Книга: Один из лучших дней (сборник)



Один из лучших дней (сборник)

Яна Жемойтелите

Один из лучших дней (сборник)

© Жемойтелите Я., 2016

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016

Высоко-высоко…

Бренд «Высоко-высоко» дает возможность посмотреть на мир глазами ребенка.

Из рекламы молочных продуктов

Где-то там – музыка ветра, высоко-высоко. Каждый день проходя мимо, я так и не могу уловить, на чьем же она балконе. Деревья колышутся, и в шуме ветвей звучит едва уловимый перезвон. Высоко-высоко, дальше – облака, быстрый бег которых обозначает скорость вершинного ветра, вечное перемещение воздушных потоков, а тут, внизу, только легкое дребезжание, доносящееся до меня. И теперь все чаще кажется, что это отзвуки самой жизни, протекающей по соседству, но только не здесь. Моя собственная жизнь проскочила мимо, это совершенно ясно. То есть я попросту ее не заметила.

В юности мне никак не верилось, что можно родиться, жить и умереть в одном и том же городе. Всю жизнь ходить теми же переулками, общаться с теми же людьми… Тем более если это маленький город, такой как наш. Лет до восемнадцати впереди еще маячила сверкающая неизвестность. Потом незаметно проросло ощущение бесконечного повторения и полного отсутствия какой-либо новизны, тем более что все то относительно новое, что еще случалось, разило простотой нравов рабочей слободки, которая нам, девочкам из более-менее интеллигентных советских семей, представлялась не просто дикой, но даже вынырнувшей из сермяжной правды горьковского «Дна», «пережитком прошлого», на которое по привычке списывали недостатки советского образа жизни…

Нам – Маринке и мне.

Сейчас я бы сказала, что не воспринимала царство социализма на эстетическом уровне. Что мы выросли где-то на Сатурне. Сатурн – так любили называть кинотеатры, дома отдыха, стадионы и пр. На планете Сатурн всегда было темно и холодно. Точно так же я ощущала себя внутри сквозящего пространства зданий из стекла и бетона постройки семидесятых, или времен развитого социализма. Почему темно? Потому что помнятся из юности только долгие суровые зимы, подсвеченные лампами мертвенно-дневного света, и с отоплением в ту пору было как-то неладно, вот мы и мерзли, укутанные в свитера да еще рейтузы, растянутые на коленках. Огромные, в полстены, окна дворцов пионеров, горсоветов и прочих советов символизировали, наверное, всеобщее устремление в небеса, недосягаемую сияющую высоту, космическо-коммунистический запредел, но в то же время создавали неуют земного бытия.

А где-то в параллельном мире существовали иные города – Париж, Лондон, Нью-Йорк, Хельсинки, Стокгольм, о которых мы знали только, что они точно есть и что там безработные ночуют в метро. В нашем городке метро не было, безработных тоже, но мне с самого начала жить в нем представлялось чрезвычайно скучно, несмотря на школьные праздники и коллективные походы в кино. Мне казалось почему-то, что все это не по-настоящему. Вдобавок я много читала в детстве, и теперь, ныряя назад, в пионерские годы, я прежде всего вспоминаю гнилые английские болота из «Записок о Шерлоке Холмсе», холмы Шотландии – из Бернса, морские пейзажи – из Грина. Вообще оказалось, что все инобытие – в том числе Париж, Хельсинки, Стокгольм – состоялось именно в моем детстве и в моей голове. В реальности на их месте обнаружилось что-то совсем иное.

Я давно убедилась, что нам показывают только фрагменты, обрывки реальности, из которых мы сами выстраиваем цельную картинку в своем воображении. Поэтому так разнятся наши воспоминания. Например, я помню, что, когда нас с Маринкой принимали в пионеры – там, на Сатурне, – в кинотеатре после торжественной линейки крутили кино про Зину Портнову. А мы с Маринкой сидели, взявшись за руки, и смотрели не дыша, как партизанка шла на свое последнее задание, готовые, честное слово, погибнуть вместо нее. То есть это я так помню. А Маринка утверждает, что кино было про Зою Космодемьянскую и что после кино мы пошли есть мороженое. Этого мороженого я совсем не помню, в моей версии мы вернулись в школу и был обед в школьной столовке – противное картофельное пюре со склизкой котлетой.

* * *

Белый халат сидит на ней немного нелепо, хотя я даже не могу объяснить почему. Врач как врач. С густыми темными волосами, собранными в высокую прическу, почти без косметики, как и подобает врачу, только два небрежных мазка помады, ногти аккуратно подрезаны. Я вообще не помню, чтобы она когда-либо делала маникюр. Кажется, даже на собственной свадьбе была с естественными ноготками, едва приведенными в порядок. Она входит в палату балетной походкой с носка, усвоенной еще в детстве, поэтому выглядит изящно, несмотря на некоторую полноту, в простых туфельках без намека на каблук.

– Как, бабушки, самочувствие?

Голос у нее теперь низковатый, грудной, и это новое обстоятельство заставляет меня усомниться, не ошиблась ли я.

Она по расписанию навещает старушек, и бабушки, кряхтя, присаживаются на кроватях – те, которые не в силах передвигаться самостоятельно, а это как раз мои читательницы. В прошлый мой приезд врача не было, зато в палате чинили кран: Софья Лазаревна, которая любит Пушкина, не спала целую ночь из-за методичного «кап-кап-кап». За отсутствием сантехника краном занимался завхоз с бархатными карими глазами и лысиной во всю макушку, которая, кстати, его ничуть не портит, то есть он так именно и ворчал, что он завхоз, а не сантехник, чтобы чинить кран с сорванной резьбой, причем левой, которая почему-то оказалась закручена вправо. Как это возможно, я не поняла. Но только подумала, зачем этот человек работает завхозом в этом доме престарелых с такими удивительными глазами. Хотя, возможно, у завхозов тоже плохо с работой, как и у филологов. И его бархатные глаза служат бабушкам в утешение. Потому что дом престарелых – уж очень депрессивное место. Из него есть только один выход – туда, откуда уже никто не возвращался. Просто однажды пустеет казенная кровать, и я не хочу больше об этом.

В палате пахнет старческим телом и еще чем-то заскорузлым, хотя вроде бы чисто. Так еще пахнет в коммунальных квартирах – запах едкий, въевшийся в штукатурку. На столике у окошка пара чашек со спитыми пакетиками чая, леденцы «Дюшес» и горка засохших мандаринов, которые бабушки наверняка оставляли на «лучший день», пока мандаринки не превратились в подобие камешков. Кто приносит им мандарины? Или мандарины даются на полдник?.. Стоит мне увидеть мандарины в комплекте с чаем и сушками, как я моментально проваливаюсь в детство, в предновогодье, когда именно случались мандарины и по вечерам чай с сушками. Моя бабушка за отсутствием зубов макала сушки в чай… И теперь при одном взгляде на мандарины меня охватывает огромная беспомощность, точно как в детстве, поэтому я стараюсь не смотреть на столик с мандаринами, уткнувшись в свои формуляры.

Врач с высокой прической измеряет давление Софье Лазаревне, которая любит Пушкина. Между тем соседка ее по палате, сухая старушка Казимировна с остатками волос на темечке, покачиваясь взад-вперед по обыкновению, будто в такт невидимым часам, отмеряющим остаток жизни, говорит мне отрывисто, как будто отчитывая:

– Инна, я же просила купить мне новые носки. Почему ты мне не принесла?

У Казимировны ярко накрашены губы и брови. Она принимает меня за свою дочь Инну, но отвечать ей не стоит, потому что Казимировна все равно не слышит ответ. То есть слышит, но не понимает ничего из того, что ей говорят. У Казимировны под подушкой лежат игральные карты, и в этом есть что-то неизмеримо трогательное и близкое. Моя бабушка любила играть в карты и научила меня. А дедушка ей запрещал, полагая, что якобы это дурные манеры, но мы с бабушкой все равно играли исподтишка. И все-таки я вздрагиваю всякий раз от имени Инна. Оно звенящее и холодное, как сосулька, с которой срываются мне за шиворот ледяные капли.

Жужжит тонометр.

– Давление классическое, сто двадцать на восемьдесят, – произносит врач.

Упрямый завиток выбивается на лоб из ее высокой прически, она привычно поправляет его, и этот жест меня окончательно убеждает.

– Амлодипин пока не принимайте. Кто вообще вам его выписал? Если еще скакнет, тогда вернем.

– Инна, купи мне носки, – настаивает старушка Казимировна. – Я совсем обносилась, у меня дыра на дыре.

Говорят, что она бывшая актриса, которую некогда бросил любимый муж, и она даже хотела отравиться. Не получилось. Но именно тогда она потеряла почти все волосы и потом носила парик. Все это мне рассказала Софья Лазаревна однажды, когда Казимировну увезли на процедуры. Тогда же я узнала, что Софья Лазаревна – заслуженный работник культуры, поэтому не любит, когда у Казимировны ненароком вылетают матерные словечки.

Врач с высокой прической, оторвавшись от Софьи Лазаревны, пристально глядя на меня, переспрашивает:

– Так вас зовут Инна?

– Нет. Меня зовут Анна. Она принимает меня за свою дочь, – я отвечаю с улыбкой, потому что точно не ошиблась. – Я тоже не сразу тебя узнала, Марина.

– А вы знаете, сколько слов было в лексиконе Пушкина? – освободившись от уз тонометра и присев на кровати, неожиданно выдергивается Софья Лазаревна. – Двадцать четыре тысячи. Это непревзойденный рекорд активного словаря всех времен.

У нее до того назидательный тон, что я успеваю подумать: наверняка бывшая учительница.

– А у вас в запасе сколько слов? – Софья Лазаревна напирает будто бы с осуждением.

– Ой, не говорите, Софья Лазаревна, одни ругательные остались, – на смехе отвечает Маринка, и я невольно удивляюсь: вроде бы это на нее не похоже. Она всегда была слишком серьезной.

Потом мы смеемся с Маринкой в коридоре перед местной молельной комнатой, где по воскресеньям батюшка проводит богослужения. На дверях висит устрашающий плакат: «Покайтесь!» А мы смеемся скорее нервно даже, чем радостно. Потому что мало повода для смеха в этом месте, где нас угораздило встретиться, и еще потому, что нам не так далеко до Софьи Лазаревны с Казимировной, то есть до того возраста, когда угасающее сознание будет выдавать застрявшие в нем фразы вроде словаря Пушкина, которые адресованы, собственно, никому. Это только кажется, что лет тридцать еще можно пыхтеть на полных парах. Что такое вообще тридцать лет? Да мы ровно столько не виделись со дня Маринкиной свадьбы. Она уехала с мужем в Саратов, пару раз на Новый год присылала открытки, из которых я узнала, что у нее родился Павлик. Покайтесь! Многие обитатели этого дома уже и не помнят, в чем им следовало бы каяться. Все прошло, отшумело, плоть сбежалась и ссохлась, как те мандаринки на тумбочке. Истончилась в преддверии инобытия.

Но Павлик ни за что не отправит маму в дом престарелых. Как бы там ни было, я уверена. Потому что Маринка наверняка правильно его воспитала. Она сама была слишком правильной для нашего времени полураспада социализма, когда мы вроде бы еще верили в незыблемые ценности.

В то время зимой очень рано темнело. Ну да, время было «зимним», то есть в три часа пополудни подкрадывались мягкие сумерки, а к пяти мир погружался в абсолютную черноту. Я боялась темных подворотен и черных зевов подъездов с выкрученными лампочками. Как родители могли выпускать нас одних в эту долгую ночь? Ко мне реально пару раз приставали в подъезде, и мне как-то удавалось выскользнуть, хотя я никогда не отличалась ловкостью. Потом однажды парень втиснулся за мной в телефонную будку, и я ударила его трубкой по голове. Родители над моими рассказами только смеялись, вероятно, почитая за выдумки. И вот что странно, стоило мне выпить дома чаю с сушками и вареньем, как мои собственные страхи улетучивались и в самом деле начинали казаться нелепыми, смешными. Теперь именно за это я не люблю детство: тебя считают недоумком, недочеловеком, переживания твои представляются вовсе никчемными на фоне серьезных взрослых проблем. И ты сам полагаешь себя таким. И хочешь наконец повзрослеть, надеясь, что с возрастом приходит и ум. Потом, действительно немного повзрослев, я с удивлением обнаружила, что далеко не все взрослые – умные люди. А я ведь думала, что все.

В отличие от меня, далеко в себе не уверенной, Маринка шествовала по жизни своей балетной походкой, гордо откинув головку и задрав крупноватый античный нос. Она даже к доске так выходила, с твердым убеждением, что ответит на «пять». А ноги у нее были ей-богу как циркуль. Длинные и прямые. Особенно это было заметно на физкультуре, когда она легко перемахивала через планку. Скорее всего, в ней обитал твердый принцип: наш мир правильный, как монолит, и ни один камешек не может выпасть из его стены. И эта ее внутренняя убежденность каким-то образом действовала на окружающих.

Маринка без всякого стеснения до десятого класса щеголяла в войлочных бурках и простых колготках, которые к тому же были в дефиците, поэтому их приходилось периодически штопать. Она спокойно могла явиться в школу в колхозных резиновых сапогах, если на улице была слякоть. А я не могла! Я не любила школьную форму, особенно белые воротнички, которые казались мне чем-то чрезвычайно жеманным и звучали диссонансом с растянутыми на коленках рейтузами и бурками или резиновыми сапогами. Почему страна не выпускала обычные женские сапоги? Этого никто не знает даже сейчас. Но именно растянутые рейтузы и резиновые сапоги подтолкнули меня к выходу из созависимого состояния с социальной массой, – как сказали бы психологи, хотя только на уровне мыслей, которые я не доверяла вообще никому. Потому что еще сомневалась в собственной правоте. Ну, когда по радио передавали песни о том, как хорошо, как счастливо живется в нашей стране, я слушала с опасливым сомнением: неужели это и называется счастьем?..

Я сомневалась даже на Маринкиной свадьбе. Маринка, ко всеобщему удивлению, умудрилась выйти замуж в восемнадцать лет. В совхозе на картошке с мальчиком познакомилась. Ну, там на грядках все были в резиновых сапогах и растянутых рейтузах, да и вообще, говорю, она просто никогда не комплексовала. Даже по поводу прыщей, которые мучили нас обеих. То есть это я переживала, а она – ничуть. Подумаешь, прыщи. Пройдут! И вот на свадьбе в кафе «Молодежное» – безалкогольной по тогдашней моде! – невеста была с косой до пояса, перевитой ниткой жемчуга, и в русском сарафане, а жених в вышитой льняной рубахе, подпоясанной кушаком. И вроде бы они были абсолютно погружены друг в друга. И вроде бы все вокруг веселились. Или делали вид, что им весело. Черт! Мне и тогда казалось, что все вокруг только притворяются, в том числе и жених с невестой. Но почему? Вроде их отношения были примером для подражания. «Представляешь, Юра Мариночку даже ни разу не поцеловал!» – хвасталась мне перед свадьбой Маринкина мама. Вроде бы они оба являли собой эталон, что такое хороший парень и хорошая девушка. Вскоре они переехали в Саратов – Юре родители построили там кооперативную квартиру. Им вроде бы полагалось завидовать, а вот как-то не хотелось. Не верилось почему-то в их советское семейное счастье. Вообще слово «семейное» у меня с детства ассоциировалось с моделью семейных трусов. Семейное – это что-то такое сермяжное, утилитарное, лежащее за гранью эстетики.

И вот теперь эта хорошая, слегка располневшая девушка работает врачом в доме престарелых на самой окраине нашего городка. Честно говоря, я ожидала, что она достигнет в жизни гораздо большего.

– Красивая кофточка. – Маринка трогает воротничок моей блузки в горошек.

– Брось, – отмахиваюсь я. – Ты откуда вообще взялась?

Собственный голос кажется мне недостаточно радостным, хотя я Маринке по-настоящему рада. Скорее всего, это действительно депрессивное место.

– Мужу предложили хорошую должность на ликеро-водочном три года назад, и дом мы выкупили в «Воробьях».

– Где?

– В «Воробьях». Это университетский жилой комплекс, здесь недалеко. У меня ведь еще дочка родилась, ей четыре года всего. – вздохнув, она добавляет: – Поэтому меня так разнесло.

– Тебе очень идет.

Кстати, я ничуть не лукавлю. Полнота слегка съела Маринкин античный нос, который в сочетании с темными волосами и оливковой кожей придавал ей сходство с цыганкой. Или с Верой Павловной из «Что делать?», которая всю юность переживала из-за этой своей смугловатой кожи. Я, по крайней мере, именно такой Веру Павловну представляла.

– Внуки есть? – спрашиваю я.

– Нет. Павлик такой человек, для себя в основном живет. – Она отвечает как-то уклончиво, и тут я понимаю, что чувство неизмеримой грусти, которое я приписывала атмосфере дома престарелых и которое пропитывает каждую деталь вокруг, исходит от самой Маринки, Марины Андреевны Лебедевой. Что-то в ее облике есть пугающе странное. Не во внешности, нет. Выглядит она замечательно. Под халатом угадываются яркий длинный свитерок и спортивные лосины, которые, кстати, весьма ее красят – циркульные ноги по-прежнему стройные. Но вот само выражение ее округлившегося лица, легкая блуждающая улыбка, не относящаяся особенно ни к чему.



– Так ты теперь в библиотеке работаешь? – спрашивает она будто о большом достижении.

– Да, уже давно, лет десять. С КИБО езжу, то есть так наша машина называется. Комплекс информационно-библиотечного обслуживания. Я раз в неделю сюда приезжаю с книжками. Бабушки хорошо любовные романы берут.

Всякий раз, занося в бабушкин формуляр книжку под названием «Темная страсть» или «Таинственный любовник», я думаю, что жизнь этой бабушки, скорее всего, точно так же прошла мимо, как и моя. А когда бабушка очнулась, было уже слишком поздно. То есть категорически поздно, – это когда у тебя не остается ничего другого, кроме пары фильдеперсовых панталон, вставной челюсти, десятка шпилек, чтобы удерживать на макушке жидкий седой пучок, пачки амлодипина, каши на завтрак и ужин, памперсов на всякий пожарный, ежедневного сериала по телику и т. д.

– Вон наша кибошка во дворе стоит. – Я указываю в окно на раскрашенный автобус возле самого входа. – Кто может по лестнице спуститься, приходит сам. А кто не может, тому я книжки ношу. Заранее звонят в библиотеку и заказывают. Ты мне на сотовый звони, если что.

– Если что? Я позвоню. Конечно, – говорит она чересчур убежденно, будто клянется.

Потом мы еще вспоминаем школьные годы и как ели мороженое после фильма про Зину Портнову. А может, Зою Космодемьянскую. Или это было не мороженое, а простой обед в школьной столовке. А потом шли домой под одним зонтиком. И вроде бы это до боли трогательные воспоминания, но почему-то они только усугубляют тоску. Не ностальгию, вовсе нет. А ту подлинную вневременную тоску, которая ни от чего не зависит, никогда не начинается, но никогда и не кончается. Она есть всегда, как само бытие, и особенно ярко вспыхивает на фоне разговоров о смерти юных девушек, которыми, собственно, насыщен наш коллективный опыт, но более того – на фоне смерти старых людей. Они уходят, подобно тому, как отжившие ссохшиеся листья покидают мировое древо, тихо облетают по одному. Но пока они еще способны шелестеть, пока цепляются за свою животворящую ветвь, кто знает, какие последние желания посещают их? Хотят ли они чего-то еще, кроме мандаринов, чая с сушками и голубых носков взамен изношенных?..

Потом, уже садясь в свой автобус, я напоследок машу окнам дома престарелых, потому что мне кажется, что в одном из них до сих пор стоит Маринка и смотрит, как я сажусь в автобус. Или не Маринка, но кто-то другой все равно стоит и смотрит, как сейчас со двора уедет автобус, на котором написан библиотечный номер телефона, по которому можно мне позвонить. Последнее обстоятельство теперь представляется мне ужасно нелепым.

* * *

Далеко не так все просто с этим домом престарелых. Вернее с тем, почему туда езжу именно я. Еще полгода назад это была забота Сильвии Михайловны Ивановой из абонементного отдела, дамы неопределенного возраста с волосами, очень коротко стриженными и серыми, как шкурка бродячей кошки. Она почти все рабочее время бывала на выездах, а когда выездов не случалось, обитала в дальнем уголке за полками, тихонько там шурша своими бумагами. Рассказывали, что в доме престарелых она читала бабушкам Пушкина и им это очень нравилось. У Сильвии была семья, причем вполне полноценная – муж-профессор и сын, который учился в консерватории. В общем-то, жизнь ее текла столь размеренно и незаметно, что даже не давала повода для сплетен. Говорить было просто не о чем. До тех пор, пока прошлой осенью Сильвию не убили.

Да! Все это представлялось каким-то липким мороком. В тот вечер – сумрачный и промозглый – она не вернулась в библиотеку с КИБО, как обычно, а почему-то отправилась пешком в сторону вокзала через пустошь, которая начиналась как раз за домом престарелых, то есть за мостом через речку, и тянулась вдоль железнодорожного полотна метров пятьсот. Не так уж и далеко, можно пробежаться по мерзлой земле, я сама ходила там пару раз, правда, днем, когда надо было попасть на «четвертый» автобус, который останавливается как раз возле вокзала. Но отправиться через пустошь в сумеречный вечер?.. Там же нет ни одного фонаря. Только свет луны и огни городских кварталов – через полотно железной дороги, а по другую руку частные дома с огородами. Сильвию нашли только следующим утром. Бригада дорожных рабочих приехала поправить размытую дождем насыпь, а под насыпью как раз лежала и смотрела в небо она, простите за не совсем уместную цитату. Тогда я узнала, что Сильвия была, оказывается, на пять лет моложе меня, но я обращалась к ней по отчеству. Во-первых, в библиотеке так принято, а во-вторых, держалась она чрезвычайно солидно, носила туфли на низком каблуке и черный строгий беретик. Черт! Кому понадобилась незаметная библиотекарша? Ее ведь не изнасиловали, слава богу, только сняли колечко и золотую цепочку. Говорят, что на лице ее, обращенном в морозное небо, застыло странное недоуменное выражение, совсем не характерное для человека, которого задушили собственным шарфиком. Как будто она вот именно вопрошала: «Ну зачем вам библиотекарша?»

Следователь заходил в библиотеку пару раз, допрашивал буквально всех и каждого, шерстил бумаги на ее столе, записную книжку. Но ничего особенного не обнаружил, кроме обычных деловых контактов, в том числе с домом престарелых. На сотовый ей тоже никто особенно не звонил, кроме сослуживцев, родственников и особо активных читателей, которые просили привезти ту или иную книгу. Разве что в ящике рабочего стола Сильвии обнаружилась тетрадь, в которую она записывала свои стихи. А ведь никто и не подозревал, что Сильвия баловалась стихами, причем любовными. «Тот голос в телефонной трубке, он мне как будто бы знаком». Как девчонка, ей-богу! Допрашивали и обитателей дома престарелых, особенно тщательно – полоумного старика Василия Петровича, который за что-то ненавидел голубей и все грозился их расстрелять. Однако в вечер убийства ему как раз делали электрофорез, а потом он смотрел телевизор и никуда не отлучался. Главное – ну какой был смысл убивать Сильвию ради колечка с цепочкой? Впрочем, смыслы многих поступков, насколько я успела убедиться, часто лежат не снаружи, не в окружающих нас вещах и явлениях, а в нас самих. И бессмыслица тоже.

Кому нужна библиотекарша? Именно. По большому счету, человек не нужен никому, кроме своих близких. Это доказывает фраза, которую все чаще приходится слышать: «Хороший человек – это еще не профессия». То есть теперь вовсе не обязательно быть хорошим человеком. Или вовсе не обязательно быть человеком вообще, достаточно исполнять определенные функции, чтобы получать фиксированную зарплату, покупать какую-никакую еду и одежду, поддерживая собственное существование. Ну да, рабочее место все активнее автоматизируется, и вот, возвращаясь с работы и накормив своего сына-студента, а также кота, который равно не умеет добывать пищу самостоятельно, я думаю: сегодня ты обслужила восемь человек в читальном зале, потом с КИБО съездила в дом престарелых, где обслужила еще двенадцать бабушек, дома – еще одного человека и одного кота. В принципе, если вместо тебя в библиотеке будет сидеть кто-то другой, от этого ничего не изменится. Потому ты сама как таковая никого не интересуешь. Как не интересовала и Сильвия. О чем она думала? Что читала? Вообще-то, если вместо тебя кто-то другой дома приготовит пищу, чтобы накормить человека и кота, они в конце концов к этому привыкнут и успокоятся. А я буду коротать остаток дней в доме престарелых, где находятся люди, которые вообще уже никому не нужны.

Нет, пока что, на днях, я понадобилась еще Пенсионному фонду[1]. Как обычно, загодя вызывают всех граждан перед отправкой не в последний путь, разумеется, но близко к тому. Такой легкий намек на то, что жизнь рано или поздно кончится. Это, безусловно, всем с самого начала известно, но тут тебе вроде как уже выписывают билет в один конец. По крайней мере, так я рассуждала в очереди в кабинет инспектора. В этой очереди стояли мои ровесницы.

Бывшие девочки, с которыми я некогда ходила в детский сад, потом в школу, часто через «не хочу» – не только потому, что утром так не хотелось вставать, а еще потому, что девчонки смеялись надо мной, скромницей с большими бантиками. Девчонки – которые курили втихаря на заднем дворе и мазали ресницы польской тушью. Мне краситься запрещали родители, вдобавок я страдала от прыщей на лбу и подбородке… Потом была трудовая жизнь, которая почти мгновенно перегорела – работа в школе с перерывами на декретный отпуск, библиотека. И вот мы стоим в одной очереди. И какая-то беззубая девочка с остатками былой веселости на одутловатом лице жалуется всем и одновременно в никуда, что в девяностые годы работала парикмахером в ЧП «Блондинка», а ЧП, оказывается, не платило взносы в Пенсионный фонд, и где теперь искать концы, когда нет ни ЧП, ни хозяев. А у нее трое детей, три декретных отпуска, которые исключаются из трудового стажа… Да. Что пользы человеку от трудов его? Лицо бывшей девочки кажется мне знакомым, и я будто бы помню ее юной. Кругленькой, курносой, похожей на ладную курочку. Может быть, однажды у нее стриглась. Наконец подходит ее очередь, и она шлепает по коридору к заветному окну в резиновых, не по погоде, шлепанцах. Так это мне еще повезло? Зубы, по крайней мере, на месте.

* * *

Маринка звонит мне в четверг вечером, где-то через неделю, но все-таки звонит. Причем на библиотечный номер. У нее странный, с хрипотцой, голос, причем она представляется по имени-фамилии, как получужой человек: «Это Марина Лебедева», хотя разве бы я не поняла, что это она. И в паузах тяжело дышит в трубку. Маринка говорит, что нам нужно встретиться, лучше завтра, в кафе, в половине седьмого. Мне это не очень удобно, потому что до половины седьмого после работы еще полтора часа, которые надо на что-то убить, но я не успеваю ей об этом сказать, потому что она резко, почти на полуфразе обрывает разговор, как будто ее кто-то спугнул. И я не решаюсь перезвонить, а через полчаса мне уже кажется, что все Маринкины странности мне только почудились, потому что мы слишком долго с ней не общались. Целую вечность. Жизнь.

И современным детям наверняка бы показался странным именно наш бывший максимализм, который проскальзывал в малейших поступках и даже потаенных мыслях. Например, я, готовя себя к пыткам в застенках врага (тогда все опасались войны с Китаем), однажды раскалила нож на газовой горелке и приложила к запястью. Запахло паленым мясом, как пишут в рассказах о партизанах. Действительно запахло, хотя я выдержала какие-то доли секунды и сразу отдернула руку. Тоненький шрам сохранился у меня до сих пор напоминанием о собственной глупости или – не знаю, как еще это назвать. Так разве что истязали себя средневековые фанатики. Об этом я вообще никому не рассказывала. Даже Маринке. Хотя обычно делилась с ней всем на свете.

Пятница вообще странный день. Библиотека закрыта для читателей, и именно в такие дни возникает подозрение, что можно вообще обходиться и без них, то есть работать не для людей, а для самих себя, попутно выбирая, что бы еще почитать. Сегодня тем более некуда спешить, у меня полтора часа времени, которые без зазрения совести можно отдать безделью, шатанию по магазинам и т. д., хотя ничего не собираюсь покупать принципиально. Да и вообще, если спросить себя, чего я действительно хочу? Включая желания явные и вытесненные в бессознательное. Ну, там как в детстве хотелось мороженого в вафельном стаканчике или новую куклу, то сейчас я абсолютно конкретно хочу выйти на пенсию, чтобы иметь верную копейку на черный день. И больше уже ничего не хочу. Наверное, это неправильно. Но именно этого хотят практически все женщины, в нашей библиотеке по крайней мере. Все начиная где-то с тридцатилетнего возраста. И вот, наконец, еще каких-то полгода, и – уважаемая Анна Константиновна, поздравляем вас с пятидесятилетием! А с чем, собственно, поздравлять-то? Чего хорошего, в самом деле? Если честно, я раньше вообще не верила, что когда-нибудь мне стукнет пятьдесят. И ведь ничего, живу.

Перепрыгивая через лужи, я уверенно продвигаюсь улочкой к кафе «Свиристели», в котором Маринка назначила мне свидание. Резкий воздух весны теперь заставляет только слегка покашливать, когда сырость проникает за воротник, и уже ничего такого не будит в душе, никаких розовых надежд, как это прежде случалось каждой весной. Раньше в «Свиристелях» было кафе-мороженое, и я еще думала, а что же такое означает название, похожее на глагол: что делали? Свиристели. Куда свиристели? Зачем?.. И вот о чем мы с Маринкой на сей раз собираемся свиристеть и почему нужно было встретиться именно там, я даже предположить не могу. Странный день сегодня, говорю. После обеда сразу звонил какой-то странный тип, может быть, просто хотелось человеку поговорить. А я вместо «да» еще ответила официально и серьезно: «Информационный комплекс библиотечного обслуживания». Выдержав некоторую паузу, он наконец произнес «Здравствуйте», а потом почему-то спросил:

– Вам не знакомо такое чувство, что вы себя как будто бы потеряли?

– А почему вы спрашиваете об этом меня? – Я действительно крайне удивилась вопросу.

– Потому что меня интересуете именно вы.

– А вы, дорогой товарищ, куда вообще звоните?

– В Информационный комплекс библиотечного обслуживания, вы же сами представились.

– Таких справок мы не даем.

– Но я же могу спросить у вас лично.

– Только не в рабочее время.

– Хорошо. Давайте в нерабочее. Вот видите, вы сами предложили.

– Что предложила?

– Встретиться. Например, в пять у памятника Пушкину.

Я просто повесила трубку.

Разные, конечно, люди нам звонят, иногда действительно не умея сформулировать свою просьбу. Но что еще более странно, этот абонент совершенно верно обозначил мое внутреннее беспокойство. Я потеряла себя уже сравнительно давно. Насколько давно, даже не решаюсь прикинуть. И нынешнее мое блуждание по сырым улицам в попытке просто убить время напоминает именно это, поиски себя – пропавшей, заблудившейся в городе своего детства. И вот, поймав себя на том, что выражение «убить время» теперь звучит не больно-то корректно, я обнаруживаю себя под вывеской секонд-хенда. С витрины призывно-нагло пялится на меня коричневое пальто, радостно распахнув рукава, шляпка «прощай, молодость», прилепленная сверху, сидит на палке как-то криво, будто ухмыляясь. Дверь упруго отдает в плечо, и пространство, завешенное старым тряпьем, поглощает меня. Нет, я, в принципе, ничего не имею против секонд-хендов. Я их даже люблю. По крайней мере, они создают иллюзию покупки обновы, причем способны доставлять эту радость практически каждую неделю, а какая женщина устоит?

Вообще глубокое заблуждение, что все библиотекарши мымры. Это в каком ракурсе на них посмотреть. Вот я иногда из-за кафедры своего отдела смотрю на иную сослуживицу и думаю, какая же она в самом деле красотка, только не подозревает об этом. Ей бы седину закрасить да чуть приодеть. И ведь ни одна собака ей этого не скажет. Я в том числе. Потому что не знаю, как сказать-то. Библиотекарши консервативны, это правда. Лет десять назад я надела на службу лосины в цветочек, и на планерке высказали общее пожелание одеваться скромней, тем более дамам «в возрасте». Но я все равно продолжаю носить лосины, просто потому, что удобно. И что главное – они не растягиваются на коленках. Может, это компенсаторная реакция на травму детского возраста. На рейтузы то есть. Увы, далеко не все последствия травмы можно излечить. Я об этом узнала из книжки по психоанализу, ну, что невозможно изменить то, что произошло, отменить сам факт случившегося, то есть советские рейтузы, испоганившие мне детство.

И вот, оказавшись один на один с этим пальто, я чувствую, что попалась, что есть в нем некое отрицательное обаяние, причем настолько сильное, что я не могу с ним справиться.

– Вот это пальто, – я говорю продавщице почти скороговоркой, будто боясь упустить удачу, – можно примерить?

– Конечно, оно точно ваше! – вне всякой иронии отвечает продавщица, кстати, весьма стильная для секонд-хенда, с малиновым «ежиком» волос и пирсингом на бровях. – Просто ахматовское. Я бы себе взяла, да не влезаю.

Нырнув в пальтушко, я вижу в зеркале даму интересного возраста, весь «интерес» которой подчеркивает именно коричневое прямое пальто, отороченное кудрявым искусственным мехом.

– В вас есть что-то от Катрин Денев, – говорит продавщица. – Профиль, волосы.

Я понимаю, что она говорит это с единственной целью – втюхать мне пальтушко, которое точно уже никто не возьмет, кроме отчаявшейся библиотекарши, поэтому, подыгрывая ей, спрашиваю, сколько стоит.

– Всего пятьсот рублей! У нас сегодня акция на всю верхнюю одежду.

– Беру! – решительно заявляю я. (Так ведь это мне еще повезло!) – И вообще я в нем пойду. Да. А курточку спрячем в пакет.

Я еще некоторое время стою в пальто перед зеркалом, может быть, подспудно представляя, что я не на местной барахолке, а где-нибудь в Париже (но тоже на барахолке, естественно). Какая, в принципе, разница? В любом случае я куплю это пальто и буду разгуливать в нем по улицам нашего городка (вернувшись домой из Парижа) – на этом месте я саркастически усмехаюсь. Нет, мне действительно необычайно уютно в этом винтажном пальто, хозяин которого наверняка надевал его всего пару раз, а может, и вообще не надевал, разочаровавшись. Не в жизни, а именно в этом пальто. Хотя остается вероятность, что он купил его загодя на распродаже и попросту не дожил до весны, утонул под Рождество где-нибудь на Карибах, или его проглотила акула. Какое мне до этого дело. Я отхватила шикарное пальто всего за пятьсот рублей, хотя еще полчаса назад совершенно не собиралась этого делать.



Вероятно, вместе с пальто я натягиваю на себя новый образ, потому что становится вообще как-то радостней и светлей, и я вплываю в кафе «Свиристели» в странном боевом настроении, оглядывая публику с высоты своего нового образа. Здесь мало что изменилось со времен кафе-мороженого. То есть стены облицевали дорогими обоями и панелями, повесили новые светильники, и все-таки под этой шикарной, но какой-то ненастоящей оболочкой просвечивает бывшая кафешка, в которой мы каждое воскресенье поглощали изысканное лакомство социализма – мороженое с сиропом. И стоит мне небрежно повесить пальтушко на ощетинившуюся вешалку у окна (вот еще достоинство шмоток с барахолки – с ними можно обращаться аристократически небрежно), как меня охватывает странное чувство, будто я только что себя обрела. Ну, ту самую себя, давно потерянную. Наконец-то я – действительно я.

Маринка заскакивает в кафе минуты через две после меня – мы всегда были пунктуальные девочки. Она в спортивной курточке с капюшоном и коротких сапожках на плоской подошве. Наверное, так и не научилась носить каблуки. Нацепив курточку на рог вешалки у окошка, она усаживается напротив меня и с лету говорит:

– Чаще всего человек сам знает, чем можно его вылечить. Для этого приходится только очень долго беседовать с ним, иногда четыре-пять часов.

Мне хочется помахать ладонью перед ее лицом – эй, ты о чем? Наверняка это вступление из-за такта – продолжение ее внутреннего монолога, но я хоть убей не пойму, о чем это.

– Я имею в виду гомеопатию, – подытоживает Маринка.

– Гоме-о-па…

– Я уже пятнадцать лет веду частный прием. – Маринка наконец отвечает по-человечески. – Стажировалась в Лондоне, в гомеопатической клинике. Честно говоря, в традиционной медицине разочаровалась еще в университете, она ничего вылечить не может.

Ну, предположим, да. Но неужели она хотела поговорить со мной именно об этом?

– В моей практике были удивительные случаи. – Она продолжает, невзирая на мое явное недоумение. – Две женщины забеременели уже в зрелом возрасте, когда от них отказались врачи. Причем все случилось естественным образом.

– Мне это уже не грозит. – Я пытаюсь чуть развеселить ее, а заодно себя, потому что какого ж рожна, в конце-то концов.

– Ой, не зарекайся, я Ленку в сорок шесть родила. Два месяца на сохранении, с постели не вставала, зато теперь дочка есть. Плохо, что ли? – И сразу, скороговоркой, она продолжает: – Я могу у вас в библиотеке лекцию прочесть по гомеопатии, и конкретнее – почему болеют дети, например. Наверняка у вас работает много молодых мам, а у меня подготовлена целая презентация.

– Пожалуйста, только надо заранее договориться, за неделю хотя бы, чтобы подготовить аудиторию. – Я подспудно перехватываю ее деловой тон, и от этого мне самой становится очень противно. – Может, мы что-нибудь все-таки закажем? Я возьму молочный коктейль, например.

– Да, конечно, молочный коктейль. Здесь официанты обслуживают?

Здесь всегда обслуживали официанты, даже во времена нашего советского детства. Обслуживали мучительно долго, причем мне так казалось, что дело именно во мне. Ко всем прочим столикам подходили гораздо быстрей, а меня предпочитали мариновать в мучительном ожидании. Может быть, я выглядела столь безропотно, что меня именно можно было заставить подождать. Но уже потом, в ретроспекции, я поняла, что смысл посещения кафе-мороженого состоял, может быть, в самом ожидании этого короткого момента наслаждения мороженым с сиропом, которое поглощалось в считаные минуты. А еще – в эти моменты ожидания можно было по-го-во-рить с подружкой. И вот теперь выходит, что с той же самой подружкой, Маринкой, поговорить по-человечески почему-то нельзя.

Я глазами подзываю мальчика-официанта к нашему столику, и он с готовностью подходит.

– Два молочных коктейля, пожалуйста.

– Клубничных, шоколадных?

– Клубничных, – отвечает Маринка, и я согласно киваю, да, два клубничных.

– Ты, наверное, знаешь, основной принцип гомеопатии: подобное лечится подобным.

– Да, я что-то такое припоминаю: раньше сердце лечили пастушьей сумкой, потому что у нее плоды в форме сердечек. Яков Бёме, он ведь об этом писал? – Я таки пытаюсь нащупать общую тему для разговора.

– Да. Все в мире является воплощением Божественной любви, и каждый объект – слово Господне, – это Бёме. А в переводе на современный язык: мир – это текст, который можно и нужно прочесть. Тем более если это действительно текст, который произносит человек. Это самое подобие, которое его вылечит, человек обычно знает сам. Его только очень сложно вытащить из бессознательного.

– Ну, например, у меня давление скачет, и официальная медицина разве что снимает симптомы. Что ты посоветуешь?

Вообще-то я терпеть не могу говорить о своих болезнях, по-моему, это только усугубляет их. Подумаешь, давление. Возможно, это всего лишь свидетельство нашего инопланетного происхождения.

– Давление! О-о! – радостно подхватывает Маринка. – Ты наверняка сама знаешь, чем можно тебе помочь, если только подольше поговорить, причем о чем угодно.

Да ты же сама, подруга, говорить не хочешь! И чем особенным тебя увлек Бёме, средневековый ум, зашоренный слепой верой в божественное предопределение и алхимией?

– Павлик чем занимается? – спрашиваю я, пытаясь ее разговорить.

– Он фотограф, у него своя студия.

«Творческая элита? – под сурдинку соображаю я. – Поэтому он для себя живет?»

– Павлик обещал забрать меня из кафе, вы с ним сегодня встретитесь.

Очень интересно. Всегда интересно смотреть на чужих повзрослевших детей, искать, насколько они повторяют родителей и меня саму в юности. Потому что все юные люди похожи друг на друга – именно своей юностью, а еще ярким желанием жить.

Коктейли приносят чрезвычайно быстро. Я до сих пор не понимаю, почему в СССР коктейли были столь изысканным лакомством. Неужели их так сложно взбить? Или просто советских детей не хотели чересчур баловать? Кто так решил? Партия? У меня, например, папа был коммунист. Однако он меня баловал при первой возможности.

– Очень вкусно. – Сунув соломинку в рот, Маринка наконец включается в ситуацию.

Но почему вдруг Павлик забирает маму из кафе?

– Я даже не представляю, что там в «Воробьях», – на всякий случай уточняю я.

– В «Воробьях»? Типовые коттеджи. Мы возле самого леса живем, по вечерам даже жутко бывает. Прошлой зимой соседскую кошку утащил волк. Дорогу потом к нам до сих пор не проложили, грязи по колено.

Но стоило ли выбираться в центр ради лекции о гомеопатии?

– Марин, ты о чем-то поговорить хотела?

– Да, лекция. Если в пятницу через неделю? Я как раз отдыхаю в пятницу. – Она знакомым жестом поправляет выбившуюся прядь, и в раструбе рукава ее обширного свитера вроде бы мелькает здоровенный иссиня-желтый синяк на запястье. – Лекция у меня на час, потом вопросы. Лучше, если придут молодые мамочки или бабушки.

Она еще что-то говорит о том, почему именно болеют дети, то есть причина болезней – не инфекции и не простуда. Но я почти не слушаю, стараясь поймать в раструбе рукава покалеченное запястье. Да что же это такое?!

– Павлик приехал, – бросив взгляд в окошко, Маринка сворачивает разговор. – В общем, мы договорились. Ровно через две недели в пять.

Я согласно киваю, и у меня возникает подозрение, что Маринка почему-то не хочет, чтобы Павлик узнал про эту лекцию. Однако он уже стоит в дверях. Кажется, это действительно он, Маринкин сын Павлик: длинноволосый брюнет с оливковой кожей, пожалуй, слишком красивый для наших краев, в которых мужички либо кряжистые, приземистые, либо хлипкие, что болотные осинки. Мама его спешно натягивает курточку и, кивнув мне на прощание, отчаливает. Когда они покидают зал, я замечаю, что Павлик сильно хромает. То есть не просто припадает на правую ногу, а именно заваливается, и сразу чувствую небольшой укол разочарования. Вернее, становится очень обидно, что парень такой красивый – и вот хромой.

Когда, расплатившись, я покидаю кафе, они все еще стоят на крыльце и, кажется, о чем-то спорят, однако при виде меня резко смолкают.

– Это Павлик? – спрашиваю я одновременно Маринку и Павлика.

– Да, – отвечает Павлик. – А вы Анна Константиновна?

– Угу.

Мне сразу хочется зарыться носом в воротник пальто и побыстрее скрыться – именно от собственного отчества. Обидно, честное слово, когда молодой мужчина к тебе по отчеству, но одновременно внутренний противный скептик успевает вставить шпильку: «А ты как думала, старая?..»

– Вы на какую-то артистку похожи, – неожиданно говорит Павлик.

– Софи Лорен? – Я саркастически усмехаюсь.

– Нет, Катрин Денев! Точно. Профиль, волосы.

Тряхнув шевелюрой, я предпочитаю растаять в вечерних сумерках. В центре города они до сих пор сравнительно романтичны. То есть по сравнению с юностью. Тогда казалось, что сумерки проявляют какие-то тайные стороны, смыслы нашего города. Какие именно? Я так и не сформулировала для себя, но не могло же так быть, что вот написано на доме: «Столовая № 2», и ничего иного эта надпись не подразумевает. Ведь даже внутри столовой есть зал, в котором едят и в котором более-менее красиво и чисто, а есть кухня и подсобки, которые никому не показывают и в которых красота уж точно не ночевала. И подсобные рабочие ругаются матом. Хотя это уж слишком грубый, обратный пример. А мне хотелось как раз иного, чтобы за стенами домов скрывалась некая необыкновенная жизнь. По крайней мере, не та, которой жили мы: школа-дом-двор-дом-телевизор. И я думала, что эта необыкновенная жизнь вот-вот начнется, стоит мне только окончить школу, потом университет.

В витрине бутика плакат навязчиво советует: «Пусть за тебя говорит твоя обувь». О нет! Это чтобы я пришла, например, в Пенсионный фонд, а мои башмаки вдруг бы распахнули подметки с мелкими гвоздиками-зубами и сказали, что эта девушка достойна гораздо большего, нежели вы можете дать. Запахнув потуже пальтушко, я шагаю в сумерках к остановке. И где-то высоко-высоко, на чьем-то балконе, раздается едва уловимый перезвон. А может, мне только кажется. Или это отзвуки моей непрожитой жизни.

* * *

Всякий раз, включая душ, я намереваюсь постоять под ним подольше, поплескаться, как это показывают в кино, с фырканьем. Но стоит потокам воды смыть первую усталость и прочее, что там накопилось за день, как тут же сквозь струи продергивается противный вопрос: а что я тут делаю? Что я тут стою как дура? Даже если нет никаких неотложных дел, этот вопрос все равно прорастает. Может быть, потому, что всю прежнюю жизнь, до того как сын обрел кое-какую самостоятельность, приходилось спешить, суетиться, и ведь мне казалось, что это и есть жизнь. А теперь выясняется – суета. Да, именно, суета сует. Екклесиаст определенно депрессивен, но именно этим прав. Как правы дети, отмечая свое появление на свет громким плачем. Плач – естественная реакция на жизнь, но я уже не помню, когда и плакала.

Однако сегодня я долго стою под душем, позволяя воде свободно обтекать тело. И столь же свободно, сами собой и будто даже независимо от меня текут мысли после этого разговора. Опять звонил странный тип, который звонит, только чтобы высказаться, ничего не требуя взамен. Пока что не требуя, по крайней мере. Он перешел на «ты», и я согласилась, потому что странно обращаться на «вы» к провокатору, который только и ждет, что ты сорвешься, ляпнешь лишнее. А что именно лишнее, довольно сложно определить, когда не знаешь, с кем вообще разговариваешь и чего конкретно он добивается.

– Ты одна? Можешь поговорить?

Я не сразу поняла, кто это, поэтому ответила неопределенно, хотя действительно сидела одна за стеллажами и пила чай, вернувшись из дома престарелых с КИБО. Маринки там на сей раз не было, остальное развивалось по обычному сценарию – выдача книжек, монологи о лексиконе Пушкина и просьбы старухи Казимировны купить ей голубые носки.

– Итак, ты наконец осталась сама с собой. Тебе не надо притворяться, изображать кого-то, кем ты не являешься на самом деле.

– А я, между прочим, никого не изображаю.

– Ну как никого? Например, скромную библиотекаршу, которая сидит в своем книжном подвале. А между тем ты достойна лучшей доли.

– С чего ты взял?

На несколько секунд в трубке воцарилось молчание, потом он наконец ответил, по-моему, невпопад:

– Большинство людей в нашем мире совершенно не ценят жизнь.

– Слушай, ты вообще кто? – Такие неопределенные ответы кого угодно способны вывести из себя. – Тебя как зовут?

– Зачем тебе мое имя? Разве оно способно что-то добавить к разговору или отнять? Имя написано в паспорте, но то ли оно, сакральное, настоящее имя, которое носит наша душа?.. Давай договоримся, что я – анима…

– Кто?

Он будто не услышал вопрос:

– Так ты не хочешь встретиться? Почему? Ты чего-то боишься?

В этот момент в каморку зашла Наташа Смирнова из справочного отдела, и я быстро свернула разговор, потому что пускаться в пространные разговоры ни о чем при свидетелях тем более глупо. Хотя оно, конечно, глупо и само по себе.

– У тебя аспирин есть? – спросила Наташа.

– Нет. А зачем тебе?

– Голова болит.

– Аспирин помогает?

– Мне помогает.

– Есть пенталгин. – Я нашарила таблетки в ящике своего стола. – Дать?

Наташа кивнула. Потом, проглотив таблетку, спросила:

– Это кто звонил?

А какое ей дело? Хотя в женском коллективе всем до всего есть дело.

– Так. Один странный тип…

Наташа сказала, что однажды, замещая Сильвию, она взяла трубку, а там действительно звонил какой-то странный тип. Убедившись, что она не Сильвия, стал распространяться по поводу того, что слишком многое в жизни обманчиво, и в этом был прав, ведь даже молочные продукты производятся из ненастоящего молока. Ну так а когда оно было настоящим? В советские времена дефицитное бутилированное молоко отдавало противным порошковым привкусом, из-за этого я и не могла его пить, а родители меж тем пытались мне внушить, что где-то в Эфиопии дети вообще не знают, что такое молоко. С тех пор я вообще не люблю молоко. Означает ли это, что я одновременно не люблю свое детство? Странно, но все опять вернулось к детству, вкусу молока, «оральной фазе», как говорят психоаналитики.

Но если Анима так настойчиво названивает в библиотеку, может быть, он хочет что-то настоятельно высказать именно библиотекарю? То самое, что лежит в основе его расстройства и о чем он сам, вероятно, не знает определенно… да, именно. Человек всегда сам знает, чем можно его вылечить, – ведь об этом говорила Маринка. И он рано или поздно назовет лекарство, если только с ним подольше поговорить! А Наташа еще спрашивает, зачем я с ним разговариваю. Справочники, то есть работники справочного отдела, всегда требуют четкой формулировки: о чем конкретно вы хотите узнать, дорогой читатель.

Потом Наташа долго искала в стопке новых поступлений роман Элизабет Гилберт о женщине умной и некрасивой и о том, что женское счастье все равно может состояться, несмотря на то что оно не состоялось в традиционном смысле. На ней было яркое платье в крупную клетку, которое ее полнило. И от колыхания ее крупного торса в клеточку у меня зарябило в глазах. Наташа периодически стреляла взглядом в окно – оно выходит в скверик, на памятник Пушкину. А там, на скамейке возле Пушкина, как раз сидел какой-то дядька и нервно курил сигарету за сигаретой. Мордатый, малосимпатичный, но при этом весьма прилично, даже с шиком одетый, это было заметно даже из нашего окна: пальто не пальто, шляпа не шляпа… На социопата не похож и для такого культурного места, как памятник Пушкину, слишком солиден. Возле памятника, помимо анонимов, обычно назначают свидания студентики, еще не растерявшие романтических иллюзий, или ошиваются бабушки, подкармливающие голубей, которые потом гадят Пушкину прямо на голову.

Оторвавшись от своих поисков и заметив, что я тоже смотрю на этого дядьку, Наташа спросила:

– Ты бы за такого вышла замуж?

Она вообще озабочена. Однако если дама попадает в библиотеку, не успев предварительно выйти замуж, тему можно считать закрытой. Начитается дурацких книжек, а потом бесконечно, но тщетно ищет романтический идеал.

– Нет, зачем? – Я отвечаю, даже не думая.

– Ну а если совсем край? Что даже и есть нечего.

– Все равно бы не вышла. Жизнь сама собой может наладиться, а муж останется.

Да и вообще этот вопрос для меня потерял актуальность. Стоя под душем, я еще вспоминаю анекдот про Штирлица. Как он зашел к Мюллеру, узнал секретные сведения, а потом спросил таблетку аспирина: голова, мол, болит. И когда Борман стал выпытывать у Мюллера, зачем приходил Штирлиц, Мюллер ответил, что за аспирином, потому что запоминается только последняя фраза. А мы с Наташей Смирновой напоследок порассуждали о том, кто красивее: Ален Делон или Бельмондо. В молодости, несомненно, Ален Делон. Зато Бельмондо удачно состарился и до сих пор эффектен, а от Делона уже ничего не осталось. При чем тут Ален Делон? Или Наташа Смирнова знает о мужчинах что-то такое, чего не знаю я? Нет, в данном случае я хочу конкретно узнать, что же такое анима. Вылезя из душа и едва обтеревшись, я включаю компьютер. Википедия отвечает определенно:

«Анима и анимус (от лат. anima и лат. animus – «жизненное начало» или «душа» соответственно в женском и мужском родах) – термины, введенные в психологию Юнгом для обозначения архетипических образов, связанных соответственно с женским и мужским полом. Юнг связывал анимус с категоричными, жесткими, чрезмерно принципиальными, направленными вовне решениями, а аниму – с влиянием эмоций, настроений и направленностью внутрь. Предполагается, что каждый человек воплощает в себе элементы анимы и анимуса, в пропорциях, не определяющихся его половой принадлежностью. Так в характере мужчины может доминировать анимус, а может и анима. Так как анима и анимус обозначают архетипические образы, по определению коренящиеся в общественном сознании, то и их связь с полом находится в общественном сознании, а не в биологических особенностях человека, связанных с полом».

И что же такое особенное кроется в нашем общественном сознании, какие бессознательные ассоциации и почему разговор на отвлеченную тему непременно сводится к молоку? Молоко – связь с матерью. Материнское молоко. Молочные продукты. Сметана, творог, сливки. Сливки пила Вера Павловна у Чернышевского, вернее чай со сливками при первом своем муже, который вывел ее из подвала к новой жизни. Новая жизнь – акт рождения, материнское молоко, вот ведь что получается, товарищи! Вера Павловна пила молоко новой жизни! Но при чем тут Вера Павловна? Может быть, Анима хочет вывести меня из подвала? Куда? А вдруг Анима – все-таки тот мордатый дядька у памятника? Может, он по сотовому звонил, а потом перекуривал впечатления? Но зачем такой сложный алгоритм? Мог бы просто в библиотеку зайти, якобы ему нужны материалы о революции 1905 года, например. Хотя зачем такому толстосуму революция, а заодно и скромная библиотекарша?

Сын возвращается ближе к ночи.

– Владька, ты молоко любишь? – на всякий случай спрашиваю я.

– Как-то так. Тебе, мама, больше поговорить не о чем?

Да. Может быть, с возрастом он тоже станет сводить любой разговор к молочным продуктам, подспудно давая понять, что в детстве недополучил этого самого молока. Я кормила его грудью всего четыре месяца, и за эти четыре месяца он успел высосать меня практически до костей, во мне оставалось сорок пять килограммов весу, зато потом Владька вымахал под два метра, и я до сих пор удивляюсь, как он мог когда-то умещаться во мне.

Редкий случай, когда Владька вечером дома. Обычно зависает в каких-то гостях, потому что завтра к первой паре, а эти гости как раз напротив университета. Может быть, в гостях вдобавок угощают молоком, а может, пивом или чем еще.

– Владька, ты знаешь, что такое анима? – не унимаюсь я.

Владька должен знать, он учится на психфаке, и это был его личный выбор после армии, хотя я с юности к психологии относилась к подозрением, поскольку психология – вроде бы наука о душе, но во времена моей юности наличие этой самой души категорически отрицалось. Высшая нервная деятельность, и все.

И это было обидно даже безотносительно к психологии.

Владька берет с полки и протягивает мне какую-то книжечку, чудом выудив ее из обоймы фэнтези и сказок о войне крыс и котов, которые, похоже, до сих пор тайно почитывает.

– Очень интересно! – говорю я, просто чтобы что-то сказать, нарушить тишину. – Жареную картошку будешь?

– Потом. – Он уже уткнулся в свой комп, иконку, окно в инобытие. Там, естественно, есть что-то гораздо более интересное, чем жареная картошка и разговоры с мамашей, присутствие которой неощутимо, как сам воздух.

Завалившись в кровать, я наугад раскрываю книжку. И точно, вот оно: «Анима – олицетворение женской части мужского бессознательного. В индивидуальных своих проявлениях характер анимы у мужчин, как правило, формируется его матерью. Если он ощущает, что мать оказывает на него отрицательное влияние, то его анима часто будет проявлять себя в раздражительности, подавленности, неуверенности, обидчивости, в чувстве небезопасности. (Правда, если он способен преодолевать эти негативные моменты, они могут усиливать его мужественность.) В душе такого мужчины негативная фигура матери-анимы будет без конца твердить одно и то же: «Я ничтожество. Ничто не имеет никакого смысла. У других все иначе, а вот у меня… Меня ничто не радует». Эти «настроения анимы» вызывают своего рода отупение, страх болезни, бессилия, роковой случайности. Вся жизнь приобретает мрачный и подавляющий вид. Такие темные настроения могут даже подталкивать мужчину к самоубийству – тогда анима становится демоном смерти».

В какой-то момент мне становится по-настоящему страшно, однако, отложив книжку, я возвращаюсь в свой маленький мир, теплую постель, слышу, как Владька на кухне разогревает картошку. За окном припозднившийся троллейбус едет в депо. Глупая, чего испугалась? Это всего лишь книжка, а в ней зафиксировано чье-то мнение, которое отнюдь не следует воспринимать как конечную истину.

– Владька, ты умеешь преодолевать негативные моменты? – кричу я в сторону кухни.

– Чего-о? – раздается оттуда.

– Ну там, неуверенность, раздражение.

– Мама, тебе в самом деле больше нечего спросить? – Владька появляется в дверях со сковородкой.

Мать-анима, формирующая характер, безвольно валяется на диване, как большая гусеница, и спросить ей больше действительно нечего. Книжка в синем ледериновом переплете соскальзывает на пол, на ковер. Книжка наверняка не старая, свеженькая, а переплет ледериновый синий. В советское время почему-то было много книг в синих ледериновых переплетах, и этот цвет навевал тоску. Может быть, страна перевыполнила план по производству синего ледерина и его нужно было на что-то использовать. Или синий ассоциировался с небом, заоблачной высью, которую стремился покорить советский народ.

Но мне и сейчас от этого цвета становится почему-то скучно, как от названий произведений социалистического реализма. Нет, действительно, по одному названию можно определить, в какую эпоху написана книжка. «Будни», «Долгий день», «Продленная осень» – наверняка семидесятые – восьмидесятые прошлого века, когда из года в год ничего не менялось и впереди не ожидалось уже ничего особенного, кроме серо-синих будней. Еще встречались названия, отмеченные если не стремлением к смерти, то, по крайней мере, помыслами о ней: «Смерти вопреки», «Победившие смерть», «Вечно живые» и т. д. Потом пришли иные книжки: «Катастрофа», «Авария», «Травма». Я недавно специально перешерстила художку в книгохранении. «Травма» – это травматическая ситуация ломки стереотипов мышления, пересмотра ценностей, а то и перепрограммирование, потому что программа коммунистического воспитания была именно программой, внедренной в подкорковые слои, как бы мы теперь к коммунизму ни относились.

Еще – синий был классическим цветом спортивных костюмов. Синие шерстяные «мастерки», которые носили все парни от двенадцати до двадцати и далее, независимо от физической формы, и попроще – хлопчатобумажные линяло-синие спортивные костюмы, становившиеся себя шире после первой носки. Из них, то есть из линялых футболок, мамы шили нам спортивные купальники для занятий гимнастикой. Они тоже растягивались вширь, несмотря на множество вытачек. Моя мама почти не умела шить, и купальник мне достали по блату, причем настоящий, эластичный, но на соревнованиях я толком не выполнила ни одного элемента программы, обнаружив свою полную бездарность. А вот у Маринки был обычный самодельный купальник, но она смотрелась в нем откровенно здорово, особенно с высоким пучком на самой макушке, и я ей завидовала. Гимнастика ей вообще удивительно легко давалась, и с обручем упражнения, и со скакалкой, и булавы у нее послушно взлетали к потолку и возвращались прямо в руки, а она тем временем успевала еще кувыркнуться через голову. В общем, я из гимнастики быстро ушла, а Маринка осталась. Обрела балетную походку и манеру гордо задирать подбородок.

А мой эластичный купальник вскоре странным образом погиб ни за что. Однажды я пришла в нем на урок физкультуры, тогда как раз разрешили ходить на физкультуру в черных трусах и белой футболке, все-таки лучше, чем линялый костюм. А я пришла в купальнике. И когда вернулась домой, обнаружила, что он ровнехонько пополам разрезан ножницами. До сих пор не знаю, кто это сделал и зачем. Может, просто чтоб не выпендривалась. Но я плакала.

Дотянувшись до настольной лампы, я выключаю свет, потому что и без того почти сплю. Интересно, он только мне сказал, что я достойна лучшей доли, или он так говорит всем?

Снится, что меня душат. Вернее, меня душит Маринка-маленькая с высоким пучком, закрученным на макушке. И тут же я вспоминаю, что так ведь оно и было на самом деле! То есть я будто бы это забыла, а ведь помню. Это случилось классе в пятом, мы еще были пионеры. И однажды в пионерской комнате, где мы почему-то сидели после уроков, я попросила Маринку слегка придушить меня пионерским галстуком. Мы собирались заранее подготовиться к тому моменту, когда нас будут вешать враги. И мы даже договорились, что будем висеть рядом, как партизанки Мария Мелентьева и Анна Лисицына. То есть мы тогда почему-то так думали, что этих девушек повесили вместе, хотя на самом деле они погибли порознь – Аня утонула при переправе через Свирь, а Машу расстреляли финны. Однако нам казалось очень романтичным погибнуть вместе, и мы решили этот эпизод заранее отрепетировать, то есть повеситься пробно, не навсегда. Мы с Маринкой условились, что как только я почувствую, что сейчас помру, я захриплю или дерну галстук руками, чтобы она его отпустила. И вот Маринка затянула мне на шее петлю, и мне вдруг сделалось очень страшно оттого, что я больше не увижу маму, и в один миг день померк за окном, стало черно, но я решила терпеть до конца. До какого конца, глупая?! Но тут сама Маринка испугалась и отпустила галстук. У меня дня три болела шея, было больно глотать, к тому же я вынуждена была надевать под платье свитер с высоким воротником, чтобы скрыть розовую полосу на шее, а дома сказала, что горло болит, поэтому я в свитере. Интересно, Маринка это помнит? Или нет, потому что придушить ее я так и не смогла, то есть даже попробовать придушить, хватило собственного опыта. Ну и кто мы после этого? Две зомбированные дуры, хотя при этом отличницы. Или можно быть дурой какой-то определенной областью мозга? Или дурость сидит не в мозгу, а где-то в другом месте?..

Рассвет едва брезжит. Надо бы еще поспать, а сна нет, лезут в голову тревожные мысли. Что, если бы я однажды, как Владька, не пришла домой ночевать? Предположим, решила остаться у подруги или вообще заночевать в библиотеке, у нас там диванчик в читальном зале уютный. Например, осталась бы там после вечернего дежурства. Все равно же с утра опять идти в библиотеку. И еще бы телефон отключила, чтобы спать не мешали. Во бы паника поднялась! И тут же волной набегает оторопь: а ведь с Сильвией все именно так и случилось. Она просто не вернулась с работы домой, не отвечала на телефон. Наташа Смирнова, отыскав свой любовный роман, напоследок сказала, что вроде бы Сильвию убил наркоман. Она случайная жертва, просто попалась под руку. Наркоман сдал в ломбард ее колечко с изумрудом – редкое, старинной работы, тут его и взяли. Видно, до ручки дошел этот наркоман, если кольцо с трупа открыто сдал в ломбард. Но что, в конце концов, на пустыре за железной дорогой делала Сильвия? Она ведь живет на другом конце города. Что-то в этом изначально не так.

* * *

Сегодня Маринки нет. А лысый завхоз опять возится с краном, попутно поругивая левую резьбу и саму жизнь: «Вам бы, Тереза Казимировна, голову вот так же сорвать». Отсвет лампочки играет на его голой макушке, как на рыцарском шлеме. По-моему, эти его слова звучат жестоко, но Казимировна все равно не внемлет. Присев на краю кровати, она просит меня-Инну купить ей голубые носки. А Софья Лазаревна просит измерить ей давление, потому что сомневается, принимать ли амлодипин. Мне хочется сказать, что прошлый раз Маринка амлодипин отменила, но я не хочу встревать. Я же не врач, в конце концов, а библиотекарь, поэтому давление мерить тоже не буду, а только занесу в формуляр Софьи Лазаревны новые книжки.

– А вы знаете, сколько слов было в лексиконе Пушкина? – забыв про давление, спрашивает Софья Лазаревна лысого завхоза. – Двадцать четыре тысячи. Это непревзойденный рекорд активного словаря всех времен.

Завхоз кивает, не отрываясь от крана, и мне думается мимоходом, что он, очевидно, все-таки очень спокойный, выдержанный человек. Лампочка подрагивает на его макушке в такт движениям разводного ключа. Вообще люблю смотреть, как мужчины занимаются починкой. Потому что сразу виден результат: вот ведь казалось, что все окончательно развалилось, и вдруг приходит он с инструментом, уверенный в победе над злом, и действительно побеждает хаос, и все опять работает, и снова хочется жить!

На тумбочке рядом с мандаринами и вазочкой с печеньем лежит вырванный из блокнота листок, на котором написано полудетским округлым почерком: «Сантехники 78–78–75». Такой почерк весьма удивителен для завхоза, тем более обладателя обширной лысины – почему для меня эти вещи несоединимы. И я, пожалуй, слишком пристально засматриваюсь на него.

– В следующий раз принеси мне «Графа Монте-Кристо», – обращается ко мне Софья Лазаревна. – Я в прежние годы относилась к подобной литературе с легким презрением, думала, ее только мальчишкам читать. Да лучше бы, кстати, Пушкина читали, «Капитанскую дочку», например. Это ж какая проза, легкий, летящий слог! А на днях посмотрела сериал, в котором играет Депардье. Эффектный мужчина, несмотря на брутальную внешность.

– Емельяна Пугачева играет? – спрашиваю я с немалым удивлением.

– Нет, я про Монте-Кристо говорю. Он еще…

– Ну вот, готово, – завхоз бесцеремонно обрывает ее.

Голос у него приглушенный и почти бесцветный.

Впрочем, не больно-то он щедр на слова.

– Инна! – неожиданно громко восклицает Казимировна. – У меня в чемодане отрез крепдешина, я забыла подарить тебе его на день рождения. Сшей себе нарядное платье! Ты же одета, как продавщица!

А разве продавщицы одеваются как-то особенно?

Но я коротко отвечаю: «Да», стараясь просто Казимировне не перечить. И когда завхоз покидает комнату не простившись, просто уходит, что немного даже странно, Софья Лазаревна провожает его долгим взглядом, и в этот момент мне отчего-то думается, что голая макушка выглядит неприлично, как нечто, что должно быть прикрыто, а не выставлено на общее обозрение. Софья Лазаревна неожиданно говорит:

– Я же его мальчиком помню. Кудрявый такой, в нашей школе учился, и мама его у нас работала, Нина Николаевна. После уроков Мишенька все в школе сидел, маму ждал, и даже обедал в школе.

Значит, все-таки учительница! Я пробую представить Мишеньку маленьким, с шевелюрой, но как-то не получается. Казимировна вновь заводит песню про голубые носки. Она раскачивается на своей кровати вперед-назад, прикрыв глаза, будто читая мантру, и от ее нудного бормотания все вокруг представляется чрезвычайно абсурдным – эта выдача книг старушкам, засохшие мандарины, спитые пакетики чая на блюдечке, валериана на ночь, крепдешиновое платье, Пушкин, Депардье и голубые носки.

– Человеку надо дать то, что он просит, – тихо произносит Софья Лазаревна. – Зачем-то ведь ей нужны эти носки.

– То есть вы хотите, чтобы я в следующий раз принесла ей эти носки?

Учителя любят изъясняться намеками, главное – правильно их понять.

– Она целыми днями твердит про эти носки. Я уже устала, специально ухожу сериалы смотреть, только бы бредни ее не слышать.

– Хорошо. – Я некстати вздыхаю, и Софья Лазаревна, наверное, думает, что просьба мне в тягость.

– Однажды Ваня Серафимов меня просил… – через паузу говорит она, – чтобы я двойку за диктант не ставила. После уроков в учительскую пришел: «Ну пожа-а-луйста», хотя писал через пень-колоду, из семьи алкоголиков был. А потом оказалось, что отец ему пригрозил убить щенка, если он двойку получит.

– И что?

– Так вот я и говорю, купи ты ей уже эти несчастные носки! – взрывается Софья Лазаревна. – У меня в тумбочке сто рублей. Хватит?

– Да что вы такое говорите?! – быстро собрав манатки, я выхожу, вылетаю прочь.

Мне жалко себя, Софью Лазаревну, Казимировну, Ваню Серафимова и Мишеньку-маленького, который после уроков обедал в школе. И мне наконец хочется плакать. Но я, пожалуй, уже не умею. Наверное, у меня синдром эмоционального выгорания – о нем я прочла в той же Владькиной книжке. Налицо все признаки: безразличие к своим обязанностям, дегуманизация, ощущение собственной несостоятельности. И как лечиться? Если Маринка говорит, что человек обычно сам знает свое лекарство. Купить себе что-то вроде голубых носков? Но я ведь уже купила коричневое пальто. И вот, не помогло. А ничего другого до зарплаты мне уже не купить.

Когда КИБО везет меня назад, в библиотеку, и за окном тянется грязно-белой лентой пейзаж ранней весны, я замечаю за собой, что думаю о том, а как же обходились наши родители, ведь барахолок еще не было и денег, кроме зарплаты, в общем-то, тоже. Все, что кроме, – нетрудовые доходы. И мне самой странно, что я думаю об этом, потому что на самом деле я пытаюсь не думать о щенке, которого убил папаша-алкоголик, и о том, что же стало с тем мальчиком, ведь грамотно писать он вряд ли научился, тогда какой во всем этом был смысл? Потом я думаю, а что сейчас думает шофер, который каждый день ездит с КИБО по разным адресам и с разными сопровождающими. Нельзя же вести машину и думать о том, что вот сейчас мы возвращаемся в библиотеку. Наверное, он точно так же пребывает в своем мире, как и я в своем, совершенно отдельном от него, и я, покинув машину, тут же перестаю для него существовать, равно как и он для меня. Потом еще я думаю, что старость – это далеко не мудрость, а совсем даже наоборот. Раньше стариками считали людей всего-то за сорок, это возраст, когда как раз и опыта успеваешь накопить, и башка еще работает, до маразма редко кто доживал, а теперь? На стекло налипают хлопья мокрого снега, размывая пространство. Водитель включает «дворники», и ритмичные движения лапок по стеклу возвращают реальности привычный вид, и я думаю, что библиотека – такое же расчищенное пространство, островок четкой видимости в окружающем тумане, в котором я существую.

В фойе библиотеки жарко и влажно. Пальтушко мое безвольно обмякает мокрой шкуркой. Я поспешно стягиваю и встряхиваю его, во все стороны с воротника летят брызги.

– Анна Константиновна, вас ждут, – зычно окликает меня вахтерша Марья Егоровна.

Возле подиума, где проверяют читательские билеты, облокотившись на вахту, стоит Павлик Лебедев. То есть Павел Лебедев, Павликом его уже никак не назовешь.

– Анна Константиновна, я к вам. – Он делает шаг мне навстречу, заметно припадая на правую ногу, и все, кто в фойе, и даже Марья Егоровна, внимательно на нас смотрят.

Я коротко здороваюсь и отвожу его к зеркалу возле входа, там, по крайней мере, можно спокойно поговорить, хотя я знаю, что вахтерша навострила уши в надежде поймать обрывки нашего разговора.

– Анна Константиновна, – спрашивает Павел, – вы давно общались с мамой?

– В тот же день, когда и с тобой, – недоуменно отвечаю я. – Ты же забрал ее из кафе.

– Вот об этом я бы хотел поговорить подробнее. Вы когда заканчиваете работу?

– Минут через двадцать. Только зайду к себе, положу формуляры на место.

– Я буду в машине. Красная «Ауди» у входа, – не дождавшись моего ответа, он идет к выходу, а я остаюсь в фойе в растерянности, будто мокрая брошенная кошка. Хотя меня, напротив, вроде бы подобрали. Павлик вообще кажется мне несколько нервным и странным, но делать нечего.

В своем закутке за стеллажами абонемента я еще успеваю заново накрасить губы и поправить размокшую прическу. Завтра наверняка наши девушки будут обсуждать, что за мной заехал молодой мужчина на «Ауди». Хромой, ну так это детали. Главное – лет на двадцать младше. И с длинными волосами. Не сын, это точно.

Как ни в чем не бывало я шествую через фойе, гордо задрав нос над мокро-противным воротником своего пальтушки. Павлик, то есть Павел, любезно распахивает передо мной дверцу красной «Ауди». Вообще все это похоже на сон, особенно внутри мокрого снега, который лепит, не переставая, забивая собой все вокруг.

– Куда поедем? – спрашивает Павел.

– А разве мы куда-то собирались?

– Надо поговорить, – он отвечает опять немного нервно. – Тогда на мой вкус. Тут место одно недавно открылось. Вполне приличное. Далековато, зато народу немного.

– Хорошо. – Я киваю.

Так это странно. Особенно странно, что после работы мне больше не надо никуда спешить, и я все никак не могу к этому привыкнуть. Долгое время после работы я забирала Владьку из садика, потом из «продленки» и тащила домой, попутно навьюченная сумками с продуктами. Кстати, муж тогда у меня еще был. Потом, когда муж свалил, я все равно торопилась домой, потому что надо было готовить ужин и кормить кота. Теперь Владька наконец научился кормить кота и при случае сделать себе яичницу с колбасой, хотя он все равно ждет, чтобы я вернулась и что-нибудь ему приготовила.

Между тем мы уже выехали за черту города и движемся, кажется, по направлению к кладбищу. Там бабушка моя похоронена.

– А куда мы вообще-то едем? – немного испуганно спрашиваю я.

– В кафе «Сказка». Я не так давно снимал там свадьбу. Друг женился, поэтому я и согласился. Вообще-то я студийный фотограф.

То есть он попытался сообщить мне, что не разменивается по мелочам. Что он профессионал. Хорошо. Что дальше и при чем тут я? Если он хотел поговорить о маме, вовсе не обязательно было сообщать такие подробности.

– Там уютно и тихо, – добавляет Павел.

Наконец в лесной просеке появляется эта самая «Сказка», к которой ведет дорога, украшенная по обочинам небольшими елочками с праздничной иллюминацией, наверное, еще с Нового года. А возле самого входа в кафе стоит деревянный кот, а может быть, лев и толстой лапой указывает на дверь: вам сюда. Мы входим.

Внутри и правда уютно и очень необычно – под потолком клетка с двумя канарейками, вдоль стены аквариумы, в которых плавают огромные рыбы с выпученными глазами. Они беззвучно открывают рты, будто силясь что-то сказать. Павел помогает мне снять пальто и устраивает его на вешалку. Меня все это немного смущает, хотя он всего лишь сын моей школьной подруги. Я видела его на фото – маленького и голенького, с трогательными «веревочками» на ручках и ножках. Где теперь тот мальчик? Исчез? Или спрятался внутри этого странного парня в слегка помятом шерстяном пиджаке с подвернутыми рукавами?

Пиджак надет прямо на футболку. А рукава подвернуты, наверно, затем, чтобы открыть дорогие часы. Хотя дорогие часы или нет – я в этом совсем ничего не понимаю.

Павел проводит меня за столик в самом углу, и я так понимаю, что он был предварительно заказан.

– У вас хороший вкус, – мимоходом замечает он.

– Это ты о чем?

– Да обо всем вместе, в вас чувствуется стиль и, я бы даже сказал, порода.

– По-моему, ты о маме хотел поговорить, – я намеренно беру ернический тон, потому что больше всего все это походит на обычное свидание. Хотя и хорошо обставленное. Да!

– Тогда я повторю свой вопрос. То есть немного иначе спрошу: насколько хорошо вы знаете маму?

– А то ты сам не разумеешь. Мы с ней школьные подруги. Правда, потом она уехала в Саратов.

– И давно вы снова встретились?

– Нет, недели две назад.

– Вино пьете? – Павел кивком подзывает официанта.

– Вино?

– Красное или белое?

– Красное сухое, – наконец нахожусь я. Однако не хватало надраться на голодный желудок.

– Может быть, вы есть хотите? Все-таки после работы.

– Если только какой-то салатик с креветками.

– На диете?

– Нет, просто уже вечер. А почему ты спрашиваешь, ну, насколько хорошо я знаю твою маму?

– Вы уже договорились о какой-то лекции? – Он не отвечает на мой вопрос.

– Да.

– И отменить нельзя?

– Ну зачем же отменять? Потом, мы сделали афишки, расклеили в библиотеке, университете и училище культуры, дали объявление на сайте, а…

– У мамы весеннее обострение, – резко обрывает Павел.

– Обострение чего?

– Неужели вы ничего странного за ней не заметили?

– Павел, – говорю я. – Марина всегда была очень оригинальной девушкой. А с позиции нынешнего века многие наши поступки кажутся тем более странными, и это еще мягко сказано. – На этих словах я невольно трогаю шею. Она как будто опять побаливает. – Что именно странного в ее поведении? Мне, например, представляется странным, что ты привез меня именно сюда. Можно спросить почему?

– Мне просто так захотелось. Здесь уютно и тихо, лес за окном. От него исходит какое-то умиротворение.

И в этом он прав. Голосок канарейки, заполняющий пространство, усиливает ощущение нереальности. Но вот же знает человек, чего он хочет! – это я про Павлика. И главное, реализует желаемое. А может, у него была изначально простая, вполне достижимая цель – провести вечер в кафе «Сказка». Это же очень просто.

– Хорошо, я приду в библиотеку на всякий случай. – Павел возвращается к исходной теме. – Мама хочет, чтобы было побольше народу и чтобы ей вручили цветы. Я все сделаю, как она хочет.

– Как странно! – невольно восклицаю я.

Может быть, Маринка в свое время просто недополучила желаемого? Она ведь ушла из гимнастики навсегда, когда родила Павлика. А была чемпионкой республики, ездила на всесоюзные соревнования.

– Ну вот, вы сами говорите, что желание странное.

Павел ловит меня на слове.

– Мне странно другое. – Я наконец решаюсь спросить об этом: – Почему у твоей мамы на руках синяки?

– Синяки?

– Огромные, желтые, вот здесь, чуть выше запястий.

– Синяки? Вы уверены?

– Абсолютно. Она прячет их под длинными рукавами, но я все равно заметила.

– Честное слово, не знаю. – Павел залпом осушает бокал. – А вы что же ничего не пьете?

Я пробую вино. Вино хорошее, терпкое. От него сразу становится тепло, и легкое неудобство исчезает. Мне уже кажется, что мы с Павлом были знакомы почти всегда.

– А вы давно работаете в библиотеке? – спрашивает он.

– Прилично, уже лет десять. До этого учительницей была, потом работала в газете.

– Почему именно библиотека?

– Место подвернулось в свое время.

– Но как вы можете там сидеть целый день? Там же темно и пыльно.

– Зато книжек много. Потом, я иногда выезжаю в дом престарелых. Хотя это тоже не больно-то веселое место. Но ведь твоя мама там работает!

– Давайте больше не будем о ней, по крайней мере сегодня.

А что, разве будет какой-то еще случай?

– Честно говоря, я хотел поближе познакомиться с вами, поэтому мы здесь, – говорит Павел, причем на полном серьезе. И смотрит пристально прямо мне в лицо.

– Какой, к-какой в этом смысл? – Я даже заикаюсь.

– Смысл? Зачем обязательно искать во всем смысл? Есть вещи бессмысленные, есть со скрытыми смыслами, и есть такие смыслы, которые раскрываются только через некоторое время.

– Не уходи от ответа, – строго, по-учительски вопрошаю я. Если бы бокал вина натощак, я бы вообще не знала, как себя вести.

– Хорошо. А если вы мне просто понравились?

– Когда успела?

– Еще в «Свиристелях». Сперва приглянулось ваше лицо, оно, как бы это сказать… Очень умело слеплено. Скулы, подбородок.

– Слушай, я же тебе не лягушка, чтобы меня препарировать.

Я пытаюсь встать, и меня покачивает слегка.

– Анна, я вас не хотел обидеть, не обижайтесь, ради бога!

В его голосе сквозит такое неподдельное отчаяние, что я останавливаюсь и, опершись ладонями на стол, наклоняюсь к нему.

– Слушай, Павлик, – получается грубо и даже вульгарно. – У тебя эдипов комплекс? Или что? Зачем тебе тетка, которая вот именно что в матери годится? Я же однажды видела тебя на фото – маленького, голенького, с такими пухлыми смешными ручонками.

– Ты всегда анализируешь момент? Любую ситуацию? – признаться, он держится гораздо лучше меня.

– А ты нет?

– Нет. Зачем?

Но ведь так именно ведут себя капризные дети, настаивая на сиюминутных желаниях.

– Тебе девочек недостает? – спрашиваю я. – Их вон сколько вокруг.

– С ними же абсолютно не о чем разговаривать!

– Абсолютно со всеми?

– Практически да.

– А мы с тобой разве разговаривали о чем-то? И что я такого особенного могу сказать?

– Давай-ка выйдем погулять, тут озеро недалеко.

И тучи мокрого снега. На ресницы налипнет.

Но я послушно встаю и ныряю внутрь пальто, любезно поданного Павликом. Странно, но в пальто я чувствую себя уверенней, как будто оно некоторым образом меня защищает. Оно мое. Связывает с тем миром, в котором я привыкла обитать.

– Осторожней, тут ступенька. – Павлик ловит меня почти на лету, в шаге от бездны.

Я тяжело, как мешок, падаю на него. И мы в связке так и двигаемся вперед по освещенной тропинке в темноту, в неизвестность. И я успеваю подумать пьяным умом, что вот ведь рядом со мной мужчина, на которого можно опереться. Хотя бы в этой простейшей ситуации. Далеко не мальчик, то есть романтические иллюзии наверняка уже выветрились, а если и не до конца – так это даже и хорошо. Иллюзии с течением времени заменяются цинизмом, а зачем мне это? И чего я теперь действительно хочу, помимо того, чтобы все-таки выйти на пенсию?

Там, где дорожка растворяется в темноте, останавливается такси, из которого вываливает подвыпившая компания, и это меня почему-то настораживает. Пятеро пьяных парней – ну и что? Почему меня это задевает? Когда они успевают поравняться с нами, я понимаю почему: потому что с ними Владька. Куртка распахнута, в разрезе мелькает толстовка с обезьяной. Похоже, что Владька удивляется еще больше:

– Мама?

– Это так у тебя проходит школьная практика? – Я освобождаюсь из объятий Павла, мгновенно превращаясь в мамашу-наседку. Мне очень хочется добавить что-то вроде: «Ты позоришь облик школьного учителя», но язык плохо слушается.

– Мама, что ты тут делаешь?!

– Это Павел, сын тети Марины, помнишь, я тебе рассказывала? – Я невольно начинаю оправдываться. – Мы как раз разговаривали про тетю Марину.

Господи, если Маринка – тетя Марина, то я же для Павлика тетя Аня.

– Чтобы к ночи дома был! – отрезаю я и демонстративно беру Павла под руку. Это я демонстрирую что? Право на личную жизнь? Или право на жизнь вообще? И мы удаляемся в темноту, а Владька так и остается на освещенной тропинке, наверняка провожая нас взглядом – это я чувствую как будто спиной.

– Владька, мой сын, – через паузу говорю я.

– А мужа нет?

– Откуда ты знаешь?

– У мамы спросил.

Я начинаю хохотать. Конечно, это пьяный смех, но я не смеялась уже давно. Повода не было. А тут мне становится действительно смешно еще и потому, что вот мы темной тропинкой углубляемся в лес, в сторону кладбища, а мне в голову при этом почему-то лезет песня «Человек проходит как хозяин». Никакой связи с текущим моментом, от этого и смешно. Вообще у меня эта песня как раз ассоциируется с сине-линялым спортивным костюмом, то есть этот человек, который проходит необъятной родиной своей, одет именно в такой костюм – наверняка картинка еще из детства. В поход собрался человек по своей малой родине. Термос положил в рюкзак, перочинный нож, бутерброды. А что надеть? Конечно, спортивный костюм.

– Чего смеешься? – спрашивает Павел.

– Смешная вышла ситуация с Владькой. Вообще еще ведь не поздно? Часов семь, наверное, а я на него напала.

Павел молчит. Наверно, ему не нравится, когда я превращаюсь в мамашу.

– Ты с родителями живешь? – спрашиваю я.

– Нет, конечно, уже давно.

Неожиданно впереди открывается озеро и вид на город, оставшийся на противоположном берегу. Город лежит толстым светящимся червем, а дальше – темнота, разреженная редкими огоньками.

– Огни Парижа, – невольно вспоминаю я. – Очень похоже. Кажется, у Бальзака герой вот так же смотрел на город и думал, что рано или поздно завоюет его.

– Человек с амбициями – это же хорошо, – говорит Павел.

– Главное, чтобы не зашкаливало. Потом, когда амбиции на пустом месте.

– Наверняка угадаю, если скажу, что ты сама некогда вот так же смотрела на город и думала его завоевать.

– Да, точно. Только впоследствии оказалось, что для успешной карьеры нужны далеко не знания и высокие помыслы. – И я опять невольно вспоминаю Маринку, серебряную медалистку, которая теперь работает в доме престарелых и прячет синяки под свитером. – Нужны изворотливость, подхалимаж, чинопочитание. А знаешь, когда тебя вышвырнут на обочину, только тогда постепенно начинаешь понимать, что жизнь, которая состоялась, – это все равно твоя жизнь и ее стоит ценить. А то ведь говорят: «Жизнь не состоялась». А что же тогда это было? Все, что было, и называется жизнь, какая бы она ни была… Я путано говорю?

– Нет, ты очень хорошо объяснила. Только почему была? «Была жизнь». А сейчас что же?

– Сейчас – огни на том берегу. Мне давно казалось, что я никак не могу войти внутрь жизни, или социальной реальности, как ее называют в книжках. Что она протекает вот именно что на том берегу – где-то отдельно от меня. Даже в библиотеке, когда я сижу за кафедрой читального зала – там, в зале, люди о чем-то переговариваются, делают выписки, конспекты, то есть участвуют в каком-то глобальном процессе, который не имеет ко мне никакого отношения. И так странно, что я говорю тебе об этом. Неожиданно просто. И ты меня слушаешь. Почему?

Павел пожимает плечами.

– Потому что тебе хочется, чтобы тебя выслушали.

– И потому что по пьянке я могу сболтнуть то, чего никогда бы не сказала на трезвую голову.

То есть я могу назвать лекарство от своей хандры? Неужели?

– Я наговорила лишнего? – Во мне просыпается мать-библиотекарша, осторожное, в общем-то, существо.

Павел не отвечает. Так мы стоим у озера, набрякшего по весне, сиреневатого, что видно даже в темноте, подсвеченной мартовской луной. Зябко. Павел обнимает меня со спины за плечи, и мне от этого становится спокойно и даже как-то радостно. И будто проклевывается что-то похожее на счастье, и я даже думаю, что не хочу сейчас ничего иного, кроме как вот так стоять у озера.

* * *

Владька приревновал. Во-первых, он оказался дома даже раньше меня. Потом набросился на меня из-за моего пальтушки: «Где ты это купила? Как тебе не стыдно?» А что? «На нем же все пуговицы разные!» Так ведь в этом весь смысл! Будь на нем одинаковые пуговицы, оно бы сразу превратилось во что-то затрапезное, а тут одна пуговица красная, другая с золотым ободком, третья – в крапинку. Потом очень удобно: одну пуговицу потеряешь – на ее место можно пришить любую другую. В конце концов, это мои честно высиженные в библиотеке пятьсот рублей. Владик, ты вообще понимаешь, что в современном мире человек продает не свои знания или таланты, а чаще всего просто время собственной жизни. От звонка до звонка. И вот это время ему, кстати, никто потом не возвращает. Но пока у меня еще остается впереди немного времени, я буду им торговать, потому что больше мне продать нечего! Потому что ключевая характеристика современного работника все равно какой сферы – это обезличивание, деперсонализация, девальвация ценности человеческой личности вообще! Да!

Так мне удалось перевести разговор на безопасную тему, делая вид, что все, что там нафантазировал Владька (а он, кстати, сказал, что этот Павел Лебедев похож на маньяка), – это именно фантазии и что в подпитии была не я, а он. Пиво пил? А завтра с утра на практику? Что, выветрится? Как бы не так! В конце концов сын угомонился ближе к ночи, что вообще случается редко. Обычно, если случается встать часа в три ночи в туалет, он за компом еще обязательно сидит.

Однако ночь пришла и прошла в сомнениях и раздумьях.

А с самого утра, стоит мне только обосноваться за своей кафедрой, звонит этот, желающий пообщаться.

– Тебе не кажется, что мир удивительно абсурден? – пытает он.

– Кажется. Я только вчера думала об этом. – Я решаю ни в чем ему не перечить, так как при отсутствии оппонента он сам вынужден развивать тему.

– И что мы вынуждены принимать этот абсурд, чтобы как-то закрепиться в нем?

– А то! Вот я, например, на днях купила на барахолке совершенно новое пальто за 500 рублей. В магазине оно стоило бы тысяч пять, а то и пятнадцать. Но это же абсурд, когда одна и та же вещь в разных местах самореализуется по-разному. Тот же разбитый унитаз на помойке будет стоять как хлам. А на аукционе современного искусства кто-то купит его за миллион долларов как предмет, символизирующий крах цивилизации.

Он некоторое время молчит, потом наконец находится:

– Вам, женщинам, свойственно переводить все на бытовые рельсы. А между тем проблема гораздо глубже.

– Крах цивилизации – разве же это бытовщина?

– Ну, может быть. К тому же в мире практически не осталось ничего настоящего.

– Ты молочные продукты имеешь в виду?

– Почему молочные?

– Потому что молоко сперва переводится в порошок, а из порошка опять делают молочные продукты. Разве же это не абсурдно?

– Я вовсе не молоко имел в виду.

– А что?

– Хотя бы даже чувства. Давно ли ты испытывала настоящую радость? И не от покупки пальто, а по более серьезному поводу. Или даже без повода, чистую радость жизни.

Теперь молчу я. Странно, но в его голосе чудятся какие-то знакомые нотки. Где я могла их слышать? «Тот голос в телефонной трубке, он мне как будто бы знаком».

– А искреннее сочувствие? Злость? Ярость? – наседает он. – Или наши эмоции – только робкие всплески в огромном море бесчувствия? – (Последнюю фразу он наверняка приготовил заранее.) – Я уже не говорю про любовь.

– И не говори, – вклиниваюсь я. – Я не хочу никакой любви. И слышать о ней не хочу.

– Хм. А чего же ты тогда хочешь? Ты для себя хотя бы можешь определить?

– Ну, сегодня, по крайней мере, хочу купить одной старухе голубые носки.

– Это важно? Для нее или для тебя?

– Для меня. Не хочу обманывать ожидания.

– Ну вот видишь, ты опять сказала, чего ты НЕ хочешь. А я спрашиваю, чего ты хочешь.

Нет, он точно психопат.

– Слушай, Анима, или как там тебя, – грубовато говорю я. – Не забывай, что ты в библиотеку звонишь, читатели в очереди стоят. – И я вешаю трубку.

А сам-то он чего хочет? Как это я не догадалась спросить? Или он именно того и добивается, чтобы обозначила проблему? Желанья, что толку напрасно и вечно желать? А годы проходят. Да уже прошли, чего уж там! Кстати, откуда ему известно, что анима – это архетипические структуры, связанные с эмоциями? Ведь рядовой гражданин вряд ли это знает. Может, он наш читатель? Тогда стоит выяснить, кто часто берет книги по психоанализу. В КИБО ездят бестселлеры и дамские романы – то, что можно именно почитать перед сном. Психоанализ – это специальная литература, которая хранится на ярусах и выдается по требованию. Посмотреть в электронном каталоге, что там у нас есть по Юнгу?

Каталог выдает пять-шесть наименований, в том числе в порядке издевательства «Геронтологическую сексопатологию» отнюдь не Юнга. А вообще – не густо. Для начала я выбираю «Архетип и символ», «Душа и миф. Шесть архетипов» и «Символы трансформации», последнюю книгу – чисто по наитию, заполняю листки требований. Когда минут через двадцать лифт доставляет мой заказ из книгохранения – эврика! – все три книги брал один и тот же читатель, судя по номеру читательского. Неужели я его вычислила? Я тут же захожу в базу данных. Читательский билет принадлежит моего сыну Владьке. Это он брал все три книги, как будто не мог попросить: «Мам, принеси». Да-а. Я давно знала, что родители не учителя. Оказывается, они еще и не библиотекари. А все-таки радует, что Владька тайно посещает наше заведение. У некоторых сотрудников дети даже не записаны в библиотеку!

В довершение под конец дня звонит косметическая фирма, навязывая тестовый сеанс омоложения совершенно бесплатно. Я рявкаю в ответ, что работаю в библиотеке, поэтому мне уже ничто не поможет. Как ни странно, это их отрезвляет. И вот, выскочив из своего закутка, в котором «темно и пыльно», на свежий воздух, я думаю, а не обманываю ли я себя, ну, в том смысле, что уже ничего не хочу. Завтра, кстати, пятница, на шесть часов назначена Маринкина презентация. Однако не это главное. На презентацию придет Павел, как и обещал. То есть мы с ним договорились, что встретимся в пятницу, а до пятницы я бы не хотела предпринимать никаких действий. Ни решительных, вообще никаких. Однако кое-что предпринять все-таки придется, потому что мне решительно нечего надеть. В джинсах и свитере за зиму ходить надоело. К тому же то и другое выглядит довольно потерто.

Через полчаса я с вожделением роюсь в куче тряпья на известной барахолке и при этом соображаю с легким восторгом: «Какое счастье быть женщиной!» Нет, правда. Разве можно представить, чтобы мужчина столь же сладострастно рылся в поношенной одежде? Да я бы сама его уважать перестала. А мне это можно! Бюджетнице – да не ходить на барахолку? В прошлом году в день привоза я всякий раз встречала здесь одну свою знакомую, известную модницу, которая тут же принималась оправдываться: «Я зашла совершенно случайно…» Может быть, во мне таки заговорила эта самая анима, которую разбудил психопат? Почему-то этот дурацкий разговор с ним не отпускает, и вот, роясь в тряпье, я как будто продолжаю досказывать ему мысли по поводу. Что жизнь окончательно отделилась от человека – мне наконец удается это сформулировать, поэтому существование и кажется столь пустым, бессмысленным и ненастоящим. Что человек отделился от процесса производства и больше не видит результатов своего труда. Ну, может, где-то в Китае еще и видит, а здесь товары, прошедшие первый круг потребления, попадают в кучи отбросов, в которых роемся мы, как помойные голуби, и радуемся обноскам. И утешаемся мыслью, что зато мы если не производим, то храним духовные ценности, а значит, имеем право быть убогими и рыться в кучах тряпья.

В это же время другое, потребительское Я замечает на вешалке весьма стильное платьице, которое именно по этой причине никто до сих пор не взял. Барахольщики предпочитают вещи стандартные и практичные, не удостаивая вниманием всякую экзотику. Однако платьице весьма даже импозантное, с «рваным» асимметричным подолом и дорожкой стразов от плеча к талии и дальше, к самым коленкам, по типу расширяющегося звездного пути. Надев такое платьице, человек как бы примеряет на себя подобие Галактики и становится полноправным гражданином Вселенной. Возможно, таким образом мое сознание просто-напросто дистанцируется от необходимости носить обноски, и это тоже в некотором роде травма детского возраста, потому что я все школьные годы донашивала одежду за двоюродными сестрами. И от того, что я это понимаю и даже анализирую, может быть, становится легче, а может, я сознательно загоняю эту самую травму в бессознательное. А есть еще вариант, что я действую по усвоенной в детстве модели поведения, что незапамятное тряпье еще вполне возможно носить. Да какая разница! В примерочной я натягиваю на себя Галактику, слегка изгвазданную по подолу «черными дырами», рождением и смертью звезд, ядерным синтезом и прочими мистериальными штуками, о которых мне вообще довольно мало известно, однако как приятно вписывать себя в Космос! И вот, взглянув из своего звездного далека на Землю, то есть на те же горы тряпья по сто пятьдесят рублей, выложенные в лотках в центре зала, я вижу прямо перед собой Водопьянова.

– Привет, – произносит он с виновато-жалкой улыбкой.

Я слегка киваю в ответ.

– Хорошо выглядишь, – говорит Водопьянов и сам при этом выглядит до того вежливо, пристойно и интеллигентно, что становится даже противно. Можно подумать, что у мужчины, который так себя ведет, вообще нет гениталий. А я ведь знаю, что у него они есть, причем весьма внушительные.

Не желая продолжать диалог, я скрываюсь в примерочной и намеренно долго вожусь там, переодеваясь и заодно переводя дух. Водопьянов отпустил бороду. Напрасно – сразу постарел лет на десять, хотя ведь он и вправду не мальчик. Водопьянова я никак не ожидала встретить на барахолке, и если бы знала, что встречу, наверняка пошла бы на другую барахолку. Год назад, в нашу первую встречу, Водопьянов был столь же подчеркнуто интеллигентен, но тогда мне это импонировало, и я подумала, что такой человек наверняка не курит во время обеда, а тем более во время секса, чтобы совмещать удовольствия, как поступал мой бывший муж.

Водопьянов сперва был для меня просто читателем библиотеки, которому зачем-то понадобилась информация о Витте и манифесте 1905 года. Вообще ему следовало обратиться к справочникам, но он обратился ко мне, и я нашла ему все, что он просил. Потом он пришел еще раз, и тогда я отметила, что у него нет обручального кольца. Потом мы случайно встретились в Музее краеведения на одноименной конференции и вместе выпили в буфете кофе.

Водопьянов оказался на данный момент действительно не женат (после двух неудачных браков), и я вскользь подумала: ну и дуры же его бывшие жены, что такого мужчину выпустили погулять и что мне, кажется, наконец повезло. Водопьянов жил в однокомнатной хрущевке за железной дорогой, квартирке весьма условной, причем обставленной убого, чем попало, и такую же имел посуду, будто собранную из остатков бывших сервизов, доисторические алюминиевые ложки и граненые стаканы, которые выглядели тем более вульгарно – плохо намытые. Водопьянов читал «Братьев Карамазовых». Я заметила книжку на его прикроватной тумбочке, и Водопьянов сразу же пояснил, что, конечно же, он «Братьев» перечитывает уже в третий или четвертый раз, и мы поговорили о том, что у Достоевского есть скрытый юмор, и если этот юмор обнаружить, то действительно очень смешно. Признаться, меня слегка насторожили женские тапочки в прихожей, однако я списала их на то, что все это было еще до меня, а убогую обстановку – на то, что Водопьянова ограбили бывшие жены, оставив только те вещи, которые уже ни на что не годятся.

Но был месяц совершенно дурного опьянения, когда Водопьянов представлялся мне греческим богом, ненадолго посетившим землю (ведь греческим богам это разрешалось). На груди и руках у него не росли волосы, а кожа была молочного оттенка, редкого в наших краях, и до того упругой и гладкой, будто напитанная сметаной. И вот, выкроив себе лишний выходной в плотном графике библиотечной службы, я садилась в маршрутку и летела в его задрипанную хрущевку, прихватив обычно что-нибудь к чаю, а то и фляжку коньяку, влюбленная, как кошка. А в библиотеке сотрудники спрашивали меня, чему это я все время улыбаюсь. И на улице люди оборачивались мне вслед, потому что я шла и улыбалась – утру, солнцу, дождю или облакам. Просто новому дню, до краев наполненному любовью, который непременно начинался эсэмэской: «С добрым утром, милая Аня».

Недели через три я заметила, что на тумбочке у него все те же «Братья», а он заметил мой взгляд и пояснил, что читает вдумчиво, неоднократно возвращаясь к уже прочитанному.

Проклюнулись и некоторые признаки инфантилизма. Например, он слушал эстрадную музыку и торчал в соцсетях, выкладывая на своей страничке «ВКонтакте» фотографии котят, которые ищут хозяев. Я спросила, почему он так активно помогает котятам, он ответил, что испытывает перед ними острое чувство вины, так как сам не может завести кота, потому что уходит на целый день. Однако при сильной занятости, на которую он то и дело ссылался, Водопьянов переживал перманентное безденежье, и я поняла, что это особая форма страдания – с одной стороны. С другой стороны – это и удобно. Мол, чего вы от меня хотите, у меня же денег нет.

Хотя о чем это я? Переведя дух, я прислоняюсь к хлипкой стенке примерочной. Мы же только что встретились на одной барахолке. А что, если пристрастие к барахолкам – это тоже своеобразная форма уничижения и страдания, и я ее культивирую?..

И все же, несмотря на холодный неуют его жилища и откровенную бедность, я подумывала, а не переехать ли мне к Водопьянову насовсем. Парень у меня уже взрослый, как-никак двадцать три года, с бытом вполне справится сам, а там, глядишь, и женится. А мы с Водопьяновым сделаем в хрущевке ремонт, повесим новые шторы, как-то обживемся. Не сразу, конечно, но кто нас торопит? И я сказала ему, что вот в мае ты съездишь в отпуск, вернешься, и я все решу. – Что ты решишь? В смысле? – Ну, что я окончательно перееду к тебе. – Ты серьезно хочешь переехать в мою халупу? – Да, – ответила я, как декабристка. Водопьянов побледнел. Нет, это просто было зримо заметно, как кровь отлила от лица. Заметался по комнате: «Аня, ты меня не знаешь!» и «Как же ты можешь бросить своего ребенка?» Вообще-то он давно уже не ребенок. Мне надо было именно тогда встать и уйти без объяснений, причем навсегда. Но я просто ушла – как обычно уходила домой. И он еще на следующее утро звонил и спрашивал, все ли в порядке. Потому что вчера ему показалось, что что-то не так. И я опять приехала к нему с капустным пирогом, и он сказал, что любит.

Потом он слетал на неделю в Болгарию – очень дешево, потому что еще не начался сезон, – почти не загорел и вообще сказал, что соскучился, однако тут же обнаружил свою крайнюю занятость и однажды, когда мы вроде договаривались провести вечер вместе, отправил мне подряд три эсэмэс, чтобы я НЕ приходила, так как его срочно куда-то вызвали. Мне бы насторожиться, но я все еще была водо-пьяной. То есть пьяной на пустом месте, как вскоре выяснилось. Господи, если мир текст, который можно расшифровать, то почему я не прочла столь явную подсказку? Я, закоренелая книжница, которая и дня не может без букв. Водопьянов вином никогда не был, он – так, дистиллированная водичка без цвета, без запаха и каких-либо отличительных свойств. Вовсе ничего.

Потом случился его день рождения, на который я решила подарить ему приличные стаканы. Шесть штук. И книгу о Ван Гоге, которого он вроде бы очень любил – даже репродукция на стенке висела, – но при этом смутился и сказал, что ему передо мной неудобно из-за этих подарков. «Как это неудобно из-за подарков? Зачем же их тогда дарят? Возьми, это все тебе». Но он как-то потух, будто стал даже ниже ростом, и стал говорить какие-то пустые общие фразы, нервно посмеиваясь, что более всего на свете он ценит свою свободу… И только тут я наконец догадалась, что, очевидно, я у него не одна и он попросту хочет от меня отвязаться, только не знает, как бы это повежливей, поэтому ему и неудобно. Я вообще не помню, кто сказал, да и само высказывание тоже дословно не помню, но смысл в том, что женщина – это приглашение к счастью. И вот тогда я ощущала себя именно так, будто приперлась к Водопьянову домой, приодетая и напомаженная, в новых туфельках на каблуках, с целой коробкой счастья: вот, распишитесь в получении. А он спросил, не ошиблась ли я дверью.

Почему счастье рано или поздно оборачивается блефом? Почему оно из первоначальной стадии глупого восторга не может перерасти во что-то более спокойное и разумное, но прочное? И почему я так легко клюю на эту мормышку, которую мне раз за разом зачем-то подсовывают?

Я выхожу из примерочной и возвращаю платье на вешалку, потому что оно мне, похоже, уже не поможет. То есть я сама в любом наряде останусь старой вешалкой, тем более для модного фотографа Павла, для которого я наверняка просто очередной экзотический экземпляр в его коллекции.

Водопьянов успевает испариться, как незначительная лужица. И я думаю: а что же это со мной такое было? Неужели я собиралась променять Владьку на этого козла? Хотя с моей стороны все как раз было по-настоящему. Влюбилась, ну. Значит, для меня эта любовь все равно состоялась, и это главное.

* * *

Еще довольно светло, и я стою в вестибюле в ожидании Марины Андреевны Лебедевой. От дверей сквозит, и мне немного холодно. За стеклянной дверью библиотеки виден тротуар, по которому граждане возвращаются с работы домой – все мимо, мимо нашей библиотеки, да и много ли нынче осталось чокнутых на книжках людей? Дальше, за тротуаром – шоссе, отороченное грязным снегом, по которому тоже спешат машины, только усиливая мое внутреннее ощущение протекающей мимо жизни. На втором этаже, куда ведет широкая парадная лестница, которая некогда, очевидно, символизировала открытый путь к знаниям, уже расставлены стулья в читальном зале, установлен экран, и стайка бабушек, которые традиционно посещают все библиотечные мероприятия, уже успела занять свои места. Когда я еще училась в университете, эта широкая лестница была накрыта ковровой дорожкой, потом однажды кто-то на этом ковре споткнулся и кубарем скатился вниз, увлекая за собой дорожку. Слава богу, обошлось без жертв, но дорожку убрали, а вслед за ней и бюст Ленина, который некогда встречал всех входящих в читальный зал, вместе с ним исчезла торжественность момента, именно ощущение, что книга – источник знаний, друг, помощник и т. д., а не просто легкое чтиво. И может быть, Марина Андреевна Лебедева подспудно хочет именно этой торжественности, что вот сейчас ей будут внимать слушатели. А слушателей-то три с половиной бабушки, ну еще пара-другая не знакомых мне людей. Наконец у самого входа останавливается знакомая мне красная «Ауди», из которой выходят Маринка с Павлом. У него в руках огромный букет цветов, о котором он мне говорил, и мне становится даже немного завидно, потому что мне, пожалуй, никогда не дарили таких шикарных букетов, даже в лучшие времена. Ну разве что три розочки-гвоздички.

Маринка улыбается, она в приподнято-нервозном состоянии, и это меня настораживает. Мы обнимаемся как старые подруги. То есть это вовсе не сравнение, мы обнимаемся в качестве старых подруг. И я провожу Маринку с Павлом в зал. Павел – в строгом костюме, галстуке змеиной расцветки, с этим своим букетом – похож на жениха, от него пахнет дорогим одеколоном, и вообще он торчит как гвоздь посреди этого нашего собрания древностей – я имею в виду книжные раритеты и милых библиотечных старушек. Лица помоложе усаживаются в первом ряду. Скорее всего, это люди, которых пригласила Маринка, они здороваются с ней, и она кивает в ответ.

В последнем ряду, полускрытый колонной, сидит наш местный сумасшедший Баранников. У него интересная прическа: сверху плешь, а на линии ушей начинаются кустистые кудри до плеч, как какой-то половинный парик. Очевидно, прическа соответствует раздвоенности личности: Баранников – сумасшедший официально, со справкой о психическом расстройстве, которое выражается в крайней подозрительности и боязни спецслужб. Баранников просиживает все дни в читальном зале, шаря по сайтам и даже кое-что пописывая на тему военно-патриотического воспитания. Как ни странно, заметки даже иногда публикуют в газетах, то есть в данном случае либо текст не выдает его безумия, либо газетные штампы это безумие умело маскируют. Баранникова я тоже отмечаю в паспорте мероприятия, он, по крайней мере, улучшает статистику. Я еще обращаю внимание, что Маринкино платье надорвано на боку по шву и заколото булавкой, и предлагаю ей свой меховой жилет, сославшись на то, что в зале холодно. Она с радостью надевает его. Теперь все в порядке, можно начинать.

Приняв официальный вид, я представляю Марину Андреевну Лебедеву, по образованию терапевта, а по роду занятий – врача-гомеопата, стажировавшегося в гомеопатической клинике Лондона. Марина Андреевна меж тем устанавливает в ноутбук флешку, открывает первую страницу своей презентации, и на экране появляется надпись «Какой мерой мерите, такой и вам будет отмерено».

Марина Андреевна без вступления говорит, что главный вывод, который она сделала не только из многолетней врачебной практики, но и просто из жизни, – это то, что ни в коем случае нельзя никому завидовать. Вот, бывает, мы смотрим на фотографию дружной семьи, на которой все сидят за одним столом, улыбаются, и думаем: счастливые. А ведь это только фото, а что там на самом деле происходит внутри этого семейства – кто знает? И вот стоит нам только позавидовать, как мы принимаем на себя не только весь семейный позитив, но и негатив.

И я думаю мимоходом, что вот только что позавидовала Маринкиному букету – не всерьез, конечно, с иронией, но все равно позавидовала. И что же такого плохого ко мне успело прилипнуть?

– Я в жизни много завидовала, – говорит Марина Андреевна, – сослуживцам, потом, когда открыла частную практику – конкурентам.

Да кому ты там завидовала, Маринка? Ты же искренне радовалась чужим успехам, как нас и учили в комсомольской организации. Зачем наговаривать на себя?.. Моя вторая мысль – что это же она про себя сейчас сказала, ну, в смысле, кто знает, что там происходит внутри ее семейства. Почему у нее сегодня порвано платье по шву? Платье с длинными рукавами – может, она по-прежнему маскирует синяки? Или они мне просто почудились?

Далее Марина Андреевна говорит, что врач – первый враг Бога, потому что пытается устранить симптомы, которые как раз свидетельствуют о том, что что-то не в порядке не в теле человека, а в его душе. Что человек делает что-то не так. И я смотрю, как вытягиваются лица библиотечных бабушек, которые пришли послушать советы врача, как весь перетекает в слух Баранников, выдернувшись из-за колонны, а Павел Лебедев нервно придерживает змеиный галстук, как будто тот собирается уползти. Но главное, что наши сотрудники, которые в данный момент находятся в зале, отрываются от мониторов и вопросительно на меня смотрят. А Марина Андреевна без запинки продолжает, что она как врач, в принципе, никого вылечить не может, если только человек сам этого не хочет. А он в первую очередь должен хотеть что-то изменить в себе, и на экране появляется следующая надпись: «Не судите, да не судимы будете». Например, гневливые лидеры прежде всего выжимают соки из своих подчиненных, а в результате зарабатывают себе гипертонию. Вообще, рассуждения Марины Андреевны весьма слабо сочетаются с евангельскими заповедями, хотя последние и дают свободу толкования, и я уже лихорадочно ищу повод вклиниться в презентацию Марины Андреевны, как вдруг Баранников подает голос:

– В «Сигме» несвежими продуктами торгуют, дохлятиной всякой. Так вот я хочу спросить, куда смотрит ФСБ и кто контролирует поставки.

Маринка осекается на полуслове, потом, через паузу, отвечает изменившимся голосом:

– Простите, но этот вопрос не в моей компетенции.

– Правильно. Не говорите лишнего. А то договоритесь – на Соловках будете сидеть. Тут каждый третий – агент, – при этом Баранников в упор смотрит на Павла.

Но я в этот момент Баранникову даже благодарна, потому что растерянность Марины Андреевны дает мне возможность, в свою очередь, спросить:

– Марина Андреевна, думаю, нам будет интересно узнать, почему так часто болеют дети. Особенно «садиковые». Что вы думаете по этому поводу?

И Марина Андреевна вполне вразумительно отвечает, что повышение температуры – обычная реакция на разрыв с родителями. Особенно с матерью, что естественно и чему противится весь организм, а мать, вместо того чтобы прислушаться к себе и ребенку, пичкает дитятко антибиотиками. Так, постепенно Маринке удается наладить какой-никакой диалог с аудиторией, и бабушки даже задают вопросы – именно могут ли бабушки и прабабушки восполнить дефицит родительского внимания, потому что родители вынуждены зарабатывать деньги, что уж тут говорить в наше-то время и т. д. Мне тем временем невольно вспоминается, что на днях во время обеспыливания в книгохранении нашли ночной горшок и градуированную бутылочку. И Галина Петровна, завотделом хранения библиотечных фондов, предположила, что кто-то скрывал в фондах внебрачного ребенка. А потом выяснилось, что в этом горшке уборщицы разводили крысиную отраву, а бутылочка нужна была им для точной дозировки.

– Нынче не только продукты, но и лекарства отравлены, – будто уловив тему ядов, выдергивается Баранников, – в мире вообще осталось мало чего настоящего.

Я вздрагиваю. А вдруг Анима – это Баранников? Нет, не может этого быть. Анима интеллектуален, при этом еще и хитер, не позволяет поймать себя на слове или проговориться.

– Уверяю вас, что каждый человек сам знает, чем себя можно вылечить, и это лекарство не из аптеки, – отвечает Марина Андреевна, готовая еще поговорить о возможностях гомеопатии, Бёме и о том, что имя каждой вещи отражает ее суть.

– Давайте поблагодарим Марину Андреевну! – Положение спасает Павел, поднимаясь со своего места с букетом. Он нарочито хлопает в ладоши, и бабушки подхватывают аплодисменты.

Марина Андреевна театрально раскланивается, Павел вручает ей цветы. Некоторые старушки даже подходят к доктору, интересуясь, можно ли встретиться конфиденциально. Марина Андреевна отвечает, что пока не ведет частный прием.

Справочница Клочкова, выглянув из-за шкафа, шипит мне, что в следующий раз надо думать, кого приглашать. Очки ее недобро поблескивают в холодном, «дневном» свете ламп.

– Кажется, я много лишнего наговорила. – Маринка выглядит уставшей и растерянной.

– Все хорошо. – Я беру ее под руку, пытаясь загородить собой от Клочковой.

Павел перехватывает у меня маму и сопровождает вниз, в фойе. Я решаю проводить их до дверей, а только потом вернуть стулья на место и выключить оборудование. Павлу сложно спускаться по лестнице из-за хромоты, но выглядит так, как будто это Маринка испытывает трудности, двигаясь медленно, как под водой. В фойе Павел подает Маринке пальто, и она с усилиями пытается в него втиснуться, пока не спохватывается, что на ней до сих пор мой меховой жилет. Признаться, я про него тоже забыла. Павел помогает ей выпутаться из жилета и, пока она долго застегивает пуговицы перед зеркалом, негромко говорит мне, набрасывая жилет мне на плечи:

– Ну, теперь ты видишь?

– Как бы там ни было, она моя школьная подруга, и я буду ее защищать. – запахнув жилет на груди, как броню, я оборачиваюсь к Павлу.

– Если я в понедельник заеду после работы? – столь же негромко спрашивает он. – Договорились? – И вдруг он легко целует меня в щеку на прощание.

Вахтерша Марья Егоровна внимательно наблюдает за нами и наверняка успевает отметить поцелуй украдкой. Ну а чего, собственно, мне смущаться? Проводив Маринку, я гордо шествую наверх убирать стулья, неся этот поцелуй на щеке, как орден. И потом, уже на выходе, когда я забираю из гардероба свое пальтушко, Марья Егоровна с любопытством вопрошает:

– Анна Константиновна, а почему у вас на пальто все пуговицы разные?

– Это сейчас модно, – коротко отвечаю я и в этот момент почему-то думаю: а вдруг программу коммунистического воспитания из нашей подкорки уже ничем не вышибить, нас можно только перепрограммировать? С учетом того, что коммунизм был своеобразной атеистической религией, стоит просто сместить акценты. Но куда же делась моя детская подружка Маринка, которая с блеском решала у доски задачи по высшей математике и физике? И чем так увлек ее средневековый алхимик Бёме? Как будто кто-то тряпкой стер личность бывшей пионерки, как мел с доски, и написал на освободившемся пространстве что-то другое. Неужели точно так же, незаметно для себя, изменилась и я? И окружающим мое поведение кажется столь же странным?

Я не успеваю выйти на улицу, как звонит Маринка.

– Ты еще не уехала домой? Можешь ко мне зайти?

– Подожди, ты где? Куда зайти?

– Я здесь, недалеко, через сквер. – Она называет адрес дома в двух шагах от библиотеки.

– Что ты там делаешь?

– Это квартира, в которой я обычно веду прием. Я не поехала домой. Он меня бьет.

– Кто?

– Юрий Петрович.

– Какой еще Юрий Петрович?

– Лебедев. Мой муж.

Плохо, однако, понимая, что к чему, я как сомнамбула выхожу на улицу и, не выпуская телефон из рук, шагаю через сквер по направлению к дому. Промозглый ветер кидает в лицо сухим колким снегом. Квартира № 3 – наверное, первый этаж.

– Марин, это я, – почти на ощупь обнаружив кнопки домофона, звоню в квартиру № 3.

– Ты одна? – спрашивает Маринка.

– А кто еще со мной может быть?!

Домофон пищит на высокой ноте, и я попадаю в подъезд, в котором пахнет кошачьей мочой вперемешку с запахом парикмахерской. Ну да, тут же парикмахерская во дворе, наверное, тянет через подвал. В подъезде до сих пор наружная электропроводка – грозди проводов угрожающе змеятся под потолком с облупленной штукатуркой. Я немного боюсь старых подъездов. Мне кажется, что они слишком многое повидали на своем веку и хранят много тайн, причем недобрых. Одна из этих тайн – синяки и рваное платье моей школьной подружки.

Она едва приоткрывает дверь, чтобы я смогла просочиться внутрь. В квартире сумеречно – в коридоре горит только настенное бра советского периода, которое я откуда-то помню. Ну да. Кажется, это квартира Маринкиной бабушки, мы однажды заходили к ней за банкой варенья и пили на кухне чай.

– Это моя квартира, – говорит Маринка. – Больше у меня ничего нет.

– А как же дом в «Воробьях»?

– Он мужу принадлежит.

Она выглядит совершенно адекватно и даже как-то успокоенно. Наверняка со стороны сумасшедшей выгляжу я в своем пальто с разными пуговицами.

– Ты, наверное, хочешь есть? Ты же с работы.

Кивнув, я оставляю пальто на вешалке – тоже советского периода, прохожу на кухню, и каждая маленькая деталь этой квартиры теперь всплывает в памяти. Бабушка тогда велела нам вымыть руки, а раковина в ванной была с трещинкой, как будто там на дне притаился маленький паучок. И точно! Вот же он, подернутый патиной ржавчины, на том же месте. Здесь ничего не изменилось с той поры, но теперь в глаза лезет откровенная советская бедность, которая в те времена бедностью как раз не считалась. Напротив, это была шикарная квартира в центре города с высокими потолками.

Маринка, как мы уже долго живем! – невольно говорю я.

– Ты о чем? – Маринка ставит чайник. Чайник, по крайней мере, электрический.

– Почти полвека. А как незаметно прошло. Когда мы однажды заходили сюда к твоей бабушке, на мне были вышитые бурки, представляешь! Я только сейчас это вспомнила. Они остались в прихожей, и с них натекла лужица на пол, а твоя бабушка сказала: «Ничего, девоньки, я уберу». – И я даже зажмуриваюсь от этой внезапно вспыхнувшей картинки.

– Бабушка была женой генерала, – говорит Маринка. – Но вместе с тем очень простая женщина. Жила ради своей семьи и ни о чем ином не задумывалась. Может быть, так и лучше?

– Чем лучше?

– А не так обидно. – Маринка оттягивает ворот свитера, обнажая свежие фиолетовые синяки. – Видишь?

– Маринка, что это? – ужасаюсь я.

– Это он меня так воспитывает. Юрий Петрович считает, что я совсем спятила и что мне место в дурдоме. Вечером водки надерется и руки мне выворачивает. Я говорю: «Юрочка, что с тобой?» А он: «Заткнись, дура!» На днях на пол меня опрокинул и стал пинать.

Я нервно сглатываю:

– За что?

– Пьяный был. Нет, я просто ему надоела. Понимаешь?

– А ты не пробовала обратиться в милицию? Это же настоящее семейное насилие! – Прихлебывая чай, я соображаю под сурдинку, что если даже Маринка и не совсем в себе, то это не повод для избиения.

– Написала заявление, участковый вызвал Юрия Петровича повесткой. А он что, совсем дурак, чтобы добровольно сдаться? Он все отрицает. Мол, я на него наговариваю.

– А синяки?

– Кто поверит, что это он меня бьет? Он же начальник большой на ликеро-водочном, да еще держится так, что и не подступись. Мол, как вы могли такое подумать? Чтобы я да избил жену? Я записала на телефон, как он издевается надо мной.

– Ну и?

– Он карту памяти украл и уничтожил, я неделю без телефона сидела.

Вот почему она звонила на библиотечный номер!

– А развестись?

– У нас же ребенок маленький!

– И что, ребенку на пользу наблюдать весь этот кошмар?

Маринка молчит, уставившись в чашку. В окошко, выходящее как раз на нашу библиотеку, тарабанит мелкий противный дождь, размазывая по стеклу вешние слезы. Ликеро-водочный завод – богатое предприятие, и работают там далеко не алкоголики, а очень даже серьезные люди.

– Почему ты ушла от мужа? – спрашивает Маринка.

– Однажды злость из него поперла на всех и каждого, как будто это мы виноваты в том, что он работу потерял. Полгода болтался без дела, потом устроился на овощебазу, там нашел себе простую бабу, без претензий, которой достаточно было, что в доме просто мужиком пахнет. Он еще курил безбожно, по две пачки в день. И за обедом курил, и в постели, и даже в ванне. А ей это только в радость. Она тоже курила крепкие сигареты.

– Вот я и говорю: зачем мы так долго чему-то учились? Я еще диссертацию хотела защитить, а кому это нужно?

– Тебе самой. – Но тут же я прикусываю язык, вспомнив давешнюю презентацию в библиотеке.

Действительно, зачем нужно было шесть лет корпеть над учебниками на медфаке, если врач ничего вылечить не может? И куда из Маринкиной головы испарилась наука? Или же ее просто выбили? Религиозный психоз на фоне уничижения?

Свадьба у Маринки была безалкогольная по тогдашней моде. Причем водки на столе действительно не было, и в бутылках с минералкой содержалась именно минералка. Зато были конкурсы и загадки, как на детском утреннике на фоне общей неискренности, вернее натянутой радости. Может быть, Юрий Петрович относился к числу тех людей, которые во всем поступают так, как велит если не партия, то сам дух времени. Нужна безалкогольная свадьба – значит, будет безалкогольная. А если нужно ради дела с кем-нибудь выпить, значит, выпьем хотя бы даже на брудершафт. И на ликеро-водочный работать пойдем. А там – если никто не видит – тоже можно выпить, а потом отдубасить жену. Потому что она беззащитна. И еще потому, что психика больше не выдерживает этого притворства, ведь так, Юрий Петрович? Карабкаться по ступенькам карьеры, выдерживая «правильное» лицо.

– Ты дома его тоже по отчеству называешь? – спрашиваю я.

– Он сам так называет себя. Поначалу вроде бы с иронией, потому что ему с производства все время звонили и спрашивали Юрия Петровича, вот он и отзывался: «Юрий Петрович слушает», а потом в привычку вошло. Ань, что мне делать?

И я так понимаю, что спросить ей уже просто не у кого. Ни Бёме, ни сам Бог на этот вопрос ответить не могут.

– Разводись, – говорю я. – Пока он не признал тебя невменяемой и не лишил всяческих прав.

Я так подозреваю, что именно этого добивается Юрий Петрович, чтобы не делиться собственностью, например.

– Он у меня ребенка хочет отнять, якобы я не способна ее воспитать.

– И отнимет. Если ты вовремя не разведешься.

– Как же развестить, если мы вместе уже тридцать лет?

– Марин, на этом жизнь не кончается.

И Юрий Петрович, очевидно, это прекрасно понимает. У него еще будет время создать новую семью и прожить еще одну жизнь. А что в таком случае остается нам? И зачем тогда я что-то еще советую Маринке?

– Тебе перво-наперво надо прийти в себя, – говорю я. – Чтение стихов хорошо помогает, ритмизует внутренний мир, воссоздает гармонию. У твоей бабушки наверняка были сборники стихов, Пушкин, например.

Маринка отрицательно мотает головой:

– Всю бабушкину библиотеку Юрий Петрович вывез. Даже не знаю куда. Он не любит стихов. Говорит, что не понимает, зачем они нужны.

Сколько раз мне приходилось слышать этот вопрос. Практической пользы от стихов вроде бы действительно никакой.

– Я со школы какие-то стихи помню, – говорит Маринка. – Они правда помогают, да?

– Мне, например, помогают. Можешь даже вслух декламировать. Ты одна, никто не услышит.

Перед глазами невольно встает картинка: Маринка с косичками у доски декламирует: «Мороз и солнце, день чудесный». А за окном в самом деле мороз и солнце, заиндевевшие ветки и стайка снегирей. И как же хочется туда, на волю! И зачем только нам эти стихи?

– Я попробую. – Маринка послушно кивает, и мне кажется, что она вообще привыкла подчиняться.

– Марин, – я решаюсь спросить уже в коридоре, у самых дверей, – а почему Павел хромает? Что у него с ногой?

– С ногой? – Маринка горько хмыкает. – Нет у него ноги, почти по самое колено.

– О господи! Что случилось?

– Случилось? Да, случилось. Ему было восемь лет. Я тогда в командировке была, а они на каникулах с отцом ходили в лыжный поход, далеко, за десять километров, и Павлик стер ногу до крови. Он жаловался всю дорогу, но отец велел терпеть. И дома запретил ему жаловаться, мол, не сахарный, не растаешь. Достаточно было мазь Вишневского положить под повязку, она бы все вытянула, а наш папочка ну ничегошеньки не сделал! Когда я приехала, Павлик уже был в больнице. У него гангрена началась, и ступню пришлось ампутировать.

– И что, Юрий Петрович не чувствует своей вины? – ужасаюсь я. – Такая трагедия.

– Не знаю. Виду никогда не подавал, по крайней мере. Когда Павел из больницы вышел, еще Маресьева в пример ему ставил. Мол, человек без обеих ног летал, а у тебя травма минимальная.

Ничего себе минимальная травма!

– А как же он водит машину? – соображаю я.

– Ничего, Маресьев же самолетом управлял.

– А, ну да.

– А ты знаешь, что во вторник полная Луна сблизится с Сатурном? – вдруг с загадочным видом спрашивает Маринка.

– И что будет?

– Как что? Это же день Антихриста!

Во вторник я как раз дежурю до самого закрытия. Больше ничего особенного не предвидится.

Заглотнув информацию не жуя и еще не успев переварить, я выскакиваю на улицу и не желаю больше ни о чем думать.

Я успеваю на последний троллейбус. Когда-то в этом было что-то романтичное, по крайней мере, мне так казалось в юности. Потому что последний троллейбус развозил по домам людей со свиданий или поздних гостей, и каждый его пассажир боится расплескать по пути свою интимную тайну. А теперь мне вдобавок ко всему приходится препираться с кондуктором из-за крупной купюры. Да какой там крупной – сто рублей. Что же, они за целый день мелочи не насобирали? Вообще последнее, чего хотят от меня люди, – это мелких денег. В троллейбусе, магазине, на почте, в парикмахерской. Оплатить маникюр, уборщицу в подъезде, купить на рынке два килограмма картошки – готовьте мелочь. Больше им от меня уже ничего не надо. Еще я элементарно боюсь, что закроется магазин через дорогу от нашего дома и тогда мне будет нечего приготовить на завтра, чтобы Владька и кот не остались голодными. Я влетаю в этот магазин в панике за десять минут до закрытия и бросаю в корзину все, что под руку попадется. А оно, то, что попалось, далеко не лучшего качества. Но если ты бедный, тебе достается все не лучшего качества, и с этим приходится мириться.

Потом, перейдя дорогу, я еще мимоходом глажу бесхвостую собаку Джерри, которая днем и ночью дежурит на остановке около бараков на пересечении проспекта и нашей улицы Булыгина. Дальше, у дровяных сараев, у будки сидит Цезарь, которого я иногда подкармливаю остатками трапезы, а в нашем дворе меня встречает такса Лиза, которую хозяйка вывела перед сном. Получается так, что в округе я знаю каждую собаку по имени. Интересно, знают ли они, как меня зовут?

Владька пялится в компьютер, а кот спит, развалившись на стуле возле него.

– Владька, – спрашиваю я, едва скинув пальто. – Скажи! Если ребенок сильно натер ногу на лыжной прогулке, а отец велит ему терпеть и не вякать. И даже если из-за этого у ребенка поднимается температура, потому что началась гангрена, – все равно: терпи и не жалуйся, как тот спартанец.

– Какой спартанец?

– Ну, который лисенка под плащом спрятал. Вам что, не рассказывали в школе?

– Мама, школа благополучно мимо меня проехала. Ты разве не знаешь?

Знаю. Кое-как окончил на тройки.

– Ладно. Что ты скажешь об этом папаше?

– А почему ты спрашиваешь меня?

– Потому что ты психфак заканчиваешь, черт возьми! Или психфак тоже мимо проехал? Или вас там абстрактными понятиями пичкают?

Помолчав, Владька выдает:

– Этот твой папаша латентный садист.

– Почему латентный?

– Потому что откровенно сына не мучил, иголки под ногти не вгонял, но страданиями его наслаждался, прикрываясь воспитательными целями.

– Но на работе-то он вполне приличный человек. Еще и большой начальник.

– Латентные садисты всегда подчеркнуто аккуратны, корректны, иногда даже до противного. Это кто там кого довел до гангрены?

– Так, я просто случайно услышала в магазине. Продавщица жаловалась.

– Разве может у продавщицы муж быть большим начальником?

Владьке в логике не откажешь, хоть и на тройки учился. Перед глазами мгновенно встает картинка: Владька-девятиклассник сидит на кухне и ест кашу с убеждением, что экзамен по алгебре ему нужно сдать на «три». А я к нему пристаю, почему именно на «три».

– Потому что учительница говорит, что на «четыре» писать не нужно. Все равно никто не поверит, что я алгебру на «четыре» могу написать. Я по алгебре на тройку учусь. На «три» достаточно решить всего пять заданий.

– А на «четыре» сколько надо решить?

– На «четыре» семь. Но все равно никто не поверит, что я сам решил.

– А если ты решишь пять, а потом окажется, что одно из них неправильно?

– Ну, я на всякий случай шесть решу.

– А семь нельзя? Чтобы с запасом?

– А если я все семь правильно решу, тогда скажут, что я списал, – примерно так он ответствовал.

В школьные годы мне тоже приходилось корпеть над этими задачами по алгебре-геометрии. Но я всегда шла на экзамен с убеждением, что получу «пять». И в результате получала «четыре». В проклятом коммунистическом раю нас так учили: намеренно завышать для себя планку.

Теперь тот же Владька ест кашу, не отрываясь от компа, а я опять пристаю к нему.

– Почему муж продавщицы не может быть начальником? Он, например, завскладом.

– Мама! Завскладом – это уже неактуально.

И то верно. Пора тебе, мать, на покой во всех смыслах этого слова.

– Владька, – напоследок спрашиваю я.

– Ну чего?

– А ты не мог меня попросить книжки из библиотеки принести? Обязательно нужно самому брать?

Вопрос повисает в воздухе.

Хотя, если разобраться, ребенок просто проявил самостоятельность. Мама же не волокет в психоанализе, она вообще старорежимная у него. И почему-то мне еще вспоминается, как, проводив Владьку на экзамен, я достала из шкафа иконку «На прибавление ума» и перекрестилась на скороговорке: «Пресвятая Богородица, дай ума отроку Владиславу». И, будто услышав безмолвный ответ: «Ну чего тебе?», добавила: «Помоги ему алгебру сдать на «тройку». Не за себя – за сына прошу». В этот момент я ощущала себя купчихой, которая отправила на экзамен недоросля-гимназиста.

Однако никак не удается отделаться от мысли, что Юрий Петрович, латентный садист, то есть уже не латентный, если бьет жену, решил избавиться от этой самой жены. В сущности, это просто: можно вывести Маринку на окраину, ударить камнем по голове и бросить на обочине. А потом объявить в розыск: якобы она сама ушла из дому в невменяемом состоянии, споткнулась и разбила голову об этот камень. Тем более что она действительно ушла из дома. И просить защиты ей не у кого, кроме как у самого Господа Бога.

А что, если это Юрий Петрович убил Сильвию? Ну да. «Воробьи» же недалеко от дома престарелых, можно подкараулить жертву по пути с работы или даже каким-то образом заманить в пустынное место. Зачем? Затем, что преступление легче спрятать в цепи подобных. Якобы это жертвы маньяка или наркомана. Случайные жертвы. Хотя случайной жертвой получалась Сильвия, а не Маринка. Маринка же еще жива, черт возьми! И как же тогда колечко с изумрудом, которое отнес в ломбард наркоман? Может, у меня просто-напросто начинается паранойя?

* * *

И снова брезжит весенний заплаканный день. Понедельник. Трудовые будни. И наш КИБО останавливается у дома престарелых, и я, прихватив заказы и ящик с формулярами, спешу к своим бабушкам, как некогда Красная Шапочка с корзиной пирожков. В воздухе сквозит резкая свежесть, она обманчива, знаю, сейчас очень легко простудиться, но мне не хочется застегивать свое пальтушко и прятать нос в воротник, да и добежать через двор к входу вовсе недалеко.

Мне сегодня радостно – оттого что в кармане у меня голубые носки для Казимировны! В пятницу вечером я таки купила их, уже расплачиваясь на кассе.

Они лежали в корзине как напоминалка, подсказка. Именно голубые с белой каемочкой!

Бабушки как раз возвращаются с обеда. В фойе пахнет, как в детском саду, – тушеной капустой и пирожками. И старики, медленно расходящиеся по своим палатам, от этого похожи на сморщенных постаревших детей, которые тоже писают под себя. Я даже стараюсь на них не смотреть, скорей взлетая по лестнице на второй этаж. Может быть, я слишком резко открываю дверь и врываюсь в палату слишком шумно, большая и яркая для здешнего заведения, дышащая весной. Во всяком случае, Софья Лазаревна смотрит на меня с осуждением, как на провинившуюся ученицу, и произносит, очевидно продолжая свой внутренний монолог:

– Она поступила так совершенно напрасно.

– Кто?

– Нина Николаевна.

– Какая Нина Николаевна, вы о чем? – отодвинув в сторону пачку печенья, я раскладываю на столике принесенные книжки, в том числе «Графа Монте-Кристо». – Софья Лазаревна, как вы заказывали. И смотрите, с какими иллюстрациями. Граф действительно похож на Депардье, который вам так нравится.

– Это была слишком радикальная мера, – не обращая внимания на книжки, Софья Лазаревна продолжает свое. – Надо же! Молодая женщина, с образованием, могла вполне еще устроить свою жизнь.

– Инна! – перебивает ее Казимировна. – Тебе не идет красная помада. По-моему, я тебе неоднократно говорила.

– Хорошо, я куплю розовую. А вы посмотрите, что я вам принесла. Вот! – я торжественно достаю из кармана и протягиваю Казимировне голубые носки.

– Что это? – Она подозрительно и даже с некоторой брезгливостью принимает мой подарок.

– Голубые носки, как вы и просили, – объясняю я немного растерянно.

– Разве я могу надеть голубые носки? – Казимировна небрежно кладет их на подушку. – Они же вульгарны. Но я давно не удивляюсь твоему вкусу.

А я давно не удивляюсь тому, что мне никак не удается угодить людям даже в мелочах. Наверное, желания тоже отживают свое.

– Покончить с собой – и главное из-за кого? – неожиданно добавляет Софья Лазаревна, и я испуганно переспрашиваю:

– Что? Что у вас случилось?

– Вот именно, что у нас случилось? В газетах, естественно, не было ни единого слова. Ну, умерла и умерла, некоторые так и не поняли, что это было самоубийство. А ведь физрук был отпетый бабник и до нее крутил роман с практиканткой Васильевой, она, кажется, даже забеременела, хотя он свою вину отрицал. Вы разве не знаете, как это бывает? Главное – пережить сам момент разрыва, отчуждения, потом будет легче, и через год уже сама думаешь: а чего страдала, что только в нем нашла?..

– Почти каждая женщина в любви способна на героизм, – неожиданно выдергивается старуха Казимировна. – Для неё, если она любит, любовь заключает весь смысл жизни – всю вселенную!.. – Казимировна распахивает худые жилистые руки и становится похожа на скелет ископаемой птицы с легким пушком на черепе. Насколько я помню, это чей-то монолог из Куприна.

– А она оказалась человеком слабым, – вставляет Софья Лазаревна.

– Вы о той практикантке говорите? – осторожно уточняю я, все еще не совсем понимая, о чем речь.

– Нет. Та практиканточка на аборт сходила – и дальше поскакала по жизни. С нее как с гуся вода. А Нина Николаевна – нет. Если он сказал, что любит, значит, будет до конца жизни любить, – мы это так понимали. А он ее возьми да брось, после летних каникул едва поздоровался в коридоре. Ну, она и повесилась в библиотеке на дверной ручке, есть такой способ.

Горло перехватывает спазм, и я даже срываю с шеи шарфик, будто он мешает дышать.

– Софья Лазаревна, да что вы такое говорите!

– Виноваты мужчины, в двадцать лет пресыщенные, неспособные к сильным желаниям, к героическим поступкам. – бывшая актриса Казимировна с подвыванием воспроизводит слова из скрытых файлов памяти, раскачиваясь на постели и теребя костистыми пальцами голубые носки.

– Вот ты сейчас вошла. У Нины была такая же прическа, гордый подбородок. В наше время глубоко переживали измену, – медленно, с расстановкой произносит Софья Лазаревна. – И все же она не должна была так делать хотя из-за мальчика. Он же сиротой остался в четырнадцать лет. – Она отворачивается к стене и замолкает.

Я записываю в ее формуляр «Графа Монте-Кристо» на всякий случай, даже если он ей больше не нужен, и молча выскальзываю в коридор. Почему же опять этот день, который сулил маленькую, но радость, скомкался и обернулся какой-то химерой? И кто в этом виноват? Я? Тем, что похожа на какую-то Нину Николаевну, или тем, что не умею наладить контакт с полубезумными бабушками? Честно говоря, не только. Когда Владька был маленьким, мне было с ним очень сложно: он плакал по восемь раз в день. Когда собирались на прогулку – плакал от того, что надо было покидать дом, а когда возвращались с прогулки – от того, что приходилось вернуться, если пирожное казалось ему слишком большим – плакал, потому что оно слишком большое, а если я разрезала его на куски – что теперь его не склеить обратно. Поэтому я говорю, что, вероятно, плач – естественная реакция на жизнь, только я уже научилась не плакать над каждой разбитой чашкой, хотя ее действительно не удастся склеить.

– Чем сегодня порадуете? – по коридору, опираясь на клюку, ковыляет старик Путейкин из соседней палаты.

Прошлый раз он заказывал Пикуля, и я Пикуля привезла. Путейкину я нравлюсь, он в этом признавался неоднократно и даже говорил, что готов жениться. Даже стихи мне посвятил:

Полюбил я тебя за

Твои голубые глаза.

Вот так: готовы мужики жениться, когда едва держатся на ногах и носят памперсы.

– Пикуль есть, Иван Серафимович, – бесстрастно говорю я, стараясь скорей заскочить в их мужскую палату, где сидит еще старик Горельников. Потому что однажды, когда мы оказались в коридоре наедине, Путейкин попытался ущипнуть меня за задницу. А то еще старушки говорят, что прежде были строгие нравы. Сейчас малознакомых женщин за задницу щиплют разве что арабы.

Клюка Путейкина за моей спиной методично отсчитывает шаги. Путейкин передвигается медленно, и это меня спасает. Когда он входит в палату, Горельников успевает отобрать себе пару книжек, и по этой причине у них даже возникает спор. Хотя какая разница, на кого я запишу эти книги? Но Путейкин чуть не плачет, и опять в этом вроде бы я виновата.

Когда я, собрав манатки и попрощавшись, наконец удаляюсь по коридору, слышно, как старики все еще переругиваются. А я нарочито громко стучу каблуками. Зачем? Может быть, настаивая на собственном присутствии в мире. А может, просто из вредности.

А может, день сегодня такой, что все спланированное заранее выворачивается наизнанку или идет наперекосяк. Я все еще надеюсь или, напротив, не надеюсь, а боюсь, сама не знаю, что вечером за мной заедет Павел Лебедев. Теперь, только теперь я начинаю переживать из-за этой его ноги. И неужели он все-таки простил своему упертому папаше свое увечье? Или простил – только на поверхности, потому что все равно вынужден был существовать с ним под одной крышей и еще уважать своего отца? А что еще ему оставалось делать, этому увечному мальчику? Сбежать из дома? Это на одной-то ноге?

Однако я переживаю из-за нынешней встречи вовсе не по этой причине. А потому, что она означает какое-никакое развитие отношений.

Шерстяная кофта Марьи Егоровны сегодня украшена разными пуговицами. Заметив мою ироничную улыбку, она качает головой:

– Что смотришь? Все пуговицы старинные, сейчас таких не купишь. Я ведь как делала: вещь выношу, а пуговицы с нее в коробочку обязательно отложу. Потом на другую кофту пришьешь – и будто обнова получается. – Она с аппетитом прихлебывает чай из кружки с котятами.

Никак не идет ей эта кружка. Ей бы подошел классический стакан в подстаканнике…

Я долго и тщательно застегиваю свои разномастные пуговицы перед зеркалом в фойе, поправляю шейный платок, челку, потом старательно, палец за пальчиком натягиваю перчатки. И все это только потому, что Германа, то есть Павла, все нет, хотя если бы он действительно хотел прийти, то давно бы пришел. Ну что ж. Может, оно и к лучшему. Щелкнув каблуками, я отчаливаю, как большой корабль в большое плаванье по талой кашице снега.

На улице возле самого входа курит Павел Юрьевич Лебедев. Он сегодня с тросточкой с серебряным набалдашником. Не с серебряным, конечно, но хочется именно так сказать. Как лорд Байрон. Машину Байрон припарковал, наверное, где-то на обочине.

– Ты здесь? – вырывается у меня, пожалуй, даже радостно.

– А почему нет?

Он выглядит сосредоточенным и погруженным в себя.

– Куришь, да? Не люблю, когда курят.

Он щелчком отправляет сигарету в урну и невпопад говорит:

– Тебе очень идет красная помада.

– А мне только сегодня утром сказали, что не идет.

– Где это такое сказали? В салоне красоты?

– Нет, в доме престарелых.

И мы оба смеемся. Немного нервно, правда, потому что нервничаем оба. Павел берет меня за руку, ладонь у него мягкая и теплая, я чувствую это даже сквозь перчатку.

– Ну что, поехали? – В голосе его все равно чувствуется то ли грусть, то ли какая-то забота.

– Куда?

– Ко мне в ателье. Хочу сделать твой портрет в стиле «Города грехов», ну, сейчас это в тренде, ты, наверное, смотрела.

– «Город грехов»? Это где еще Микки Рурк снимался?

Однажды я включила телевизор на фоне бессонницы, а там как раз показывали этот самый «Город грехов», и я еще подумала, как это бывший красавчик Микки Рурк умудрился нажить себе такую страшенную ряху. Это в каких же надо погрязнуть грехах?

– В основе лежат графические романы Фрэнка Миллера. – Павел, не спрашивая моего согласия, ведет меня к машине и открывает передо мной дверцу. – Самое интересное – как раз стилистика. Черно-белая графика, красная – только кровь, а в нашем случае – твои яркие зовущие губы.

Холод пронзает меня от макушки до самых пяток и буквально пригвождает к земле. Мои зовущие губы! Звучит пошловато. Но неужели это всерьез? Хотя я не хочу и просто не могу верить мужчине, который почти в два раза младше меня. И все-таки это приятный холод. Еще немного, и я нырну с головой в этот обжигающе-холодный поток любви.

– «Город грехов» демонстрирует нам, чем настоящее искусство кино отличается от провинциальной самодеятельности.

Мы едем пустынной улицей, которая в свете фонарей действительно выглядит как черно-белая гравюра вне всяких акцентов, а потом сворачиваем в темный проулок, и теперь свет фар вырывает из темноты только какие-то узнаваемые фрагменты.

– …именно этим небольшим акцентом, – продолжает Павел. – Яркой капелькой крови. Кровь – только маленький штрих на великом шедевре, смерть – только точка на карте Вселенной. Помнишь сюжет? Герой ищет убийцу своей подруги, а фотограф случайно становится свидетелем преступления. Очень интересная перекличка с…

– Да, интересная. – Я невольно перебиваю, потому что тут же накатывает эта душная волна. – Я вот тоже ищу. Хотя скорее пытаюсь предотвратить еще одно преступление. Послушай, какой там город грехов? Ты разве не знаешь, что твой папа Юрий Петрович бьет твою маму и мою подругу Марину Андреевну, домостроевец хренов? И ты делаешь вид, что все в порядке.

– Послушай. – Павел даже резко тормозит и переводит дух. – Давай договоримся, что сегодня не будем об этом.

Он снова берет меня за руку, и моя ладонь трепещет в его ладони, как испуганная птичка.

– Моя мама больна. Мало ли что там она наговорит. Избиение, сближение Луны с Сатурном, день Антихриста. Все это вещи одного порядка.

– День Антихриста – это завтра, – говорю я. – А мне как раз во вторую смену. В потемках пойду домой.

– Ну-ну, ты больше ее слушай. Я был у нее вчера вечером. Она вслух декламировала «Песню о буревестнике».

У меня невольно выскакивает смешок.

– Над седой равниной моря. Она это декламирует?

– Да. А чего смешного?

Я начинаю хохотать. Нет, мне действительно очень смешно. Потому что разбуди меня среди ночи – и я сама без запинки продекламирую «Над седой равниной моря ветер тучи собирает».

– Между тучами и морем гордо реет буревестник, черной молнии подобный. – Меня буквально душат слезы.

– Да что такое с тобой! – Павел явно не понимает.

– Это же я посоветовала ей, маме твоей, вслух декламировать стихи. Какие только она со школы помнит. Это психику гармонизирует.

– Гар-мо-низирует психику?

– Да! Причем очень здорово. А то еще спрашивают: зачем нужны стихи? Стихи – это четкий ритм! А она, наверное, других стихов и не помнит. Потому что это мы учили в выпускном классе. И я еще репетировала, закрывшись на кухне и размахивая, как крыльями, двумя полотенцами. А соседи позвонили в дверь и спросили, что это у нас происходит и кто это так орет. А мама ответила, что это радио.

– Ты не шутишь? – Павел обескуражен.

– Да где уж там шутить? Знаешь, что мы с твоей мамой еще вытворяли? Душили друг друга пионерскими галстуками. Чтобы приготовиться к тому моменту, когда нас будут вешать враги. Дуры были, ну.

Покачав головой, Павел снова берется за руль. Кажется, он начинает понимать, что за монстр сидит рядом с ним.

– Программа коммунистического воспитания, – на всякий случай сообщаю я. – Чего еще от нас ожидать.

И потом, до конца пути, мы оба молчим. Потому что я разрушила то шаткое единение, которое с таким трудом установилось между нами, когда становится неважно, сколько лет человеку, который находится рядом, как он выглядит, во что одет и каков его социальный статус. Между нами снова разверзается пропасть – не столько прожитых лет, сколько непонимания отцов и детей, хотя Павел вряд ли мог бы быть моим сыном, для этого он слишком самостоятельный и взрослый. И может быть, в некоторых вопросах смыслит гораздо больше меня. Эта мысль как-то успокаивает, однако я тем более не могу знать, что думает обо всем этом Павел Юрьевич.

– Еще лет десять назад, глядя на свою маму, я думал, что она какая-то настоящая в мире весьма сомнительных ценностей, – наконец говорит он. – То есть в ней было что-то несгораемое: знания, убеждения, идеалы, в конце концов, прости за казенные выражения, но как еще-то сказать? В моих ровесницах этого нет.

Меж тем мы подъезжаем к каким-то баракам на едва освещенной окраине.

– И теперь ты ищешь во мне это настоящее? – Я выхожу из машины в сырую ночь, чуть подсвеченную голой лампочкой над железной дверью барака.

Признаться, бараки всегда казались мне настоящими. Они не обманывали, не обещали легкой жизни, а заявляли прямо и откровенно: так живет большинство населения нашей огромной страны и в этих условиях это большинство, очевидно, умрет, не дождавшись ничего лучшего. Поэтому давайте довольствоваться тем, что имеем, ведь можно петь и веселиться и в этих убогих квартирках.

– Это куда ты меня привез? – говорю я, не дождавшись ответа про настоящее.

– В студию. Не бойся, внутри все гораздо приличнее.

– Значит, вот здесь ты работаешь?

Мы поднимаемся по обшарпанной лестнице на второй этаж, и Павел открывает вторую железную дверь.

– Да. Раньше это здание принадлежало хлебозаводу, здесь даже до сих пор сохранился теплый уютный запах.

И это действительно так. Здесь до сих пор пахнет хлебом, и это здорово снимает мандраж. Может быть, запах хлеба возвращает в детство, когда вторым после мороженого лакомством были горбушки с трещинкой. А может, задевает более глубокие слои, то есть просто не может не волновать человека. А если честно, мне не хочется ничего анализировать. Зачем? Если даже «Песня о буревестнике» не смогла охладить Павла.

Я попадаю в странный мир, сплошь затянутый черной тканью, как проскальзываю внутрь черного кубика без окон, и пространство этого кубика только на входе освещено настенным бра, а дальше тонет в сумерках и растворяется в бесконечности.

– Давай пальто.

– Сейчас, вот только рукав застрял.

Рукаву совершенно незачем застревать, то есть на это нет никакой причины, но он почему-то застревает. Скорее всего потому, что это уже какое-никакое раздевание. Даже не символическое. Выдергивая застрявший локоть из рукава, я по инерции уточняю:

– А как бы ты определил, что есть настоящее?

– Косвенно. Всякое будущее и прошлое таковы лишь в отношении к определенному настоящему. Но при этом принадлежат более обширному настоящему.

– Чего-о? А по-человечески ты не можешь объяснить?

– Могу. Только давай сперва выпьем.

Теперь, немного освоившись в сумерках, я замечаю в углу небольшой, утопленный в нише бар, а рядом потрепанный диванчик и столик.

– А давай. – Я отвечаю как закоренелая пьяница, ощутив легкое смущение Павла, отсюда и «давай выпьем».

– Садись.

Я забиваюсь в уголок дивана, поджав под себя ноги, потому что за день находилась на каблуках.

– Я вовсе не случайно спросила про настоящее, – продолжаю я, пока он достает бокалы и разливает красное густое вино, которое кажется почти черным.

– Что за вино? – мимоходом уточняю я.

– Вино как раз настоящее. Французское. То есть из самой Франции. Я берег для особых случаев.

– Сегодня особый случай? Тогда будем пить.

– Наконец ты оттаяла. Снежная королева.

Глоток вина обжигает мне горло. Так меня еще никто никогда не называл.

– Так вот, настоящее только и существует, – говорит Павел. – Остальное не то что неважно, его просто нет. Именно это я хотел сказать.

– Мне в библиотеку названивает один тип, – говорю я. – И спрашивает про настоящее. То есть он, напротив, считает, что настоящего в мире осталось очень мало. Кругом одни суррогаты, в том числе суррогаты эмоций, чувств… Вообще он и прежде звонил в библиотеку.

– И что?

– И в результате нашу сотрудницу убили. – Я впервые решаюсь сформулировать свои подозрения. – Украли колечко с изумрудом и золотую цепочку. Но по-моему, это только для отвода глаз.

Павел издает короткий смешок:

– И какая же тут связь?

– Ну как ты не понимаешь? Единственное, что еще остается для нас настоящего, – это смерть. Ведь ее нельзя ни отменить, ни оспорить.

– Довольно странный ход мыслей. – Павел пожимает плечами, не придавая моей болтовне никакого значения.

Вино терпкое и жаркое. По крайней мере, мне от него становится жарко. Или жарко от мысли, которую я наконец додумала до конца. Что мы с самого детства готовились именно к смерти и вся жизнь поэтому казалась нам только преддверием к славной и скорой кончине, то есть программой саморазрушения, которую никто не останавливал.

– И зачем ты вообще думаешь об этом? Мало ли кто там в библиотеку звонит. Скорее всего, он вербальный садист. Ему доставляет удовольствие твое недоумение.

– Еще один садист? – невольно выскакивает у меня.

– Почему еще один? Разве кто-то еще садист?

«Папаша твой», – так и хочется ляпнуть, но я предпочитаю промолчать.

– Если обращать внимание на каждого сумасшедшего… – Павел кидает мне апельсин. – Хотя лучше быть социопатом, чем зависеть от мнения ничтожеств.

О! Вот и поперло из моего друга юношеское высокомерие. Да он вовсе не такой взрослый, каким кажется поначалу.

– Социопатов вокруг меня становится все больше, – грубовато срезаю я и, не найдя поблизости ножа, мячиком выкатываю апельсин на стол. – Или так кажется от того, что мир сам абсолютно абсурден.

– Почему? Мир разумен.

– Значит, ты еще слишком мало успел пожить. Или, извини, но я все-таки тебя спрошу. Ты не в обиде на своего отца?

– На отца? А за что? – В голосе его сквозит искреннее удивление.

– Ну-у. Твоя нога все-таки.

– А, ты об этом. Отец все правильно сделал, иначе бы меня вообще не было. Взял корягу, отбросил провод.

– Отбросил провод?

– Да. Провод висел на дереве и заборе, а часть его лежала на земле. В то лето мама была в Лондоне на стажировке, поэтому меня отправили к бабушке. Это случилось в первый же вечер, отец еще не успел уехать.

Я пока понимаю только, что ляпнула явно что-то не то. Нет, я просто вообще ничего не понимаю.

– Если обижаться, так на обычное сельское головотяпство, – продолжает Павел. – Ну, оборвал шквал провод, и пусть себе на заборе висит до завтра, потому что у электрика кончился рабочий день.

– Извини, какой провод? – все-таки говорю я.

– Я наступил босой ногой на оборванный электропровод. Мог бы вообще концы отдать, да отец вовремя меня оттащил и сделал искусственное дыхание.

– Ты это точно помнишь? – Наверное, это очень глупый вопрос.

– Пришел в себя – отец меня к груди прижимает: «Сынок, сынок». А я ему еще сказал: «Папа, не плачь, это звездочка на меня упала».

Он произносит это совершенно спокойно. Наверное, рано или поздно все спрашивают, как он потерял ногу.

– Отец потом в больницу принес «Повесть о настоящем человеке». Может, сейчас это наивно звучит, но мне тогда реально помогло.

Я залпом осушаю свой бокал. Это что же, Маринка намеренно врет? Или создает собственную версию событий и сама в нее верит? Или живет в параллельном мире, в котором Павел действительно потерял ногу из-за гангрены?.. А может ли развиться гангрена, если просто натереть ногу?

Не так давно со мной странная история случилась. «ВКонтакте» попросился ко мне в друзья Парамонов, с которым я была едва знакома в юности, пару раз танцевали на школьной дискотеке. Так вот он написал мне, что он – тот самый мальчик, который навещал меня в больнице, когда я лежала там с воспалением легких. Но этого никак не могло быть. В больнице меня навещал мой одноклассник Ваня Герасимов, я прекрасно помню, как однажды подошла к окну в ночной сорочке, а он отвернулся, потому что счел это неприличным. Такой был чувствительный. Я еще позвонила Ване Герасимову и спросила, помнит ли он, как навещал меня в больнице. А как же! Конечно, помнит. Как будто это случилось вчера. Но откуда же тогда Парамонов узнал, что я лежала в больнице? Ведь он учился в другой школе, да и познакомились мы с ним гораздо позже. Где и как, в какой точке пространства-времени сомкнулись наши параллельные миры?..

– И давай больше не будем об этом, – заключает Павел. – По-моему, ты спрашивала про настоящее. Так вот сейчас, в этом самом настоящем, мы с тобой пьем вино в фотостудии. И ничего другого больше не существует.

– Нет, это ты первый сказал про настоящее, – упрямо ответствую я, пытаясь укорениться в текущем моменте. – Что ты ищешь во мне настоящее, то есть несгораемые убеждения.

– Это я так сказал?

– Да. Еще в машине.

– Значит, я дурак, – смеется Павел. – Я полный идиот.

– А я уже думала, что все, что во мне остается ценного, – это мои убеждения. Послушай, Павел Юрьевич, но что еще такого особенного ты нашел во мне? Я уже спрашивала тебя и все-таки спрошу еще раз.

– А если ты просто роскошная женщина? Может быть, это немного пошло звучит, но ты действительно роскошная женщина. Ты даже не представляешь, какая ты.

Я сижу, вжавшись в диван, и даже зажмуриваюсь, потому что сейчас он должен меня поцеловать. Однако ничего такого не происходит, и я распахиваю глаза.

Павел протягивает мне руку, и я хватаюсь за нее с каким-то отчаянием. Потому что между нами так до сих пор ничего и не случилось, и это, похоже, не только моя вина.

– Пойдем, – говорит он и, нажав на какую-то кнопку, включает софит прямо по центру черного куба.

Свет вырезает из черноты высокий стул, на который он усаживает меня, и я тут же ощущаю громадное одиночество посреди космоса. Потому что окружающее пространство сразу перестает существовать, перекрытое ярким, ослепительным светом. И еще у меня возникает смутное подозрение, что Павел именно потому не поцеловал меня, чтобы не размазать мою красную помаду. Эффект зацелованных губ в его творческие планы, по-видимому, не входит. Ну-ну. Я ерзаю, пытаясь обжиться на своем стуле.

– Ты можешь коленку одну приподнять? – раздается его голос из темноты.

– Не очень-то это удобно на высоком стуле.

– А ты пяткой обопрись на перекладину.

Так я верчусь, пытаясь сгруппироваться, и в этих моих упражнениях на высоком стуле все-таки что-то весьма эротическое, и мне тем более неудобно под пронзительным светом софита.

– Вот так хорошо, – наконец говорит он. – Ты можешь еще подбородок немного приподнять?

Я приподнимаю.

– Теперь немного поверни голову вправо. Нет, это слишком, надо только чуть-чуть. И на меня посмотри.

Поза откровенно искусственная, и я в ней долго не удержусь.

– Хорошо, что ты немного выпила, – продолжает Павел. – Сразу расслабилась. Я даже боялся, что не удастся тебя раскрепостить. Хотя еще остается зажим в плечах. Попробуй освободить плечи.

Я пробую. Очевидно, получается не слишком удачно. Он подходит ко мне, взяв со стола апельсин:

Вот, возьми. Пусть будет еще одно яркое пятно, – и, взяв за плечи, пытается развернуть их. – А если еще ворот немного приспустить на правом плече. – Он оттягивает вырез ворота на моем плече, и ворот ползет вниз, открывая ключицу. – У тебя красивые плечи.

– Нет, это плохая идея. – Я сползаю со стула, и меня слегка покачивает от вина. – Вообще плохая идея – эта съемка. Я к ней совсем не готова.

– Не говори глупости. Все отлично.

– Нет. Все не так. Вообще все! – Я чуть не бью его по рукам. И дело тут, ей-богу, не в нем, но я не могу, не могу этого объяснить!

– Да что такое с тобой? Что случилось?

– Ничего особенного. Просто мне пора. Прости. Я вовсе не шикарная женщина. Ты сам что-то такое обо мне напридумывал.

Сделав рукой неопределенный жест в воздухе и поправив свой расползшийся ворот, я решительно направляюсь к дверям.

– Я что-то не так сказал?

– Нет, все в порядке. Мне просто пора. – Я суетливо натягиваю пальто и кое-как наматываю вокруг шеи косынку. – Уже поздно, а мне завтра на работу.

– Так ты же во вторую смену. – Павел так и стоит возле этого стула, абсолютно растерянный.

– Это не имеет значения.

– Подожди, но я, по крайней, мере тебя подвезу.

Он спешно и от этого нелепо хромает ко мне через всю студию, и, может быть, мне следует его подождать, но я ничего, абсолютно ничего не могу с собой поделать!

Толкнув дверь, я оказываюсь на обшарпанной лестнице и мигом сбегаю вниз. Ему меня не догнать на одной ноге. Потом бегу через двор к дороге, которая угадывается по перемежающемуся свету фар. Отсюда можно выбраться, только поймав попутку. Ничего. Не может же быть так, чтобы я сгинула здесь, я не знаю даже толком где.

Нет, это даже хорошо – очутиться под влажным ветром где-то на самой окраине и ловить на трассе попутку. По крайней мере, это перебивает навязчивое воспоминание. Навязчивое – на уровне болевых ощущений. Плечо болит. Ключица, иссеченная крест-накрест. Может, шрам и не настолько уродлив. И вовсе не потому я испугалась, что под воротом открылся этот шрам. Подумаешь. Никто никогда не предъявлял мне никаких претензий. Я вдруг замечаю, что все еще держу в руке апельсин.

* * *

В каком же это было году? Где-то в восемьдесят пятом, на планете Сатурн. Павел Юрьевич тогда уже был на свете, хотя и в бессознательном возрасте. А мне было только двадцать. И мне казалось, что из-за своих прыщей я никогда не выйду замуж – кто этого не пережил, тому этого не понять. Вдобавок, после того как Маринка вышла замуж и уехала, я осталась без подруги, а столь же близких подруг я больше не завела, поэтому имела привычку по вечерам прогуливаться в одиночестве по набережной и смотреть на воду. Просто так, без цели. Не хотелось возвращаться домой. Там казалось слишком тесно, в этой квартирке над аптекой, в которой мы жили с родителями.

В начале августа вечера еще достаточно светлые и теплые. Хотя у самой воды было слегка прохладно, но я все равно сидела на берегу на бревне, выброшенном на гальку прибоем. Возле берега плавали утки с утятами в ожидании кормежки, но у меня с собой ничего не было. Да и не такие голодные наверняка были эти утки. Но потом на это же бревно пристроился какой-то парень в пиджаке, накинутом на плечи, как бурка. Он достал из бумажного пакета батон, отломил горбушку, кинул уткам, потом обратился ко мне: «Хочешь тоже покормить?» – «Давай». – я отломила кусочек его батона и, раскрошив, набросала возле самой кромки воды. Утки жадно накинулись на угощение.

– А ты сам не останешься голодный? – спросила я.

– Я как-нибудь переживу, а они – нет, – ответил он, и мне это понравилось.

Еще я заметила, что на лацкане пиджака у него комсомольский значок, и засомневалась, как это расценивать. С одной стороны, видно, что человек идейный. С другой стороны – зачем так откровенно свою идейность показывать? Я тоже верила в комсомол, но это был слишком интимный вопрос для меня.

– Я сегодня экзамен сдал, – сказал парень, может быть, заметив мое недоумение.

– В институт поступаешь?

– Да. На экономический, заочно. Мне так отец велел.

– Ты его всегда слушаешься?

– У нас иначе нельзя.

– У вас – это где?

– В Грозном.

– В Грозном?

– А ты думала, что все кавказцы черные, вот с такими носами?

У парня были полудлинные светло-русые волосы и зеленоватые глаза, действительно не характерные для кавказца. Вообще видный был парень. А слово «Грозный» в те времена еще вовсе не казалось грозным. Пока что все вокруг свято верили в дружбу народов.

– Хочешь апельсин? – парень, как фокусник, выудил из своего бездонного пакета яркое оранжевое солнышко.

– Апельсин? С Кавказа?

– Нет, местный, – отшутился парень.

Апельсины в августе тогда тоже были большой редкостью, и я до сих пор не знаю, откуда он его взял.

– Ешь!

– Прямо здесь?

– А где еще? Апельсины существуют для того, чтобы их ели.

Он достал из кармана перочинный нож, ловко спиралькой очистил плод и протянул мне. Это случилось так быстро, что мне стало даже как-то жаль разрушенного совершенства, и я невольно подумала, что вот так же быстро и без эмоций кавказцы режут баранов. Вот только что бегал по лугу веселый барашек, и вот он уже лежит грудой мяса с перерезанным горлом. Однако, отмахнувшись от мыслей, которые невольно лезли в голову, я разломила раздетый апельсин пополам (как комсомолке и подобало), протянула половинку этому парню и сама впилась зубами в сочную спелую мякоть.

– Ты ешь сама, ешь, у вас тут фруктов мало едят, а это нехорошо, – парень вернул мне свою половинку апельсина.

– Зачем тогда ты приехал к нам? – спросила я. – Если у вас на Кавказе фруктов полно.

– У нас там в университет просто так не поступишь. Взятку надо дать. А у вас еще наивные люди живут.

– Разве это плохо?

– Почему плохо? Хорошо. Я приехал – сразу на завод работать пошел.

– Почему на завод?

– Ну надо же где-то работать, чтобы заочно учиться. Потом, рабочий стаж – тоже хорошо.

– А комсомольский значок зачем?

– А я вообще с детства только о комсомольской работе мечтал. Сперва комсомольской, а потом партийной.

«Разве можно об этом мечтать?» – подумалось мне без примеси подозрения, а вдруг это простой карьеризм. Ничего такого мне даже в голову не пришло.

– Объясни лучше, что такое чоботы, – неожиданно сказал он. – Очень смешное слово.

– Чоботы? Это обувь такая старинная, ее уже не носит никто.

– Понятно, что не носит. Я тут Тургенева читал к экзамену, у него там кто-то в чоботах ходит. А ты решила, что мы на Кавказе дикие, до сих пор чоботы носим?

– Я не говорила, что кавказцы дикие.

– Ну, так все думают. Чеченцы, между прочим, такие же европейцы, только лучше. Волю родителей уважают. Так что ты меня не бойся.

– Да с чего ты взял, что я тебя боюсь?..

Это теперь мне известно, что если в самом начале знакомства человек говорит, что его не стоит бояться, – его как раз стоит бояться. И он сам понимает это, поэтому и отрицает столь активно свою жизненную позицию, желая произвести впечатление.

В тот вечер он проводил меня до подъезда, дабы на меня не напали хулиганы: «Такую симпатичную страшно одну отпускать», и мы даже договорились, что завтра идем в кино. Он сказал что его зовут Роман. Еще ему почему-то очень понравилось, что я живу над аптекой. Через неделю он назвал меня своей невестой при встрече с какими-то заводскими приятелями. Приятели смотрели на меня оценивающе, но при этом с каким-то ехидством. А я понимала это ехидство так, что пролетариям известна изнанка жизни, то есть некая сермяжная правда, которая недоступна мне, поэтому они так на меня и смотрят: «Ну что ты можешь знать о жизни, девочка?» И я тушевалась в присутствии пролетариев, потому что это они обеспечили нам счастливое будущее, сломив сопротивление буржуазии. А сами как стояли у станков, так там и остались. И отсюда тоже проистекала некая неловкость. Но все равно мне было приятно, что Роман назвал меня своей невестой. Тем более приятно, что для меня он являл собой образ современного рабочего, активного комсомольца, который тянется к знаниям и т. д. И я еще переспросила: «Я правда твоя невеста?» И он ответил: «Честное комсомольское!»

Он снимал комнату у какой-то бабки-алкоголички. Помимо Романа, в комнате обитали клопы. И я еще думала, что, если мы поженимся, придется жить в нашей квартирке над аптекой, хотя там и без того тесно, но иного выхода нет. По крайней мере пока. Но может быть, это вовсе даже и ничего, рабочим быстро отдельные квартиры дают. Вскоре Роман сказал, что ему нужны таблетки. «Зачем, разве ты болен?» – «Нет, я совершенно здоров. Но таблетки мне все равно очень нужны». В его комнате у этой алкоголички (я называла ее старуха-процентщица) был целый ящик неизвестных мне лекарств. Насколько я понимаю теперь, все это были «колеса», которые Роман удачно сбывал, обеспечивая себе неплохое существование с апельсинами и растворимым кофе. В некоторый момент, осознав, наконец, мои слова о том, что я не могу достать лекарств, хотя и живу над аптекой (какая вообще связь?), он сказал, что в таком случае ему нужны деньги. Причем сказал весьма грубо: «Раз уж ты лекарств достать не можешь, так хотя бы денег достань». – «Зачем тебе деньги?» – «Ну как зачем? Деньги всем нужны». «Ну-у. да». У меня с собой в сумочке как раз была стипендия. Повышенная, имени Маяковского, целых сто рублей одной бумажкой, и я с гордостью их вытащила: «Вот», потому что не могла же я отказать другу в поддержке, когда он в ней нуждался.

– Это что такое? – повертев купюру в руках, спросил он, слегка скривившись.

– Моя стипендия. Вся.

– Ты что, дура? Я про деньги говорю, а не про стипендию!

В этот момент мне стало по-настоящему страшно, и я вдруг как будто впервые увидела рваные обои клоповника, замызганный пол, жалкие занавески в крапинку, пачки лекарств на столе. И посреди этой мерзости сто рублей были вдруг не деньги? Да у меня в жизни не было больше ста рублей!

Роман стоял посреди комнаты в тельняшке и старых спортивках с этой несчастной моей красненькой сторублевкой. Роман – моя первая настоящая любовь, которую я тайно полагала кармической. То есть я думала так, что наконец-то случилась встреча родственных душ, ведь не случайно же этот человек сел рядом со мной на бревно в тот момент, когда я ждала именно этого – встречи, предопределенной заранее и случившейся помимо нашей воли. (Кроме Романа, я тогда любила еще Александра Блока, поэтому и была проникнута мистическими настроениями.)

– Да я на заводе получаю в два раза больше! – сказала моя любовь в старых спортивках. – Ты разве не знаешь, с какой суммы начинаются деньги? Они начинаются с тысячи рублей! У тебя родители хорошо зарабатывают?

Я, честное слово, даже не понимала, о чем это он и что вообще происходит.

– Ты меня разочаровала, – сказал Роман. – Я думал, ты из приличной семьи, в которой водятся деньги. А ты носишься со своей вшивой сторублевкой. Ты. Ты хоть знаешь, с кем разговариваешь?

Господи, до того момента мне казалось, что я общаюсь с человеком, который исповедует те же идеалы, что и я. Высокие коммунистические идеалы, на фоне которых все остальное теряет значение. Ведь он даже носил на пиджаке комсомольский значок!

– Ты хоть знаешь, как меня зовут? – с усмешкой спросил Роман.

– Роман.

Роман разразился громким хохотом, от которого мне сделалось еще более страшно:

– Я чеченец. Разве могут меня звать Роман? Меня зовут Шахид. Ты знаешь, что означает мое имя? Шахид – это страдалец за ислам! Да что ты вообще знаешь? Историю с литературой на лекциях проходила, да? А ты слышала про генерала Ермолова?

Тут я наконец попыталась взять себя в руки:

– Почему я должна отчитываться перед тобой? Ты кто вообще?

– Я Шахид! Поняла? А царский генерал Ермолов заявил, что чеченцев поработить нельзя, их можно только уничтожить!

– Когда это было? Это еще до революции было.

– Ага! А про 23 февраля ты ничего не слыхала?

– 23 фев-ра-ля?..

Да в своем ли он уме? Для нас 23 февраля был Днем Советской армии, и больше он абсолютно ничего не означал. Нет, ну абсолютно ничего.

– 23 февраля сорок четвертого года. В четыре утра русские войска окружили все населенные пункты и стали расстреливать на месте стариков, инвалидов и больных – всех, кто не мог идти. А всех остальных вывезли в Казахстан и Сибирь. – Он как будто харкал словами мне в лицо.

Каждое слово – плевок с кровью. Мне даже захотелось утереться.

– Замолчи! Ты все врешь. Только я не понимаю зачем. Советские солдаты не могли расстреливать стариков, потому что они советские солдаты!

– Русские псы необрезанные.

– Я тоже русская, – сказала я и в тот же момент ощутила некоторую ущербность – от того, что он смотрел на меня как на гусеницу.

– Русская шлюха. Ты легла в постель с человеком, даже не зная его настоящего имени.

Я на секунду онемела, все еще не веря в происходящее, потом таки слепила губами:

– Ты же, ты же называл меня своей невестой.

– Я соврал. – Он расхохотался раскатисто, громко. Смех его камнепадом обрушился мне на плечи.

– Под честное комсомольское? – пролепетала я.

– Да. А ты и поверила? Чеченцы на русских не женятся. У меня в Грозном невеста есть, Луиза. Мне отец на ней жениться велел. А чеченец против воли отца не пойдет. И кровь портить не позволит.

– К-кровь портить. А спать с русской можно? – У меня дрожал подбородок.

– Спать – можно. Русских и прирезать не грех. Они родителей не почитают. Тебе бы разрешили родители спать с чеченцем?

Он приставил мне к шее перочинный нож – тот самый, которым чистил апельсин, и слегка чиркнул лезвием по ключице крест-накрест – так, что выступила кровь.

– Теперь ты наказана, – сказал Роман. – Когда-нибудь придет наше время. И если русские предпочтут умереть, значит, они и не вставали на путь исправления.

Оказавшись на улице и прижимая к ранке носовой платок, я могла только думать, почему же небо не раскололось, почему вокруг так же спокойно плещется тихонькая жизнь, когда вот только что для меня обрушился мир, разлетелся на тысячи осколков, которые уже не собрать воедино. И чем виновата я, конкретно я, если именно меня наказали за расстрел чеченских старушек, в который я так и не смогла до конца поверить. Может быть, Роман наказал не меня одну, я была одна из многих девушек, пострадавших на войне, официально объявленной много позже. Потом я поняла, что все, что ни происходит, происходит только с тобой, остальным до этого, в сущности, нет никакого дела. Кроме разве что самых близких. Но им я ни за что не открыла бы правду, потому что для них она как раз слишком жестока.

Сто рублей Роман оставил себе. Дома мне пришлось сказать, что меня ограбили в автобусе и что я именно поэтому плачу. Папа еще утешал: «Ну подумаешь – сто рублей. Плюнь. Не стоят они твоих слез. Пусть этот вор, который их украл, совести на них купит…» Наивный, честный мой папа! Потом мне пришло в голову, неужели весь спектакль был разыгран ради ста рублей? Неужели?

Ранка еще загноилась. Наверное, перочинный ножик был тронут ржавчиной, потом я обрабатывала эту ранку, таясь и скрываясь в ванной, прижигая порез перекисью водорода. В результате шрам получился некрасивый, рваный. Из-за него я не могу носить открытые платья. А чувство глобальной вины за все, что происходит вокруг, во мне только укоренилось и пустило побеги.

Через несколько лет я увидела фото Шахида в ряду кандидатов в депутаты (естественно, там он был под родным именем), о нем писали в газете, что вот – молодой перспективный руководитель. А может быть, я должна быть ему благодарной – за то, что он разрушил до основания не мой личный миропорядок, а только миф об авангарде рабочего класса и слепую преданность делу партии? Программу пролетарской ненависти ко всему человечеству.

* * *

И вот полная Луна сближается с Сатурном. Наверное, уже сблизилась и даже перекрыла… Я вообще плохо представляю, как это там на небе происходит. Обычно нам в нашем книжном подвале нет никакого дела до движения небесных тел, и даже в гороскопы у нас давно никто не верит. Потому что ничего не изменится в книжном мирке от того, что над куполом библиотеки зависнет Марс или Венера. Посетителей не прибавится, премию не выпишут, зарплаты не лишат.

Вчера, когда я ловила на трассе машину, луна висела прямо над головой – ярко-желтая, даже с красным оттенком, как апельсин. Редкие машины пролетали мимо, обдавая меня брызгами, лишь старенькая «Лада» затормозила, и водитель услужливо распахнул дверцу. Плюхнувшись на сиденье, я подумала, что наконец-то спаслась, и выдохнула: «Спасибо!» Водитель посмотрел на меня, пожалуй, слишком пристально и вроде бы хмыкнул, отчего мне сразу стало как-то неуютно, нехорошо.

– Мы вроде бы знакомы, – глухо сказал водитель и кашлянул.

Я вздрогнула: за рулем сидел лысый завхоз из дома престарелых.

– А, это вы. Здравствуйте. – Я искренне ему улыбнулась.

– Были в гостях? – так же глухо спросил завхоз, наверно, чтобы просто поддержать разговор.

– Можно и так сказать.

– Почему не вызвали такси? Я очень удивился, увидев вас на обочине.

– У меня с собой сто рублей только, – нашлась я. – Поэтому и не вызвала. Теперь будут ваши.

– Бросьте, какие деньги, – завхоз ответил немного зло, и я тут же пожалела, что, может, нечаянно его задела.

– Вы чем-то расстроены? Что случилось? – Он спрашивал напористо и сердито.

– Да ничего не случилось. Просто там, на дороге, очень темно и страшно.

– А в чужую машину садиться не страшно?

Вопрос как-то застал врасплох. По крайней мере, это был меньший страх, чем торчать в одиночестве в темноте. Я пожала плечами, но в темноте, наверное, он этого не увидел, поэтому спросил еще:

– Или вам не верится, что с вами тоже может что-то случиться?

– Дело не в этом, – беспомощно попыталась сформулировать я, но он тут же перебил:

– Ладно. Вам куда?

– Домой, только это далековато будет. На Булыгина.

– За десять минут доедем, – ответил завхоз и последующие десять минут хранил молчание. А впрочем, о чем еще разговаривать?

Он показался мне человеком суховатым, но все же я была ему благодарна. Потому что ну где бы я сейчас была, ни появись он из-за поворота на своей «Ладе»? И у меня даже мелькнула мысль, не пригласить ли его на чай, но – нет. Нет. Потому что я только что выпуталась из этой истории с апельсином, вернее выпуталась в том смысле, что успела удачно слинять, но на самом деле так и не выпуталась, потому что апельсин отравил все остаточные чувства, которые до того еще трепыхались во мне в ожидании реанимации. А еще потому, что не заметила со стороны завхоза никакого интереса, кроме праздного любопытства: «А как это вы не боитесь? А что вас сюда привело?» Он ведь даже не спросил, как меня зовут.

Было, оказывается, не так и поздно, и я успела прикупить в супермаркете молока и батон на завтра. Перед Владькой оправдываться не пришлось: он завис где-то в гостях, и на сей раз я не стала его вызванивать. Накормив кота, я залезла под душ и дала волю слезам. Я плакала за все время, в течение которого у меня плакать не получалось. Плакала за себя и за Маринку, за одноногого Павла Юрьевича, которого обидела ни за что, почему-то еще – за Владьку, хотя он и не давал повода плакать. Вроде бы у него в жизни все складывается отлично, но вот если бы сегодня я не вернулась домой, он бы этого просто не заметил. Напротив, сидел бы в своих гостях и тихо радовался, что мамаша не достает звонками. И может быть, не спохватился бы и на следующий день. А мой остывший труп меж тем валялся бы где-нибудь в кустах, и его бы вынюхали собаки, и вот в этот момент Владьку точно стоило бы пожалеть, потому что он прозевал смерть своей мамочки. Меня ведь могли запросто убить и там, на дороге. Как же мне повезло, что мимо проезжал завхоз, а не какой-нибудь отморозок. Милый, чудный завхоз! Выбравшись из душа, я выключила мобильник, просто чтобы не ждать ни от кого звонка, налила себе молока и еще посмотрела по телику дурацкое кино из жизни провинциалов, которые в кино всегда гипернаивны, но за счет этого и вылезают. То есть находится благодетель, который ценит бесхитростные души.

Утром, стоит только включить мобильник, он тут же выдает мне три непринятых вызова, причем все – с неизвестного номера. Кто-то настойчиво добивается меня, начиная с восьми утра! Неужели Анима нашел мой номер мобильного? В сущности, это не так и сложно, но ведь тогда он себя обнаружит. Я решаю не перезванивать и, когда очередной вызов застает меня за скворчащей яичницей, некоторое время не решаюсь ответить. Однако мобильник не унимается, и я все-таки отвечаю.

– Анна Константиновна? Вы можете сейчас говорить?

Голос в трубке ясный, густой. Таким голосом разговаривают киногерои в фильмах эпохи социализма, а в обычной жизни – люди, которые точно знают, чего хотят. И это меня как раз и смущает. Чего может хотеть от меня неизвестный мужчина? Поэтому я, в свою очередь, отвечаю неуверенно:

– Д-да. Могу.

В трубке слышно, как кто-то на вздохе берет дыхание, потом говорит:

– Это звонит Юрий Петрович Лебедев, муж Лебедевой Марины.

– Д-да, – повторяю я, нервно сглотнув.

– У меня есть к вам разговор, причем срочный. Вы сможете мне сегодня уделить полчаса? Я приеду за вами куда скажете.

– Н-ну. Я пока дома, мне в библиотеку к двенадцати.

Господи, да знать бы еще, что за разговор! Неужели о совращении малолетнего Павла Юрьевича? Я уже собираюсь с железом в голосе заявить, что Павел Юрьевич – вполне самостоятельный человек и понимает, что делает. Но Юрий Петрович заявляет очень мягко и будто вполне дружелюбно:

– Вот и славно. Тогда я заеду за вами в половине двенадцатого. Пятнадцати минут будет вполне достаточно.

Он краток и умеет ценить собственное время. А вот я в оставшиеся три часа просто не знаю, куда себя деть. Раз пять подвожу губы ярко-красной помадой. Пью кофе и опять подвожу. Наконец ровно в половине двенадцатого, когда я спускаюсь во двор, в арку въезжает лимузин, похожий на синего крокодила, и останавливается возле моего подъезда. Марку машины я, естественно, затрудняюсь определить, я в них вообще ничего не смыслю.

– Анна Константиновна? – Из машины вылезает мордатый дядька в коротком черном пальто с блесткой. Ботинки на нем из лаковой кожи и тоже тускло поблескивают в жиденьком свете дня.

Неужели это тот бывший мальчик в вышитой косоворотке?

Он любезно распахивает передо мной дверцу своего лимузина. Робко кивнув в знак приветствия, я сажусь в машину, и чрево ее тут же поглощает меня. Все, я внутри крокодила, осталось только переварить.

– Вы не бойтесь, – говорит Юрий Петрович, когда лимузин мягко снимается с места.

– А я вас и не боюсь, – спешу заверить я. Действительно, чего бояться? Если драться полезет – я сразу сдачи дам.

– Нет, вы меня неправильно поняли. – Он неожиданно смеется. – Я хотел сказать: не бойтесь – не опоздаете. Я остановлюсь возле сквера с Пушкиным, там и поговорим без свидетелей, а я, с вашего разрешения, перекурю. Никак не могу бросить, а ведь закурил только в тридцать лет. Вы не курите?

– Нет. И даже не начинала.

– Это правильно.

Видно, что он забивает пустыми фразами желание сказать что-то важное. Но что? Что вообще может сообщить мне этот грузный дядька, обитающий совсем в ином мире? И вдруг, бросив на него осторожный взгляд, я понимаю, что это же тот самый тип, который однажды курил возле памятника Пушкину, а мы со справочницей Наташей его обсуждали. Что он там делал? Поджидал Маринку?

– Так вы на ликеро-водочном работаете? – спрашиваю я, дабы, может быть, удостовериться, что Юрий Петрович Лебедев – действительно тот человек, за которого себя выдает. Потому что я ну никак не узнаю в нем бывшего паренька в косоворотке. А вдруг он думает обо мне то же самое? Неужели эта старая вешалка – та самая хрупкая девочка, подружка невесты?

– Место работы в конце концов не выбирают. Оно само тебя находит. – Он как будто немного оправдывается.

– А я ничего плохого и не имела в виду.

– Ну да. На ликеро-водочный еще не каждого возьмут. Хотя ситуация с этой водкой, согласитесь, абсурдная.

На слове «абсурдная» я вздрагиваю.

– Водка продается во всех магазинах страны, – продолжает Юрий Петрович, – очевидно, для того, чтобы люди ее пили. А когда люди выпивают эту водку, с ними начинают активно бороться, отлавливать на улице, облагать штрафами.

Нет, он не Анима. Слишком уж конкретно мыслит.

– Но вы же сами, – робко вставляю я.

– Да. Моя задача – сделать план и прибыль. Все остальное – лирика, которая начальству по рангу не полагается, и все же иногда меня посещают странные мысли.

Синий лимузин ловко разворачивается на шоссе возле самой библиотеки и вписывается в пространство между двух тополей на обочине.

– Вот здесь и поговорим. – Юрий Петрович выдыхает тяжело, как после пробежки.

Опустив стекло, он закуривает и некоторое время молчит. В открытое окно тянет резкий сырой воздух, и я невольно ежусь.

– Мы все оказались в весьма пикантной ситуации, – наконец произносит Юрий Петрович, и я опять ежусь, только теперь – от предощущения того, что он мне сейчас скажет по поводу того, что в нашем возрасте нужно в первую очередь думать о детях и репутации.

– Сказать, что именно моя репутация довольно серьезно пострадала, – говорит Юрий Петрович, – это ничего не сказать. Да вы и сами понимаете. Библиотека – публичное место, и все, что там происходит, рано или поздно становится достоянием общественности.

– Но разве можно жить с оглядкой? – вставляю я. – Каждую минуту опасаясь, что кто-нибудь косо посмотрит или подумает бог знает что? Почему нельзя оставаться собой и делать то, что полагаешь нужным?

– Только если это не вредит окружающим. – Юрий Петрович поправляет узел галстука. Точно так же поправлял галстук Павел на той дурацкой лекции.

– Кому же мы успели навредить, кроме вас?

– Поймите, я и так делаю все, что от меня зависит, но когда мне чуть ли не напрямую посторонние люди советуют принять меры.

Интересно, какие же меры? Запретить нам с Павлом встречаться как каким-нибудь школьникам? Да что вообще себе позволяет этот нахал? Подумаешь, шишка с ликеро-водочного!

– Вот я наконец подошел к сути нашего разговора. – Юрий Петрович опять тяжело вздыхает, будто беря дыхание для долгой песни. – Все это началось не сейчас, поначалу были легкие странности, которые я списывал на поздние роды и однообразное сидение дома.

– Так вы о Марине хотите поговорить? – осторожно спрашиваю я.

Какая же все-таки глупая! Глупая и зацикленная на себе.

– Конечно. О ком же еще. Марина захотела ребенка, когда поняла, что внуков не будет. И впереди образовалась некая пустота.

– А. Извините, почему внуков не будет?

– Это не относится к делу. Ладно. Павел несколько лет жил с девушкой, потом они расстались по ее инициативе. Потому что, как мы поняли, у него не может быть детей. Марина сильно переживала, а потом ей стукнуло в голову, что еще не поздно родить самой. Носила тяжело, последние четыре месяца лежала на сохранении, из роддома вернулась вроде как не в себе, а дальше стало только хуже. Я надеялся, что переезд и новая обстановка вернут ее к жизни. Однако на новой работе она не продержалась и двух недель. – Он с досадой ломает шапку в руках. – Понимаете, но когда мне в офис звонят и докладывают, что моя жена устроила в библиотеке скандал…

– Ну, это сильно преувеличено, – мгновенно включаюсь я. – Были некоторые странности, но в конце концов все разрешилось довольно мирно и некоторым даже понравилось.

– Богомольным старушкам, которые святой водичкой углы кропят? Впрочем, не будем пререкаться. У меня к вам простое конкретное предложение.

– Да. Слушаю вас, – наконец успокоившись, говорю я.

– Видите ли, к Павлу Марина относится с большим подозрением, меня вообще на порог не пускает, боится, что я хочу отправить ее в психушку.

– А вы не хотите? – осмелев, я перехожу в наступление.

– Пока просто слушайте. Комментировать будете потом. – Юрий Петрович отрубает резко, и в этот момент я чувствую, что в действительности он человек очень жесткий. – Я нашел очень хорошую клинику в Альпах. Горный воздух, полная конфиденциальность, лучшие врачи. Почти курорт. Возможно, она вас послушает. В крайнем случае обманите ее.

– Как?

– Предложите ей съездить проветриться. За компанию. Якобы есть один санаторий в Альпах. В конце концов, я готов и вам оплатить лечение.

– Оплатить лечение? Мне?

– Простите, я уже сам не понимаю, что говорю. То есть вы, конечно, поедете как сопровождающая. Возьмете отпуск.

Он смотрит на меня с надеждой, и в этот момент мне кажется, что он вроде бы просто растерянный дядька. Мне даже немного жаль его.

– А кто поверит, что простая библиотекарша отдыхает в Альпах? – говорю я.

– А вы никому не говорите, что едете в Альпы. Что касается Марины, она совершенно выпала из социальной реальности и не понимает, что значит работать в библиотеке.

– Я должна прямо сейчас ответить?

– Это такой сложный вопрос? Или я нарушаю ваше внутреннее пространство? У вас были иные планы? Я просто прошу по-человечески вас помочь.

– Хорошо, – через небольшую паузу говорю я. – По крайней мере, я сегодня позвоню ей и напрошусь в гости. А там – видно будет.

– Большое спаси…

– Скажите, – на сей раз перебиваю я. – Почему у Марины было порвано платье? И откуда у нее синяки?

– Это уже наши семейные дела. – Юрий Петрович говорит в сторону явно без охотки.

– Да-а? Вас же так заботит ваша репутация! Думаете, никто ничего не замечает, кроме меня?

– Я просто не хотел пускать ее на лекцию. Ничего хорошего из этого и не вышло. – Он опять говорит в сторону, не глядя на меня.

– А синяки на пользу пошли?

– Я не стану обсуждать с вами этот вопрос. – Растерянный дядька, который выглянул было из-под брони большого начальника, исчез, затаился в своей скорлупке. – Я сделал вам конкретное предложение и жду ответа в течение суток.

Ничего не решив даже для себя, я бреду по размякшей кашице снега к библиотеке, чувствуя спиной тяжелый взгляд Юрия Петровича, и думаю, что мне было бы сложно выдерживать этот взгляд даже один день.

И вот стоит мне занять свое место за столом у окна, как на рабочий номер звонит Анима. То есть я уверена, что это именно он, хотя в трубке с минуту царит тягостное молчание, потом Анима наконец произносит, растягивая слова, как упрямую ириску:

– Ты где была-а? Я уже звонил тебе-е несколько ра-аз.

Он как будто зевает или говорит через слой пакли, очень глухо.

– Дома была. Сегодня дежурю, – зачем-то оправдываюсь я. – Ты разве не знаешь, что библиотека до восьми?

– Ты вчера хорошо-о провела время с любо-овни-ком?

– А я не стану обсуждать с тобой этот вопрос. – Я отвечаю словами Юрия Петровича.

Неужели Анима видел, как вчера меня забрал Павел Юрьевич? Или этому придурку кто-то настучал? Наверняка вся библиотека в курсе, что у меня молодой любовник и что он вчера вечером ждал меня во дворе.

– Я все-е о тебе зна-аю. Гораздо бо-ольше, чем ты сама.

– И я тебя разочаровала?

Что ж, падение морального облика – это не так уж плохо. Не все же библиотекарше жить книжными страстями. Какой в них толк?

В трубке тишина.

– Анима, ты здесь?

Анима кладет трубку. Вероятно, как все люди с расшатанной психикой, он остро переживает полнолуние. Может быть, просто в одиночестве пьет, поэтому и растягивает слова. Если, конечно, Анима вообще пьет. Однако я ожидала от него большего именно сегодня. Какого-то прорыва, что ли? Прорыва куда? Да я и сама не знаю, только чем же должен разрешиться этот телефонный садизм.

Телефон опять звонит – резко, тревожно. Я вздрагиваю.

– Алло, Анна Константиновна?

– Да.

– Это читатель ваш, Горельников.

Мгновенно перебрав в уме читательские формуляры, я соображаю, что это дед из дома престарелых.

– Слушаю вас.

– Анна Константиновна, вы когда к нам опять соберетесь?

– В следующий четверг.

– Привезите мне Маканина почитать.

– Что именно вам привезти, Степан Иванович?

– Да что там вышло последнее. Давно Маканина не читал.

Пометив заказ в блокноте, я более-менее успокаиваюсь. Действительно, если слушать всех сумасшедших, как говорит Павел Юрьевич… Может, позвонить ему? Извиниться за вчерашнее поведение? Предложить встретиться? Или лучше оставить все как есть? Пусть думает, что я тоже малость того, как и его мамочка.

Однако я таки обещала позвонить Маринке. Я не звонила ей с того момента, как мы расстались, и знаю только, что в воскресенье еще она декламировала «Песню о буревестнике».

– Алло, Марин? – Я пытаюсь держаться обыденно, как будто это праздный звонок.

– Да-а. – Она тоже немного растягивает слова.

– Ты сейчас дома?

– Да-а..

Что я такое спрашиваю? Где это – дома? Дом у нее в «Воробьях». Впрочем, неважно.

– Ты как себя чувствуешь?

– Хорошо. А почему ты спрашиваешь?

– Так. Сегодня день такой. Магнитные бури.

– Да. У меня с утра голова болит.

– Может быть, лекарство принести? Пенталгин.

– Нет, лучше не приноси.

– Почему?

– Ты приведешь моего мужа. А он посадит меня в психушку.

Дальше в трубке глухая тишина. Значит, она действительно не пускает Юрия Петровича в дом. Но чем она там занимается целый день одна, в бабкиной полупустой квартире? И стоит ли мне так настойчиво стучаться в ее жизнь, если она сама не хочет меня пускать? Сейчас, по крайней мере, не хочет.

Может быть, думает, что разберется сама?

Весна затяжная в этом году. За окном мокрый снег с самого утра, едва успевает долететь до земли и тут же сливается с желтоватой кашицей на земле. Пушкин за окном стоит в белой пушистой шапочке, и на плечах у него хлопья снега. Скучно, вязко тянется время до обеда и потом дальше – до вечера. Я поднимаюсь в читальный зал, в котором наконец начинается некоторое движение: студенты приходят писать дипломы и курсовые, остатки местной интеллигенции заходят полистать книжные новинки, окунуться в выдуманную жизнь. За неимением своей? Проклятая литература! С детства навязывает нам веру в то, что за первым поворотом непременно ждет килограмм счастья, и вдруг оказывается, что там ничего такого нет! И мы обижаемся на жизнь. Хотя виновата не жизнь, а литература. Ведь что такое книги вообще? Те же сны, которые, правда, имеют начало и конец. И заключены в картонные переплеты. А так – принципиальной разницы нет. Выходит, я всю жизнь спала и видела сны, как Вера Павловна.

Между делом просматриваю новые поступления. Названия книг буквально кричат и, кажется, даже пульсируют огромными красными буквами: Нил Гейман «Цена жизни. Время жизни», Карлос Кастанеда «Жизнь и смерть воина». Правда, чуть ниже есть еще «Любовь и оргазм» – наконец-то последние понятия соединились в общественном сознании, а также (для особо одаренных) роман-комикс Достоевского «Преступление и наказание».

– И что-нибудь о революции 1905 года.

Уловив в общем звучании эфира знакомую фразу, я оборачиваюсь и вижу Водопьянова. Какое-то дурное повторение событий, постоянное возвращение, воронка, затягивающая меня, не способную даже сопротивляться. Водопьянов со спокойной совестью – наверняка! – окучивает справочницу Наташу в клетчатом платье. Однако внутри меня ничего не екает. Мертвая зыбь. Ощутив мой пристальный взгляд, Водопьянов сухо кивает и возвращается к Наташе, которая смотрит на меня, явно переживая внутреннее торжество. А мне уже кажется, что Водопьянов мне тоже приснился, однако просто не хочется находиться с ним в одном помещении. И вот, миновав Марью Егоровну, за спиной которой на стене красуется загадочная надпись: «Включи ХАП!!!», я спускаюсь в книжный подвал, абонемент, где наблюдается пара-тройка читателей, потертых, как большинство наших книг. И мне сразу же говорят, что мне звонили. Я опять вздрагиваю, однако оказывается, что мне звонили на сотовый, который я оставила на столе. Звонил Павел Юрьевич. Я думаю ему перезвонить, но при читателях это неудобно, да и потом, я все не могу собраться с мыслями, что же ему сказать. В конце концов, если надо – перезвонит сам, однако сквозь эту мысль еще почему-то прорастает обида на Водопьянова, как будто это он виноват в том, что я задержалась в читальном зале. Хотя именно он меня оттуда и выгнал.

Постоянная читательница Переверзева, бабушка в неизменной шляпке с вуалью, ловит меня между полок и, почти вплотную приникнув ко мне грудью в тесном пространстве, сладострастно шепчет:

– Анна Константиновна, посоветуйте что-нибудь душевное. Прошлый раз вы открыли мне Гилберт, я читала как зачарованная. А что у вас за духи? Вы прошли мимо, и я сразу же ощутила шлейф.

– Странно, я их совсем не чувствую.

– Значит, они вам подходят. А как называются?

– Ля ви э бель, жизнь прекрасна, – как будто в насмешку заявляю я.

– О! Аромат Франции! Я никогда не была в Париже. Представляете, в журнале «Крестьянка» я сегодня нашла тест на беременность! Это вместо обычного пробника с кремом.

– Возьмите его себе. Нам он вряд ли понадобится.

– Вы ошибаетесь. Библиотечная пыль способствует зачатию, я на днях прочла в Интернете…

В этот момент, поперек нашего диалога, раздается противная трель рабочего телефона. Дребезжащий звонок перетирает нить разговора, который немного меня отвлек от тревожных мыслей.

– Извините. – Я оставляю Переверзеву между полок, решительно направляясь к своему столу. В такой час может звонить только Анима. Только он.

– Я еще не закончил, – раздается в трубке его голос. Он больше не растягивает слова, напротив, говорит гладко и складно, как по бумажке. – Вернее, мы были в самом начале нашего общения, и я надеялся, что оно будет долгим. Помнится, я говорил тебе, что ты достойна лучшей доли. Я был не прав. Ты сама все испортила.

– Что? Что я там испортила?

– Мое отношение к тебе. Ты оказалась такой же, как все. Падкая на любовный бред, готовая бежать за первыми штанами.

– Какое тебе до этого дело?

– Ты предала меня. Спуталась с длинноволосым ублюдком, который обслуживает порносайты. Вчера ты была с ним. Вы лежали в постели голые. Он ласкал тебя.

«Да пошел ты!» – так и тянет сказать ему, однако старушка Переверзева стоит у кафедры, навострив уши, и наверняка прислушивается, что я там вещаю. Поэтому я просто бросаю трубку.

– Ольга Петровна, – выхватив из пачки возвращенных книжек самый толстый том, я ищу спасения у Переверзевой. – А вы не читали «Шантарам»? Удивительный роман, на него очередь, но вы ведь быстро читаете.

– Я что-то такое слышала, – рассеянно отвечает Переверзева, не сводя глаз со столика с телефоном. – О чем это?

– О любви. Изумительное чтение. Давайте оформим на вас.

Я протягиваю книгу Зине, сидящей на выдаче, и она деловито считывает щупом штрих-код. Переверзева наконец отчаливает, потом, обслужив последних клиентов и простившись, уходит и Зина. Теперь я тоже могу уйти. Проверить, закрыто ли окно в туалете и выключен ли свет. Потом сдать ключи дежурному вахтеру и расписаться в журнале. Но почему-то я по-прежнему сижу возле проклятого телефона, ожидая, что Анима позвонит еще раз. Потому что мы не договорили.

Потому что он так и не сказал того, что на самом деле хотел сказать.

И Анима действительно звонит.

– Кого ты хочешь обмануть? – Его первые слова бьют точно в цель.

Вот именно: кого я хочу обмануть? Время или саму себя? Да уж, во всяком случае, не его, не Аниму.

– Все вы заодно! – Голос у него напряженный, злой, как струна, готовая лопнуть. – Горазды о высоких материях рассуждать, а похотью так и сочитесь. Ты знаешь, что от тебя сукой пахнет?

– Что, даже по телефону чуешь? – Я пытаюсь его поддеть, но получается плохо.

– Я думал, ты настоящая. – Анима, похоже, меня и не слышит. – А ты как восковое яблочко. Обманка. Муляж. Ты еще там? Ты слушаешь меня?..

И в этот момент в трубке пробивается какой-то посторонний звук, похожий на шум проезжающего мимо большегрузного автомобиля. Такие часто ездят по трассе мимо библиотеки. Потому что на нашей улице не случается пробок и можно свободно свернуть в порт. Анима на улице? Он где-то рядом?

– Алло! Ты здесь? – повторяет Анима, когда в трубке снова воцаряется тишина.

– Да. Я тебя слушаю.

Дыхание его становится густым, тяжелым. Это дыхание алчущего зверя, оборотня, которым управляет полная Луна.

– Ты разочаровала меня, – говорит Анима. – Мне жаль. Я уже привык к тебе и надеялся, что мы с тобой станем близкими людьми. Я мог бы дать тебе то, чего тебе так недостает, открыть тебя саму, тебя настоящую. Но ты не хочешь этого. Ты не желаешь исправляться. Поэтому будешь наказана, Инна.

– Что? Инна? Я уже хочу крикнуть в трубку, что он ошибся, я не Инна.

– Большинство людей совершенно не ценят свою жизнь, – произносит Анима уже другим, высоковатым мальчишеским голосом. – Им кажется, что жизнь – это что-то большее, нежели то, что успело состояться. Ты в том числе.

О господи! Я прирастаю к стулу, прошитая будто молнией, не в силах пошевелиться. Да я же знаю, кто такой этот Анима! Ну конечно!

– Сегодня тебе предстоит понять, что ничего иного ожидать не приходится. – Он еще продолжает выговаривать мне за всю несостоявшуюся-состоявшуюся жизнь.

Фрагменты мозаики сбегаются воедино, и целая картинка четко встает перед глазами. Нина Николаевна, которая покончила с собой из-за физрука, была не учительницей, а школьной библиотекаршей. И несчастный Мишенька, вынужденный обедать в школе в ожидании, пока закроется школьная библиотека, – это ее сын. Бедный Мишенька! Однажды он по обыкновению обедал в школе и думал, что вот сейчас его заберет мама, закрыв школьную библиотеку, а мама меж тем уже была мертвой, висела на веревке со сломанной гортанью. Наверное, это не так-то просто – повеситься на дверной ручке. Дура Нина Николаевна, что же ты такое наделала? Ты разве не знала, что подобное лечится подобным? И вот теперь Мишенька, тот самый лысый завхоз с прекрасными бархатными глазами, охотится на твое подобие – библиотекаршу Инну. «Инна, купи мне голубые носки!» Завхоз, и только он, никогда не слышал моего настоящего имени! Инна виновата уже тем, что на словах сеет разумное-доброе-вечное, а сама готова бросить своего ребенка на произвол судьбы из-за длинноволосого мужика, который к тому же промышляет на порносайтах. Откуда он взял про порносайты? Павел Юрьевич действительно снимает порно? Ну, я для порнухи уже не гожусь, так что, вероятней всего, он просто влюбился, как это ни кажется странным. Позвонить Павлу Юрьевичу? Попросить встретить меня с работы, потому что в окрестностях рыщет маньяк в образе лысого завхоза? И что вчера он вовсе не случайно оказался на пустынном шоссе. Он хочет, чтобы я заплатила по чужим счетам. А не решит ли Павел Юрьевич, что у меня тоже весеннее обострение? Что всех нас, бывших пионерок, по весне одинаково клинит?

Но что же мне действительно делать? Если я сейчас просто выйду через центральную дверь. Мишенька-Анима именно этого и добивается. Что я буду действовать стандартно, как дежурному библиотекарю и подобает. Стоп. Но зачем же и как он убил Сильвию? Она тоже клюнула на любовную лапшу? На него, лысого завхоза, она и клюнула? Как девчонка, писала в тетрадку стишки, готовая по первому зову лететь в объятия проходимца? Значит, он предложил ей встретиться, как и мне? И это была проверка на вшивость? Подстава? А потом ее сын, в свою очередь, осознал, что такое потерять маму. Которую он до сих пор воспринимал просто как воздух, то есть дышал, питался ею, не замечая того. Ну да, мама же просто есть. Всегда, как есть солнце и небо. И вдруг однажды перекрывают кислород.

Владька? Позвонить ему? Я лихорадочно набираю его номер и слышу стандартный ответ: «В настоящее время абонент не может ответить».

Позвонить в милицию? Но что я им скажу? Однако я все-таки набираю 02 и очень долго, минуты две, жду, пока кто-нибудь наконец подойдет. Ничего себе милиция! А если бы меня уже убивали?

– Алло! Милиция?

– Полиция, – отвечает нагловатый жирный басок.

– Полиция, да. Я звоню из Центральной библиотеки, мне только что угрожали.

– Убить угрожали?

– Ну, не напрямую. В общем, осенью был случай, уже убили нашу сотрудницу, и я знаю, кто ее убил.

– Послушайте, приходите завтра, напишем заявление.

– Нет, этот человек – завхоз, в общем, теперь он охотится за мной.

– С чего вы взяли?

– Он постоянно звонит. Говорит, что я буду наказана.

– Наказана? За что?

– З-за то, что я тоже работаю в библиотеке. В общем, его мама когда-то повесилась на дверной ручке, и теперь он мстит.

– Взорвать библиотеку вместе с вами не угрожал? – Нагловатый басок явно издевается.

– Послушайте, товарищ милиционер, полицейский, херр полицай, не знаю, как вас теперь называть.

– Эй, разговор записывается! А за хер ты еще ответишь!

Я в страхе бросаю трубку. Но что действительно он мог обо мне подумать? Что звонит придурочная тетка, которой просто не с кем поговорить?

Где-то в здании есть ночной дежурный. Студент, мальчик, который вообще-то ни за что не отвечает и наверняка уже занят компьютерными играми, мочит монстров или гоняется за динозаврами. Предложить ему сыграть в настоящую игру? Кошки-мышки с лысым маньяком? А он мне разве поверит?

Но что… если, эврика! – рвануть решетку в туалете на первом этаже? Она держится на соплях, наверняка сработает сигнализация, и тогда полиция точно приедет. А я тем временем выскользну в окно и через сквер успею добежать до Маринки. Она же может мне не открыть! Что будет потом, мне даже не хочется думать. Главное – как-то незаметно выскользнуть из библиотеки. Я набираю Маринкин номер.

– Марина? Можно я к тебе сейчас забегу ненадолго?

– Ненадолго? А зачем?

– Я все-таки хочу занести тебе пенталгин.

– Пенталгин? Не нужно. У меня есть свои лекарства, я уже приняла.

– Тогда я просто к тебе зайду! Всего на пять минут. Так нужно, Марина. Я потом тебе объясню.

Накинув пальтушко и схватив сумку, я выключаю свет, закрываю абонемент и, попутно оставив ключи на вахте, направляюсь в туалет. Ночной сторож сидит в своей каморке и на мое передвижение не реагирует вообще никак. Вот засранец! Ему же полагается закрыть за мной входную дверь на ключ. Ничего, не дождется! И Мишенька не дождется тоже. Постой! В вестибюле есть одно окошко, которое выходит на площадку перед самой библиотекой, где обычно паркуются машины и где только вчера ждал меня Павел Юрьевич. Погасив свет, я осторожно выглядываю в окно. Все вокруг мертво, тихо, спокойно. Ни малейшего движения, ничего. Только на небольшом отдалении, среди деревьев на обочине, вроде бы есть какое-то легкое шевеленье. Там кто-то стоит? Или мне просто мерещится? Там оставлена машина? Движение повторяется. Теперь я будто бы различаю силуэт человека в ушанке. Если это Мишенька, он должен заметить, что в окнах погас свет. О господи! С ним бесполезно будет разговаривать, он не поймет человеческую речь. Сейчас он больше не человек – демон смерти, преследующий меня.

Зажмурившись, я перевожу дыхание и, распахнув глаза, снова вглядываюсь в окно. Нет, наверняка показалось. Это просто мой объективированный страх, и больше ничего. Животный страх смерти, сидящий в каждом из нас. «Ты тоже будешь наказана!» Судорожно ослабив на шее хватку шелковой косынки, я почти на цыпочках пробираюсь в туалет. Почему я не выброшу на фиг эту косынку? Наверное, потому, что трезвым умом все еще сопротивляюсь происходящему и думаю, что это же просто паника, навеянная полнолунием. Но что-то иное, таящееся глубоко внутри меня, инстинкты или именно само жизненное начало, заставляет элементарно спасать свою шкуру. «Я иду в туалет на всякий случай, – говорю я себе. – На всякий случай я сегодня выйду через окно. Никто ведь не пострадает. Подумаешь, приедет полиция».

В туалете я еще некоторое время стою возле зеркала. В нем отражается испуганная тетка с бледным перекривленным лицом. Глаза от этого кажутся ярче, и в них, именно в них, застывает страх. Губы дрожат. Наверное, так чувствует себя заяц, затравленный собакой, когда ему удается нырнуть в расщелину, а собака рыщет поблизости, нюхом чуя горячую кровь. И – господи! – ни один человек в мире не подозревает о том, что сейчас я буквально в нескольких шагах от собственной смерти. Какое все-таки страшное липкое слово. Похожее на анемичный гриб, поганку, произрастающую в сумеречном безмолвном лесу.

«Аня, неужели ты сегодня умрешь?» – спрашиваю я собственное отражение, едва шевеля губами, и губы так странно вытягиваются на слове «умрешь» – будто для поцелуя. Какая-то обреченность сковывает мои члены, я двигаюсь медленно, как под водой. Окно в туалете всегда приоткрыто, шпингалет закрывают только на ночь. От скверика с Пушкиным, который означает вероятное спасение, меня отделяет металлическая решетка, штыри ее хлипко утоплены в штукатурке. Ну, Александр Сергеевич, ты-то ведь знаешь, что такое предощущение смерти. Сырой влажный воздух обжигает легкие. Подоконник низкий, на уровне колен, залезть на него не составляет труда. Чуть расшатав решетку руками, я всем своим телом наваливаюсь на прутья, и они поддаются! С правой стороны штыри выскакивают из пазов, теперь остается только подналечь на решетку плечом. И вот я почти вываливаюсь на улицу, попутно здорово ободрав рукав. А плевать!

Теперь только добежать до подъезда. Площадка возле памятника Пушкину хорошо освещена четырьмя фонарями, видно все вплоть до точек, и мне нужно пересечь эту площадку как можно быстрей, чтобы нырнуть в тень кустов возле подъезда и позвонить в домофон! Я оглядываюсь, как и подобает преследуемой добыче, – настороженно, нутром чувствуя близость идущего по следу хищника. Ну, вперед! Я срываюсь с места и бегу – как-то вязко, медленно, то и дело спотыкаясь на своих каблуках, предощущая спиной бросок или удар. Так бывает во сне, что надо бежать, бежать, а ноги шевелятся едва-едва. Наверняка же он заметил меня! Ну же, вперед, еще немного, еще. Дыхание перехватывает спазм. И вот, только достигнув подъезда и ткнувшись ладонями в холодную металлическую дверь, я вдруг понимаю, что сигнализация не сработала! Что Марья Егоровна так и не включила ХАП, или что этого ХАПа просто не существует, а есть только решетка, прикрученная кое-как.

Квартира № 3. Я лихорадочно нащупываю тройку на панели домофона. Маринкино окно темное. Окно кухни, которое как раз выходит на библиотеку. Где же она? В гостиной смотрит телевизор? Стоит под душем? Идет сигнал, и вот наконец раздается ленивый полусонный ответ: «Да-а».

– Марина, я это. Я звонила тебе.

– Зачем ты пришла? Я сегодня никого не жду. Я даже свет не включаю, как будто бы меня нет.

– Марина, пожалуйста! Я тебя долго не задержу!

Ветер пробегает по кустам, ветки шевелятся, и легкий их шелест паническим страхом отдается во всем моем существе, пробегает холодными пальцами по спине.

– Ага. Я открою и тут же попаду в дурдом! Все вы именно этого хотите.

«А я умру, если ты не откроешь!» – хочется крикнуть мне.

– Кого ты привела с собой? – спрашивает Маринка.

– Я никого не привела. Я здесь одна. Посмотри в окно, Марина!

– Я уже смотрела из кухни. Как только ты позвонила. Там за кустами какой-то человек в ушанке. Это врач. Ты его привела.

Нет, Марина, это не врач. Это завхоз, заведующий вселенским хозяйством, который сегодня решает, кому жить, а кому и сорвать башку, как резьбу на кране. Мне хочется откровенно заорать – громко, на всю улицу, чтобы кто-нибудь наконец да выглянул, вышел на балкон, что ли. Но крик застревает в горле, и я просто сипло верещу, прижавшись спиной к двери.

Теперь я четко вижу силуэт человека, который направляется прямо ко мне. Я узнаю его. Это точно Мишенька, завхоз. И в то же время это будто не он, а кто-то чужой, страшный, поселившийся в его теле.

– Инна, – говорит он. И я по голосу чувствую, что он улыбается.

– Я не Инна, – в отчаянии я мотаю головой, пытаясь закрыться от него руками.

– Нет, ты Инна. И ты будешь наказана.

Господи, господи, господи! Я чувствую его дыхание на своем лице. Оно так странно, по-детски, пахнет фруктовыми карамельками.

– Мишенька, – говорю я.

И в тот же миг косынка на моей шее оживает. Мишенька, зачем? Ты ведь такой симпатичный. И я могла полюбить тебя просто так, без всяких звонков, вернее, излить на тебя свою не до конца растраченную любовь. Ты очень нравился мне в обличье завхоза, Мишенька. Последнее, что я четко вижу перед собой, – это силуэт Пушкина, графично-черный, подсвеченный со всех сторон. Пушкин оборачивается ко мне и открывает рот, силясь что-то сказать. И вдруг я ощущаю на губах поцелуй – влажный, страстный. И на секунду мое дыхание сливается с дыханием зверя, которое так странно отдает фруктовыми леденцами. Потом в глазах мелькает огненный цвет, и почему-то в отдалении вроде хрипит какой-то горн – натуженно, нечисто. Свет блекнет, переходит в синеву… «Не бойся, – говорю я Маринке, – как только я почувствую, что умираю, я тебе в руки вцеплюсь или наступлю на ногу». «Ты точно не боишься?» – спрашивает Маринка. «Говорю же – нет! Давай уже затягивай!» – «А может, останешься?» – спрашивает Маринка.

И – да, да! Я хочу остаться!

Тогда раздается еще какой-то странный звук и тут же короткий возглас, и воздух – острый, как бритва – врывается в мой распахнутый рот. Я дышу, дышу! Я здесь. Стою, прислонившись спиной к металлической двери подъезда, терзая на шее тугую косынку.

– Ты жива? – спрашивает меня кто-то темный. Может быть, даже Пушкин. – Боже, как я испугался!

Он обнимает меня, прижимает к себе, и я чувствую легкий запах сигарет и одеколона.

– Ты кто? – спрашиваю я. Перед глазами пляшут золотистые искры.

– Это я, Павел.

– А где маньяк? Ты его убил?

– Не знаю. Я здорово его треснул. Со всей силы.

Теперь я вижу, что Павел сжимает в руках трость с серебряным набалдашником. Так, значит, это не Пушкин, а лорд Байрон засадил Мишеньке по макушке! Здорово же ему влетело. Маньяк рухнул замертво. И труп его валяется на тротуаре, раскинув руки.

– А ты. Ты как вообще здесь? – соображаю я. – Привез маме продукты?

– Нет. Ты же не отвечала на звонки. Я подумал, вдруг ты не хочешь со мной разговаривать почему-то. Решил встретить после работы. Я видел, как ты бежала через сквер и как он припустил за тобой. Скользил, припадая к земле, как хищное животное. Но пока я доковылял. Да что случилось вообще! Кто этот тип?

– Маньяк, который мне звонил. Я же рассказывала вчера.

– Я как-то не придал этому значения. Надо сообщить в полицию.

– Я им уже сообщила. Они мне не поверили.

– Ты с ними просто разговаривать не умеешь.

Достав из кармана телефон, Павел набирает номер, и на сей раз отвечают тоже не сильно быстро.

– Алло, полиция. Я тут, кажется, человека убил, – говорит Павел. – Но если труп очнется, будут новые жертвы.

Голос в трубке что-то шелестит в ответ, и Павел диктует адрес.

Утерев слезы и сопли, я приникаю к нему, зарываюсь носом в пушистый шарф, который пахнет табаком и одеколоном. И мне становится вдруг очень тепло и спокойно. Высоко-высоко над нами ветер гонит рваные серые облака и огромная луна глядит не мигая желтым совиным глазом прямо на нас.

– Ты пальто порвала, – говорит Павел. – На рукаве, вот тут.

– Это ничего, – всхлипываю я. – Я ведь тебя, кажется, уже люблю.

В окне на первом этаже зажигается свет.

Эпилог

А что, если разобраться, могли инкриминировать Михаилу Колокольникову, завхозу дома престарелых, кроме сексуального домогательства? Да и то отнюдь не доказано. Попытки интимного контакта, собственно, не было. Случился поцелуй против воли потерпевшей, но ведь за это у нас не наказывают, да и вообще происшествие выглядит очень глупо. Таинственные звонки в библиотеку, смутные угрозы, преследование? А было ли преследование? Или завхоз просто ездил в деревню за копченой рыбой, а на обратном пути из сострадания подобрал на шоссе одинокую даму?

Звонил ли он в библиотеку? Да. Передавал просьбы читателей, которые сами не могли добраться до телефона в фойе. А библиотекарша, которая приезжала с КИБО, уж бог знает что там вообразила. Для одинокой дамы это вполне типично. Справочница Наташа могла бы высказаться в пользу моей версии о телефонном терроре, однако предпочла промолчать, очевидно, из ревности к Водопьянову. Как будто он мне еще нужен зачем-то.

Общался ли Колокольников с Сильвией? Соседи его, оказывается, несколько раз видели, как Сильвия, озираясь по сторонам, тихонько проскальзывала в подъезд. Но кто может быть уверен, что это именно Сильвия? Кто вспомнит через полгода, как выглядела та дама? Холостой мужчина имеет право встречаться с женщинами. Да! И это не преступление. И даже если женщина замужем – это ее личное дело. А то, что у завхоза квартира в новом квартале как раз за железной дорогой и что туда очень легко добраться через пустырь, так мало ли кто там живет. Сильвию убил наркоман ради кольца с изумрудом. Расследование закончено, и дело закрыто. Ах, наркоман мог просто снять это кольцо уже с мертвой Сильвии? Ну, мало ли что еще там можно насочинять?

Что же касается того поцелуя у дверей в Маринкин подъезд – это просто неудачная шутка. Ну вот в голову стукнуло Колокольникову… Тем более такая интересная женщина и даже наверняка есть о чем поговорить при других обстоятельствах. Он согласен: глупо. Более чем. Вел себя как дурак. Душил ли он Анну Константиновну косынкой? Нет, конечно. Как вы могли такое подумать? Просто приобнял за плечи. Ну, может быть, слишком крепко. Все остальное – фантазии экзальтированной дамочки на фоне весеннего психоза. Колокольников заявил публично, что даже не станет подавать в суд на Павла Юрьевича за причинение вреда здоровью – отделался сотрясением мозга. К тому же Павла Юрьевича Лебедева можно понять – когда его даму пытаются поцеловать.

В библиотеке мне объявили выговор за взлом решетки в туалете и общую самодеятельность. Мне следовало, оказывается, дежурному заявление подать в письменном виде о факте угрозы со стороны неустановленного лица, если это лицо, конечно, действительно звонило в библиотеку. Если мне это не приснилось. А дежурный бы потом сообщил в полицию, и тогда бы полиция отреагировала.

Маринка все-таки согласилась пройти обследование. И ее даже не пришлось уговаривать поехать в клинику. Вот только сойдет снег, и мы с ней отправимся в австрийские Альпы. Там на изумрудных лугах пасутся упитанные ленивые коровы и зацветают магнолии. Там нам будет хорошо. И Павел Юрьевич сказал, что поедет вместе с нами. Со мной. Он подарил мне золотое колье с черным бриллиантом, потому что женскую шею все же должны украшать драгоценности, а не странгуляционная борозда.

Что ж, финал у этой истории получился довольно абсурдный. Но, согласитесь, надо же как-то приспосабливаться.


Сентябрь – ноябрь 2014

Оловянные солдатики

Февраль отпустил денек-другой надежды, когда нестерпимо сладко дохнуло теплом, а потом сыпал снег, снег…

К Ане приклеилась скарлатина – редкая в четырнадцать лет болезнь. С утра пошли по щекам пятна ярким румянцем, а к обеду обсыпало целиком. Страшно зудела кожа на спине и плечах. Ночью Аня каталась голая по ковру, потом мучилась до утра без сна: внутри ее, в сознании, открылся будто другой человек, который начитывал длинный-длинный роман о неизвестной ей, текшей где-то жизни. Тут же явились зримо сандалики – стоптанные такие, детские, с перемычкой. От сандаликов этих проистекала растерянность, недожитость даже, как будто хозяин их вдруг ребенком быть перестал, а они в недоумении разинули рты: куда же исчез этот ребенок?

Аня думала про сон – не сон от детской болезни. Двойник, очевидно, прятался в ее полном имени, которое одинаково читалось зеркально. Хотя до него нужно было еще дорасти, пока же хватало короткого: Аня Валлен. Фамилия рождала клички типа «Валенкова», но все же ей нравилась: она выделяла ее среди прочих в классном журнале, когда все нерусское казалось почти запретным.

Сосед по парте Макаров изводил ее, покалывая ручкой, откуда взялась фамилия:

– Может быть, от французов?

– Дурак, от каких еще французов? Было бы Валле́н, а не Валлен.

– Тогда от викингов, да?

– От каких еще викингов? Сам ты…

– Просто от скандинавов?

Гадал-то он сам не «просто»: Аня была светлая, с прозрачными как бы насквозь глазами, тонкими прядями почти белых волос. Слепленная из воска мальчишеская фигурка.

Мама что-то рассказывала о прадедушке-шведе. Но ведь жил он так давно, еще в прошлом веке, что казался не более реален, чем Евгений Онегин. Про Швецию Аня ничего не знала толком, разве что она, кажется, опускалась по отношению к уровню моря. Или нет, опускалась Голландия, а вот Швеция… Название напоминало «швейное дело». Очевидно, в Швеции действительно много и хорошо шили, эксплуатируя наемный труд. Что-либо еще знать про Швецию было пока не нужно. Все же Макаров докучал про дедушку:

– Ты это серьезно?

– А как же? Почему нет?

– Я просто думал, ты тоже… только для маскировки.

– Что «тоже»?

– У моего-то отца фамилия была не Макаров.

– Какая фамилия? При чем здесь фамилия?

– Не понимаешь, что ли? А то ему бы туго пришлось!

– А что, Макаров – какая-то особая фамилия? – Аня никак не брала в толк. – Ну, есть пистолет Макарова.

– Макаров – как раз самая обыкновенная фамилия. Обыкновенная русская фамилия.

Наконец видя, что Аня все равно не понимает, Макаров сказал напрямую:

– Ну, еврей у меня отец, понимаешь? Еврей! – Голос его немного дрогнул.

Аню поразила макаровская загадочность. Она хотела было ответить, что какая же в этом трагедия, но промолчала. Еще ее удивило, что в наше время это вообще для кого-то трагедия. Аня только не догадалась, что Макаров же ей доверился – пусть смешной, как казалось, тайной.

Из-за детской болезни Аня пропустила «Онегина». Дома-то роман она читала, но как писать сочинение без подпорок, то есть без толкования их «классной»? Ане казалось, что у нее вообще ни о чем не было своего личного мнения. Зато не было и опасности написать крамолу.

Прозрачное солнце конца февраля напитывало собой класс, расширяя пространство стен. Аня отвлеклась: из форточки нестерпимо тянуло свежими огурцами – привычный запах талого снега и набрякшего льда.

– Ты легко перенесла скарлатину? В шестой школе девочку увезли очень тяжелую, – к ней, к самому уху, склонилась «классная» Вероника, дохнув вазелиновой помадой. Это было из раннего детства: так именно пахло дыхание мамы. Аня обернулась на дыхание и сказала тихо:

– Нет-нет, не страшно…

Дальше объяснять показалось не нужно. Зато вдруг Аню зацепило, отчего же человеку так страшно, мучительно трудно бывает признаться в любви? Почему Татьяне сделалось однажды не страшно? Рука едва поспевала за мыслью, если человек может на ходу оскорбить другого, бросить в сердцах: «Я тебя ненавижу!» – почему же даже последнее сделать гораздо проще. Чем признаться в любви? Когда любовь – чувство светлое, когда она возвышает обоих – любящего и любимого, – ну так почему же так сложно признаться в ней? Почему еще любовь – стыд, ее нужно стесняться?.. Может, именно так думала и Татьяна, отдавая на волю Онегину «себя презреньем наказать»? Так ведь действительно наказал, не принял, – и что Татьяна? Умерла от стыда, отчаялась? Отнюдь! (Это, кстати, было любимое словечко Вероники). Татьяна сочла себя для Онегина барышней необразованной, скучной – она принялась читать, самообразовываться… (Аня задумалась, возможно ли такое слово, и тут же исправила его на «самосовершенствоваться», запутавшись в этом «во-ва»). В итоге Онегин открыл в Татьяне цветок и предложил ей… Что же такое конкретно он ей предложил? Аня для себя самой четко сформулировать не могла. Но теперь уже Татьяна отвергла предложение Онегина (интрижку! – наконец верное слово). Это опошлило бы ее чувство, которое она до сих пор питала к Онегину… Аня поставила в сочинении жирную точку.

Домой летела она, помахивая портфелем, навстречу ветру с запахом свежих огурцов, напевая общую мелодию весны: «Будет-будет-будет». А что же такое конкретно впереди будет, она и сама не знала. Запахнув дверь, Аня увидела себя в зеркале прихожей. За детскую болезнь она как бы успела вырасти: пальтишко, перешитое из маминого, едва достигало колен. Запястья с синими прожилками торчали из рукавов, рождая даже стыд за голое тело.

Незаметно солнечный день потемнел в мед, потом тихонько свернулся тенью. Общий фон вечера наметился такой же спокойный, как будто дом наконец покинул раздор между Аней и мамой: Аня сутулилась за едой, приносила «четверки» по математике-физике-химии, совершенно не думая о среднем балле. Хотя придирок к физике больше не было, Аня кропала перед сном, вернее, вымучивала в свой девичий дневник:

Тает снег, уставший вешнею порой.

Слышно: ужин жарит мама за стеною.

Сонное затишье тянется, как нить.

Только грозы близко, скоро буре быть.

Ей очень хотелось сочинять стихи, и она думала, что этому, в принципе, можно научиться, как можно научиться готовить еду.


Утро двигалось по обычному распорядку: яичница, чай с вареньем… Изнутри же распирала досада-вина за вчерашнее, сокровенное, которое она отдала во власть Веронике. За сочинение грозила «пара» – за невыдержанность композиции, нераскрытие темы и пр.

Сапоги показались тесноваты, как будто за ночь нога успела раздаться. Обстоятельство странное: обычно Ане приходилось поспевать за сапогами. Их всегда покупали «на вырост». В новом виде сапоги носились только с носками, а когда нога догоняла размер, они выглядели уже потрепанно. Вертясь перед зеркалом в прихожей, Аня оценила себя как существо из скорлупки – только что вылупившееся из маминого пальто.

Мама перешивала, перелицовывала ношеные вещи, подкраивала из старья юбочки для дочки. Новые наряды мама покупала ей редко. Когда оставались деньги, тратила их на золотые колечки – тоже для дочки, тоже на потом, когда подрастет. Пока же шила юбочки типа «черный низ», где-то подсознательно специально, чтоб на дочь не смотрели мальчики. Одноклассники под категорию «мальчиков» не подходили, они были просто товарищи. А «мальчики» – это те, кто старше и… опытней?

Маму звали типично для поколения детей войны: Зоя, жизнь. Стежок к стежку мама перешивала свою рваную жизнь на дочку – может быть, она ее, перелицованную, доносит? Собственная мамина жизнь остановилась десять лет назад, когда Анин отец однажды не вернулся с работы. Мама не могла себе простить, что спокойно кромсала на кухне буханку хлеба в то время, как его мертвое тело уже кромсали в морге… Но то, что вскрывали в морге, не было им. А куда же девался он сам? Он был веселый, друзей любил. Куда девалась его улыбка? Мама не могла ответить на этот вопрос.

Призрак смерти преследовал маму с детства, еще с финской войны, когда густая луна затекала в окошко. То, что можно было разглядеть за окошком, – были белые люди, люди… лыжники в маскхалатах. Дальше, дальше детство вплеталось в войну: ушел отец, за ним оба брата. Они уходили веселые, смелые люди, а превращались в память. От памяти только хотелось плакать… С войны еще оставались платья, присланные по ленд-лизу (если мама точно помнила это слово), и пломба на верхнем коренном, поставленная пленным врачом. Пломба держалась тридцать пять лет, но так и должно было быть, потому что пломба была – память.

Маме продолжало казаться, что война только что кончилась. Недостаток продуктов до сих пор объяснялся послевоенной разрухой. Где-то мама умудрялась доставать-подкапливать продукты, поддерживая нестрогий пост буден ради сытных праздников, когда к обычному набору макароны-картошка-тушенка добавлялась колбаса, она же в салате «Оливье» с майонезом, настоящий индийский чай… И это казалось счастьем. Уколов палец, мама поймала себя на том, что с утра думает о зеленом горошке, который выдали на работе еще к ноябрьским. За зиму горошек прокис… Ну, вот до слез было обидно, потому что берегла она эту банку… Хотя, может, его сразу выдали кислым, ведь он в холодильнике зимовал.

В школе говорили, что Аниному поколению тоже придется туго, потому что они – «второе эхо войны» – их числом родилось мало за отсутствием «нерожденных детей нерожденных родителей». Они же успели родиться каким-то чудом, проскочив в мясорубке, и за это должны быть благодарны… кому? Государству? Перед государством был долг хорошо учиться и почетная обязанность защищать интересы… То, что прибывало в свинцовых гробах из Афгана, никак не могло быть вчерашними мальчиками. Но куда же девались они – те, которых воспитывали, учили на исполнение какого-то долга в невообразимо чужой стране?..


Снег за окном отсыпал по крупинке долгую чашу зимы. Аня барабанила пальчиками по парте, когда Вероника ровным голосом зачитывала смертный приговор: содержание-грамотность:

– Андреева – четыре-пять, Аркадина – четыре-четыре, Бирюлин – три-три, Булыжников…

На фамилии Булыжников Аня напряглась, затаив дыхание: следующей была она.

– Валлен – пять-пять.

Анна с радостью выдохнула. Значит, главное – не бояться, позволить словам течь как вода, как они сами хотят лепиться друг к другу. Вот как если болтать с Нинкой Семеновой. А с ней как раз можно болтать обо всем, в том числе и об «этом».

Осенью Аня спросила у Нинки, действительно ли дети случаются только от «этого» или равно от долгих поцелуев? Сомнения проистекали из фильмов, где герои вроде только целовались, а потом вдруг девушка беременела.

Вероника зачитывала вслух отрывок из Аниного сочинения про самосовершенствование и духовный рост. Головы повернулись на Аню – она вспыхнула до корней волос. Хотя ведь ей нравилось, очень нравилось выделяться! Вероника сказала, что сочинение очень глубокое.

Аня никак не могла представить себе Веронику юной. Как будто она родилась сразу училкой с пучком темных волос. Однажды только Вероника развернулась резко на хлопок форточки – посыпались шпильки, волосы плавно стекли ей на спину толстой змеей… Тогда Аня представила Веронику перед сном в домашнем халате. Неужели она тоже делала «это» со своим мужем? Обыкновенная, уже немолодая женщина (а было Веронике тридцать семь лет).

Вероника сказала, что любовь сама по себе – большое чудо, что можно прожить жизнь, нарожать кучу детей, но так и не испытать этого чуда.

Макаров слегка коснулся Аниных пальцев:

– У тебя ногти розовые. Ты их ярко не крась, тебе не идет.

Аня сжала в кулачок ладошку. Макаров был длинный, рыжий… противный, в общем. Он пытался грызть кирпичи, готовясь к войне с Китаем, на случай, если будет нечего есть.

Макаров сказал, что девчонки ярко красят ногти, наверное, для того, чтоб под ногтями не было видно грязи. Аня ткнула его локтем в бок. Макаров тихо добавил:

– Ты вообще женственная. А вот Самсонова мужиковатая. И Редькина тоже.

Интересно, как это Макарову могло так казаться, когда у Редькиной со всех сторон так и перло? Она носила второй размер лифчика. Перед физкультурой девчонки переодевались, поворачиваясь друг к дружке спиной, стесняясь либо своих объемов, либо белья. Аня же стеснялась своей недоженскости, почти детского тела.

Макаров высморкался и сказал нарочито громко:

– Что-то много соплей, – имея в виду ее хваленое сочинение. Он всегда выдергивался, когда кого-то хвалили.

Леша Вулич срезал с последней парты:

– Ты бы так не смог.

Фамилия придавала Леше определенный флер. В его поступках действительно сквозила отчаянность. Макаров же любил «сажать в лужу» училок. Предполагали даже, что он дома заранее готовит вопросики на засыпку. Однако он как-то умудрялся никогда не доходить до конфликта. Аня думала, что это, наверное, и называется «хитрость».


Домой с Нинкой Семеновой пробирались под ручку сквозь мокрый снег. Они были одного роста, одинаково подстрижены… Правда, за Нинкой вовсю уже ухлестывали парни, а она умела их отшивать так, что они ухлестывали еще больше. Даже школьная форма сидела на ней удачно, облегая фигуру, притом в тон ее светло-кофейных глаз. У Нинки постоянно случалась какая-нибудь любовь. Вернее, сама любовь никуда не исчезала, просто менялся ее объект.

– Мама говорит: ну что они тебе все звонят, звонят? – Нинка плотно прижималась к подружке. – Днем звонят, ночью… Ломакин в семь утра позвонил…

– У Ломакина мне, кстати, фигура нравится, плечи…

– Да ну, он «копейка» пишет через два «п», целуется слюняво… Мама говорит, что у нее нервы. А у меня как будто не нервы. Мне только осенью из зуба нерв драли. Тебе когда-нибудь драли?

– Не-а, не драли.

– Вот выдерут – узнаешь, что такое нервы. Да, Ломакин еще брюки в сапоги заправляет… А врачиха странная такая, говорит: «Жалею я каждый раз эти нервы!» А чего их жалеть? Болит – значит, надо драть, а то рожу разнесет – мама не узнает. А она мне: «Так ведь сперва мышьяком придется убить». Ну так убейте! А она: «Как же убить, когда он живой?»

– Нерв?

– Да. Я и говорю: жить мешает. А она: «Зубная боль – признак молодости». Во дает!

Аня ненароком прикинула свой возраст:

– А помнишь, давно, еще в сентябре… – сентябрь в самом деле казался ей невообразимо далеким, как Антарктида, – мы с тобой так же шли…

Нинка охнула, уловив, что за зиму они катастрофически выросли, даже больше: прониклись взрослым цинизмом.

– Я осенью влюблялась по-доброму, – продолжала Аня. – А сейчас во мне злость живет на всех. Нервы, наверное, эти самые… В школе я «вумная», дома замкнутая, а какая на самом деле… И любовь жестокая стала, жадная…

Аня осеклась: навстречу, прямо на них, вынырнул из снега Саша Порошин. Он безразлично кивнул им обеим и проскочил мимо, задрав воротник пальто. Саша учился классом старше и носил мышиное пальто восемь месяцев в году. (Он был сыном школьной дворничихи.) Мышиное пальто не имело значения – Аня переживала, не слышал ли он мимоходом про жадную любовь. Фраза Ане самой стала казаться глупой, но она же относилась к нему. Аня часто воображала, как идут они с Сашей Порошиным по улице, взявшись за руки, и кругом сирень, и вечер теплый… И такая в воздухе разлита нега, а они куда-то идут, взявшись за руки. Ничего другого ей просто не приходило в голову.

Однажды Саша Порошин ей снился, но сон был нехороший. Снилось ей, будто она лежит, а к ее лицу медленно приближается лицо Саши Порошина. Над верхней губой у него пушок, от которого щекотно под носом… Аня вскочила – немедленно, резко, скинув на пол тяжелое одеяло.

Как-то осенью еще Аня услышала в школьном дворе, что девчонки дразнили Сашу дворницким сыном. Аня мгновенно вспыхнула от гнева. Долго потом про себя по пути домой произносила тираду – не в защиту конкретно Саши, а по поводу того, что в СССР любой труд почетен. Через месяц драмкружок представлял «Горе от ума», где Саша выступил в роли Чацкого. Он ходил по сцене во фраке и всех обличал. Аня зачарованно смотрела на Сашу, произносящего отповедь обидчикам. Фамилия Порошин к тому же звучала сценично, как псевдоним. (Жаль только, Сашу дразнили Парашиным). Из-за Саши Аня пришла в драмкружок. К ноябрьским она исполняла немую роль в спектакле «Гроза», появляясь в паре с щупленьким Орловым на ремарке «народ повалил».

Вся любовь. Саша не обращал на нее внимания. Девчонки же на него не смотрели, потому что он был слишком плохо одет.

Нинка слегка толкнула Аню:

– А он тебя зафиксировал.

Аня поверила. Аня вообще всему безусловно верила – книжкам, газетам, учителям… Знала бы она точно, что Бог есть, она бы и в него тоже верила. Но ведь Бога же на самом деле не было. Была самая большая в мире страна. Можно было путешествовать несколько дней на поезде к югу или к востоку – везде бесплатно драли зубные нервы и царил дух коллективизма. Однако при этом духе одиночество все равно подкатывало, как болезнь, пронзительно ощущалось в самых людных местах: на комсомольском собрании или в очереди за колбасой. Вокруг теснились люди, которые не имели к Ане никакого отношения, как если бы она была накрыта стеклянным колпаком.

– Знаешь, я раньше думала: здорово это, когда много друзей, – Аня сморщилась от снега, сделавшись похожей на обезьянку. – А сейчас понимаю, ведь я среди них одна…

– Разве? – Нинка остановилась у подъезда, сморщившись точно так же. – А я?

– Нет-нет. – Аня растерялась. – Я имею в виду друга… ну… того самого…

– Друга, да?

– Да. Друга.

– А я, выходит, не друг?

– Друг.

– Значит, плохой друг?

– Нет, ты совсем не так поняла!

– Я так именно поняла. Нормально. Все нормально. Пока! – Она скрылась за дверью, оставив сорванную нотку.

Ане хотелось крикнуть, что она же Порошина имела в виду, Сашу, любовь первую и, вероятно… Вот именно, что любовь. А то, что любовь и дружба – разные вещи, она усвоила еще в классе третьем. Признать себя перед Нинкой неправой – ну уж фиг! Обиделась, подумаешь! Ну и дурочка. Ничего, пересердится. Аню больше беспокоил объект. Вечером она писала в дневник: «Сегодня весь день шел снег. Ты возвращался домой под этим снегом и не знал, что рядом шел человек, который способен стать для тебя единственным на всем свете. Хотя все, что соединяло нас в этот миг, был просто снег… Сколько слов еще есть у меня для тебя. Жаль, что я могу доверить их только бумаге. Ты мой – только сейчас, когда я одна. Скоро настанет ночь, тебе будет, наверное, кто-то сниться, но не я. Почему так? Я ничего от тебя не хочу. Просто пожелаю спокойной ночи…»

Аня очень жалела, что не может выразить это в стихах, но все же попробовала слепить:

Ты забудешь меня, как случайную встречу,

Моя нежная, странная, злая любовь.

Любовь представлялась категорией трагичной. За ней всегда смутно рисовалась смерть. Может быть, потому, что в произведениях советской литературы, которые они проходили в школе, почти все мужчины погибали. Особенно жалко было Столетова из «И это все о нем». Даже сочинение писали такое: «Почему погиб Евгений Столетов». На этот вопрос, кажется, никто вразумительно ответить не мог. Только Ане казалось, что Столетов потому и погиб нелепо, что войны-то не было, а жить мирно такие люди просто не способны.


Вообще Аня не знала, с чего начинать гладить мужскую сорочку и как делаются «стрелки» на брюках. Одежда в доме вся была женской, разговоры-занятия тоже, в гости к маме ходили исключительно женщины. Ане даже интересно было узнать, что такое сверхособенное кроется за выражением «мужской разговор».

Еще из мужчин в ближайшем окружении существовал для Ани руководитель драмкружка Цукерман. От фамилии во рту становилось сладко: в ней прятался и сахар, и марципан. Человеком казался он интересным, во всяком случае, с ним можно было потрепаться, как выражались в классе, – чего нельзя было, например, с физруком или физиком Валерьянычем.

Аня особенно запомнила, как Цукерман разъяснял психологию женщины на примере «Грозы». Катерина говорит: «Нет, нет, я не возьму ключей, нет, не возьму!» И все же взяла. Аня думала, что на месте Катерины она бы тоже взяла, потому что героя-любовника играл Саша Порошин, а Кабанова-младшего мордатый Селедкин. Вообще-то Аня могла влюбиться и в Цукермана, если бы он не был старше ее на полторы жизни – целых двадцать лет!

К Саше Цукерман относился серьезно. Порошин вообще-то был троечник, а в школе ценили людей по среднему баллу. К тому же дворницкий сын… Ане всегда бывало немного стыдно перед теми же дворниками, уборщицами, посудомойками. Ей хотелось извиняться за то, что они обслуживают ее, что она своим присутствием увеличивает беспорядок, им прибавляя хлопот. Цукерман, кстати, указывал, что в «Грозе» помещик Дикой, столп темного царства, говорил Кулигину следующее: представляешь, какая я сволочь? В Великий пост обругал кредитора! Обругал, ой обругал! Я после у него при всех прощения просил, в грязи, прилюдно, мужику в ноги кланялся! Вот ведь сердце у меня какое!.. Цукермана поражало, а у нас-то тогда какое, если мы не только «в ноги», – нам «извините» из себя не выдавить…

Зимой начали репетировать «Оловянного солдатика» – эту сказку Андерсена Аня очень любила, несмотря на грустный финал: солдатик погибал в огне, превращаясь в кусок олова, подобный сердцу. (Хотя, наверное, ему не было больно – у него же не было нервов.)

Цукермана за выбор пьесы на педсовете ругали: якобы пьеса аполитична, может быть, стоит ее «подработать»? И какой же в ней смысл, когда даже не побеждает добро? Цукерман ответил, что все-таки побеждает любовь и смысл в этом общечеловеческий, а делать солдатика красноармейцем он не собирается.

Погибнуть в огне предстояло Саше Порошину. Костюмы взяли списанные из настоящего театра, и Саше выдали гусарский мундир, который выглядел бы даже элегантно, если бы не заплатка вполспины. Вулич играл карнавальную ракету, которая путешествовала вместе с солдатиком по реке (кажется, она заплыла вообще из другой сказки). Вуличу предстояло размокнуть, так и не выстрелив фейерверком. Ане, конечно, очень хотелось сыграть балерину с брошкой. Хотя героиня и относилась к обожателю с прохладцей, зато как бы Аня выглядела в балетной пачке!

Роль балерины дали дылде Беловой, Ане же досталась… крыса! Два дня она плакала в подушку. Главное, некому было высказать свое горе: Нинка же не хотела разговаривать с ней. А какие звуки издают эти крысы – пищат или шипят? К тому же ее партнер-крыс опять был щуплый Орлов. Но когда Ане подобрали костюм из настоящего театра: серое трико с кружевным жабо… это вообще ничего смотрелось. Нет, даже хорошо… Люди, здорово!

Дома, вертясь перед зеркалом, Аня приспособила широкий лакированный пояс, чтобы подчеркнуть талию. Ноги оставались открытыми – приходилось жертвовать парадными колготками: на каждый день капрон считался роскошью. Макаров девчонок без конца теребил, как им не холодно бывает в капроне, он же такой тоненький…

Мама возникла у Ани за спиной:

– Ножки, конечно, хорошие, их прятать не надо. Но вот капрон… Капро-он! Почему не шерстяные колготки?

– Ага, ага, штопанные на коленках?

Мама заводилась с полоборота:

– Ты опять куда-то сунула ножницы!

– Я их даже не трогала!

– Почему тогда их нет на месте?

– Откуда я знаю?

– Как не знаешь? Если это не я, значит, это ты…

Прикипать всем сердцем к людям случайным было просто – к подружкам по пионерлагерю, к кавалерам. А вот маму любить каждую конкретную минуту было сложно…

Мама старалась: готовила, гладила, стирала – в бигудях и синем халате. Только отправляясь на работу, мама снимала бигуди и переодевалась. На нее еще обращали внимание мужчины – мама только смеялась над этим, смеялась… Она красила губы ярко-розовой жирной помадой. Когда мама возвращалась домой, сперва входили будто ее губы, потом сумки и только потом сама мама. Она надевала синий халат, готовила, гладила, стирала…

Маме не очень-то нравился драмкружок: там были «мальчики». Зато ей нравился Цукерман: он ходил в блестящих ботинках и брюках с четкими «стрелками». Такой странный был у мамы критерий. При чем тут ботинки? Кажется, этим примечателен был Анин папа…

На репетицию Аня явилась в капроне, чувствуя себя абсолютно голой. Двигаться пришлось аккуратно чтобы не цепляться о зазубрины стульев. Нельзя было сутулиться или стоять по-солдатски «вольно». Крыса вам не с помойки, крыса… придворная! (Макаров схохмил: «тыловая».) Аня расправила пущенную по рукавам бахрому и выбежала на сцену, мелко семеня. Растопырив пальцы, она прошипела: «А где твой пашшпорт? Пашшпорт гони!» Крыс Орлов проглотил слова. Цукерман попросил ее повторить выход.

– Ну а чего? – Орлов оправдывался, задрав брови на лоб. – Чего она?

Саша Порошин сказал Орлову очень серьезно:

– Человек только-только начал работать.

Человек! – это что за определение? Это который другому человеку друг, товарищ и брат?

Саша слегка тронул ее за плечо:

– Попала в самую точку!

Куда попала?

Вулич в пестром колпаке проскочил мимо, сильно стукнувшись о пианино плечом. На задней стенке было нацарапано «Бони М».

Все же одного «человека» хватило, чтобы до финала продержаться на запале. Домой как-то случайно, само собой, Ане оказалось по пути с Сашей. Саша говорил, что Аня все же штампует. – Что-что делает? – Штампует. Что это такое, Аня толком не поняла. Ей казалось, что Саша склонен говорить загадками. Он еще сказал про… амплуа. То есть, что есть характерные роли, герой-героиня…

– Так вот, герой – это прежде всего целеустремленная личность. Я дома даже всю библиотеку перешерстил: что это за цель такая у личности? Интересная штука нарисовалась вообще. – Саша чуть помолчал. – Высшей целью жизни героя оказывается смерть.

– Да ну?

– Я имею в виду советскую классику. Взять, к примеру, «Смерть пионерки» – волосы аж дыбом встают.

– Там девочка умирала от скарлатины? – Аня вспомнила про свою болезнь.

– Вот именно. При чем здесь революция? Разве просто от скарлатины уже умереть стыдно? Без всякого героизма? Да в какую книжку ни загляни, – продолжал Саша, – не так важно, как человек живет, главное – умереть достойно. Это цель сигнальной ракеты – сверкнуть и потухнуть.

Лампочка у подъезда светила тускло, только оттеняя собственную муть.

– У меня мама все время так говорит, что я должна быть «достойной» – кого? Чего?

– Вот-вот, я вспомнил свое детское ощущение, что я должен дожить чью-то жизнь – за тех, которые умерли ради меня. Ты какого года?

– Шестьдесят пятого. Меня даже Викторией назвать хотели в честь Победы.

– А я чуть было не угодил в Юрочки. – Саша поправил сбившийся шарф. – Ну, пока?

– Пока.

Он заспешил дальше, не оглянувшись.


Дома мама сказала, что звонил Вулич, и проворчала что-то еще про колготки. Аня, отказавшись от ужина, поспешно стала снимать со стены карту мира, на которой государства соцлагеря были отмечены по контуру красным. (Саша наверняка стал бы над этим смеяться). И, пока тлел маленький уголек ее счастья, записала в дневнике: «Мы шли вдвоем по темной дороге… (Что-то такое она, кажется, встречала у Грина), и мне было хорошо оттого, что рядом был ты, я говорила глупости и несла всякую чушь. Ты изредка улыбался и думал, наверное, что я такая смешная, и не понимал, зачем сегодня пошел со мной, а мне так не хотелось расставаться. Мне хотелось идти и идти, и я бы ничуть не устала и пошла бы за тобой хоть на край света».

Потом позвонила Редькина – спросила, что задано по физике.

– Да ничего не задано! Странная ты какая: контрольная же была!

Редькина сразу повесила трубку.

Мама напомнила еще раз про Вулича и про ужин.

Скоро поев, Аня решила почитать Грина. Вулич этим вечером был вообще ни при чем, да она просто про него забыла.

С девчонками Вулич бывал на короткой ноге. К нему бегали после уроков пить кофе. (Кругом пили чай – в основном грузинский.) Кофе, естественно, был не ячменный (какой всегда покупала мама, он назывался напиток «Народный») и даже не растворимый советский, что как-то ощущалось по духу. Советскому явно чего-то не хватало. Говорили, что кофеина: его якобы вытягивали из зерен для лечебных целей. Еще Вулич единственный из всего класса носил настоящие джинсы и кожаный пиджак.

В субботу Вулич позвонил еще раз – попросил у Ани текст «Солдатика». Свой он куда-то задевал, непонятно где оставил. Сам он зайти не мог, потому что родители ушли без ключей. Аня – как была в домашнем – сунула текст в сумку, надела пальто. Тихий вечер казался сказочным. Крупный снег сыпал сплошной стеной и скоро облепил ее с головы до ног. Снег был даже на ресницах, лез в рот – на вкус свежий и острый, как несладкое мороженое. Идти было хорошо в гуще этого снега, который одинаково наряжал и людей, и деревья в свадебный кружевной убор. А вот бы сейчас по дороге повстречался Саша Порошин. Аня бы не удивилась, если б он вышел навстречу в гусарском мундире.

В темном подъезде Вулича, где горела всего одна лампочка, Аня стряхивала с себя снег – с плеч, с шапки, с сапог… Наверху резко стукнула дверь, послышались быстрые шаги, потом мимо проскочила девчонка, на ходу застегивая пальто. Всхлипнула, почти ткнувшись в Аню. Ане так показалось, что это была Оля Редькина. Но скорее все-таки показалось, потому что… ну что могла Редькина делать у Вулича? Она никак не вписывалась в их компанию со своим лицом «шесть на девять».

Вулич открывать медлил. Открыв, на пороге тронул прядку ее волос, выбившихся из-под шапки. Ане стало щекотно и как-то еще… Она суетливо полезла в сумку, лепеча про обещанный текст.

Вулич сказал:

– Сперва согрейся.

Аня послушно скинула пальто, которое тут же подхватил Вулич, хотя засиживаться не собиралась. На ней было короткое платье в клеточку, а на ноге палец светил ярко-голо, прорвавшись наружу через дырочку. Вулич, кажется, засек этот палец и предложил тапочки.

Аня никогда прежде не бывала у Вулича вечером – комната, освещенная низким абажуром, казалась теснее, со всех сторон подступали темные вещи. Вулич сварил кофе. Текст он небрежно бросил на диван. Говорить, собственно, было не о чем. Леша включил радио, помещавшееся в кассетнике. Радио сразу сказало что-то про солнце сквозь сосны – по-русски, но с интонацией неуловимо странной. Либо же этот низкий голос был необычно низок для диктора. Фразы к тому же лепились нестандартно в окружении названия «Комсомольск-на-Амуре». Леша заметил интерес Ани, но пока промолчал.

– Это что? – Аня наконец спросила сама.

– Солженицын, – в голосе Вулича мелькнула хитринка.

– Солженицын? – почти по слогам переспросила Аня, ощутив, что сидит, выпучив глаза.

– «Голос Америки». А слышно как родной «Маяк», а?

– Солженицын, – еще раз на полувопросе произнесла Аня.

– Ты думала, он пасквили строчит на совдепию?

– Нет, по-моему, неплохо написано. – Аня в растерянности как будто бы с собой спорила.

– А то бы там плохое печатали!

Аня судорожно глотнула кофе, почти не ощутив его вкуса.

– У меня, кстати, все переписано на кассеты, могу дать послушать. – Леша подул себе в чашку.

– У меня кассетника нет, – торопливо ответила Аня.

– Тогда можешь у меня слушать. – Леша передернул плечами. – Вечерами все равно нечем заняться.

Аня опять глотнула из чашки, хотя в ней оставалась почти одна гуща.

– Поставь лучше музыку.

Леша включил кассету:

– Битлы, классика.

– Кто? – Аня переспросила. – «Битлз»?

– Нравится? А что ты в прошлом году про них говорила?

Вулич усмехнулся, имея в виду диспут о музыке классической и популярной, когда вопрос ставился: или – или.

– Так это же еще до революции было. Теперь, вон, для тебя и «Бони М» старье.

– «Бони М» старье, – согласился Вулич.

– А «Битлы» не старье?

– «Битлы» старье? Ну, знаешь ли… Еще скажи, что они учат нас буржуазной культуре.

– А чему тогда они учат?

– Да ничему плохому.

– Хорошему, да? А ты разве фотографий не видел, как безработные ночуют в метро?

На самом деле «Битлы» Ане нравились, но она стеснялась в этом признаться.

– Безработные – это те, кто не может найти работу по специальности, – засмеялся Леша. – Они не хотят мести улицы.

– А это не абсурд – забивать башку знаниями, чтобы потом мести ули… – вспомнив Сашу Порошина, Аня осеклась. – Было бы все так просто, там бы дети не голодали.

– А там никто и не голодает.

– Голодает!

– Не голодает! Ты фотографий не видела негритят с раздутыми животами?

– Так это в Эфиопии, а там социализм, между прочим.

– А в ЮАР, например, белые получают в четырнадцать раз больше негров!

– А негры в четырнадцать раз больше твоей мамаши! – Леша поднялся, чтобы перевернуть кассету.

– Ты уверен?

– Уверен. У меня в Западной Германии тетка.

Аня растерялась:

– А как она туда попала?

– Замуж вышла. – Леша, не замечая ее внутреннего смущения, продолжал: – Ты представь: она приходит в магазин, и ей тут же выносят на примерку десять пар туфлей.

– Туфель, – поправила Аня.

– Ну, туфель.

– Я пойду, – Аня вскочила. – Да, пойду.

– Как хочешь.

В прихожей Вулич подал ей пальто. Она никак не могла попасть в рукав. С вешалки соскользнула на пол Лешина дубленка – Леша наступил на нее. Аня запуталась в своем шарфике…

Ей казалось, что она окунулась в настоящий разврат. Дома, закрывшись в ванной, она долго разглядывала в зеркале свое лицо – не появились ли на нем признаки порока. Она не расскажет никому, что была у Вулича – пила кофе, который добывают на плантациях негры, слушала «Голос Америки», но главное – про эту щекотку от выбившейся пряди волос.

Оля Редькина тем временем кружила по улицам без цели. Мокрый снег лепил ей прямо в лицо, вперемежку со слезами струйками стекая со щек.


Диспуты о музыке классической и современной никому не мешали бегать на дискотеки. Свет на дискотеках только начинали приглушать, создавая интим, – чего никак не хотела понимать завуч и периодически свет включала, но тогда никто не танцевал. Вулича с дискотеки однажды прогнали за то, что он пришел в джинсах с американским флагом на заднем кармане. Комсомольского собрания по поводу флага не состоялось только потому, что Вулич ясно указал место, где у него находится эта Америка.

Премьера «Солдатика» намечалась на торжественный вечер в честь Восьмого марта. Сперва со сцены долго вещала завуч – в цветастом платье и позолоченных босоножках. Артисты от официальной части освобождались – им выделялось время для сборов.

Девчонки красились, натаскав из дома косметики, под красавиц с обложек журналов, которые сидели томные, с глазами в лисьих «стрелках». Ане не верилось, что их алебастровые лица могут быть на каждый день, как будто красавицы снимали их, как мама – нарядное платье. Аня давно приглядывалась к женским лицам – в троллейбусах, в очередях, на улице… Лица были отчеркнуты тенями усталости, особенно глаза, контуры часто смазаны…

Переодеваться в комнатке за сценой (так называемой грим-уборной) Аня не хотела: мама заставила ее натянуть поверх колготок теплые панталоны почти до колена – стесняться же некого. Панталоны, с одной стороны, означали взрослость, поэтому Аня не очень брыкалась. Женщины были все многослойны: еще носили чулки на резинках и обязательно нижние юбки. К тому же Ане хотелось, чтобы из-под пальто выглядывали нарядные ножки в капроне, а не в рейтузах, которые пузырились на коленках.

Аня придумала снять эти панталоны в туалете, едва начнется поздравительная речь завуча, наверняка же там никого не будет. Однако в туалете девчонки, задрав юбки, подтягивали колготки, сверкая полными, вполне женскими ляжками. Потоптавшись, Аня устроилась в уголочке и стянула ненавистные штаны, все же уловив за спиной похихикиванье типа: «щегольнуть изящным бельем» – фраза была из подпольной литературы «про это», которая месяца два ходила по рукам, пока на физике ее не засек Валерьяныч. Рассказывали, что потом Валерьяныча самого застукали в лаборантской за чтением. Расправившись с «изящным бельем», Аня вышла из туалета не оглядываясь. За сценой уже, натягивая серое трико, она все еще ощущала ногами память теплых штанов.


В зале выключили свет, а над сценой оставили гореть одну пыльную лампочку. Школьные дискотетчики организовали кой-какую подсветку. Саша Порошин ступил в фиолетовый луч, сделавшись сразу сам сиренево-бледным. Время потекло тягуче, как еще бывало в стоматологической клинике, когда сидишь в коридоре – и заходить в кабинет вроде бы страшно, но в то же время торопишь себя: скорей бы уж проскочил этот момент жизни…

Аня стояла, трепеща бахромой на плечах, переминаясь на носочках, то и дело набирая полную грудь воздуха. Наконец на сцене появился Орлов с такой же, как у нее, бахромой, только растрепанной, как будто он успел побывать у кошки в когтях. Орлов произнес: «А вот и моя невеста». Аня подпрыгнула, взмыла вверх – еще на окончании его фразы – и с сердцем в пятках прошипела: «А где твой пашшпорт? Пашшпорт гони!» В зале засмеялись. Дальше ей вдруг показалось, что слов для нее в пьесе отпущено несправедливо мало. Орлов просто уже не существовал, затертый ею в самый угол. Она переигрывала. Подспудно Аню точила одна только мысль: ну уж если и теперь Саша не поймет, какого лебедя (не крысу) выпускает из рук, тогда… а что тогда? Тогда опять ничего. Все будет как прежде. Однако вечер только начинался. Вечер, когда она наконец была в центре внимания.

Артистам долго аплодировали. В грим-уборную набились ученики, учителя… Аню поймала Вероника:

– Хорошо, крысуля, теперь экспрессии бы поменьше.

Чего поменьше? Аня уточнять не стала, потому что Саша Порошин, сняв мундир, пробирался к выходу. Аня напряглась – Саша прошел мимо, чуть даже ее подвинув. Аня устремилась было за ним – правда, только пронзительным взглядом, потому что возле кучи одежды раздался смех:

– Ой, это чьи? Это чьи?

Оля Редькина держала на вытянутой руке, как флаг, позорные Анины панталоны.

– Анька, это же твои!

Но ведь Аня прятала их в сумку, на самое дно. Правда, в суете, кое-как…

– Нет! Нет! – в отчаянии Аня замотала головой.

– Как же, я сама видела!

– Не мои! Не мои!

Да что же она такого Редькиной? Что она сделала?!

– Успокойся. – Вулич перехватил у Редькиной ее добычу. – Она из них выпадет.

Ничьи панталоны Вероника отнесла в учительскую.

Саша Порошин на дискотеку не остался (как исчезла и Редькина). Переодевшись в короткий сарафанчик, Аня слонялась по залу, не зная, к кому прибиться. Цукерман мелькнул на выходе рядом с Вероникой. Он все же как-то был связан с Сашей, поэтому Аня улыбнулась Цукерману и Веронике одновременно. Цукерман что-то сказал Веронике – та засмеялась, откинувшись с неожиданным жестом, дразня ямочкой под шеей. Картинку Аня раскрутила уже погодя, задетая ее необычностью.

Аню пригласил Вулич. От него пахло куревом. (Дорогими сигаретами, но Аня еще различать не умела.) Он слегка, не специально, касался дыханием ее щеки. И каждый раз от его дыхания по телу пробиралась эта щекотка… Едва танец кончился, она забыла про Вулича. Танцевать вообще скоро устала, и вот опять подкатило щемящее одиночество… Зачем только на ней эта короткая юбка? Зачем она раздела себя? Для кого? Праздник кончился. Она – бумажная ленточка на асфальте после парада. Аня выбежала в коридор – напротив их класса стоял Цукерман, скрестив руки. Он сам казался тесным, чужим, захлопнутым даже.

– Анечка, устала? – голос смазал впечатление.

– Давид Давидович. – Она отчего-то решила, что именно с ним, сейчас, нужно поговорить о самом важном. – Вот, говорят, одиночество – это очень плохо…

– Какое у тебя одиночество? – Цукерман ответил с полуулыбкой. – По-моему, ты в гуще жизни.

– Нет, я про другое. Есть одиночество, когда человек, например, живет один. А есть другое одиночество, которое как бы растет изнутри, хотя вокруг много людей.

Лучше объяснить она не умела. Цукерман расцепил руки:

– Странно. Час назад ты казалась мне самой счастливой на свете.

Аня кивнула, но тотчас же ей стало стыдно за свое сокровенное.

– Тебе кажется, что тебя никто не понимает. – Он угадал замечательно. – Сейчас очень легко ошибиться, когда вдруг появится новый для тебя человек, интересный просто как всякий новый человек…

– Нет-нет, совсем не то. Нет. Вот если человек… – она сама употребила это усредненное слово, – если человек не замечает меня, а на самом деле я рядом!

Цукерман помолчал.

– Анечка, я читал твое сочинение…

При чем тут сочинение? Неужели он тоже скажет: «Учиться, учиться, учиться?»

– Если человек не обращает на тебя внимания, значит, тебе самой придется измениться. А ты меняешься каждый день, взрослеешь. – Цукерман как будто торопился высказать не очень приятные вещи. – Пройдет время, и он увидит тебя новую, удивится перемене в тебе. А может, ты сама к тому времени разберешься, что не стоит он твоего внимания…

Ну а пока-то что ей с собой поделать? Она ведь уже и губы красила, а ножки-то оставались тоненькие, совсем девчоночьи. Что ей с ножками делать?


Изнанка жизни в подъездах и на заборах была исписана похабщиной вперемешку с «I love you». Фасад же пестрел словами: «Учиться, учиться, учиться» наряду с «Да здравствует» и «Слава КПСС». В школе у расписания в стенку были вколочены деревянные буквы: «Политическая учеба». Физрук за неимением места прямо на буквы прикнопил плакат: «Все на лыжы» – через жирное «ы». Плакат провисел два дня, пока Вероника не указала на ошибку. Когда же плакат сняли, обнаружилось, что в слове «учеба» пропала буква «ч». Возможно, ее не было уже давно, но в антисоветском акте почему-то стали подозревать Вулича. Дело замяли только потому, что словосочетание неудобно было произносить вслух, да и прямых доказательств против Вулича не было.

Зато грамотностью отличился Макаров, написав знаменитое сочинение: «Мы, молодое поколение Страны Советов, не видели пожара войны, не слышали свиста пуль, разрыва снарядов…» Вероника сказала, что сочинение очень глубокое.

Зима сдавать позиции не спешила. Все верилось, что снег сыплет в последний раз, однако мело, мело, и каждый вторник и пятницу физкультура была на лыжах – на старом кладбище возле самой школы, откуда пионеры таскали в металлолом чугунные кружевные кресты.

На горке Аню подкараулил Вулич – проскользнул на лыжах так близко, что едва не впечатал в оградку… Аня порвала о прутья варежку и уселась в снег. Вулич, описав круг чуть пониже, забрался к ней «елочкой»:

– Ушиблась? Ерунда, ну!

– Дурак! – Аня ответила резко. К счастью, лыжи не пострадали.

Поздно вечером. Возвращаясь домой из булочной, Аня, высунув из дырки в варежке палец (зашить все не собралась), отковыривала корочку хлеба. Крошки во рту, тая, оставляли кисловатый вкус – в тему весеннему снегу, который налипал на подметки.

У подъезда маячил Вулич. Без шапки, в модной куртке на рыжей подкладке, он выглядел по-настоящему взрослым. Снег все сыпал – мокрый. Вероятно, последний этой зимой.

Аня остановилась. Вулич шагнул навстречу:

– Ты знаешь, зачем я тебя жду?

– Прощения просить? – Аня начала язвительно, но Вулич продолжил свое:

– Знаешь, прекрасно знаешь. И зачем я в этот драмкружок хожу, и зачем с твоим Парашиным…

– Вот только Пара… Порошина не трогай, а? – Аня завелась.

Вулич промолчал, переминаясь в талой кашице. На Аню дохнуло табаком – запахом почти запретным, чужим.

– Последнее время я… – Вулич в паузе посмотрел в небо. – Я без тебя жить не могу!

Дальше он говорил еще много каких-то слов, которые обычно говорили в романах прошлого века. Аня смотрела на него, на тихий снег в свете фонарей и думала только, что же это такое делается. Признание – первое в ее жизни. Но от кого? Зачем?

Она замотала головой, как бы желая отогнать дурной сон. Ей хотелось крикнуть, но получилось вяло, глухо, в такт снегу:

– Уходи! Уходи!

Вулич приблизился. Она стояла не шевелясь, дрожа от знакомой уже щекотки. Вулич взял в ладони ее лицо, слегка тронул губами сжатый рот. Поцелуй пришелся немного в нос. Первый поцелуй в ее жизни – холодный, мокрый! Кровь хлынула ей в губы, заставила их раскрыться…

– Уходи! – Она вывернулась, стукнув кулачком Вулича, и побежала домой, перепрыгивая через три ступеньки.

Мамы не было дома. Аня прямо в пальто открыла кран в ванной, терла с мылом лицо, наглоталась пены… Потом разрыдалась, скукожившись на корточках на полу, и плакала, плакала, уткнувшись лицом в коленки. Потому что ее первый поцелуй состоялся. И этого уже никогда переиграть нельзя.

Слезы кончились. Аня все еще на корточках пересчитала плитки кафеля на полу в ванной. Ей захотелось есть. Она спокойно разделась, достала из холодильника продукты, выставила на стол масло подтаять… А почему, собственно, в нее нельзя влюбиться? Детей же от поцелуя не будет – это она знала точно. Чуть погодя тихонечко заточила совесть. Аня доверила дневнику: «Дура я, дура! Я себя презираю. Вот уж чего не ожидала – нет уж, чего угодно и от кого, но тут… Что же мне делать? Зачем же так сразу, зачем? Сколько вопросов я задаю – кому? Все получилось немножко глупо, как у детей. Ладно, пусть меня целуют другие, но я-то никого не целую. Я сохраню свой поцелуй для единственной любви. Неожиданно еще слепились строчки одна к другой:

Я любить устану и отчаюсь.

Разойдутся, зарастут пути.

Ты меня без радости встречаешь,

А теперь без грусти проводи.

Аня продолжила бы и дальше, но засомневалась, а кто и куда, собственно, ее собирается провожать? К тому же было уже слишком поздно: в доме напротив светились всего три окна.

Словам «любовь», «счастье» всегда сопутствовало слово «борьба». Например, любовь к Родине доказывалась в упорной борьбе. А с кем? С собой? Но Аня хорошо понимала, что счастье возможно только на советской Родине. Тогда с кем? С такими, как Вулич? С Вуличем бороться теперь по-человечески было нехорошо. Значит, не с ним, а за него, за то, чтобы он наконец понял, какое им выпало счастье – жить. Родина писалась с большой буквы. Любить ее тоже полагалось с большой буквы, потому что она воспитывала, одевала, кормила и ждала благодарности. Родина была просто как мама. А мама ждала благодарности? Мама откладывала жизнь «на потом», а пока бегала на работу, таскала сумки с продуктами, воспитывала дочку, жизнь которой должна была начаться… когда-нибудь. Мама боролась, потому что любила. А кроме дочки, она уже никого не любила. Если любишь кого-то, значит, без него жить не можешь. Без мамы Аня тоже жить не могла. А без Родины?

Аня не помнила точно, кто из поэтов сказал: «Страна, где мы впервые вкусили сладость бытия», однако ее удивило определение. Бытие состояло из обязаловки школы, домашних заданий, политзанятий и комсомольских собраний. Даже ярких цветов в жизни случалось мало, разве что красные лозунги прострачивали серое полотно города. Красный считался цветом крови, но вовсе не выглядел трагичным в ткани этих лозунгов. Жалко бывало только гвоздик на сером граните памятников, потому что в них уже созрела собственная скорая смерть. «Кровавой» еще бывала свекла, когда мама вилкой подцепляла ее из кастрюли – брызгал темный водянистый сок цвета венозной крови… Школьников учили сражаться, а им хотелось любить. Любовь считалась необязательной, но без нее же, по логике, выходило сплошное небытие!

Ну а Родина-то любила своих солдатиков, которые сражались в войсках «Зарницы», маршировали на смотрах строя и песни, а на физкультуре учились бросать гранаты? С кем воевали маленькие солдатики великой Родины? От кого защищали самый справедливый строй? Вожди бронзовели. Бронза лилась из сплава меди победных труб и солдатского олова, олова…


В апрельский «призыв» Леша Вулич решил добровольно вступить в комсомол. Он был последний неприсоединившийся из всего класса. На собрание Леша явился причесанный на пробор, отчего, как ни странно, сразу сделался похож на рецидивиста. А почему вдруг Вулич пошел в комсомол, этого так никто и не понял.

Собрание происходило в кабинете литературы, со стен которого взирали портреты писателей. Между Лермонтовым и Достоевским почему-то прилепился плакат: «Пролетарский интернационализм – это наша великая сила, это плод наших убеждений и горение наших сердец». (Стоило ли штудировать Достоевского с Лермонтовым, чтобы сгореть в Афгане за этот самый интренационализм?)

Вероника отрекомендовала Вулича как человека, не лишенного ряда недостатков. Однако идущего путем исправления. Ане казалось, что Вулич все идет другим путем и всем это прекрасно известно, как и его «недостатки». Вероника сказала, что недостатки – это еще и следствие несовершенства нашего общества. Аня подумала: «Какая смелая мысль».

С того зимнего вечера она чуралась Вулича, никогда не бегала к нему на кофе, вообще с ним не оставалась вдвоем. Только однажды на общей политинформации в зале Вулич спросил ее тихо и будто виновато: «Можно я сяду рядом?» Аня резко ответила: «Нет». Но, как ни странно, Ане стало резко не хватать Вулича. Он больше не мог запросто позвонить – справиться, например, что задано по химии. Аня начинала ощущать вокруг себя все большую пустоту, как если бы она барахталась лягушкой в крынке с молоком (как в той сказке). Но все же она барахталась, поскольку тоже принадлежала к когорте борцов-лягушек.

Комсорг класса Самсонова сказала, что Вулич, – в принципе, интересный собеседник. Макаров сказал: «Ага, с кофеем потянет». Вероника поправила: «С кофе». Самсонова сказала, что Вулич вообще человек неглупый и учится хорошо, но мог бы учиться еще лучше.

Вулич обещал еще лучше учиться. Вероника добавила, что Вуличу полезно чаще участвовать в делах коллектива, чтобы подавить индивидуализм, поскольку наш идеологический противник очень хитер. Он понимает, что вакуум духовной жизни должен чем-то заполняться. Особая ставка делается на молодежь как на будущее нашей державы…

Держава! – до чего красивое слово! Ане представилась сильная мускулистая рука, которая действительно держала… что-то такое она держала… Руль управления?

Макаров спросил: «А вот как правильно: индивидуум или индивид?» Вероника задумалась. Ане казалось, что все друг другу в глаза коллективно врут. Все же прекрасно знали, что Вулич трепал про заграничную жизнь и что он курил гаванские сигары по сумасшедшей цене (мама как-то выклянчила в магазине коробочку из-под этих сигар, в ней хранились теперь открытки), и что все эти штучки, включая джинсы с американским флагом, у него известно откуда.

Аня подняла руку. Класс замер. Ане казалось, что она сейчас шагнет, чтобы закрыть собой амбразуру.

– Я против.

Последовала пауза.

– Алексей недостоин вступить в ряды Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи. – Аня не узнавала собственного голоса, откуда-то в нем прорезалось пулеметно-раскатистое «р». – Вулич не замечает звериной сущности американского империализма и монополизма, видя лишь его красивую оболочку…

Она хотела еще добавить, что Вулич все время жует, но просто не была уверена, как правильно сказать: «жвачка» или «жевачка».

– Алексею нужно прежде всего крепить пролетарскую закалку…

– А при чем тут пролетарская закалка? – выдернулся Макаров.

Пролетарская закалка была действительно ни при чем, однако Аня продолжала:

– Если человек не понимает, что, когда в обществе есть условия для эксплуатации человека человеком…

– А ты сама-то понимаешь эти условия? – опять выдернулся Макаров.

– Я? – Аня немного растерялась. – Я… Да. Конечно. Я понимаю.

– Ну и что это за условия?

– А вот, например, ты меня захочешь эксплуатировать…

– Ну, предположим.

– А кто же тебе это позволит? – Голосок ее почти сорвался. – Хоть ты думаешь, что тебе все позволено…

Макаров резко вскинул глаза. Вероника постучала по столу ручкой, хотя класс сидел тихо. Однако у Ани имелся против Макарова сильный козырь:

– Тут я как-то из интереса старую подшивку «Огонька» пролистала, за семьдесят пятый год…

Макаров побледнел, сразу съежившись.

– Смотрю, что-то знакомая фраза: «мы, молодое поколение страны Советов, не видели пожаров войны, не слышали свиста пуль, разрыва снарядов…»

Одномоментная пауза класса звучала сильней этих самых разрывов. Хваленое макаровское сочинение было еще на слуху.

– Конечно же, Макаров сочинение без единой ошибки сдал. Не сдал, а сдул – из письма студентов харьковского института!

Макаров вскочил и, схватив расстегнутый портфель, выскочил вон. Дверь расстрельно хлопнула.


Дома мама мыла кастрюлю, ссутулив спину, сделавшись будто ниже ростом.

Доедая суп, Аня рассказывала взахлеб про это собрание. Не отрываясь от кастрюли, мама так же пулеметно раскатала «р»:

– А тебе нужно было потребовать: пиши себе характеристику сам!

А что бы мама сказала, узнай она про этот первый-последний мокрый поцелуй? Почему-то возникло чувство гадливости. Не от поцелуя, не от этого собрания, а как если бы в супе попался червяк. Почему? Она же сказала правду. Собой вроде полагалось гордиться, а вместо этого хотелось просить прощения. У кого-то. За что-то. Не у Макарова же. И не у Вулича.

Телефон зазвонил. Аня взяла трубку. На том конце Вулич произнес нагловато-резко:

– Интересно, почему…

Аня бросила трубку.

Мама прокричала из кухни, зачем она так резко бросает – разобьет телефон. Но как будто бы в ней самой что-то разбилось. Ей хотелось бежать. Куда – неизвестно даже, просто бежать от этого нагловатого голоса, который недавно совсем был голосом друга. Телефон опять зазвонил. Она схватила трубку с внезапной надеждой:

– Да!

– Ты ханжа.

Аня опять бросила трубку. Теперь и этого человека больше не было рядом.

Мама выглянула из кухни:

– Кто это? – Голос у мамы был строгий, будничный, вразрез ситуации.

– Просто ошиблись. Я сейчас…

Аня спешно оделась, даже не прихватила шапки, и выскочила за дверь.

Она действительно побежала – вперед через двор, потом через дорогу и дальше на набережную, где от набрякшего льда на озере тянуло свежими огурцами. Над озером розовой кромкой чертился закат. С заката двигался настоящий большой ветер весны. Ее продувало насквозь через пальтишко, в которое она куталась зябко, стоя в сыром снегу. Скоро замерзли нос и уши, протянуло горло… Дальше бежать было некуда. Тогда брызнули слезы. От непонятного настроения, оттого, что ей хотелось любить всех на свете – Сашу, маму, Вулича, Нинку… Но как это сделать, она не знала. Она была просто никудышка, девчонка-подросток, к тому же с озябшим носом.

Дядька пробежал в ярко-голубой куртке, кинул собаке палку. Собака радостно подпрыгнула на месте, понеслась, ударяя тяжелыми лапами по серому снегу. Дядька был из другой жизни. Текла же, наверное, рядом совершенно иная жизнь. Какая точно, Аня определить не могла, но только не такая, какой жила она с мамой, когда с утра чай с вареньем, в обед щи, на ужин что-то еще, и так каждый день: школа-уроки-телевизор… Аня жила, чтобы хорошо учиться. мама жила, чтобы работать, чтобы Аня могла хорошо учиться.

А здорово было бы иметь, например, брата. Хотя бы потому, что с ним нельзя рассориться навсегда. Все равно же придется дальше жить вместе. Ну а как теперь жить рядом с Макаровым? Лучше бы молчала она, потому что теперь станет молчать он. Нинка тоже молчит, Вулич… «На Севере диком стоит одиноко», – невольно вспомнилось ей. Кажется, где-то росла пальма, ничего про сосну не зная. Аня тут же прикинула эти два образа на себя и Сашу Порошина. Только кто же из них сосна, а кто пальма, она затруднялась ответить.

Она вернулась домой, когда почти стемнело, и записала в дневник: «Любовь придет сама, я не буду ее торопить. Я хочу быть счастливой, но счастье должно быть завоевано в борьбе. Жизнь не может течь в тихой водичке».

Слово «люблю» казалось немного детским, его можно было петь, как «ля-ля-ля», только на «лю», поцелуйно вытягивая губы. В слове «любовь» слышалось тяжелое «бо», как и в словах «большое» и «Бог». Последнее слово в самом деле казалось большим и страшным. Говорили же всякие сектанты: «Бог есть любовь». А кто такие эти сектанты? Все верующие, наверное. Странные вообще люди – всерьез, что ли, они в этого Бога верят? Без Бога же легче жить, ну! Взять ту же Катерину в «Грозе». Любила, только вот Бога испугалась и бросилась в Волгу. А если бы не испугалась, – любила бы дальше. Как же тогда Бог – любовь? Что-то не получается. Самоубийство – это когда человек с людьми больше жить не может. Не хочет жить, и все. А вот Цукерман говорил, что Катерина не с людьми, она с грехом своим больше жить не смогла, поэтому и ушла к Богу – единственному своему судье. Уйти можно, в сердцах хлопнув дверью. Ну и куда же Катерина ушла?

Слова Цукермана звучали очень странно, особенно слово «грех», которое на языке отдавало гречневой кашей. Грех – это когда нехорошо поступаешь по отношению к другому. Когда по отношению к себе – это, наверное, не грех. Потому что обычно, чтобы другим стало хорошо, нужно себе сделать плохо. Ну, так если каждый начнет другим делать хорошо, себе этот каждый все равно причинит только вред. Вообще зачем рассуждать об этом, если Бога нет, значит, нечего в него верить. Без Бога жить действительно легче. Без него очень хорошо можно жить. А без кого нельзя? Во всяком случае, очень сложно жить, когда некому сказаться, когда невозможно терпеть свое неопределенное «бо». А что оно конкретно такое? Болезнь? Большое? Любовь?


– Мне… можно? – Аня стояла на пороге с оброненными на лицо светлыми прядями, как бы прикрывая глаза.

Нинка отошла в сторону, впустив бывшую подружку. Аня, скинув пальто, молча прошла в комнату.

Нинка как раз перешивала на себя мамины зеленые брюки. Ниток в тон дома не нашлось, она начала было строчить черными без наметки, сунув штаны под иголку швейной машинки. Срочно перешить штаны было необходимо: Нинка раздалась вширь, и все юбки стали ей тесны, а ночная сорочка врезалась в подмышки.

Увидев штаны, Аня тихо спросила:

– Это что у тебя? – хотя и так было понятно.

– Это штаны, – сказала Нинка. – Вельветовые. Их нужно по бедрам сузить.

– Вельветовые штаны?..

Они обе начали говорить очень быстро, наперебой, что сперва нужно было сделать наметку, потом примерить и что нехорошо зеленое строчить черным, что Аня, в принципе, могла бы поискать зеленые нитки дома… Как будто ничего между ними никогда не случалось. Раскручивалась пружинка, отпуская внутреннее напряжение, тележка простого разговора катилась все легче, легче…

Они все же стали делать наметку, примерять эти штаны, снимать-надевать. Нинка сверкала ляжками, и где-то Аню точила зависть насчет этих ляжек, произраставших из ярко-голубых трикотажных трусов. Такие трусы носили все советские школьницы, белье не особо изящное, но все же лучше панталон предыдущего поколения. Белье во многом определяет сознание, хотя оно от чужих глаз сокрыто – как и то, что у человека в душе. Аня думала, что белье и не должно быть особо изящным – это такая штука, которую не каждому можно доверить, как нельзя абы кому раскрыть душу. Голубые трусы способен понять человек близкий. А вот кружевное белье, которое Аня несколько раз наблюдала в кино, соприкасалось как-то со словом «разврат», с выражениями «легкое поведение» и «красивая жизнь».

Штучки из «красивой» иногда залетали в жизнь советскую: кроссовки, гаванские сигары, полосатые флаги на заднем кармане и пр. Советская жизнь на этом фоне получалась действительно некрасивой, однако на пути к «красивой» все же стоял внутренний барьер. Что-то такое мешало. Совесть? Потому что кто-то рядом вкалывал день и ночь, а подобных штучек и во сне не видел?

– А я уши проколола. – Нинка оттянула мочку, демонстрируя золотой шарик. – Протерла водкой. Потом прокалила иголку… А хочешь, тебе проколем прямо сейчас?

Это означало, что Нинка окончательно ее простила. Однако Аню передернуло. Экзекуция откладывалась ею, в принципе, на «когда-нибудь». Нинка тут же сказала вскользь, что ей перестал звонить Евдокимов. Раньше он звонил по три раза в день – теперь он либо отчаялся, либо ему не нравится, что она растолстела. Хотя последнее вряд ли: он же сам говорил, что любит целовать в грудь. Аня подумала, что же в этом хорошего может быть. За этим – запретным – явно рисовался Вулич, его прошлый звонок и мокрый поцелуй рот-в-нос. Аня все-таки рассказала про их (его!) объяснение, умолчав только про эту свою щекотку, которая током пробегала до самых пяток.

Нинка в голубых трусах присела, плотно сжав коленки. Вельветовые штаны легли у ног раскроенной оболочкой плоти.

– А ты разве ничего не знала?

– Чего я не знала?

– Ничего-ничего совсем не знала?

– А что я такого должна была знать?

– Да про Редькину! – Нинка почти выкрикнула.

– А что про Редькину? Редькина тоже меня ненавидит.

– Ага, правильно. Редькина тебя ненавидит.

– Так, а за что Редькина тебя ненавидит?

– А за то, что у них с Вуличем было.

– Что было?

– Ну как что? Все было.

– Что значит все?

Особого названия для «этого» действительно не употреблялось. «Секс», «интим» были словечки книжные. Вообще «это» казалось Ане таким же постыдным, как нижнее белье или даже голое тело. А что, голое тело может быть красивым? – Так ведь его же принято стесняться.

– Что все? – переспросила Аня.

Ну все. Все это, это самое. Еще зимой, до Нового года.

Аня ощутила себя пришпиленной к месту, как если бы узнала, что Вулич убил человека. Придушил, зарезал, расчленил в темном подъезде, может быть, даже съел и продолжал спокойно жить дальше. Она тут же вспомнила именно темный подъезд и девчонку в слезах, которая на нее наскочила.

– А как же теперь? – Аня едва находила слова. – У них могут быть дети?

– Уже давно бы стало известно.

– Как она теперь может жить?

– Да брось ты. – Нинка хмыкнула. – Убудет ее, что ли?

– То есть как это не убудет?

Получалось, Вулич не ей одной объяснялся? А она-то, дура, поверила! Аня поднялась, скомкав остатки разговора, думая только о том, насколько она, оказывается, умеет ненавидеть человека. Одновременно она где-то ненавидела и себя – за ту самую щекотку, за то, что почти купилась на музыку и полосатый флаг. Хотя нет, это Редькина купилась. Она же проявила стойкость… да, бдительность… и как там еще в таких случаях говорят…

Только в прихожей Аня вспомнила, зачем еще приходила.

– Ты почитай… тут… – Она достала из сумки свой дневник, однако передумала. – Нет, давай лучше я сама почитаю.

Она вернулась в комнату и, чуть полистав испещренные-перечеркнутые страницы, нашла. По ее мнению, лучшее:

За все меня прости, любимый мой,

За то, что так грустна бываю я порой,

За то, что нашу первую весну,

Боюсь, я разолью, не донесу…

Просить прощения ни за что казалось очень просто, а вот за дело действительно не поворачивался язык. Она читала еще. Нинкины кофейные глаза будто просветлели, пустили в себя, внутрь. Нинка только сказала:

– Ну, ты, блин, даешь!

Потом они плакали вместе.

Вечером Аня записала в дневнике: «Недавно одно событие перевернуло всю мою жизнь. Но я странно спокойна, хотя и не предполагала, что за этим последует. Только я не буду больше жить так, как жила раньше – серенько, неинтересно. Солнце садится, и небо на западе желтое. Ночью должен пройти дождь, умыть мир, в котором одни любят жестоко и жадно, считая любовь своей добычей. (Аня сама толком не знала, кто это «одни».) Другие любят нежно и ласково, боясь причинить боль. Ты живешь совсем рядом со мной, в моем городе, только остаешься по-прежнему далеким и непонятным. Ты не замечаешь меня, а я просто устала ждать…» Однако на этом месте мама позвала ее ужинать, и Аня, проголодавшись, отправилась на кухню есть котлеты.

Дневник же остался на столе открытый.


Аня шла в школу, гонимая острой тревогой весны. Дорога представлялась насквозь пропитанной солнцем, как если смотреть сквозь мутноватое оранжевое стекло, сквозь автомобильную фару. Аллея темных деревьев вела в оранжевый свет, чуть даже подернутый медом, отчего контуры стволов размывались. Аня шагала в коридоре стройных деревьев, ноги ее печатали шаги быстро-мягко, потому что сзади и спереди, сверху наваливалась огромная пустота, когда за ярким светом ничего не было видно, кроме одинаковых стволов, стоящих навытяжку.

Вулич подкараулил ее после уроков на черной лестнице в библиотеку. Именно подкараулил – больше там ему нечего было делать, да и никого не было рядом. Вулич обрушился на нее с лестницы, перегородив дорогу. Ей стало по-настоящему страшно, захотелось даже крикнуть: «Мама-а!» Вулич схватил ее за руку, за запястье. Аня рванулась.

– Воняет твой комсомол, – Вулич бросил зло. – В него вступить, что в дерьмо – сто лет не отмыться. Помойный труп!

Труп? Аня тут же примерила «труп» на себя и медленно попятилась. Вулич висел над ней – огромный, но убивать, кажется, все же не собирался. А почему это, интересно, комсомол воняет?

– Что тебе? – Аня выкрикнула как можно грубее.

– Гнилье, карьеристы! Хочешь знать, как вы мне противны, хочешь? – Он скорчился, изобразив приступ рвоты. – Смотри! И Цукерман твой, и Вероника по уши в дерьме, б…

Он произнес слово на «б», больше похожее на глагол (Аня думала даже, что оно пишется через «т», как, например, «изъять»). Слово подразумевало действие, которое Вероника, выходит, совершала… не со своим мужем, по крайней мере.

Аня ошарашенно молчала: почему же Вероника… Нет, при чем тут комсомол и вот «это»? Совсем ведь разные вещи. И каким образом Цукерман связан с «этим», со всей историей?

– Ну, что молчишь? – Вулич резко выкрикнул.

Говорить действительно было нечего. Аня медленно, по внутренней инерции, произнесла вслух:

– Почему Вероника б…?

Вулич засмеялся:

– И ты такие словечки знаешь? Ай, как нехорошо! Ай, еще разок, ну! Слабо? – Лицо его опять было очень близко.

Аня одними губами, беззвучно, повторила слово на «б», удивившись, что оно действительно легко говорится. Вулич стоял растерянный, она же вывернулась и побежала по коридору, топая нарочито громко, чтобы заглушить слово, которое завязло в зубах.

На счастье, Вероника была в учительской, хотя уже на выходе и в плаще.

– Вероника Владимировна, – подбежала Аня.

Вероника подняла брови.

– Там Вулич…

– Пойдем, пойдем. – Вероника быстро вывела ее в коридор. – Что Вулич, что? – Она сама казалась очень взволнованной.

– Сейчас подбежал, схватил за руку, вот… говорит, в общем, что комсомол…

– Что комсомол?

– Гнилье это ваш… то есть. комсомол – труп, воняет, и что вы… – Аня запнулась.

– Что я? – Вероника опять подняла брови.

– Нет, что я сама… Что я ради какой-то карьеры… Понимаете, я… – Тут Аня запуталась в несуразности собственных слов.

Вероника смотрела серьезно, мимо Ани, за окошко даже, где беззащитно-голо торчали кусты сирени. Помолчав, она сказала:

– Комсомол… Комсомол – гнилье. Воняет. Смердит. Да что он вещи говорит такие банальные? Что он говорит? – Вероника вдруг завелась и заговорила быстро-нервно. – Как будто открытие сделал, подумаешь. Да это же всем известно. – Она торопливо зашагала по коридору вперед. – ты только ничего не бойся, Анечка, никто тебя не обидит. Ты чистая девочка… – Она мягко стиснула ее ладонь. – Запомни. Ты не виновата ни в чем, ни в чем…

Вероника заспешила вниз по лестнице, оставив Аню одну в недоумении: а в чем таком она вообще виновата? И что же это с Вероникой случилось?

По дороге домой Аня заметила, что к магазину подъехала машина с молоком – ее как раз начали разгружать. Об этом следовало сказать маме, хотя наверняка же она отправит Аню стоять в очереди. Но именно сегодня ей хотелось жертвенности. Она зашла домой с сообщением – мама промолчала как-то значимо. Оделась, накрасила губы, взяла сумку… Мамины действия означали: «Сволочи же вы, дети!» Аня растерялась, гадая, так в чем же она все-таки виновата?

На кухонном столе лежал ее раскрытый дневник: «Сегодня одно событие перевернуло всю мою жизнь…» Аня застыла от стыда и ужаса, как если бы ей пришлось раздеться прилюдно. Она хотела сперва уйти из дома, но к вечеру все равно бы пришлось вернуться обратно. Потом то же самое только что сделала ее мама.


Мама стояла в очереди. Так устроен был мир, что за молоком нужно было стоять дважды: сперва очередь в кассу, потом в отдел. Молоко означало овсяную и манную каши, блины… да просто молоко, еду, чтобы как-то жить дальше. Дальше жить маме теперь не хотелось, или же она просто не знала, как можно жить дальше, если цель и смысл (серенький, неинтересный) ускользали на глазах сквозь пальцы. Аня вела отдельную от нее жизнь, причем какое-то неизвестное событие только что ее перевернуло. Разве имела право эта девчонка – ее плоть и кровь – на что-то личное? Девчонку терзала невысказанная любовь к человеку далекому, чужому, который ничего особенного не сделал, однако был, очевидно, ей неизмеримо дорог. Мама же только работала-одевала-кормила… чтобы дочь в результате понравилась этому чужому? Когда-нибудь так и должно было случиться, но не сейчас еще! Рано! Что может случиться с невинной девочкой? (В мамины рассуждения тоже закралось слово «вина».) Ах, она, оказывается, уже целовалась! С кем? Кто этот подонок, нахал?

Мама купила две бутылки молока, сметану, килограмм творога. Она пошла домой, звякая бутылками в сумке. Аня сидела, запершись в комнате, и не отвечала. Однако она там все-таки шевелилась, не наглоталась таблеток, по крайней мере.

Мама сказала в дверь, что от такой любви случаются дети. Аня за дверью хмыкнула: вот же она не знала! Ну а что, если начнется война с Китаем, тогда уже не только детей, но и никакой любви для нее точно не сможет случиться. Она грызла ручку, пытаясь подыскать слова своему нетерпению жить. Отчего же ей теперь мучительно стыдно было не за что иное, как за неотправленные письма своей любви? Главное – ничего так и не состоялось, хотя… на самом-то деле ее первая любовь все равно состоялась. Безответная, но это была любовь, и теперь уже ничего-ничего переиграть нельзя, ведь нельзя впервые влюбиться дважды.

Где-то далеко в небесах грянуло. Только очень далеко – как будто дали залп с советско-китайской границы.

Гроза обозначила первую вспышку лета. Уроки последнего месяца учебы кончались, казалось, удивительно быстро. Потом не нужно было возиться в гардеробе, снимая-надевая обувку. Просто накинув плащи, все разбегались по домам – веселые оттого, что яркий день и вечер еще впереди, и даже учителя вроде добрели в предощущении разлуки на целое лето.

В гардеробе Нинка пудрила у зеркала прыщик на подбородке:

– Мне бы такую курточку, как у Ромашкиной, за мной бы парни валили, знаешь!

Ей недавно снова стал звонить Евдокимов, который, кстати, учился с Порошиным в одном классе.

Вероника долго копалась в учительской раздевалке. Выглядывала-ныряла обратно. Учительская раздевалка была, по сути, загашником внутри общешкольного гардероба.

Посмотрев издали на запудренный прыщик, Нинка сказала:

– Мне до красивой осталось чуть-чуть, с полпальца. А хорошо быть красивой!

Красивой быть, наверное, было неплохо, только Ане до этой красивой не хватало не то что пальцев – обеих рук. Зато мама купила ей новые туфли. Каблуки целых семь сантиметров! Такие туфли на широком устойчивом каблуке носили почти все училки. После звонка в гулком пустом коридоре учительские каблуки отбивали: «Рупь-пять, рупь-пять»… Теперь в паузе было слышно, как Вероника ходит туда-сюда в раздевалке за дверью, печатая каблуками по кафельным плиткам. Аня успела подумать с оттенком жалости, что для Вероники любовь, очевидно, уже позади. Вообще, наверное, в нее достаточно сложно влюбиться. Вряд ли она была красавицей в юности. Однако же вышла замуж. Или в самом деле важней духовная красота?

– Пойдем? – Аня заторопила Нинку, как будто бы Вероника могла услышать ее внутренний монолог.

– Подожди. – Нинка придержала Аню за рукав. – Я кое-что хотела тебе сказать…

Аня насторожилась: наверняка очередной секрет. А Вероника за дверью.

– Пойдем, пойдем, – каблуки ее застучали по кафельным плиткам. Отчего-то сделалось душно. Скорей бы выйти на крыльцо, на воздух.

– Ты расстроишься. – Светло-кофейные Нинкины глаза смотрели сочувственно.

– Ну!

– Мне Евдокимов сказал. Только ты расстроишься.

– Да говори уж!

– Порошин… в общем, он из школы уходит в техникум. Это точно.

– Точно? – растерянно повторила Аня.

– Да. В классе все знают.

– В ка-кой техникум?

– Кажется, в автотра… Да какая разница!

Яркий день потемнел. Потому что Саша уходил не просто из школы – он уходил навсегда из ее жизни. Катастрофа одного года разницы в возрасте сразу делала его взрослым, оставляя Аню девчонкой. Никогда-никогда он больше не скажет: «Попала в точку», хотя Аня не понимала до сих пор, куда же она попала. Никогда им не пройтись по улице, переплетя пальцы. И никогда уже точно не будет… никогда ничего точно не будет. Ни даже надежды. Но может быть, объясниться? Отправить ему письмо?

Мимо проскочил Цукерман, кинул совсем не к месту: «Болтаете, подружки?»

– Ты же самая красивая, самая умная. – Похоже, Нинка успокаивала ее, хотя Аня же еще не плакала. – И если есть козлы, которые этого не понимают… тогда они козлы, и им же хуже! Ну! Это же не конец жизни! Ведь я же тебя люблю, ну!

– Ты меня любишь? – Аня наконец вынырнула в яркий день, тронутый зеленью.

– Ну конечно, люблю!

– Ты меня любишь. Ты хорошая, Нинка, только…

Только это действительно был конец. И тогда уже к глазам подступили огромные слезы.

– Я сейчас. Ты иди. Я, кажется, забыла… Я шарфик забыла…

Ничего она не забыла, никакого шарфика. Ей нужно было унести свои слезы, чтобы вылить их в одиночестве в закутке. Она побежала, подпрыгивая, как коза, на своих каблуках, сверкая острыми коленками в капроне… Рупь-пять, рупь-пять… Она ведь так и сказала, что оставила шарфик. И сторожихе скажет то же, если та уже гарбероб закрыла.

Из пионерской комнаты выходила вожатая, возясь с ключом в дверях. Как-то очень медленно она выходила, пока Аня бежала. Вожатая, рассердившись на дверь, распахнула ее сильно – толкнула со злостью. В ответ выстрелила форточка в коридоре. Вожатая еще раз распахнула злосчастную дверь – сквозняк протек по ногам холодной струей. Когда же вожатая еще раз хлопнула дверью пионерской, в ответ тихо отворилась дверь гардероба, за которой Саша Порошин целовался с Дылдой Беловой.

Аня охнула, онемев, осталась с раскрытым ртом. Белова резко развернулась, махнула ей, чтобы та уходила.

Аня молча вышла во двор, с трудом балансируя на каблуках. У порога ревел первоклашка, рассыпав банку монпансье по асфальту. Как будто только что разлетелось на тысячу льдинок его большое разноцветное счастье. Но ему было еще не стыдно плакать над ним – откровенно, прилюдно, пуская течь по лицу едкие слезы.

Рассказы

Один из лучших дней

Картинка дня бело-серая. Цвета добавляют разве что снегири, которых вскоре съедят сумерки, и мои красные перчатки.

Всякий раз, собираясь к нему, я думаю, зачем я туда иду, однако ноги все равно идут. К вечеру подмораживает, он зябко прячет шею в воротник серого пальто, которое у него одно на три сезона. Перчаток нет вовсе, поэтому руки он постоянно держит в карманах, надорванных по краям. Эти рваные рты карманов напоминают о плаче, – когда уже кончаются слезы и остается одна гримаса.

Он топчется на остановке возле ларька, сморщившись под ветром. По дороге ко мне он всегда успевает где-то поддать. Это сразу бросается в глаза по нагловатой манере разговора, когда он начинает как бы из затакта, выдергиваясь из своих мыслей:

– Подожди, я себе джин-тоник возьму.

Первые ноты его голоса проникают в сознание каплями тяжелого наркотика, который мгновенно парализует мысли.

– Бери скорей. У меня ноги мерзнут. – Я чувствую низкую хрипотцу в собственном голосе, в унисон его густому, сочному баритону.

Он удивленно разводит руками:

– Так деньги-то у тебя.

– Тогда пошли, – собрав последние силы для сопротивления, я увлекаю его за рукав в сторону. Он сегодня еще непременно успеет набраться до кондиции.

– Что, денег пожалела? – говорит он тем же нагловатым тоном.

– Нет, я тебя пожалела.

– Неправда.

– У меня сегодня нет денег.

– Я знаю, что ты про меня сейчас подумала.

– Что?

– Альфонс. Я не альфонс, у меня просто нет денег. Я вообще так отношусь к деньгам, что если они у тебя, например, есть, то это наши деньги. А если нет, ну и ладно. Можем просто погулять. Ты замечаешь, что я не прошу у тебя на сигареты. Ты однажды сказала, чтобы я не просил… – Он говорит что-то еще про деньги, но я не прислушиваюсь. Мне нужно срочно поправить воротник свитера: он как-то загнулся под шубой, и бирка при каждом движении больно режет шею. Возможно, он тоже не слушает меня, потому что не расстается с наушниками, которые грубо топорщатся под шерстяной шапкой. Наконец я ловлю фразу: – Вообще-то я раньше был дорогой любовник. А теперь… я тут подсчитал, во сколько я тебе обхожусь… Пара джин-тоников, десятка на маршрутку… Не больно-то я тебя разоряю. Я подешевел!

По определению, он действительно альфонс. Однако альфонсы не ходят в рваных пальто и дурацких шапках – это во-первых. Во-вторых, он живет в пространстве, в котором не существует денег и много чего другого, за что я так привыкла цепляться в обыденной жизни. Когда я спрашиваю себя, что конкретно привлекает меня в нем, привычные качества, которые мы обычно столь ценим в людях, испаряются, и в результате в чистом поле нравственных императивов остается только он. Он сам как таковой.

– Ты меня стесняешься? – Он неожиданно ловит обрывки моих подспудных мыслей. Я думала, что так именно должно казаться со стороны. На самом деле я его не стесняюсь потому, что сейчас мы вырезаны из будня, из обычной вечерней суеты. Для нас существует только снег, только белый цвет, внутри которого отдельной жизнью живут мои греховно-красные перчатки. Если кто из прохожих обращает на нас внимание, он замечает их, но никак не меня, потому что я сама – фрагмент серо-белой картинки города.

– Я ничего такого не говорила, – наконец отвечаю я. – У тебя в наушниках голова как у идиота.

– Это шапка такая. Потом, мне все равно. Какая разница, что на мне надето. Я не люблю ходить по рынкам, торговаться, там дурная энергетика. Продавец хочет содрать с меня побольше, а я – заплатить поменьше. Я не хочу заниматься этим. Когда я пришел с войны, мне все это стало казаться тем более глупым.

– Мне все равно, как ты выглядишь, – говорю я.

Он резко тормозит на полушаге и внезапно выдыхает:

– Почему мы говорим какую-то ерунду? Всякий раз, собираясь к тебе, я думаю, о чем нам сегодня стоит поговорить. Я даже иногда про себя разговариваю с тобой. Подожди, я вот-вот дойду до кондиции и все скажу.

Это обещание я слышала уже столько раз, что мне уже почти неинтересно, что такого особенного он хочет сказать. Я сама сказала ему слишком много. Не сегодня, вообще. Слишком много того, что увеличивает его непомерную гордыню…

– Пойдем. – Я увлекаю его вперед. Бирка режет мне шею. Наверное, надо зайти в какое-нибудь кафе. Все равно ведь он сегодня напьется.

– Пойдем, кофе выпьем, я замерзла.

– Значит, все-таки есть деньги?

– На кофе есть.

К тому же смертельно хочется в туалет.

Сняв перчатки в кафе, я становлюсь такой же, как все. На нас тем более никто не обращает внимания, хотя мы тут, пожалуй, хуже всех одеты. Но ведь за это нас никто не выставит. Он просит взять ему водки. Если я возьму ему водки, не останется денег купить продукты, и на ужин будет нечего съесть. Но кажется, это теперь все равно. Я заказываю водку у барной стойки и говорю, чтобы нам принесли яичницу, водку выпьет он, а яичницу мы пополам съедим. Я расплачиваюсь так, чтобы он не видел, сколько у меня остается денег. Потому что иначе он попросит еще водки. Я замечаю слегка презрительный взгляд бармена. Он стреляет из-под бровей на того, кому я заказываю эту водку. Человек, за которого я плачу, действительно слишком плохо одет, к тому же в дурацких наушниках, которые не носят уже лет двадцать. Однако сейчас я даже для себя не я, никто. Я радуюсь, что на мне серый свитер и почти нет косметики, так что можно слиться со стенкой. Расплатившись, я иду в туалет и наконец-то поправляю эту бирку на шее. Какое блаженство, больше не трет!

Наверное, он все-таки чувствует чужие взгляды, хотя говорит, что ему все равно. Он слишком презирает людей, чтобы обращать внимание на их взгляды. И все-таки первое, что он заявляет, когда я присаживаюсь напротив:

– Наушники новые нужны. Я тут примерил в магазине – совсем другое дело этот стереозвук…

– С зарплаты купим, – говорю я, ловя себя на том, что разговариваю с ним, как с ребенком, которому обещаю купить игрушку. Он действительно ребенок в чужом, враждебном ему мире взрослых. И он не понимает, как вести себя с ними. Когда приносят водку, он немедля опрокидывает ее в себя, заметно веселея.

– А тут уютно, – улыбается он. – Хотя немного противно. Но с тобой сидеть уютно. Хорошо вообще сидим!

Ну вот наконец эта минута, когда он слегка оттаял и открыт. На джемпере его не хватает двух верхних пуговиц, от этого почему-то кажется, что он ранен в грудь. Волосы, слежавшиеся под шапкой, топорщатся жесткой волчьей шерстью. Он с аппетитом съедает яичницу, и я не смею намекнуть, чтобы он поделился. Не из боязни, мне просто нравится смотреть, как он ест. Именно как алчущий звереныш, который жаждет насытиться. Подобрав остатки яичницы куском хлеба, он замечает:

– Ты, как всегда, ничего не ешь и не пьешь.

Мой согласный кивок рождает легкое недовольство:

– Почему ты все время соглашаешься? Ты можешь хоть раз устроить скандал, плеснуть минералкой мне в лицо?

– Разве я соглашаюсь все время? – Я действительно удивлена.

– Соглашаешься, а это скучно. Я часто бываю не прав. Я эгоистичен. Например, сегодня я хотел обидеться за то, что ты не купила джин-тоник.

– Хоть раз не согласилась.

– Ты пожадничала. Говорила про какие-то продукты. Еще хозяйственные сумки на меня повесь. Это скучно. Мне вообще скучно быть просто любовником. Когда я понимаю, что женщина видит во мне только самца, я стараюсь скорей уйти! – Он не замечает за собой, что говорит на тон громче, чем нужно. Я вновь чувствую, как шею нестерпимо царапает. Теперь это царапающие взгляды. Я пытаюсь мысленно залезть под стеклянный колпак, чтобы спрятаться от враждебного мира, который пристально наблюдает за нами, будто через прицел снайперской винтовки. Горячая красная точка пляшет у меня на затылке. Но ведь нас тут все равно никто не знает! Потом, быть чьей-то любовницей – не такое уж редкое занятие. Неужели меня так волнует, что у него двух пуговиц на вороте недостает? Там, где мы, вообще не существует пуговиц. Там есть только сути, атомы его и меня, которые вступают в реакцию, образуя некоторое новое вещество. Как кислород с водородом, непохожие друг на друга, стремятся образовать воду…

– Тебя задевает, что на тебя все смотрят? – Он все-таки тоже чувствует это. Наверное, мне плохо удается спрятать растерянность. – Ты ставишь себя в центр картинки, а ты отойди вбок. Так легче смотреть на мир, со стороны. Думаешь, почему я пью? Потому что это самый легкий путь смотреть со стороны. Иногда получается очень забавно. Вот обрати внимание: интересное лицо как раз у тебя за спиной.

Я не оборачиваюсь, потому что чувствую взгляд как раз у себя за спиной. Однако он продолжает свое:

– Суперная девочка сидит, похожая на голландку. Кажется, я в прошлой жизни жил в Голландии. Я голландский принц. – Он сейчас абсолютно убежден в этом. Хотя несколько дней назад он точно так же был самураем. Странно, но в тот момент в его лице действительно сквозило что-то восточное, черты стали более плоскими. Вообще-то одно другому не противоречит, если он уже прожил не одну жизнь и даже не две.

– Жаль, что ты не хочешь участвовать вместе со мной в этой игре, – сокрушается он. – Я ничего не воспринимаю слишком серьезно, особенно после войны.

– Что ты называешь игрой? – наркотический дурман его голоса не отпускает меня. Я приклеиваюсь к стулу и не могу пошевелиться, хотя, в принципе, именно сейчас надо бы встать и уйти. – Ты называешь игрой, когда мы трахаемся по подъездам? – Я начинаю слышать свой голос как бы извне.

– Зато интересно. В постели интереснее, что ли? – Он удивляется совершенно искренне. – По-твоему, в постели трахаться хорошо, а в подъезде плохо? Это просто общее мнение. Почему я должен следовать ему? Я плохо объясняю, мне только надо дойти до кондиции, и ты сразу все поймешь.

Это намек на то, что нужна еще водка. Стряхнув с колен красные перчатки, я иду к барной стойке, и общественное любопытство, собранное в жаркую точку на моем затылке, мне уже безразлично. Попутно я скольжу взглядом по девице, которую он называет голландкой. У нее желтые волосы, голова, наискось рассеченная пробором. Она похожа на отрезок голландского сыра, рыхловатая, бледная, возможно, с резким запахом пота, который не перебьет ни один парфюм. Обыкновенная баба. Именно так я определяю его случайную симпатию, возвращаясь на свой стул.

– Правильно. Кобылка. При случае я бы разделал ее под орех.

В голосе его проскальзывают легкие высокие нотки, и тут наконец меня слегка отпускает.

– Ты все равно остаешься внутри картинки, – резко заявляю я. – Понимаешь? В центре или с краю, тебе все равно не выйти за пределы этой картинки!

Кажется, он не знает, что мне ответить. Ему приносят водку.

– Я давно хотел сказать… – Он медленно подбирает слова. – Ты функционируешь. С утра встаешь, – и ты сразу не человек, а функция. Идешь на свою работу…

– Ты именно это хотел мне сказать?

– В том числе и это. Я не вписываюсь в мир, я отвергаю его. И людей не люблю. Наверное, потому, что они все время пытаются заставить меня жить по своим правилам. Мне до сих пор иногда снится, что меня забирают в армию. Я кричу, что уже отслужил, а они не слышат!..

– В ответ мир отвергает тебя. И все равно тебе не выйти за его пределы: ты сам пользуешься моим функционированием. Пьешь на мои деньги и унижаешь меня за это. Я сама, между прочим, большая лентяйка, как и ты. Я бы тоже хотела жить, поплевывая в потолок. Но мне никто на блюдечке не поднесет…

Ну вот, картинка трогается с места, плывет на меня. На самом деле – я осознаю это сейчас чрезвычайно четко – я бы хотела иметь много денег. Только для того, чтобы они ничего не значили для меня. Для того, чтобы не обижаться, если кто-то ест и пьет на мои деньги. И тут же я ужасаюсь, в какой степени я завишу от него. Это случилось незаметно, именно так, наверное, садятся на психотропики. Поначалу невинное развлечение, небо в звездах, а потом однажды случается ломка, когда понимаешь, что смертельно необходима новая доза… Почему я не приведу его домой? Каждый день по пути на работу я встречаю на остановке девушку. Она моложе меня и довольно миленькая, но всегда одна. Только однажды весной я видела ее под ручку с парнем на той же остановке. Она прямо-таки светилась открывшимся счастьем. Ну и что? На следующий день я опять видела их вдвоем, только парень был в стельку пьяным, прямо с утра. Наверное, в тот день она опоздала на работу… Это я к чему?

– Ты не смотришь мне в глаза, – замечает он. – Ты знаешь такую опцию «удалить»?

– Ну.

– Так вот удали меня. Это просто. Ты мучаешь меня и мучаешься сама.

– Хорошо. – Я соглашаюсь из невозможности сопротивляться.

– Ты запросто так соглашаешься? – кажется, он слегка расстроен.

– Я просто не брыкаюсь. Я принимаю условия.

– Значит, ты предаешь меня?

– Я не предаю, а соглаша…

Он как-то притекает к столу. Плечи его безвольно сутулятся под серым свитером. Именно так, наверное, сдается загнанный волк.

– Я только хотел сказать… Сейчас как будто сердце сдавили железной лапой…

– В этом я виновата?

– Нет, не ты, вообще никто из людей.

Если сейчас меня вывернуть наизнанку – получится точно он. Мир зажал меня тисками условностей со всех сторон. Сдавил, как апельсин. Кожура вот-вот лопнет, и брызнет сок.

– Не бойся, я переживу, – говорит он. – Я давно не привязываюсь ни к чему в мире. Даже к дорогим людям. Но вот ты почувствуешь пустоту. Потому что мы с тобой еще не исчерпали себя: ты и я.

Я закрываю глаза, выключая картинку, как экран телевизора. Звуки сливаются, превращаясь в простой фон. Остается только дыхание. Воздух с примесью табачного дыма входит в меня, оседая где-то на донышке. Еще чуть-чуть, хоть полдозы. Он тяжелый наркотик.

– Ты не отдашь меня никому? Ведь не отдашь? – общий фон прорывает его голос на остатках фальцета.

Я открываю глаза. Теперь его лицо кажется до боли родным, как собственное отражение в зеркале. Оставить его сейчас? Это все равно что сдать своего ребенка в детдом. Только потому, что он требует внимания и мешает работать. Хотя… возможно, это просто реакция на фальцет?

– Пойдем. Тут место плохое. – Он торопит, не дождавшись ответа. – Не будем больше сюда заходить. Мы ведь еще не расстаемся?

Я опять подчиняюсь. Подавая мне шубу, он слегка приобнимает за плечи:

– Ты обиделась на меня? Глупая, я же просто дразнил тебя.

Глаза его светлеют, становятся почти прозрачными, цвета льда. На улице он подает мне руку, и дальше мы так и идем, держась за руки. Наверное, это очень смешно выглядит со стороны, но какое мне дело до того, как это выглядит? Что они вообще могут понимать?

– Ты только меня своими бытовыми делами больше не доставай, – осторожно говорит он. – Не будь скучной, женщина! Лучше устрой скандал, – и потом, будто опомнившись, добавляет: – Ты не обижайся, что я тебя женщиной называю. Я именно это пытался сказать тебе сегодня весь вечер. Мужчина сделан из глины, слеплен из грязи. А женщина – это живое из живого. Это синтез, это лучше.

Я синтез. Я забыла в кафе красные перчатки! Я понимаю это только потому, что руки схватывает холодный воздух. Притормозив, я выдергиваю руку из его остывшей ладони.

– Перчатки!

– Не возвращайся! – Он удерживает меня и только теперь наконец притягивает к себе. – Мне они никогда не нравились. Руки будто в крови.

Может быть, причина действительно в них? Но ведь это только перчатки. Разве я без них хуже или лучше? И все равно постепенно рассасывается моя боль, растворяется в мире.

– Спасибо, – говорит он. – Сегодня был хороший день. Может быть, один из лучших, которые вообще бывали у нас.

Он еще просит денег на маршрутку, на обратный путь. И я в который раз поражаюсь, с каким достоинством он умеет унижаться. Потом мы расстаемся, и пространство мира, которое только что занимали мы вдвоем, забивает снег, снег…

Аисты

У мужа от курева сделались желтые зубы.

Оксане казалось, что это проступила болезнь, внутренняя ржавчина его тела. Он похудел, лица сделалось совсем мало, потом остался вообще один профиль: муж редко смотрел на Оксану, больше отворачивался. В остальном он вел себя как обычно, ел тоже, как обычно, жадно. Поэтому Оксану брало сомнение, действительно ли между ними трещина, либо причина в ее искаженном зрении. Глаз замылился однообразием вида из окна и тесным кружком общения. В этот кружок, помимо мужа и малолетнего Сашки, входил мужнин друг Николай со своей женой Татьяной. А дом их как раз был виден в окно: они жили через дорогу.

У Николая было лицо скуластое, простое, квадратные руки и квадратный же череп. Будучи к тому же замкнут, Николай производил впечатление захлопнутого чемодана – из старомодных, дерматиновых, с металлическими уголками. Того же покроя была и его дочь Галинка, четырех лет от роду, которая то и дело ковыряла в носу. Еще Николай ел колбасу кусками, макая в солонку.

С женой его Оксаной говорить было особенно не о чем, кроме темы маленьких детей.

К лету Николай куда-то уехал, кажется, на заработки, и больше Оксана с Татьяной не виделись.

Когда к тому же родители Оксаны забрали Сашку на дачу, каждая ее чашка чая начала горчить одиночеством.

Муж казался вырезан из бумаги. Минуя Оксану в тесном коридоре, он почти не стеснял пространства – двигался как-то боком, плоско, будто не желая случайно ее коснуться.

Однажды под вечер позвонили в дверь. Мужа не было дома, но Оксана сразу поняла отчего-то, что этот звонок касается именно его…

На пороге стоял Оксанин брат. Едва ступив в прихожую, он спросил:

– Ты не догадываешься, отчего худеет твой муж?

Оксане представились мужнины ржавые зубы, и она ответила брату:

– Может, болезнь его сосет?

Брат помолчал, потом, набрав воздуху, выдохнул:

– Нет. Он у тебя от любви сохнет.

Оксана засмеялась, посчитав, что брат имеет в виду любовь к ней – к Оксане. Однако брат продолжил серьезно-строго:

– Хочешь сейчас взглянуть на своего мужа?

Оксана поняла, что отвечать на вопрос ей не нужно. Она быстро собралась, и брат повез ее за город, к речке, куда обычно ездили на шашлыки. По пути брат говорил, что он давно поджидал случая, и вот, наконец, представился удобный момент. Кстати, и Сашка на даче…

Машина шла окраиной города, и – по ходу исчезновения новостроек из виду – Оксана думала, что это уносится прочь ее прошлая жизнь. Она закрыла глаза и до конца пути сидела в деланой темноте. Наконец машина остановилась, и открыть глаза ей пришлось волей-неволей. Оксана увидела перелесок и дорогу, ведущую к реке…

– Приехали! – Брат оставил машину на обочине и уверенно зашагал к берегу.

Ориентируясь на его черную спину, Оксана больше ничего другого не замечала перед собой. Потом брат, схватив Оксану за руку, кивнул:

– Смотри!

Она увидела пока только машину на берегу – машину своего мужа, и в первый момент даже будто сбилась с направления – и мысли, и пути следования. Ей так почудилось, что это же они с мужем приехали на шашлыки. То есть она шла от машины и… вернулась почему-то снова к машине. Как в дурном сне, Оксана было повернула назад, чтобы от машины уйти, но брат резко остановил ее.

– Смотри! Смотри!

Оксана увидела, что прямо на капоте разложена какая-то еда, а возле колеса стоит бутылка из-под шампанского. Но главное – внутри машина была набита до отказа чем-то живым, ползающим по стеклу, подобно улитке. От этого зрелища Оксана сразу ощутила тошноту – еще прежде, чем поняла, что это самое, ползающее по стеклу, было массой голого тела.

Оксана приблизилась – испытывая пока что только упрямое любопытство, как же это все попало в ее машину. Из того же беззаботно-детского любопытства она дернула ручку дверей – голое тело разделилось пополам, подобно амебе, и часть его, оторвавшись, вытянулась вслед за дверью. На земле голое тело неожиданно превратилось в Оксаниного мужа, а то, что оставалось в машине, стало Татьяной.

Оксана успела удивиться, что голый муж ее оказался неожиданно широким, но все же бледным, с синеватым оттенком кожи. Она заглянула ему в лицо, прошитое строчками тонких морщин… Муж резко вскочил, выхватил с капота кухонный нож и страшно закричал:

– Не подходи, сука! Убью!

Лицо его исказилось, перестав быть человеческим. И что-то первобытное, звериное сквозануло в его оскале. Тогда наконец Оксана осознала, что происходит, и тоже закричала – пронзительно, дав волю голосу, как могут кричать только птицы. Брат осторожно приблизился к ее голому мужу, сжимавшему нож, и вдруг резким выпадом схватил того за руку. Однако муж вывернулся, на миг опять вернув впечатление склизкой улитки, но тут же снова проступило в нем то самое страшное, звериное. Теперь он кинулся с ножом на брата:

– Выследили, скоты? Я вас тут обоих порешу!

Брат кое-как удерживал руку с занесенным ножом, но лицо его перекосило от напряжения и страха… Тогда Оксана подняла с земли пустую бутылку и с силой обрушила ее на голову своего мужа. Тело его сразу обмякло и повалилось набок. Оксана вынула нож из его руки – просто для того, чтобы ее голый муж больше никому не смог угрожать… И тут только она заметила голую Татьяну, которая, выбравшись из машины, пыталась чем-то прикрыть свою наготу. Оксане бросилось в глаза только одно: насколько прекрасна была эта Татьянина нагота. Оксана подумала, что сама она никогда не обладала подобной красотой и что все, что случилось, – случилось только из-за этого бесстыдно-прекрасного тела… Она приблизилась к голой Татьяне, которая, сжимая блузку в руках, дрожала от холода и страха… Оксана сперва осторожно потрогала ее плечо – прохладное, тугое. Затем, с силой дернув Татьяну на себя, вонзила нож ей повыше груди, – стекавшей с плеча, как крупная капля… У Татьяны хрустнуло что-то там внутри, под ножом, она только чуть вскрикнула и повалилась на землю – тихо, покорно. Оксана подумала, что вот так же покорно, тихо, она, наверное, предавалась любви…

Откуда-то очень издалека раздался голос брата:

– Ты что?

В этом голосе по-прежнему звучал страх, только теперь его страх почему-то относился к Татьяне, хотя ведь ей больше ничто не угрожало…

Оксана обернулась – брат был с лица белый как простыня и белой же рукой указывал на что-то там, на земле. Оксана перевела взгляд по направлению его руки: на земле лежало прекрасное тело Татьяны с пятном красной розы чуть повыше груди и рукояткой ножа, воткнутой в эту розу… Оксане стало нестерпимо жаль, что это чудесное тело умерло… и что… умерло не только тело, – умерла сама Татьяна. То есть нет, Татьяна не сама умерла. Это Оксана только что ее убила.

Она стекла на землю и с силой выдернула из груди нож. Опять что-то хрустнуло под рукой, и на траву хлынула освобожденная кровь… Брат оттащил ее от трупа.

Тогда Оксана заново увидела голое тело мужа и припала к его груди – ухо ее не расслышало ничего – в том месте, где у всех бьется сердце. Оксана подумала, что, может быть, она оглохла от потрясения, и попросила брата сказать что-нибудь ей. Брат сказал:

– Будем делать искусственное дыхание.

Они уложили тело мужа на спину. Набрав воздуху, Оксана припала к мужниному рту, чтобы отлить ему своей жизни, а брат с силой стал давить на грудь, заставляя сердце работать… Что-то снова хрустнуло, как будто, не выдержав напряжения, лопнули мужнины ребра. Брат откинулся и отряхнул руки:

– Он умер.

– Я убила его? – спросила Оксана и тут же действительно в оглушении, не слыша себя, запричитала: – Я убийца, убийца!

Губы больше не слушались ее, и из дрожащего рта выходило одно жалобное мычание, – между тем как Оксане хотелось кричать, что она убила своего мужа, отца Сашки, она убила мать маленькой Галинки… Потом ей как-то удалось слепить губами, что нужно вызвать милицию. Брат ответил коротко, что никого вызывать не надо: мертвым все равно уже не помочь, но себе можно навредить.

– Меня, может, выпустят, Оксана, а вот тебя упекут. Ну, скажешь, что защищались, так ведь Татьяна не нападала. Сколько тебе дадут, а? Отсидишь, ладно, – а как дальше жить? – Так он уговаривал ее неизвестно какое время, повторяя много раз одни и те же слова.

Наконец Оксана поддалась.

– А что же нам теперь делать? – покорно спросила она, готовая следовать любому совету брата.

Тот сказал, что утопить трупы нельзя: рано или поздно они всплывут, и по ранам на телах станет ясно, что их убили. Трупы надо закопать, а дело обставить так, будто они утонули сами.

У Оксаны вновь застучало в висках, и она разрыдалась:

– Нет! Лучше я отсижу!

– А Саньку кто воспитает? Я? Нас же никто не видел.

В багажнике нашлась лопата. Брат выкопал яму – недалеко в лесу, в удобной ложбине за кустарником. Они перетащили туда трупы – сперва тело Оксаниного мужа… Яма оказалась недостаточно широка для двоих, и муж лег слегка боком. Тело Татьяны упало в яму плашмя, на живот, на бок, и получилось так, будто любовники продолжали свои объятия в последнем сне. Когда тела закидывали землей, самым жутким представлялся вид черных комков на розоватой и, казалось, живой коже Татьяны. Комья скатывались с ее тугого бедра, скользя как по мрамору, не оставляя никакого следа. Оксана больше не могла смотреть и отошла в сторону, пока брат завершал работу. Последним запечатленным кадром перед глазами ее осталась случайная картинка: лягушка, прыгнувшая в могилу.

Наконец земля целиком поглотила тела. Влажный воздух дрожал в вечернем солнце, и казалось так, что это дышит свежая могила… Излишки земли они раскидали, а могилу присыпали листьями и сухой травой. Потом возвратились к реке и разложили одежду убиенных возле самой воды, осколки бутылки брат убрал, а в кружки на капоте машины плеснул спирту, который всегда возил с собой про запас. Все это он проделывал в рукавицах.

Они договорились, что скажут милиции.

– А ты больше молчи! – наказал брат Оксане. – Делай вид, будто убита горем. Что я ни скажу – подтверждай.

– Может быть… Послушай… – Оксана сглотнула подкативший к горлу комок. – Если бы… – Она так и не смогла выговорить: «Я убила». – Если бы… тогда он убил нас – и тебя, и меня…

Поверх раскаяния над самим убийством свербила глупая, ненужная мысль: а что же стало с той лягушкой в могиле?..

– Молчи! – приказал брат.

– Их надо похоронить по-людски! – Оксана заплакала уже без надрыва, слезы сами хлынули из глаз. – Давай откопаем их, я хочу признаться…

– Молчи! Молчи! – Брат крепко стиснул ее, зажал рот ладонью и почти силой поволок от страшного места к дороге, – где ждала их машина.

Заводя мотор, он тихо сказал:

– Не стоило тебя сюда привозить. Достаточно было рассказать. Ты бы развелась с мужем, и … этого бы не случилось.


Съездили в милицию. Прибывший на место участковый понюхал оставленные на капоте кружки.

– От такой дозы и бегемот утонет. – Он хохотнул легко, беззаботно. Потом совсем уж весело махнул рукой: – Езжайте себе домой. Куда им теперь деваться? А может, еще объявятся сами. Испугались, завидя вас…


Когда Оксана вышла из машины возле своего подъезда, старухи на лавке разом умолкли, стянув узелком губы. Во дворе все уже откуда-то знали про утопленников. Соседка, качая головой, сказала, что Татьянина дочка оставлена у чужой бабки, с которой та обычно договаривалась за деньги, и что хорошо бы Оксане девочку оттуда забрать. Соседка объяснила, как найти эту бабку. Оксане подумалось так, что всем давно было известно про связь ее мужа с Татьяной. Но это стало теперь безразлично, холодно, никак.

За девочкой она сходила. Само собой придумалось сказать Галинке, что мама поехала встречать папу, поэтому придется немного пожить у тети Оксаны. Она купила пирожных и после чаю уложила Галинку на Сашкином диване.


К ночи началась гроза. Оксана сидела на кухне, поскольку не могла спать. В голове свербила только одна мысль: вот и хорошо, что гроза. Дождь окончательно смоет следы, сровняет могилу и взбаламутит воду в реке: водолазам будет трудно искать. Через некоторое время у нее разболелась голова, она выпила таблетку, но сна не могло быть. Каждая вещь в доме стала памятью убитого мужа, как будто он только вышел и вот-вот вернется за рубашкой, полотенцем, портфелем… Вещи хранили его запах – смесь табака и одеколона, который она было уже перестала замечать, но вот теперь почувствовала вновь очень резко. В каждом углу из этого запаха вырастал его призрак. Им становился халат в ванной и пальто на вешалке. Или, может быть, муж для Оксаны просто давно уже воспринимался как собрание разных вещей, которые ей приходилось чистить, стирать, а как человека его давно уже не было.

С противоположной стороны улицы на Оксану пялился пустыми глазницами дом.


С утра на речке работали водолазы. Они не нашли ничего, кроме браконьерских сеток. Один из них запутался в сетях, и его самого пришлось спасать. Следователь на берегу очень смеялся.


Вечером приехал Николай. Он встал на пороге, заняв собой весь дверной проем, вписавшись ровно в квадрат. В руках квадратный человек держал дерматиновый чемодан.

– Я получил телеграмму, – Николай сказал застенчиво, как бы оправдываясь. – Сразу сел на самолет…

«На самолет» или «в самолет»? – ненужно, случайно отреагировала про себя Оксана.

Рот у Николая был широкий, растянутый почти во все скуластое лицо. Поэтому казалось, что он говорил улыбаясь:

– Можно, Галинка побудет пока у вас? Я вещи ейные принесу. А то там… мамкин халатик висит, помада ее, туфли… Не надо этого сейчас…

Пока Николай ходил за вещами, Оксана думала, как объяснить, почему его жена оказалась у реки с ее мужем. Однако Николай так ничего и не спросил, и снова Оксане показалось, что он тоже обо всем уже знал заранее или просто догадался…

Галинке он привез медведя – почти вдвое больше ее. В его дерматиновом чемодане оказалось много других подарков. Николай достал бутылку вина, водку, коробку конфет. И опять сказал виновато, будто оправдываясь:

– Вот. Тут ветчина, рыба, сыр… Готовился к встрече, а вышли поминки, что ли. Кстати, еще вареные яйца. В дороге, думаю, не протухли.

Оксана молча накрыла на стол. Открыли вино. Николай ел, макая кусок ветчины в солонку. Слегка захмелев, он заплакал:

– Завтра съездим на это место? Покажешь сама там, где что. Я памятник хочу им поставить на берегу. Могилы нет, пусть хоть памятник…

Потом он выгреб из своего чемодана два пакета с одеждой:

– Держи! У вас с Танькой вроде один размер. Это все я для нее купил. Теперь будет твое. Эх, Танька-Танька…

Николай настоял, чтобы Оксана примерила одежду при нем. Забрав вещи, Оксана вышла в другую комнату и там, раздевшись перед зеркалом, некоторое время стояла, разглядывая свое нескладное тело, слегка оплывшее в талии, кряжистые ноги… Одежда все же пришлась ей впору. Нарядившись в Татьяну, она вернулась к столу. Николай сидел уже совсем пьяный. Едва на нее взглянув, он одобрительно кивнул:

– Ну вот, теперь хоть не пропадет.

Потом, уставившись в стакан, добавил:

– Если денег надо, скажи…

Только тут Оксану прорвало. Едва сдерживая рыдания, она бросилась в ванную и там, сунув лицо под кран, раздирала, царапала ногтями свое лицо, которое почему-то оставалось лицом женщины, – после всего, что она натворила.

Когда, наплакавшись, Оксана вернулась в комнату, Николая не было. На столе лежала пачка денег. Галинка спала, обняв плюшевого медведя. Девочка и медведь лежали именно так, как спали в могиле обнявшись тела убиенных любовников.


Через неделю с дачи привезли Сашку. Кажется, он так ничего и не понял своим пятилетним умом.

Николай заходил каждый день. Приносил продукты, гулял с детьми.

Памятник он заказал из серого гранита, с именами, но без фотографий. Устанавливать ездили вместе. На том самом берегу, недалеко от потаенной могилы, развели костер, выпили водки, помянув погибших. «А ведь им хорошо тут лежать», – невольно подумалось Оксане, но тут же она одернула себя, поразившись, что сама поверила в историю утопления.

Дети жарили на костре сосиски, насадив их на прутик. Они жили нынешним солнечным мгновением жизни, смеялись, не обращая никакого внимания на серый гранит. Николаю было вроде как неудобно за детское веселье на могиле, он пытался было одернуть расшалившуюся Галинку…

– А как мы сами ведем себя на старых погостах? – Оксана рассуждала вслух. – На очень старых, где сто лет никого уже не хоронят?.. Разве нам становится хоть чуточку больно?

Она замолчала, прикинув, что слова ее на самом деле очень циничны.

Николай плеснул себе водки, звучно глотнул…

– Знаешь… У меня ведь никого не осталось, кроме вас… Разве плохо нам вместе?

Оксана насторожилась, подняла голову…

– Да что говорить! – Николай смотрел не на нее, а куда-то вбок, в лес. – Выходи за меня замуж. И девочке, кстати, без матери нехорошо, – последнее он произнес, как бы извиняясь за свое предложение.

Оксана глядела на спокойную равнодушную воду, в которой играли солнечные блики…

– Николай, что ты обо мне знаешь?

– То, что до меня было, меня никак не касается. – Николай ответил спокойно, уверенно и продолжил как о деле, давно решенном: – Продадим все, уедем в Судимир, у меня там двоюродный брат, давно приглашал. Там природа красивая и климат теплее. Аисты живут прямо на крышах. Аистов видала?

– Аисты… – растерянно повторила Оксана.

Подбежали дети, размахивая сосисками на прутах.

– Мама, мама! – прыгая, кричал Сашка.

– Мама! – подхватила Галинка.

– Мама? – Оксана запнулась.

Николай заплакал, отвернулся, закрыв лицо рукавом.


Поезд тянулся сквозь ночь медленно, вяло, то и дело запинался на маленьких станциях, где чужие голоса непонятно гундели в микрофон. Тогда в окно проникал мертвенно-бледный свет, вырезая в сумраке купе силуэты спящих.

Они уже считались одной семьей. Хотя Оксане было все равно, как там сложится дальше. Из прошлой жизни был только Сашка, да и тот носил теперь новую фамилию: так захотел Николай.

Сна не было, едва набегавшую дрему всякий раз прерывали гнусавые голоса.

Оксана путешествовала очень редко, а последние лет семь – после первого замужества – вообще не выезжала из города. Она почти забыла, как это – ехать в поезде. В голову лезли пустые мысли: хорошо ли спрятаны деньги, не протухнут ли котлеты в мешке. Потом, из-под вороха пустяков, все-таки проклюнулось то самое, страшное…

Она лежала, уставившись в темноту, и думала, а вдруг мертвые все-таки чувствуют – там, в земле. Видят такую же темноту, ощущают шевеление червей в собственном теле, слышат медленное тление плоти… Разве может кто-то знать наверное, что это не так?

Незаметно в ее распахнутые глаза затек рассвет. Поезд медленно плыл в тумане раннего утра, но уже можно было заметить, что пейзаж в окне изменился. Исчез обычный придорожный мусор, домики сделались аккуратные, обсаженные яркими большими цветами. Леса почти не было, но потянулась геометрия полей – золотых, бурых, зеленых… Оксана смотрела во все глаза, едва сдерживаясь, чтобы не разбудить детей, показать им. Теперь она боялась только, а вдруг это чудо развеется и начнется прежняя серятина сараев и покосившихся крыш?..

Состав сделал заворот, показав в окно собственный хвост. На хвосте его прилепилось огромное алое солнце. Потом хвост пропал, и осталось одно только солнце. На него еще не больно было смотреть, притом оно не багрило небо, но висело в утренней серой рогожке четкое, будто вырезанное по циркулю… Состав вроде еще замедлил ход, и тут в окно медленно, торжественно вплыла громада сухого дерева – почти без коры, которое простирало голые сучья небу, как будто исполинская рука выдернулась из земли… На этой серо-голой руке застыли большие птицы. Оксане показалось так, что они будут в рост человека. Алые их клювы покоились на гордо выпяченной груди, сильные спины дышали спокойствием, миром… Птицы лениво наблюдали за ходом состава, ничуть не тревожась от вторжения людей… Аисты? Да неужели на свете еще существуют аисты?

– А-а… – Оксана произнесла вслух. – Аисты!

Аисты являли себя еще несколько раз за утро. Они уже не казались Оксане такими большими. Исказила ли силуэты тех, первых, призма рассвета, либо они действительно относились к какой-то особой породе… Оксана так и не поняла. А может, просто глаз замылился быстро, ослеп на чудо.

Проводник объявил: «Суди-мир», – с расстановкой, с непонятной такой интонацией, которая заставила вздрогнуть. Она наконец-то прочла название: Суди мир! Господи, суди мир! Или, может быть, так: Суди, мир! То есть суди меня, мир!

И что предпочтительней – суд мирской или Божий, – Оксана не знала.


В Судимире их ждал дом, купленный на деньги от двух квартир. В доме было пять или шесть больших комнат и еще какие-то закутки, комнатенки… Оксана бродила по дому в невозможности определить для себя место. Она никак не могла понять, что этот дом – ее дом, и что почему-то ничего страшного не случается с ней. Напротив, жизнь каким-то чудесным образом повернулась. Но почему? За что? Или тем горче будет расплата?..

Николай устроил ее работать учительницей младших классов. Просыпаясь всякое утро, Оксана думала так, что она участвует в каком-то спектакле, где ее заставляют представлять других женщин: жену Николая, мать Галинки, учительницу… Какое право имеет она входить к детям в класс? Однако все реже и реже задавала она себе этот вопрос. Вернее, даже не она сама-нынешняя, но какая-то иная, бывшая Оксана, от которой осталось теперь только имя. Да и оно выросло, удлинилось отчеством: Оксана Степановна. Так обращались к ней и ученики, и соседи. И как-то тихонько, подспудно, прокрался в ее мысли другой въедливый вопросик: ну не окажись она тогда в том злополучном месте на берегу – а?..


К зиме с Оксаной что-то неладное стало твориться. Вечером болела голова, аппетита не было никакого, вид манной каши почему-то вызывал тошноту. Она еле-еле дотягивала положенные часы уроков. Может быть, все же сказалась перемена климата?

Разглядывая себя тайком в зеркало, Оксана ухмылялась злорадно: что, голубушка, получила? У нее сильно отекли ноги, тело потеряло форму, раздалось, оплыло, черты лица смазались… Оксана распухала на глазах, как покойник, однако внутренне оставалась равнодушна к тому, что творилось с ней, готовая принять все, что бы ни ожидало ее впереди: инвалидность, паралич, слепота. Ну и пусть. Значит, так тому и положено быть.

Перед самыми зимними каникулами, на одном из последних уроков, Оксана упала в обморок. Очнулась она в школьном медпункте на жесткой кушетке. Школьная медсестра Таисия Павловна держала ее за руку, а рядом хлопотал врач «Скорой помощи». Таисия Павловна почему-то ей улыбалась.

– Что со мной? Что это? – спросила ее Оксана.

– А то вы сами не знаете, Оксана Степановна, двоих-то как носили?

– Двоих? – Оксану сковал ужас. Носили двоих? Два трупа? Неужели она проболталась в бреду? – Ко-го носили?

– Галинку и Сашку, – медсестра засмеялась. – Я и то ваших детей по именам помню. Да вы, голубушка, больше нас испугались.

Галинка и Сашка? При чем тут дети?

– А где мои дети? – Оксана приподнялась на локтях.

– В садике оба, и пацан, и девчонка, где им еще-то быть, – медсестра опять засмеялась. – Ну а кто у вас тут, – она похлопала Оксану по животу, – я не знаю.

– Вам бы следовало предупредить, Оксана Степановна, – строго отозвался врач. – Взрослая женщина все-таки. В консультации на учете состоите?

– В консультации?.. – Оксана повторила растерянно.

– Вот-вот, а еще учительница. Стыдно мне-то вас поучать, – журил врач. – Четвертый или пятый месяц, а она и в ус не дует! Позор! Беременность сложная…

Оксана захлебнулась воздухом, напугав медсестру. Беременность? Она тут же вскочила с кушетки… Да как же это случилось с ней? С ней, с Оксаной, которая и за женщину себя уже не считала?.. Как это случилось… с убийцей!?

Да, у нее давно не было месячных. Как давно, она не считала, принимая отсутствие их за должное, за то, что это тоже ей в наказание. Но беременность, новое материнство – за что?..

И тут она ощутила, как плод шевельнулся внутри, будто разбуженный ее немым криком. Он толкался, объявляя о неизбежности собственного рождения. Она оттолкнула руки врача:

– Не надо, я сама пойду. Мне уже хорошо, ничего не надо…


В том же ошарашенном состоянии неверия своему телу она отправилась в консультацию. Николай сопровождал ее и сидел в коридоре, пока пожилая врач, похожая на мышь в очках, ощупывала ее живот, прослушивала стетоскопом с обеих сторон… Оксана уже начинала бояться, что там, внутри ее, что-то не так. Может быть, это и не ребенок вовсе, а выродок, чертов подкидыш от семени содеянного ею зла… Почему-то вспомнилась лягушка, запрыгнувшая в могилу.

Наконец врач оторвалась от живота, помедлила, протерла очки:

– Сейчас пройдете на ультразвук, нам нужно убедиться… Плод или странно лежит, или… я слышу два сердца.

Оксана так до конца и не поняла, о чем говорила врач. Ее провели по коридору мимо Николая, который было приподнялся навстречу. Оксана кивком усадила его, натянуто улыбнулась…

В кабинете ультразвукового исследования живот намазали чем-то скользким. Врач принялся водить щупом по скользкому животу, одновременно заглядывая в экран монитора. И в том, что производили над ее телом, Оксана ощущала какую-то странность, будто и тело-то было уже не ее, а само по себе. Оно совершило обычную женскую работу, никак не завися от Оксаны, и поэтому еще пугало.

– Ну что там? – Оксана не выдержала напряжения нервов.

– Двойня. Вам говорили?.. Беременность явно двуяйцевая – мальчик и девочка. Как странно, неудобно лежат плоды…

– Можно… Можно мне самой посмотреть?

Врач развернул монитор к Оксане.

Она заглянула в себя. Внутри нее была яма. В яме сладко спали два человечка, которые успели пробиться, прорасти корешками обратно в жизнь. Один из них будто лежал на спинке… Оксана закричала. Ее крик слышали все – в коридоре, в кабинетах и даже на улице. Так громко могут кричать только птицы. Выпустив с криком ужас, Оксана забилась в истерике, срывая с себя провода и простыни, царапая ногтями по скользкому животу:

– Это неправда! Нет! Они умерли оба! Они умерли, умерли!

И дальше, когда уже прибежали врачи, она продолжала кричать, что плоды умерли, она сама их убила.

Во всяком случае, так поняли врачи – из того, что она кричала.

К Николаю вышли и стали расспрашивать, не пыталась ли Оксана сделать аборт или как-то иначе навредить плодам.

– Да вы не обращайте внимания, – виновато оправдывался Николай будто бы за себя. – Она учительница, работа нервная, сами знаете, когда и сорвется. Свои дети еще мотают кишки…

Врачи с пониманием кивали:

– Такое случается иногда при беременности. Навязчивые идеи, страхи… Ей надо бы подлечиться…

– Ничего, обживемся, – отвечал невпопад Николай. – А к лету, глядишь, заведем козу.

Потом вывели Оксану. Она была ко всему безразлична после успокоительного укола, будто в ступоре. Позволила надеть на себя пальто. На улице Оксана окинула пустым взглядом голые кроны и сказала Николаю равнодушно, спокойно:

– Это я их убила. Сперва своего мужа, потом и твою жену. Не знала только, как тебе рассказать.

– Пойдем присядем. – Николай подвел ее к скамейке. Стряхнув варежкой снег, усадил.

Возле его ботинок с тупыми квадратными носами беззаботно скакали воробушки.

– Я как приехал, на следующий день, – ну, после того, как у тебя побывал, – Николай говорил торопливо, будто желая быстрее досказать до сути, – я к брату твоему пошел. Опять водка, то-се, он, видать, выпить горазд… Набрался, и тут я: «Выкладывай все как есть!» – говорю. Он заплакал: «А что мне будет?». «А ничего!» – говорю. В общем, расколол я его.

Оксана перевела взгляд – от ботинок на лицо Николая:

– Ты знал?

– Знал.

– И ты женился на мне?

– Я же сразу тебе сказал: все, что до меня было, – не считается. А ты думала, зачем я в Судимир тебя увез?

– Чтобы как отрезало. Я так решил.

– Зачем ты на мне женился?

В паузе стало слышно короткое, прерывистое дыхание Николая:

– Я про Таньку догадывался давно, да все как-то не верилось. Если бы я ее на том бережку засек – горло перерезал бы, вот те крест! – И он грубо, решительно рубанул ладонью по горлу. – Но я только так подумал, а ты – сделала. Ну как еще объяснить… Это я не умею… ну, вроде ты мой грех на себя взяла… Потому что раз уж я так подумал… А ты себя защищала, свою жизнь, любовь…

Оксана впервые услышала от Николая «любовь». И только сейчас ей открылось его лицо. Она увидела, что у человека, сидящего рядом, высокий ровный лоб, глаза в сетке тонких морщинок, крупный, всегда будто чуть растянутый улыбкой, рот…

– Николай!

– Ну.

– Николай, а как же близнецы?..

Она хотела спросить: «Разве я еще способна произвести на свет что-то доброе?»

– Близнецы… А что близнецы? Летом в сандалиях ходить будут. Да… – Он звучно выдохнул, как бы выпустив остатки того, что свербило внутри. – А там, глядишь, обживемся и заведем козу.


Сентябрь 2001

Жить!

Ветер зимы бродил вокруг дома, затекая в форточку, становился зримым в движении штор. Во дворе полковник шагал сквозь ветер к автомобилю – Нина Никаноровна наблюдала за ним в окно. Автомобиль его стартовал отфыркиваясь, будто чертыхался. Был он и сам человек грубоватый…

– Купил бы когда конфет, – вздыхала Нина Никаноровна, потягивая на ночь чай с остатками выпечки.

Полковник имел пристрастие к ее пирожкам с капустой…

Ветер зимы играл залетевшей на балкон случайной тряпочкой, рвал ее в лоскутки. И этот рваный флажок, зацепившийся за трубу, бился сигналом бедствия, рождая стыд за неуместный немой крик о помощи…

Заезжая на чай, полковник всякий раз предлагал Нине Никаноровне выйти за него замуж:

– Квартиру твою сдадим, сами поедем отдыхать в военный санаторий. На юге бывала?

– Бывала. Сто лет назад.

Нине Никаноровне шел семьдесят первый год. Полковник был чуть постарше.

– При коммунистах небось бывала? – Полковник гнул свою линию. – При них и учительница могла отдыхать на юге.

– Коммунисты нам забор исписали перед выборами, – тихо заметила Нина Никаноровна. – Притом с грамматическими ошибками…

– Значит, места не дают людям для агитации. Потому и на заборе…

– Ладно, неважно это, Петр Иваныч. – А что в ее отказе было на самом деле важно, Нина Никаноровна и сама толком не знала.

– Вот, например, я помру, – деловито продолжал полковник. – Тебе пенсия будет большая.

– В одиночестве помирать скучно? – Невеста язвила, поправляя прическу.

– Дура ты! – Полковник начинал злиться. – Я тебе жить предлагаю, жить! Помереть успеем, а что там еще впереди – все это тоже жизнь. Имя существительное, как там вы в школе учите… Существует то есть. Вот ты именно что на пенсию свою существуешь.

– Я еще работаю, между прочим.

– Работает она! Тебе давно отдыхать пора. В санаторий съездим… Или тебе не работать стыдно?

Нина Никаноровна прикусила язык – оттого что в последнем он был действительно прав: работала она еще и потому, что дармовой хлеб есть было как-то подспудно совестно.

– Я уже на кладбище у жены побывал. Вот, говорю, Мила, оставила ты меня, а я теперь за Ниночкой хочу поухаживать… Свежую могилу еще заметил у самого входа: Самохин помер, с которым мы на границе служили. У него еще тесть повесился, ну, я тебе рассказывал… Это тот Самохин, что нарушителя пристрелил, когда он в коровьих копытах за кордон попер. В тот год еще прапорщик Щеглов от водки сгорел, как у него жена к повару ушла…

– Люди нас не осудят? – Нина Никаноровна вскинула усталые глаза. – Ровесники на кладбище, а мы…

– Тебе, кстати, к зубному не надо? – вспомнил полковник Петр Иваныч. – Хороший протезист. Я завтра иду – хочешь, составлю протекцию? У тебя сколько своих зубов осталось?

– Немного.

– У меня всего два. Передние в Заполярье еще потерял, когда наш гарнизон забыли по ошибке довольствием обеспечить. Два месяца на мороженой картошке… Коренные остались, и те под коронкой. На них держится мост. Могу снять-показать…

– Нет, не надо. – Нина Никаноровна запротестовала.

– А давай съездим завтра на набережную. – Полковник ударился в лирику. – Там лыжники, дети играют в снежки…

Нина Никаноровна завернула ему с собой три пирожка с капустой. Полковник шел через двор сквозь ветер. И рваный флажок трепетал на балконе немым криком о помощи.

Несмотря на солнце, набережный снег казался черно-белым от проступавшей местами мерзлой земли после давешней оттепели. Лыжники скользили почти по катку в ярких костюмах – существами иножизни, где бытовал цвет. На долю Нины Никаноровны давно выпадал черно-белый снег, даже лето случалось среди сплошной зимы коротко, как воскресенье среди недели.

– Что мне в тебе нравится, Ниночка, – Петр Иваныч шагал грузно, то и дело оглядываясь на оставленную у причала машину, – так это то, что ты нашей пролетарской закалки. Я бы мог себе еще молодуху взять, да эти создания нежизнестойки…

Она смотрела на него с усмешкой и думала: «Простоват», – он продолжал, улыбаясь белозубо солнцу и снегу:

– Вот я наблюдал, как ты моешь посуду – яростно, как будто кому-то мстишь. Вот это по-нашему! В любом деле необходима прежде правильная стратегия. А уж тактика…

– Бывает слишком прямолинейна. – Нина Никаноровна срезала, щурясь от яркого снега. Ей становилось скучно от пустой, хвастливой, как казалось, его болтовни.

– Нам в обход идти некогда. – Петр Иваныч нагнулся было слепить снежок, да поскользнулся и сделал вид, что просто хочет отряхнуть со штанины случайный снег. – Знаешь, в военном санатории все осталось нетронутым, как его и построили – беседки, пальмы в кадках. Кино крутят. Давно бывала в кино?

Нина Никаноровна отмахнулась – не от Петра Иваныча, а от навязчивого видения, наплывавшего на черно-белый снег параллельным слайдом: море, пляж, раздетые люди, играющие в мяч, продавцы ситро… Следом, записанное поверх этой немой пленки, звучало ее же голосом твердое: «Нет!» Но отчего? Когда теперь это стало вдруг неожиданно близко.

– У меня босоножек нет, – наперекор другому своему «нет» сказала она вслух.

Лыжник, неудачно совершив поворот, выскочил на клочок мерзлой земли и, неуклюже растопырив палки, носом упал вперед. Сконфузившись и поправив сползшую на глаза шапку, он стал выбираться боком, полуприсев. Поодаль человек ловил отвязавшуюся собаку… Возможно, сам день организовывал дела наперекосяк, настраивал на неспайку порывов и возможностей.

Петр Иваныч говорил в унисон:

– Сегодня с утра по радио объявляли: неблагоприятный день…

Нина Никаноровна не уловила тревожной нотки, хотя он исподволь что-то искал в кармане.

– Вам кто рубашки стирает? – невпопад спросила она.

– Сам. Кто же еще? Порошки сейчас сильные. У меня и система стирки своя. Белье плавает в ванне, полощется, потом стекает, вися на трубе, пока вся вода не уйдет, только потом я начинаю отжим…

– Вот это неправильно: вода стекает, а грязь как раз остается.

– Я и глажу сам, – продолжал полковник. – Это тоже собственное изобретение. Знаешь как? Белье чуть подсохнет, я его в корзину, а сам сверху сажусь телевизор смотреть. Очень получается гладко…

Нина Никаноровна прикидывала беззлобно в уме, что он же просто уставший от одиночества человек, и грубоватость его следует из стеснения, и болтливость – из вынужденного молчания, и что не она, а он выбрасывает флажок бедствия… Но что же конкретно, что не пускало ее ближе к этому неплохому, в сущности, человеку?

– Пойдемте обедать. – Она устала от его бесконечных оглядок на оставленную машину. – Котлеты…

– Я часто «Киевские» покупаю.

– У меня котлеты домашние, с чесноком.

– Вот-вот, именно, я им даже заявил в магазине про эти котлеты: «Чеснок в мясо кладут еще по одной причине: тухлятину перебить».

Нина Никаноровна вспыхнула:

– Ну, знае…

Полковник Петр Иваныч странно ткнулся в дерево носом, как-то даже по-детски, будто стараясь скрыть слезы, и стал медленно сползать по стволу, одновременно пытаясь попасть рукой в боковой карман…

– Дай, дай… – опять по-детски вырвалось у него…

Нина Никаноровна, сообразив, нырнула в его карман и непослушными от холода пальцами вслепую начала шарить, отыскивая круглую, должно быть, баночку… Наконец повезло. Зубами подцепив пробку, она высыпала на ладонь таблетки и тут же принялась втискивать ему в полураскрытый рот, между протезных зубов. Полковник сглотнул, потом выдохнул долго, замолчал, сидя на снегу у дерева без дыхания. Глаза жили – по тому, как тоскливо смотрел он на белый покров озера с редкими черными фигурками, похожими на гигантских грачей. Прошло много тягучих минут, в течение которых мимо них без оглядки скользили яркие чужие лыжники. Полковник вдруг произнес:

– Рыбаки, гады… Ну что за радость сидеть и ждать рыбу?

Нина Никаноровна принялась смеяться. Смеясь, протянула полковнику руку, он дернул, и она повалилась в снег рядом с ним.

– Я же говорил: вот Нинка – наша девушка. Боевая подруга. Не растерялась.

– Дурак ты, Петр Иваныч!

– Дурак: чуть было не откинул коньки. Вот бы напугал, да-а…

– Идти-то можешь?

– Могу. Пошли давай. Да не туда, к машине.

И на всем протяжении пути Петр Иваныч поварчивал:

– Чего уцепилась? Не дерево подпираешь. Будто я сам не дойду.

Через полчаса казалось так, что приступ его прошел бесследно. Они стояли у перил набережной, полковник грубовато командовал, какие еще дела планировались на конец дня.

Осуществился, однако, только обед, ну еще фильм по телевизору, где беспрестанно целовались, как-то поедая друг другу губы. Смотреть на это было неловко, и снова начала прорастать между ними разность, чуждость и незнакомость, хотя вот-вот было наметился перелом…

В прихожей у зеркала, поправляя шарф, полковник помедлил, сунув руку в карман. Нина Никаноровна успела испугаться, не повторится ли приступ…

Петр Иваныч сказал:

– В общем, ты решай, Нина. Я развалина старая, рухлядь. Сама видишь. Толку-то с меня, разве что большая пенсия… Эх, да что говорить!

Махнув рукой, он ушел.

Нина Никаноровна смотрела в окно, как полковник идет через двор к машине. Шагал он грузно, наподобие старого зверя. Ей же было странно легко, как если она наконец нашла решение задачки. Прильнув к стеклу щекой, Нина Никаноровна повторяла сухо, без слез:

– Прости, Петр Иваныч. Я тебя не люблю. Прости.


Январь 2000

Идет ветер к югу

Город замело в течение ночи. Снежный буран, пришедший со стороны озера, с севера, съел четкие линии городских построек, словно смазал зрение. Поутру огромный снег рождал страх слепой силой, заживо похоронив целые кварталы. Торчавшие из сугробов черные кроны улеплены были комочками птиц. Жалкое и трогательное зрелище являли воробьи, которые старательно выклевывали с веток сухие стручки. С большим снегом мороз отступил – январь выполнил предписанную ему работу и теперь отдыхал. Еще засветло улицы начали бороздить грейдеры. Автобусы все же пошли, но двигались сонно, вяло, нехотя распахивая на остановках двери.

Веру Николаевну покачивало в колыбельном ритме – в такт перекату по снегу колес, и думала она, зачем сегодня нужно куда-то ехать, зачем на ней изумрудные серьги и леопардовый шарфик, когда ей бы лучше сейчас спать, потом неспешно выпить чаю со сливками… На сиденье рядом грузно сел мужчина в черной шапке-треухе и брюках, засаленных на коленках. Ботинки его с налипшими и уже подтаявшими комьями снега вызывали неуютную память влажных ног. Тогда Веру Николаевну пробило удивление сквозь автобусную колыбельную дрему, какое отношение имеет к ней человек в треухе, как соприкасается он с ее изумрудными серьгами и белыми красивыми пальцами, отточенными игрой на фортепиано. Удивление росло, конечно, из полусна, она решительно, осознанно его стряхнула. Но все же стала глядеть в окошко, еще чуть прикрывшись полями шляпки. Человек этот закашлял – долго, сухо. Оттого ей стало неприятно, она поднялась, вышла на остановку раньше – все равно первые сотрудники появлялись в издательстве не раньше десяти. Вера Николаевна пробиралась вперед, вынужденно высоко задирая коленки в густом снегу, и думала по-прежнему, зачем она идет на работу, когда нужно еще спать; спать, как велит большой снег.

В издательстве намечался фуршет по случаю старого Нового года. Вера Николаевна помнила об этом тоже как-то вяло, хотя изумрудные серьги и леопардовый шарфик были надеты именно по этому случаю и именно фуршет являлся основным событием предстоящего дня, поскольку о какой работе можно было размышлять всерьез, когда и световой день перегорал спичкой, едва успев выдернуть мир из темноты на несколько ярких белых часов.

В дверях Вера Николаевна столкнулась с рыжим фотографом, успев подумать: «А, это…» – воскресив в памяти короткое воспоминание. Он слегка, не специально задел ее локтем. Она забыла о нем тут же на внутреннем мотиве: «Зачем это сегодня? Зачем?», с той же фразой поправила перед зеркалом волосы, все же игриво тронув изумрудные серьги, – им в ответ в глазах ее полыхнули желтоватые огоньки, и она подумала, что что-то особенное случилось сегодня с ее лицом – сделалось оно алебастрово-гладким, и ямочка под шеей отмечена была тенью, как именно чертились мягкие контуры сугробов.

Потом утро потекло в белый день. Никто, конечно, в отделе не занимался ничем в ожидании фуршета как финального аккорда затянувшейся праздности. Вера Николаевна обсуждала по телефону несколько неважных вопросов и вдруг обнаружила, что заботит ее на самом деле то, что чуть сколупнулся лак на ногте. Щербинка была не столь колка для постороннего глаза, сколько для внутреннего ее состояния праздника, который, не успев начаться, дал трещинку. Вспомнилась кукла, которую бабушка подарила ей как-то на день рождения. Кукла была старинная, с фарфоровой головой, но – со щербинкой на самом кончике носа. Оттого она казалась Вере уродиной, хотя привлекала внимание всех – в облаке пожелтевших оборок.

Пальцам ног стало неуютно, влажно: в тепле налипший на ботинки снег пробился внутрь, как некое мокро-холодное существо из воздуха улицы. Поморщившись, Вера Николаевна сняла ботинки, переобувшись сразу в нарядные туфли, которые держала на всякий случай в шкафу. Дверь кабинета снаружи резко толкнули, и в проеме возникло лицо рыжего фотографа. Он, видимо, хочет что-то сказать, но отчего-то уставился пристально на ее ботинки, которые стояли у шкафа, снятые кое-как, с распущенной шнуровкой, отчего казались грубыми и тяжелыми.

– Это чьи тут у вас? – фотограф спросил, будто искренне удивившись.

– Мои. – Вера Николаевна ощутила неловкость за грубую обувь.

Фотограф посмотрел недоверчиво на ее ноги и прикрыл дверь, казалось, как-то значимо. Ей же сделалось очень смешно от самой ситуации анекдота, оттого, что действительно можно было подумать… Она выскочила вдогонку за дверь и прокричала, прерываясь на смехе:

– Послушайте, Савкин! – попутно припомнив его фамилию.

Он оглянулся.

– У меня там, в шкафу, – она едва выговорила на смехе. – Нет, там действительно ничего нет! Это мои ботинки!

Прекратить смеяться она не могла. Зато наконец смазалось ее давнее неприятное впечатление от рыжего фотографа, который время от времени наведывался в издательство, не пропуская, понятно, дней рождений и праздников.

Два года назад, когда Вера Николаевна только устроилась на службу, был такой же фуршет. Она сидела почти весь вечер одна среди малознакомых людей, ловила любопытно-изучающие взгляды, вертела бокал, и белые ее, красивые пальцы ощущались ею самой неприлично голо. Хотелось даже спрятать руки. Потом подошел этот рыжий в зеленом костюме, представился коротко по фамилии: «Савкин», тут же предложил выпить, нагловато перейдя на «ты»: «Пойдем, может, в фотолабораторию, у меня хорошая водка…» Она фыркнула, даже не позволив ему досказать, настолько выразительно передернула плечиком, что он понял оплошность и ретировался.

Потом они встречались нечасто, случайно в коридоре. Он пытался было заговорить. Она не держала обиды, но вот просто неприятна была манерность его речи с делано-растянутым «а», жидкая рыжая бороденка и крепкий лысоватый лоб, о который хотелось ладонью колоть орехи. В издательстве притом для смеха рассказывали о его вечном волокитстве. Фотограф, правда, он был хороший, поэтому всегда при деньгах, которые тратил на женщин и на выпивку, ничуть не скупясь. Бывал облеплен халявщиками, как корабль моллюсками, которых терпел снисходительно.

Недавний анекдот сделал Веру Николаевну на остаток дня ужасно смешливой и улыбчивой. Фуршет в буфете, как всегда, не отличался богатым столом: бутерброды с консервами, от которых тошнило впоследствии, резаные куски колбасы. Водки зато было в избытке, как и кислого дешевого шампанского. Теперь и это казалось смешным. Крючья от тяжелых люстр, намертво вделанные в потолок, который не взял ремонт, наводили на мысль о групповом самоубийстве, и это забавляло тоже.

Вера Николаевна шутила, пила дрянное шампанское. Рядом постоянно вертелся Савкин, отлучаясь только за водкой. Он рассказал, как на прошлой неделе подрался во дворе со здоровенным парнем, якобы отвинчивавшим зеркало его машины. Парень выбил ему правый клык. Савкин продемонстрировал щербину на месте клыка. Веру Николаевну кольнула опять память щербатой куклы… Савкин много еще говорил, будто торопясь высказать историю своей жизни. Говорил он гладко, на полутонах, так что порой Вера Николаевна проваливалась в собственные мысли, не слыша, но только согласно кивая: «Да-да». Она очнулась на истории о том, что где-то в Питере обитает друг Савкина по фамилии Куприн, действительно потомок писателя, и что у него дома Савкин видел тот самый гранатовый браслет. Ей стало снова смешно – неужели она производит впечатление наивной дурочки, клюющей на сусальное золото? И тут же к облику Савкина добавилась новая черточка неприятия, как будто он желал добавить себе степенности отблеском чужой славы. Возник утренний мотивчик: «Зачем это, зачем?» с оттенком смутного разочарования. Однако она продолжала молчать, улыбаясь. Савкина куда-то позвали. На той же тихо-спокойной интонации он шепнул ей в ухо:

– Я завтра заеду в пять.

– А? Что?

Только когда он отошел торопливо, Вера Николаевна поняла, что Савкин назначил ей свидание. Тогда с возмущением против себя же решительно прозвучало: «Зачем это? Ну, зачем?» Она поморщилась, как будто мокро-холодное существо из воздуха успело-таки поселиться в ней, проникнув в самую суть.

Снег сыпал снова – обволакивал, успокаивал мысли, делая их вязко-медовыми, сладкими. Вчерашний разговор казался шалостью, глупостью, занесенной за ночь бесследно ровным покровом снега. Воробьишки почирикивали за стеклом в надежде на крошки, и небо казалось натянуто туго, чуть подсиненное в сердце дня, к вечеру же проступил багрянец и расплылся на западе разбавленно-красным пятном. Тогда только Вера Николаевна осознала, что назначенная на сегодня встреча неминуема, как само окончание дня. Она решила бежать. Уже надев шубку, долго стояла перед зеркалом, подводя по контуру губы, будто разубеждая себя, что все это была шутка, курьез… Она так и говорила себе полувслух в зеркало. Одновременно нервно стреляла глазами на тяжелые ходики на стене, отраженные в зеркале. Ему пора было уже прийти… Даже про себя она нарекала Савкина просто «он», боясь подспудно придать его личности вместе с именем персональность.

Едва только он вошел, с губ ее сорвалось: «Евгений Палыч», что прозвучало глупо, поскольку для всех в издательстве он был просто Женькой – без возраста. Савкин, возможно, подыграв церемонности, поцеловал ей красивые пальцы, кольнув руку щетиной.

Савкин принес багровую розу. Когда она вышла на снег с этой розой, прикрытой только оберточным целлофаном, сугробы казались слегка розоватыми, подкрашенными только зашедшим солнцем. Вера Николаевна шла к машине как под гипнозом, прикрывая розу от влажного ветра, который нес с собой оттепель. Вот уже и снег под каблуками размяк, грозя превратиться в противную болотную кашицу. Ее волновала отчего-то только роза. Куда, собственно, Савкин собирался ее везти, было не так уж страшно. Он именно спросил: «Куда едем?», будто желая услышать что-то определенное. Вера Николаевна передернула плечами, что являлось скорее еще жестом нерешительности. Савкин ответил: «Ладно, я придумаю сам». Веру Николаевну зацепила опять его щербина во рту памятью бабушкиной куклы, и дальше – когда они уже ехали в машине – тянулась эта бабушкина ниточка острым воспоминанием последних дней ее жизни. Пребывая еще на этом свете, бабушка высохла до состояния мумии и дышала неслышно, как мотылек. Квартира ее от пола до потолка была завалена вещами, состарившимися вместе с ней. Она еще рассуждала здраво, но тронулась умом на отношении к вещам и начала подкалывать ворот старого халата брошкой с изумрудами.

Среди окружающего ее хлама находились и кое-какие ценные вещички: почерневшие серебряные ложки, медные витые подсвечники и прочие штучки, которые с течением времени обретали ценность. В основном же Вера Николаевна отвоевывала жизненное пространство у двух сотен молочных бутылок, рваных чулок и истлевших клубочков. Преодолевая брезгливость, выставляла она на свет бабушкино богатство: «А это что? А вот это?» На самом деле это была вся бабушкина жизнь.

Савкин привез ее в какой-то бар не последнего разряда, но и не из шикарных. Место ее не покоробило, но даже пробудило любопытство. Под вечер публика собиралась разностильная; от хорошо одетых «деловых», с чуть припухшими, будто испитыми лицами, до совсем зеленых, которые сидели за столиками с выражением большой серьезности происходящего. В длинном аквариуме вдоль стены безразлично-лениво плавали рыбки.

Савкин принес коньяк, кофе, какие-то пирожные. От этой невинности, в которую вылилась вся затея, стало очень легко, весело, как в студенчестве, когда она с подружками бегала в университетскую кофейню есть мороженое и сидела за столиком, кстати, с тем же выражением усталого всезнайства.

– Хочешь что-нибудь еще? – спросил Савкин.

Она засмеялась:

– Мороженого. У меня слабость вкусно поесть.

– Сейчас устроим все в лучшем виде, – ответ прозвучал немного по-лакейски. – У меня тоже аппетит как у прапорщика.

Получив свое мороженое, Вера Николаевна принялась беспечно болтать, забивая словами еще непонимание, как нужно себя вести. Неожиданно она обнаружила, что примерно так же ведет себя Савкин. Он явно ее стеснялся, натянуто и несмешно рассказывал, как, будучи в армии, чуть не женился – в основном ради винного погреба невесты. За неделю до свадьбы все же не выдержал и выкопал тайком пятилитровую бутыль густого вина, за что несостоявшийся тесть отходил его по ушам в присутствии командира части… На этом веселые случаи из жизни кончились. Вера Николаевна сказала, что ей пора, и встала решительно. Савкин довез ее до дому, на прощание еще раз поцеловал руку. Роза без воды все-таки свежести не потеряла.

На тротуаре дворники ломиками долбили твердый слой снега, будто уже в преддверии весны. Вера Николаевна чувствовала себя немного ошарашенно.

Мужа не было дома, он задерживался у себя на ТЭЦ. Вера Николаевна до сих пор удивлялась подспудно, как это ведущего специалиста она зовет так легкомысленно: Петя. Для всех остальных он был Петр Васильевич. Его часто вызывали из дому по ситуациям нештатным, он и не отказывался, как человек уступчивый, добрый. Вдвойне поэтому точила досада, что детей, кажется, у них никогда не будет.

Вера Николаевна поставила розу в простую вазочку тонкого стекла – тоже бабушкино наследство. Их с розой связывала память этого вечера – короткая, как жизнь цветка. Несколько дней – и память должна уйти… Бабушка ушла, оставив после себя вазочки, витые подсвечники, пару брошек и изумрудные серьги. Все остальное была куча хлама, составлявшая, вероятно, память событий жизни. И кто скажет теперь, что стояло на самом деле за этими тряпочками и клубками, какие драмы исчезли навсегда вместе с ней?

Чаю совсем не хотелось. Вера Николаевна приняла ванную. Когда Петя вернулся, она сказала просто:

– Мне подарили сегодня розу. Один фотограф…

– Да? И где же она? – добродушно-весело отозвался Петя.

Она кивнула на вазу:

– Бархатистая, правда? Жалко даже, что живая. Хотя представь, была бы она из бархата, – Вера Николаевна вторично за вечер забивала словами смущение, – смотрелась бы совершенно цыгански…

Петя легко тронул ее горячую щеку, как обычно перед сном гладят ребенка.

Розы быстро иссякли, зато отлучки в бар стали частью жизни, вернее, общей частью ее и Савкина автономных жизней. Он заботливо ухаживал за ней, наполняя ей рюмку густо-шоколадным, почти черным ликером. Она сидела, вяло пощипывая шоколадку красивыми пальцами. Он без конца рассказывал что-то, наблюдая за ее лицом собачьими преданными глазами, и говорил, что ему нравится смотреть, как она ест.

Истории Савкина заключались в основном в том, где и с кем он в очередной раз напился. Ему это представлялось смешным. Однажды Савкину случилось набраться в самолете, следуя в Копенгаген с сумкой казенных денег…

– Такие ликерчики подавали в разлив… Кто знал, что их мешать нельзя? – рассказывал он с некоторым удивлением, как будто пьянство представлялось по отношению к нему событием внешним, вынужденным.

– Силой в рот наливали? – Вера Николаевна попробовала его поддеть.

– Я не помню, как спустился по трапу. Туман сразу в глаза полез – сырой, едкий. Покуда я рылся в сумке… Нет, я по наивности полагал, у них не воруют… Веришь, я стал громко ругаться матом!..

– Деньги списали?

Савкин хмыкнул:

– Отработал по полной.

Вера Николаевна не стала расспрашивать, что это означало конкретно, уверенная, что с ней ничего подобного случиться не может. Слушала она большей частью невнимательно, улыбаясь со снисхождением: это ведь несерьезно, забава. От Савкина исходило библейское спокойствие царя Соломона: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» Хотя иногда Вера Николаевна начинала ощущать внутри себя, в мыслях то самое мокро-холодное существо, поселившееся в ней вместе с оттепелью. Россказни Савкина были просто шелуха, шелупонь человека, которая слезала слоями, как с луковицы… Ну а где же тогда сама луковка-то? Что там, под слоем шелухи?

Весна подкралась исподволь, партизански отвоевывая деньки уже с конца февраля, потом резко ударила солнечной артиллерией по сугробам. Лед на озере стал страшен, угрожающе вспучился серым мертвым пластом, покрылся темными ранами. Сырыми вечерами небо остывало долго, источая сиреневый цвет, и, бесконечно клубясь, текли по нему легкие облака.

С весной Савкин погрустнел, но как-то лирично, будто напитался грустью сумрачного неба. Вместе с тем стал более суетлив, бегая по множеству выставок, которые возникали то здесь, то там, подобно проталинам. Вере Николаевне выставки были не то что неинтересны, но не в привычке. Савкин несколько раз приглашал ее, она отнекивалась, хотя их все равно частенько видели вместе, да она и не скрывала, что имеет поклонника, рассказывая про Савкина с иронией. Наконец однажды он заехал за ней после работы именно затем, чтобы отвезти на открытие выставки, и она не сопротивлялась, будучи даже довольной возможностью развеяться.

Галерея оказалась неожиданно полной нарядной публики, несколько дам сверкнули декольте. Глядя на их смуглые плечи, Вера Николаевна поежилась: раздетость показалась ей не к месту. Она нырнула в толпу, моментом вписавшись в богемную публику, – в темно-зеленом платье-чулке, с волосами, строго стянутыми на затылке, что придавало ее облику что-то змеиное, еще игриво оглянулась на Савкина, прищурилась: «Ну как?» Его, конечно, все знали. Он здоровался мимоходом, необычно для себя, коротко, сухо, торжествующе ловил любопытные взгляды на своей спутнице. Кажется, вел себя как мальчишка, демонстрирующий диковинку сверстникам: «А у меня вот что есть!»

Сама выставка интересовала публику меньше, нежели возможность обменяться светскими сплетнями. Вера Николаевна уцепилась за Савкина, как за проводника в море, он повел ее вдоль галереи, с неподдельным интересом разглядывая картины, как-то еще комментируя, что Веру Николаевну удивляло: она, в свою очередь, не могла высказать никакого суждения, убедившись, что ровным счетом ничего в живописи не смыслит.

Савкин удержал ее возле полотна с фиолетовой обнаженной женщиной, которая возлежала в груде фосфорических яблок. Он некоторое время молча разглядывал женщину, потом мазнул ладонью в воздухе, повторяя ее бедро, и сказал:

– Линии нет.

Вера Николаевна зарделась, ощутив себя полнейшей дурой. С ней это довольно редко случалось в течение жизни. Она придержала дыхание, желая сказать, может быть, что-то резкое… Из толпы отделился высокий человек – направился явно к ним с тем же выражением желания что-то сказать. Одет он был в хороший светлый костюм, но с брызгами грязи по низу штанин (иначе и не могло быть по весенней дрязготне) и с путаными длинными волосами. Савкин опередил его реплику, тут же рассыпавшись замечаниями по поводу фиолетовой женщины: очевидно, это был ее автор. Художник слушал рассеянно, с интересом косясь на Веру Николаевну. Та делала вид, что занята картиной, разглядывая в деталях огромное обнаженное тело. От шеи ее вниз по спине протек холодок: вспомнились декольтированные дамы в прохладном воздухе галереи, которые должны были уже дойти до такого же фиолетового состояния. Женщина на картине брезгливо кривила рот, очевидно, от кислых яблок… Вдруг образ ее тесно слился с тем мокрохолодным существом, что поселилось внутри Веры Николаевны, и так показалось, что это она, Вера, возлежит в яблоках с брезгливой усмешкой…

– Замерзла? – Савкин отреагировал моментом, чуть тронув ее локоток.

Она мотнула головой.

– Верочка, – наконец представил ее Савкин художнику. – Моя любимая женщина.

Она хотела было добавить: «Уточни, в каком смысле», но смолчала, потому что от внутреннего холода говорить оказалось лень. Художник представился в свою очередь – он был ей совершенно безразличен, поэтому имя его не запомнилось, – и спросил:

– А вам нравится?

Она смутилась, однако быстро нашлась:

– Розоватый оттенок тела в сумерки, очевидно, в самом деле перетекает в сиреневый…

По лицу Савкина она догадалась, что говорит ерунду. Но ей Савкин помог, тут же ввернув новую реплику. Потом художник отвлекся, раскланиваясь с очередным знакомым.

Савкин шепнул Вере Николаевне немного нервно:

– Ты мне подаришь часок?

– Да, поехали отсюда, да. – Она, не сообразив, заторопила, желая только покинуть холодную галерею.

Савкин что-то еще быстро шепнул ей, – может, просто обозначил губами поцелуй, подскочил к тому же художнику, стал что-то объяснять ему в уголке… Скоро он вернулся:

– Поехали, поехали скорей!

В гардеробе, помогая Вере Николаевне надеть шубу, Савкин задержал руки на ее плечах чуть дольше обычного. И тот же скользящий холодок, подобно быстрой капле, протек по ее хребту.

Вечер был по-настоящему свеж, с острым ветерком и небом в чернилах, которые промокашкой впитала улица. Савкин был возбужден – необычно на веселой ноте. Когда уже сели в машину, веселость его будто передалась колесам – скользили они чрезвычайно легко. Он притормозил на полдороге у какого-то дома:

– Приехали.

– Куда? – Она еще не поняла до конца.

– В гости. – Савкин подкинул на ладони ключи.

Вера Николаевна зарылась в шубе лицом, ощутил себя голой.

– Ты что? – Слова вышли случайно хрипло, через спазм. – Да почему ты решил?

– Ты обещала подарить часок… – Савкин оправдывался, растерянный, не зная теперь, куда деть ключи.

Ее начал заливать давящий волной огромный стыд. Не перед Савкиным совсем, а прежде перед тем художником, который потворствовал свиданию, расценив их как несомненных любовников. Хотя почему он должен был думать иначе? Перед глазами плыло большое фиолетово-голое тело, рождая одно омерзение.

– Поехали домой… – Она взмолилась почти. – Поехали, я прошу…

– Ну извини. – Савкин сказал спокойно, опустив ключи в карман. Потом он молчал. Только у самого ее подъезда, остановив машину, процедил сквозь зубы: – Дурак, раскатал губу!

За грубоватым тоном сквозило отчаяние. Савкин крепко сжал ей ладонь, – она не убрала руки, внезапно осознав – не умом, а женским чутьем, какую власть имеет над этим человеком. Он, по сути, был ей не нужен вовсе, но до чего забыто приятно было ощущать свою тайную силу. Он все еще сжимал се ладонь – теперь несильно, почти гладил, потом сказал: твоя рука ожила…

Засмеялся, потом опять помолчал, не отпуская руки. Наконец произнес:

– Я к тебе прикасаться боюсь…

Вера Николаевна распахнула дверцу машины. У подъезда стоял Петя – большой темной человеческой глыбой. Лица его разглядеть было нельзя.

– Петя! – Вера Николаевна выдохнула изумленно.

Петя подошел к ней, казалось, не замечая Савкина, как если б он был шофером такси:

– Ты задержалась?

Савкин кашлянул, обозначив свое присутствие, и тут же нагло сказал:

– Ты знаешь, что я ухаживаю за твоей женой?

Он тронул Петю за пуговицу – жестом, как если бы собирался схватить за грудки.

– Знаю. – Петя высвободился и произнес спокойнее: – Иначе я бы тебя не удостоил вниманием.

Савкин стушевался. Вера Николаевна невольно прыснула.

– Ну, прости! – Савкин сказал неизвестно кому из них, сел в машину, уезжая, мигнул, обозначив прощальный салют.

Ей было смешно, на нерве, уже когда они поднимались домой. В свете тусклой лампочки в подъезде Петин силуэт размывался, лица не видно было тем более. Вера Николаевна могла думать только со странной радостью, что Петя все же успел подучиться цинизму и что не столь уж он беззащитен – последнее было открытием для нее самой.

Петя больше не говорил про Савкина. Выглядел он необычно собранно, пальто скинул по-деловому быстро. Вера Николаевна успела снять ботинки, муж сообщил, что его срочно вызывают в район, машина уходит через час, так что он едва успеет собраться. Вера Николаевна принялась на скорую руку лепить котлеты. Давешний эпизод с Савкиным выветрился из головы совершенно.

За столом Петя рассказывал, что в районе крупная авария, пострадали люди, и город остался без тепла. Дело непростое, хотя и замешенное на банальном головотяпстве. Он был на удивление спокоен, озабоченный только предстоящей работой, которая неизвестно сколько по времени потребует его отсутствия. Попутно ругал человеческую безалаберность, которую просто ненавидел, поскольку от нее не существует защиты.

– Защититься можно от глупости, от недостатка образования – таких людей не возьмут на ответственную работу. – Петя кровожадно кромсал котлету ножом. – От безалаберности защититься нельзя. Вроде как она не совершенное зло, но девяносто восемь процентов несчастий именно от нее…

Вера Николаевна, не вникая, слушала, ее занимала больше свежая царапина на клеенке.

В прихожей, поправляя на муже шарф, она все-таки спросила:

– Петя, ты… Разве ты не ревнуешь?

– К нему? Нет. К нему просто не стоит. – Петя ответил жестко.

В уголках его рта мелькнули твердые складки. Вера Николаевна отметила про себя, что раньше их не было, и еще – что Петя очень неудачно надел кепку: козырек перекосило, что придавало помятость всему его облику. Эта помятость не вязалась никак с твердыми складками в уголках рта.

Когда Петя ушел, ей захотелось есть. Она взяла кефир, печенье, устроилась у телевизора и с удовольствием ощутила, что на некоторое время она одна и что ценность ее одиночества именно в том, что оно временно. Вера Николаевна пила кефир и думала, как ей все-таки повезло с мужем.

В просвете штор чертился молодой месяц.

С утра в издательство посыпались звонки. Вера Николаевна знала, что в бухгалтерии работает ревизор, поэтому ее тоже станут дергать – некоторые договоры числились за ней. Однако при каждом новом звонке она медлила поднимать трубку, опасаясь подспудно, а вдруг это Савкин: ей хотелось думать, что в их истории поставлена жирная точка. Несколько раз звонил директор, поминая договор, заключенный с автором два года назад, – по поводу сборника, который «повесила» на нее, как на новенькую, бухгалтерия, заставив просчитывать гонорарные ставки. Вера Николаевна питала к цифрам природное отвращение, однако по незнанию впряглась. Какая-то не совсем хорошая история вышла потом с этим сборником, из-за чего уволился главный бухгалтер, поговаривали про взятку… Вера Николаевна не хотела влезать во внутренние дрязги; с ее-то стороны все было чисто. Теперь в ходе ревизии история всплыла вновь. Настроение у Веры Николаевны совершенно упало, поскольку приходилось поднимать старые договоры, папки с которыми были засунуты глубоко в шкаф.

Разбирая бумаги, Вера Николаевна морщилась: пыль забивалась в нос, лезла в глаза. Наконец отыскав нужное, она брезгливо отряхнула пыльные пальцы. Договор с суммой гонорара в девять миллионов шестьсот тысяч рублей… Она уже отвыкла от этих ужасных нулей.

Ревизор оказался теткой, страдающей запущенным пародонтозом; во рту ее вкривь и вкось, налезая друг на друга, торчали редкие зубы. При разговоре она шамкала, чуть поплевываясь, видом очень напоминая старую мышь из «Дюймовочки». Еще и обращение выбрала: «Милочка», которое Веру Николаевну покоробило.

– Так-так, милочка, что же мы наблюдаем? – Мышь водила скрюченным пальцем по строкам договора. – Ставки… Откуда вы брали ставки?

– Из книжки. – Вера Николаевна ответила тихо, как двоечница у доски.

– Из книжки, так-так… Количество авторских листов… Ну те-с, если ставку помножить на количество авторских листов… получается у нас… – Она вперилась очками в договор.

– Девять шестьсот, – вызубренно ответила Вера Николаевна.

– Ага! – Мышь возопила злорадно. – Да вот не девять шестьсот, а шесть девятьсот!

– Как? – Прежде чем Вера Николаевна успела осознать ужасное, перед глазами встало видение Пети, который кровожадно кромсал котлету.

Конечно, она перепутала по той самой безалаберности, по невниманию, потому что для нее девять шестьсот и шесть девятьсот были просто перевертыши, за которыми никогда не стояли реальные деньги. Теперь, однако, напрасно было оправдываться, кивая на бухгалтерию, что-де не проверили. Логика мыши была непреклонна: это ее, Веры Николаевны, ошибка, ее в договоре подпись, и никакая бухгалтерия, ни автор тем более ни при чем. Мышь шамкала, поплевывая:

– Вам, милочка, необходимо возместить разницу и впредь быть осторожней с деньгами. Это деньги бюджетные, но платить придется из своего кармана.

– Из своего?

– Добрый дядя за вас не заплатит. – Мышь взяла менторский, назидательный тон классной дамы. – Вы растратили казенные деньги, и неважно…

Лицо ее потеряло человеческий контур, и так же смазалось лицо директора, который находился в абсолютной власти у этой мыши, ничего не смея сказать против. Мышь выговаривала тем временем что-то про суд – что Веру Николаевну будут судить. Она произносила еще какие-то страшные слова из жизни потусторонней, изнаночной. Но как все это могло соотноситься с ней – с такой красивой, умной, порядочной Верой Николаевной, которая просто жила, никому не делая зла?

Ломая красивые пальцы, Вера Николаевна выдавила сквозь непослушные губы:

– Да не присвоила же я те деньги!

– Неважно. – Мышь продолжала тем же менторским тоном, что она десять раз перепроверяла счета.

Вера Николаевна подумала каким-то вторым, трезвым, умом, что точно так же выговаривает кому-то сейчас Петя за головотяпство и что для машины правосудия не существует живых людей, а есть только лица, нарушившие правила.

– Я вам предлагаю, милочка, добровольно погасить разницу, – мышь будто смягчила голос. – Через суд все равно придется платить.

– Через суд? – Вера Николаевна еще не до конца понимала значение этого слова.

– Если вы не погасите разницу…

– Вера Николаевна, – вступил наконец директор. – В противном случае мы будем вынуждены взыскать с вас через суд. – Он говорил еще много негрубых слов, пытаясь сгладить ситуацию, однако выходило тоже, что лучше в три дня внести недостающие деньги.

У себя в кабинете перед зеркалом Вера Николаевна методично съела помаду с губ – со стороны могло показаться, что она в отчаянии кусает губы, на самом деле на нее нашла огромная безразличность, ступор, когда больше всего на свете хотелось спрятаться, забиться в щель, чтобы не видеть людей, которых совершенно не трогало то, что случилось с ней. Она в секунду возненавидела яркие губы женщин, нарисованные затем, чтобы придать особую выразительность лицу. Ей же хотелось раствориться.

С вытертыми бесцветными губами она села в троллейбус, – никого не предупредив, что уходит, – и отвернулась к окну. Человеческие фигуры на тротуаре ее раздражали, как и свежий день. На задней площадке смеялась без повода стайка совсем юных девчонок с выбеленными перышками волос. Каждый приступ их беспечного смеха больно отдавал в груди, будто разрывая внутри какие-то пузырьки с кровью. Уже у самого подъезда ей показалось, что улица оглохла, – настолько безразлична, беззвучна стала для нее суета города, лежащего между ней и цифрами в договоре.

Дома она первым делом набрала воды в ванну, хотя был разгар дня и принимать ванну казалось довольно странно, но ее бил озноб. Она напустила обильно пены – опять зрелище мыльной пены отдалось внутри лопаньем маленьких пузырьков с кровью.

Она не могла думать ни о чем конкретно – возникающие мысли не додумывались до конца, саморазрушались. Она пробовала было представить разговор с Петей – его облик расползался тоже, и перед глазами оставалась картинка, как он ел котлету. Вера Николаевна поднесла пальцы к вискам и полувслух повторила ту самую фразу: «Как он ел!» Она лежала в ванной долго, пока не остыла вода. Наконец вылезла, насухо обтерлась и принялась в халате расхаживать взад-вперед по квартире. «Как он ел… Как он ел…» – бессмысленно твердила она по инерции, на самом же деле в ее внутренний поток внедрилась совсем нелепая мысль: а что бы такое можно быстро продать? Само собой, продать было теперь решительно нечего. Вещи, нужные ей, для других были просто старье. И весь опыт, весь багаж ее жизни ничего не стоил теперь, когда нужно было что-то решить самой. Она сообразила, что сумма не такая большая, как представлялось ей поначалу из-за страшных нулей, только в данный момент ее все равно целиком не было! Занять? У кого же? Унизительно выклянчивать по знакомым…

Память вызвала ситуацию из детства, когда нужно было срочно ехать на автобусе к бабушке, а Вера на выходе уже обнаружила, что денег у нее всего две копейки – сдача от мороженого. Она обшарила карманы всех пиджаков и курток в шкафу – денег не было. Ей представлялось так, что бабушка живет катастрофически далеко – за целых четыре остановки, и, если отправиться пешком, вряд ли она доберется к ночи. Она сидела в коридоре на корточках, размазывая по лицу слезы, из-под дверей сильно тянуло холодом – она помнила именно об этом. Но тогда же ее осенило: сдать молочные бутылки!.. А что все-таки делать теперь, завтра, когда придется снова появиться на работе? Сколько же зацепок существовало в тесном ее мирке до сегодняшнего утра! И вдруг в одночасье конструкция ее жизни рухнула. Реальностью оставались только деньги, а их как раз не было в нужный момент.

Телефон зазвонил, резанув тишину звуком внешнего мира. Вера Николаевна отвечать не хотела: наверняка ее искало издательство. После шестого зуммера телефон умолк, но вскоре снова подал сигнал, и странно: она уловила будто спиной, именно спинным мозгом – будто бы телефон изнутри загорался красным, как огонек маяка. В трубке возник голос Савкина – глухо, с расстояния в сто лет:

– Ну вот, я звоню.

Ей сделалось очень, по-настоящему смешно, так, что даже защемило под ложечкой.

– У тебя растрата? – спокойно спросил Савкин.

– Ты хочешь сказать, – она смеялась еще, – раз ты звонишь, значит, все не так страшно?

Савкин ответил по-киношному, штампом:

– Ну а какие проблемы?

– У меня муж уехал. – Вера Николаевна подразумевала, конечно, что денег взять неоткуда, – это была случайно выскочившая вслух часть ее мысли.

– Это радует.

– Нет, ты не так понял. – Вера Николаевна спохватилась очень энергично.

– Да понял я, понял. Ты не выходи никуда, я приеду, – по прежнему спокойно-грустному тону Вера Николаевна догадалась, что Савкин в самом деле понял ее правильно.

Приехал он через час, когда ожидание стало уже рождать нервозность. Привез бутылку дорогого вина и коробку конфет, предметы странные в данной ситуации. Скинув пальто, по-хозяйски повесил его в прихожей. Вера Николаевна – будучи даже растерянна от его гостинцев – подспудно «примеряла» его к своей квартире, удивившись, что не чувствуется отчужденности, как будто Савкин жил здесь всегда. Возможно, это следовало из его поведения. Он попросил штопор, фужеры, мастерски откупорил бутылку и разлил вино. Оно было густым, темно-красным и опять разбудило в ней память пузырьков с кровью. Но стоило пригубить, как эта новая, сладкая кровь моментом заполнила сосуды, вытеснив собой холодный воздух из легких, освободила дыхание.

– Лучше? – Савкин плеснул ей еще вина и предложил конфету, причем положил прямо в рот. Она приняла игру – только игру! – раздавив конфету на языке. И тут – даже странно – показалось, что ситуация уже разрешилась сама собой, что страшное прошло и стоило ли это в самом деле терзаний. Подспудно – трезвым вторым умом – она сообразила, что переживает радость маленькой девочки, которой в утешение предложили конфетку. Однако какая была разница, когда отлегло в самом деле?

Она опьянела. Только тогда спохватилась, что ничего не ела с утра. Вскочила слишком суетливо, опрокинув на пол пустой фужер, побежала на кухню, достала из холодильника котлеты из тех, что готовила вчера для Пети, уже положила на сковородку… перед глазами снова встал Петин призрак, кровожадно кромсавший котлеты. Есть их тут же расхотелось, но все же второй, трезвый, ум подсказал ей разогреть их – авось аппетит вернется. Еще она достала квашеную капусту, хотя капуста с красным вином не составляла благородный букет.

Савкин появился на кухне вскоре вслед за ней – без пиджака. И снова впечатление возникло, что он давно-давно уже привычен на этой кухне, и синий абажур с бахромой очень подходил к его облику, источавшему спокойствие. Потом они ели котлеты, и в этом было что-то неизмеримо семейное. Еще казалось, что со вчерашнего вечера, когда на том же месте сидел Петя, прошла бездна темного времени.

Вера Николаевна смеялась чему-то, что в другой момент показалось бы ей очередным пошлым рассказом из армейской жизни Савкина. (Она вспомнила, что у нее самой в юности был странный критерий: если взрослый человек рассказывает, как он служил в армии – ему, выходит, больше и сказать нечего.) Вера Николаевна насильно осекла свою смешливость, заставила себя сказать серьезно:

– Нет, у меня растрата…

– Да брось ты. – Савкин с удовольствием поедал капусту.

– То есть как это брось? – Она взвилась, даже прихлопнув пальцами по столу. Ответно дрогнула бахрома абажура.

– Завтра внесешь. – Савкин просто выложил на стол, рядом с капустной миской, несколько денежных бумажек.

Вера Николаевна сидела, уставившись на эти бумажки, которые в ее глазах никак не отождествлялись с деньгами.

– Это что? – только и сказала она.

– Я узнал, сколько на тебе висело. – Савкин по-прежнему ел капусту.

– Да? – Она спросила-ответила неопределенно. – И дальше?

– Ну и все. Никакого суда. Ничего не было и не будет!

– Да?

Веру Николаевну отпустил хмель, и она поняла наконец, что на столе перед ней – живые, зримые деньги. В окно проникал сиреневый вечерний свет, растворяя абажур в себе или постепенно обволакивая предметы своей сине-сиреневой тканью весенних сумерек.

– Да? – еще раз произнесла она, но уже жестче. – Я чувствую себя шлюхой, которую ты купил. – Она удивилась сама, как это у нее слепилась такая романтическая фраза.

– Не говори так, – Савкин произнес немного испуганно, осторожно.

Последовало короткое молчание, в котором слышны стали капли из крана. Савкин встал, чтобы закрыть кран, – очевидно, чтобы вернуть разговор к вещам будничным и более приятным.

Вера Николаевна проговорила тихо, голосом нарочито ровным:

– Ты пользуешься моей слабостью. Да-да, молчи! Потому ты и приехал, что просто подвернулся удачный повод! Во сколько же ты оценил меня. Женя?! – сарказм ее наконец сорвался в обычный плач. Слезы хлынули, как будто долго копились в глазах, и вот прорвало. Она рыдала по-настоящему, со всхлипами и перекошенным ртом, уткнув в ладони лицо, и как-то она оказалась в мягких объятьях Савкина, продолжая рыдать ему в рубашку. Он ловил губами ее едкие слезы:

– Глупая. Дурочка… Я просто видеть тебя хотел, рядом побыть. Разве не понятно? Не плачь. Я тебя люблю. – Он осекся на этой последней фразе, как если бы выдал себя невольно.

Вера Николаевна подняла заплаканное лицо. Если бы он не осекся, она, может быть, пропустила бы в своем плаче…

Савкин повторил:

– Я люблю тебя. Смешно, да? От меня – такого, от Женьки Савкина, смешно слышать это? Я два года боялся подойти к тебе. Боялся именно, что я смешон для тебя. Но я ничего не могу поделать с собой. Я люблю тебя. И я сам не знаю, как случилось такое чудо, что я люблю тебя…

Наконец эта фраза проросла в ней, и она внимательно посмотрела ему в лицо.

– Ну, не веришь? Послушай, я тебе расскажу… Я охотился за вещами, которые трогала ты. Однажды я украл у тебя из кармана платок. Я собирал салфетки, которыми ты вытирала помаду с губ. Я знал твои духи, жест, которым ты поправляешь волосы, и то, как ты при ходьбе кривишь левый каблук, – он должен стаптываться у тебя быстрее. Я только не представлял, с чем в мире можно сравнить тебя – с белой лилией, с птицей фламинго… Я пошлости говорю, да?

Вера Николаевна глядела на Савкина пораженно, через призму слов, которые не вязались совсем с этим кругленьким рыжим человеком.

– Я думал подарить тебе какую-то вещь – кольцо, браслет, – чтобы ты носила ее каждый день. Понимаешь, вещь – от меня. Но разве бы ты приняла? Возьми хоть деньги. Деньги – что я такое говорю! Нет! Позволь мне спасти тебя – хоть так, позволь. Об этом никто никогда не узнает. Что я еще могу?..

Вера Николаевна молчала, сознавая, что это, в свою очередь, его отчаяние. Савкин продолжал изливать свою боль, она слушала, сопротивляясь понять, что все эти слова относятся к ней и что она способна вызвать в человеке подобное чувство.

Савкин тронул на столе деньги, придавил их ладонью, – будто для верности.

– Я сейчас уйду. Я тебе в тягость, я знаю…

Он молча надел в прихожей пальто. Вера Николаевна слышала, как отворилась и захлопнулась дверь. Потом наступила тишина. Вера Николаевна подошла к окну. Сквозь форточку тянуло сыростью, и стало слышно, как над городом растет глухой гул, похожий на далекий подземный рев. На самом деле это продували котлы на ТЭЦ. По кронам деревьев было заметно, как сплошной стеной идет ветер к югу.

Завтра обещал быть новый прохладный день.

Завтра она отнесет в издательство деньги… а там будет еще новый день, и еще… Постепенно история сойдет на нет – после того, как насудачатся вволю. А там, глядишь, и забудут, словно ничего никогда не было. И кто узнает, что за слова звучали под синей бахромой абажура, что за слезы текли?.. «Нет памяти о прежнем да и том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…»

Вера Николаевна убрала со стола порожнюю бутылку – единственного свидетеля их объяснения. Бутылка была интересной формы – по типу женской фигуры, и вновь явился ей собственный образ – теперь стеклянной женщины, испитой до донца.

Вера Николаевна совсем не хотела, чтобы Савкин видел ее силуэт в окошке, и задернула штору, мигом врезав себя назад в домашний мирок.

Тут же на звуке скользящих штор открылось ей, что что-то огромное и совсем не зависящее от человеческой воли, похожее на силу самой стихии, прошло мимо нее.


1999

Примечания

1

В северных районах Российской Федерации женщины выходят на пенсию в 50 лет.


на главную | моя полка | | Один из лучших дней (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу