поспешим домой, душа!

А душа моя – пустынна.

XI

Паж мой верный – молодец:

И уложит, и разбудит;

Будет услужать, и будет

Чистить лавровый венец.

Он – лакей и мажордом,

Он – и помощь, и опора;

Он печалится, коль скоро

Я печален за трудом.

Выхожу – а он, дразня,

Объявляется в кармане;

Возвращаюсь – уж заране

Чашка пепла ждет меня.

Я лежу – а он вошел,

И садится наготове;

Я пишу – и лужу крови

Проливает паж на стол.

Что за паж! Надежней нет!

Угождает, холит, нежит.

А шагнет – внимаю скрежет,

Ибо этот паж – скелет.

XII

Я в челне, вздымая весла,

По озерной плыл волне;

Солнце в вышине блистало,

И в душевной глубине.

И у ног узрел внезапно

Омерзительную мне

Рыбу мертвую, гнилую,

Позабытую в челне.

XIII

Цвел просвирник луговой,

Изобильно возрастая…

Шла головка золотая

Рядом с лысой головой.

Скрылись обе, наконец,

Меж каштанов темных канув.

Лысина среди каштанов

Заблистала, как венец.

Близ лесных журчащих струй

Потревожили пичугу.

Не тогда ль они друг другу

Подарили поцелуй?

Возле голого чела

Светлый локон свился, словно

Старый ствол сухой любовно

Повилика оплела.

XIV

Не смогу забыть вовек!

В день осенний – вешним даром

На стволе иссохшем, старом

Свежий выбился побег.

В этот день вотще она,

Рядом с гаснущим камином,

Руки к старческим сединам

Протянула, влюблена.

XV

Желтый врач пришел заране

И поит меня микстурой;

Лечит он рукою бурой,

А другая – на кармане.

Но со мною – погляди! —

Пребывает врач умелый;

Лечит он рукою белой,

А другая – на груди.

И разносчик, став у двери,

Обращается ко мне:

– Есть ли надобность в вине,

В аликанте иль мадере?

О поверь, твоей жене

Дружбу не забыть былую:

Непременно поцелую

Я плутовку по весне!

XVI

Опершись на подоконник

Мавританского окна,

Мыслит, бледный, как луна,

О возлюбленной поклонник.

И, бледнея от тоски,

Опускаясь на качалку,

Ева теребит фиалку,

В чай роняя лепестки.

XVII

Видеть блеск ее волос

Мавританским пылким оком!

Полон я смятенных грез,

Схвачен золотым потоком.

Я попал в чудесный плен!

Звон пчелиного напева

Не твердит, как прежде, – «тлен»:

– «Ева, – повторяет, – Ева».

Низойду в зловещий грот

За бурлящим водопадом —

Тотчас радуга встает

В воздухе со мною рядом.

Вижу, как несутся бури,

Чтоб вершин смущать покой;

А в душе, среди лазури,

Розовый цветет левкой.

Прихожу в прибрежный лес

Погулять перед восходом —

Вижу Еву меж древес,

И грядет она по водам.

А змея трусливый хвост,

Зашипев, скрывает в щели

Предо мной! А певчий дрозд

Для меня выводит трели!

Я – цевница, я – псалтирь,

В коей длится песнь Вселенной;

Мчусь во блеске выспрь и вширь,

Я – любовь, я – стих нетленный!

XVIII

Евы переменчив пыл,

В нем ни разума, ни толку!

Ей возлюбленный заколку

Золотую раздобыл.

Только Ева о павлине

Размечталась накануне,

И заколку из латуни

Ей павлин вручает ныне.

И никчемную заколку

На корсаже приколов,

Золото, без лишних слов,

Ева кинула на полку!

XIX

Блеск твоих истомных глаз

Мне сказал – нельзя жесточе! —

Что вкусила ты средь ночи

Недозволенных проказ.

И во мне с безумной силой

Смертоносный вспыхнул гнев:

Я дрожал, тебя узрев

Мерзкой – и такою милой!

Но внезапно, как во сне,

Явлена записка эта…

Одиноко до рассвета

Ты рыдала обо мне!

XX

Как любовь боится шквала!

Ева ласкова, но лжива:

Туча налетит – и живо

Воспоследует опала.

Но минутная опала

Вместе с тучей мчится прочь:

Если Ева истерзала —

Ева и спешит помочь!

XXI

Я вчера пришел в салон,

И полотна наших дней

Созерцал; и перед ней

Тотчас понял: я влюблен.

Стынет, сидя средь холста

Олицетвореньем скорби;

Дремлет муж лицом на торбе,

Спит ребенок, сжав уста…

И сидит, потупя взгляд,

На земле, среди хоботья;

На плечах у ней лохмотья

Рваным саваном висят.

Ни цветка, ни колоска —

Только грязная солома.

Как тоскливо жить без дома,

Как нависли облака!

И безмолвно перед ней

Я стоял, в нее влюблен…

Меркнет выспренний салон,

Живопись ушедших дней!

XXII

Снова я на странном бале!

Провожают старый год;

Размалеванный народ

Пляшет, позабыв печали.

Пестрый фрак отменно рад

Быть поближе к герцогине;

И стучит на тамбурине

Граф, беспечной пляске в лад.

Снова мчатся кружева,

И летят камзолы снова…

Словно пред лицом слепого

Палая кружит листва.

XXIII

Свету приобщусь и благу

За плитою гробовой;

Пусть угаснувшее тело

Свежей уберут листвой.

Не в тени позорной лягу,

Ибо не был подлецом:

Смело живший, сгину смело,

К солнцу обратясь лицом!

XXIV

Живописец дерзновенный

Гордо создает холсты;

На полотнах пустоты

Пишет он забвенья пеной.

Живописец-исполин,

Богоравный мастер цвета,

Даже на борту корвета

Пишет розы и жасмин.

Живописца-бедняка

Привлекла морей волна:

Пишет он – и даль видна,

Пишет – и верна рука.

XXV

В беззаботный светлый час

Вспоминаю зачастую

Канарейку золотую

С бусинками черных глаз!

Без отчизны, сир и наг

Я умру, – но без владыки.

На могилу же гвоздики

Положите мне – и флаг!

XXVI

Я, живущий после смерти,

Новый обнаружил мир!

Ибо я нашел, поверьте,

Жизнедатный эликсир:

Коль под тяжестью креста

Изнемог – добро верши!

Хлынет свет во глубь души,

Станет вновь душа чиста.

XXVII

Враг насытился вполне:

Встал пожар над каждым домом;

Город полн ружейным громом

При тропической луне.

Никому не быть живым,

Если в дом вошел испанец!

Как угрюмый темный глянец,

Стынет кровь по мостовым.

Но средь выстрелов теперь

Мчит проворная карета,

И задолго до рассвета

Женщина стучится в дверь.

Дверь пытались разломать

Сотней выстрелов; и дама

Все стучит в нее упрямо:

Это сына ищет мать.

На пороге ста смертей

Стали воины Гаваны;

Сняли шляпы, скрыли раны

Перед матерью моей.

Как безумная, она

Обняла меня… Сказала:

«Поспешим же! Ночь настала,

А сестра совсем одна…»

XXVIII

Пред могилою отца,

Славного когда-то в мире,

Сын прошел: прошел в мундире

Иноземного бойца.

И отец, отважный воин,

Гробовой стряхнул покой —

И отцовскою рукой

Был отступник упокоен.

Молния, сверкнув, явила

Два безжизненных лица.

Сын поник в руках отца —

И сокрыла их могила.

XXIX

Короля любить веля —

Даже в раме, на картине, —

Малыша убили ныне

По приказу короля.

Короля почтить веля,

Всем велят забыть ребенка, —

И поет его сестренка

Пред портретом короля!

XXX

Молнией кровавой ярко

Озарялся небосклон;

Выгружали негров с барка,

И немолчный лился стон.

Ветер хищной мчался птицей,

И трепал, и гнул дубы;

Шли, влачились вереницей

Обнаженные рабы.

И секла во мраке буря

Ливнем бешеным барак;

Скорбно голову понуря,

Мать с ребенком шла во мрак.

И пунцовое светило,

Прогоняя тучи прочь,

Негра мертвого явило,

Вздернутого в эту ночь.

Негра мертвого малыш

Зрил – и в час поклялся ранний

Жить затем, и чтобы лишь

Смыть проклятье злодеяний!

XXXI

Сын мой! В облике твоем

Живописцу виден бог…

Если б ты со мною смог

Родине служить вдвоем!

Сын мой! Знаю, что блестяще

Ты предстанешь в пышной раме,

Но достойней – в темной чаще

Встать лицом к лицу с врагами!

Ты силен, светловолос;

Строен стан и легок шаг…

Сын мой! Помни, где возрос, —

И вздымай кубинский стяг!

Поцелуй отцовский прах,

Коль моя пробьет година!

Коль твоя… Но лучше сына

Видеть мертвым, чем в цепях!

XXXII

Выхожу в густую мглу

На вечернюю прогулку

И, бредя по переулку,

Вижу церковь на углу.

Здесь ли Бог запечатлен,

Искупитель воплощен?

Как не положить поклон,

Как не преклонить колен?

Ночь тиха… В потемках сада

Червь упорно точит плод;

Хмурой осени приход

Прочит хриплая цикада.

Размышление прерву,

Позабуду о прогулке:

Церковь эта в переулке

Так похожа на сову!

XXXIII

На развалинах мечты

Умираю, о светила!

Жизнь явила и сокрыла

Образ женской красоты:

Словно боевая каска,

Локоны венчают лик;

И за бликом мечут блик,

Словно славный меч Дамаска.

Та ли?.. Ток всемирной желчи

Воедино собери —

Тело сделай! А внутри

Тела – дух исполни желчи!

Эта ль?.. Розовый башмак

И сурьма презренной любы;

И кармином скрыты губы,

И скрывает ногти лак.

«О проклятая! Расплатой

Будешь!» – мой стенает дух…

Но которая из двух

Именуется проклятой?

XXXIV

Муки! Кто сказать дерзнет,

Будто мучусь? Лишь потом

Снидут молния и гром —

И познаю муки гнет.

Мне известен адский круг,

Людям явленный в юдоли:

Это – бремя рабской доли,

Глубочайшая из мук!

Есть вершина: коль достиг

До нее в труде упорном —

Обретешь на пике горном

Душу в свой последний миг!

XXXV

Пусть коварный твой кинжал

Сердца моего достиг!

Не смолкает гордый стих —

Он сильней, чем твой кинжал.

Пусть безудержная боль

Жизнь уподобляет аду!

Стих, волшебную отраду,

Сотворит крылатым боль.

XXXVI

Да! из плоти сделать можно

Луговой цветок – и можно,

Ласки с ласками сплетя,

Сделать небо – и дитя.

Но из той же сделан плоти

Скорпион; из той же плоти —

Червь, и сорная трава,

И зловещая сова.

XXXVII

Алчешь в грудь мою воткнуть

Жало своего клинка?

Бей! Увы, неширока

Эта любящая грудь!

Ведай, милый мой тиран,

В мире нет груди чудесней:

Больше принимает ран —

Лучшей истекает песней.

XXXVIII

О тиране? Про тирана

Все скажи! И совлеки

Взмахом яростной руки

Маску с гнусного тирана!

О коварстве? О коварстве,

Об исчадьи зла и лжи,

Все промолви! Все скажи

О тиране и коварстве!

А о женщине? Страшней

Яд ее – любого яда!

Но пятнать себя не надо,

Скверно говоря о ней.

XXXIX

Встречен будет розой белой

В час любой, и день, и год,

Друг, который средь невзгод

Оберег рукою смелой.

Даже враг закоренелый,

Что губил рукою лживой,

Встречен будет не крапивой,

Встречен будет розой белой.

XL

Друг-художник! Ты чертил

Лики ангелов могучих,

Преклонившихся на тучах

В окружении светил.

Робких ангелочков лики

Нарисуй на этот раз —

Тех, что принесли сейчас

Мне в подарок две гвоздики.

XLI

…И когда вернулась милость

Высочайшею приманкой —

Не о Розочке с Белянкой

Мне помыслить приключилось.

Лишь о бедном канонире

Мыслил я, забыв о прочем:

Об отце – бойце, рабочем,

Об отце, почившем в мире.

Возвратившейся беглянкой

Милость прибыла в конверте…

Мыслил об отцовской смерти,

Не о Розочке с Белянкой.

XLII

На песке прибрежном встарь

Очутился не янтарь —

Перл чудесный, перлов царь!

И нашла его Агарь.

Перл, блистающий в уборе,

Надоел Агари вскоре,

И Агарь, себе на горе,

Светлый перл метнула в море.

И зашлась душа от злобы

У капризной у особы:

Требует у моря, чтобы

Перл извергло из утробы.

А в ответ: «Швырять негоже

Этот перл – его дороже

Не сыскать; а нынче – что же?

Здесь, на дне, обрел он ложе».

XLIII

Все готов тебе отдать,

Чтобы по атласной коже

Волосы твои пускать,

Волосы твои – о Боже! —

Медленно, за прядью прядь,

Расплетать и целовать.

Золотые завитушки

Ослепительных волос

От ушей – и до макушки

Гребень бережный вознес.

Эти крохотные ушки —

Что китайские игрушки.

Всем готов тебе служить,

Чтоб волос тяжелый кокон

Ласково освободить,

И расправить каждый локон:

Медленно, за нитью нить,

Локоны твои развить.

XLIV

Барса в сумраке яруг

Древо скроет, или глыба;

Я счастливей барса, ибо

У меня есть верный друг.

Молодую мавританку

Слуги холят спозаранку;

Сколь заботливее слуг

Верный и надежный друг!

Королю отрада – в страже,

Нищему – в скончанье вьюг,

Птице – в крыльях; у меня же

В Мексике – надежный друг!

Президенту вручены

Все сокровища страны,

Всем владеет он вокруг —

Мне же дорог только друг.

XLV

Грежу мраморным чертогом:

Там в безмолвии волшебном

Дремлют статуи героев;

Ночью, при душевном свете,

К статуям взываю – ночью!

В ряд построились; хожу

Меж рядами – и целую

Каменные руки! Вспыхнут

Очи каменные; дрогнут

Губы каменные; саблю

Пальцы каменные стиснут!

Люди каменные плачут;

Шевелится в ножнах сабля!

Камень рук целую молча.

К статуям взываю ночью!

В ряд построились; хожу

Меж рядами – и, рыдая,

Мрамор обнимаю: «Мрамор!

Пьют сыны твои покорно

Собственную кровь из кубков

За столом у властелина!

Мерзким говорят наречьем

Притеснителей! Вкушают

Хлеб горчайшего позора

За столом, залитым кровью!

Тратят на пустые речи

Пыл последний… О внемли же,

Хладный мрамор, мрамор спящий:

При смерти твое потомство!»

И герой пинком единым

С ног меня сбивает; горло

Мне сжимает; и затылком

Бьет меня о плиты; руку

Воздевает – и рука

Ярче солнца блещет! Камень

Стонет! Ищет портупею

Длань героя… С пьедестала

Сходят мраморные люди!

XLVI

Сердце! Муку всю излей

Гордо: не издай ни звука.

Пусть иного сердца мука

От твоей не станет злей…

Я люблю тебя, мой стих!

Коль душа мертва от боли,

Мы с тобою на две доли

Делим бремя мук моих.

Ты всегда меня возьмешь

Под волшебную эгиду;

Ты смиришь мою обиду,

Ты простишь любимой ложь.

Чтобы мне вернуть покой

И склонить меня ко благу,

Струй своих живую влагу

Ты мутишь моей тоской.

Чтоб, не умалив заслуг,

Шел я, счастлив и победен,

Ты влачишься, нищ и бледен,

Мой незаменимый друг.

И легко достичь небес

Стихотворец может странний,

Всех сомнений и страданий

На тебя слагая вес!..

Коль настолько я жесток,

Что, тебя терзая пеней,

Прерываю песнопений

Гармонический поток,

Коль, страдания поправ,

Я твое страданье множу,

Коль по каменному ложу

Волочишься ты – кровав,

Или бел – смертельно бел, —

И взываешь горьким всхлипом,

И вздыхаешь тяжким хрипом,

Мук изведавши предел, —

То ужель совет приму,

Сердцу данный злобной тенью?

Предан будешь ли забвенью,

Друга ввергну ли во тьму?

Стих! Коль есть Господень Град,

И не гибнем, умирая, —

Мы вдвоем достигнем рая,

Или вместе рухнем в ад!

Из «Стихотворений, написаных в Мексике и Гватемале»

Ночью, в книгопечатне

Здесь трудятся – и дом наполнен шумом.

Но с тишиной могильной сходен гром

Станков книгопечатных. Я подумал,

Что для кого-то ладят нынче гроб.

Настала ночь; и красный свет угрюмо

Наборщику течет на потный лоб.

Как зыбкие огни Святого Эльма,

Усеивают лампы низкий свод.

Над мертвым сердцем лампы – словно бельма…

И все вокруг – пустынно и мертво.

Сие – труды таинственной печатни:

Распространенье душ отверстых, коим

И Заблуждение, и Слава внятны,

И все, что райским оделит покоем.

Когда без колебанья долг исполнить,

Когда любовь умножить беспредельно —

Печатне жизнь подобится, а этот

Печатный цех является кладбищем.

Увы, Скелет сидит со мною рядом,

И леденит любовь мою заране, —

И даже самый мозг, которым мыслю!

Да, это смерть в обличье нищеты

Со мной питалась, и спала со мною.

Да, люди вкруг меня; душа, однако,

Стремится прочь, в такие мчится дали,

Что не догнать, и не связать беглянку —

И без души на свете пребываю.

Огни горят – но мрак во мне; сиянье

На всем; во мне – потемки тайной скорби.

Я бодрствую, – но вскорости усну,

Усну, своею скорбью убаюкан.

Челом склоняюсь на широкий стол;

Свет погасить протягиваю руку —

И гаснет свет; а я не чую мрака,

Поскольку свет во мне самом потух.

Сплю наяву; а жизнь – тысячекратно

Погасший свет и повторенный сон.

Под неизбывной тяжестью чела

Смыкаются беспомощные веки,

Поскольку на челе безмерным гнетом

Лежит кошмар иных существований.

Трудись, печатник – ты готовишь книгу;

Тружусь и я – готовлюсь в мертвецы.

Жизнь – воздаянье; каждый существует

Обмен свершая: взяв – и заплатив.

На хлеб меняю душу; всю до крохи

Уже я роздал – и досель живу?

И если жизнь без хлеба – представляю,

И если тлеет огнь воображенья, —

Ужели ныне, о владыка тьмы,

И на мечту мое отнимешь право?

Настала ночь; и красный свет угрюмо

Блуждающим колеблется огнем;

Угадываю пламя погребальных

Свечей вокруг; и тайный внемлю шепот,

Который на счастливом смертном ложе

Больного облекает в первый саван.

Все зыблется вокруг, струится в пляске

Смятенной, странной – и шумит невнятно.

И чудится – мелькающие руки

Вколачивают гвозди в крышку гроба;

И предстают рабочие – собраньем

Скорбящих на обряде похоронном.

И на вершине жизни, мнится, вижу,

Мертвец живой, – свое же погребенье.

Слагаю сердце скорбное в могилу;

Сквозною раной мне отверзли грудь,

И льется кровь; о подойди поближе,

Прочти слова, начертанные кровью:

«Однажды уязвленный нищетой,

Сей человек еще при жизни умер,

Поскольку нищеты разящий клык

Сочится черным смертоносным ядом».

Когда злодея встретишь, вопроси:

Не в грудь ли нищета ему впивалась?

И если так – пройди, не осуждая:

Несчастный не виновен – лишь отравлен!

«Revista Universal», Мехико. 10 октября 1875

Из книги «Разные стихи»

«И как любить меня? Как любит зверь…»

Уйти в себя – о ужас!

Себя покинуть алчет

Опустошивший собственную грудь —

Ни отдохнуть, ни жизнь обресть опять;

И продолжает жизнь себя глодать…

О сколь он одинок!

Из воздуха нисходит в древо сок,

Из необъятной, ласковой Вселенной

Нисходит в плоть проворное движенье,

И душу полнит силой вожделенной.

Жизнь – воздаянье! Человек, лия

Любовь животворящую, поверьте,

Получит по закону бытия

И власть и способ к одоленью Смерти.

Подобием кентавров

У стихотворца мечутся в мозгу

Среди умерших, побледневших лавров

Любви стремленья, коих не могу

Сдержать; а к искуплению стремясь,

Ищу звезду – и обретаю грязь.

Живет поэт печален, бледен, мрачен,

Подобно исполину,

Что, цепи волоча,

Прикованный к столбу, сгибает спину,

Питаемый рукою палача.

Любовью уподобленный рабу,

Голодный и прожорливый – не ты ли

Упав, уста сжигаешь горстью пыли,

О исполин, прикованный к столбу!

Лазурные гиганты

I

Прямо в душу мне впорхнула

Голубей нежнейших стая;

Розы в сердце распустились —

И наружу прорастают.

Восходит безмятежная луна,

Спят горлицы под звездным небосклоном;

Уже блистательный гигантский рыцарь

Средь мумий, как златая встал колонна;

И чудится, что к небесам стремится

Окно твое увивший плющ зеленый.

II

Умолкни, свет задуй; пускай восходит

Ночной туман; и над землей восстанут

Средь сумерек любовь и нежность наши;

Предметы рухнут, бытие уснет;

Лишь ты и я, – влюбленные гиганты, —

Мы распрямимся от земли до неба;

Венцом тебе чело обнимут звезды,

А темные планеты – станут перстнем.

III

Я мучился, и взялся усвоять

Безмолвную науку,

Что, не умерив, но умножив муку,

Вонзилась в жизнь мою по рукоять.

Я чуял, мудрость узкая, земная,

Твой отпечаток на своем челе, —

Но жил вотще, не зная

Того, что знает роза о пчеле!..

«Как масло из расколотой лампады…»

Как масло из расколотой лампады,

Из непроглядной скорби льется стих:

Питаюсь болью, в ней ищу отрады.

Спешу домой, во мрак миров иных.

Свеча средь бури – но свеча живая, —

Горю, снедаем собственным огнем;

А ветер, не гася, но раздувая,

Пылать велит как ночью, так и днем.

Не сплю вовек! – и размыкаю очи,

Усталостью раздавлен трудовой.

О где труды вершу во мраке ночи,

В подушку зарываясь головой?

Кто надо мной? И кем же я лелеем

В беде? И чье сиянье вкруг чела?

Помазан вдохновеньем, как елеем, —

Чьим промыслом я распахну крыла?

Кто мыслит за меня? И чьею речью

Глаголю я, себе же вопреки?

Откуда мощь беру нечеловечью?

Куда влекусь, и волей чьей руки?

Уж не стенаю, как бывало ране,

Вкушая боли и бессилья смесь;

Но исцеленье дам всемирной ране,

И долг насущный свой исполню днесь.

Уже не плачу, разводя руками —

Борюсь один! И вот он, мой устав:

Кто одинок – беседует с веками,

И внемлют одинокому, не вняв.

Бог весть: я не любил иной любовью,

Чем та, которой любят род людской!

Сестра греху, подруга пустословью

Любовь мирская, сходная с тоской.

В свободе – благодать, и в праве – сила;

Я ненависти низкой не обрел.

И на броне, что грудь мою покрыла,

Воскрылья светлый распростер орел.

И пусть любовь пеняет жалкой пеней!

Лишь солнцу я оружье посвятил;

Я восхожу средь сумерек и теней

Разить клинком надменный сонм светил.

И будут губы осиянны Словом,

Что низойдет, препоны одолев;

Но будут губы замкнуты засовом,

Когда не одолею страсть иль гнев.

Бог весть: с небес опущенную долу

Благую длань мне довелось лобзать;

Она судила моему глаголу

Повсюду возлагать любви печать.

И пусть в толпе, холодной и молчащей,

Погаснет свет моих забытых строк!

Люблю. Тружусь… Течет лесною чащей,

Поит деревья в тишине поток.

Из «Отрывков и незавершенных стихотворений»

«Куда везешь меня? – С тобою в парке…»

Куда везешь меня? – С тобою в парке

Гулять не стану… Здесь темница

Везде и всюду. Узница-кобыла

В оглоблях, как в колодках. А возница

На козлах – как на дыбе. Мне явилась

Темницей, хоть воистину роскошной,

Карета, нас везущая.

Замкнуто все: деревья – в оградах, олени – в загонах, певуньи – в клетках; а лев – запертый лев – живет подобно свинье.

Я желаю разбить каждую птичью клетку; и пускай природа продолжит величавое шествие, коему человек не способствует, но препятствует; на дерево лети свободно, птица; олень, беги свободно в чащу леса; живи свободно в мире, человек.

«Знаю это смятение духа…»

Знаю это смятение духа,

Этот голос, [. .] в груди,

Этот голос, глаголющий в ухо,

Этот голос, велящий:

Восстань и иди!

Если кровь непрестанно струится

[. . . . . .]

[. . . . . .]

[. . . . . .]

Восстань и иди!

И доколе томится невольник —

Восстань и иди,

И доколе молчит справедливость —

Восстань и иди,

И доколе рыдает несчастный —

Восстань и иди!

«Я – холод фосфорического света…»

Я – холод фосфорического света

Над мертвецом, затерянным в песках;

Я – скорбная, пустынная планета…

Я – властелин, и – статуя, и – прах!

Обоснование текста

Все переводы, вошедшие в эту книгу, выполнены по кубинским академическим изданиям:

Julian del Casal. Obra poetica. Editorial Letras Cubanas. Ciudad de La Habana, Cuba, 1982.

Jose Marti. Poesia completa. Edition critica. Editorial Letras Cubanas. Ciudad de La Habana, Cuba, 1985


Некоторые произведения Хулиана дель Касаля публиковались по-русски между 1959-м и 2005-м годами в нескольких поэтических антологиях (переводы К. Азадовского, С. Александровского,

С. Гончаренко, П. Грушко, И. Копостинской, А. Сергеева, В. Столбова и др.). Первый обширный переводный цикл (33 произведения) был напечатан в 2009 году, в альманахе «Протей» (Харьков, изд. НУА. Вып. 2. Переводы С. Александровского).

Стихотворения Хосе Марти выходили в свет неоднократно и несравненно полнее, в том числе отдельными книгами (переводы С. Гончаренко, П. Грушко, В. Столбова и др.).

Наш однотомник – не всеобъемлющее академическое издание, а «избранное», книга, включающая в себя наиболее сильные и выразительные произведения обоих авторов.


Работая над стихами, образующими отдел «Хулиан дель Касаль», мы руководствовались, в основном, своими собственными предпочтениями, сознательно и по следовательно избегая повторных переводов. Непреднамеренное исключение составили сонеты «Некоему герою» (ранее переведен И. Копостинской) и «Праздник» (имеется текст К. Азадовского).

Кубинские филологи традиционно датируют стихи Касаля сообразно первым публикациям в тогдашней повременной печати. Согласно отечественной издательской традиции, такие даты указаны в угловых скобках.

Полное поэтическое наследие Хулиана дель Касаля состоит из 157 произведений. Три Касалевских книги – «Листы по ветру», «Снег» и «Рифмы» (где имелся еще и прозаический отдел) – включают в себя сто сорок два стихотворения и небольшую поэму «Смерть Моисея».

Четырнадцать стихотворений относятся в указанном кубинском издании к замыкающему, добавочному отделу «Другие стихи» – это юношеские опыты и чисто «альбомные» экспромты, которые, судя по всему, при жизни автора не печатались нигде и никогда.

За вычетом этого последнего отдела, наше издание в большей или меньшей степени представляет все Касалевские сборники, а во второй книге – «Снег», – все без исключения стихотворные циклы, ее образующие.


Стихи, составляющие отдел «Хосе Марти», входили в число произведений, тщательно отобранных в начале 1990 года филологом-испанистом Юрием Гириным для двуязычного издания, намечавшегося на 1991-й или 1992-й. За исключением маленькой книги «Исмаэлильо», все важнейшие стихотворные циклы Марти представлены соответственно выбору Ю. Гирина.

Большую часть произведений Хосе Марти, нигде не публиковавшуюся при жизни автора, чрезвычайно трудно датировать с какой-либо степенью точности. Сами кубинцы, имеющие доступ к государственным литературным архивам, к рабочим тетрадям поэта и его разрозненным рукописям, признают: подобная работа «заняла бы долгие годы».

Но возможно с достаточной уверенностью сказать, например, что «Свободные стихи» создавались Марти на протяжении 1880-х годов; что некоторые произведения возникли, когда Марти жил в Северо-Американских Соединенных Штатах, Мексике, Гватемале, – и т. д.


Стихотворения Хулиана дель Касаля обычно печатались кубинскими издателями вскоре после того, как были написаны. А все значительные поэтические произведения Хосе Марти создавались в изгнании, публиковались на чужой земле и, по справедливым словам Альберто Рокасолано (Alberto Rocasolano), становились при жизни автора известны на Кубе лишь немногим друзьям и знатокам.

Поэтому отдел «Хулиан дель Касаль» предшествует в нашей книге отделу «Хосе Марти» – согласно литературной хронологии: тому порядку, в котором эти произведения делались доступны соотечественникам обоих поэтов.

________________________________

Переводчик искренне благодарит Лилию Александровскую, Юрия Арустамова, Илью Будницкого, Никиту Винокурова, Ирис

Виртуалис (Ирину Голубоцкую), Даниэля Когана, Наталию Корди, Андрея Кроткова, Лару Леггатт, Юрия Лукача, Александра Лукьянова, Асю Сапир, Марка Шехтмана и Сергея Шоргина за дружелюбные отзывы и своевременные полезные замечания.

Отдельным добрым словом переводчик хочет помянуть своего покойного отца, Анатолия Сергеевича Горошко, – человека, обладавшего исключительно тонким чувством русского литературного слога. На первых стадиях этой работы отцовские советы были неизменно уместны и точны.

Примечания

1

В ноябре 1871 года испанские колониальные власти обвинили нескольких гаванских студентов-медиков в осквернении урны с пеплом известного кастильского журналиста Гонсало Кастаньона, при жизни утверждавшего, что Куба должна оставаться испанской колонией.

27 ноября студентов судили и в тот же день прилюдно расстреляли прямо на Эспланаде Ла-Пунта. – Примечание переводчика.

2

Омагно: имя, придуманное самим Хосе Марти (от испанского hombre magno – великий человек). – Примеч. переводчика.


на главную | моя полка | | Средь сумерек и теней |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу